Тучи низкие – низкие и совсем черные. Но где-то между ними и землей, у самого края пробивается блеклый луч. Тучи в этом месте чуть заметно желтеют, и я понимаю, что это закат. Наверно, и раньше все так было, но мы не видели из болота.
– Пойдем… Слышишь, взводный!
Это говорит Никитин. Все уже поднимаются, медленно, разводя руки с оружием, расправляя плечи, и я впервые вижу их так. Обгорелые, мокрые, оборванные, со страшными лицами, глаза их смотрят пусто и прямо. Мертвый болотный запах ударяет в лицо.
Теперь я могу всех пересчитать. Оказывается, нас восемнадцать, девятнадцатый – лейтенант Ченцов. Он все сидит, и я беру его под локоть, помогаю встать. Говорю танкисту, который сидел со мной, и тот поддерживает лейтенанта. Не выпуская из рук оружия, с какой-то настороженностью отходим от бетонных щитов и останавливаемся. Отсюда все видно перед дотом. Немцев уже собрали, положили рядом. Они лежат вместе: черные и серо-зеленые. Сотни полторы их здесь. Дальше к лесу их не собирали, и они лежат там как попало среди воронок на черной земле. Наши лежат здесь отдельно, в один ряд, человек тридцать…
Никто ничего не говорит. Никитин уходит за дот и лезет вниз, с косогора, упираясь автоматом в землю. Я иду следом, и за мной другие. Как только спускаемся к болоту, сразу становится темней. Мы идем один за другим, перешагивая через мертвых, мимо перевернутой вагонетки, штабелей торфа, воронок и окопов. Какой-то черный туман у меня в глазах, и кажется, что сейчас упаду и останусь здесь, такой же недвижный и холодный, как и те, мимо которых мы идем.
Сапоги мои хлюпают в воде. Я вдруг задерживаюсь и смотрю себе под ноги. Вода эта красная, и какая-то догадка мелькает в голове. Слева и справа лежат убитые. Вспоминаю, как кто-то говорил, что не меньше, чем дивизию, положили уже в этом болоте. Так вот откуда запах. Торф пропитывается кровью, и она навсегда остается в нем, не делается прахом.
Никитин зовет меня, и я иду дальше. От знакомого хода сообщения в нашу сторону ведут воткнутые в землю прутики. Даньковец ставил их. Никитин, согнувшись, приглядывается, и мы след в след идем за ним. Кое-где прутики растоптаны сапогами, и тогда мы задерживаемся. Потом Никитин разгибается и делает знак рукой. Мы расходимся в стороны, ищем свои шинели. Никто так и не надел на себя ничего немецкого…
Нахожу свою шинель. Она мокрая и легкая: воде негде держаться в ней. Становится совсем темно. Собираются остальные, и мы идем к себе уже напрямик, к темнеющим на краю болота развалинам. С первого же шага ударяюсь коленом, потом попадаю в какую-то яму с водой. И другие идут, падая, проваливаясь в воронки, и молчат. Всякий раз кто-нибудь садится, ощупывает землю руками. Я тоже знаю, что если бы лег сейчас и пополз, то хорошо узнал бы дорогу. Но я упорно иду, стараясь вспомнить все бугры и ямы, которые знаю на этом пути. Все сейчас чужое…
Влезаем по очереди на развалины и съезжаем вниз. Лейтенанта уводим в подвал. Он ложится на доски. Но мы там не остаемся, хоть места теперь хватит на всех. Каждый идет к себе.
Нащупываю в темноте балки над головой, лезу в пролом, упираюсь спиной в рухнувшую камышовую стену. Здесь сухо и не задувает ветер. Но спать я не могу…
Что-то липкое, холодное течет по лицу. Откидываю с головы шинель, провожу рукой. Черная грязь остается у меня на ладони. Неужто это пот? Помню откуда-то, что он бывает холодный…
Нет, я не спал, просто время всякий раз возвращалось назад. И я все видел опять и опять. Но что-то отвлекло меня. Высвобождаю автомат – тяжелый «шмайссер», выбираюсь наружу.
Тучи серо висят над самой землей. Стоит старшина с каким-то солдатом и оба пацана: Хрусталев и Рудман. Возле старшины стоит на земле желтая канистра на двадцать литров и лежат мешки. Подхожу медленно, не выпуская автомата, и старшина вдруг бледнеет, начинает пятиться от меня. Тогда я останавливаюсь, и он тоже.
– Кто тебе разрешил… пацанов… сюда…
Я матерю его так, что голос мой срывается на визг и слезы текут из глаз. Рука дергается у меня, и палец трясется на спусковом крючке. Старшине лет сорок, он хочет что-то сказать, но не может, беспомощно оглядывается.
– …Капитан… капитан сказал…
Всё бросив, старшина уходит с солдатом и пацанами, а я сажусь на землю, уронив руки. Слышу голоса, стуки. Потом кто-то трогает меня за плечо.
Горит костер, и Бухгалтер тащит к нему доски от развалин. На огне стоит ржавый казан из подвала. Мы пьем кипяток, едим хлеб и консервы, что принес старшина. Потом мы уходим через тот же проход между рухнувшими домами. Желтая канистра стоит все на том же месте, где оставил ее старшина.
Опять ничего не узнаю. В первый раз при дневном свете вижу я эти ямы, бугры, торчащее из земли железо. Даже пути не могу определить, каким я полз к своему окопу. Понимаю наконец, что смотрю на все с высоты своего роста.
Протоптанной вчера тропинкой идем к немецким окопам. Тонкие белые прутики торчат из торфа рядом. Выбираем место повыше. Это посередине болота, недалеко от перевернутой вагонетки. Отваливаем лежащих тут немцев и начинаем копать. У нас четыре лопаты из подвала и кирка. Еще одну ржавую лопату-грабарку находим здесь, на месте.
Лейтенант Ченцов совсем плох. Его рвет консервами с кровью. Оставляю его сидеть здесь, а сам с Никитиным и еще пятью нашими иду наверх. Там уже пленные немцы, человек пятьдесят. Под охраной наших солдат они тащат своих убитых с черной, обгорелой земли. Откуда-то из дотов приносят плотные связки коричневых бумажных мешков, похожих на свернутые одеяла. Они запихивают мертвых в эти мешки головой вперед и волокут их куда-то в сторону. Слышно, как один из них смеется. Другие немцы метрах в сорока отсюда роют могилы прямыми четкими рядами.
Наших лежит тут двадцать семь человек. И три связки коричневых мешков положены тут же, одна из них неполная. Мы стоим, молча смотрим на своих. Никитин сапогом отбрасывает немецкие мешки. Мы снимаем шинели, кладем на них наших и, забросив за плечо автоматы, начинаем носить их вниз, в болото. Солдаты, охраняющие немцев, глядят на нас издали и ничего не говорят…
Болото оцеплено. Слева, где виднеется темная вода, с другой стороны – от оврага и по всему косогору – каждые метров двести стоят часовые. Мы знаем, это саперы. Они никого не пускают сюда, вбивают в землю столбы со щитками: «Осторожно, мины!»
Здесь, где находились немецкие позиции, мин нет. Дело уже к вечеру, и сеется холодный мелкий дождь. Теперь мы опять все вместе: восемнадцать живых с лейтенантом, которого рвет кровью, и восемьдесят четыре мертвых. Они лежат на краю длинной ямы, которую мы выкопали за день. Некоторых нельзя узнать, потому что они шли через мины. Но Даньковец совсем целый, только по животу прошла у него очередь. И Шурка Бочков как живой и лежит будто чем-то удивленный. У Иванова расколота голова, и кто-то положил немного торфа, чтобы не было видно. С покатым носом на обострившемся лице лежит Сирота…
– Подожди, – тихо говорит мне Бухгалтер.
Он опускается на колени там, где лежит Кладовщик, касается руками лица и что-то шепчет. Все смотрят, как он молится, и молчат.
По очереди обходим всех. Я приседаю там, где Даньковец, смотрю на его руку. Справа, у запястья входит в порт синий пароход и маяк стоит на краю мола. Это картинка с папирос «Теплоход».
– Давай! – говорит Никитин.
Длинную яму в торфе мы устилаем шинелями. Опускаем своих туда по очереди, кладем рядом, плечом к плечу. И сверху укрываем шинелями с головой. Смотрим в серое небо и ничего не говорим. Потом лопатами, руками и коленями сталкиваем на них рыхлую бурую землю…
Стоим, сбившись в кучу, над длинной, метров сорок, могилой. От косогора спускается группа пленных с охраной, как видно, вытаскивать отсюда своих. Им предостерегающе кричат сверху, и они поспешно возвращаются. В стороне валяется еще одна шинель. Это наша, серая, с оборванным хлястиком. Кто-то берет ее и накрывает сверху могильную насыпь, старательно расправляет полы. Шинель порвана и прострелена в нескольких местах.
Мы все стоим. Почему-то не дождь, а белая жесткая крупа сыпется с неба. И торф постепенно белеет вокруг. Никитин смотрит на меня, снимает автомат с предохранителя. Все мы отставляем от себя автоматы и без команды начинаем палить в посветлевшее холодное небо. Мы палим беспрестанно, перезаряжая и выстреливая один за другим оставшиеся диски и магазины. У кого-то сохранилась граната, и он бросает ее в сторону перевернутой вагонетки. Вагонетка подпрыгивает и остается лежать на том же месте. С косогора и с нашей стороны люди смотрят на нас…
Темно уже, и сухие снежинки тают, не долетая до костра. Он разгорается все сильнее, освещая развалины. Мы тесно сидим вокруг, и Бухгалтер разливает нам спирт из желтой канистры. Всего у нас вдоволь: спирта, еды, посуды – на целую роту. Никому не добраться до нас, мы одни тут. Кто-то находит еще диски и бьет очередями в черное небо, откуда сыпется белый снег…
Ходим мы сами по себе, и никому нет дела до нас. В окопах наверху, где сидели те, в суконных гимнастерках, теперь пусто. Только гильзы и рваные тряпки валяются по земле. И за лесом, где было их хозяйство, никого уже нет. Несколько человек лишь остались в штабе, и старшина при складе.
Того старшины, что доставлял нам воду и консервы, тоже нет. Наши пацаны живут одни в пустой казарме, той самой, где когда-то сидели мы перед уходом. Другой старшина при складе, здоровый, крепкий, в хромовых сапогах, без слов выдает нам консервы. Хлеба только нет, и мы едим мясо, выбрасывая из банок жир. Худая черная собака из деревни подбирает и глотает все после нас.
Мы ходим все вместе. Останавливаемся, долго смотрим, как женщина кормит теленка распаренной соломой. Для теленка сделана землянка в огороде. Потом стоим у колодца, где люди набирают воду. Если кто-то из нас отойдет на три-четыре шага в сторону, то тут же спешит назад. И снова идем, касаясь друг друга локтями…
К вечеру меня зовет лейтенант Ченцов, говорит, что нужно сдать оружие. Оглядываемся почему-то по сторонам и, неуверенно разжимая руки, выпускаем из них «шмайссеры», ППШ, самозарядки. С глухим стуком падают они друг на друга. Только Бухгалтер аккуратно кладет на землю трехлинейку, которую выдали полмесяца назад. Чужой старший лейтенант не глядит на нас и черкает что-то в блокноте.
Смотрят на нас лишь сбоку или в спину. Как только мы поворачиваемся, отводят глаза. И быстро все делают, если мы просим. Старшина, когда выдает консервы, пододвигает их к нам, сам даже обтирает банки от сала. Лишь люди из деревни, женщины и старики, останавливаются и смотрят прямо, провожая нас долгим взглядом…
Что-то нужно мне сделать. Это второй день уже мучает меня. Иду опять к старшине, стою перед деревянной доской, разгораживающей склад. Наши ждут на улице. Старшина сначала не понимает, чего мне надо.
– Звездочки, – повторяю я.
Он достает коробку из-под яичного порошка, долго роется там и подает мне горсть красных металлических звездочек. Пересчитываю – их восемнадцать. Пацаны сами уже все достали себе. Раздаю эти звездочки, и мы крепим их к грязным мокрым пилоткам. Погоны у старшины есть только парадные, того же цвета, что околыш на его фуражке. Мы их не берем.
Опять уходим к себе вниз, и лейтенант Ченцов идет с нами. Всю ночь не спим. Костер разжигаем до неба, едим и пьем, что осталось в канистре…
Весь следующий день сижу в штабе и вместе с писарем-сержантом заполняю списки. Куча личных знаков лежит на столе. Один только листик бумаги на каждого из нас. И мой есть, и Шурки Бочкова, и Кладовщика… Читаю: «Даньковец Анатолий Федотович, место жительства – Херсон… курсы счетоводов… перчаточная артель „Заря“, помощник бухгалтера…» Сижу и все не могу отложить эту бумагу. Горький комок вины стоит у меня в горле.
– Гу-га, – тихо говорю я.
На меня смотрят удивленно.
Лейтенант Ченцов не может писать. Кровь у него перестала идти, но каждые две-три минуты трясется голова. Он только подписывает бумаги вместе со старшим лейтенантом…
В последний раз стоим мы и смотрим на болото. Все там белое, одинаковое, и не разглядишь отсюда длинную насыпь с рваной шинелью. Далеко впереди, где-то уже у горизонта, слышится тяжелый непрерывный гром. Через низину, по мосту, сделанному из бревен, все идет артиллерия, едут крытые брезентом машины. Регулировщик с флажком стоит у дороги. А над дорогой, где кончается косогор, темнеет полоска никому не нужного теперь дота. Мы поворачиваемся и уходим той же дорогой, по которой пришли сюда.
Идем мы кучей, не в ногу. Лейтенант Ченцов уехал вперед на машине. Где-то уже на полпути, километрах в пятнадцати от болота, нас останавливает майор, едущий в «виллисе».
– Откуда… Что за вид? – спрашивает он.
Мы стоим и молчим, только смотрим на него. Майор почему-то тоже замолчал, садится в машину. И все оглядывается на нас.
В военной зоне рядом со станцией моемся в бане. Вещи наши жарятся тут же, за железной дверью. От тепла и горячего пара становится вялым тело, начинает идти кровь там, где щиколотка, болит опухшее колено. И еще болят почему-то ребра, трудно повернуть голову. Черная грязь раз за разом слезает с нас, но появляется вновь, как будто сочится из наших пор. Руки все равно остаются черными, и их не ототрешь. Долго стираю платок с вышитыми буквами. Их и не видно. Рубчатый шелк превратился в сетку с дырочками, но платок не выбрасываю.
Шатаясь, выходим в прихожку. Потом долго штопаем, зашиваем наши штаны, гимнастерки, пришиваем пуговицы. У некоторых все разлезлось на локтях и коленях, но ничего нам тут не дают. Это уже в части. Спим в свободной землянке на нарах, укрываясь с головой шинелями.
Снова повторяется все сначала: те, которые лежат там, в торфе, укрытые шинелями, бегут рядом со мной, кричат беззвучно…
Сбрасываю с лица сухое, жесткое сукно. Кудрявцев лежит и смотрит пристально в потолок. За ним вижу еще чьи-то широко открытые глаза. Никитин сидит, прислонившись спиной к деревянной стойке. Маленькая желтая лампочка горит у входа, где положено быть дневальному. Мы зажигаем еще одну – большую лампу посредине вкопанной в землю казармы, садимся все вместе и сидим так до утра…
Прибежавшие утром пацаны сказали об этом. Но нас не хотят пускать. В первый раз за много дней топчемся мы беспомощно. Маленькая женщина в сапогах и халате громко кричит на нас. Потом приходит начальник госпиталя, толстый человек без погон, и разрешает нам войти.
Капитан Правоторов лежит в комнате, где в ряд стоят кровати. Здесь, наверно, была школа, вместо тумбочки у двери стоит старая парта с оторванной крышкой. Мы становимся вокруг, садимся на соседнюю пустую, без матраца койку и смотрим на капитана. У него белое выбритое лицо, перевязка от плеча к шее и там, где должна быть левая нога, пусто примято одеяло.
Пацаны стоят у этой пустой ноги. Капитан сначала смотрит на. них, потом на нас. Лицо у него спокойно.
– Вот так, – говорит он.
Никитин достает из-за пазухи немецкую фляжку, обернутую сукном. Капитан косится на дверь, берет фляжку здоровой рукой и подсовывает ее себе под матрац.
– Вот так, – повторяет он.
Все молчат в палате, лишь кто-то с обвязанной вместе с глазами головой мечется, стонет в углу. Приходит толстый начальник, и мы уходим. Оборачиваюсь у двери и вижу, что капитан Правоторов смотрит неподвижно в потолок.
У всех нас уже документы на руках. Писарь – старшина из здешнего штаба – говорит, встряхивая кудрявым волосом и пощелкивая пальцами:
– Осталось документы вам вручить как искупившим, независимо от срока. И погулять можете. Тут бабы без мужиков по селам. Отчего солдат гладок: поел да на бок!
Мы не смеемся с ним, и он пожимает плечами.
– Как хотите.
Никитин и еще двое едут искать свои части. Они уже договорились с каким-то младшим лейтенантом – связистом из колонны и уезжают на машине, груженной катушками с кабелем. Нас лейтенант Ченцов провожает до станции.
– Тебе в госпиталь надо, лейтенант, – говорит ему Кудрявцев.
– А ну его в!.. – громко ругается почему-то тот и дергает головой. Мы лезем в пустой товарный вагон. Там мелкая белая пыль на полу и на стенках. Муку, наверно, везли. Другие вагоны закрыты, а на площадках холодно.
Становится темно, ни одного огонька не видно на станции. Состав трогается, и долгий паровозный гудок заглушает на время отдаленный грохот, что слышится весь день откуда-то из-за горизонта. Мы сидим на полу вагона и качаемся, ударяясь о стены, друг о друга…
На огромной узловой станции, где больше ста путей, ждем четыре дня эшелон в сторону Средней Азии. Здесь пункт формирования – целый военный город со складами, штабами, столовыми. Все уже получили назначения и разъехались в разные стороны. Вчера уехал Бухгалтер, зачисленный почему-то в роту химзащиты. Он долго писал письмо непонятными знаками, справа налево. Меня он попросил отдать это письмо там, на месте.
Нас теперь пятеро: я, Кудрявцев, танкист Шевелев из Полтавского училища и пацаны. С ними еще не все ясно. Иду в длинный барак, где сидят писаря. Там полно людей. Некоторые по месяцу ошиваются здесь и получают довольствие. Какой-то хмырь в коверкотовом кителе, немецких сапогах и танковом шлеме качает права:
– Давить вас, сучару, следует!..
Сегодня за столом здесь другой старшина: маленький, черный, с заросшими волосом ушами. Он встает, и тут видно, что у него нет левой руки.
– А ну… уматывай! – говорит старшина, и тот, в кителе, уходит.
Я стою.
– Чего тебе? – спрашивает маленький старшина.
Показываю на пацанов.
– Вот, документы на них.
Старшина берет направления у пацанов, читает.
– Ну, и что?
– Домой им надо.
Еще раз мельком смотрит старшина на пацанов, рвет их направления и выписывает новые. Потом выходит ненадолго, возвращается, заносит фамилии в книгу и отдает бумаги пацанам.
– В распоряжение военкомата по месту жительства!
Теперь все правильно.
Лежу на верхних нарах в теплушке. Здесь Кудрявцев, Шевелев и у самой отдушины пацаны. Они везут с собой вещмешок с консервами, коробку яичного порошка и большой мешок с хлебом. Это у них от того дня, когда мы в последний раз получили паек на всю роту. Пацаны перебирают свои вещи и о чем-то шепчутся.
Болтая ногами, сидит рядом какой-то списанный по болезни, с лишаями на голове сержант-сверхсрочник. Он видел, как однорукий старшина заменил пацанам направления, и рассказывает с увлечением:
– Это что, писарь и не то может, похлеще другого генерала.
Раз так вот на станции идет с патрулем дежурный лейтенант. Судьба известная. Простой взводный, и связей у него нигде. Вдруг из проходящего поезда сержант: так и так, мол, товарищ лейтенант, деньги потерял. Не можете ли выдать казенных двести рублей, сразу по приезду пришлю. А у лейтенанта свои как раз были, в карты там выиграл или чего еще. «На – говорит, – тебе мои!» Тот поблагодарил, аккуратно все записал в книжечку: имя-отчество, номер части и уехал. Лейтенант и думать забыл, как вдруг перевод. И приписка к нему: спасибо за доверие, но это еще не все. В самое ближайшее время ждите счастливого изменения судьбы. И точно, проходит месяц, вдруг внеочередной приказ: такому-то – присвоить старшего лейтенанта. Через два месяца еще приказ – капитана, потом майора.
И года не прошло, стал мужик полковником. Затем опять получает письмо: помните, мол, того сержанта, которому двести рублей не побоялись дать взаймы. А был тот сержант писарь простой из главного штаба…
Все, кто служил, знают эту историю, только рассказывают каждый раз по-другому. Таких говорливых двое-трое в вагоне. Остальные молчат. Тут люди с разных фронтов, из полков и дивизий. Часть, как и мы, возвращаются в свои училища, другие – новый набор. Сидят или лежат группами на нарах и никуда не смотрят.
– Ты что, писарем был? – спрашивает Кудрявцев у лишайного.
Тот понимает, что не к месту его трескотня, и умолкает.
Выхожу на какой-то станции. Дождь идет пополам со снегом.
Бабы с горшками и казанами продают пареную картошку. Беру ее на всех в полу шинели. Женщине в мужских ботинках и с закутанным до носа лицом даю немецкий нож с деревянной ручкой.
– Ой, да на что он мне! – говорит она.
– Бери, Дашка, – отзывается мужчина, торгующий табаком. – Кабана будет чем колоть. Не схочешь, я деньгами отдам.
Мне не жалко, у меня в сапоге еще один, эсэсовский, с надписью по лезвию. Кроме того, везу с собой «вальтер» второй номер и маленький бельгийский «дуо» с перламутровой ручкой чуть больше зажигалки. Его я взял в доте, на офицерской половине. А к чему мне все это, сам не знаю. И другие везут оружие. Говорят, в Чирчике будут отбирать.
Наступает вечер, потом ночь. Качается и гремит на стрелках вагон. Светятся в темноте красные точки самокруток и папирос. Те, кто не курит, тоже не спят, я знаю. Уже во второй половине ночи где-то на нарах внизу слышится рыдающий крик. Бросаемся туда, держим кого-то руками. От входа приносят фонарь. Здоровенный парень – старший сержант бьется под нами. Он сбрасывает с себя сразу несколько человек, с размаху ударяется головой о доски и кричит теперь на одной ноте, дико, пронзительно. Мы снова наваливаемся на него, тоже кричим, а он матерится, рвет на себе зубами гимнастерку.
Постепенно старший сержант затихает, тело его делается мягким, беспомощным, слезы текут по лицу. Мы отпускаем его, ложимся по своим местам и слушаем стук колес…
Взрывается и долго, нескончаемо гремит железо за тонкой стенкой вагона. В приоткрытую дверь виден белый речной туман, мелькают близко черные пролеты. Днем переезжаем еще один мост, и сразу становится теплей. Поезд делает поворот и идет теперь прямо к югу. Голая безбрежная степь движется вместе с нами. Никого не видно тут до самого горизонта.
Парень, который шумел ночью, все стоит у сдвинутой до отказа двери. На лице его какая-то слабая улыбка. Он роется в своем вещмешке, достает массивный «парабеллум» и, все так же странно улыбаясь, начинает садить в небо. Кто-то внизу примерился, чтобы подбить у него руку, но тут слышатся выстрелы из другого вагона, из третьего. Весь эшелон уже палит просто так, неизвестно почему. Я тоже выпускаю из «вальтера» целую обойму, и с каждым толчком в руку будто жизнь возвращается ко мне. Из переднего вагона далеко в сторону летит что-то хорошо мне знакомое, становится торчком и катится по песку. И, лишь когда ударяет взрыв, понимаю, что это граната.
Стрельба сразу стихает. Все мы в вагоне словно ожили, переговариваемся друг с другом, кто-то громко смеется. Чувствую, что очень голоден. Начинаем есть, наперебой рассказываем о том, кто куда едет – говорится при этом не часть или училище, а фамилия командира: к генералам Спирину или Лобанову, к генералу Дужкину, к полковникам Ермакову, Бастрыкину, Бородину. К двери теперь не протолкаться. У некоторых сохранились немецкие фляжки в сумке, и всем приходится по глотку.
Но к вечеру в вагоне делается тише. Постепенно заканчиваются разговоры. Лунный серп сеет в степи покойный призрачный свет. Плавно покачивается вагон. Теплый ветер задувает в широко открытую дверь, принося далекие смутные запахи. И, будто вздох, приходит песня…
Эту песню знают все. Ее пели когда-то мои родители и родители каждого из тех, кто лежит здесь на нарах в качающейся теплушке. Неизвестно даже, запел ли кто-то один ее или сама она началась, только горький толчок отзывается в сердце.
Больше месяца я не пел и всей грудью ощущаю обретенное право. Песня рвет сердце, слезы проступают на глазах от общей нашей причастности к тому, что было и будет. Из всех вагонов она теперь слышится: задумчивая, печальная, полная осмысленного страдания.
Разгорелась кровавая битва.
И боец молодой вдруг поник головой
Комсомольское сердце пробито.
Эшелон несется в ночной степи, желтый слабый свет падает из вагонных дверей на землю, рассеиваясь, умирая где-то совсем рядом. И только великая простота чувства может вылечить раненые души.
Песня кончилась, уйдя куда-то вместе с желтым светом из дверей, эшелон спит крепким сном.
Днем на большой степной станции ярко светит солнце. Мы сбрасываем гимнастерки и ходим голые по пояс, подставляя грудь и спину мягкому ровному ветру. Кудрявцев поставил напротив вагонных дверей чей-то фанерный, чемодан и бреется, глядя в маленькое немецкое зеркальце. Смотрю внимательно, как он густо мылит лицо, с легким скрипом срезает жесткую рыжую щетину. Пробую рукой свой подбородок и ощущаю уже не один только мягкий пух, как было раньше.
Прошу у Кудрявцева бритву. Она тоже немецкая, с монограммой. Смачиваю лицо теплой водой из котелка, так же, как и Кудрявцев, старательно тру его пахучим эрзац-мылом. Потом осторожно раскрываю бритву и, далеко отставив от себя локоть, прикасаюсь лезвием к щеке. К радости моей, бритва легко и свободно скользит по лицу, не врезаясь в кожу. Вздыхаю облегченно и начинаю уже с твердостью водить ею по щекам и подбородку, снимая редкие, неровно растущие волосы. Бреюсь я первый раз в жизни.
Еще через неделю я лечу самостоятельно. Три дня подряд мне давали вывозные инструктор Кравченко и командир отряда Чистяков. Перед этим в медкомиссии меня крутили на стуле и все такое прочее. Я скрыл от них больную ногу: кость еще видна в ране и щиколотка припухшая. Стараюсь не хромать, когда смотрит Ларионова или комэска…
Механик Лешка Танцура прилаживает во второй кабине мешок с песком. Выруливаю на старт, делаю разбег. Так… Осмотрительность прежде всего… капот – горизонт, скорость, стрелка, шарик… Иду в зону.
Вчера меня встретил сержант Митрошкин из штаба, суетливый парень с мягкими полными щеками.
– Тираспольский, третий месяц уже взносы не платишь! – строго сказал он мне. Митрошкин комсорг, и со штабом у нас общая организация. Видно, не знает он, что со мной было, или забыл. По комсомольской части меня не разбирали. Заплатил ему восемьдесят копеек за два месяца… На почте я забрал все письма.
Долго стоял в казарменном коридоре перед ровной линией плакатов. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!..»
Да, здесь тоже уже осень. Белые хлопья облаков движутся навстречу. Выхожу в мутную сырости! и «разу ледяной ветер задувает за спину. Становится холодно, хоть под комбинезоном у меня новая гимнастерка. Скоро станем летать в куртках с воротником…
Над облаками беспредельно синее небо. Летом оно тут белое от жары. И солнце теперь другое – чистое и холодное. Мне нужно нагонять пропущенное, но сегодня еще все старое, как записано в задании. Начинаю с того, чему учат с самого начала на крайний случай. Убираю обороты и резко, одновременно даю левую ногу и ручку вправо до отказа. Как задержанная на ходу лошадь, машина становится дыбом, бессильно зависает, валится через крыло, и земля вместе с белыми облаками начинает навстречу мне круговое, затягивающее вращение. Отсчитываю полтора витка, резким обратным движением ручки и ноги вывожу машину из штопора. Даю полный газ. Земля перестает кружиться, медленно поворачивается, уходя косо вниз, под крыло, меня привычно прижимает к сиденью, очки давят на лоб, и я выхожу боевым разворотом снова в синее небо…
Алма-Ата
Август 1981 – январь 1982 года