Говоря это, она нарочно ничего не добавляла, словно он мог понимать ее как угодно, может быть, даже в самом лестном для себя смысле: «Ты, Павлик, типичный питерец». Он угадывал иронию и заставлял себя слегка обидеться: «Почему же типичный?! Я сам по себе». — «Все вы, ленинградцы, сухари и педанты!» Этого он уже не выдерживал: «Зато вы, москвичи…» И начинался извечный спор о Москве и Ленинграде, где лучше архитектура, где вежливее люди на улицах, и чем яростнее доказывала Женя превосходство Москвы, тем глубже закрадывалось чувство, что сама-то она давно не москвичка, спросишь, как пройти на Арбат, пожалуй, сразу и не ответит, но и ленинградкой тоже не стала.
Явно не стала. На знаменитых набережных она ощущала лишь холод и неуют, на Зимний смотрела как на обычный дом с украшениями и в Эрмитаже чувствовала себя тупой дурой. Было до слез обидно, что все эти аполлоны, нимфы, венеры ее ничуть не трогают, не вызывают восторгов и умиления. Отец, патриот родного Питера, пробовал ее просвещать: «Последний шедевр Растрелли… скульптура — это цветение архитектуры», но Женя лишь жалко улыбалась. Там, где полагалось быть эстетическому восторгу, напухало глухое и вялое равнодушие. В ней возникал навязчивый вопрос, а что, если бы эти шпили, купола, гранит увидел инопланетянин, пришелец с других галактик?! И странно, Женя ощущала большую готовность к отстраненному взгляду из космоса, чем к обыкновенному пониманию обыкновенных вещей, и ей было легко представить, каким отчужденным нагромождением камней рисовалось бы инопланетянину то, что привычно кажется им Литейным проспектом, Гостиным двором, Биржей.
Ее хандра особенно усилилась зимой, жиденькой, слабой, с оттепелями и грязью. Зима была больной и чахлой, и Женя заболевала. Дома смотрела на мутные стекла в подтеках, чистила зеленый мандарин, и это раздражающее чувство плохо отстающей мандаринной кожицы, от которой потом неприятно щиплет под ногтями, словно распространялось на всю череду дней от понедельника до понедельника.
В институте было не лучше. Раньше у них читал Вязников, оригинал и блестящий ритор, иллюстрировавший сопромат и детали машин библейскими притчами. Маленький, подвижный, с голым черепом, он, словно тролль, священнодействовал на кафедре. Говорили, что он альпинист, охотник, сильная личность, был женат на красавице, и Женя в него влюбилась. Страстно. Ради него вызубрила весь сопромат, но однажды встретила его в электричке — он возвращался с рыбалки, в выгоревшей штормовке, в сапогах, со спиннингом, — и в руках у него была книга, лишавшая ее последних надежд: «Мужчины без женщин».
Вязников недолго продержался в институте, и его место занял доцент, на лекциях которого весь курс поголовно спал. Женя вяло водила пером по бумаге, косилась в окно, и питерские крыши с башнями и надстройками тоже казались олицетворением каких-то формул, и весь город — прямой, геометричный — представлялся ей продолжением великой науки о сопротивлении материалов.
С уходом Вязникова Женя вообще перестала понимать, зачем она учится. В свой институт она поступила потому, что отец до пенсии преподавал в нем термодинамику, и это как бы вынуждало ее сделать благопристойный выбор: пошла по стопам… унаследовала… продолжила традицию. Сама Женя попросту не знала, куда поступать, и была в полной растерянности. В школе она одинаково успевала по всем предметам и могла бы выбрать любой вуз, и гуманитарный, и технический. Среди родственников раздавались робкие голоса, считавшие, что для девочки ближе гуманитарный, но тогда была мода на технику, и к ним не прислушивались. Со всех сторон Жене внушали, что техническое образование надежнее, инженеры всюду нужны, и Женя подала документы. Первое время она ни о чем не задумывалась, училась, и все. Теперь же, на третьем курсе, она мучилась вопросом, зачем ей эти термостаты, термоэлементы… термо… термо?! Женя почти насильно убеждала себя, что ее специальность не хуже других, интересная специальность, актуальная, с большим будущим, но ее все настойчивее преследовала хандра.
Женя упорно боролась с собой, но хандра удесятерялась; и если бы не Павлик Зимин, она бы впала в черную меланхолию. Он, как это называется, предложил ей дружбу. Женя ее приняла, и все было бы прекрасно, умей она разумно избегать двух вещей: именовать Павлика типичным питерцем и травмировать воспоминаниями о Вязникове. Ни того, ни другого он не переносил. Ироничное прозвище оскорбляло его в лучших чувствах коренного ленинградца, к Вязникову же он болезненно ревновал. После первого поцелуя он потребовал от Жени подробной исповеди; они встретились, был ясный зимний день, и на солнце нестерпимо блестели дужки его очков. Женя спрыгнула с подножки троллейбуса, еще не зная, что говорить, слишком абсурдным выглядел этот допрос. Она подошла к Павлику, блестевшие дужки назойливо раздражали ее, и она выпалила ему в лицо:
— Что у меня было с Вязниковым?! Да так, я отдалась ему на охоте…
И вдобавок наплела вздорных подробностей, чтобы он поверил ей до конца.
Павлик остолбенел. Пушистая зимняя шапка съехала ему на глаза, он хотел поправить ее, но словно забыл об этом и стоял перед Женей, странно держась за голову.
— …ты …ты серьезно?
Из рукава у него выпала запонка, Павлик суетливо нагнулся, и, глядя сверху на его спину, Женя безжалостно произнесла:
— А разве я когда-нибудь тебя обманывала?
Он надолго исчез. Как раз началась зимняя сессия, и Женя насмешливо говорила себе, что теперь-то прилежный Павлик сможет целиком сосредоточиться на занятиях. Сама она почти не прикасалась к учебникам и бесцельно бродила по Ленинграду. Чернели бесснежные деревья, решетки парков отдавали чугунным холодом. На Невском, в маленьком полуподвальном кафе, она брала кофе и ватрушку, и, по молчаливому уговору с самой собой, это считалось как бы последней радостью в жизни. В остальном же был полный мрак…
На экзамене Женя встретила Павлика. Он бубнил ответ математичке, путался, запинался, от волнения прогибая в суставе безымянный палец. Ее кольнуло раскаянье, и после экзамена она ему позвонила. Гудок… гудок… Обещала себе после третьего гудка нажать на рычаг, но, как назло, у Зиминых взяли трубку.
— Алло!
Это была его мать. Женя обреченно сказала: «Здравствуйте» — и попросила позвать ее сына.
— Павлика? А кто спрашивает?
Женя была уверена, что ее узнали, но голос в трубке твердо подчеркивал дистанцию меж ними. От растерянности она запнулась и ничего не могла сказать. В трубку дули: «Алло! Алло!» Раздражение якобы неисправной линией было адресовано ей. Наконец мать Павлика не выдержала и спросила уже напрямую:
— Что ж вы молчите, Женя?
Она не нашла ничего лучшего, как еще раз поздороваться:
— Здравствуйте…
— Добрый день.
— Я хотела поговорить с Павликом. Он дома?
— Павлика нет дома.
— Извините…
Женя надеялась повесить трубку, но на том конце провода все-таки решили договорить то, что сначала доверяли лишь многозначительным паузам.
— Вот что, Женя… Как мать Павлика я вам скажу только одно. Вы можете обижаться, но вы непорядочная девушка! Простите, что я так прямо… Прощайте!
И тут-то до нее дошло! Воспитанный и примерный сын, Павлик привык всем делиться с матерью, и в двадцать один год у него не было от нее тайн. Зимины с умилением рассказывали знакомым, что он даже не запирался, принимая душ, и, словно непорочный Адам, не испытывал никакого стеснения, если мать заглядывала к нему в ванную. Поэтому мифическая история соблазнения Жени Вязниковым стала в деталях известна его родителям. Это было интеллигентное и образованное семейство, в котором все говорили друг другу правду, но Женя не могла избавиться от чувства, что ее предали и оболгали…
Она еле-еле дотащилась до дому. В туфлю набился снег, начинавший неприятно подтаивать, и в дополнение ко всем бедам в прихожей у нее оборвалась вешалка, и пальто рухнуло на пол. Женя чуть не расплакалась. Не было ни сил, ни желания нагибаться, поднимать пальто, и тогда она поняла, что это последняя капля! Здесь ей больше не оставаться! Бежать! Куда угодно!
Женя помчалась на вокзал и вернулась домой с билетом. Адски болела голова, и, едва расстегнув пальто, она упала в кресло. Долго не шевелилась, а когда открыла глаза, увидела перед собой отца со стаканом воды и таблеткой. До поезда оставался час, и, наскоро проглотив лекарство, Женя бросилась собирать чемодан. Отец, ничего не спрашивая, стоял рядом и складывал втрое шнур настольной лампы.
— Да, еду… Не уговаривай! — не выдержала она, боясь, что нервы лопнут и она расплачется, если он станет утешать и советовать.
— В Москву? — спросил он и сам же испугался, что сразу угадал то, к чему лучше было подойти постепенно.
— Всего на неделю…
Он с преувеличенной благодарностью принял ее ответ, как будто не чувствовал себя вправе вообще спрашивать ее о чем-то касающемся Москвы.
— Разумеется… Я тебя не держу. Я только беспокоюсь, все ли у тебя в порядке? Такой болезненный вид, ты здорова?
Он давал повод отвергнуть заведомо ложную причину ее необычного состояния и рассказать об истинной.
— Здорова, в порядке.
— Может быть, я в чем-нибудь виноват?
— Ты?! Ни в чем… Абсолютно! Просто хмурь напала, — повторила она выражение, означавшее в их семье вежливое пожелание не вдаваться в расспросы.
Отец обидчиво насупился.
— Билет у тебя есть? — спросил он безучастным голосом, в котором все же проступало скрытое участие к дочери.
— Есть, — вздохнула Женя.
— Купейный?
— Не все ли равно! Утром проснусь и буду в Москве!
— Ты бы предупредила… Я бы достал купейный.
Ему было досадно, что он ни в чем не проявил заботу о ней и поэтому ничем не заслужил ее откровенности.
— Я знаю, какой ты молодец, — она невольно смягчилась. — Обедай без меня в кафе, не экономь. Я позвоню и проверю.
— Позвонишь?! — встрепенулся он. — Обязательно позвони! Договоримся, что ты позвонишь завтра же вечером, после десяти телефон свободнее… У тебя есть пятнадцатикопеечные?!
Он суетливо раскрыл кошелек.
— Зачем? Я позвоню от матери.
— Не надо, — чересчур поспешно оборвал он ее и, поправляясь, повторил уже мягче: — Не надо. Ты будешь стесняться и не скажешь всего. У тебя будет не такой голос…
Эта фраза заставила ее покраснеть.
— Папка! Ты думаешь, что я тебя забуду и предам?!
Жене стало остро жаль отца, взъерошенного, с грелкой у поясницы, опоясанного шерстяным платком, и она устало смирилась с тем, что жалость и тревога догонят ее, как бы она ни спешила, догонят везде и всюду, и Женя уже спокойно собиралась на поезд.
Когда мать с отцом разошлись, Женя выбрала отца, хотя проще было бы остаться с матерью. Мать не обременяла чрезмерной заботой, не докучала бесполезными наставлениями и была занята собой гораздо больше, чем дочерьми. Женя чувствовала себя с нею легко, с отцом же у нее поначалу были тяжелые и трудные отношения. Отец не умел — не умел до жалкой беспомощности — любить самого себя и поэтому как бы взваливал эту задачу на Женю. Он ничего не требовал от нее, наоборот, препятствовал любым попыткам проявить о нем заботу, терялся, неестественно благодарил, краснел, стоило шутливо чмокнуть его в щеку или положить голову ему на плечо. Но тем самым Жене становилось вдвое труднее, и, вместо того чтобы подчиниться естественному чувству любви к отцу, она прятала его под напускным, фальшивым равнодушием и лишь тайно, урывками извлекала на свет.
Если бы Жене приказали жить с матерью, она бы только обрадовалась, но что-то удерживало ее от добровольного шага к ней навстречу. Странно это или не странно, но она шагнула навстречу отцу, хотя эта дорога сулила колдобины и тряску.
С отцом они были похожи тем, что не могло их сблизить: молчаливостью, замкнутостью. С матерью же они были разные, но именно это давало им точки соприкосновения. Даже в минуты особой близости к ней Женю не покидало чувство, что мать ей немножко чужая и они словно бы переговариваются через стенку, отвечая друг другу условным стуком. С отцом же ее не разделяли никакие стены, и они молчали наподобие людей, находящихся в одной комнате.
Накануне развода до сестер Жени и Томы доносился взволнованный шепот: «Дети должны сами… не будем вмешиваться!», но мать не удерживалась от тайной агитации в свою пользу, и у девочек вдруг появилось по одинаковому платью с оборками и кружевными воротниками, с верхней полки буфета она достала вазу с конфетами, которые раньше не позволяла им трогать, и не заставляла их ровно в девять ложиться спать. Сестры были скорее ошарашены, чем обрадованы, и, из вежливости надкусив по конфете, испуганно смотрели на отца, который хмурился, переставлял с места на место тяжелое пресс-папье и, наконец, раздраженно говорил матери, что от сладкого у детей портятся зубы, а если они не выспятся, то будут на уроках считать ворон.
Наконец их позвали во взрослую комнату. Сестры вошли притихшие, Женя зачем-то волочила за собой облитый чернилами портфель — обе только что вернулись из школы, — и мать шептала ей: «Оставь… оставь… Дай сюда!» А Женя, оглушенная, еще крепче стискивала ручку портфеля и со страхом ждала, что же будет. Мать была одета в выходное платье, накрашена, завита, отец же даже не побрился и хмуро сидел на подоконнике между запыленным цветком алоэ ж кактусом.
— Девочки, — мать одернула на них платьица, словно собиралась показывать дочерей гостям, — вы ведь уже школьницы, и мы можем говорить с вами как со взрослыми.
Она села перед ними на корточки, немного отклоняясь в ту сторону, в которую отворачивалась от нее Женя, и стараясь поймать ее взгляд.
— Мы с папой решили некоторое время пожить отдельно, — сказала она с усилием и улыбнулась, как будто речь шла о чем-то для всех желаемом и приятном, — вы можете поехать с ним в Ленинград, к бабушке, а можете остаться со мной. Мы сделаем, как вы захотите…
Сестры молчали, и хотя обе чувствовали один и тот же испуг, каждая боялась обнаружить его раньше другой, словно от этого ей стало бы еще страшнее. Наконец робко хныкнула Тома, принялась тереть глаза Женя, и обе разревелись.
— Господи, что такое?!
Мать заметно устала сидеть на корточках, но не выпрямлялась, не добившись от дочерей нужного ей решения.
— Вы что ревете?! Женя, Тамара… ну?! Глупенькие… Что вы?!
Она обняла дочерей и притянула к себе.
— Женя, ты старшая, тебе и вовсе стыдно! Смотри, бант помялся, растрепалась… — У матери совсем затекли ноги от долгого сидения на корточках, но она мужественно терпела и не меняла позы. — Все будет, как вы захотите. Женя, решай!
Сестры опять боялись опередить друг друга.
— Ну, давайте вместе… Кто остается в Москве, со мной?! Будем гулять по бульвару, пить кофе из картонных стаканчиков, вы же любите!
— Я! — закричала Тома.
Ничем не показав своей радости, мать строго ждала, что скажет Женя.
— Ну, а ты?
Женя взглянула на отца. Он молча водил пальцем по запыленному стеблю кактуса.
— Я, наверное, с папой, — сказала она.
Его обескуражило отданное ему предпочтение. Первое время он пытался усвоить с Женей манеру, свойственную матери, и это было ужасно. Хмурый, болезненно застенчивый, молчаливый человек тщился превратиться в весельчака и говоруна, суетливо улыбался и хохотал, и Жене стоило громадных сил поддерживать эту игру. В конце концов оба не выдержали и бросили натужные старания наладить взаимный контакт. И тогда-то все само собой наладилось.
Женя убедилась, что с отцом можно молчать, ощущая его невысказанную заботу. Его «да» или «нет» угадывались не в том, что он говорил, а в том, чем он был для нее, поэтому она чаще советовалась с ним мысленно и так же мысленно давала ему советы.
Он самолюбиво страдал перед уходом на пенсию, но, скрывая это от Жени, бодрился, делал вид, что смертельно устал от кафедральной текучки, от лекций, а сам с надеждой ждал, предложат ли остаться, хотел этого, жаждал, но — не предложили, и тогда он сразу осунулся, помрачнел, долго вынашивал в себе обиду и наконец сказал ей: «И правильно сделали, преподаватель я, Женечка, заурядный, на троечку… Не мое это». Книги по термодинамике исчезли с его стола, и на их месте появились альбомы по архитектуре, путеводители по Ленинграду и большой том о Растрелли. А вскоре отец стал водить экскурсии по Лавре и Петергофу, мокнуть и мерзнуть, до сипа срывая горло. Женя терялась в догадках, что с ним произошло. Она отчаянно не понимала отца. Однажды он взял ее на экскурсию, она забилась в самый угол автобуса, больше всего боясь, что ей станет за него стыдно. Неужели он, кандидат, доцент, умница, будет с микрофончиком давать пояснения: «Посмотрите направо… повернитесь налево… колонна… капитель-портик»?! Но он повел рассказ так умело, толково и увлекательно, что Женя смягчилась и стала проще смотреть на его чудачества.
Точно так же и он ей ничего не навязывал и, когда она влюбилась в Вязникова, не задал ей ни одного неосторожного вопроса. Отец и дочь избегали мелочной откровенности друг с другом, и поэтому ни у кого не возникала потребность иметь свои тайны.
Сестра с матерью жили в Москве, на Рождественском бульваре, у монастыря, смотревшего с пригорка на Трубную площадь. Раньше Женя считала эти места родными, но отец увез ее, и воспоминания о Рождественском бульваре, полуразрушенных галереях и сводах монастыря превращались в бесплотное облако. С москвичами они переписывались. Письма от них отец уносил к себе, сам тщательно прочитывал и с цензурными пропусками читал дочери. Слушая эти полуоборванные строчки, Женя убеждалась, что жизнь сестры и матери отодвигается все дальше и дальше, становится для нее чуждой и непонятной.
Семья москвичей была гуманитарной. Мать снова вышла замуж и устроилась заведующей маленького выставочного салона. Сестра Тома продавала книжный антиквариат и готовилась поступать в университет. После их писем Женя готова была взять с полки энциклопедию, столько на нее обрушивалось новых слов. Чаще всего в письмах встречались два слова, значение которых она все-таки выяснила, — «Босх» и «сюр». В детстве Женя переписывалась с пекинским мальчишкой, изучавшим русский язык, вот и теперь ей казалось, что это письма из далекой и незнакомой страны.
Их ленинградская семья оставалась сугубо технической. Это словечко — сугубо — было особенно принято у них с отцом и придавало речи ленинградский акцент. Привилось же оно благодаря бабушке, заядлой урбанистке и технократке. О, это была легендарная личность! Одна из немногих женщин своего времени, она получила техническое образование и, проклятая кланом феодосийских греков, лавочников и виноторговцев, бежала в Питер. Дипломом русского инженера она гордилась больше, чем всеми премиями и наградами, полученными ею, и он хранился в запертом ящичке под телевизором, рядом с пожелтевшим фото, где бабушка была снята в революционной кожанке и косынке первой комсомолки. С юности она ездила по стройкам, презирала быт и была ярой энтузиасткой системы общепита. В громадной ленинградской квартире стояли гнутые стулья с фанерными сиденьями, этажерка тридцатых годов и черный учрежденческий диван. Ухаживала бабушка лишь за цветком алоэ в неуклюжем горшке, путешествовавшим с нею по всесоюзным стройкам.
Отца она воспитала в том же спартанском духе, сделав из него инженера, хотя в детстве — это уже стало семейным преданием — он увлекался рисованием и скульптурой и однажды слепил из глины дискобола.
Женя привыкла к ленинградской жизни. Привыкла и иного себе не мыслила… Привыкла, привыкла, привыкла… И лишь этой зимой под нею словно треснул лед, и вместо привычной опоры она ощутила яму.
Тогда-то и стала желанной Москва…
На вокзале ее встречали. Тома, мать и Геннадий Викентьевич, ее второй муж, были на машине.
— Здравствуй, залетная птица! Похорошела, похорошела! — жизнерадостно воскликнул отчим, и, как всегда, комплимент ее внешности заставил Женю съежиться при мысли, что ее обманывают из жалости, и на самом деле она некрасива, угловата, дичок.
— Ну, я рада, рада, — мать притянула ее к себе. — Хорошо, что наконец выбралась к нам. Развлечешься, а то ты слишком ушла в свою технику. Вы с отцом типичные технари…
Женя с поспешностью улыбнулась, словно промедление могло означать, что она принимает сказанное матерью не только на собственный счет, но и отца подставляет под ее насмешку.
— Он очень изменился, — сказала она и не стала добавлять подробности, боясь, что они лишат ее уверенности, которую она же внушала матери.
— Чем он теперь занимается?
Проявляя любопытство, мать внешне сохраняла статус незаинтересованного лица.
— Водит экскурсии…
— Отец гид?!! — воскликнула Тома, словно она в полную меру могла выразить удивление, скрываемое матерью из соображений такта.
— Вот что значит гуманитарный бум, — сказала мать, подчеркивая, что применительно к ее бывшему мужу это понятие получает юмористический оттенок.
Уселись в «Волгу», Женя между сестрой и матерью, в уютной тесноте, благодарно смущенная тем, что принята в компанию москвичей, но втайне мучившаяся, что никак не удается принять участие в их разговоре и приходится лишь изо всех сил улыбаться, чтобы не прослыть угрюмой молчуньей. Говорили же о картинах, о вернисажах. Мать рассказывала, что познакомилась с художницей Эсме Алиевной Акопян, ее холсты гениальны, чистейший сюр, а сама она жрица искусства, перстни, камни, великолепная седина! Еще говорят, будто она медиум и у нее блюдце ходуном ходит. Услышав это, отчим расхохотался и предложил пообедать в ресторане: «Такие ужасы я воспринимаю только под водку!» — «Нет, ты убедишься, убедишься!» — воскликнула мать и обратилась к Жене, не очень ли она устала с дороги.
— Что ты! Вовсе нет! Нисколько… — Женя даже запнулась от переизбытка желания доказать, что с ней незачем особо считаться.
— Нет, если хочешь отдохнуть, пожалуйста, — сказала мать, и Женю укололо подозрение, не чужая ли она в их компании, не мешает ли им, не наводит ли тоску своим тяжелым молчанием.
— Я не устала, — повторила она упавшим голосом.
— Ну и славно! Едем обедать… Что у вас там в Ленинграде? Какая погода?
Женя с мнительностью решила, что ей, словно безнадежно проваливающей экзамен, милостиво давали возможность произнести хотя бы несколько связных слов.
— Как и у вас, — выдавила она из себя.
О погоде ей было говорить еще труднее, чем о вернисажах и медиумах. В паническом ощущении, что ей нечем заинтересовать этих милых, умных и приветливых с нею людей, она вдруг выпалила:
— Прости меня!.. Простите!.. Я какая-то дура!
Всем стало неловко, мать, сестра и отчим смотрели перед собой и не решались переглянуться. Наконец мать громко засмеялась, как бы намеренно не заботясь о том, что причины ее смеха непонятны для сидевших в машине.
— Женечка! Мы тебе совсем не верим! Ты хорошая, умная девочка! Ты просто еще не успела среди нас освоиться! — сказала она.
Женя не верила, что Москва ее исцелит, как не верила в спасительную силу таблеток от головной боли. По наследству от отца ей досталась такая мигрень, что порою думалось, ничто не снимет со лба чудовищного обруча. Но вдруг обруч опадал, и она недоумевала: неужели помогла таблетка? Точно так же, воспрянув духом в Москве, Женя спрашивала себя: неужели ее исцелила столица?
Московская жизнь — Женя с завистью обнаружила это — была лучше ленинградской, ярче и интереснее. Раньше она взирала на нее недоверчивым, диким волчонком, и вот в ней словно прорвало плотину. Москвичи стали казаться ей необыкновенными, непохожими на других людьми, умеющими заразительно хохотать и азартно спорить, не стесняющимися обожать искусство, — людьми со сложными характерами, сложной личной жизнью, сложным отношением друг к другу.
Когда мать вторично выходила замуж, Женя готовилась ненавидеть Геннадия Викентьевича. Этот человек собирался занять место отца, присвоив его право на внимание матери, ее нежность и ласку, поэтому Женя ощущала к нему жгучую ревность. Выбор матери заранее вызывал у нее мрачные пророчества, и она как бы дала себе клятву быть тенью отца в этом доме, оракулом, вещающим его тайную волю.
Ей было тогда двенадцать, и она с фанатичным упорством считала, что если родители разошлись, им это было приятно, это доставляло им удовольствие, но зато детям от этого больно, и поэтому они не должны были расходиться. Именно такой шаг представлялся ей взрослым и опытным (сама она казалась себе давно повзрослевшей), а их ссоры — ребячеством и блажью. Женя панически боялась, что все рухнет, рассыплется в прах, если отец и мать перестанут жить вместе. Она ждала, что отчим явится как похититель, и, словно отчаявшаяся собачонка, которую загнали в угол, она сжалась в яростный комок, чтобы до конца обороняться.
Но отчим и не думал ничего похищать. Он не посягал на жалкие крохи семейного тепла и уюта, обороняемые Женей, а, наоборот, расстелил перед нею скатерть-самобранку. В Жене почти не оставалось решимости отвергать предложенные дары, и она все слабее упорствовала в безоговорочном культе отца. Хотя отец любил повторять, что он наполовину грек и его предки торговали на Босфоре, настоящим наследником жизнерадостной Эллады был Геннадий Викентьевич. Цветущий, розовощекий, с загаром, не сходившим всю зиму, с седой прядью в мальчишеских вихрах, он представлялся Жене воплощением интересного человека. Геннадий Викентьевич работал театральным художником, коллекционировал старинные лампы, столярничал у себя дома, собственноручно настелив наборный паркет, устроив причудливые антресоли и полочки для цветочных горшков. Он, как и мать, обожал заниматься собой. Жене оставалось только завидовать его разумному эгоизму, вовсе не отталкивающему, а — большая разница! — естественному и даже милому. Она органически не умела отказывать людям, часто взваливала на себя непосильные обязательства и сама же мучилась из-за этого. Отчим же оберегал себя от чужих просьб и поручений с такой милой естественностью, что никто не обижался, и у него со всеми были прекрасные отношения.
Даже с женой они прежде всего стремились не мешать друг другу. Геннадий Викентьевич был дважды женат в прошлом, и оба раза — неудачно. Чтобы в третий раз не повторить ошибку, он изобрел экспериментальную форму брака. Супруги решили, что сталкиваться по утрам в ванной, встречаться за обеденным столом и целыми днями мелькать друг у друга перед глазами глупо и неразумно. Однообразие подтачивает семейные узы словно древесный червь. Будет гораздо умнее и практичнее, если после свадьбы каждый останется жить у себя, имея собственный круг знакомых, не изменяя своим привычкам и не обременяя другого постоянным присутствием. Зато можно периодически наносить друг другу визиты, обмениваться новостями и проводить время наедине. Это полностью устраняет размолвки и ссоры и, что самое главное, сохраняет нетронутой свежесть любовных чувств.
Мать долго подыскивала форму, в которой объяснить все это Жене, и наконец сказала самым легкомысленным и веселым тоном:
— Замечаю, ты подозреваешь что-то неладное в моих отношениях с Геннадием Викентьевичем. Садись-ка ко мне поближе…
Мать положила руку так, чтобы было удобнее обнять Женю, когда она сядет рядом.
— Вот слушай… В древней Японии был такой обычай. Когда молодые люди вступали в брак, то жена оставалась жить у родителей, в семье, а муж лишь наносил ей визиты. Это называлось брак-цумадои. Правда, мудрая штука? Это Геннадий где-то прочел.
Мать старалась заразить ее своим энтузиазмом.
— Но вы же не японцы и не молодые, — скучно сказала Женя.
— Вот те раз! Сейчас прогоню тебя вон!
Мать, конечно, и не думала ее прогонять, а Женя даже и не приподнялась с софы.
— Мы уже не дети, ты права, но и у взрослых есть свои игры, — сказала мать, делая как бы второй заход к тому, чтобы убедить Женю. — Поверь, я не хочу быта, пижам, домашних тапочек. Жизнь так коротка, что надо успевать ею пользоваться. Когда мы жили на Рождественском, после дождя весь двор заливало и пройти от ворот к подъезду можно было лишь перепрыгивая с кирпича на кирпич. Вот и жить приходится так же, иначе завязнешь в грязи и не выберешься, — мать говорила то, что перестало совпадать с ее непринужденной и легкомысленной позой, и поэтому она убрала руку с плеча дочери. — К тому же я доверяю Геннадию! Я абсолютно уверена в его любви, и у меня больше шансов сохранить ее, не примешивая к ней быт. Прости, но мне достаточно совместной каторги с твоим отцом. Когда Геннадий приходит… пусть это случается не столь уж часто, он бывает занят, но его приход для меня праздник. И я действительно доверяю ему.
Мать как бы развела руками в недоумении, что столь неопровержимые доводы могут кого-то не убедить.
— О, да! Ты доверяешь ему полностью! На все сто! — вмешалась в разговор Тома, третьей присевшая на софу.
— Не понимаю твоего тона, — улыбнулась мать безоружной улыбкой человека, которому нет надобности обижаться на чьи-то выпады и наскоки.
— Просто ты доверяешь, вот и все!
— Объясни, пожалуйста, что за загадки!
— Зачем же?! Ты веришь, и прекрасно! Блажен, кто верует!
— Ну, хватит! Я знаю твою манеру беспричинно ко всем цепляться, если ты не в духе!
Мать отвернулась с таким видом, будто ее ничто уже не заставит обратиться к неприятной теме. Но стойкое молчание дочери заставило ее забеспокоиться, и она как бы через силу произнесла:
— Нет, теперь договаривай! Я все равно уже выбита из колеи!
Мать беспокойно засовывала ладони между подушек софы.
Тома молчала, чтобы не подливать масла в огонь.
— Говори, я требую! Да, я вполне довольна своим положением, да, я доверяю мужу, и у меня нет поводов не доверять ему! Что тебя в этом не устраивает?!
— Ложь.
Держа ладони между подушек, мать выгибала их так, что ей самой же становилось больно.
— Какая ложь?! В чем?!
— В том, что ты пыталась: «Ах, Геша, обменяем наши квартиры на одну пятикомнатную! Будем все время вместе!» Тапочки ему купила домашние! А он — нет, и ты как послушная собачонка… Тоже мне брак-цумадои!
— Ну что ж, я не сразу… Сначала я не понимала всех преимуществ, а теперь поняла и довольна! Это прекрасный эксперимент! — сказала мать и с торжеством непоколебимой правоты повернулась к Жене.
Женя долго не могла примириться с подобным экспериментом, но в конце концов из двух зол выбрала меньшее: пусть уж лучше они живут раздельно, чем снова повторится то, что было у матери с отцом. Женя помнила ее издерганной, злой, ожесточенной, теперь же мать преобразилась. В роли хозяйки выставочного салона она помолодела. До второго брака мать хранила фонды в маленьком подмосковном музее-усадьбе, по утрам толкалась в электричке и целыми днями зябла в полуподвальной слепой конуре, где бывший владелец усадьбы хранил запасы моченых яблок. Пересчитывала и перебирала фарфор, сушила ковры на солнце и печатала на допотопной машинке инвентарные карточки: стук… стук… Жизнь пропадала, и вот ренессанс в сорок два года! Мать не ленилась рано вставать в парикмахерскую, крутила обруч на талии, сидела на рационе прима-балерины и ежедневно взвешивалась на домашних весах, страдая из-за каждого лишнего грамма. Одевалась она как манекенщица и входила в избранную клиентуру московской портнихи Сонечки, которая сама — по оригинальным наброскам — расписывала юбки.
Эсме Алиевна стала ее близкой подругой, и мать помогала ей пробить выставку в салоне. Подруги были несхожи, как черный и белый голуби, к тому же Эсме Алиевна старше, со сложной биографией, и мать перед ней благоговела. Вскоре в их квартире все стало словно у Эсме Алиевны — и мебель, и армянское распятье на стене, и пепел в потускневшей серебряной чаше, напоминавший о бренности жизни. Благодаря подруге у матери появились новые знакомые, и после вернисажей она собирала избранных у декоративного камина — и а-ля фуршет — устраивала кофе. Гости вели изысканные разговоры о Фрагонаре и Ватто, а она с сигаретой переходила от кружка к кружку. Она усвоила стиль женщины, окруженной искусством, и греческая фамилия отца, которую она себе оставила по совету подруги, заиграла новыми красками.
Когда с выставкой уладилось, мать пригласила Эсме Алиевну к себе, в наманикюренных ноготках они держали граненые стаканчики со сладким ликером, вздыхали и шепотом разговаривали.
— Вот будет выставка, шум, успех, а во мне никакой радости, — сказал черный голубь.
— Почему? — спросил белый.
— Опустошенность… — Эсме Алиевна безразлично стряхнула пепел в пепельницу. — После дня за мольбертом я не чувствую уже ничего. Я мертва.
— Завидую тебе, — белый голубь смотрел на черного любовно округленными глазами, увеличенными стеклами очков. — Ты, Эсме, сильная, у тебя характер, воля! А я всю жизнь была размазней!
— Брось…
— Ах, если бы я могла заниматься искусством и быть свободной ото всего на свете!
— А цена?
— Я бы заплатила по любой! Продала бы душу, как Паганини! Знаешь… — мать порывисто придвинулась к подруге, — я страшно рада, что с тобой встретилась, Эсме! Это очень важно для меня! Я тебе признаюсь, что иногда я ни в чем не вижу опоры! Если бы не ты…
— Лучше не верь мне, — перебила ее подруга. — Я рабочий мул, а не человек. Мне кажется, что я мать и отца могла бы отдать за оттенок кобальта или охры. А во что превратился мой сын?! Ах, боже мой… это я тебе завидую, что у тебя прекрасные дети, особенно старшая. Она тебе больше поможет, — сказала Эсме Алиевна, и мать прикрыла дверь в комнату, в которой сидела Женя.
Мать радовалась приездам старшей дочери, но Женя словно появлялась для нее из пустоты, из безвоздушного пространства. Мать никогда не задерживалась на вокзале, чтобы мысль о поездах и железной дороге не навела ее на неприятные воспоминания. Для нее будто не существовал факт, что в другом городе обитает ее бывший муж. Она методично старалась забыть о нем и, словно выдергивая из грядки мельчайшие волосинки сорняков, устраняла из жизни все, что с ним связано. У нее не осталось ни одной вещи отца, ни одной купленной им, подаренной им мелочи, и свою фамилию она вызываюше произносила только как свою, не имеющую к нему никакого отношения.
Женю это заставляло страдать. Она крепилась, сдерживалась и все же заговаривала на больную тему: «Папа так постарел… Очистки от картошки сварит, а саму картошку по рассеянности выбросит». И сейчас же в чертах элегантной, ухоженной женщины проступало резкое — как морщины на лбу — ожесточение: «Прошу тебя! Прошу тебя!» Меж ними воцарялись сухость и холод, но затем мать оттаивала, и до Жени долетали ее признания: «Женечка, я с ним не жила… Столько лет зря… Слабый, бесхарактерный… Я тебе как взрослой скажу, он даже мужчиной настоящим не был!»
Окончательно смягчало мать то, что она снова начинала заниматься собой, рано вставать в парикмахерскую, делать массажи и маски. Душевное равновесие восстанавливалось, и мать исподволь воспитывала Женю. Больше всего ее не удовлетворяло, что дочь слишком похожа на отца, даже внешне: смуглянка, черные до синевы волосы и псевдогреческий, удручающих размеров, нос. Отцовские гены подпортили и характер Жени. Мать считала, что она излишне замкнута, излишне застенчива, у нее мало друзей, она читает только по специальности. В музеях Женя быстро уставала и, уставившись выморочным взглядом в очередной шедевр, ощущала лишь скуку и равнодушие. Это повторялось и в Пушкинском, и в Третьяковке, и в Коломенском. Когда москвичи водили ее в Благовещенский собор, Тома ей шептала: «Феофан Грек! Феофан Грек!» — а Женя шарила вокруг глазами, не зная, куда и на что смотреть, и чувствовала себя прибитой. С облегчением выйдя на улицу, она признавалась себе, что обыкновенные дома и скверы, мокрая жесть водосточных труб, отдающих запахом ментола, волнуют ее больше всех старинных реликвий.
«Девочка моя, хорошо бы тебе пожить у нас подольше, пообщаться с Томой, с ее друзьями, иначе ты зачахнешь!» — сетовала мать, глядя на Женю глазами, полными сострадания. Эти уговоры становились постоянными, и мать упрямо звала ее в Москву, внушала, что это нужно, даже необходимо, но Женя рвалась в Ленинград. Стрелой летела на поезд, в вагоне сидела как на иголках. Казалось, дома она будет счастлива, но лишь только входила в комнаты — привычные, с гнутыми стульями, черным диваном, — и ее охватывало беспросветное уныние. «Куда мчалась?! Куда рвалась?!» И она ругала себя, что не осталась в Москве, смутно чувствуя, что на самом-то деле ни Москвы, ни Ленинграда ей не нужно, а стремилась она к этой безразличной успокоенности, наступающей тогда, когда удается ловко увернуться ото всех соблазнов, избежав их будто бы не намеренно, не по своей воле, значит, и совесть ее чиста, и можно жить по-прежнему: минус на минус дает плюс.
И вот что же? Москвичи как бы вырвались вперед, а она безнадежно отстала. Даже от младшей сестры. У Тамары были с детства больные ноги, она отекала, и Женя не могла скрыть, что ей, здоровенькой, крепкой, судьба гораздо больше дала для счастья. Она смущалась такого явного превосходства над сестрой и считала, что должна им пожертвовать ради Томы. Женя заставляла себя жить той жизнью, которой вынуждена была жить сестра. Она педантично умеривала себя во всем, что хоть немного превосходило меру возможностей Томы, и благодаря этому играла в их дружбе роль старшей. Ей нравилось наставлять сестру в тех простых добродетелях, которые и ею самою были усвоены лишь недавно, и поэтому ей казалось, что и все человечество только-только доходит до них. Женя с энтузиазмом учила Тамару быть честной (бескомпромиссно честной!), доброй (не жалеть последней рубахи!), любить всех и каждого, и это сообщалось как великая тайна, под огромным секретом, поэтому педагогический эффект был несомненен: Тома слушала раскрыв глаза.
Женя с ликованием наблюдала, какой податливой была сестра на ее резонерство. Тома подчинилась ей полностью. Если старшая сестра не одобряла ее платья («Слишком яркое, тебе не идет!»), она его тут же меняла. Стоило Жене предостеречь ее от дружбы с шумными дворовыми девочками, и Тома послушно отдалялась от них. Ее кумир внушал ей, что аскетизм, довольство малым — это и есть добродетель. Надо забыть о себе, о своих запросах и потребностях. Нельзя требовать от общества, чтобы оно твою жизнь сделало лучше, ведь ты такая же, как все, а на всех не хватит удобств и комфорта. Поэтому пусть ими пользуются другие — более слабые и беззащитные, ты же вытерпишь любые трудности и лишения, потому что чувствуешь в себе силу и умеешь себя защитить.
Однажды перед сном, когда Женя проповедовала свои взгляды и сестры, обе в ночных рубашках, с распущенными волосами, стояли коленями на подушках и смотрели друг на друга, уперев подбородки в спинки кроватей, в комнату вошла мать.
— Все ругают, все обличают… А что тут плохого?! Почему мы осуждаем стремление к удобству, достатку, умение ценить вещи и пользоваться ими?! Ведь это наша беда, что мы разучились быть экономными и хозяйственными! Когда я попробовала записывать в книгу расходы, знаете, как накричал на меня ваш отец?!
Мать обращалась не столько к дочерям, сколько к мужу, находившемуся за стенкой.
— Да, накричал, потому что в нашей семье никогда не считали копейки! — отозвался из-за стены отец.
— Чем же здесь хвастаться? Жаль, вот и все…
— Жалеть нашу семью не надо. Мы жили без роскоши, но честно.
— Вы лишали себя не роскоши, а элементарных вещей. Да, я мечтала бы и об удобной даче, и о машине. Это же естественно: сесть и поехать, куда ты хочешь.
— Нам с тобой никогда не договориться. Между нами стена, — раздраженно выпалил отец, и сестры испуганно посмотрели на стену их комнаты.
Когда Женю увезли в Ленинград, они с сестрой переписывались. В педагогическом упоении она и издали продолжала воспитывать Тому, и ее письма были величиной с ученическую тетрадку. Ответные же письма становились тоньше и тоньше, и наконец Тома прислала листочек, прочитав который Женя выронила конверт из рук. Сколько на нее вылилось гнева, ярости, злости! Сестра называла ее тиранкой, деспотом и обвиняла в том, что из-за Жени у нее вывихнута жизнь. Благодаря ее наставлениям она совершенно неспособна разбираться в людях, принимая всех за таких же иисусиков, как и она сама. Ее бескомпромиссная честность нелепа, ее альтруизм беспомощен и наивен. Мир устроен совсем не так, как внушала Женя. Он жестче и беспощаднее. А добрые феи существуют лишь в сказках…
Приехав на каникулы в Москву, Женя не узнала сестру. Тома уже не ловила на лету каждое ее слово, а сама вещала. Женя не предполагала в ней таких познаний. Тома могла рассуждать о санскритской прозе, рыцарских романах Кретьена де Труа, о фарфоровой коллекции Ардебильской мечети, о серийных опусах Шёнберга, о трактовке Равеля Казадезюсом, о московских особняках модерна, о взаимоотношениях Тургенева и Полины Виардо, о яванском теневом театре ваянг-пурво и распятии Иисуса. Она на равных вела беседу с художниками и писателями, посещавшими ее магазин, и расцветка ее платьев удивительно подходила к обложкам альбомов импрессионистов, выставленных в антикварном отделе.
Женю поражал критический дух, бродивший в сестре: Тома стала прожженным скептиком. Она не признавала мнения большинства, ругала все общепринятое, и если для Жени напечатанное на бумаге обладало непререкаемым авторитетом, то Тома относилась к печатному слову безо всякого уважения. Нагулявшись по Москве, побывав на новом Арбате, Женя, уже отвыкшая от родного города, восторгалась московскими новостройками, изменившимся центром, просторными улицами и проспектами. То, что новое всегда лучше старого, не вызывало в ней сомнений.
— Это не дома, а стадо мамонтов, — сказала Тома о небоскребах Арбата. — Они не создают никакого ансамбля. Я считаю, что в центре Москвы ничего нельзя перестраивать.
Женя удивленно притихла.
— А новый МХАТ тебе нравится?
— Эклектика…
— А я им залюбовалась, — призналась Женя, слегка покраснев. — Я, конечно, в архитектуре не разбираюсь, но мне кажется, там внутри до того уютно! Садики, зелень…
— Ты, Женя, восторженная провинциалка. Ну что ты заладила! Смотри на вещи трезвым, скептическим взглядом.
— Попробую, — пообещала Женя. — А что читают у вас в Москве? Хемингуэя?
— Вспомнила! Старик Хем давно не в моде. Сейчас вся Москва читает Фолкнера.
— Фолкнера? — спросила Женя упавшим голосом, снова краснея оттого, что чувствовала себя безнадежно отставшей от Томы.
Тома и в любви обогнала ее. Полнота фигуры, палка и толстые медицинские чулки, которые она была вынуждена носить, не помешали ее роману с Гариком Акопяном, сыном Эсме Алиевны. Узнав его историю, Женя лишь устыдилась пресных подробностей ее отношений с Павликом. Ну встречались, ну целовались, и что?! У сестры же был не роман, мучение. Гарик звонил среди ночи, говорил, что им надо расстаться, и Тамара будила весь дом истерикой, отталкивала валерьянку, выплескивавшуюся на ковер, кричала: «Уйдите! Уйдите!» — и каталась головой по подушке. На следующее утро она вытаскивала Гарика из бара, где он пьянствовал с фарцовщиками, маклерами и жокеями, и они мирились до очередного звонка. Иногда ей звонил не он, а его бывшие любовницы. Тома слушала их с холодной улыбкой и, положив трубку, говорила Жене: «Он устал от красивых женщин. Ему нужна именно я».
Любое, даже самое незначительное событие жизни Женя привыкла подолгу переживать в воспоминании, как бы отщипывая от него по крошечке, словно малек от брошенного в аквариум комочка корма, теперь же на нее обрушилось столько событий, что ни на какие переживания не оставалось времени… Эсме Алиевна пригласила их в свою загородную мастерскую: она закончила новую картину и хотела показать ее друзьям. По телефону она предупредила, что на даче специально для зимних гостей хранились лыжи и можно покататься в лесу, а затем обсохнуть у горячей печки.
Женя обрадовалась приглашению, но тут же вспомнила, что собиралась позвонить отцу. «Разумеется, ты должна, — сказала мать с выражением невольного сочувствия дочери, на которой лежат столь скучные обязательства. — Только ждать мы тебя не сможем, добирайся потом сама». И ей подробно рассказали, как найти дачу Эсме Алиевны.
На переговорном пункте была огромная очередь, и Женя встала в самый конец, за мужчиной, из карманов плаща которого торчали пачка сахара и сигареты.
— Простите, вы… — хотела она что-то спросить и, когда мужчина обернулся, узнала в нем Вязникова. — Ой! — она попятилась.
— Постойте, вы у меня учились… Женя?!
Она кивнула.
— Приехали на каникулы?
Кивнула.
— Надолго?
Снова кивнула.
Очередь была неимоверно длинной, но Женя чувствовала, что совершенно неспособна поддерживать разговор.
— М-да… Ну а я вот здесь обосновался.
Он поправил скрученный веревкой шарф, едва прикрывавший шею, вздохнул и посмотрел вперед, скоро ли подойдет очередь в будку.
Женю бросило в жар, но она лишь упорно молчала и улыбалась.
— М-да… — он уже не знал, куда смотреть и что говорить.
— Знаете, а я в вас была влюблена, — легкомысленно пискнула Женя и сама же остолбенела от ужаса.
— В меня?!!
Потолки над нею стали крениться.
— Что ж вы во мне нашли?! У меня же вот, — он снял картузик и тронул ладонью лысину.
Ей казалось, что ее отчитывают у доски, и она стала взахлеб оправдываться.
— Я думала… я… вы так читали нам сопромат!
Что она говорила?!
Он усмехнулся.
— Ну, это-то невелика премудрость!
Женя с ненавистью взглянула на него.
— И вообще, — произнесла она, насупившись, — вы самый необыкновенный человек из всех, кого я встречала!
Вязников захохотал.
— Не смейтесь, — потребовала она.
— Хорошо, хорошо… Только все гораздо прозаичнее. Теперь я преподаю в интернате… черчение… Пробовал еще раз жениться, и вышла одна чепуха.
Он улыбнулся улыбкой, как бы из снисхождения к Жене смягчавшей силу его аргументов.
— Это ничего не значит! Вы столько могли бы!
— Мог бы, мог бы… Защитить диссертацию, совершить восхождение на Монблан — все мог бы, а, видите, в результате — нуль! Вот мать в Ленинграде, надо ей помогать, а то и не знал бы, зачем коптить небо.
— А охота?! Вы охотитесь?! — спросила Женя, словно хватаясь за соломинку.
— На тараканов. В комнатке, которую я снимаю, этих зверей видимо-невидимо.
Очередь подошла, и Женя юркнула в телефонную будку. Дома в Ленинграде трубку никто не брал, и она уступила место Вязникову. Он тоже не дозвонился до матери.
— В магазин, что ли, отправилась? Или в аптеку?
Они спускались вниз по переулку, падал снег, и Вязников раскрыл старый, прорванный зонт с торчащими во все стороны спицами. «В магазин… в аптеку», — звучало в ушах у Жени. «Такой одинокий, господи, этот шарфик…» — подумала она о Вязникове, чувствуя, что недавняя страстная любовь становится исчезающим дымом.
Женя не помнила, как садилась в электричку, тряслась в набитом вагоне и отыскивала дачу Эсме Алиевны. Из калитки ей навстречу гурьбой высыпали москвичи. Эсме Алиевна и отчим быстро встали на лыжи, а у матери никак не защелкивалось крепление.
— Сейчас, сейчас…
Мать изо всех сил жала на железку.
— Холодно! Скорее, — торопила ее подруга, пританцовывавшая на месте, словно нетерпеливая беговая лошадка, а отчим уже покатил вперед.
— Скорее же!! — провожая его глазами, не выдержала Эсме Алиевна.
— Женя, помоги! — взмолилась мать.
Женя сняла перчатки, и они стали вместе жать на железку, но лишь мешали друг другу.
— Никак! — сказала мать с отчаяньем в голосе.
Отчим издали махал им лыжной палкой.
— Ах, я окончательно замерзла! Догоняй!
Эсме Алиевна встала на лыжню и покатилась.
— Дай я, — сказала Женя, видя, что мать готова расплакаться.
Сама она быстрее справилась с креплением, и железка наконец защелкнулась. Но лыжный ботинок заметно тер матери ногу.
— Останься, а то намучаешься, — сказала Женя, поднимаясь с колен.
Но мать не слышала ее и, прихрамывая, бросилась догонять подругу.
— Спасибо, Женик! — крикнула она дочери. — На даче Гарик и Тома… Они покажут тебе картину!
Женя толкнула калитку. «Здесь живет знаменитая художница, — торжественно сказала она себе. — Что ж, посмотрим!» Изображая как бы почтительного экскурсанта, Женя двинулась вперед по расчищенной в снегу дорожке. «На этой лавочке она отдыхает… под этими заснеженными яблонями прогуливается, обдумывая свои замыслы… под этим умывальником отмывает от краски натруженные руки, — говорила она, подражая отцу. — Ну, а теперь зайдем на террасу».
Веничком обив снег с ботинок, она поднялась по деревянным ступеням.
— Эй вы, дачники-неудачники!
На террасе никого не было. Расстегнув пальто, Женя с размаху плюхнулась на диван. Мысли отнесло к несостоявшемуся разговору с отцом, которому она должна была позвонить, это неприятно укололо ее, и она сказала себе: «М-да… Однако надо бы их найти». И решительно встала.
Не обнаружив Тому и Гарика на первом этаже дачи, Женя поднялась на второй. Она хотела снова позвать их, но затем подумала, что раз уже ее не слышат, то можно воспользоваться этим, скажем, ворваться к ним неожиданно и в шутку напугать. Иначе ей никак не удавалось найти непринужденный тон в общении с москвичами, а этот случай мог ей помочь…
Осторожно ступая по скрипучим доскам, Женя подкралась к двери. Голоса… Тихонько приоткрыв дверь, она заглянула вовнутрь и остолбенела. Прямо перед ней было зеркало — овальное, на кривых ногах, в отражении же она видела край кушетки, запрокинутую голову Томы и Гарика, который ее целовал.
— Хватит, не надо… Скоро придет сестра, — прошептала Тома.
— Услышим, — ответил он.
— Боюсь, мы ничего не услышим. Поцелуй меня еще раз, и все!
— О, нет! Я хочу целовать тебя долго!
— Но ведь я же уродка! Я жуткая кляча! У меня такие ноги…
— Сейчас я тебя отлуплю!
— Я правда тебе нравлюсь?!
— Клянусь…
— Нет, скоро я тебе надоем, и ты влюбишься в Евгению.
— Термостат… термоэлемент… термо… термо… — сказал Гарик, и они оба рассмеялись.
Женю будто бы обожгло. Всю жизнь она искренне считала, что настоящая любовь должна быть возвышенной и идеальной. Другой любви она не признавала. В ее представлении чувственная любовь — само слово было ей неприятно — заключала в себе нечто постыдное, грязное и омерзительное, и Женя была рада, что испытывает к ней полнейшее равнодушие. В этом она была чиста как стеклышко. До четвертого класса она верила в аистов, приносящих в клювах младенцев, и впервые поцеловалась на третьем курсе. Даже Павлик Зимин обогнал ее в этом и сердился, что она неумело сжимает губы при поцелуях. На все попытки пробудить в ней чувственность Женя отвечала равнодушием, и он бросил ей: «Ты холодная как лягушка!» Ему казалось, что он смертельно обидел ее и теперь она его не простит. Женя же ничуть не обиделась. Ей даже было смешно: «Как лягушка!» Этот упрек не таил ничего зазорного, и Женя недоумевала, почему Павлик вкладывает в него столько пыла.
И вот это зеркало… За те несколько минут, которые Женя перед ним провела, ей словно открылось, что в любви — в объятьях и поцелуях — нет ничего постыдного, а наоборот, в ней заключено счастье, способное преобразить даже циничную толстушку Тому. С рассыпанными по подушке прядями, с запрокинутой головой сестра была прекрасна, и Женя словно заглянула в сказочное Зазеркалье, волшебством изменявшее облик людей. Ей стала ненавистна собственная целомудренность, ненавистна до зубовного скрежета, и ей страстно хотелось сейчас же от нее избавиться.
Она сбежала вниз на террасу и одеревеневшей куклой села на тахту. «Влюблюсь, — мрачно сказала она себе. — Возьму и влюблюсь в Гарика».
На террасу спустился Гарик.
— Женечка, вы уже здесь? Почему не позвали? — спросил он, слегка потягиваясь, как будто до ее прихода был занят скучным и неподвижным занятием.
Вместо того чтобы ответить, Женя упрямо сжала губы словно на допросе: «Ничего ему не скажу!»
— Наших встретили?
— Угм-м…
— Кажется, вы кому-то звонили? Все в порядке?
— …
— Чем же вас развлечь? Может быть, картину посмотрим? — спросил Гарик, не замечая ее молчания, потому что и ее слова были бы ему так же безразличны.
Он повел ее в мастерскую, во флигель дачного дома, и Женя лихорадочно думала: «Сейчас… сейчас… Скажу, что не могу без него жить и пусть он делает со мной, что хочет! Вот только кончится половица…» Половица была длинной, с закрашенными шляпками гвоздей… осталось два шага… шаг… «А Тома?!» — вдруг подумала Женя и остановилась.
— Где вы? — Гарик уже ждал ее на пороге мастерской. — Потерялись?
— Нет, не потерялась, но эти коридоры, в них действительно можно… — затараторила Женя, с ужасом ощущая, что не в силах приостановить поток льющихся слов.
«Что я несу?!»
— …можно потеряться, — закончила она вдруг упавшим голосом.
Он с удивлением взглянул на нее и поставил на мольберт картину.
— Подвиньтесь ко мне, а то отсвечивает…
Женя съежилась от его прикосновения. Гарик не отнял рук, и ей стало страшно.
— А вы… вы миленькая…
Она близко-близко увидела его лицо и зажмурилась.
— Только зачем закрывать глаза?
Женя послушно открыла.
«А Тома?» — прозвучало в мозгу, и она отшатнулась от Гарика.
— Вот, стало быть, и картина, — усмехнулся он, убирая с ее плеч руки.
Женя повернулась к холсту и вздрогнула. На картине было изображено большое окно с заснеженными переплетами и засохший цветок алоэ в неуклюжей кадке. Точно такой же цветок был у бабушки, и когда она умерла в больнице, он неожиданно — в тот же самый день! — завял. Женя с отцом были поражены и напуганы. Они не решались ни выбросить цветок, ни переставить его в другое место, и он стал мрачным идолом в их доме. Вскоре цветок совсем ссохся и покоробился, и Женя ощущала в нем язвительный упрек. Цветок алоэ словно обвинял ее в том, что она не очень-то любила старушку, не очень-то терпеливо сносила ее капризы, а в последние недели болезни даже предала ее и из-за каких-то срочных дел не навещала в больнице…
С тех пор воспоминание о цветке возникало в ней всякий раз, когда совесть ее была неспокойной. И сейчас, глядя на картину, она вспомнила, что еще неделю назад должна была позвонить отцу, но не позвонила! Она чувствовала вину перед Томой, перед беднягой Вязниковым, некогда казавшимся ей сильной личностью, и даже — почему-то — перед Гариком, пытавшимся ее поцеловать. Ее преследовало ощущение, что она всех предала, обманула и сама же во всем запуталась…
— Нравится? — спросил Гарик.
Растерянная, она спохватилась, что, наверное, перед этой картиной нужно испытывать что-то другое, недоступное ей, ее же ощущения смешны, наивны и глупы. Женя впервые пожалела, что ее не научили тому языку, которым следует говорить об искусстве. Она даже не знала, что значит барбизонцы, и однажды опозорилась перед москвичами, ответив, что это в Африке… такие… ну, вроде бизонов.
— Неужели нет?! — он словно удивлялся, что на людей, стоящих рядом, одна и та же картина может производить столь несхожее впечатление.
— Нравится… то есть… я не знаю! Я не училась в гуманитарном! — опустошенно пробормотала Женя.
Когда они с Гариком вернулись на террасу, то застали на ней Тому, державшую дачную аптечку, и мать, забинтовывавшую себе ногу. Рядом валялись лыжные ботинки с заледеневшими шнурками и наспех снятые шерстяные носки, а перед крыльцом террасы были в беспорядке брошены палки и лыжи.
— Ерунда… просто натерла ногу! — сказала мать в ответ на немое восклицание Жени.
— До крови, — флегматично добавила Тома.
— Господи, пустяки! Меня это совсем не волнует, — сказала мать, выдавая тем самым, что взволнована чем-то другим.
— Нельзя же надевать ботинок, который на два размера меньше твоего, — бесстрастно инструктировала Тамара.
Мать отмахнулась.
— Отстань, — нога была забинтована, и мать пробовала пройтись. — Уже все в порядке…
Она улыбалась демонстративно сияющей улыбкой, означавшей, что с этих пор она не принимает никаких соболезнований.
— А где наши? — спросил Гарик.
— Катаются… Такой чудесный день!
— Ты их не нашла? — спросила Женя.
— Как я могла найти, если я прошла триста метров и повернула!
— А они не искали тебя?
— Ну, хватит! — не выдержала мать и сморщилась, словно только сейчас заметив, что у нее адски болит нога.
И тут-то она поняла… поняла все до конца и ужаснулась, в какой слепоте жила до сих пор. Вокруг происходил гуманитарный бум, и лишь одна Женя похожа на замороженного мамонта из доисторического технического века.
Разве может ее знание специальных формул сравниться с благородными гуманитарными знаниями?! Что ей эти термостаты, терморегуляторы… термо… термо?! Разве они способны сделать ее счастливее?! А вот искусству доступно все на свете…
Ее убеждали, что, посвятив себя серьезному делу, она в оставшееся время будет для души слушать музыку, читать художественную литературу, ходить в музеи. Оказывалось же, что выкраивать секунды тут нельзя, и это таинственное существо, обитающее в ней, — душа, — требует безраздельной жертвы.
Ей рассказывали об одной семье. Муж и жена, оба инженеры, перед отпуском о н и написали поддельное письмо о том, будто бы некое художественное училище направляет их на фарфоровый завод и просит оказывать всяческое содействие. С этим письмом их принимали на заводе, и они по собственным эскизам расписывали блюдца и чайники. По специальности они были кибернетиками, имели патенты, но эксцентричное хобби приносило им большую душевную радость, чем работа в респектабельной фирме, и они с утра до вечера пропадали в расписном цеху, не получая за это никаких денег… Знакомый отца некогда преподавал вместе с ним в институте, выйдя же на пенсию, стал ездить по северным деревенькам и изучать узор наличников на избах. Другой знакомый завербовался монтажником на БАМ, но, прокладывая трассу, там нашли залежи нефрита, и в нем проснулся дар камнереза: поступил резчиком в мастерскую и вскоре прислал отцу и Жене в подарок камею и перстень.
Раньше Женя подсмеивалась над подобными чудачествами, но теперь поняла, что это вовсе не чудачества, неспроста же и отец, преподаватель термодинамики, водил экскурсии по Лавре! И вот настал черед и ей, Жене, делать выбор…
…Дверь в комнату матери была полуоткрыта, и сама она сидела перед зеркалом туалетного столика, но не пудрилась и не подводила ресницы, а просто перебирала флаконы. Иногда она брала флакон в руки и задумчиво постукивала его донцем по столу. Плечи ее были опущены, и мать пусто смотрела на себя в зеркало, словно на давно привычный и надоевший предмет.
Геннадий Викентьевич приходил к ним по пятницам, но сегодня был четверг, и мать не ждала его. Раньше по четвергам она приглашала подруг, болтала с ними по телефону, и в доме было шумно и людно, сегодня же Женя слышала из другой комнаты постукивание флакончика и вздохи.
— Можно к тебе? — спросила она мать.
— Да, войди…
— Скоро кончаются каникулы, — Женя мягко взяла мать за плечи, чтобы она наконец очнулась и обратила на нее внимание. — Ма, у меня важное правительственное сообщение.
— Я слушаю, слушаю…
— Ты слушай по-настоящему… Я не хочу возвращаться в Ленинград. Вот. Я решила.
Мать, до сих пор смотревшая на нее в зеркало, теперь обернулась и посмотрела прямо на дочь.
— Я думала, наоборот… Ты собираешься прощаться!
Женя молчаливым жестом подтвердила, что мать ошиблась.
— Ты хочешь остаться на какое-то время?
— Навсегда.
— А институт?
— В том-то и дело, что я его бросаю!
— И…?!
— Естественно, поступаю в гуманитарный!
— Девочка моя, и слава богу! Я рада! Правда, ты теряешь два с половиной года, но это не так уж страшно! Главное, что мы будем вместе!
— Мне хорошо с вами. Вот только отец…
— Конечно, ты у нас прекрасно освоилась, — поспешно сказала мать, не позволяя ей кончить фразу. — А институт мы тебе подберем. Поступишь!..
В пятницу, когда все были дома, позвонил отец. Ближе всех к телефону оказался Геннадий Викентьевич, он и снял трубку.
— Междугородная. Из Ленинграда, — успел он сказать, пока телефонистка соединяла его с абонентом.
Женя вздрогнула и беспомощно посмотрела на мать, которая с решительным видом направилась к аппарату, но Геннадий Викентьевич уже разговаривал с Ленинградом:
— Алло! Попросить Женю?!
Он вопросительно взглянул на мать.
— Скажи, она в театре… — прошептала та, делая молчаливый знак дочери положиться во всем на нее.
— Видите ли, Женечки в настоящее время нет дома. Она в театре, — Геннадий Викентьевич старался несколько иначе выразить внушенную ему мысль, чтобы его не заподозрили в механическом повторении чьей-то подсказки. — Простите, а кто спрашивает?
Выслушав ответ, он закрыл трубку ладонью.
— Он…
— Это твой отец, — возвестила мать, словно речь шла о вестнике рока.
— Как у вас дела в Ленинграде?! Погода не портится?! А у нас две недели были очень хороших, а сегодня черт знает что! — Геннадий Викентьевич вел непринужденный разговор с Ленинградом, давая жене возможность собраться с мыслями. — Женечка?! Чувствует себя превосходно, интенсивно развлекается, вот в театр пошла… — он снова упомянул о театре, словно повторенная дважды ложь больше походила на истину. — Почему она вам не позвонила?! Насколько я в курсе, она пыталась… да… но не удалось вас застать.
— Дай сюда, — мать решительно протянула руку за трубкой. — Выслушай меня, пожалуйста. Евгения пока не вернется в Ленинград, а поживет с нами… да… Это не мои происки, а ее собственное желание… Никакого нажима, она взрослый человек… Видишь ли, во-первых, ей необходимы новые впечатления, новая среда, а во-вторых… не знаю, как ты это воспримешь, но Евгении нужно сменить специальность… Не чепуха, а серьезно… Институт? Что ж, придется бросать институт… Да, на третьем курсе, но это лучше, чем всю жизнь заниматься нелюбимым делом.
Судя по выражению лица матери, отец воспринимал разговор с ней вовсе не так, как ей хотелось бы.
— Я тебе повторяю, это ее собственный выбор… Ну, дорогой мой, мне ведь тоже было тяжело, когда Евгения жила с тобой. Почему? Она будет ездить к тебе на каникулы… Только, пожалуйста, не устраивай сцен по телефону… Ты слы… ты слышишь?!
Мать недовольно отстранила от уха трубку.
— Что он? — тихо спросила Женя.
— А!.. Ну, ты же знаешь! Истерика…
— Может быть, мне поговорить с ним?!
— Совершенно незачем…
Мать торопливо поднесла трубку к уху.
— Я не могу позвать Женю, потому что ее нет… Очень просто… да, в театре… Я не обязана тебе ничего доказывать… Нет, она бы тебе сказала то же самое… Поверь, то же самое…
Она начинала уставать от бесплодного разговора.
— Отец!! — закричала Женя, выхватывая трубку у матери, — Отец, прости меня! Я тебя по-прежнему люблю, но мне это необходимо, понимаешь?!
— Ну вот, Женечка вернулась из театра, — сказала мать, откидывая ногой телефонный шнур, мешавший ей расслабиться в кресле.
Снова был четверг, и мать сидела у туалетного столика, постукивая донцем флакончика по деревянной крышке, а Тома морщилась от этих звуков и не могла сосредоточиться на чтении книжки, взятой на день из антикварного отдела.
— Где у нас поблизости интернат? — спросила Женя, до этого напряженно думавшая о своем.
— Интернат? Зачем тебе?
Тома коротеньким толстым мизинцем заметила место в книге и удивленно взглянула на сестру.
— Для кроссворда…
— А… — Тома убрала мизинец и стала читать, но тут же спохватилась: — Какого кроссворда?! Что ты мелешь?!
— Ты можешь сказать по-человечески, где у нас поблизости интернат? — повторила Женя вопрос с надеждой, что теперь сестра ответит ей голой информацией.
— Не знаю. Возьми справочник.
Стук… стук… — донеслось из соседней комнаты.
Женя полезла на полку, стала сгружать себе на руки первый ряд книг, не удержала их, и книги посыпались.
— Женька, ты очумела! — крикнула Тома.
Стук флакончика прекратился.
— В самом деле, Женечка, какой ты ищешь интернат? Зачем? — тихим голосом больного, вынужденного беречь силы, спросила мать.
— Мне нужно, нужно!
Отыскав справочник, Женя лихорадочно раскрыла его.
— Влюбилась… Явно. Вот дуреха, — сочувственно сказала Тома.
В интернате, где преподавал Вязников, его не оказалось, и чтобы Жене дали домашний адрес, она наспех выдумала нелепую и фантастическую историю об альпинистском обществе, желающем пригласить Вязникова на штурм Монблана, о многодневном восхождении наверх, словом, наплела с три короба, и тогда ей с опаской продиктовали: «Сретенский бульвар… номер…» Это было недалеко, и Женя быстро отыскала старый сретенский дом, о котором она с гордостью новоиспеченного гуманитария могла сказать теперь, что это поздний московский модерн.
— Мне Вязникова, — сказала она открывшей ей худенькой женщине, запахивавшей у горла халатик.
Женщина дружелюбно взглянула на нее, улыбнулась и молча пропустила. Почему-то именно ее дружелюбие больше всего не понравилось Жене.
Вязников выбежал ей навстречу в белой рубашке, судорожно затягивая на шее прожженный утюгом галстук.
— Вы?!!
— Да, — с запинкой сказала Женя.
Ей досаждало, что женщина с любопытством слушала их разговор, и Женя словно глотала слова.
— Постойте, постойте, — Вязников тоже ощущал присутствие слушательницы, и это заставляло его краснеть. — Мне сообщили по телефону, что альпинистское общество… я переполошился… Так это вы?!!
— Я, — сказала Женя, совсем потерянная.
— Это что же, ваше изобретение?!
— Монблан остался непокоренным, — женщина в халатике рассмеялась и исчезла за дверью.
— Зачем этот дурацкий розыгрыш? — спросил Вязников уже тише и безразличнее.
— Это не розыгрыш… я… я ненарочно!
У Жени упало сердце.
— Впрочем, я сам виноват… Монблан, восхождение, какая нелепость! Зачем-то галстук испортил, — он стянул с шеи ненужную петлю. — А как вы разыскали меня?
— Сказала про альпинистское общество, и мне дали адрес.
— Вот оно что! Наконец-то выяснилось… У вас ко мне дело?
— Нет…
Он задумчиво смотрел на закрытую дверь и не слышат ответа Жени.
— Дело, вы говорите?!
— Я говорю, нет, — повторила она громче, и он перевел на нее недоуменный взгляд.
— Вы меня совсем заморочили! Слушайте! Зачем вы пришли?!
— Пригласить вас на свидание, — сказала Женя, глядя ему прямо в глаза.
— Да?! Серьезно?!
Он мельком посмотрел на дверь.
— Серьезно, — сказала Женя.
— Тогда что ж, — Вязников повысил голос, чтобы его слышали в комнате. — Я готов! Свидание! Прекрасно!
И он сунул голову в петлю.
На улице почти таяло, и заснеженные мостовые были в горчичных рубчиках шин. Женя с Вязниковым пошли по бульвару к Сретенке…
— Удивительно, ученые открыли, что даже растения способны чувствовать, — сказал Вязников, подбрасывая слепленный им снежок.
— Не надо…
— Нет, послушайте, очень интересно. Например, кактус по-разному реагирует на приближение плохого и хорошего человека, чем это объяснить?
Женя пожала плечами.
— Очень просто… Растения чувствуют, как и мы. Например, если умирает человек, который долго ухаживал за растением, то и само растение вскоре…
— Не надо, — настойчивее попросила Женя и сама поймала снежок, подброшенный им вверх. — А эта женщина кто?
Вязников глубоко засунул руки в карманы.
— Жена…
В конце бульвара дворники очищали от снега скамейки, и мимо Жени и Вязникова промчался поезд из детских санок.
— Я ужасная дрянь, — сказала Женя. — Я бросила в Ленинграде отца, а он мучается…
Вязников посмотрел на нее, как бы спрашивая, зачем она это рассказывает.
— Вы отца, а я — мать… Бросил и вот зачем-то здесь… живу… Чепуха какая-то.
— У вас очень красивая жена.
— Мерси, — Вязников вдруг расхохотался. — А с Монбланом вы в самую точку. Вам ангел на ухо нашептал… Ну что ж, раз у нас свидание, рассказывайте. О Москве, о родственниках. Кто у вас здесь?
— Сестра и мама… Знаете, они решили меня воспитывать, взялись за мои манеры, шьют мне платье у портнихи. Учат создавать свой стиль… Сестра прочла мне строчку стихов: «Копя остроты, слухи, фразы, позы…» — и говорит: «И ты копи каждый удачный жест, фразу, иначе стиль не получится!»
Женя надеялась, что Вязников рассмеется, но он сказал, словно бы не слыша ее:
— Нет, надо менять жизнь…
— Зачем? — не поняла она.
— Менять, менять, — бормотал Вязников.
Они безо всякой цели зашли в ГУМ, а затем толпа вынесла их на улицу. За Никольской башней свернули в Александровский сад.
— Что-то скучное у нас свидание. Это я виноват. Простите…
Снег падал ему на ресницы и мешал смотреть.
— Какой вы белый. Мне вовсе не скучно, — сказала Женя.
— Вот видите, вы нашли себя в Москве, а я словно неприкаянный… Сбегу, пожалуй. Возьму билет и — в Питер, а?!
— Я нашла не себя, а вас, — просто сказала Женя, тоже морщась от падавшего на ресницы снега.
— Женя, — сказал он нежно и укоризненно.
— Нет, это кончится, это сегодня кончится, я знаю!
— Женя, я не смею…
— Только не говорите, что у меня все впереди. У меня все уже есть сейчас!
— Вы тоже как снеговик, — Вязников смахнул снег с воротника ее пальто, и Женя на мгновение прижалась щекой к его ладони.
Вязников поцеловал ее в лоб.
— Монблан, — сказал он нежно.
Женя уткнулась лицом в его шарф.
— Дома уверены, что у меня сумасшедший роман. Действительно, сумасшедший…
— Хотите, я останусь здесь? — спросил он глухо.
— Нет, вы вернетесь в Ленинград, будете охотиться… Вам надо быть одному.
— Женя, хотите?!
— Что вы! Нет…
— Женя, я серьезно…
— «Мужчины без женщин», — произнесла она название книги, которую он когда-то читал. — Ведь вы любите Хемингуэя?
— Допустим. А вы?
— А я Фолкнера, — сказала Женя, странно пятясь от Вязникова. — Вся Москва читает Фолкнера… Вот!
…Когда Женя подбегала к дому, снег валил хлопьями, белела улица и мутная молочная пелена скрывала здания. В углу двора она заметила одинокую фигуру, двинувшуюся ей навстречу. Это был Павлик.
— Господи, вымок, замерз… Ты откуда?!
— Из Ленинграда… утренним поездом.
— И с утра стоишь?!
Ей стало жалко его.
— Наврала тогда? Про Вязникова? — Павлик испытующе, взглядом психолога смотрел ей в глаза.
— Наврала, ну и что? — вяло отозвалась Женя.
— Ха, ха, ха! Обманщица! Ты просто обманщица! — он с облегчением произносил это слово, под видом добродушного упрека вкладывая в него нотки опасливой нежности. — Значит, мир?
— А если не наврала — война?
Павлик сразу осунулся.
— Я был у твоего отца. Он все время сидит в кресле… Сидит, и все, а ты скоро вернешься?
— Павлик, я здесь встретила Вязникова, здесь…
— Ты шутишь, — он охотно улыбнулся ее воображаемой шутке.
— Я только что была с ним.
Теперь он не знал, улыбаться ему или нет, и решил уточнить:
— Правда?
Ей снова стало жалко его, обсыпанного мокрым снегом.
— Правда?! — спросил он, кусая узел завязанной под подбородком ушанки.
Женя встала под навес подъезда.
— Не сейчас… Отложим до Ленинграда, — сказала она.
Раньше ей казалось, что ее зовут в Москву не потому, что она нужна сестре и матери, а потому, что они ей нужны. Тома и мать осыпали Женю щедрыми ласками, когда же она пыталась доказать им ответную любовь и преданность, ее попытки принимались со снисходительной терпимостью, словно бедный подарок богатым родственникам. Эти уверенные в себе, довольные жизнью люди не нуждались в ее нежности и заботе, и подчас сестра шутливо подзадоривала Женю: «Ты совсем не умеешь ругаться. Давай разок поссоримся, а?!»
Но чем дольше жила она в Москве, тем яснее видела, что сестра и мать такие же обыкновенные люди, как и она сама, но странно: именно это и привязывало к ним Женю. Если бы они действительно в ней не нуждались, она была бы спокойна. Женя же чувствовала, что нужна, нужна им, и вовсе не они учат ее жить, а ее присутствие в доме спасает их от хандры.
У Томы бывали приступы мрачной апатии, когда ей все надоедало — и антикварные книги, и Босх, и сюр, — она валялась на тахте, укрыв подушкой голову, и привычно вздыхала: «Давай, что ль, Женька, тебя повоспитываю!» Мать узнала, что Геннадий Викентьевич ее обманывал и у него дома бывали женщины, и среди них — ее лучшая подруга, которой она помогала пробивать выставку.
Это совершенно подкосило мать, и Женя впервые увидела ее жалкой. Волосы ее были в беспорядке, мать постоянно вздрагивала и начинала плакать. И только разговоры о том, что Женя излишне замкнута и мало читает помимо специальности, чуть-чуть возвращали ее к жизни.
Женя чувствовала, что мать и сестра снова становятся ей родными, как и во времена детства, и ей тяжело было уезжать, она мучилась и не знала, что же ей делать…
— Прости, может быть, я не вовремя?
Женя вошла к матери, но та не услышала, и Женя тронула ее за плечо.
— А, Женя… Что ты?
— Понимаешь… Словом, я взяла билет.
Мать вздрогнула, щеки ее задрожали, и Женя боялась, что она опять заплачет.
— Нет, нет… Ничего.
Она отстранила руку дочери, пытавшейся ее утешить.
— Ничего, ничего… Все в порядке. Мы действительно не сумели тебе многого дать, мы и сами живем кое-как! Поезжай, Женя. Я понимаю…
— Отец там один…
— Один?! — мать странно вздрогнула, услышав это слово.
Женя помолчала и мягко произнесла:
— Извини, мне пора собираться.
— Позвони мне…
— Обязательно. Обещаю.
— Позвони прямо с вокзала. У тебя есть пятнадцатикопеечные?
— Есть… Я буду тебе звонить, — сказала Женя.
…В Ленинграде таяло. В глаза ей било солнце, и Женя — она с чемоданчиком шла по Невскому — смотрела вокруг и думала, что вот она вернулась и ничего значительного в этом событии нет, просто все начинается заново, обыкновенная жизнь, заботы, но вдруг она подняла голову и будто впервые увидела Ленинград. С протаявших крыш тянулась испарина, на перекрестках припекало, и черносмородинные, пузырящиеся ручьи сливались в мутные лужи, в которых слепящим донцем стакана вспыхивало солнце… Женя узнавала и не узнавала свой город. Казанский собор, Адмиралтейство, Зимний… Отец говорил, что скульптура — это цветение архитектуры. Женя вспомнила эти слова, и ей стало радостно.
В голове не укладывалось, как могло произойти это несчастье: то ли «скорая» запоздала, то ли сами родители не спохватились вовремя и теперь — страшно подумать! — потеряли самое дорогое. Агафоновы были просто потрясены, когда узнали по телефону о случившемся. Виктор Борисович позвонил, чтобы спросить, не собираются ли Одинцовы на дачу и не захватят ли электрокамин с их половины: сентябрь стоял холодный, а в Москве еще не топили. Он начал разговор с обычного: «Привет… Как жизнь?» — но вдруг улыбка с его лица спала, и он глухо произнес: «Кошмар… невероятно!» Жена Полина, убавив звук телевизора (передавали рекламу), развернулась к нему в вертящемся кресле и, бледнея, взялась за сердце: «Что?!»
Как самые близкие и давние друзья Одинцовых Агафоновы испытывали к ним высшую степень сочувствия. Виктор Борисович и Левушка Одинцов дружили с университета, их дочери вместе росли, играли в куклы, и родители снимали для них дачи у одних хозяев. И вот чудовищная нелепость… Лишенные интеллигентских предрассудков, Виктор Борисович с Полиной не долго думали, в какой форме предложить Одинцовым поддержку. Избегая пустых соболезнований (Левушка с женой сами понимают, что друзья разделяют их горе), Полина решительным голосом приказала: «Звоните в любую минуту», а Виктор Борисович был послан к Одинцовым, чтобы находиться у них на подхвате.
Оперативность и энергичность, всегда отличавшие Агафоновых, и на этот раз сослужили хорошую службу. Непрактичные Одинцовы без них пропали бы. Горе совершенно парализовало их, и, не в состоянии что-либо предпринять, они просто сидели при потушенном свете, словно две застывших мумии. Виктор Борисович деловито сменил Левушку в организации печальных формальностей, а Полина навела порядок у Одинцовых дома, сварила элементарный обед, умным и трезвым внушением вывела их из анабиоза: «Надо очнуться!»
Их участие настолько запало беднягам в душу, что, едва придя в себя после похорон, они как только могли благодарили Агафоновых. Тем даже было неловко, и они уверяли, что не сделали ничего необычного, для Одинцовых же эта экзальтированная благодарность и вера в людскую отзывчивость оставались последней ниточкой, связывающей их с жизнью, поэтому грешно было оборвать ее.
Виктор Борисович и Полина волей-неволей мирились с тем, что Одинцовы считали себя вечно обязанными им. Успокаивало их лишь то, что они не собирались воспользоваться их благодарностью. Понятно же: у людей горе, а кроме того, Агафоновы ни в чем не нуждались, имея все то, что и Одинцовы. Виктор Борисович работал вместе с Левушкой, занимал такую же должность и получал ровным счетом столько же.
Левушка Одинцов еще в университете был ленивцем и сибаритом. С превеликим трудом удавалось ему засадить себя за учебные штудии, и он вечно опаздывал с курсовыми, пересдавал зачеты и экзамены. Но зато — поданные в последнюю очередь — его курсовые были самыми лучшими, и стоило этому головастому тритону попыхтеть над учебником, и он после двойки получал пятерку, несмотря на негласное университетское правило не ставить «пять» при пересдаче.
Если бы в мире не существовало чешского пива, книжной толкучки у памятника первопечатнику и широкой тахты с кистями, стоявшей у Левушки, он бы давно стал ученым зубром. Но соблазн сибаритского лежания с томиком Овидия был слишком велик, и Левушка ему не противился.
Когда родилась дочурка, румяная, с льняными локонами, он совершенно забросил науку и целыми днями возился с ней, ползая по ковру и изображая медведя. При страстной любви к дочери он имел смутное представление об отцовских обязанностях, и Виктор Борисович наставлял его по этой части. В ту благословенную пору он тоже бегал на раздаточный пункт за детским питанием, доставал бумажные пеленки и прочие усовершенствования в уходе за дитем. Он и Полина были незаменимой опорой для четы Одинцовых, привыкших — с их-то интеллектуальными запросами! — мириться со скупым и плохоньким бытом.
У них вечно не хватало до получки, и они занимали у Агафоновых то трешку, то десятку. Левушка уверовал в превосходство друга, полностью полагаясь на него в практических вопросах, для Виктора Борисовича же покровительство ему составляло предмет тайного тщеславия: эти десятки и трешки как бы выравнивали ценностное выражение их запросов.
Несчастье с дочуркой подкосило Левушку. Он запер в шкаф ее куклы и заклеил зачерканные цветными карандашами обои. С этих пор сибаритство его бесследно улетучилось. Чтобы не свихнуться от горя, он с головой ушел в науку, работал до тупого изнеможения, выпускал статью за статьей, гонорары же с отвращением прятал в стол. О нем заговорили как о восходящей звезде, а в квартире Одинцовых царило запустение, висела паутина в углах, и они не решались сменить даже сломанную табуретку, на которую с опаской садились гости. Агафоновых удивляло равнодушие Одинцовых к деньгам. Конечно, они понимали их состояние, но, с другой стороны, искренне сожалели об упущенных возможностях.
Левушка стал расти по службе, и Виктор Борисович находился у него в подчинении. Он был искренне рад за друга, хотя сам на его месте не взваливал бы на себя столько работы. Горе заслонило от Левушки все, и он не умел пользоваться собственной выгодой, отказывался от заграничных командировок и тонул в текучке, вечно щуря красные от бессонницы глаза.
Отношения между Одинцовыми и Агафоновыми остались чудесными, и Левушка с женой по-прежнему считали себя их должниками…
Виктор Борисович не старался угнаться за ним в карьере, хотя Полина и подстегивала его самолюбие. Он знал свои возможности и не переоценивал их. Дочка — тьфу, тьфу, тьфу! — была здорова, и на научные подвиги ничто не вдохновляло. Зато Виктор Борисович в самой жизни стал стремиться к тому, чем не обладал Левушка. Не то чтобы он с ним соперничал — нет, но он хотел жить с комфортом, вкладывая в достижение этой цели свои способности и задатки.
Они с Полиной давно подумывали о ремонте (квартиру не ремонтировали с рождения дочери), и тут представился случай. Виктора Борисовича свели с человеком, который предложил сделать шарнирные перегородки, как у японцев, и висячие сады Семирамиды на стенах. Работал он в паре с сыном и запросил пятьсот. Виктор Борисович сомневался, нужды ли им шарнирные перегородки и висячие сады, но он не испытывал сомнений в том, что это престижно и модно, поэтому они сняли со сберкнижки двести, триста же предстояло занять. Встал вопрос — у кого? Знакомые и родственника сидели на мели, и тогда, встретившись взглядами, Виктор Борисович и Полина прочли в глазах друг у друга одну и ту же мысль.
— Нет, только не у них, — сказал Виктор Борисович, чувствуя в жене решимость действовать, достаточную, чтобы не поддаться сомнениям, успокоительным для совести и безвредным для практического исхода дела.
— Ты прав, — вздохнула она, как бы обреченно мирясь с безвыходным положением, создаваемым их щепетильностью. — Рука не подымается, хотя… им эти деньги не нужны и лежат мертвым грузом.
Полина безучастным голосом перечисляла аргументы, которые могли бы говорить и в пользу решения, обратного принятому.
— Да, да, — согласился он, избегая брать на себя инициативу и как бы намекая, что любой его довод открыт встречным доводам со стороны жены.
— Что же предпринять? — Полина мельком взглянула на него, ища подсказки. — Ведь договоренность с мастером уже есть… нельзя подводить человека!
— И в то же время занять явно не у кого… — Виктор Борисович опустил глаза.
— В том-то и дело… Ведь ты же спрашивал у знакомых, а я — у родственников. После отпусков все на мели…
Она опять мельком взглянула.
— Даже не знаю… Может быть, все-таки отказаться?
— Неудобно… Если бы не безвыходное положение, мы бы не стали у них занимать. Но ведь ты помнишь, сколько раз мы сами им давали в долг?! Тем более что им сейчас не до покупок…
Нейтральные аргументы приобрели активный заряд.
— Собственно… Но как спросишь?!
— Очень просто… Скажем, такая, мол, ситуация, так-то и так-то. Они поймут…
— Вообще они предлагали: «Если нужны деньги…»
— Вот видишь!
Полина ждала от него окончательного согласия, и Виктор Борисович, сочтя, что церемонии мучительных колебаний соблюдены достаточно, решил поставить точку:
— Ладно… Только договоримся, что вернем им долг через месяц.
— Или полтора, — поправила его жена.
…Чтобы поскорее расплатиться с долгами, Агафоновы дали себе слово максимально экономить и месяц просидели на одних овощах, откладывая с каждой получки. Но когда мастер кончил ремонт и была вынесена последняя грязь, они не удержались. Хотелось показать гостям, как заиграла квартира, и Агафоновы устроили как бы серебряное новоселье. В числе прочих гостей пригласили и Одинцовых, но те неуверенно отказались, и Агафоновы особенно не настаивали. Стоило представить несчастные глаза Левушки, и становилось ясно: Левушка стеснялся бы гостей, а гости стеснялись бы Одинцовых.
Пир горой удался, получилось очень мило. Висячие сады и выдвижные двери произвели фурор, но сэкономленные в спартанских лишениях крохи вылетели в трубу. Виктор Борисович мучительно думал, где же достать деньги. Эта мысль и Полину выбивала из колеи, и она все чаще упрекала мужа, что он позволил приятелю обогнать себя по службе. Между супругами начались трения…
Минуло полтора месяца, а никаких финансовых надежд не появилось. Наоборот, судьба гораздо охотнее предоставляла случаи не приобретать, а растрачивать финансы. Виктору Борисовичу позвонил знакомый, дешево продававший охотничье снаряжение — ружья, палатку — и чистопородного драдхара. До женитьбы Виктор Борисович увлекался охотой и давно жаждал возобновить это джентльменское занятие. Но Полина считала, что им гораздо нужнее другие вещи, например, новая мебель в комнату. «А не то скоро останемся со сломанными табуретками, как твой начальник!» — убеждала она. И как раз — шалости фортуны! — достают из ящика открытку на гарнитур.
Виктор Борисович сдался перед необходимостью просить Одинцовых об отсрочке. Месяц-два могли бы его спасти. Агафоновы свели бы концы с концами, а там Виктор Борисович заполучил бы вожделенного драдхара и не пропала бы очередь в мебельном.
Усевшись в кресло у телефона («Тоже вот-вот развалится!»), он набрал номер.
— Не хотел тебя беспокоить, дружище, — сказал он Левушке. — Но, понимаешь, ни копейки… ей-богу… прогорели в дым! Конечно, свинство с моей стороны, и если бы не обстоятельства…
Виктор Борисович выражал словами искреннюю озабоченность своим положением, но голосом подавал пример легкого и беззаботного отношения к материальным проблемам, которого ждал и от друга.
— Сколько тебе? — внезапно спросил Левушка.
Виктор Борисович смутился, не зная, как объяснить ему, что не собирается снова занимать, а просит лишь об отсрочке старого долга.
— Сто, двести?
Виктор Борисович со страхом взглянул на жену.
— Ну, если тысячу…
Положив трубку, он долго и оцепенело смотрел на телефон, словно не решаясь оторваться от предмета, за счет которого и поддерживалось шаткое равновесие между ним и окружающим миром.
— Что?!! — спросила жена, снова берясь за сердце.
— Я, кажется, занял у него еще, — пролепетал Виктор Борисович.
Он сделал попытку встать и припал на отсиженную ногу.
— Занял?! Любопытно, с каким расчетом?!
Жена заподозрила его в умысле контрабандой закупить охотничьи доспехи.
— Там и на мебель хватит, — вяло отмахнулся он.
Простившись с Одинцовыми («Всего наилучшего… передавайте приветы… и вы заходите!»), Виктор Борисович чувствовал себя гадко. Вспомнилось, как Левушка выдвинул ящик стола, отсчитал купюры и в ответ на его заверения о немедленном возврате долга болезненно сморщился: «Какая ерунда!»
У Одинцовых ничего не изменилось, жилище напоминало склеп, и все та же паутина висела в углах. Виктору Борисовичу было их жаль, но что делать, если нужда заставляет просить деньги!
Когда грузовое такси доставило мебель и Агафоновы расставили ее в комнатах, то в сочетании с заново отремонтированными стенами гарнитур производил впечатление. Разве что не хватало ковра, и Полина повела осторожное наступление на мужа: «У кого бы чуть-чуть занять?» — «Нет, нет!» — закричал тогда Виктор Борисович, и она недоуменно пожала плечами: «Как хочешь…»
Они долго крепились и ничего не покупали. Виктор Борисович честно старался заработать, трудился ночами и обедал на сорок копеек. Он стал вторым человеком в секторе, глаза которого воспалились от бессонницы. Но стена без ковра зияла… Они заставляли себя не замечать этого, не упоминать об этом в разговорах, но в конце концов Виктор Борисович сорвал телефонную трубку: «Дружище, две сотни…»
Сумма долга кошмарно росла, и пх судорожные усилия укротить его упрямо сводило на нет. Заняли на хрустальную столешницу, финский палас, двухсоттомник «БВЛ» и слаломные лыжи. Левушка как раз выпустил книгу, и у него скопилась масса ненужных денег.
— Что ж, и они нам обязаны! — вздохнула Полина, подчеркивая, что нет никаких причин избегать ссылки на этот довод.
— Прошу тебя… Хватит! — Виктор Борисович досадовал, что, высказав эту мысль вслух, жена отняла у него тайный предлог для самооправдания.
— А что?! Я им обед варила…
— Это несопоставимые вещи… У людей несчастье, а мы пользуемся!
— Почему? Мы же в долг…
— Вернули мы хотя бы копейку? Человек книги создает, а я…
— Напиши и ты книгу…
Она полузевнула, показывая, что спор становится скучным.
— А… — Виктор Борисович то ли не находил свежих возражений жене, то ли устал от бесплодного спора с самим собою.
В студенческие времена Виктор Борисович относился к презренному металлу легко: забывал возвращать долги, забывал, если ему не возвращали. Они с Левушкой задавали себе упоительно праздные вопросы о смысле жизни, оба увлекались Державиным, и Виктор Борисович был полон натурфилософских, возвышенных («Я царь — я раб — я червь — я бог!») размышлений. В отличие от Левушки, он вовремя сдавал курсовые, усердием добиваясь того, что приятель хватал на лету. Но ведь что-то же побуждало его к сидению в библиотеках, не просто так он взгромождал наверх свой сизифов камень! Иногда он явно чувствовал неуклюжие толчки вдохновения, и напечатал же он в студенческом сборнике вполне сносную статейку о Державине!
И вот этот долг… О чем бы ни говорил Виктор Борисович, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых, должны ли они кому-нибудь и тяготит ли их это? Многие были должны, но никого это не тяготило. Виктор Борисович же ощущал свой долг, как язвенник приближение сезонного приступа. Он знал, где болит, стоит лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем!
Временами казалось, что он должен не только Левушке — это-то как раз пустяки! — он самому себе должен, не нынешнему (с нынешнего Виктора Борисовича взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в портфеле. «Как это там?! — пробовал он вспомнить. — «…я червь — я…?» — и не мог, вылетело из памяти.
Всю жизнь он у себя занимал, уверенный, что щепетильность и честность уместны по отношению к тем, от кого ты зависишь, с самим собой же — свои люди, сочтемся — позволительна толика беспечности. Но получалось, что быть должником самого себя и есть самое страшное. С другими можно расплатиться, с собой — не расплатишься! Караванам в пустыне грезятся тенистые кущи и арык с прохладной водой, но стоит простереть к ним руки — и они встречают пустоту миража…
В детстве ему хотелось дружить с соседскими мальчишками, которые лазили по крышам, через запасной выход бесплатно проникали в кино и всей: ватагой трогали револьвер у бронзового матроса на станции метро «Площадь революции». Но родители считали этих мальчишек уличными и познакомили сына с тихим мальчиком Олегом, послушным и скучным. Олег любил аквариумы, и вот Витя как бы занял у своего желания дружить с соседней ватагой чуть-чуть интереса к кормлению рыбок, чтобы дружба с Олегом не была слишком безотрадной. Этот долг представлялся совершенно безобидным, и он надеялся вскоре вернуть его, выбирая друзей по душевному влечению. Но это так и не удалось, и Виктор Борисович всегда останавливался у скульптуры «Площади революции» и подолгу разглядывал отполированный ребячьими ладонями бронзовый револьвер. А аквариумом занимается теперь его дочка.
В университете ему хотелось писать диплом о Державине, но его отговаривали: «Второразрядный поэт… дворянского происхождения», и он получил другую тему. Надо было подавать диплом, и он как бы взял — совсем чуточку — от своего увлечения Державиным, чтобы сдвинуться с мертвой точки. Благодаря этому тема начала ему даже нравиться, многое из диплома он помнит наизусть — намертво въелось в память, — а вот «я червь — я бог» забыл и к Державину больше не возвращался.
Теперь Виктор Борисович тяжело переживал за Левушку, сочувствовал и сострадал ему всей душой, и это как бы давало право чуть-чуть занять у своей искренности, чтобы затем (выплатив долг) снова доказать ее неизменность. Виктор Борисович убеждал себя, что это произойдет скоро, очень скоро, но срок оттягивался, и проклятые купюры жгли сквозь кожу бумажника.
Последний раз заняли у Одинцовых перед поездкой. Агафоновы из деликатности решили отказаться от дачи, которую когда-то («Уже когда-то!») снимали с ними вместе, иначе разговоры о лете наводили Левушку с женой на печальные воспоминания. Виктор Борисович и Полина собрались провести отпуск на пароходе и взяли путевку «Москва — Астрахань», дорогую, первого класса. Пришлось, естественно, занимать. Полина убеждала мужа, что нет ничего зазорного в том, если они попросят о лишней сотне, но Виктор Борисович впал в сомнения, и тогда жена придумала выход. Левушка Одинцов страстно привязался к их дочурке, задаривал ее игрушками, возился с нею часами и рычал, изображая медведя. Перед его очередным приходом Полина позвала дочь к себе.
— Аленушка, Когда дядя Лева спросит, поедешь ли ты на дачу, что ты ему ответишь?
— Что мы поплывем на пароходе…
— Умница, но ты должна добавить, что тебе этого очень хочется. На пароходе, поняла?
— Поняла…
— Тогда у твоей мамы будет повод тяжело вздохнуть, изображая себя жертвой беспросветного безденежья, и дядя Лева мгновенно выложит деньги, — раздраженно вмешался Виктор Борисович. — Ах, какая деликатность!
— Молчи и не морочь голову дочери, — оборвала его жена. — Аленушка, повтори, что ты скажешь?
— Скажу, что я хочу на пароходе, — словно отвечая урок, старательно выговаривала дочурка.
На пароходе устраивались со скандалом. Сначала им предложили каюту дверь в дверь с туалетом, затем — словно в насмешку! — не оказалось места в комфортабельной столовой первого класса, их сунули на нижнюю палубу, во второй, и Виктор Борисович снова ругался с помощником капитана. Когда утряслось и с каютой, и со столовой, он чувствовал себя окончательно выпотрошенным. Он даже отказался от полдника и сказал жене, что просто посидит на палубе. И вот вынес шезлонг, поставил на нижнюю зарубку, полусел-полулег и… забылся. На реке вечерело, заволакивало туманом берега, и Виктор Борисович благодарил судьбу, что хотя бы сейчас никого нет рядом. Он потянулся со вкусом, зажмуриваясь: «А то суетимся, суетимся…» Сзади тихонько подошла дочь, осторожно — чтобы не расплескать — поставила перед ним чай и убежала к матери. «Спасибо, чиж!» — крикнул ей вслед Виктор Борисович и, размешивая ложечкой пунцово-красную жидкость, вдруг поймал себя на странной мысли, заставившей его встревожиться, словно тень надвигающегося сачка уснувшую бабочку.
Жена и дочь задержались на полднике, поэтому все шезлонги были уже заняты. «Что ж ты не побеспокоился?» — спросила его Полина тонким, напрягшимся голосом, и Виктор Борисович сразу засуетился и побежал за шезлонгами. На верхней палубе их не оказалось, и он принес шезлонг с нижней палубы, не такой новый, чистый и удобный. Жена сразу заметила разницу, это напомнило ей об утренней нервотрепке и испортило настроение. Виктор Борисович стал доказывать, что и на этом шезлонге можно отлично устроиться, и, ставя упор на зарубку, снова поймал себя на странной — будто тень от сачка — тревоге.
— Мне что-то неважно, я уйду… Прости.
— Сердце? — спросила она неприязненно, не разрешая себе поддаваться опасению за мужа, еще не оправдавшегося перед ней.
— Долги, долги! Хватит! — зашептал он со страшными глазами. — Пора расплачиваться!
— Доченька, погуляй, — привычно сказала жена Аленке и, когда дочь послушно отошла, устало обратилась к мужу: — Но ведь мы же вернем эти деньги!
На первой же остановке — в Угличе — Виктор Борисович сошел с парохода, сказав жене, что ему срочно надо в Москву. «Какая срочность?! Не понимаю!» — со слезами спрашивала Полина, но он не слышал ее. Пароход дал гудок и отчалил, а Виктор Борисович весь день прослонялся по городу, по жарким и пыльным улочкам. Обнаружилось, что на билет в Москву у него нет денег, и он послал телеграмму Левушке: «Дружище, двадцатку… в последний раз».
Произошел этот взбалмошный разговор в коридоре, всего-навсего несколько фраз: «Разрешите, так сказать, засвидетельствовать восхищение талантом… видели из партера», — словом, высокопарная чушь со скидкой на «авось сойдет». Потом под каким-то предлогом — соль, что ли, понадобилась или штопор? — заглянули к ним в номер, сначала могучий Столяров, затем Гузкин, а затем уж он, Дубцов, святой дух их троицы.
Он и успел прихватить эти ветки, которые приволок откуда-то их бог-отец, вездесущий и всепронырливый Давид Владимирович, обхаживавший буфетчицу гостиницы. Дубцов же прихватил и преподнес милым актрисам, чем сразил их совершенно.
— Откуда такая роскошь?!
— Как же, как же! С сопок! Дальневосточная сакура в цветении! Прошу принять в дар…
Восторг чисто женский, как мало им надо! Бросились искать воду, банку, стакан какой-нибудь. Нашли, водрузили на подоконник и минуту смотрели не отрываясь, даже как-то зачарованно. Дубцов тоже любовался, стараясь не замечать, как вытянулось лицо у Столярова. Ничего, буфетчица обойдется, цветы дарить надо актрисам!
Красиво же: за стеклом сахалинская весна, жар, снег сошел лишь недавно, и фиолетовые следы от стаявших сугробов холодеют в тени. По веткам проходит скос солнечного света, и лепестки сквозят — эта их алость, лиловатость, не передать!
Только Дубцов убрал бы две ветки и оставил одну. Получилось бы то, что нужно. Суровый самурайский стиль — грубоватая керамика и цветущая сакура.
— У японцев это называется икебана.
Сказал и подумал: «А у нас это называется пижонство».
Но произвел впечатление.
— Расскажите, расскажите!
Ну рассказал, этак бегло, спехом, угадывая за спиной снисходительные улыбочки компаньонов: «Дуб опять завелся».
Черта эта в нем была. О нормальных человеческих вещах Дубцов разговаривать не умел. Но вот сакура, икебана — пожалуйста…
Вообще о работе, о всяких там музейных предметах умел рассказывать долго, утомительно долго, не считаясь с правилом светской беседы избегать специальных тем.
Иван Николаевич любил свою работу, хотя иногда она казалась ему бабьей, и Дубцов немного стыдился, что он, сорокалетний мужчина, с розеток пыль стирает…
— Икебана — это композиции из живых цветов, распускающихся или увядающих: набухшие бутоны или облетевшие лепестки как бы говорят о быстротечности времени…
Может быть, и зря распушил хвост перед актрисочками, неудобно, стыдно выставляться, но вышло кстати — сакура, икебана, — и благодаря ему, Дубцову, разговор завязался.
Учитывая женские запросы, рассказал еще об украшениях гейш, о гигиеничности индийских сари, о древнеегипетской косметике и восточных средствах продления жизни: диете и контроле за дыханием.
Актрисочки были поражены:
— Задерживать дыхание?! На сколько же?!
— После тысячного удара сердца в вас начнет скапливаться жизненная сила и вы помолодеете.
Бедняга попробовала, надула щеки и стала считать пульс, показывая на пальцах количество ударов: один, два… десять…
После двадцатого она не выдержала и с шумом выпустила воздух.
— Нет, на фиг! Даже голова закружилась. Неужели больше нет способа?!
— Сома… Таинственный напиток индийских богов, дарующий вечную молодость. По вкусу напоминает вино, — тоном телерекламы возвестил Дубцов.
— О, подходит! — актрисочка хлопнула в ладоши.
— А по-моему, долго жить глупо, — сказала ее подруга, обращаясь ко всем, но глядя на Дубцова, словно он был самым внимательным слушателем.
— Девочки, без пессимизма! Такая компания! — вмешался Столяров, почувствовав уклон в сторону душевных самокопаний. — Вот вам стульчики… сядем кружком, поговорим ладком, ну-ка!
Сели, вопрос — ответ, шутки-прибаутки, и вскоре знали друг о друге все.
Едва лишь прилетев на Сахалин, услышали о гастролях областного театра: афиши были всюду. Из-за наплыва актеров и театральных боссов им не удалось даже выбить люкс в гостинице, поэтому Столяров и Гузкин поселились в двухместном номере, а Дубцов этажом ниже в одноместном.
Иван Николаевич никогда не был театралом и близко с этим миром не сталкивался. Он удивлялся, что у многих представление о Москве связано с возможностью ходить в театры, и у кого ни спросишь: «Что бы ты делал, живя в Москве?» — каждый обязательно: «Театр… театр». Можно подумать, что, кроме театров, в Москве ничего нет! Сам Дубцов в театре бывал раз в год и предпочитал телевизор.
Заклятый враг общепринятых мнений, он не соглашался и с тем, что в столице люди живут особой, праздничной жизнью, наполненной всевозможными развлечениями. Где она, такая жизнь?! Казалось бы, он столичный житель, окружен искусством, музейными вещами, но разве это влияет на его скучное и размеренное существование?! Вовсе нет! И Дубцов даже выдумал для себя парадоксальное и острое (он обожал злую самоиронию) наименование: столичный провинциал.
В Москве он жил жизнью добропорядочного семьянина и поэтому здесь, на Сахалине, невольно приглядывался, что же за богема такая…
Слоняются по коридору люди, иногда небритые, что-то жуют… громко разговаривают.
Может быть, он судил со стороны, но как-то не замечал в них отблеска святого искусства. Подоплека богемы оказывалась самой обыденной, и Дубцов заключил, что он хотя и не создает красоты, но зато умеет по достоинству оценить прекрасное и уж бреется каждое утро.
Вот и актрисы эти… Сиротством, неприкаянностью дохнуло от их номерка, варят пшенку на электроплитке, у всех занимают в долг…
Ту, что поменьше, зовут Полина, в длинном пляжном халате, рыжая, волосы распущены, говорит нараспев и похожа на лису-кумушку из сказки. Подруга же, наоборот, резка в движениях, очень нервная, зовут Верой. Вера, Вера… не забыть бы, у него плохая намять на имена… Вера, даже в имени что-то жесткое.
У нее сынишка, оставить не с кем, и возит его с собой по гастролям. Заботится о нем, а на сцене показалась ему легкомысленной вертушкой, оторвой, бестией. Перевоплощение?
Спросил, откуда она.
— Из Сочи.
— А как очутились здесь?
— О, долго рассказывать!
Заговорили о детстве, о первых воспоминаниях, и она сказала:
— Знаете, что я помню? Приступочку… Да, да, не смейтесь! У нас одна комната была расположена чуть выше другой, и к ней вела приступочка. Она у меня в глазах стоит, высокая, со щербинкой… Я на нее взбиралась, подставляя скамейку.
Женщины с неудавшейся жизнью склонны романтизировать детство, вот и эта, волосы стянуты, вся напряжена и смотрит на Дубцова, словно умоляя не судить ее строго, если она говорит не слишком умные вещи, но ей хорошо сейчас, среди людей, между которыми возникло случайное и мимолетное тепло.
— Ну и как вам театр? — спросила она Дубцова, вторично задавая ему вопрос, ответ на который был бы приятен подруге, еще не слышавшей его. — Полю в Островском видели?
Господи, ролишки-то маленькие, но живут ими, дышат, для них событие, если кто-то побывал на спектакле и вот можно расспросить, узнать мнение…
Дубцов хотел ответить, что видели, понравилось, но Давид Владимирович опередил:
— Еще нет, но с вашей помощью рассчитываем… Контрамарочки бы!
Он, видимо, смекнул, что знакомство с актрисами не менее выгодно, чем с буфетчицей.
— Полина, организуешь? Ты в фаворе, — сказала Вера.
Кумушка-лиса пообещала.
— Ну а вас сюда каким ветром? — спросила она.
Дубцов бывал уже на Сахалине. В прошлом году разыгралась эта эпопея с закупкой, когда ему и Наденьке Кузиной, сотруднице из смежного отдела, вручили полторы тысячи плюс командировочные, выхлопотали им письмо из министерства: «Такой-то и такая-то… направляются для приобретения предметов искусства… просьба организациям оказывать им содействие», — и давайте, милые, закупайте-ка экспонаты!
Музей впервые посылал закупочную экспедицию на Дальний Восток, что и как, никто не знал, и почему-то чудились золотые россыпи, керамика и бронза под каждым кустом.
Но не тут-то было! Старые вещи вытеснял из обихода, современный ширпотреб, в домах оставалось лишь то, что было семейной реликвией, памятью, и корейцы — они на Сахалине издавна — за эти крохи держались. Ни в какую не продавали.
И вот Дубцов с Наденькой Кузиной от дома к дому, от дома к дому… Не везло по-страшному. Неделя прошла совсем впустую, так же началась и вторая…
Тогда Дубцов придумал. Стали ходить на корейский рынок, он забирался на бочку и вещал: «Товарищи, мы работники московского музея. У вас могли сохраниться старинные вещи, мы их купим, деньги заплатим сейчас же! Пожалуйста!»
Сдвинулось. С первыми продавцами Дубцов нарочно расплачивался при всех, демонстративно отсчитывал купюры, и тогда потянулась, потянулась цепочка — понесли…
Купили корейский свадебный костюм, айнское оружие, бронзовую фигурку будды из домашнего алтаря, в целом потратив рублей семьсот — восемьсот. А затем получили от управления культуры машину и двинули по корейским селам.
И когда уже брали обратные билеты, на одном из зданий — бывшем буддийском храме — увидели великолепную резьбу. Раньше ничего подобного не встречалось Дубцову, и, вглядываясь в рисунок резного орнамента, он только боялся не уронить трепещущее свое сердчишко. Тут пахло искусствоведческой сенсацией, и опубликуй он памятник, можно пожинать лавры! Люди по десять лет сидят на деревянной резьбе, все закоулки объездили, но такого чуда им не попадалось. А Дубцов ничего специально не искал и — судьба!
Иван Николаевич ликовал и радовался, но, с другой стороны, старался исподволь вникнуть в умысел фортуны, уразуметь, почему она все-таки выбрала его, словно бог Авраама?! Что в нем, Дубцове?! Ведь если честно, подобное везение должно быть неким вознаграждением за муки, за подвижничество, за бессонные ночи, а какой же он, Дубцов, подвижник?! Смешно даже…
Дубцов был интуитивистом в науке и сам подчеркивал это, цитируя философа: «Все, что я делаю, есть упорядоченное изложение знаний, добытых интуицией». Это звучало вполне академично, и хотя Дубцова упрекали в недостаточном знании источников, он благополучно существовал в науке.
Связавшись с местным музейчиком, Дубцов обнаружил, что и они держат резьбу на примете, а это уже создавало сложности. Как работник столичного музея Дубцов имел свои счеты с провинциалами. На его памяти было несколько министерских рейдов по столичным хранилищам (он называл их налетами), устраивавшихся для пополнения фондов провинциальных музеев. Комиссия являлась словно снег на голову, и пока директор принимал ее в кабинете, по музею объявляли негласный аврал, и Дубцов с единомышленниками прятали все ценное подальше от министерского глаза, задрапировывали ветошью, сплавляли на время на реставрацию, а из дальних углов вытаскивали дешевенькие копии и всякую чепуху, с чем расставаться не жалко.
Министерские дамы из комиссии упрекали их, что они жмотничают, но совесть не грызла Дубцова. Он сочувствовал идее развития музейного дела, но в глубине души считал, что истинные ценности должны храниться здесь, в центре. Вещь — это прежде всего вещь («Вещь в себе!» — каламбурил он), и как истинный музейщик Дубцов предпочитал бы, чтобы шедевры хранились взаперти столичных подвалов («При строгом температурном режиме!»), никому не ведомые и не известные, но зато — целехонькие!
Поэтому он начал активную кампанию за то, чтобы заполучить резьбу. Больше всего в таком деле опасайся местных патриотов и краеведов-энтузиастов, у которых зубами не вырвешь ничего для Москвы, но, к счастью, директором музея оказался человек иного склада, попавший сюда из Сочи и мечтавший о Москве. Молодому директору был необходим престиж, и, чтобы заинтересовать его, Дубцов предложил прислать в музей выставку какую-нибудь, скажем, грузинской чеканки (слава богу, не он ее хранил!). Выставка из Москвы — это ли не престижно, и кролик сам прыгнул в пасть удава («Ох уж этот ироничный Дубцов!»). Широким жестом Иван Николаевич посулил, что и командировочные расходы, и транспортировку выставки оплатят сами москвичи, но выдвинул встречное условие:
— А вы уж нам — резьбу…
Директор (он был щеголеват) поддернул манжеты белой рубашки, чтобы они выглядывали из рукавов пиджака.
— Это с храма-то? Она что, ценная?
Дубцов на всякий случай слукавил:
— Заурядная резьба, но для пополнения коллекции…
Тот, пройда, не очень-то поверил.
— М-да…
Дубцов, словно дровишки в костер, стал подбрасывать аргументы:
— Зато вы получите выставку, учтите, она внеплановая, и просто так никто ее не пошлет на Сахалин. К тому же не забывайте об оплате, у нас ведь тоже денежные лимиты. А выставка из Москвы — это же для вас тройное выполнение плана, да и реноме музея подпрыгнет, а где музей, там и директор…
Пролаза сдался.
— Уговорил… У нас на следующий год гастроли областного театра, вот и выставка будет кстати. М-да… А с резьбой мы уладим.
Чтобы грамотно демонтировать резьбу, хватило бы одного толкового реставратора, но Дубцов с Наденькой Кузиной сами перестарались, выдавая свою находку чуть ли не за восьмое чудо света. Они отправили срочную телеграмму в министерство, и из Москвы прислали двух реставраторов.
В музей пришли толстый, барственный, со слащавым ртом, похожий на стареющего балеруна Столяров и тоненький — прямо спичечка! — Гузкин. Они позвонили от милиционера, по местному телефону, и Дубцов вышел к ним в спецхалате: как раз вызвали рабочих с художественного комбината и упаковывали сахалинскую выставку.
Втроем сели на лавочку, и Дубцов показал реставраторам слайды.
— Вот они, резные дракончики, — сказал он со сдержанной гордостью, надеясь, впрочем, что специалисты-то — реставраторы — его поймут. — От земли до них метра три-четыре. Как они крепятся, не знаю. Судя по всему, дерево очень твердое и тяжелое. Вероятно, дуб…
— …зеленый, у лукоморья, — пробурчал Столяров, лениво разглядывая на свет слайд.
— Что?
— Говорю, у лукоморья дуб зеленый…
И тут Иван Николаевич кожей ощутил, что все это — резьба, демонтаж — им совершенно неинтересно, не нужно, унылая лямка.
— Ну а что там вообще, на Сахалине? — спросил Столяров.
— Прилетим в сезон крабов. Рыба всякая, — неуверенно рекламировал Иван Николаевич.
— Это же блеск! — оживился Столяров. — Значит, говорите, дуб зеленый?! Ха-ха! Прекрасно!
С этих пор дуб всячески обыгрывался, иногда довольно скользко и обидно для Ивана Николаевича — фамилия-то ею Дубцов, — но с реставраторами стали запанибрата, он привык и не обижался.
Да и что обижаться! Прошлой весной он так и не почувствовал, что же такое Сахалин. Разве успеешь в этой безумной гонке подняться на сопки, лечь в траву, забыться?!
Вечерами они как мертвые валились на постель и засыпали. Командировка стоила дорого, и на Дубцова возлагались большие надежды по пополнению дальневосточных фондов.
Но рядом с этой внешней необходимостью у Дубцова была и своя, внутренняя. Его охватывало желание что-то сделать, принести пользу. Ну что он там строчил статейки, которые публиковались и, вряд ли кем-либо прочитанные, тонули в бумажном море! Описывать музейные реликвии, какие-нибудь сасанидские черепки — размер, материал, век — господи, до чего скучно! Но вот привезти, извлечь из медвежьего угла вещь и сохранить ее в музее — в этом есть смысл!
И Дубцов старался сам и Наденьку подгонял…
Навезли они гору экспонатов, отдел учета их оформил, и ушли они в фонд, к сасанидским черепкам. Собственно, иного он и не ждал (чего ж ждать?!), но появилось сосущее чувство, как будто гнался за чем-то, тратил силы и вот, оглянувшись назад, думал: «Для чего?! Зачем?!»
Поэтому, услышав от реставраторов: «Ну что там на Сахалине?» — Дубцов не поддался раздражению и не стал его показывать, словно в зеркале этого вопроса отразилось и его собственное чувство. Он уже не стремился сгореть на работе. Резьба резьбой, но и о себе забывать не надо, встряхнуться, вкусить дальневосточной экзотики, крабов этих самых…
Невыносимо же вечно ощущать себя праведником, и там на Сахалине можно, к примеру, взять и перевоплотиться в записного хлыща, пошляка, напиться хотя бы раз в стельку! Словом, почувствовать себя (опять дубцовская ирония!) москвичом на периферии!
Ему казалось, что Гузкин и Столяров приняли его за музейного червя, за рохлю, и он думал в азарте: «Ну подождите, голубчики!»
И особенно хотелось разрушить впечатление, сложившееся о нем у милой Наденьки Кузиной, этой восторженной пичужки, считавшей его светилом науки, прирожденным музейщиком, энтузиастом закупочных экспедиций.
Наденька изнуряла его своим восхищением, и Дубцов с усмешкой загадывал, что она скажет, увидев его подоплеку?
И вот самолет взмыл…
Несколько раз читали в газетах: «На Сахалине жара», а стоило прилететь — голый, серый аэродром, промозглый ветер, сизые сопки и ржавая прошлогодняя хвоя. Дубцов продрог, помчался в универмаг за шапкой, купил зимнюю, кроличью, китайскую и этим спасся.
В музее их встретили растерянно: директор накануне уехал, и их телеграмма его не застала. Что делать с выставкой, где ее экспонировать, в музее или в выставочном зале областной библиотеки, никто не знал.
К тому же самый большой ящик с керамикой не вошел в люк «Ту» и где-то застрял. Целый день звонили, выясняли…
Словом, все складывалось неудачно, по всем статьям не везло, и Дубцов взял и рукой махнул: «Ну и черт с ним!»
Монтаж выставки (вместе с керамикой привезли ковры и чеканку) двигался черепашьим ходом, и, появляясь в зале, они заставали застывшую картину: жалкая тряпица на стенде, нераспакованные ящики и смотрительница тетя Маша с электрическим чайником.
Сроки горели, а Дубцову было лишь весело. Устроили среднеазиатский пир на музейных коврах, перелили сухое вино из бутылок в кумганы, сами влезли в бухарские халаты и тетю Машу обрядили. Художник, Жора Ким, притащил корейские специи, что-то мясное, национальную кухню, и Столяров, плотоядное чудовище, прихватывал стебельки зелени и лапищей втирал себе в пасть: «Ух, дуб зеленый!»
Утром к нему в номер робко постучалась Наденька Кузина и, словно боясь в чем-то его упрекнуть, сказала:
— Иван Николаевич, выставка-то?
— Да, пора браться, — пробормотал он, морщась оттого, что после каждого слова по черепу разбегались мелкие трещинки боли.
Он хотел встать, но его повело, и он привалился к стене.
— Дайте там, на подоконнике…
Наденька, наивный человек, подала ему бритву.
— Нет, нет…
Он все-таки приподнялся сам и плеснул себе из бутылки. Подержал в руке кружку, подумал и, как бы охватив всего себя внутренним взглядом, усмехнулся: «Ну что, светило науки?!»
И выпил.
— Иван Николаевич, зачем вы? — спросила Наденька, со страхом веря, что это ее кумир.
— Простите… Как с резьбой? — спросил Дубцов, встречая в глазах Наденьки тот же самый вопрос, который задавал ей.
С резьбой все повернулось неожиданно. Когда распространились слухи о ее демонтаже, местные жители всполошились, и тут выяснилось, что это чуть ли не главная реликвия города, ее знают и любят, возле нее назначают свидания, и вообще это почти что эмблема, герб, в Ярославле — медведь, а здесь — резные драконы! Местные патриоты (Дубцов недаром их опасался!) накатали жалобу в горсовет, и Иван Николаевич изображался в ней заезжим ловчилой, выменивающим у туземцев дорогие меха на стеклянные бусы.
Он только скрипел зубами. Ну позаботились бы о своей реликвии, раз к ней такая любовь, а то ведь резьба в аварийном состоянии, замазали ее масляной краской, заштукатурили, гвозди торчат!
— Разве так относятся к культурным памятникам?! — бушевал в горсовете Дубцов. — Резьбу надо срочно реставрировать, проводить научную работу! Здесь же нет специалистов!
Но тут он промахнулся и чуть было не угробил всю затею. Нельзя было так запальчиво: «Нет специалистов!» Это болезненно действует на самолюбие местного начальства. Лучше было бы сказать уклончивое: специалисты, мол, есть, но в Москве больше возможностей, хотя бы чисто технических — влажностный и температурный режим, то, сё, а уж что касается научной оценки, то он, Дубцов, охотно прислушается к мнению людей, живущих в здешних условиях и, так сказать, с молоком матери… впитавших… быт и нравы…
Вот как надо было! Но кто предполагал, что в городке, наряду с большим краеведческим, был еще маленький музейчик, целиком собранный руками краеведа-энтузиаста со смешной фамилией Желудь, — вздорного, бороденка вверх, с младенческим пухом вокруг костистой лысины и привычкой сквернословить по любому поводу. Старикан посрамил Дубцова, наобум лазаря ляпнувшего что-то о технике резьбы, о датировке, в расчете, что его не опровергнут. Краевед же его срезал, уличив в детских ошибках и выставив в дурацком свете: «Вы, коллега, петуха пустили…» Иван Николаевич ничего не мог возразить и, побагровев, лишь спрашивал у стоявших рядом, откуда они выкопали этого академика. Оказалось, старик был потомком политкаторжан, исколесил весь Дальний Восток, Камчатку. Подорванное здоровье не позволяло ему заниматься ничем, кроме школьного преподавания, а все свободное время он тратил на поиски предметов старины. Рассказывали, как он в санях, закутавшись в доху… или на телеге забирался в глушь, жил с племенами айну или нивхов, изучал обычаи и возвращался назад с реликвиями, над которыми сначала только посмеивались: с айнской посудой, нивхской одеждой из рыбьей кожи, бусами, украшениями. Тогда это не было экзотикой, и увлечение школьного учителя считали блажью. Но время шло, старинных реликвий оставалось все меньше, и тут-то многие спохватились. Желудю спешно присвоили звание заслуженного деятеля, горсовет выделил ему полэтажа нового дома, в котором создали музей-квартиру.
Директор большого музея, молодой и перспективный, вел кампанию за то, чтобы музей-квартиру сделать своим филиалом, но старик уперся, и уломать его не удавалось. Музеи завраждовали. Правда, девчонки из большого краеведческого тайком от директора бегали к Желудю за консультациями. Старик действительно был академиком в своем деле, и о нем говорили, что с такой коллекцией он мог бы защитить десять диссертаций. Он же не защитил ни одной и гораздо охотнее показывал экспонаты мальчишкам с улицы, чем ученым мужам, приезжавшим к нему из Ленинграда и Киева.
Понаслушавшись рассказов о легендарном старце, Дубцов захотел посетить его кладовые и стал звать с собой реставраторов, но тех было не сдвинуть, и тогда он подумал: «Приглашу-ка актрис». Едва он заговорил с Верой о Желуде, она сказала, что очень хорошо его знает, они старые друзья и она каждый раз бывает у него, приезжая на Сахалин с гастролями.
— Я ведь жила здесь, на Сахалине, — сказала она, когда они с Дубцовым уже шли по улице. — Знаете, я бы ему что-нибудь подарила…
— Цветы, конфеты?
— Нет, он обожает сгущенное молоко. Варит его в кипятке часов пять и лакомится, такой сластена…
Дубцов вспомнил, как этот сластена срамил его перед управлением культуры.
— Что ж, молоко так молоко…
Они купили три банки сгущенки, и Вера сунула их в авоську. Показалась резиденция краеведа…
Им открыла девочка-кореянка лет шестнадцати, но уже модненькая: реснички подведены и брючный костюм — в обтяжечку. Вера шепнула, что Желудь удочерил ее еще маленькой и теперь души в ней не чаял.
— Вот, — громко сказала Вера и подняла высоко над головой авоську со сгущенкой.
Это был как бы знак того, что она снова здесь, в доме, где ее любят, помнят и ждут…
Когда они возвращались в гостиницу, Дубцов спросил ее, почему старикан с дочуркой так ее встречают, закатили для нее роскошный пир, а заодно и Дубцова обогрели, старик показал ему айнские черканы на горностая и нивхский плавучий гарпун — лых.
— У меня характер странный… С одними я хуже злой кошки, а к другим прилепляюсь, что ли, — неуверенно сказала Вера, и Дубцов схватился за это слово: «Прилепилась… Прилепилась, словно бабочка к стеклу террасы».
Вот и к ним, заезжей братии, актрисочки по-сиротски жались. Кроме театра и репетиций, они нигде не бывали, и ленились, и не решались как-то вдвоем, а Дубцов и его приятели казались им людьми, живущими интересно, наполненно, и они ждали от них увлекательных приключений.
Дубцов готов был считать скорее наоборот:
— Вы же актрисы, у вас должна быть такая жизнь!
Но, едва заслышав это, они набрасывались на него с кулаками:
— Жизнь?! У нас?!
И он вновь убеждался, что музы не всех благосклонно одаривают и жизнь у актрисочек невеселая. Обе одинокие. У Полины нелепый любовник — Дубцов его видел — почти мальчишка. В труппе они недавно, две заморские птицы, чужачки. Им бы сойтись со всеми, сблизиться, вести себя попроще, а они дерзят, насмешничают, вот их и не любят…
Со своими рассорились, а к ним, гостям заезжим, жмутся, как будто этот троглодит Столяров, тихий Гузкин и — среднее между — он, Дубцов, могут их осчастливить. Чудачки!
Приволок им банку тушенки, чтобы подкормить немножко, — бог мой, сколько отчаянной благодарности! Усадили его обедать, стали поверять душевные тайны, словно он им мать родная, и тут же, в ногах, возился мальчик Веры, очень занятный, Игорек…
К Вере Дубцов не успел привыкнуть, как к Полине, — с той было запросто, можно шутливо обнять, по плечу хлопнуть, с этой же Иван Николаевич ощущал строгую дистанцию, хотя и доброжелательную, но каждый словно бы прятался в своей скорлупе.
Дубцов заметил, что Вера никогда прямо к нему не обращалась, а как бы подталкивала вперед подругу, и он тоже невольно прибегал к посредничеству: «Ну что, Поленька, в парк?» И втроем шли…
Что-то в ней было суровое, в Вере. Вот волосы у нее туго стянуты, и вся она казалась Дубцову стянутой изнутри, сжатой в комок. Этот комок нервов, страдания он почувствовал в ней на сцене, когда она играла легкомысленную, развратную фифочку в одной пьесе, и Дубцова словно укололо: «Как несчастна, наверное!»
Ходили в парк, тянувшийся до самых сопок, смотрели на детскую железную дорогу с карликовыми паровозиками, кормили уток в пруду, и все острее и резче доносилась весна, и привкус зимнего увядания — такой, бывает, когда грязна и кисла земля от стаявшего снега, — мягко щекотал им ноздри.
Когда вернулся директор краеведческого музея, Дубцов поймал его чуть ли не на аэродроме и схватился за пуговицу: «Мы свое обещание выполнили, а вы?!» Тот подключился к хлопотам, и вскоре горсовет дал разрешение на демонтаж. Дубцов ходил именинником. Договорились с артелью плотников о том, чтобы у здания пищеторга поставили леса, заказали ящики, пахнущие свежим деревом, просторные, хоть слона отправляй малой скоростью, и Дубцов, вбегая однажды утром к актрисам, провозгласил:
— Ну, девы, час настал!
Начав эту фразу громко, он постепенно понизил голос и неуверенным взглядом обвел подруг.
— Что? Не в духе?
Полина вытолкала его в прихожую.
— Хандрит. Какая-то квелая, — она кивнула в сторону Веры.
Дубцов машинально посмотрел на Веру, не желая замечать ничего, что противоречило бы его беспечному и легкому настроению.
— Тем более надо развеяться…
Он решительно взял Веру за руку, чтобы поднять со стула, но рука была такой холодной и безвольной, что Дубцов смущенно выпустил ее.
— Что с тобой?
Вера осталась в номере, а он всю дорогу ломал голову: «Почему вдруг?!» Ему казалось, что, может быть, причина в нем, он прикидывал и так и этак, но ни в чем себя обвинить не мог: «Вроде бы ничего плохого ей не сказал».
Дубцов изображал дело так, как будто меж ними есть лишь внешние, немаскируемые ниточки связи, и никак не соглашался признать, что сегодня ему был передан сигнал от нее по какой-то секретной почте, по тайному кабелю в глубине души.
Всей веселой компанией — Дубцов, реставраторы и Полина — забрались на леса.
— Ой, высотища! — Полина схватила Дубцова за локоть.
— Мать, давай мы тебя привяжем, — предложил Столяров, раскладывая на прогибавшихся досках реставраторские принадлежности: пилочки, кисточки, щипчики.
Драконы были совсем близко, и Полина боязливо тронула пальцем драконий зуб в ощеренной пасти.
— А-ам! Укусит! — припугнул ее Столяров, и она отдернула руку.
Дубцов благоговейно оглядел резьбу:
— Как они это делали?! Непостижимо!
— Вот, дуреха, сидит там одна, — без всякой связи сказала Полина, но Дубцов понял, что она говорит о Вере, и не удивился, словно он и сам думал о ней, и эта мысль мешала сосредоточиться на резьбе.
— Непостижимо…
— Привет монтажникам-высотникам, — сказал неожиданно возникший внизу директор. — Вы, я вижу, в окружении муз!
Полина отвернулась и стала внимательно рассматривать резной узор.
— Здравствуйте, здравствуйте, — ответил Столяров.
— А где же Вера Васильевна? — спросил директор, и Дубцов озадаченно взглянул на Полину.
— Верка его бывшая жена, он привез ее из Сочи, — торопливо шепнула она Дубцову и, изменив голос, с язвительной вежливостью ответила директору: — Вера Васильевна находится в гостинице и просила ее не беспокоить.
— Мерси боку, — директор откланялся.
Полина, покусывая губы, следила, как он шел к машине.
— Сейчас заявится к ней. Ну и дура я, что сказала!
— Почему?
— Опять начнет: «Вернись! Мальчику нужен отец!» — а сам, когда умывался, заставлял Верку стоять рядом и держать ему полотенце. У, феодал!
— А мне он показался наоборот…
Полина махнула рукой.
— Он так орал на нее, заставлял бросить театр! Верка от него у старика в музее спасалась.
— У Желудя? — спросил Дубцов, ощущая полнейший разброд в мыслях. — Непостижимо…
Боковую резьбу сняли легко, без хлопот, а вот резьбу по фронтону реставраторы хотели даже распиливать, так прочно она держалась. Дубцов, естественно, ни в какую, и они немного поцапались.
Все-таки обошлись без пилы, хотя провозились долго, почти до вечера, но зато уж с чувством исполненного долга — «усталые, но довольные» — завалились в номер и устроили торжественный выпивон.
— Ну, Давид Владимирович…
— Ну, Иван Николаевич…
Дубцов со Столяровым чокнулись.
— А где же дамы?! — воскликнул Гузкин.
Столяров побежал за актрисами, но скоро вернулся.
— Стучу, не открывают…
Тогда встал Дубцов.
Странно, но дверь оказалась открыта, хотя свет внутри не горел.
— Кума, спрыснем дракончиков?! — вглядываясь в темноту, спросил Дубцов.
— Полина в ванной, — отозвалась Вера.
— Верочка, составьте компанию, — настаивал он с пьяной капризностью, краем сознания успевая заботиться о том, чтобы иметь внушающий доверие вид, — Очень просим, оч-чень…
— Хорошо.
Она встала.
Их встретили громкими возгласами и распахнутыми объятьями. Даму усадили в центре, и Столяров, отвечая суетливой угодливостью на ее смиренную покорность, налил ей вина, до краев, — она не протестовала — и под тост выпили.
— У-ух! — Столяров заманипулировал щепотью, подыскивая закуску. — У-ух, дуб зеленый!
Этой привычной для всех шутке засмеялась только Вера.
Мужчины переглянулись.
— За даму! За даму!
Столяров торопливо разлил.
«Что ж мы, гады, спаиваем?!» — успел подумать Дубцов, но тоже подхватил:
— За даму!
И только после этого Вера взяла стакан.
— Ха-ха-ха! — на Дубцова накатило. — Я им в горсовете доказываю: экспонат! Экспонат!
Почему-то никому это смешным не показалось.
— Дуб уж крен дает.
— Нет, он хороший, он душка, — капризно сказала Вера, на правах единственной дамы требуя, чтобы с ней согласились. — Он один среди вас краснеет…
Дубцов действительно покраснел, тщетно стараясь потушить румянец.
«Вульгарна! Она вульгарна!» — с ужасом подумал он.
Начались танцы. Иван Николаевич наблюдал из кресла, как язычески трясся Столяров, распахивая рубашку на волосатой груди тарзана, по-медвежьи выворачивая носки, и Вера, Вера… Дубцов ее не узнавал! Ну, конечно, актриса, богемная пташка, но откуда вызывающее бесстыдство жестов, бесстыдство с надломом?! Нет, это не она… Сняла браслет, туфельки, как она может с этой гориллой?!
Дубцов мучительно сморщился. «По-моему, я блажу». Что он ей, опекун, воспитатель?! Они просто встретились в этой гостинице…
— Очередь! Очередь! — заметив, что Столяров собирается танцевать уже третий танец, Дубцов отнял у него партнершу.
Быструю музыку сменила медленная.
— У вас был прекрасный партнер, Вера Васильевна. Даже завидно, — сказал он и подумал: «Издевки тут ни к чему!»
— Не называй меня так! Я прошу!
— Не понял… Не называть вас Верой Васильевной?!
— Да! Да!
— Я лишь в знак уважения. Так сказать, восхищен талантом… как зритель… из партера!
— Господи, замолчишь ты?!
— Только прикажите, Вера Васильевна! — вырвалось у него против воли.
— Ну не мучь же меня! Ты нарочно?! — взмолилась Вера.
— О да!
Он уже не мог остановиться.
— Я вижу, вижу.
— И многие замечают!
У него сводило скулы от собственной болтовни, и он решил: «Стоп! Цапаемся, как будто между нами… что-то…»
Бывает банальная ситуация, когда испытывающие друг к другу тайную приязнь люди скрывают это и нарочно ведут себя с вызовом. Но уж они-то под эту разновидность не попадают! Ему на самом деле безразлична эта Вера, вот доказательства, вот… и, как бы нашаривая что-то в темноте, он тыкался, тыкался в пустое место.
Снова выпили.
— За дружбу, за гостеприимство, — бубнил полусонный Гузкин.
— Гулять! На сопки! — заорал Столяров, нарушая возникшую паузу.
Гузкин достал фонарь.
«Ну вот, — со странной обидой подумал Дубцов, — слоняться по этим сопкам, ночью…»
Вера попросила ее подождать, побежала в номер одеться и взглянуть на сына. Они гурьбой двинулись за нею и в дверях зашикали друг на друга: «Тише! Тише!»
Мальчик спал, и в номер вошел один Дубцов.
Вошел и заметил — этот жест, ожегший его, — Вера накинула платок, взяла плащ и зонтик, подумала и положила на место.
— К тебе… Идем… Быстро!
…Затем он вспоминал, как они украдкой отбежали от реставраторов и спустились к нему на этаж. Дубцов отпер дверь. Сели. Стали курить. Она читала ему стихи, что-то косноязычное и торжественное, кажется, Ломоносова. Говорить не могли, его знобило. Он испугался, что она сейчас уйдет, и, не в силах остановить ее, только сказал: «Я не хочу, чтобы ты уходила». До сих пор что-то еще вспоминалось Дубцову из вчерашнего дня, дальше же была не память, нет, а затверделый ком счастья. «И я не хочу! И я не хочу! И я не хочу!» Они лишь встретились в этой гостинице, он ничего не знал о ней раньше, за что же ему столько?! Ведь он, Иван Николаевич Дубцов, не создан для того, чтобы с ним происходило э т о! Он достоин уважения, ласки, заботы, но э т о, э т о?!
«В чем подоплека?!» — мучительно думал Дубцов.
Иван Николаевич прочно усвоил убеждение, что лучший способ избавиться от душевной смуты — не обращать на нее внимания, отмахнуться. Хуже всего, когда люди копаются в самих себе, переливая из пустого в порожнее! Ну понятно, здоровье разладилось, печень или сердчишко — это дело серьезное, а уж с душевными-то болячками всегда можно справиться! Чуть что — грудь вперед и быть молодцом!
Верный этому правилу, Дубцов вообще забывал, что в нем есть скрытые залежи чувств, и они дремали нетронутые и девственные. Иван Николаевич редко в себя заглядывал. Поэтому ему легко жилось, и о нем говорили: «Завидный характер».
Он словно сам для себя служил громоотводом, и получаемые им грозовые разряды уходили в землю. С женой они часто ссорились, но никаких роковых вопросов эти ссоры-не поднимали. Иван Николаевич не терзался, как некоторые: «А стоит ли нам вместе жить?! А нужны ли мы друг другу?!»
И чуть только возникало ощущеньице — к примеру, увидит в разрезе халата ее голую толстую ногу. — «А ведь чужая мне женщина!» — и Дубцов это ощущеньице рраз — и в землю!
То же и на работе. Когда любовь к искусству толкала Дубцова на деятельное участие в музейных схватках, на доказывание выношенных истин, на рискованные споры с начальством по поводу ковровых фондов или витрин для выставки скифского золота, на помощь тотчас приходило заветное заземление.
Рраз — и в землю!
Конечно, за душевное здоровье следовало платить, и Дубцов заранее смирялся с тем, что никто не сочтет его слишком уж хорошим-то человеком. А он и не хотел быть героем. Зачем? Достаточно, что он не злой!
Правда, бывали минуты, особенно в юности, когда Иван Николаевич явственно ощущал, что в нем скрыты недюжинные задатки, целые залежи человеческих драгоценностей — доброты, самоотверженности, и если к ним прикоснуться и начать тихонечко, осторожненько выводить на свет, каких бы высот он достиг! Ведь временами-то прорывалось!
О, эти вспышки он прекрасно помнил, и они составляли предмет его тайного тщеславия и упоенного сознания того, что и он, Дубцов, что-то значит, что-то может!
Сам-то он это знал, но другие… для них это было незаметно, скрыто под непроницаемой толщей.
И вот он недоумевал: неужели Вера заглянула туда, под толщу?!
…На время гастролей Вера устроила сына в городской детсадик, водила его туда к девяти и забирала в шесть, после репетиций.
Дубцов дождался ее вечером, чтобы идти за Игорьком вместе.
— Привет…
Он сказал это просто и обычно, а как еще говорить после той ночи?!
Вера скользнула по нему безучастным взглядом.
— Здравствуй…
— Я к тебе стучался, ты была в театре?
— Да, репетировали…
— Хорошо, что Игорек в садике. Будет на воздухе, с детьми.
Она усмехнулась его неведенью того, что заставило бы Дубцова слегка иначе сказать об этом.
— Знаешь, как он у меня рос? Положу его, трехмесячного, в ящик из-под реквизита, произнесу со сцены: «Кушать подано» — и бегу назад его грудью кормить.
Она помолчала и добавила:
— Извини, что я тебе навязалась.
— Не смей.
Дубцов замотал головой.
За оградой Вера вошла вовнутрь детсадика, а Дубцов остался во дворе.
«Кажется, все гораздо проще», — подумал он и закурил. Вера вывела Игорька.
— Во что сегодня играли? — спросила она сына.
Игорек стал рассказывать.
— Извини, это были просто нервы.
— Да, у всех нервы, стрессы, лишь у одного Дубцова слоновья кожа!
Мимо промчался мальчишка на самокате, и Игорек погнался за ним.
— Расскажи о японцах, — попросила Вера.
— У японцев в доме ни пылинки, — как пономарь начал Дубцов. — Они любуются чистотой, как мы любуемся чем-то красивым и редким. В комнатах очень мало вещей, два-три предмета, и это тоже считается признаком вкуса. Главное, чтобы предметы сочетались друг с другом, но между ними не было повторения. Если на столике стоит ваза в коричневых тонах, вы не можете подать чай в чашках такого же цвета.
Вера заплакала.
— Что ты? — спросил Дубцов.
Безнадежно отстав от мальчишки-самокатчика, Игорек понуро возвращался к ним, и Вера стала поспешно вытирать слезы.
— Ничего, ничего… Так.
— Мне, что ли, заплакать?!
Она тронула его щеку холодной рукой.
— Ну не злись ты!
Дубцов отвернулся.
— Смотри, эта девчонка! Помнишь, у Желудя?!
По противоположной стороне улицы бежала девочка-кореянка.
— Машенька! — крикнула Вера.
Увидев Дубцова и Веру, девочка торопливо свернула в их сторону.
— Ты куда?
— В аптеку… Папа заболел.
— Что с ним? Да ты отдышись…
— Сердце. Он как узнал, что драконов распиливают, у него с сердцем плохо стало. Второй день лежит.
Девочка исподлобья взглянула на Дубцова.
— Что за абсурд! Драконы совершенно целые! Мы их упаковали и скоро отправим в Москву! — сказал Дубцов, но его никто не слушал, и чтобы избежать чувства невольной обиды, он сделал вид, будто говорил сам с собой.
— Был врач, прописал вот, — сказала девочка и показала Вере рецепт.
Дубцов предпринял вторую попытку заявить о себе:
— Вы растолкуйте ему, Машенька, драконов никто не распиливал! Хотели, но я не дал! Пусть он не волнуется.
Его опять не услышали, словно его вообще не было. Вера лишь слегка поморщилась, когда он говорил.
— Сейчас главное лекарство, — сказала она.
— Они це-лы-е! Целые! — крикнул Иван Николаевич, теряя терпение.
Вера взглянула с упреком.
— Замолчи!
— Но это же явный бред… почему?!
Дубцов осекся, заметив, с каким странным и пристальным вниманием смотрит на него Вера.
— Вот и ты уже не краснеешь, — сказала она и, взяв у девочки рецепт, вместе с ней побежала в аптеку.
«Возненавидела. Люто», — решил Дубцов. Вернувшись в номер, он одетым лег на постель и забылся в полусне. Снилась какая-то мерзость… Разбудил стук в дверь.
— Кто?
Молчание.
Приоткрыл, выглянул.
Стоит перед ним вся дрожащая, что-то шепчет.
Впустил ее, и снова клятвы, бред, до утра, до поливальных машин на улицах, снова этот тяжеловесный Ломоносов, и, проваливаясь утром в дурной полусон-полузабытье, Дубцов лишь успел подумать: «Видимо, лунатический темперамент. Сомнамбула».
Ничего особенного в этом вроде бы и не было, и, чтобы не признаваться в разочарованности, Дубцов стал внушать себе, что он разгадывает загадку, психологический феномен. Анализирует, взвешивает, словно проводя музейную ученую атрибуцию: досталась ему этакая вещица, этакая хитрая резьба, вот и поломай-ка, Дубцов, голову!
Конечно, досадно, что вначале принял это слишком всерьез. Все оказалось проще. Особа экзальтированная, а может быть, нарочно играет роль, актриса же!
И в этой игре Дубцов стал искать встречные ходы.
В конце недели музей устраивал поездку за город, в охотничий домик, служивший чем-то вроде двухдневного пансионата: пока туда не ринулись все желающие, можно было снять его на выходные.
Заказали автобус, было много свободных мест, и, конечно, москвичи прихватили с собой Полину и Веру.
Вера была такой, какой она обычно бывала днем: отчужденной, и Дубцов, холодный стратег, взял и решил приударить — ну за кем? за кем? — ну хотя бы за Наденькой.
— Наденька, вам помочь?
— Наденька, дать вам руку?
— Наденька, эти цветы для вас.
Даже Столяров и Гузкин, эти донжуаны и проныры, удивились дубцовской прыти.
И Вера удивилась.
А на следующий день взбрело же в голову пилить этот кап!
Наденька заметила его из окна автобуса и все уши прожужжала Дубцову: «Такой огромный! Такой огромный!» Он мрачно усмехнулся, как старый боцман, при котором восхищаются красотой ночного Ла-Манша. Все эти дары природы, лесные штуковины не вызывали в нем пылкого восторга, но поодаль стояла Вера, и Дубцов веско произнес:
— Спилим…
— Ой, правда?!
Наденька даже подпрыгнула.
Что-то шевельнулось в Дубцове: «Не делай этого, гад!» Но он грудь вперед и — молодцом! Взял двуручную пилу из сарая и, этакий мастеровой на заработках, ленивым шажком двинулся вслед за Наденькой.
Под ногами хрустела сухая зелень тундры, заиндевевшая с утра трава. Наденька — в туристском снаряжении, в кедиках, в толстых носочках (мама вязала!) — бодро скакала по буграм, то и дело оглядываясь на Дубцова, пыхтевшего сзади.
Он отвечал ей улыбкой, стараясь побороть к ней странную жалость: «Туризм, романтика, а все оттого, что одна, бедняжка!»
Отыскали наконец кап — громадный нарост на старой березе, и пилить-то жалко! Ну попробовали с Наденькой — раз, два — дерево тверже камня, пила не идет. Словно заговоренная… Дубцов настойчиво старался вспомнить, какая может быть связь между движениями полузастрявшей пилы и чем-то вызвавшим у него недавно неприятное ощущение вины. Ах, да! Драконы, которые они собирались так же распиливать, взгляд девочки-кореянки и Вера, Вера… Дубцов понял, что ни на минуту не переставал о ней думать и его состояние странной обеспокоенности (места себе не находит!) обусловлено именно этой мыслью!
— На себя тяните, а вперед не толкайте, — сказал Дубцов Наденьке, и она покраснела: бездарная, мол! Вечно в ней это — его считает сплошным совершенством, а себя бичует за каждую мелочь. — Поймите, толкать не надо, на себя я сам тяну…
Покраснела еще больше.
— Да не подталкивайте же, мне не тяжело, я сам, сам!
Теряя терпение, Дубцов взял рукой за ее руку и показал, как надо.
— На себя — отпустили, на себя — отпустили…
Рука как уголь раскаленный. Заглянул в лицо — пылает… «Поцеловать ее, что ли?!»
Дубцов развернул ее к себе за плечи, потянулся к ней. Пролепетала:
— Вы хотите причинить боль той женщине?
Дубцова словно бичом хлестнуло.
Он побрел куда-то, двигаясь с лунатическим безразличием, словно отцепившийся вагон по рельсам.
Как же так?! Он хотел причинить боль?! Да он вовсе не думал об этом, это была игра!
И вдруг ему стало жутко.
— А пила-то?! — крикнула Наденька.
Он оглянулся.
— Что?!
Пила раскачивалась, всаженная в кап, и Наденька не могла ее вытащить.
— Вы здесь… вы побудьте… Мне надо, — прошептал Дубцов.
…Осторожно прокрался вдоль изгороди, нырнул в домик, наткнулся на Полину, на кого-то еще, заглянул в дальние комнаты, взбежал на второй этаж:
— А где Вера?!
— Вера?!
— Вера?!
Все вспомнили, что утром она была здесь, но потом куда-то ушла — не за солью ли в деревню?! Нет, не за солью — словом, куда-то, в лес, наверное.
Дубцов опрометью помчался… пруд… мостки… Она сидит на плащике, расстеленном поверх, мха, рядом складывает что-то из палочек Игорек, и вся картина вроде бы мирная, спокойная, только он, Дубцов, как бес взъерошенный.
— Ты тут?!
Обернулась.
Обернулась, и эти глаза… На Дубцова никто не смотрел с такой мирной, спокойной болью.
Дубцов привык судить о людях по их поступкам и словам: к примеру, пришел к вам такой-то и сказал то-то. Все сразу ясно. Но когда человек рядом с тобой ничего не говорит и только смотрит, смотрит, словно завороженный, разве его поймешь?!
Сам Иван Николаевич боялся таких состояний. Поэтому он постоянно стремился быть занятым и считал, что лучше уж сделать что-то ненужное, чем провести день без дела. Именно на этой боязни промежутков между настоящими делами — а ведь невозможно после одного настоящего дела сразу браться за другое — была основана репутация Дубцова как деятельного человека.
Он был вечно занят мелочами, но ничего значительного из этого не складывалось, хоть лопни! Слагаемые не давали суммы: вот печальный парадокс его жизни!
«…деятель всегда ограничен, сущность деятельности — самоограничение: кому не под силу думать, тот действует» — прочел он где-то и восхитился: «Как верно! Как верно!»
Ограниченность своей деятельности Дубцов острейшим образом ощущал. «Ну просиди ты тридцать лет на печке, а потом, как Илья Муромец…» — понукал он себя, но вместо этого каждый день, регулярно, копался в мелочах.
Так же методично наносил он визиты родственникам, стремясь поддерживать с ними нормальные отношения. Приезжал, обедал, что-то рассказывал — об икебане — и договаривался до того, что был рад любой житейской темочке: «Ну как к вам метро, проводят?»
Уж лучше бы год не приезжал, но зато потом — счастливые слезы, объятья, исповедь! Но Дубцов боялся промежутков и ехал, ехал…
Как ни странно, самые близкие люди и были для него самыми чужими. Он мог сказать, что за человек его сослуживец, с которым лишь мельком сталкивался. Но вот что за человек жена, какие мысли у дочурки, Дубцов не мог сказать. Да, собственно, с него и не требовалось! Их с женой объединяло то, к чему нужно было ежедневно прикладывать усилия: заботы, покупки. Их жизнь держалась не на возвышенных клятвах, на которые человек способен лишь однажды, а на регулярности оказываемых друг другу знаков внимания.
Утром жена вставала раньше, готовила ему завтрак, наливала в термос кофе и заворачивала бутерброд. Вот и все! Даже в самом начале — Дубцов хорошо, хорошо запомнил! — он, вместо того чтобы сказать «Я люблю!» сказал: «Давай поженимся».
С него не требовалось… У них не наступало промежутков, чтобы вдуматься в то, что пряталось в глубине, в подоплеке их жизни, и что можно было осознать лишь раз и навсегда. Жена видела его таким, каким он сам себя видел, — обыкновенным. И только здесь, на Сахалине, он лихорадочно спрашивал себя: «В чем подоплека?»
Временами казалось, что он знает ответ. Лишь считанные шаги отделяли Дубцова от окончательной догадки, и он вел, вел им скрупулезный счет, как бы желая того, чтобы его приближение к цели было самым безошибочным и выверенным, на самом деле страшась именно этой точности.
Что он этой актрисочке?! Что он ей?! Прилепилась, как бабочка к стеклу террасы!
Иногда не хватает воздуха — силишься, хочешь вздохнуть и — не хватает…
Так же и Дубцову не хватало сущего пустяка, чтобы до конца понять то, что он стремился понять, — подоплеку.
Это становилось похожим на навязчивую идею. Его поиски теряли всякую разумную последовательность, и, словно заблудившийся в лесу, он в сотый раз выходил к одному и тому же месту, не понимая, где он…
Ящик с керамикой, не вошедший в люк, доставили в день вернисажа грузовым самолетом, и Дубцов с Наденькой спешно расставили вещи в витринах, переоделись в гостинице и явились на торжество, словно на нежеланную свадьбу. Собрался цвет города. Девочка-кореянка привела под руку старика Желудя, и он стоял в толпе краеведов, и фотовспышки освещали его лицо, будто ночные молнии древнюю храмовую резьбу.
Директор музея произнес речь, написанную ему Дубцовым, и Иван Николаевич морщился, узнавая собственные фразы.
— Мы открываем сегодня выставку, присланную нам из далекой Москвы, — сказал директор.
«Я прожил сорок лет», — подумал Дубцов.
— …свидетельство любви и уважения, которые мы искренне питаем… — говорил директор.
«Настоящей любви нет», — думал Дубцов.
— …нам очень приятно, что этот памятник сахалинского искусства великолепная резьба — будет храниться в столичном музее, где его досконально изучат специалисты и оценят зрители…
«…В провинции люди подчас культурнее и умнее, чем в Москве. Зачем же лишать их искусства, возникшего здесь же, на этой земле, под этим небом?! Зачем увозить и прятать его?! Мы отсекаем корни и губим… пусть лучше здесь… изучают и ценят… есть люди…»
— …совпало с другим знаменательным событием, а именно гастролями областного театра…
«Приступочка!» — вдруг вспомнил Дубцов, и сердце болезненно сжалось. «Приступочка… Приступочка», — повторял он с потерянным и жалким лицом. Догадка пронзила его… Он искал подоплеку, а что, если все гораздо проще?! От него ждали тепла и сочувствия… Вот и все…
Не сказав ничего Наденьке, он помчался на железнодорожный склад узнать, отправлены ли ящики. В диспетчерской был обеденный перерыв, и Дубцов протоптался в коридоре с полчаса, задавая себе один и тот же проклятый вопрос. Наконец пришла диспетчерша.
— Квитанция ноль-ноль четырнадцать, груз отправлен?
Женщина раскрыла книгу. Стала искать.
— А в чем дело-то? — спросила она, неохотно переворачивая страницы.
— Если не отправлен, тогда… Знаете, изменились обстоятельства. Вы, пожалуйста, вычеркните, вычеркните…
Дубцов даже показал от нетерпения, как вычеркивают из реестров не подлежащие отправке грузы. Женщина перевернула третью страницу.
— Да отправлен ваш груз. Давно отправлен, — успокоила она Дубцова.
…Пора и им было в Москву. Областной театр тоже заканчивал гастроли и упаковывал декорации. У актеров было много хлопот, и Дубцов почти не видел Веру. Перед отлетом он забежал к подругам. Застал Полину.
— Ну, кума, попрощаемся?
— Кошмарики! Какой торжественный! А за спиной цветы?
— Нет, послание…
Полина лишь взглянула на конверт:
— Верке, что ли?
— Передашь?
Так и не дождавшись, чтобы Полина взяла из его рук конверт, Дубцов положил его на подзеркальник, рядом с фотографией Игорька.
— А разве ты ее не увидишь?! Она в театре, сейчас вернется!
— Нет…
— Господи, ты тысячу раз успеешь, во сколько у тебя самолет?!
— Нет, не надо, — сказал Дубцов, — И для нее, и для меня… Для нас лучше…
— Понятно…
— Ну как тебе объяснить! Словом…
— Понятно, понятно, дуб зеленый! — сказала Полина.
Официанты сбрасывают снег с веранды кафе, цинковые лопаты блестят на солнце, и их ручки — деревянные, только что выстроганные, и вся зима такая — едва началась, снег мокрый, но уже напух, подушкой придавил асфальт, и Чистые пруды словно обстеганы льдом, свежи афиши у «Современника», и лишь угрюмец Дубцов как человек в футляре…
Уже много месяцев как он вернулся с Сахалина, и вроде бы пошло все по-прежнему, по-московски: копался в музейных фондах, заполнял научные карточки. Но перед глазами стояло и стояло — Сахалин, гостиница, актрисочка эта… Странная, теплая боль обжимала сердце, ком подступал к горлу. Так и жил с этой занозой. Хорошо, удастся на время забыть о ней, а то ведь ныла и пыла, и каждую секунду знал, чувствовал: здесь она.
«Что делать? Лететь? Но ведь глупо же…» — думал он. Ну куда он полетит! У него жена, дом, работа! Между ними тысячи километров, они живут разными жизнями. И, главное, что ему эта актрисочка?! Что она ему?! Что?!
Только что затих дождь. Жена всегда ставит под сточный желоб террасы цинковую ванну, чтобы набрать дождевой воды, и мне видно, как срываются с крыши сплющенные ветром капли, бьют по плавающим в ванне желудям, и желуди вздрагивают, словно поплавки, а вода уже переливает через край, на кирпичи садовой дорожки.
Свежеет воздух, и сейчас жена велит мне гулять. Я поворчу, поморщусь, но затем опущу крышку старенького пианино, на котором играл все утро, и отправлюсь через дачный поселок в лес. Будет парить от просыхающих шиферных крыш, в трещинах деревянных заборов будет блестеть дождевая вода, а из-под перекинутого через канаву мостика хлестать захлебывающийся, мутный и вспухший ручей.
Я скажу себе: «Хорошо!» — улыбнусь, порозовею, втяну побольше воздуха в грудь и, сощурившись на манер человека, способного остро ощущать прекрасное, буду стараться все запечатлеть взглядом, втайне надеясь, что кто-нибудь из коллег — поселочек у нас кооперативный — заметит меня и подумает: «Даже в преклонном возрасте… сохранил… юношескую бодрость духа».
Мне это лестно, и, может быть, во мне шевельнется продолжение квартета, над которым я тщетно бьюсь целое лето, и я занесу его в книжечку и этак шлепну ею по ладони, выражая высшую меру удовлетворения. «Трум-ту-ру-рум!» — буду я напевать только что изобретенные комбинации звуков, бодро шагая и вскидывая суковатую палку, и так до тех пор, пока не дохнет сиротской безнадежностью от блеклого дождливого леса и я не обведу затравленным взглядом меланхолика березы, бугры лесной дороги и лужи, лужи.
Несмотря на юношескую бодрость духа, я иногда с тайным страхом отношусь к жизни. Сталкиваясь с нею — новорожденной, свежей, словно поднятый и еще дымящийся пласт торфа, — я сворачиваюсь улиткой и прячусь в свой панцирь. К этому приучила меня она сама — жизнь. Когда она обрушивалась на меня в виде житейских тревог и невзгод, я, как плохой пловец на большой глубине, зажмуривался и беспорядочно молотил руками и ногами, стараясь худо-бедно выбраться на берег. Никакого наслаждения жить я в те минуты (часы, годы!) не испытывал. Да и не жил я, если начистоту…
Но зато я придумал для себя наслаждение иного рода, названное мною с е н т и м е н т а л ь н ы м и у т р а т а м и.
О, это изысканнейший вид наслаждения! Теперь я как бы спроваживал в прошлое — прогонял сплавным лесом — то, чем дарила меня жизнь. Я стремился утратить ее дары, чтобы затем вкусить их сладость в воспоминании. Воспоминания казались мне выше и чище самой жизни, и я вкладывал в них жизнь, словно рябой коннозаводчик вкладывает миллионы в утонченный ампир.
Меня считают честным человеком, говорят, что я сохранил достоинство в трудные минуты (часы, годы!). Что ж, не мне судить… Но жизнь, моя жизнь, кто мне вернет ее?! Лишь ее бледные эфирные тени посещали меня ночами, я с лихорадкой отдавался воспоминаниям, но годы шли, шли, и вот я старая вошь, у которой ничего не осталось в жизни.
Ничего, кроме сентиментальных утрат…
Я так и не покатался на той лошадке…
Она стояла у Духиных, наших соседей по коридору, гривастая, с выпученными глазами, вся в яблоках лошадь-качалка, неведомыми путями попавшая к бездетным супругам. Страсть к скакунам владела мною до того, как ее сменила страсть к музыке, я срисовывал их отовсюду, собирал безвкусные — бабушкиных времен — открытки с лошадиными мордами, и поэтому бокастый конек составлял предмет моего вожделения.
Когда меня посылали к соседям за щепоткой соли или керосином в долг (у безалаберных родителей всегда кончался керосин или пустела солонка), я вперял завороженный взгляд в угол комнаты, где скрывалась гривастая лошадиная афродита.
Я клянчил у отца такую же, и он обещал, мы назначили день для похода в магазин, и меня распирало от ожидания, но день наступал, а отца опять вызывали на завод, и, ныряя в служебную «эмку», он лишь ободряюще кивал мне: «Ничего, в следующий раз…»
Отец уезжал, а мать с утра томилась у зеркала. В длинном халате, с распущенными волосами она выглядела такой величественной и красивой, что я лишь издали похныкивал и гундосил, напоминая ей о невыполненном родительском обещании. Она удивленно оборачивалась и говорила: «Лошадку?! Хорошо, позови Дусю, я ей велю». Раньше Дуся была моей няней, а теперь — домработницей, и, освободившись от ее опеки, я счел бы позором появиться с нею на улице. Ничего не сказав Дусе, я понуро брел во двор и мрачнее тучи слонялся там до обеда.
Страсть моя разгоралась…
Отец не любил Духиных и не позволял матери обращаться к ним даже по мелочам: «Нет соли, сбегай в лавку!» — «Почему?! Они обычные люди!» — недоумевала мать. Духины и мне казались смирными и тихими жильцами, они ни с кем не ссорились и почти не выходили из комнаты («Вот именно, притаились как мыши!» — упорствовал на своем отец). Дядя Витя был инвалидом, получал работу на дом, и у Духиных целыми днями стучал ручной станок. Жена его — немая, с толстой косой — шила.
Несмотря на колючую неприязнь отца, они относились к нему с подобострастным почтением, особенно инвалид. Тот готов был распластаться перед отцом, когда здоровался с ним — полуголым, в майке — у умывальника. Дяде Вите импонировали служебная «эмка» и просторная зала с ложным камином, доставшаяся нам под жилье при распределении комнат старинного дома, оказавшегося затем — а мы и не подозревали — архитектурной реликвией.
Мать же он называл русской красавицей («Русская!» — наставительно подчеркивал он), а меня («Вот у Садовниковых сынок!») ставил в пример дворовым мальчишкам.
И я все чаще бывал у дяди Вити.
Тихого инвалида преобразил сарай. Во дворе у нас было целое дощатое гетто, которое сначала занимала под склады веревочная фабрика, но затем — вмешалась пожарная охрана — сараи освободили и стали передавать жильцам для хранения дров. Дядю Витю одолевала мечта заполучить сарай попросторнее, чтобы, оборудовав его, переносить туда на лето станок, а в погребке хранить огурцы и капусту. Но такие сараи давали лишь многодетным семьям, и он напрасно осаждал инстанции. Наконец, отчаявшись, дядя Витя решился на крайнее средство.
В воскресенье мы с отцом мастерили бумажного змея. Вошел дядя Витя:
— Доброго здоровьечка… Модель сооружаете?
Змей был в натуральную величину, но он для солидности именовал его моделью.
— Сооружаем, — не слишком любезно ответил отец.
— Похвально, похвально, — одобрил дядя Витя, но его похвала не вызвала в отце никакого энтузиазма.
— А, собственно, что?!
— Да дельце одно пустяковое, — дядя Витя преувеличенно изображал смущение (шапку ломал). — Сарайчик тут… Не посодействуете?!
Он интимно привлек меня к себе, словно и я был посвящен в его планы.
— Сарайчик? Что за чепуха!
Отец подозрительно оглядел соседа.
— Капустку держать, огурчики, — дядя Витя жестикулировал, словно оглаживая невидимый глазу круглый мягкий предмет.
Я невольно отстранился от дяди Вити.
— Сарайчик с погребом. Похлопочите…
— Я?! — отец решил, что его с кем-то спутали.
— По-соседски, — добавил дядя Витя просительно и снова привлек меня к себе.
Я силой — отчаянным рывком — отклонился.
— Похлопочите за инвалида, — сказал дядя Витя, как будто и мое движение было порывом, доносящим до отца его просьбу.
— Чепуха какая-то, — отец безнадежно озирался по сторонам.
— Ясно, — насупился инвалид, — мы Духины, а не Томберги. Мы для вас люди неинтересные…
— Убирайтесь, — проговорил отец, бледнея. — Убирайтесь вон и запомните…
— Запомним, — пообещал дядя Витя.
Мать с отцом стали чаще ссориться. Я слышал из-за двери их резкие голоса, отец упрекал мать, что она не служит и почти не занимается домом («Вечно в халате, вечно у зеркала!»), а мать отвечала, что жене крупного начальника нелепо уподобляться домработнице. «Кто тебе это внушил?! Духины?! — бушевал отец. — Я рядовой директор завода, у меня такие же права, как у всех!» Но мать гранд-дамой восседала в «эмке», возившей ее по портнихам, и когда отец пробовал ее укорять, парировала: «А к тому же жена у тебя русская красавица!»
Вечером нас навещали Томберги, старинные знакомые отца. Старик Томберг — седой, с всклокоченной гривой, в профессорском пенсне — грел руки на изразцах белой печки, пел под гитару и подбрасывал меня на худых коленях: «Мы конница Буденного, идем в поход…»
Он знал, что я помешан на лошадях…
Томберг работал в системе отца, внезапно им заинтересовалась милиция. Его жена была встревоженна и молчалива и однажды призналась отцу: «С нами многие перестали здороваться». — «Чепуха… Недоразумение», — успокаивал ее отец, мать же при ее появлении исчезала в другой комнате: «Извините, Ванюше спать…»
Наскоро раздев меня, она брала книгу и листала ее у ночника до тех пор, пока жена Томберга не начинала собираться. Уже одетая, она испуганно заглядывала к матери: «Я попрощаться…» — и мать учтиво кивала ей, заслоняя меня от света.
После ухода жены Томберга в комнату врывался отец:
— Черт знает… Это мои друзья, оба прекрасные люди! Они же все видят!
— Не кричи, разбудишь… — мать поправляла на мне одеяло.
— Безобразие, из-за какой-то ошибки! Раньше ты не избегала их!
— А теперь избегаю, и лучше б они вообще здесь не появлялись!
— Я знаю — это все Духины! Надоели они мне! Надоели! — шепотом кричал отец.
— А мне надоели твои Томберги, — говорила мать.
Когда мать снова послала меня за солью, я понял, что час настал. Отца дома не было, никто не мог осудить меня, и я лихорадочно придумывал, что сказать дяде Вите. Вот я войду… попрошу… и он извлечет из темного угла божественную лошадку… я вскарабкаюсь… схвачусь за гриву… и… и…
— А, Ванюша, — сказал дядя Витя осклабившись. — Входи, входи… Что, опять соли не запасли?!
Он был очень ласков со мной. Я облизал пересохшие губы:
— Дядя Витя…
— Что, родимец?
— Дядя Витя, можно я?!
— К станку?! Давай забирайся… Он подставил мне табуретку.
— Жми на рычаг… Р-раз! Р-раз!
Стали вываливаться отштампованные заклепки.
— Ванюша, а папа твой, что ж он, в отъезде? — под лязг станка спросил дядя Витя.
— Папа? Он уехал… — ответил я, будто бы поглощенный заклепками.
— Значит, в ссоре родители?
Я отпустил рычаг.
— Нет, просто…
— Родной ты мой, просто так от законной жены не бегают! Ты большой, соображать должен! Сбежал папаня твой! Вот вкатить бы ему по служебной линии!
Я сжался.
— Не понимаю, как вы с матерью не догадаетесь! По служебной линии надо! Бумажечку…
Я с жалостью взглянул на лошадку, стиснул зубы и промолчал.
— Клепай, клепай! Что ж ты! — спохватился дядя Витя, и я отчаянно взнуздал его инвалидный станок.
После разговора с дядей Витей я стал замечать, что в семье творится неладное. Оказывается, отец уехал не куда-нибудь, а к Томбергам, — уехал с вещами после того, как в очередной раз поссорился с матерью. Мать же надела бархатное выходное платье, нитку жемчуга, шляпку с вуалью, скрывавшей заплаканные глаза, и поехала к отцу на завод. Вернувшись, она сказала: «Ничего, теперь одумается…» Тогда я понял, что надо спешить.
…Дверь дяди Вити вызывала во мне тошноту отвращения, особенно ее тугая обивка с гвоздиками, и я старался внушить себе, что дядя Витя — добрый дядя Витя — никакого вреда мне не нанесет, а, наоборот, угостит настоем гриба из банки и, может быть… наконец-то… Ведь отца же нет, нет, и я обещал себе: покатаюсь разок, всего разок, один разочек…
— Ну, Ванюша, видал зверя?! Я его во дворе подобрал! Садись… — дядя Витя широким жестом пододвинул мне конька. — Бери поводья…
Я ощутил зябкое шевеленье восторга.
— А то… — интригующе взглянул на меня инвалид и (шапку оземь!) решил сразить до конца. — Совсем забирай… Дарю!
Зябь прошла по всему телу.
— Совсем?!!
Жизнь протягивала мне полную пригоршню своих даров — насовсем, качалку! — и я ощущал себя (головокружительное ощущение!) избранником тех высших сил (они мне представлялись в виде бесстрастных аптекарей), которые и взвешивают на скрупулезно точных весах кристаллики отпущенного людям счастья.
Я обнял и притянул к себе конька!
— Спасибо… — я преданно потупился перед дядей Витей.
— Пустяки, я тебе еще санки сделаю, — заверил он, глядя на меня сверху. — Ванюша… — его голос слегка изменился. — А кто бывал у папы последнее время?
— Друзья всякие… Томберги, — неуверенно промямлил я.
— О чем же они разговаривали?
— Смеялись, пели… «Мы конница Буденного…»
Мне стало тревожно, но дядя Витя непроницаемо смотрел мимо. Он был строг…
— В лото играли, — взмолился я. — На конфеты…
— В лото… Ну а ты где был?
— В другой комнате…
— А мать?
— Она меня спать укладывала…
— То-то и оно, — скорбно поник дядя Витя. — Не очень-то ты разговорчив… Ладно, забирай, — он кивнул на конька. — Только скажи…
Я попятился.
— Что ты, дурачок! — он протянул руку к моим вихрам. — Скажи, твой отец… он…
Я затравленно пятился к двери. Толкнул ее… толкнул… еще толкнул.
— Дурачок, — повторил инвалид и убрал лошадку.
Мать еще несколько раз доставала шляпку с вуалью, и вскоре отец к нам вернулся. Он был хмур и задумчив, много курил, стоя у открытой форточки и выстукивая пепел из костяного мундштука, подаренного ему стариком Томбергом. Томберги к нам больше не приходили, и отец тоже перестал у них бывать. Зато он вечерами занимался со мной — подбрасывал меня на ноге, напевая вполголоса: «Мы конница Буденного…» Мы наконец смогли пойти в магазин и купить мне лошадку-качалку.
Но она меня совсем не обрадовала.
Я так и не создал своего шедевра…
У меня устойчивая репутация камерного композитора, среди моих опусов есть скерцо, элегии, квартеты — их целых двадцать семь! — и даже камерная опера на сюжет Гофмансталя, партитура которой ни разу не покинула моего письменного стола. Меня редко играют в залах. Мои друзья порою затевают неуемную деятельность, пробивая мне путь на концертную эстраду. «У человека двадцать семь квартетов!» — восклицают они, и им охотно сочувствуют, но мои квартеты так и остаются безмолвными нотными строчками. Меня очень редко играют в залах…
Светский сюжет Гофмансталя не волнует людей, собирающихся вечерами у подъездов оперных театров, и что им мои шаловливые скерцо, задумчивые элегии и серьезные квартеты!
Меня утешают, что я, как служитель храма, поддерживаю огонь строгого искусства, не замешенного на веяньях моды и дурной сенсации. Подобно чеховскому профессору я никогда не стремился к газетной шумихе вокруг моего имени, не предпосылал моим сочинениям шумной программы, которая привлекла бы к ним интерес, но это — скучная история… Я выбрал малые жанры, больше всего опасаясь согрешить против истины и духа искусства. Но безгрешным место в раю, искусство же не терпит праведников. Оно — как только что поднятый и еще дымящийся пласт торфа, и я обменял бы безукоризненность голосоведения и отточенность формы моих квартетов на случайное счастье выразить в них частицу подлинной — сегодняшней — жизни.
Однажды я был в гостях у консерваторского профессора, и мы слушали — в превосходной грамзаписи! — его новый балет «Артаксеркс». Домработница позвала меня к телефону, и я на цыпочках выскользнул из комнаты, сделав коллеге знак, чтобы он не выключал проигрыватель. Разговаривая по телефону, я увидел в зеркало его лицо, и меня поразило выражение, с которым он — не подозревавший о свидетелях — пожирал слухом собственный опус. Рот его был бессмысленно полуоткрыт, глаза навыкате, и в лице, обычно столь интеллигентном, сквозило дебильное самодовольство.
Мне стало страшно. Я представил, какое у меня лицо, когда я слушаю собственную музыку, и чем больше угнетало меня написанное, тем нежнее (с сентиментальной нежностью!) вспоминал я несозданный — утраченный мною — шедевр.
В консерватории моим антиподом был Паша Мухин, хотя мы учились в одном классе и даже пробовали осторожно дружить. В ту пору я не чуждался богемного лоска, зачесывал белокурые волосы под молодого Прокофьева и выше всего ставил профессиональную осведомленность. Я сравнивал музыку с гигантом индустрии, оснащенным по последнему слову техники: и вот каждый новый композитор приходит туда и на фабричных машинах вытачивает свою заготовку. Машины эти созданы, отлажены и опробованы до него: в симфониях Бетховена, Брамса, в операх Вагнера и Штрауса, он же должен уметь обращаться с ними. Сам я досконально знал приемы музыкальной техники от Генделя до Стравинского и на гиганте индустрии был высшего класса спецом.
Паша же смахивал скорее на кустаря-одиночку, копошащегося на собственном допотопном заводике. Он не стремился достичь мировых стандартов, понятия не имел о догенделевской музыке и одевался как дачник на периферии.
Я мягко жалел Пашу…
Когда по консерватории разнеслась весть о будущем конкурсе (ответственном, приуроченном к дате), профессор нашего класса, громогласный старик Боголюбов, попросил меня и Мухина — мы считались лучшими — навестить его дома.
— Слышали?! — спросил он, вовлекая нас в будуарные недра старинной арбатской квартиры.
— Слышали…
— Ну, чудо-богатыри, сотворите нечто монументальное! — он сделал дирижерский жест, как бы извлекающий из оркестра мощное тутти, — в духе «Могучей кучки»…
Паша — он бочком сидел на краешке дивана, в выпуклых аскетических очках, в украинской сорочке — зябко поежился и ничего не ответил. Тогда Боголюбов обратился ко мне:
— Сможете?!
До сих пор я пробовал себя лишь в малых — камерных — жанрах и сомневался, хватит ли пороху на программный эпос. Я задумал ораторию… Словно архитектор, использующий в одном здании античные колонны, заостренные готические крыши и завитки рококо, я валил в кучу все, что могло выразить в звуках идею монументальности. Ораторию я превратил в соборное действо с громовыми раскатами хора, экстатическим витийством оркестра и вакхическими плясками кордебалета. Меня жгло вдохновение, и я чувствовал, что создаю шедевр…
Когда до конца оставалось лишь две страницы, я показал ораторию шефу. Боголюбов взвесил на пухлой ладони папку с нотами и, окинув меня заинтригованным взглядом, сел к роялю.
«Так… отлично… отлично…» — наигрывал он мой шедевр и наконец просиял:
— Монументально!
Меня качнуло счастливой волной.
— Здесь и Гендель, и Брамс… — перечислял Боголюбов небезразличные для меня имена классиков. — Поздравляю…
Его бас зарезонировал в недрах инкрустированного рояля.
— Ну а приятель ваш как? Творит? — спросил Боголюбов.
Я неуверенно пробормотал что-то, так как давно не встречался с Мухиным.
До назначенного срока оставалась масса времени, и я решил — дернула же нелегкая! — наведаться к Паше. Жил он в дачном пригороде. Я добрался к нему электричкой, отыскал его голубятню с окошком, наполовину скрытым вывеской «Плиссе-гофре», и, взбегая по шаткой лесенке, как бы заранее вздохнул, готовясь услышать плоды Пашиного кустарничества.
Он встретил меня взлохмаченный и диковатый, словно лесовик из замшелой избушки. У керосинки стояла откупоренная пачка детского питания, которое он готовил себе для скорости.
— Созидаешь? А мне две страницы осталось, — сказал я.
Паша буркнул, что он рад за меня.
— Покажешь мне свой шедевр?
Паша ответил, что в искусстве не признает ш е д е в р о в.
— Видишь ли, великое умение всегда похоже на неумение, — сказал он словами восточного мудреца, таинственного проповедника неумения.
И сел за пианино…
Первые же звуки словно парализовали меня. Это было нечто странное, неказистое, похожее на неведомое растение с другой планеты. Я не слышал этого ни у Генделя, ни у Брамса, но мог поклясться, что это невыразимо прекрасно, и, стараясь разгадать секрет, судорожно перебирал в уме имена: Скарлатти, Гайдн, Шульц?! Мне казалось, что я не успокоюсь, пока не вспомню. Мне необходимо, нужно было вспомнить, иначе действие на меня этой музыки становилось губительным, разрушающим, ужасным. Моя профессиональная осведомленность, которую я столько лет лелеял, давала роковую трещину.
— Преториус?!! — выдохнул я немыми губами.
Паша недоуменно пожал плечами: он не знал о Преториусе.
— Ну вот, — сказал он, кончив играть. — Должно быть, скучно?
Я замер, словно оледенев, но затем, постепенно оттаивая, произнес:
— Но ведь это совсем не монументально…
Меня измучили эти две страницы. Я принимался писать их снова и снова, призывая на помощь былое умение, понукая себя, словно тупого, упрямого вола, но рука была мертвой, и перо не двигалось. Каждый день звонил Боголюбов и спрашивал, почему я не сдаю партитуру. «Время, время!» — гремел он в трубку.
Чтобы подбодрить меня, он признался по секрету, что есть негласное мнение жюри присудить мне первую премию. «Очень важно противопоставить вас вредному влиянию Мухина», — сказал он.
Я забыл о сне и еде, но бумага на пюпитре оставалась девственной. Я недоумевал, почему, написав столько страниц оратории, я неспособен вымучить эти — заколдованные — две?! И озноб прозрения проникал в меня: я вспоминал шедевр Паши, и собственная оратория казалась жалкой пачкотней, отвращающей своими размерами, словно болезненная полнота гиганта.
Я бросил свои потуги и, отключив телефон, ждал конца… конца назначенного срока.
И тут нагрянул Паша, в той же сорочке, в авоське гречневая крупа. Он оглядел мой каминный зал со следами бессонницы и бесплодных бдений и сказал тихо:
— Неси партитуру в жюри…
Я усмехнулся и качнул головой.
— Я все знаю, неси, — повторил Паша.
— Нет! — закричал я. — Я никогда ее не кончу… Не могу! Нет!
— Ну, хочешь, мы вместе?! — наивно предложил он.
Я отказался с достоинством честной бедности.
— Нет, спасибо…
— Тогда ты сам, а я… я могу варить тебе гречневую кашу.
Я улыбнулся.
— Спасибо, не надо.
— Что ж, прости… Из-за меня у тебя пропало столько работы!
«Если бы только работы…» — подумал я. Бедный Паша, он все мерил мерками творческой самоотдачи…
— Чепуха… Зато приятно будет вспомнить, — сказал я загадочно.
Моя оратория до сих пор лежит на самом дне стола, под квартетами и элегиями. Иногда я извлекаю ее на свет и мысленно проигрываю от начала до конца. Даже последние две страницы звучат в моем воображении, и мне странно, что когда-то я столько мучился над ними. И вот замолкают финальные аккорды, я слышу аплодисменты и крики «браво», мне чудится, что в зале овация, и тогда воспоминание о несозданном шедевре причиняет мне легкую боль.
Я в нее так и не влюбился…
Я гостил на Кавказе, у четы милых грузин. В Москве осталась жена, размеренный распорядок жизни, пасмурная мгла за окнами, здесь же стоял золотой и щедрый август. Мой хозяин Вано был пьяницей и художником, мы лазали по горам, шлепали по каменистым пыльным дорогам, босиком, с подвернутыми до колен штанинами, и я заражался страстью Вано живописать небо и камни, кричал, что бросаю музыку и поступаю к нему в подмастерья.
Я был не молод, но еще и не стар и — примета сего возрастного барьера — с эгоистической жадностью воспринимал жизнь.
И вот на городском базаре, раскинувшемся пестрым табором на площади, я заметил молодую особу, живописную, как таитянки Гогена: в длинной цыганской юбке, материя которой подозрительно напоминала оконную занавеску, в пробковых сандалиях и с причудливым перстнем на пальце. Она выбирала арбуз, он оказался слишком тяжелым, и я предложил ей свои услуги.
По кривой, взбирающейся в гору улочке я проводил ее до дачи. Она сказала, что приехала сюда в отпуск и снимает комнату.
— Вон там, под самой крышей, — она приподнялась на цыпочки, показывая мне, куда смотреть.
В зарослях инжира и грецкого ореха я увидел настежь раскрытое и заставленное цветами окно, уголок книги на подоконнике и спинку полосатого шезлонга.
— Я тоже сюда на месяц…
— В отпуск?
Я улыбнулся.
— Не совсем… У людей моего ремесла нет такой четкой градации.
— Господи, кто же вы?! — с юмористическим ужасом воскликнула она. — Международный авантюрист, шулер?!
— Всего лишь бедный композитор.
Она была заинтригована.
— А можно угостить маэстро арбузом?
— Пожалуйста, только не ждите, что я буду петь под гитару. Увы, я сочиняю серьезную музыку.
— Классику? — спросила она, и мы поднялись наверх.
Мой Вано приуныл: я совсем забыл о нем. Когда ранним утром я крадучись пробирался мимо его балкона, он наполнял стакан вином, меланхолично грозил мне пальцем и произносил многозначительную фразу: «Пожалуюсь Марье Петровне».
Я шутливо взывал к его мужской солидарности, Вано же горько вздыхал. Он давно знал наше семейство и был патриархальным ревнителем его устоев. Моя жена приютила его, когда он еще был бездомным, голодным и талантливым, Вано спал у нас под роялем и получал от Марьи Петровны — она вела класс в художественной школе — первые уроки рисунка, порядочности и чувства долга. Он боготворил ее как мать и считал что я, живущий с нею бок о бок, обязан испытывать перед нею двойное благоговение.
Для меня же семейная жизнь была причиной хандры и уныния, и порою до удушья надоедала мне тревога о моем здоровье, укутывание ног пледом и прочая мишура, к которой склонны самоотверженные и заботливые жены.
Мы поженились с Марьей Петровной, потому что оба любили искусство, считали себя творческими натурами, и у нас не оставалось душевных сил для настоящей страсти друг к другу. Кроме искусства, Марья Петровна любила заниматься домом, как бы наводя окончательный глянец на чистоту и порядок, поддерживавшиеся нашей домработницей. Жена создавала в доме э с т е т и ч е с к и й уют. В каждом уголке комнаты она помещала нечто радующее глаз, красивое и изящное: возле дивана был уголок с бронзовым храмовым фонарем, который мне подарили японцы, в гостиной был уголок с домашними бочонками из-под грузинского вина, регулярно присылаемыми Вано, и все знакомые восхищались нашим интерьером, производившим впечатление своей нестандартностью.
И действительно, жена как бы стремилась отгородиться от моды, от распространенных вкусов на одежду и мебель, от коллективных мнений и оценок. Дом служил ей убежищем, и лишь я один догадывался о ее боязни новых людей, о том, как мучительно дается ей общение с ними, о ее неуверенности в себе и катастрофической застенчивости.
Малейшая грубость, невинный обман делали ее больной. Поездки в метро, в трамваях — казалось бы, естественная вещь — совершенно выматывали ее. Марья Петровна была плохо приспособлена для жизни вне стен своего дома, и мне почти не удавалось вытащить ее в гости, уговорить пообедать в ресторане («Там обязательно нагрубят!»), махнуть вместе с нею в Поленово или Щелыково.
Сам же я не любил сидеть взаперти, поэтому с Марьей Петровной мне порою бывало скучно. Я уважал ее порядочность, честность, ум, но мне казалось, что это не главное, что кроме этого еще есть что-то, достойное не только уважения, но и страстной любви. Мне хотелось влюбиться, и вот передо мною возникла жизнь, дымящаяся, словно свежий пласт торфа…
Ее звали Елизаветой, но я предпочитал покровительственно называть ее Лизочек. Она представляла собой полную противоположность жене. Мы уже были близко знакомы, но Лизочек ничего не рассказывала мне о доме, и я с превеликим трудом узнал, что она развелась с мужем, по ее словам, пытавшимся превратить ее в домашнюю рабу, и оставила ему на воспитание пятилетнюю дочурку. После этого ей ничто не мешало шить юбки из оконных занавесок и проводить летний отпуск на Кавказе. Лизочка неудержимо влекло туда, где много народу, где танцы и музыка, и мы весело проводили с нею время.
Она работала лаборанткой в НИИ, и буквально все ее мнения, суждения и оценки основывались на мерках ее отдельчика, который я себе зримо представлял, потому что она рассказывала о нем без умолку. Лишенная чувства домашнего очага, она была энтузиасткой своего маленького служебного коллектива, повторяя перлы отдельских остряков и отважно критикуя фильмы, не встречавшие сочувствия у интеллектуалов ее лаборатории.
Лексикон ее был специфичен: «Товарищи, прошу внимания, чай уже закипает!», «Коллектив вас ждет, а вы опаздываете!» Лизочек обожала коллективные выезды в театры, в Поленово и Щелыково, хотя одна там вряд ли могла появиться.
Приветливая, отзывчивая, доброжелательная, ради других она была способна на самопожертвование и соглашалась дежурить по институту в праздничные дни. С ней было легко в общении, сумбурность же делала ее очень милой и привлекательной. Когда я спросил, откуда у нее такой перстень, она рассказала целую историю о полубезумном грузине-художнике, который пишет сумасшедшие картины, их не берут на выставки, и, чтобы существовать — у него двое детишек, — он изготовляет на продажу причудливые перстни и ожерелья. Лизочек была в восторге от изделий вещего безумца, я же, присмотревшись к ее перстеньку, удрученно сник: это оказалась рыночная безвкусица. «А картины его обвиняют в плагиатстве!» — восторженно сообщила она, испытывая мой слух смелым неологизмом.
Стояло сухое и жаркое приморское лето, мы с Лизочком прятались под тентами уличных шашлычных, пили ледяное виноградное вино, жарились на пляже, фотографировались у сонного, меланхоличного грека, а вечерами — доковыляв на разбитых ногах домой — я восторженно убеждал Вано, что ему напрасно не нравится эта женщина. «Она своеобразна, — говорил я Вано. — И очень добра».
В доказательство я приводил пример, удививший меня самого. Почти не вспоминая о собственной дочурке, воспитывавшейся у брошенного мужа, Лизочек проявляла трогательную заботу о детишках непризнанного умельца. Она с жаром осуждала его бывшую жену, которая предпочла — эту историю знал весь город — умельцу ординарного массажиста из местного санатория. Лизочек как только могла помогала бедному семейству. Она всюду рекламировала убогие перстеньки, обеспечивая мастеровитому самородку постоянную клиентуру. Благодаря ей вся наша небольшая компания — я, Вано и его приятели-художники — обзавелись образцами этой продукции. Лизочек постоянно таскала нас в мастерскую умельца, создавая из нас творческую среду для одинокого подвижника. На наших глазах («Товарищи, ликвидируем эту грязь!») она выбивала ковры, смахивала застарелую пыль с дорогой импортной мебели, бегала в лавку за коньяком и лавашем, словом, самоотверженно выполняла все то, к чему не прикасалась дома.
Признаюсь, меня покалывала ревность и я мучился подозрениями, что причина этой благотворительности не столь невинна, как кажется. Однажды мы остались одни в мастерской — умелец унес охлаждать свои тигли, — и я спросил у Лизочка: «Что ж, у вас был роман?» — «С кем?!» — «Вестимо… С твоим подопечным». И Лизочек рассмеялась так простодушно и беззаботно, что подозрения мои сразу отпали. Ее отношения с подопечным были стерильно чисты. «Мы с ним ни разу… ни разу… наедине!» — сказала она с запинкой, словно сама фраза вызывала в ней смущение.
Впрочем, наедине у нас с Лизочком тоже ничего не было. На глазах нашей компании Лизочек охотно брала меня под руку — меня и только меня, — сидя рядом со мной, клала головку мне на плечо, словом, вела себя так, как будто мы влюбленная пара. Это помогало ей вписываться в компанию, выделяло и ставило в центр внимания. Художники радовались нашему счастью, и лишь Вано все больше мрачнел. Но знал бы этот ревнитель семейных устоев, что наедине Лизочек как огня боится моих прикосновений, смотрит затравленным зверьком и, стоит мне к ней приблизиться, сейчас же зовет кого-нибудь: «Товарищи…»
Я объяснял это ее робостью и терпеливо ждал, что лед наконец треснет.
Но я по-прежнему замечал, что Лизочек полностью удовлетворялась той стороной нашего романа, которая была у всех на виду. Она написала обо мне матери и, прежде чем отослать письмо, зачитала строчки из него художникам и мне. В письме говорилось, какой я добрый, какой замечательный и как Лизочек в меня влюблена. Мне было приятно это слышать, но я удивлялся: почему же она не сказала мне этого наедине?!
Когда я писал в Москву, Лизочек тихонько подошла к столу и, прочитав первые строчки, спросила: «А обо мне?!» — «Видишь ли, это письмо моей жене…» — я замялся. «Нет, обязательно… Обязательно расскажи обо мне!» — потребовала она. И я впервые почувствовал щекой нежное и многообещающее прикосновение ее губ…
Рука моя не двигалась. Я представил Марью Петровну в ее очках и беретке… вот она открывает дверь, зажигает свет, идет на кухню… Наверняка в ящике моего стола лежит новая сорочка — ее сюрприз, а к моему приезду будут домашние вафли: она писала, что купила машинку для их изготовления… Но Лизочек стояла надо мной, и перо выводило: «Если можешь, прости… виноват… увлекся…» Я запечатал конверт и попросил Вано бросить его в почтовый ящик.
— Теперь ты довольна? — спросил я Лизочка.
— Я скажу тебе об этом наедине, — пообещала она.
И вот — это было после короткой южной грозы — мы отправились в горы одни, без компании художников, отыскали заброшенную дорогу и долго взбирались по ней. Вниз по камням сносило пенную лаву ручьев, свежо и остро ударяло в нос сыростью, и мне чертовски нравилась моя спутница в перепачканных грязью сандалиях, с намокшим — хоть отжимай — подолом юбки, гибкая и худая. Она бежала впереди меня, отламывала куски лаваша, засовывала себе в рот и бросала мне.
Наконец я не вытерпел и, выбрав минуту, с силой привлек Лизочка к себе: «Ну?!» В ее глазах тотчас же мелькнула знакомая мне затравленная растерянность. «Что же ты?! Ты любишь меня?!» Она покорно кивнула. «Тогда обними же… Мы одни. Не бойся». Она стояла как кукла и виновато улыбалась. «Что же ты?!» — отчаянно закричал я. Лизочек пожала плечами: «Я не умею… Прости, но я не знаю, зачем это!» Она беспомощно оглядывалась, словно в надежде кого-то увидеть рядом.
И тут мне стало не по себе. Я понял, что она действительно н е з н а е т… не знает ничего того, что переживается человеком наедине, вынашивается в глубине души, чем нельзя поделиться ни с какой компанией, ни с каким коллективчиком. У этой общительной, веселой, доброй, компанейской женщины словно бы недоставало какого-то внутреннего органа — почки или легкого, и ее организм, приспособившись к этому, работал лишь наполовину, хотя внешне она двигалась и разговаривала, как и все остальные люди. Но вот недоставало, недоставало, и поэтому она стояла передо мной — жалкая куколка — и не смела пошевелиться. «Может быть, ты сам? — спросила она с надеждой. — Я тебе все разрешаю…»
На вокзале меня провожал Вано. Он был пьян, лучезарен и лез целоваться. После того как мы в десятый раз простились и он в десятый раз передал кавказский привет незабвенной Марье Петровне, Вано вдруг хлопнул себя по лбу и сокрушенно произнес: «Ай-яй-яй! Письмо… Прости, дорогой, снова забыл отправить!»
…В лесу светлеет, становится солнечно, и, не сбавляя шага, я перебегаю овраг. Я чувствую себя легко и свободно. На моей душе нет камня, и я не жалею о поступках, совершенных когда-то. Жизнь многого меня лишила, лишь в одном я не упрекаю себя, и пусть я старая вошь, но я не покатался на той — в яблоках — детской лошадке.
Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.
Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если д р у г о й проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы уходил куда-то вместе с ним и никогда больше не возвращался.
В конце зимы у подъезда стала появляться незнакомая ему девочка, худенькая, в красном пальто и красной вязаной шапочке. Сереже казалось, что она хочет с ним подружиться, и он от недоверчивости напускал на себя недоступный вид. Но вскоре обнаружилось, что девочка не проявляет к нему никакого интереса, и тогда Сереже стало приятно думать, что ему когда-то угрожала опасность ее дружбы. Это была н о в а я и н е з н а к о м а я девочка, а люди такого рода вызывала в нем восхищение, их новизна представлялась ему лишь им одним присущим свойством, о котором ему не приходилось и мечтать. Сережа подумать даже не мог, что он способен показаться кому-то новым и незнакомым, это было невозможно с его ушами, голосом, оцарапанными коленями, до отчаянья привычными и одинаковыми.
Он мечтал принести незнакомке какую-то жертву, завладев на секунду ее вниманием, и вот он впервые нарушил запрет и выбежал за арку дома. В наказание его несколько дней не пускали гулять, и, когда он вновь вышел во двор, его поразило, что незнакомка осталась той же самой, не изменилась, словно этих нескольких дней и не было, а он лишь на миг зажмурился, а потом снова открыл глаза. Кто-то неведомый в нем помнил о ней так же, как мать помнила о его дневном распорядке («Сережа, пора обедать!»), когда он увлекался играми и беготней с друзьями.
— Здравствуй, ты из какого подъезда? — спросила девочка. — Я тебя раньше не видела. Как тебя зовут?
— Никак…
— Хорошо, я буду тебя звать мальчик Никак! Мальчик Никак! — она засмеялась. — А ты давно здесь живешь? Мы переехали на прошлой неделе, а раньше я жила у Садового кольца. А ты где?
— Нигде…
— Мальчик Нигде, мальчик Нигде! — она рассмеялась еще громче. — Теперь я буду звать тебя мальчик Нигде!
Сережа не решился спросить имени девочки, но однажды ее позвали в форточку: «Наташа!» Среди девочек их двора уже была одна Наташа, но теперь ее словно переименовали, настолько непохожим было ее имя на имя новой Наташи. Из букв, входящих в имя прежней Наташи, нельзя было ничего составить, кроме обыкновенного слова Наташа, похожего на слова Вера, Петя, Коля. Буквы же н о в о г о имени (строгое и взрослое «т» в середине) складывались во что-то волшебное, вовсе не напоминающее слово, а как бы сотканное из звуков Н а т а ш и н о г о голоса и окрашенное в красный цвет ее зимнего пальто.
Собственного имени Сережа стыдился и избегал произносить его при Наташе, словно потревожив тот бугорок сознания, под которым оно пряталось, он рисковал наткнуться на ядовитое и уродливое насекомое. Будь он безымянным (мальчик Никто), Сережа был бы лишь счастлив, имя же делало уязвимым в нем то неведомое и странное, что было связано с ней, с Наташей, оно выдавало его тайну кому-то третьему, и этот третий находил в нем чудовищное посягательство на нее, словно он просил купить красивую игрушку, потому что ему было интересно ее сломать. (В чем заключалось посягательство, Сережа не знал: третий об этом умалчивал. Но он смотрел на Сережу стыдяще, и имя не позволяло ему спрятаться от этого взгляда).
Вскоре обнаружилось, что Наташина тетя — давняя знакомая его родителей, которым пришла в голову мысль познакомить детей друг с другом. За завтраком мать сказала, наклоняясь к бабушке и шепотом произнося слова, не предназначавшиеся для Сережи:
— …Он совершенно не общается с девочками. Что, если познакомить его с Наташей?
Сережа почувствовал себя так, словно сейчас должно было обнаружиться, что подарок, приготовленный взрослыми ко дню его рождения и служивший поводом для интригующих намеков, давно похищен им из потайного места.
— Познакомишь его, как же! — сказала бабушка, приписывавшая себе знание всех Сережиных желаний и выступавшая перед родителями в роли оракула его тайной воли.
— Сережа, ты хотел бы познакомиться с одной девочкой? — спросила его мать.
Сережа покраснел, чувствуя себя так, словно увяз в болоте и боялся выдернуть ногу, чтобы не увязнуть еще больше.
— Ну вот, он застеснялся, — громогласно объявила бабушка, чтобы об этой очевидной вещи все узнали из ее уст.
— Так хотел бы? У нее много разных игрушек…
Мать заглянула ему в глаза, стремясь уловить в них ответ, который ему трудно высказать.
— Он хитрит! Он сам познакомился с этой особой! — сказал отец, наблюдавший за Сережей со стороны.
Сережа пристыженно кивнул, ужасаясь, что его тайна становится известной всем. Но произошло нечто, его разочаровавшее: его знакомство с девочкой приняли как должное и перестали им интересоваться. Это-то и оказалось всего хуже, и теперь Сережа сам хотел разоблачения. Он часто с виноватым видом подходил к матери, надеясь, что она своей материнской проницательностью, всегда подмечавшей его грехи, и на этот раз доберется до истины. Но мать лишь спрашивала: «Набедокурил? Признавайся!» — и за подбородок поворачивала к себе его голову, заглядывая ему в глаза с любовью, уже удовлетворившейся в них чем-то и не настаивавшей более на его признании.
Из-за отвращения к лекарствам он иногда скрывал от взрослых признаки начинавшейся простуды, старался не кашлять и не чихать, лишь бы его не уложили в постель и не вызвали врача. Однако он долго не выдерживал и в конце концов выдавал себя, потому что ему было страшно таить внутри себя, в своем организме опасную для него болезнь, может быть требующую немедленного вмешательства взрослых. Ему казалось, что такого же вмешательства требует и его чувство к той девочке, странное и непонятное, словно неведомая болезнь. Сережа боялся скрывать его в себе, но он не знал, как рассказать о нем взрослым, и ждал, что они догадаются обо всем сами.
Он стремился заручиться их вниманием любыми средствами, жаловался, что у него все болит, хандрил и капризничал. Бабушка (бывший врач) принималась его обследовать, мять, щупать, и Сережа корчился, стискивал зубы и пробовал подвывать, не смущаясь ее недоверчивого взгляда. Ему необходимо было, чтобы бабушка приняла его воображаемую боль за действительную: только тогда он бы убедился, что у него ничего не болит, и успокоился бы.
— Так что же у тебя болит?! Нога?!
— Нога-а-а…
— Здесь? Здесь или, может быть, рядом?!
— Рядом…
— А может быть, у тебя болит не нога, а спина?! Или живот?! — спрашивала бабушка, усыпляя его бдительность сладкой готовностью принимать на веру любое вранье.
— Живот, живот! — поспешно подтверждал он, и она смеялась, удовлетворенная, что сумела вывести его на чистую воду.
— Ах, обманщик! Не получилось?!
Никакие уловки не помогали Сереже поколебать уверенность взрослых в его благополучии. Родители были лишь недовольны им, а не встревожены. Тогда он понял, что свобода, предоставляемая ему взрослыми («Ребенку нужно позволять шалости!», «Пусть носится вволю!», «Не держите его под контролем!»), оказывалась еще более тяжким пленом, чем наказание. Ведь наказывали они его за то, что было недоступно им самим, и он словно бы лакомился малиной, до которой им было не добраться из-за слишком узкой дырки в заборе. Пользуясь же их свободой, он лишь исполнял скучную обязанность, похожую на необходимость шутить и быть веселым, когда в доме гости.
Наказания Сережа стал принимать с независимостью. Раньше он был уверен, что ссоры с родителями («Нам не нужен такой непослушный сын!») заставляют мучиться и страдать только его, а не их, поэтому он добивался примирения д л я с е б я, думая, что со стороны матери и отца это лишь снисходительная уступка. Теперь д л я с е б я он искал наказания, примирение же было досадной необходимостью.
Когда его раньше ставили в угол (взрослые даже в наказаниях не были изобретательны), вещи словно поворачивались к нему своей глухой, мертвой и зачехленной стороной, и вот он как бы приподнял чехол и увидел, что под ним скрывается самое интересное. Стоя в углу, он первым делом придумывал для Наташи такое удобное положение в своем сознании, при котором он бы не отвлекался на другие мелочи, заполнявшие его день. Он мог вообразить Наташей даже завиток обоев, ножку стула, пепельницу, подоконник. Его сажали за стол, и тогда Наташей становилась вишнево-красная чашка, которую он держал у рта, ощущая ее фарфоровый холодок.
— Не грызи чашку! Вообще оставь ее! — сейчас же вмешивались родители.
Ему было жаль, что они не понимают, зачем нужна чашка. Он не мог им этого объяснить: подбирать для них слова было труднее, чем играть в футбол в чужом дворе. Вот если бы они умели сощурить глаза и у в и д е т ь то, что видел он! Но и это у них не получалось, и стоило ему воскликнуть: «Смотрите! Наташа!» — и они принимались о г л я д ы в а т ь с я с недоумением настоящих взрослых.
Родители, уставшие делать ему замечания, терялись в догадках, что с ним происходит. Их не смущало бы так собственное неведенье, если бы оно не касалось их ребенка, о котором они считали себя обязанными знать все. Поэтому, отказавшись от бесплодных попыток понять Сережу, они доказывали свою осведомленность тем, что старались приостановить в нем непонятные для них процессы. С Сережей решили серьезно поговорить.
Когда он ползал под столами, шлепая ладонями по паркету и с восторгом чувствуя себя одновременно тепловозом, рельсами и пассажирами, родители, б ы в ш и е у него семафором, зачем-то начинали усиленно изображать из себя семафоры, поочередно закрывая то один, то другой глаз и обращаясь к нему не как к своему сыну, а как к поезду. Это вызывало в Сереже недоумение, смешанное со стыдом и неловкостью. Он вынужден был смириться с этими н е н а с т о я щ и м и семафорами, чтобы не разочаровать их, но игра была испорчена. Он переходил на кубики или настольный футбол. Родители участливо подсаживались к нему, с озадачивающим Сережу интересом рассматривая игрушки, которые совсем недавно лишь раздражали их, всюду попадаясь на глаза («Опять все раскидано!»). Они спрашивали, как называется и в чем состоит его новая игра. Он отвечал им как взрослым, которые лишь проверяют правильность его ответов, а не стремятся узнать от него нечто для себя неизвестное. Но к его удивлению, они будто впервые в жизни слышали то, о чем он рассказывал, и радовались, если ему удавалось втолковать им, что он имеет в виду под нагромождением кубиков и почему самосвал лежит у него вверх колесами.
Усвоив то, что казалось им п р а в и л а м и игры, родители вынуждали Сережу п р и н я т ь их в игру. Иногда они осторожно сдвигали в сторону его игрушки и погружались в воспоминания о собственном детстве. Сережа охотно верил, что, когда его не было на свете, его родители были детьми, но он никак не брал в толк, что интересного в них б е з н е г о и почему им так нравится вспоминать об этом скучном и сомнительном периоде их жизни.
Когда Сережа, раздосадованный и испуганный их непонятным поведением, хмурился и готов был заплакать, родители поспешно переходили от приготовлений к самому разговору. Сережу убеждали, что п а п а и м а м а е г о о ч е н ь л ю б я т, иначе бы они не тратили на него столько времени. Он же в м е с т о б л а г о д а р н о с т и доставляет им одни огорчения. Чувствуя, что разговор входит в обычное русло, Сережа успокаивался. Он считал, что для выслушивания родительских наставлений достаточно верхней части туловища, и пытался ногой дотянуться до брошенных кубиков и хотя бы пошевелить их. Заметив это, родители называли его сухим и черствым сыном, и кубик летел в сторону. «Мне такой неслух не нужен!» — говорила мать, отворачиваясь от него. Сережа готов был отречься от несчастного кубика и теребил мать за руку, подстерегая ее улыбку, чтобы и самому улыбнуться ей в ответ. Она безучастно смотрела вдаль. Тогда он нарочно буянил и кривлялся, прекрасно понимая, что стоит ей рассердиться на его условное кривлянье, и это будет равносильно примирению с ним.
Из серьезного разговора ничего не получилось, и, не найдя повода для новых запретов, взрослые лишь строго-настрого приказали ему гулять под окнами и никуда, не отлучаться. Теперь он реже встречал во дворе Наташу: ее приняли в школу. Ее самыми близкими подругами стали одноклассницы — неопрятная Варя Пальцева, которая хвасталась тем, что ей выводили бородавки, и гуляла по двору в школьной форме, никогда не переодеваясь в домашнее платье, незаметная и тихая Ира и толстая Нина Доброва, учившаяся игре на пианино. Кроме того, толстая Нина прихрюкивала и важно именовала это дефектом речи.
Мальчики во дворе старательно завоевывали расположение Наташи и ее подруг, и Сережа завидовал, если им удавалось рассмешить девочек. Но когда их внимание останавливалось на нем и от него ждали смешной и нелепой выходки, он вовсе не радовался, чувствуя, что там, где мальчишки отделывались ужимками и гримасами, от него потребуется серьезная жертва. Оправдывая внимание Наташи, другие дурачились и кривлялись, а Сережа почему-то считал нужным сделать себе больно, неловко падал, выкручивая палец, или до крови царапал себя гвоздем. Он не рассчитывал на жалость или сочувствие Наташи, а словно выполнял странную обязанность по отношению к ней: он д о л ж е н был это сделать, хотя и сам не знал почему…
В один из тех дней, когда установившаяся было весенняя погода портилась и выпадал снег, необыкновенно свежий и липкий, всем двором решили играть в снежки. Наташа с подругами условились с мальчишками в л и ц о н е м е т и т ь с я и разбились на две команды. В команде Наташи не хватало одного человека, и тут Сережа услышал: «Эй, давай за нас!» Он не знал, что ответить, но Наташа подбежала к нему: «Послушай, мальчик…» — и не дожидаясь Сережиного согласия, за руку потащила его к играющим.
Все лепили снежки, и Наташа, потратившая время на Сережу, принялась наверстывать упущенное. Сережа подбрасывал готовые снежки в ее горку, а когда сражение началось, они брали снежки из общего запаса. Наташа почти не бросала снежков, ревниво следя за Сережей: ей казалось, что он тратит их зря. В конце концов она не выдержала:
— Теперь моя очередь!
Сережа уступил ей боевую позицию, но его заподозрили в дезертирстве и стали грозить кулаком. Он попытался объяснить, в чем дело, но свои же бросили в него снежком, просвистевшим у самого уха. Сережа обернулся к Наташе за поддержкой и сочувствием, но она над чем-то беззвучно смеялась. Он снова вступил в игру. Теперь Наташина горка была отделена от него снежным заборчиком, и он стал складывать собственную, которая все время разваливалась, убеждая Наташу, что, разделившись с новеньким, она поступила правильно и не прогадала. Однако ее снежки вскоре кончились, его же оставались нетронутыми. Она безразлично попросила один снежок, и он с радостью предложил ей взять все, и она пожалела, что ее безразличие теперь не давало ей на это права.
Ей стало еще досаднее, когда снежок, который она взяла у него, точно попал в цель, а слепленные ею самой снежки упрямо летели мимо. Тогда ей захотелось, чтобы и он промахнулся, и когда Сережа, поразив мишень, с гордостью обернулся к ней. Наташа презрительно пожала плечами. Сережа так растерялся, что потерял всякую уверенность и стал мазать. Одним снежком он даже угодил в своих, ему закричали, что он мазила; пытаясь исправиться, он судорожно бросил следующий снежок и словно нарочно попал в кричавшего. Наташа содрогалась от беззвучного хохота, и дальше игра продолжалась без Сережи: его с позором выгнали.
Тут произошло несчастье. Лепя снежок, Наташа вдруг вскрикнула, и из пальца у нее пошла кровь.
— Дурак! Из-за тебя! — крикнула она Сереже.
Игра приостановилась. Сережа никак не мог решить, относится ли он к пострадавшим вместе с Наташей или только к сочувствующим ей.
— Если попало стекло, будут оперировать, — сказала толстая Нина Доброва.
Варю Пальцеву (она всегда восхищалась Наташей) озарило восторженное удивление, как будто угроза, нависшая над подругой, ясно доказывала ее превосходство над всеми.
— Оперировать! — произнесла она завороженно.
Наташа замотала головой, стараясь убедить всех, что она вовсе не заслуживает такого почета.
— Нет… нет… зачем?! Само пройдет!
— Заражения добиваешься — добивайся! — отрезала Нина Доброва, прихрюкнув от волнения.
— Какого заражения?
— Обыкновенного! Заражения крови!
Силы покидали Наташу.
— Врет эта хрюкалка! — шепнула ей Варя, на самом деле восхищавшаяся Ниной.
— Я тоже однажды порезалась, и мне смазали царапину йодом, — сказала незаметная Ира, но у нее был слишком тихий голос, чтобы ее слова могли внушить пострадавшей какую-то надежду.
— Йодом? — безучастно спросила Наташа.
— У Сережки бабка врачиха! Айда к ней! — предложил мальчик по прозвищу Карась.
Всей гурьбой двинулись в подъезд. Сережа дотянулся до кнопки звонка (ее специально переставили недавно пониже) и вздрогнул от оглушительного треска. В двери появилась бабушка, в фартуке, с мокрыми руками, и Сережа пробормотал что-то, не поднимая головы.
— Ничего не понимаю, что ты там гундосишь, — сказала бабушка, уже заметив Наташу. — Ах, вот что! Ты, детка, палец порезала?
Бабушка захлопотала с организацией первой помощи. Наташа сняла пальто, оставшись в красном домашнем платьице.
Это незначительное изменение в ее облике поставило Сережу перед мучительным затруднением. До сих пор он привык видеть Наташу в пальто, а если она вдруг появлялась в короткой спортивной куртке, ему это было неприятно, словно, читая ему сказку, которую он знал наизусть, взрослые по невнимательности пропускали в ней отрывок. Красное пальто Наташи с меховым воротником как бы придавало спасительную ограниченность тому неведомому в ней, что так необъяснимо действовало на Сережу. Каждый день оно оставалось т е м ж е с а м ы м, это пальто, и поэтому Сережа был спокоен, наперед зная его с о д е р ж а н и е.
Сережа мрачно выслушал бабушкины похвалы Наташиному платью: фасон, карманчики и оборочки его ничуть не восхищали. Наташа была польщена, хотя в тот момент думала не о платье, а о тех подозрительных приготовлениях, которыми бабушка занималась у аптечки.
Царапина оказалась самой пустячной, — ее просто протерли одеколоном и прижгли йодом. Разумеется, домой Наташу не отпустили, и бабушка угостила ее пирогом, а Сереже было велено провести традиционную в таких случаях церемонию показывания игрушек.
— Железная дорога. Электрическая, — сказал он, доставая большую коробку с несущимся паровозом на этикетке.
— А можно ее включить? — вежливо поинтересовалась Наташа.
— Здесь мало места…
Убедившись, какое огромное пространство требуется для приведения в действие железной дороги, Наташа, казалось, прониклась к ней еще большим уважением.
— Почти как настоящая, — сказала она, но, поймав себя на том, что ее слова вроде бы не очень соответствуют действительности, придала им характер легкого полувопроса.
— Да! — авторитетно заверил ее Сережа. — Даже шлагбаум есть и лампочки зажигаются!
Он стремился отвлечь ее внимание на детали, свидетельствующие в пользу несомненной общности двух железных дорог: настоящей и игрушечной.
— А люди по твоей дороге ездят?
— Ездят.
— Настоящие?
Сережа честно ответил: нет.
— Раз люди ненастоящие, так и дорога ненастоящая! — торжествующе заключила Наташа.
Сережа почувствовал себя как человек, не сумевший заметить подвоха в демонстрируемом ему фокусе и поэтому вынужденный удивляться ловкости фокусника, словно чему-то сверхъестественному, чтобы не признаваться в своей беспомощности.
— А лампочки? — спросил он безнадежно.
— Твои лампочки зажигаются от простой батарейки!
Сережа знал, что лампочки железнодорожного семафора подключены к электросети, но не стал опровергать Наташу, не уверенный в том, что у нее не припасены на этот случай еще более сильные опровержения.
Коробку с железной дорогой он засунул подальше.
— Крокодила надувного показать?
— У меня есть…
Он все-таки достал крокодила.
— Настоящий? — невинно спросила Наташа, словно учительница, проверяющая на новом примере, хорошо ли понял ее ученик свою прежнюю ошибку.
— Игрушечный, — выдохнул Сережа.
— Молодец, что не врешь. А куклы у тебя есть?
Он неохотно сознался:
— Есть…
— А они разговаривают?! А глаза у них закрываются?! — неожиданно оживилась Наташа.
Сережа мрачно полез за куклами, но, к его удивлению, именно они больше всего заинтересовали Наташу и, что самое неожиданное, возвысили его в ее глазах. Он стал для Наташи обладателем неоспоримых ценностей, получить доступ к которым можно было, лишь снискав его расположение. Восторгаясь куклами, Наташа адресовала свои восторги Сереже, словно достоинства этих беловолосых истуканов распространялись и на него самого. Комната наполнилась звуками кукольных пищалок, которые мычали и блеяли на разные лады. Наташа баюкала кукол на руках, укладывала в коробки, раздевала и одевала.
Сережа был назначен папой кукольного семейства и, демонстрируя отцовскую власть, охотно мутузил провинившихся дочек. В разгар игры Наташа сама захотела побыть куклой, а Сереже выбрали другую — игрушечную — маму. Он без энтузиазма согласился на это, Наташу же роль куклы привлекала тем, что можно было бессмысленно моргать ресницами и складывать губки бантиком. Это казалось ей необыкновенно красивым. Завидуя кукле, она старалась хотя бы отчасти походить на нее, конечно и не мечтая превзойти столь идеальное совершенство.
По-кукольному поднимая и опуская ресницы, она словно бы делала особую гимнастику.
— Ну как? — прошептала Наташа — сама по себе, чтобы ее не услышала Наташа-кукла.
— Здорово! — одобрил Сережа, озадаченный такой конспирацией.
Когда Наташу-куклу укладывали спать, папа и мама должны были поцеловать ее на ночь. Места в комнате было мало, и спящей пришлось стоять. Наташа закрыла глаза и, набрав полную грудь воздуха, задержала дыхание: сон начался. Сережа как можно точнее приставил свои губы к ее губам, продержав их в таком положении, сколько требовалось для добросовестного поцелуя, а потом кукла-мама повторила за ним то же самое.
Сон длился долго. Будь его воля, Сережа изрядно подсократил бы его: ему казалось неинтересным играть во что-то, ничего н е д е л а я. Но для Наташи интерес игры состоял в ее сходстве с тем, что бывает на самом деле, и она старалась спать по-настоящему.
Проснулась она уже на с л е д у ю щ е е утро, и Сережа для полноты иллюзии зажег второй свет. Куклам не вменялось в обязанность убирать постель, умываться и чистить дубы: с утра до вечера им полагалось играть. Поэтому Наташа сразу же принялась за это, но тут возникла заминка. Не могли же куклы играть в те же игрушки, что и их хозяева!
Стали искать выход.
— Может быть, в мяч? Я его гвоздем продырявил!
— Мяч в магазине продают, — разочарованно сказала Наташа-кукла.
— Тогда противогаз! — завопил Сережа. — У меня есть противогаз! Настоящий!
Он лихорадочно напялил на себя резиновую маску с хоботом.
Наташа побледнела.
— Ой!
Он что-то кричал из-под маски и восторженно размахивал руками.
Наташа бросилась защищать кукол. Сережа приставил ей к уху шланг-хобот и сказал:
— Да это же я! Я! Ты что, не видишь?!
Она в страхе отвернулась и зажмурилась.
— Я взрослых позову!
Он сдернул маску.
— Давай на кукол наденем!
— Нет!
Сережа схватил куклу за ногу и потянул на себя, Наташа грохнула ему по голове книгой и вцепилась в волосы. Он взвыл, и от боли выступили слезы.
— Ну, держись!
Началась потасовка, но, к счастью, их позвали на кухню. За Наташей пришла тетя, которую бабушка Сережи угощала чаем.
— Вы что такие растрепанные? — спросила тетя и ножичком положила на пирог выпавший из него кусочек начинки. — А мы решили сводить вас в зоопарк, вы ведь теперь друзья!
— Мы не друзья, — в один голос сказали оба.
Взрослые переглянулись с таким видом, как будто прекрасно понимали, что все это — такова уж детская логика — надлежит истолковывать в прямо противоположном смысле.
— А кто же вы? — спросила бабушка, как бы настраивая гостью, что сейчас последует нечто совершенно комическое.
Наташа быстро сориентировалась в обстановке и, чтобы избежать неуместного сейчас разбирательства их ссоры и драки, с деланной наивностью произнесла:
— Мы папа и мама.
Взрослые пришли в неописуемый восторг. Бабушка Сережи басовито смеялась, уткнувшись в фартук, а Наташина тетя в приступе беззвучного хохота упала на кулачок, и было видно, как у нее во рту, словно мембрана, завибрировал кусочек пирога.
— Ну и нет, нет! — пробовал восстановить истину Сережа, но его не слушали.
— В зоопарке скоро начнется катанье на пони, — сказала тетя. — Вы знаете, что такое пони?
Сережа знал, но решил помолчать. Наташа, не зная, изо всех сил старалась догадаться, чтобы угодить взрослым.
— Пони — это такой маленький автобусик…
— Пони — это зебра! — не удержался Сережа.
— Ну конечно… — поддержала его тетя, подчеркивая не столько правильность его ответа, сколько полнейшую неправильность ответа Наташи.
Бабушка, смущенная неточностью в ответе внука, все же была польщена и его преимущество перед гостьей усматривала не в относительной правильности его ответа, а большей самобытности его неточности.
Тетя, допив с донышка чашки чай, не встала, а как бы вспрыгнула на каблуки своих туфель. Она оказалась такой маленькой, крепкой и сбитой, словно сама была пони.
Бабушка, улучив момент, шепнула Сереже:
— Не зебра, глупенький, а просто маленькая лошадка.
Они тоже оделись, чтобы проводить гостей.
Наташа в знак того, что она ничуть не нуждается в Сережиной опеке, первой выскользнула на лестницу и еще подставила под дверь ногу, чтобы подразнить его. Пока он изнутри свирепо дергал и тряс дверную створку, она успела завязать шнурки шапки под горлом и застегнуть пальто. Когда же его бесплодные попытки прекратились, Наташа стала крадучись спускаться вниз. Сережа, уверенный, что дверь еще держат, предвкушал, в какой конфуз попадет Наташа, когда взрослые захотят выйти и не смогут.
Однако они без затруднений справились с дверью, и Сережа понял, что его одурачили. Спеша наверстать упущенное, он протиснулся между дверным проемом и бабушкой и опрометью бросился вниз, но был едва не сшиблен Наташей, которая неслась навстречу, чем-то испуганная.
— Там кто-то прячется!
Сережина нога сама собой шагнула вверх на ступеньку, и он автоматически повернулся т у д а спиной.
— Где? — спросил он с опозданием и как-то чересчур неопределенно.
— На подоконнике!
Он подумал, о чем бы еще спросить, но на ум ничего не шло. Все было слишком ясно.
— Нас поджидает… Жулик!
Будущее показалось Наташе зловещим.
— Я не сержусь на тебя за противогаз, — вдруг заверила она Сережу, что ему очень не понравилось.
Он забеспокоился:
— Сердишься. Я вижу.
— Не сержусь.
— Ты уйдешь, а я кукол буду ломать, — загадочно пообещал он, чтобы выглядеть в ее глазах существом, не внушающим никакого доверия.
Но Наташа знала, чего она хочет.
— А мне и не жалко. Ведь ты такой храбрый!
Чтобы доказать свою храбрость, Сережа спустился вниз на ступеньку. Сквозь решетку перил он увидел фигуру на подоконнике и с тоской подумал: почему же не идет бабушка?! Жулик, заметив его, зашевелился, но в темноте (лампочка в подъезде испортилась) нельзя было понять, готовится ли он к нападению или обороне. Сережа потряс перила лестницы, как бы заявляя о решительности своих намерений. Жулик спрыгнул с подоконника и занял позицию, напоминающую предстартовую. Он был готов к бегству.
— Еще один пистолет! Теперь вся команда в сборе! — сказала из-за спины бабушка.
И тут Сережа понял, что на подоконнике сидел Карась, ожидавший новостей от Наташи.
— Видишь? — спросила она, показывая ему забинтованный палец. — То-то же!
Сережа некстати вмешался:
— Да просто йодом смазали, и все!
Он тут же пожалел о сказанном, потому что Наташа, измерив его уничтожающим взглядом, объяснила Карасю:
— Это он врет, а сам в противогазе, как мартышка!
И показала Сереже язык.
Похода в зоопарк Сережа ждал всю неделю. Его ожидание было на редкость усердным и добросовестным, — он наполнял себя им, словно воздушный шар воздухом, после каждой новой порции проверяя, много ли еще осталось дуть. Однако желанный миг не наступал: то подводила погода, то у взрослых находились какие-то дела. Сережа по десять раз в день напоминал бабушке о зоопарке, и хотя она уверяла, что прекрасно обо всем помнит, он не надеялся на ее память, потому что бабушка слишком любила его, Сережу, а вовсе не зоопарк, который был предметом любви ее внука.
Зоопарк все чаще появлялся на его рисунках. С помощью вертикальных линий Сережа изображал к л е т к у, но, слабо представляя ее обитателей и боясь погрешить против истины, нашел сравнительно простой способ справиться с задачей. Крупными буквами он писал: «Зверь» — и мчался показывать рисунок матери. «Ну, а где ж он сам-то, твой зверь?» — спрашивала она, и Сережа лишь диву давался, как это родители, явно п р о ч и т а в зверя, могли его н е з а м е т и т ь.
Иногда, спрятавшись от матери, он неожиданно выскакивал из засады и пугал ее, надеясь, что она узнает в нем з в е р я, уже виденного на рисунке, но она говорила: «Сережа, как ты меня напугал!» — как будто С е р е ж а сам по себе мог рычать и скалить зубы.
Каждую ночь ему снились хищники. Когда, уложив его в постель, взрослые уходили в другую комнату, он мутузил подушку и одеяло, чтобы показать тем зверям, которые собираются ему присниться ночью, что он ничего общего не имеет с этими человеческими вещами, что он с в о й, поэтому не надо его слишком пугать, ведь в сны он верит гораздо больше, чем в собственные выдумки наяву.
Наконец его и Наташу повели в зоопарк. Он просто заплатил за это долгим ожиданием, с Наташи же тетя взяла обещание носить железочку для исправления зубов, и в тот день Сережа с завистью смотрел ей в рот. Наташу одели в короткое платьице и весеннее пальто, чем она очень гордилась, словно не она шла любоваться зоопарком, а в зоопарке все должны были любоваться ею. Сам Сережа с равнодушием натянул джинсики и зашнуровал начищенные бабушкой ботинки: д л я з о о п а р к а его одежда не имела никакого значения, и он был уверен, что звери, словно солдаты на параде, даже не замечают тех, кто восторженно пожирает их глазами.
В вагоне метро Сережа подозревал всех пассажиров в том, что они тоже едут в зоопарк, и особенно беспокоился, как бы его не опередили те из них, кто выходил на остановку или на две раньше. На эскалаторе он таким же подозрительным (и даже враждебным) взглядом провожал тех, кто, вместо того чтобы спокойно стоять с левой стороны лестницы, спешил вперед, перешагивая через ступеньки. На самом верху эскалатора Сережа тоже не выдержал, побежал и чуть было не споткнулся, — бабушка едва успела поймать его за руку. И вот наконец они у зоопарка… Наташина тетя вручила детям по бумажному билетику, и они двинулись по дорожке вдоль пруда. В пруду плавали утки, а чуть дальше виднелись клетки с волками и лисицами, окруженные толпой народа. Завороженно разглядывая зверей, Сережа в то же время испытывал тревогу, как бы назойливое внимание зрителей им не слишком надоело. Он опасался, что, оскорбленные этим чрезмерным вниманием, звери захотят перекочевать в другие места, где неблагодарные люди их никогда не увидят.
Он поделился своими сомнениями с Наташей, и она сказала:
— Куда же они денутся? Разве есть еще зоопарк?
— Конечно, есть! В цирке! — воскликнул Сережа.
— Зоопарк — это не цирк.
— Нет, цирк! Там ведь тоже звери!
— В цирке звери ученые, а в зоопарке — дикие.
— Звери везде умные!
— Глупый, не понимаешь! Зверей делают умными только в цирке! — сказала Наташа.
Когда тетя купила им бублик, чтобы покормить бурого медведя, Сережа только из вежливости бросил за ограду кусочек хлебного мякиша, не веря, что благородный зверь польстится на столь жалкое лакомство. Но бурый не только польстился, но и принялся выклянчивать добавку. «Брось ему! Брось!» — со всех сторон подсказывали Сереже те, у кого бублика уже не осталось. Не желая компрометировать опростоволосившегося медведя, Сережа бросил кусок бублика так, чтобы он упал поодаль от него. Медведь же, вместо того чтобы оставить без внимания подачку, выловил бублик со дна лужи и проглотил.
После этого Сережа, бабушка, Наташа и тетя отправились на поиски бегемота, но по пути завернули на веранду маленького кафе. Взрослые усадили детей за столик, а сами встали в очередь. Сережа с размаху припечатал ладонь к стулу, а Наташа свою ладонь к его ладони: это означало, что место занято. Потом Сережа захотел, чтобы его ладонь оказалась сверху, и началась возня.
— Тебе понравился бегемотик? — спросила женщина за соседним столиком свою дочь и укоризненно посмотрела в сторону Наташи и Сережи, которые вели себя слишком шумно.
Сережа и Наташа притихли.
Тетя и бабушка принесли сосиски, без промедления съеденные. Подкрепившись, они собрались было возобновить розыски бегемота, но Наташа что-то шепнула тете, и та повела ее в специальный вагончик. Бабушка двинулась следом за ними, а Сережа остался ждать. Он боялся, что бегемот может куда-нибудь уйти, например на обеденный перерыв, и нужно было срочно к нему наведаться. Бросив пост у вагончика, Сережа бегом пустился вдоль аллеи, стараясь угадать, кто же из зверей бегемот. Судя по тому, как уменьшительно назвала его женщина за соседним столиком («Бегемотик»), бегемот принадлежал к числу очень маленьких зверьков, и Сережа, переходя от клетки к клетке, наконец узнал его: отличительные особенности бегемота — хвостик штопором и пятачок вместо носа — просто бросались в глаза.
Вдоволь насладившись зрелищем, Сережа не спеша отправился к вагончику и обнаружил его гораздо раньше, чем рассчитывал, да и не на прежнем месте: рядом с тем вагончиком была телефонная будка, а рядом с этим никакой будки не было. Но все равно вагончик оставался вагончиком, и, ухватившись за эту спасительную мысль, он твердо решился дождаться возле него тетю, бабушку и Наташу.
Время тянулось. Испуг и отчаянье вскоре сменились в нем любопытством к тому новому положению, в котором он оказался. Его привлекательность состояла в том, что теперь Сережа никому не принадлежал, пребывая в полнейшей неопределенности, словно вот-вот собирающийся выпасть молочный зуб, который приятно расшатывать, а выдернуть все же страшно. Он был ничей и ни для кого не представлял той унылой ценности, наличность которой нужно каждую секунду проверять («Сережа, не отставай!», «Сережа, скорее!», «Сережа, куда ты подевался?!»).
Надо было извлечь выгоду из счастливого стечения обстоятельств, например, хотя бы расстегнуть пуговицы на пальто, наглухо застегнутом бабушкой, вечно опасавшейся, что он простудится. На большее Сережа пока не отважился. Сейчас ему ничего не запрещалось, но в том-то и таилась загвоздка: одному ему неожиданная свобода казалась подозрительной, словно вкусная рыба, из которой заботливые и строгие взрослые еще не выбрали все мелкие кости. Ждать у вагончика больше не имело смысла, и Сережа стал искать тетю и бабушку там, где попутно можно было чем-нибудь развлечься. Его сразу заинтересовала клетка с попугаями, и он решил проверить, а нет ли поблизости взрослых и Наташи. Правда, сделать это можно было и не подходя к клетке, но Сережа, чтобы уж быть совсем уверенным, тщательно осмотрел попугаев, а затем с не меньшей добросовестностью — страусов, газелей, кенгуру, кроликов, пеликанов и жирафов.
Обойдя вольер с жирафами сзади, Сережа натолкнулся на слегка приоткрытую дверь. Просунув голову вовнутрь, он увидел коридор, в конце которого была другая дверь. Надо было исследовать и ее, но он боялся, что первая дверь за ним захлопнется. Однако соблазн был велик, и, не упуская из виду первой двери, Сережа спиной стал красться ко второй. Она же, к его разочарованию, выходила опять на улицу. Чтобы не возвращаться, Сережа воспользовался второй дверью и пошел прямо, раз уж не было разницы, куда идти.
Вокруг все имело довольно странный вид — этот участок зоопарка явно отличался от других. Вместо расчищенных дорожек под ногами торчали камни, через которые не так-то легко было перепрыгнуть. Правда, Сереже прыжки удавались, он сам это чувствовал, но прочие посетители, несомненно уступающие ему в ловкости и силе, здесь безнадежно застряли бы. Неудивительно поэтому, что сюда никто и носу не показывал.
Вдоволь напрыгавшись, Сережа стал взбираться на бугор, за которым слышалось шлепанье воды. Он представлял себя диким и отважным хищником, пробирающимся к водопою. Бугор был высоким и скользким, и, карабкаясь по нему, Сережа перепачкал пальто и ботинки.
До вершины оставалось совсем немного, но, чуть высунув голову из-за бугра, он остолбенел. Впереди стояло чудовище невероятных размеров и разевало розовую, словно вымя, пасть, утыканную редкими зубами. И что странно, решетки между чудовищем и Сережей не было.
— Мальчик у бегемота! Беги! Беги! — закричали в толпе зрителей.
Сережа удивленно подумал: где же здесь бегемот? Но на всякий случай решил последовать совету, относившемуся явно к нему. Но в это время чудовище повернуло к нему отвратительную голову и двинулось наперерез. Страх с головы до ног окатил Сережу и словно ватой залепил ему уши…
К нему бежали какие-то люди, финал же его приключения был позорен. Бабушка его больно отшлепала и обещала обо всем рассказать маме. «Как я перепугалась! Как я перепугалась!» — повторяла она. Детей повели к выходу, хотя в зоопарке они пробыли совсем недолго и еще оставалось время. Ранний уход и шлепки, напоминавшие о себе, испортили Сереже настроение, и он дал себе обещание, что теперь ни за что не будет любить бабушку, но бабушка в знак примирения предложила ему покататься на пони. Тогда Сережа решил, что справедливую обиду можно, а катанье нельзя отложить на будущее, и перестал дуться и хмуриться. Они с Наташей уселись в колясочку, и пони побежал по кругу.
— Не бойся, твоя бабушка ничего не расскажет, — сказала Наташа. — А как ты очутился у бегемота?
— Разве это был бегемот? — удивился Сережа. — Бегемот же маленький!
Наташа с сожалением посмотрела на человека, несущего такую несуразицу.
— Все бегемоты — выше дома. А раз ты говоришь, что он маленький, значит, ты его не видел.
Наташу не смущало, что против ее слов восставала сама очевидность: Сережу на ее глазах спасали от бегемота.
— Я видел!! — взревел было Сережа, но, вспомнив, что еще не до конца прощен бабушкой, не стал требовать признания своей правоты, чтобы прощение как бы застало его на том же самом месте, куда поставила вина.
— Выше дома?
— Выше…
— Молодец, что не споришь!
Выбор был сделан, и Сережа согласился признать бегемотом т о г о с розовой пастью, ведь в конце концов не важно, какой бегемот, а важно, что Серело его в и д е л. Впрочем, т о м у роль бегемота шла как нельзя лучше, и Сережа даже был рад замене. Но внезапно в его сознании неотвратимо возник вопрос: а кто же был самозванец с пятачком вместо носа?
В мае Нина Доброва справляла день рождения, и весь двор с нетерпением ждал, кого же она пригласит — только своих ближних подруг или всех знакомых девочек. За неделю до дня рождения приглашение получили ближайшие, а затем и все остальные. Сережу пригласили вместе с Карасем. Он сидел в ванне, укутанный хлопьями мыльной пены, и бабушка сказала ему, что незадолго до этого приходила Нина Доброва, пригласившая его в гости. Сережа, поболтав пальцем в ухе, залепленном мыльной пеной, даже переспросил:
— Меня?
— Да тебя, тебя, — насмешливо подтвердила бабушка и нагнула его голову, занося над ней душ.
Душ зашуршал у него над макушкой, и, за секунду добежав до пяток, потоки воды завернули его словно в кокон. Сережа зажмурился, переживая два в равной степени приятных чувства: от прохладной воды и предстоящего празднества.
Однако вставала проблема подарка. Дарить нужно было то, что не жалко отдать, но стоило любую пустяковину из своих игрушек только представить подаренной, как к ней пробуждалась непреодолимая жалость. Предназначайся подарок мальчику, Сережа поборол бы ее в себе, но он изнывал от мучительного сожаления, что, попав в руки девчонке, подарок пропадет зря, словно варенье, положенное в манную кашу. По его убеждению, подарки девчонкам были вообще не нужны. Разве оцепят они пробковое ружье, заводную машину или настоящий противогаз с трубкой! Подарки им заменяют к у к л ы! Куклу Сережа с радостью о т д а л бы Нине, но на день рождения полагалось что-то д а р и т ь, и его выбор в конце концов пал на книгу.
Героинями праздника были Нина и Наташа, между которыми даже возникло невольное соперничество, от которого они отмахивались словно от осы, кружившей над головами, но оно жалило то одну, то другую. Наташа вручила имениннице лучший из всех подарков: заводную куклу ростом в полчеловека. Девочки ахнули, когда Нина достала ее из коробки. В знак своей признательности она хотела положить куклу на самое видное место — на буфет, — но Наташа положила ее на стол, как бы подчеркивая, что права на подарок еще не перешли к Нине полностью. Когда Наташа сняла пальто, девочки кинулись рассматривать ее платье, безусловно самое красивое, и Сережа даже пожалел Нину, которая одна осталась стоять в стороне.
За праздничным столом в уголке рядом с Ниной устроилась ее мама, старавшаяся незаметно руководить ребячьим пиршеством, подкладывать в тарелки лакомства и наливать фруктовую воду в бокалы. Все равно угол, где сидел в з р о с л ы й, вызывал у всех невольное опасение. Поэтому всеобщим вниманием пользовалась одна Наташа, — рядом с ней смеялись и разговаривали, именинницу же окружало молчание.
Стали танцевать, но от грузных прыжков Нины зазвенела посуда, и танцы пришлось заменить тихими играми. Нина предложила лото, Наташа — испорченный телефон. С Наташей привыкли соглашаться, и на телефон сразу же нашлись охотники, к Нине же присоединилась лишь тихая Ира, словно для р а в н о в е с и я пересаживаясь с перегруженной кормы прогулочной лодки на нос, где никто не сидел.
Варя Пальцева возглавила сторонников Наташи, среди которых был и Сережа. Стали играть: на диване — в испорченный телефон, на кресле — в лото. Диван под водительством Вари выл и квакал, чтобы помешать играм противников. Кресло замолкло и обидчиво засопело, а затем Нина и Ира побежали жаловаться.
— Что у вас стряслось? Почему слезы? — спросила Нинина мама, уже тоном своего голоса заранее упрощая проблему до величины незначительного и забавного происшествия, разобраться в котором труда не составляет.
Она весело обратилась ко всем, словно с л е з ы были всеобщим достоянием, но при этом тихонько привлекла к себе дочь в знак утешения, предназначавшегося для нее одной.
— Мы играли, а они нам все портили, — пожаловалась Нина.
— Это кто же они? — поинтересовалась мама, словно ей хотелось не столько обнаружить виновных, сколько выявить отличившихся в лучшую сторону.
— Варя и Наташа…
— Девочки, ссориться не надо! Договорились? — приветливо сказала мама, избегая смотреть на в и н о в а т ы х и как бы исключая их из этой приветливости, отчего ее просьба, адресованная им, приобретала характер легкого внушения.
— Договорились!! — восторженно пообещала Варя Пальцева, сияя доброжелательностью к Нине, которая могла быть засвидетельствована ее строгой мамой.
Порядок был восстановлен, и игры сменило музицирование. Уместив задик на стопке клавиров, Нина подняла крышку пианино, на полировке которого блеснуло золото латинских букв, и стала играть адажио. Наташа тоже вызвалась сыграть польку, но с первой же ноты стала сбиваться и путаться, и ей пришлось пристыженно слезть с клавиров. Тут к пианино подошла тихая и молчаливая Ира, которая доиграла Наташину польку с такой ловкостью, что ей зааплодировали. Ира оказалась в центре внимания. Ее заставляли снова и снова повторять все ту же польку. Больше привыкшая преклоняться перед другими, Ира была смущена и озадачена и лишь ждала повода отказаться от своего преимущества в пользу Наташи или Нины, но те, напротив, были согласны уступать ей во всем, лишь бы ни в чем не уступать друг другу.
И странная вещь: Ира вдруг показалось Сереже самой красивой, и он удивился, что не замечал этого раньше, а о Наташе он думал теперь п р о с т о т а к, и когда она звонила по телефону домой, он мешал ей набирать номер, дурачился и, передразнивая ее, пищал в трубку:
— М-м-мамочка! Твоя дочь объелась миллион-триллионом пирожных!
Наташа досадливо морщилась, била его по рукам и отталкивала от телефона, но Сережа не унимался, и так они враждовали до тех пор, пока не разошлись по домам.
В середине ночи он проснулся от шума дождя и от сверкания молнии и стал звать бабушку, спавшую в соседней комнате.
— Не бойся. Дождь скоро кончится, — сказала она, подойдя к его кровати.
— Это гроза? — спросил он, обеспокоенный тем, что она считала его вправе испугаться.
— Нет, просто дождь. Майский.
Он задумался, верить ли этому успокаивающему объяснению: грозы он всегда боялся.
— А почему же молния? — решил все-таки спросить Сережа.
— Летом все дожди с молниями. Спи, — сказала бабушка. — Никакой грозы нет.
Переселились на дачу. Первый день прошел в хлопотах, мать и бабушка мыли окна на террасе, сушили на солнце отсыревшие за зиму подушки, а отец жег прошлогодние листья. На следующее утро договорились встать рано, чтобы идти за сморчками в лес. Утром моросило, но облака вскоре зарозовели, и стало проясняться. Сереже как заправскому грибнику дали ведерко и палку, и в лесу он носился от кочки к кочке, изнывая от нетерпения найти гриб.
Они пересекли овраг и рассыпались по березовой роще. Под ногами чавкала вода, и до головокружения остро пахло весенней сыростью. На привале бабушка раздавала бутерброды и кофе из термоса.
В лесу пробыли до полудня, и в дубовой роще грибников застала гроза, которой Сережа совсем не испугался. Посыпался град, крупной солью засыпая дорогу, и Сережа выскочил из-под большого дуба и закричал:
— Снег! Снег!
— Не смей брать в рот, — сказала ему бабушка, вновь затаскивая его под укрытие.
Обедали и пили чай в дачном саду, куда с террасы вынесли стол и посуду. Бабушка, грузно наполнявшая собой плетеный стул, разливала всем борщ.
— Проголодался на свежем воздухе? — спросила мать у Сережи.
— Он чем-то расстроен, — заметила бабушка, и Сережа стал с аппетитом жевать, стараясь рассеять подозрения взрослых.
Взрослые заговорили о том, что надо разведать новые места для купания, купить резиновые сапоги и пересадить малину подальше от колодца.
Когда отец рассказывал какую-то историю и все готовы были рассмеяться, Сережа вдруг рассмеялся в том месте, которое совсем не было смешным, и все с удивлением обернулись к нему.
— Я же говорила, он чем-то расстроен!
Бабушка даже отложила ложку, сама пораженная тем, насколько она оказалась права.
— Что с тобой, Сережа? — спросила мать. — Ты не заболел?
— Просто дурачится, — сказал отец, недовольный тем, что его перебили. — Слушайте дальше!
Мать и бабушка, едва улавливая смысл рассказа, искоса поглядывали на Сережу.
— А мы скоро поедем в Москву? — спросил он как можно бодрее, чтобы взрослые, столкнувшись с его желанием вернуться в Москву, не подумали бы, будто ему плохо на даче.
— Вот тебе и раз! Только что приехали — и уже возвращаться!
Бабушка, довольная, что уличила Сережу в явной несуразице, поудобнее села на стуле.
— В Москву мы вернемся осенью, — сказала мать.
— Да зачем тебе в Москву-то? — спросил отец.
— Там Наташа, — прошептал он почти беззвучно.
— Что еще?! Какая Наташа?! — удивилась мать.
— Да господи, Лидина девочка, ты же помнишь! — объяснила бабушка на правах знатока Сережиных причуд и капризов.
— Ах, вот оно что! Мы можем пригласить Наташу к нам, если тебе очень хочется ее увидеть, — сказала мать. — Пригласить?
Сережа молчал.
— Пригласить или нет? — повторила она свой вопрос.
— Он сам ничего не знает! — сказала бабушка, и взрослые снова заговорили о постороннем.
В конце недели отец ездил в Москву и, вернувшись оттуда, сказал, что Наташу увезли на юг, к морю, поэтому он не смог пригласить ее в гости, как обещал сыну. Он взял Сережу на руки: «Ничего, малыш! Не вешай носа!» Но Сережа огорченно думал о Наташе, не веря той очевидной истине, что ее нет в Москве и он ее не увидит. На море Сережа никогда не был и спросил отца, какое оно. Отец рассказал ему о чайках, о волнах, о кораблях. Все это было очень интересно, и Сережа стал думать о море.
Что-то странное было в этом знакомстве.
Юра Васильев, поднимаясь в лифте на десятый этаж главного университетского здания, заметил мужчину в джинсах и свитере. Потом они встретились в столовой и улыбнулись друг другу. Естественно, что мужчина сел за один столик с Юрой, а пообедав, они вместе оделись и вышли.
Мужчина вскочил в автобус вслед за ним и даже взял два билета, что Юру несколько озадачило. Чем объяснить интерес к себе незнакомца, он не знал и довольно отрывочно отвечал на вопросы, все чаще отворачиваясь к окну, но тонкая улыбка мужчины, замеченная им в отражении стекла, заставила его обернуться.
— Вы, вероятно, решили, что я вас преследую? О, уверяю, нет! — сказал незнакомец, продолжая улыбаться. — Это был маленький эксперимент.
Юре стало досадно, что его уличили в каких-то подозрениях, и, чтобы разуверить в этом незнакомца, он согласно кивал, принимая как должное все, о чем тот говорил. Но через минуту, вдумавшись, он обнаружил нечто странное в словах мужчины.
Незнакомец как будто ждал этого и с готовностью произнес:
— Я хотел проверить вашу контактность.
— Что-что?
— О, тут долго объяснять, а мне пора выходить.
Незнакомец встал.
— Нет, извините, — Юра преградил ему дорогу, — я не подопытный кролик и желаю знать, какие надо мной проводят эксперименты!
— Вкратце: контактность с людьми у вас низкая, в общении вы неактивны, погружены в себя и попытки сближения с вами воспринимаете как агрессию. Я прав?
Юра забеспокоился, не обнаруживая аргумента, способного поколебать правоту незнакомца.
— Как вы догадались?!
— На догадках далеко не уедешь, — сказал тот, — Тесты, милый, тесты… То, о чем я вас так назойливо спрашивал, было скромным научным тестом. По предварительным данным, у вас есть комплексы, вы застенчивы и не слишком счастливы в жизни. Прощайте…
Незнакомец стал пробираться к двери. Юра двинулся следом.
— Вот видите, преследуете-то вы меня! — наставительно произнес незнакомец. — Уверяю вас, теперь вы от меня не отстанете!
Он шествовал по улице, любуясь мелким снежком и лишь поворотом головы обозначая, по какую сторону должен находиться его спутник. «Гипнотизер он, что ли?» — подумал Юра, невольно убыстряя шаги.
— Ну хорошо, давайте ваш телефон, — со вздохом сказал незнакомец, когда Юра с ним поравнялся. — Но предупреждаю — я сейчас завален работой.
— Какой работой? — не понял Юра.
Тот усмехнулся.
— Зачем вы за мной тащитесь?
— Из любопытства.
— Правильно. Какого любопытства? Вам хочется узнать что-то о самом себе? Так вот это и есть моя работа. Меня зовут Кирилл Евгеньевич. Диктуйте ваш телефон. — Он достал книжечку с алфавитом. — А сейчас прошу извинить, у меня урок.
И он скрылся в подъезде дома.
У Васильевых гостили родственники, и, вспомнив об этом, Юра с досадой приготовился улыбаться и быть приветливым. В стенном шкафу висел целый ворох одеяний, и он едва впихнул туда пальто. Конечно же не оказалось его домашних тапочек, кем-то уже надетых, и с улыбкой бодрости типа «лишь бы вам было хорошо» Юра в носках зашлепал по паркету.
Всюду стояли чемоданы, а из ванной раздавались плеск воды и фырканье.
— Юрочка, ты пришел? А мы разговариваем, — сказала мать с кухни, хотя никакого разговора до этого не было слышно и после ее слов снова воцарилось молчание.
Юра заглянул на кухню, чтобы поздороваться.
— Тебе положить картошки? — спросила мать и спохватилась, что оставила без внимания тетю Зину. — Ты не в курсе: сейчас возможно попасть в Третьяковскую галерею?
Юра страдальчески отвел глаза. Разумеется, мать сама знала, о чем спрашивала, и притворялась наивной, чтобы найти тему для светской беседы.
— Говорят, можно, а что? — спросил он вызывающе, ставя мать в тупик своей прямолинейностью.
— Я думаю, Зинаиде Федоровне и ее супругу было бы интересно посетить… — Мать была в замешательстве. — Там, вероятно, легко достать билеты?
Она внушала Юре, что не прочит его в сопровождающие.
— Конечно, легко, — смилостивился он, убедившись, что ему не грозит роль гида. — Просто прийти к открытию…
— А что там сейчас выставлено? — Своим подчеркнутым вниманием к его ответу мать как бы призывала гостью в свидетели образованности сына.
— Эти, как их… — он сделал жест, рисующий методичное толкание воображаемой тачки, — передвижники!
— Юренька, ты же искусствовед! Поподробнее! У вас же был практикум в Третьяковке! — Под видом урезонивания сына она сообщала самую лестную информацию о нем.
— «Боярыня Морозова», «Бурлаки», «Явление Христа народу»…
Его злила эта вечная реклама, и он нарочно называл то, что известно любому дебилу.
Мать же расцвела, сопровождая каждое его откровение восхищенным вздохом. Тетя Зина улыбалась как вежливый слушатель и слегка отворачивалась, чтобы с нее не спрашивали большего.
— Юренька, а вот ты рассказывал — у них Репин почти осыпался и Куинджи, правда?
— Ну! — Юра состроил мину авторитетного идиота. — Сплошные голые холсты!
Он был преисполнен такой самоуверенности, что мать решилась лишь робко его поправить:
— А ты говорил, их реставрируют…
Юре вконец надоело дурачиться, и он обреченно вздохнул, изучая синенькую кайму на тарелке.
— Да были мы в Третьяковке! Цел ваш Репин! Цел! — успокоила мать тетя Зина.
Юра перевел тоскливый взгляд с синенькой каймы на окно, за которым уже темнело.
— Ты не болен? — привычно спросила мать.
…Хотя Юра Васильев берег свое здоровье, занимался с эспандером и всю зиму плавал в бассейне, это не излечивало его от недуга, который он сам именовал болезнью жизни. О, болезнь его имела множество проявлений, главный же симптом состоял в ощущении, будто ты проболел каникулы: полмесяца полнейшей свободы, а ты взял и бездарно провалялся в постели с гриппом.
Это ощущение потерянных каникул распространялось у Юры на месяцы и даже годы. Он каждый раз обещал себе: «Завтра начну по-новому!» — строил соблазнительные планы, но они рушились, и по-новому ничего не выходило. «Нужен жесткий режим, — решил он. — Буду с вечера планировать завтрашний день и жить до предела насыщенно. Спорт, книги… Надо развивать свою личность!»
Но не выходило, не выходило! Всей его решительности хватало только на то, чтобы решить, спланировать, а вот выполнить… тут он чувствовал себя словно впряженным в тот воз, на который с бездумным весельем навалил тонну поклажи.
Тогда он бросал режим и планы, обещая себе: «Буду делать лишь то, к чему есть желание», — и начиналось как бы выуживание желаний: сидел он, Юра Васильев, с удочкой и ждал, когда клюнет. Но, как нарочно, желаний-то и не наклевывалось, и он с тоской оглядывался назад, жалея, что поторопился бросать режим и систему.
Шутки шутками, но это было мучением, и иногда ему хотелось воскликнуть: «А есть ли она вообще, жизнь?!» В отчаянии Юре казалось, что те механизмы, в которых должна кипеть работа жизни, на самом деле стоят накрытые брезентом, словно аттракционы в парке культуры.
Вот, к примеру, семья. Сколько раз он слышал: «Семья — ячейка… восторженная любовь между близкими, как в романах Толстого… домашнее тепло и уют». У него же было подозрение, что в их семье Васильевых лишь где-то сверху набегает мелкая рябь жизни, а загляни чуть глубже — холод, оцепенение, безмолвие…
Или, к примеру, дружба… Он вспоминал: «Прекрасен наш союз, он, как душа…» Было ли у него, Юры, такое? Правда, он дружил с Гришей Ованесовым, они вместе слушали Бартока, но вот этого — «прекрасен наш союз…» — у них не было, не было! Они лишь соревновались в эрудиции и оттачивали свой интеллект.
Или те же увлечения… Он, конечно, влюблялся в университетских девушек, но скорее по убеждению, что так надо, так полагается, и подчас его охватывал ужас: «Я женюсь, у меня будут дети — и неужели все?!»
Кроме главных симптомов болезни был и набор второстепенных. Особенно причудливым был симптом, связанный с дачей взаймы.
На курсе у Юры постоянно занимали по трешке, по пятерке, когда накануне стипендии факультетские кутилы успевали начисто опустошить карманы и обедали одной капустой, бесплатно выставляемой в столовой как приправа и закуска. Юра же очень следил за своим рационом, принимая пищу строго в установленное время и обедая непременно с горячим. У него всегда имелась в кошельке дежурная десятка, и среди сокурсников как бы негласно считалось, что Васильеву и не на что тратить деньги, поэтому у него не только занимали, но и частенько не возвращали долг.
Юра не отличался жадностью, но в таких случаях в душе у него обозначалась какая-то червоточинка и ныла, ныла… Он убеждал себя: «Какого черта?! Ну что мне эта пятерка?» Но оказывалось, пятерка-то была ему нужнее всего, нужна позарез, просто-таки необходима как жизненный заменитель, без коего он не мог обойтись, словно астматик без кислородной подушки.
«Я серая личность, — думал он, — Наверное, таким родился, и мне себя не исправить!» Это примиряло его с собой, он успокаивался, но иногда, сравнивая себя с другими личностями — хотя бы в том же университете, — он ощущал явное превосходство над ними и в уме, и в доброте, и в честности. Наедине с собой Юра вообще чувствовал себя великаном, и лишь перед другими ему казалось, что великан — это лишь тень, отбрасываемая крохотным человечком.
Кирилл Евгеньевич позвонил и назначил встречу.
У Юры было чувство участия в какой-то странной затее, почти авантюре, но когда он увидел Кирилла Евгеньевича, одетого в бежевое полупальто, вязаный картузик с мушкой — ни дать ни взять рядовой московский служащий, — ему стало скучно, и он улыбнулся со скептическим выражением человека, позволяющего себя развлечь, но не уверенного в успехе.
— Здравствуйте, Юра, — сказал Кирилл Евгеньевич. — Предыдущая наша встреча была беглой, и вы, вероятно, желаете знать, с кем имеете дело? Ну что ж, отчасти я врач, отчасти педагог-воспитатель. Но если точнее — я дизайнер.
Юра хотел не удивляться, но заметил, что собеседник рассчитывает на возглас поощрительного удивления.
— Дизайнер? — спросил Юра.
— Да, дизайнер, похожий на тех, кого приглашают в дом, чтобы создать интерьер. Точно так же я создаю из человека личность.
— И вам удается?! — у Юры перехватило дыхание.
— Смею думать… Поймите, дорогой мой, дизайнер — это не мебельщик, он не сколачивает табуретки, а добивается гармонического сочетания между готовыми предметами обстановки.
— И вы каждого можете сделать личностью?!
— Абсолютно каждого.
— И меня?! — от волнения пискнул Юра.
— Уже задавая этот вопрос, вы как бы выделили себя из ряда подобных, то есть подсознательно признали личностью. В вас есть материал, с которым можно работать… Но вы еще далеко не личность. Вам недостает формы, если можно так выразиться.
— О, мэтр, простите… но… сколько вы берете за сеанс?
— Нисколько. Мой метод еще не прошел достаточной апробации. Хотя мне и следовало бы брать деньги, потому что без этого я слишком велик. Уверяю, в будущем целые институты ринутся по моим стопам.
— Боюсь спросить… — Юра покраснел от жгучего и навязчивого вопроса. — А вы не с летающей тарелки?
— О нет, нет! — Кирилл Евгеньевич рассмеялся. — Я самородок и к внеземным цивилизациям не имею никакого отношения. Я существо сугубо земное, рядовой преподаватель кафедры… Правда, доцент, — добавил он с выражением смущенной гордости. — В объявлениях так и пишу: «Опытный преподаватель, доцент дает уроки воспитания чувств. В целях удобства занятия проводятся на дому учащихся».
Гриша и Настенька пригласили его просто так, хотя и был официальный повод для встречи: недавно их дочке исполнился год. Кроме того, Гриша проходил военную службу в оркестре морского флота, бывая дома лишь по воскресеньям, и это тоже было поводом для встречи старых друзей.
По сему случаю Юра купил в «Детском мире» кукленка, а у метро «Сокольники» прихватил торт и гвоздики. До поворота улицы ему удавалось поддержать в себе состояние легкой безмятежности, но стоило повернуть — и его снова охватили сомнения, нужен ли этот визит и выйдет ли из него что-нибудь путное.
С тех пор как Гриша Ованесов женился, Юра бывал у него все реже и реже. Им обоим хотелось поддерживать традицию былой дружбы, но странным препятствием этому служила Настенька. Не то чтобы она была элементарно против — упаси боже! — но она в силу своего характера создавала вокруг мужа непроницаемую среду.
Настенька постоянно была накалена. В ней происходило круговращение смутных душевных паров, разряжавшихся то в черной меланхолии, то в бурных эксцессах и истерии. Невозможно было понять, чего ей надо. Чаще всего она слонялась в могильных настроениях по квартире, снимала пылинки со шкафов и твердила, что она «не выносит…», Настенька не выносила свекровь, которая оставила им с мужем отремонтированную квартиру, переселившись в кооператив; не выносила музыку, постоянно звучавшую в их доме; не выносила стулья из гарнитура, табуретки, диваны; не выносила дождь и хорошую погоду.
Юру она тоже втайне не выносила, так как он догадывался, что за всеми ее стонами и жалобами пряталось заурядное эгоистическое существо, неспособное никого любить и поэтому всем и вся раздраженное. «Болезнь жизни», — поставил он обычный диагноз…
— Поздравляю! — сказал Юра шепотом, опасаясь, что девочка спит. — А где молодой папа?
Настенька равнодушно приняла подарки и, взглянув на этикетку торта, сказала:
— Не выношу с кремом… А Гриша еще не появлялся.
Они вошли в большую комнату, и Настя смахнула пылинку с подзеркальника.
— Ну, что будем делать? — она взглянула на Юру выжидательным долгим взглядом.
— Посидим, поговорим, — предложил он с максимальным энтузиазмом. — Как живете?
— Не живем, а тлеем, — поправила его Настенька, и Юра слегка улыбнулся, боясь ей противоречить…
Возникла пауза. Юра смущенно кашлянул.
— М-да, где же Гриша? — Его беспокоил взгляд, которым Настя продолжала его изучать. — Он не звонил?
— Звонил. Ему не дали увольнительную…
— Значит, его вообще не ждать?
— Значит, вообще…
Снова возникла пауза.
— М-да, — сказал Юра, — девочка спит?
Настя не ответила.
— Мы ей, наверное, мешаем?
Настя молчала.
— Пожалуй, мне пора двигаться, — сказал Юра, опасливо косясь в ее сторону. — Грише привет от меня.
— Господи, как тошно, как тошно! — проговорила Настя и усмехнулась. — А ты двигайся…
— Чем ты расстроена?
Своим в меру участливым голосом Юра как бы преуменьшал степень ее расстройства, чтобы не быть обязанным на слишком щедрое сочувствие.
— Я?! Нисколько! Это все чудачества, чудачества! Я же для вас дама с причудами!
— Напрасно ты… — начал Юра, но Настя его перебила:
— Ах, уйди…
Он молча стал собираться, показывая обиженным видом, что уходит не по собственной воле.
— Нет, останься, останься! Прошу, побудь со мной!
Он приблизился к ней, подчеркивая, что делает это охотно и без принуждения.
— Понимаешь, эти стены, шкафы, пианино, я же здесь одна, постоянно одна! Подруги все куда-то делись, у родителей своя жизнь, Гришка в армии! Понимаешь, как невыносимо?!
— Старайся как-то… — заикнулся было Юра и тотчас замахал руками, готовый возненавидеть себя за эти слова. — Я понимаю, понимаю!
Она смотрела на него, как бы колеблясь, верить или нет.
— Юра, я же мужа не люблю. Хотела бы… но не люблю, нет! Сначала нас что-то связывало, не знаю, любовь ли, а теперь он прилипнет к своему пианино, маленький, в очках, и я смотрю… смотрю…
— Успокойся, — сказал он мягко.
— Он музыкант, а я кто? Что у меня есть? К музыке я равнодушна, ко всему равнодушна! Я просто женщина и хочу быть счастлива как женщина!
— Ты счастлива, только не замечаешь, — с усилием произнес Юра то, во что он сам едва ли верил.
— Юра! Юра! — Она все теснее и в то же время безнадежнее прижималась к нему. — Ну почему, почему?! Мне бы глоток настоящей жизни! Почему с другими что-то происходит?! Хоть бы ты меня соблазнил, что ли! — сказала она и резко от него отодвинулась. — Ладно, прощай… Передам ему твои приветы.
Глаза у нее сразу высохли.
Моросило…
— Где бы выпить кофе, а то я не завтракал, — сказал Кирилл Евгеньевич, и они перешли на ту сторону улицы, где был кафетерий. — Вчера снег, сегодня дождь! Терпеть не могу такой погоды, а вы?
Юра почувствовал желание согласиться.
— А эта маникюрша в парикмахерской, — раздраженно продолжал Кирилл Евгеньевич, — мне она внушает безнадежную тоску… Стекло залито дождем, она как-то застыла, оцепенела, взгляд пустой…
Юра едва успел взглянуть на маникюршу, но ему показалось, что он полностью разделяет впечатление мэтра.
— Вчера привезли арбузы, и на них еще не растаял снег, — сказал Кирилл Евгеньевич, переводя взгляд со стекла парикмахерской на арбузный лоток и ожидая, что скажет Юра.
— Да, зябко, грустно, — сказал он, угадывая мысли учителя.
— Вы считаете? — вопрос прозвучал чуть насмешливо. — А мне, наоборот, весело… арбузы в снегу… в этом есть шарм.
Юра спохватился, что и он так думал, но теперь исправляться было поздно.
— Не знаю… просто белый цвет… — Он сделал вид, будто пытается выразить какое-то сложное ощущение, но оно ускользало от него.
Кирилл Евгеньевич достал книжечку и что-то вписал.
— …минус три с половиной… минус восемь, — бормотал он.
— Что это? — спросил Юра, но Кирилл Евгеньевич качнул головой, показывая, что ответит позже.
Они нырнули в кафетерий. Кирилл Евгеньевич занял столик, а Юра принес две чашечки.
— Любите завтракать в городе? — спросил мэтр, ссыпая из облатки в кофе крошащийся сахар. — Утро… никого народу… столики чистые, а?
Юра подумал, что теперь уже не допустит оплошности.
— Да, очень люблю, — сказал он.
— И вас не угнетает дождь?
— О, что вы! — воскликнул Юра, убеждаясь, что моросящая погода не доставляет ему ничего, кроме довольства и умиротворенности.
— …шкала сорок шесть и три, — занес мастер в книжечку.
— Что это? — настойчиво спросил Юра.
— Цифра сорок шесть и три означает, что эмоционально вы очень податливы. В течение десяти минут мне удалось внушить вам два противоположных настроения. Это свидетельствует о текучей неустойчивости вашего «я». В вас пока отсутствует настоящий костяк.
Юра сокрушенно вздохнул.
— Не огорчайтесь… Лучше обсудим программу. — Кирилл Евгеньевич склонил бугристую голову с кольцами волос на лбу, придававшими ему сходство с Платоном. — Полный курс дизайна занимает месяц-полтора, но, учитывая, что вы довольно запущенный материал, продлим этот срок до двух месяцев.
— У нас будут лекции?
— В основном практические занятия. Я вообще не полагаюсь на теоретические источники, хотя кое-какой опыт дизайна зафиксирован в романистике.
— А в конце? Экзамен?
— Как полагается… Вернее, зачет, потому что экзаменующимся я выставляю лишь две оценки: «счастлив в жизни» и «несчастлив в жизни».
— И выдаете диплом?
— Видите ли, я лицо частное, да и зачем он вам?
— А как же я узнаю, что я личность?!
— Ну, прежде всего это замечу я, потом другие, а потом и вы сами заметите… Впрочем, — внимание мэтра отвлекла неожиданно пришедшая на ум мысль, — я бы спрашивал подобный диплом при приеме на работу, потому что производительность труда тоже зависит от счастья человека. У счастливых она выше.
Они допили кофе и вышли на улицу.
— Если вы не утомлены, я мог бы сегодня прочесть вам вводную лекцию, а потом провести сеанс у меня в мастерской. Согласны?
Юра с жаром заверил, что даже не начал утомляться.
— Хорошо, только мне надо предупредить жену, чтобы она приготовила аппаратуру. Жена мне ассистирует, — сказал Кирилл Евгеньевич.
Они приближались к будке телефона-автомата.
— Наташа?.. Не беспокойся, я позавтракал в городе… Нет, не промок… — Кирилл Евгеньевич со вздохом улыбнулся Юре, показывая, что вынужден давать подобные отчеты. — Золотце мое, — мягко прервал он жену, — сегодня у меня ученик, ты, будь любезна, зажарь индейку, купи бутылочку сухого и что-нибудь к чаю. Мы будем через час с четвертью.
— Аппаратура! — решил напомнить Юра, заметив, что мэтр уже вешает трубку.
— Не беспокойтесь, я все учел.
Трубка легла на рычаг.
— Итак, прошу внимания, — начал Кирилл Евгеньевич кафедральным голосом. — Современный индустриальный мир выдвинул новые критерии личности. Их сущность в том, что отдельная человеческая личность не является значимым элементом социологии. Современное мышление оперирует такими понятиями, как семья, государство, трудовой коллектив. Личность же как таковая является скорее статистической, чем понятийной единицей. Это понятно?
Юра вежливо пожал плечами, показывая, что оценивает глубину мысли учителя, но еще не проник в ее суть.
— Ну, к примеру, раньше строили дома из кирпичей, а сейчас из готовых блоков.
— Сейчас тоже есть кирпичные дома, — поправил Юра.
— Правильно, правильно! Но я говорю о тенденции. Население земного шара столь велико, что никакой ум не охватит его во всем множестве. Кроме того, мой друг, совершается научно-техническая революция, индустрия развивается невиданными темпами, и порою просто некогда в централизованном порядке решить все те личные проблемы, которые в изобилии возникают у каждого. Каждый решает их самостоятельно, но ведь это подчас не менее трудно, чем уладить межгосударственный конфликт. Поэтому я считаю, что должен был появиться институт частных учителей жизни, ну, скажем, типа меня. Я человек не особенно занятый, и у меня есть время подробно вас выслушать, посоветовать, помочь. Ко мне приходят письма, у меня скопился известный опыт. Я даже пишу книгу, которую озаглавил «Искусство познавать себя».
— Вы необыкновенный человек! — восхищенно воскликнул Юра.
— Без ложной скромности — да. Хотя должен признаться — я не сразу стал тем, что я есть. Я по капле выдавливая из себя раба.
Юра с сомнением задумался.
— Что вас смутило? — спросил Кирилл Евгеньевич.
— Но ведь это слова Чехова.
— Правильно. Я же сказал, что кое-какой опыт дизайна зафиксирован романистикой — и Чеховым, и Флобером, и Бернардом Шоу. Прочтите «Пигмалиона»… А сейчас не будем рассуждать, а приступим к делу. Кстати, вот мой дом.
Они оказались на Сретенке, завернули в старый дворик, взбежали по деревянной лесенке, и Кирилл Евгеньевич пригласил Юру в залатанную мансарду, похожую на голубятню.
— Нас скоро будут ломать, — сказал он. — Здесь что-то предусмотрено по генеральному плану реконструкции.
Кирилл Евгеньевич снял картузик и сунул в гнездо калошницы.
Юра тактично кашлянул.
— Вы думаете, я по рассеянности? О нет! Я просто выключился из бытовых логических связей, чтобы освежить мозг. Я бы назвал это гигиеной абсурда… Мы с вами сейчас проделаем похожее. Идемте…
Кирилл Евгеньевич распахнул перед Юрой дверь, а сам перебросился парой слов с женой.
— Через тридцать минут нас позовут к столу, — сказал он Юре, — а пока для профилактики проведем с вами диалог ни о чем. Я буду подавать вам реплики, а вы говорите любую несуразицу, что в голову придет. Мне необходимо проверить ваше подсознание.
Кирилл Евгеньевич усадил Юру на поджарый, продавленный диван, невыносимо заскрипевший пружинами.
— О, пружины судьбы, ваша сила неведома смертным! — сказал дизайнер и добавил: — Видите, даже стихом…
Юра попробовал ответить, но сразу запнулся.
— Говорите, говорите… Все, что придет на ум!
— О, ленивая кошка, бегущая завтра по краю! — несмело выговорил Юра и застеснялся.
— Прекрасно! — одобрил его Кирилл Евгеньевич. — Но вы заимствовали у меня начальное восклицание «о» и стиховой размер. Давайте дальше… — Он приложил ладонь ко лбу. — Сахар, сахар… безумие белого цвета… вот мелькнула сорочка унылого клерка… шепот листьев… слышу хлопанье крыльев над бездной… зажигает конфорку и чай согревает жена… истребитель растаял в бирюзе бесконечного неба… и грохочет метро, и туман рассекают созвездья… обезьяны в питомнике виснут на мокрых качелях… Ленинград, Петропавловка, галстуки в Доме моделей… виноградные косточки прямо на белой салфетке… поцелуй, эти руки, обвившие шею… и лиловый шнурочек настенного бра…
Кирилл Евгеньевич опустошенно откинулся в кресле.
— Это стихи! — выпалил Юра.
— Ну что вы! Правда, на Западе этим психологическим механизмом пользуются некоторые шарлатаны. Такого рода поэзия чересчур откровенна, и если бы вы владели ключом к тому, что закодировало здесь мое подсознание, я бы счел себя раздетым догола. Однако давайте вы.
— Нет, я не сумею…
— Давайте-давайте, это легко… Раскрепоститесь.
— А вы владеете ключом к коду?
— Я врач, и вас это не должно беспокоить. Ну?
— Самолет, тишина… — робко попробовал Юра.
— Стоп! — Кирилл Евгеньевич хлопнул в ладоши. — «Самолет» вы опять взяли у меня.
— Стадо диких туманов, кочующих в зелени сада.
— Тоже что-то похожее… Не надо в стихах.
— Люблю танцевать… танцы приносят мне удовольствие, — забормотал Юра.
— Отлично. Дальше.
— Хорошо бы, мать купила мне мотоцикл… где взять конспекты?.. духовое ружье бьет недалеко… устал от любви… симфония… — у Юры полилось рекой.
— Еще немного… — Кирилл Евгеньевич держал перед собой секундомер.
— Неприятно оранжевый мотороллер соседа… тир, мелкашка…
— Достаточно. Вы уже повторяетесь, — остановил его Кирилл Евгеньевич. — Кое-что для меня проясняется. Во-первых, вы не умеете танцевать и вас это мучает… Во-вторых, вам бы хотелось влюбиться… В-третьих, вы тяготитесь духовной зависимостью от матери… Еще какое-то неопределенное соперничество с соседом, вы ему завидуете…
— Как вы… как вы догадались?!
Кирилл Евгеньевич строго взглянул на Юру.
— Я же предупреждал, на догадках далеко не уедешь. Я пользуюсь методом научного тестирования.
— И что же теперь?
— А теперь к столу, — сказал Кирилл Евгеньевич.
Стол был накрыт под низким абажуром с кистями. Посреди стола дымился самовар, пузатый чайник, накрытый полотенцем, и купеческие чашки с розанами. Маленькая жена Кирилла Евгеньевича куталась в шаль.
— Наташа, — представилась она Юре.
Мастер дизайна вытащил из тостера поджаренные хлебцы.
— Как у тебя прошел день? — спросила его Наташа.
— Читал в университете лекцию, зашел в «Полуфабрикаты», потом встретился с Юрой. А ты?
— С утра ужасно болела голова, и этот дождь…
— Ну что ты, дорогая, просто ты переволновалась из-за вчерашнего.
— Да, я приняла случившееся вчера слишком близко к сердцу. Не надо было…
— Вот видишь! — Мастер протянул ей через стол руку, и она прижала его ладонь к щеке.
— Укутайся получше, боюсь, у тебя жар, — сказал он.
— Ничего, милый, уже прошло.
— Договоримся, ты никогда не будешь переживать из-за моих неприятностей.
— Хорошо, милый. Я сама себя ругаю.
Он вышел из-за стола, чтобы обнять ее.
Юре показалось, что о нем забыли, и он зашевелился на скрипнувшем стуле.
— Как я ждала тебя, господи! — сказала жена мужу.
— Мне тоже хотелось поскорее вернуться, — ответил муж жене, и Юра подумал, не уйти ли ему.
— Удивительно, что ты у меня есть, что мы нашли друг друга, — продолжала жена.
— О да! — отвечал муж.
— Я руки вымою, — сказал Юра.
— Сейчас… я покажу, где раковина… — Кирилл Евгеньевич встал вместе с ним. — Вы в замешательстве? — спросил он, прикрыв дверь.
— Немного… В вашей семье вчера что-то случилось?
— О нет… то есть действительно произошло небольшое событие — я потерял расческу.
— И из-за этого…
— Вы не совсем поняли… Само событие неважно, главное меж любящими — это сопереживание.
— И ваша жена из-за расчески…
— Что вы, что вы! Мы как бы нарисовали перед вами воображаемый рай. Это был сеанс дизайна.
— Значит, вы нарочно? Для меня?!
— Отчасти… Но ничего противоестественного для себя мы не делали.
Юра стоял растерянный, жалкий, с мокрыми руками, с которых капало на доски пола.
— Не мучьте, не мучьте меня больше! — взмолился он. — Я уже созрел для дизайна…
…Родственники были дальние, из северного городочка Кемь, где Юра однажды бывал, путешествуя по Соловкам. Тетя Зина с мужем его встретили, накрыли стол, откупорили наливку, и Юру как бы овеяло добрым семейным уютом. Все ему нравилось в этом доме — и сами хозяева, и их домашний уклад. Муж тети Зины работал в рыбнадзоре, имел в своем распоряжении два катерка, служебный и собственный, на вид неказистый, но с мощным навесным мотором, и вот по воскресеньям брали припасов, солений и варений, прихватывали ракетки с воланчиками, транзистор и отправлялись на острова. Рыбачили, тетя Зина была мастерицей на уху… Костер, сладкий дым от разваристой картошки… Юре это казалось праздником. Он не сомневался, что тетя Зина счастлива, и далекая Кемь рисовалась ему мифической Атлантидой.
На этот же раз родственники отдыхали на юге и на обратном пути — оставался кусочек отпуска — проездом остановились в Москве. Юра не узнал тетю Зину… Ее муж оформлял перевозку в контейнерах мебели, купленной в Москве, а в ней появилась странная тяга к музеям. Тетя Зина целыми днями пропадала в Третьяковке, подолгу стояла у картин и почти вплотную, словно она была близорука, рассматривала их. Встречая ее в музейных залах, Юра озадаченно скреб затылок: «Феномен!» Он вовсе не ожидал в тете Зине, вечно занятой огородом, хозяйством, курами, такой тяги к изящному и однажды попробовал объяснить ей, что масляной живописью лучше любоваться на расстоянии. «И правда… Надо же!» — удивилась она, послушно отойдя от картины подальше. Юра исподволь следил за ее лицом, за сумочкой, прижатой к груди, за тем, как она поминутно спохватывается, на месте ли номерок в раздевалку, и возвышенные мысли о великой силе искусства, о его власти над людьми сами собой рассеивались, и он невольно подумал: а может быть, люди ходят в музеи потому, что им чего-то не хватает в жизни?
— Тетя Зина, сводить вас в Пушкинский? Могу даже в запасники, у меня знакомые.
— Спасибо… Говорят, у вас есть музей в усадьбе.
— Кусково? Это надо на электричке, — разочарованно протянул Юра, воздерживаясь разжигать в тете интерес, который стоил бы ему слишком дорого.
— С какого вокзала?
— Вообще-то с Курского, но вы одна не найдете.
— Найду, найду. Ты меня не провожай.
— Понимаю, — сказал Юра как человек, уважающий в людях каждому свойственное стремление к одиночеству. — Тетя Зина, а вы переменились…
— Постарела, наверное…
— Да нет, сникли как-то. — Юра почувствовал, что тетя Зина смутилась, и перевел разговор на другое: — Значит, с Курского вокзала до Кускова.
— С Курского… до Кускова, — повторила она, чтобы лучше запомнить, повторила еще раз и вдруг усмехнулась: — Раньше в церковь ходили, а я в музей. Красиво, всюду золото, тихо. И жизнь на картинах разная…
После новой встречи с Кириллом Евгеньевичем Юра окончательно уверовал в дизайн. Мэтр в кратких тезисах набросал программу, которой суждено было превратить скромного и незаметного Юру в блестящую личность. Кирилл Евгеньевич полагал, что ему более всего подходит негромкий, но респектабельный стиль ироничного интеллигента, в меру образованного, имеющего постоянный круг интересов и склонного к традициям, проявляющего себя не бурно и не крикливо, но между тем умеющего властвовать и подчинять.
— Избавляйтесь от стыдливости, мой дорогой, — наставлял мэтр. — Внушите себе, что окружающие будут рады любому вашему слову. Расположены вы сообщить им, что вчера молотком ушибли ноготь, — сообщите. Не сдерживайте в себе никаких желаний, и уверяю вас, это будет воспринято самым должным образом. Только побольше уверенности, и в том, что представлялось вам мелким и незначительным, люди обнаружат невероятные глубины. Научитесь этому — и вы станете всеобщим любимцем, душою общества. Люди падки на то, чего им самим не хватает, а ведь этот секрет я сообщаю вам одному. Пользуйтесь!
— О, вы Мефистофель! — воскликнул Юра, и Кириллу Евгеньевичу это понравилось.
— Платите мне лестью, — сказал он. — Эту плату я принимаю. — Он продолжал: — Далее же, Юра, проникнитесь мудростью ритуала. Его часто недооценивают, и он почти изгнан из нашей жизни. Принимая гостей, мы повторяем фразу: «Только без церемоний… Пожалуйста, не церемоньтесь… Что за китайские церемонии! Будьте как дома!» Нам кажется, что тем самым мы облегчаем себе общение, но мы заблуждаемся! Люди не зря придумали ритуал, и это великое благо. В человеке не так уж много душевных сил, и, растрачивая их по любому поводу, вы очень скоро станете похожим на разряженный конденсатор. Ритуал же помогает поддерживать в себе энергию, и уверяю вас — люди дороже ценят владение ритуалом, чем необузданную искренность и порывы. Если вы подадите женщине пальто, преподнесете цветы, дадите опереться на вашу руку, сойдя с троллейбуса, она будет вам благодарнее, нежели когда вы утомляете ее признаниями в неземной любви, хрипя в телефонную трубку. Не надо проявлять ваших чувств полностью, достаточно намекнуть на них, остальное же ваша избранница дорисует в воображении. Помните наш застольный разговор с женой, ведь он недаром привел вас в недоумение. С одной стороны, мы оставались в рамках приличий, но, с другой стороны, вы ощущали себя допущенным в святая святых семейных отношений. О, Наташенька мастерица на этот счет… — Кирилл Евгеньевич на минуту задумался и продолжал наставлять Юру: — Ритуал, юноша, делает жизнь устойчивой. Я не буду углубляться в историю, хотя, поверьте, здесь масса примеров. Давайте говорить о вас конкретно. Каким образом я бы внес в вашу жизнь элемент ритуала? Вы говорили, что обожаете слушать пластинки, так закрепите эту традицию! Вы любите пройтись от Покровских ворот до Большой Никитской, заглядывая в букинистические магазины, — пусть же и эта прогулка станет традиционной! Традиция — это как бы изящная оправа для жемчужины удовольствия. Культивируя традицию, вы уходите от хаоса единичных поступков. А ведь заметьте, любое страдание единично, неповторимо! «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» «Сырое и вареное» — назвал свою книгу один современный ум, так варите, варите же, мой друг, не гнушайтесь кухни, зато вас ждет изысканное жаркое, а не куски непрожаренного мяса!
— Вы сверхчеловек, — польстил Юра, и Кирилл Евгеньевич, как бы попробовав на вес искренность его похвалы, заключил:
— Пожалуй… Во всяком случае, во мне есть задатки.
Третье высказывание мэтра носило характер антитезы предыдущему.
— Но имейте в виду, — сказал Кирилл Евгеньевич, — нарушение ритуала тоже бывает необходимым, Вы, Юра, консервативны в ваших привычках, а это ошибка. Уайльд где-то сказал: «Не создавайте себе привычек», — тут, мой милый, заложен большой резон. Хотите стать личностью — умейте выйти за черту привычного. Если вы неделю носите синиц костюм, в воскресенье надо надеть зеленый.
«В воскресенье надеть зеленый костюм», — записал Юра.
— Не буквально, мой друг, не буквально! — воскликнул Кирилл Евгеньевич. — В данном случае я использовал символ. Привычка — это своего рода рефлекс: вы получили удовольствие однажды, и вам хочется повторить это же в следующий раз, и так до бесконечности. Но если три витка спирали работают на вас, то четвертый — против. Удовольствие переходит в свою противоположность, и надо успеть это почувствовать. Почувствовав же, вы как бы смешиваете домино, разрушаете цепочку, чтобы затем выстроить ее заново из тех же звеньев. Вот это стоит записать: «То же, но по-новому».
Юра занес в тетрадь слова мэтра.
— И еще… «Мудрец не строит планов». Я прочел это в древнем даосском трактате. Какая очаровательная книга, Юра. Там, знаете ли, этой мысли придан некий вселенский смысл: мудрец не строит планов, а полагается на естественный ход вещей, и у него все выходит само собой, естественно. Впрочем, это уже философия. Вы, Юра, усвойте лишь то, что не надо записывать в календарь, кому позвонить, к кому зайти. Это не по-дизайнерски. Дизайнер не мудрец, но он тоже не строит планов, а подчиняется собственной прихоти. Интеллигентный человек, Юра, имеет право на каприз. Никогда не живите по расписанию… Это тоже к умению нарушать традиции.
— Вы продиктовали тезу, антитезу, а синтез? — спросил Юра, выждав минуту, необходимую мэтру для отдыха.
Мастер дизайна слегка поморщился.
— Антитеза, синтез… Проще, мой друг, проще. Не смешивайте дизайн с философией. Философии нам с вами никогда не достигнуть. Ну уж если вы хотите, синтез самый простой. Ваша личность находит завершение в форме. Вы сейчас спросили: «А в чем же синтез?» — но вы не придали вопросу законченной формы, дружище. Ясно, о чем я говорю? Вопрос прозвучал неуверенно, с оглядкой. Он возник на крайних орбитах вашего мозга и скользнул словно летающая тарелка.
В Юре опять заныло забытое подозрение.
— Человечество веками развивало изящные искусства. Зачем, спрашивается? Не только же для того, чтобы ими овладевали единицы избранных! Милый, творите искусство в быту, придавайте форму вашим жестам, словам, поступкам! Когда просите в магазине: «Взвесьте мне сыру», произносите это так, чтобы чувствовалась ваша личность, подспудно, разумеется! Давайте зайдем в гастроном и по очереди зададим вопрос о сыре продавщице. Вы поймете, какую роль в дизайне играет форма.
Юра с тетрадкой в руке двинулся за Кириллом Евгеньевичем.
— Спрашивайте, — приказал мастер дизайна, указав Юре на рыжую накрашенную девчонку в отделе молочных продуктов.
— Взвесьте, пожалуйста, сыру, — со старанием произнес Юра, стараясь подключить к своей просьбе все ресурсы интеллигентности, ума и такта.
Девчонка удивленно взглянула на него, стала нарезать сыр, а потом еще раз взглянула и прыснула.
Юра залился краской.
Вслед за ним к прилавку подошел мэтр, и Юра замер от восхищения. Кирилл Евгеньевич произнес те же самые слова, что и он, но его просьба нарезать сыр звучала чуть грустно, насмешливо и иронично. Он как бы говорил: «Милая девушка, мы с вами два усталых человека. Я такой же, как и вы, москвич, стою в вагоне метро вечерами, покупаю в ларьке сигареты, и у меня тоже свои удачи и свои неприятности, так улыбнитесь же мне, мне нужна ваша улыбка… Ну?!»
Девушка улыбнулась.
— Какого вам сыру? — спросила она и улыбнулась еще раз.
— Все равно, — сказал Кирилл Евгеньевич, опершись локтем о прилавок и как бы задумчиво любуясь ее работой. — До чего неуютная погода, льет, льет…
— На улице же снег! — захохотала она.
— Быть этого не может! — Он с притворным удивлением обернулся к окну.
— Конечно, снег, — повторила она. Ей уже не хотелось, чтобы он надолго отворачивался.
— В такой снег хорошо сидеть дома, — сказал он.
— Дома скучно, и мать ворчит, — не согласилась девушка. — Тут новый фильм идет, посмотрим?
Юра про себя ахнул.
— Спасибо, но меня ждут… А какой фильм?
— Про заводное пианино… Не помню, название длинное.
— Я видел. Фильм очень грустный.
— А говорят, веселый. — Девушка попробовала улыбнуться, но на этот раз тщетно.
— Хорошо, диктуйте ваш телефон, — сказал Кирилл Евгеньевич, доставая книжку. — Только предупреждаю — вы у меня не одна. Условимся, что вы не будете требовать многого.
…Когда Юра прорабатывал перед зеркалом элементы дизайна, зазвонил телефон в передней, и он услышал, как мать приглушила звук телевизора и взяла трубку.
— Кого? Юру?
— Слушаю, — сказал Юра, одним глазом косясь в телевизор.
Звонил Гриша Ованесов.
— Я звоню от дневального, это вообще-то не разрешается, поэтому слушай. У меня к тебе просьба, старик. Случилась ерунда какая-то… Настя из дому ушла.
— Как — ушла?!
— Она сейчас у матери. Старик, прошу тебя, поговори с ней. Я пробовал туда звонить, но она не берет трубку.
В тот же день Юра был на Горького, где жили родители Насти.
— Тебя он послал? — спросила Настя, открывая дверь.
На руках у нее была девочка, сосавшая из бутылки.
Враждебная интонация ее вопроса вызвала в нем чувство неуверенности, но Юра вовремя вспомнил о наставлении мэтра.
— Да, твой муж и мой друг, — ответил он.
Вышло как будто здорово, уверенно и веско.
— Зачем он послал тебя?
— Послал ради твоего же блага, — прокурорским голосом продолжал Юра.
Слова были круглые, обкатанные, он с гордостью ощущал их форму.
— Господи… — Словно сбрасывая с себя наваждение, Настя встряхнула головой, и челка закрыла ей глаза. — Господи, господи…
«Получается!» — в азарте подумал Юра. Он взял телефонную трубку.
— Я вызываю такси, и мы вместе возвращаемся в Сокольники.
Вот это была решительность! Юра собой любовался!
— Так надо? — спросила Настя, измученно глядя на него.
Настоящий дизайн исключал сомнения.
— Это единственный выход, — ответил Юра.
Девочка, поев, стала засыпать, и Настя отнесла ее в кроватку.
— Подожди, послушай! — бросилась она к Юре. — Ведь если мы не нужны друг другу… если я не нужна ему, зачем же… зачем нам?! Может быть, я глупая, но ведь мне больно по-настоящему!
— Допускаю… — Юра склонил голову, как Кирилл Евгеньевич, но где-то внутри пробежал леденящий морозец: «Кто я такой, чтобы вмешиваться в их жизнь?» На помощь снова пришел дизайн. — Допускаю, что тебе больно, но ты сама виновата. Сбежала со слезами, с истерикой, а теперь засомневалась.
— Что же мне делать?! Вернуться?
На мгновение Юра растерялся. Он чувствовал себя способным придать одинаково блестящую форму любому варианту выбора.
— Возвращайся! — выпалил он, но тотчас же спохватился: — Нет, останься, останься!
Леденящий морозец снова пробрался внутрь. Оба варианта были равно близки его душе.
Настя подумала и осталась.
— Главное вы поняли, — сказал Кирилл Евгеньевич при очередной встрече с Юрой, — теперь усвойте две вещи…
Как обычно, они гуляли по центру. Был ясный день без снега, но с морозцем, и Кирилл Евгеньевич опустил наушники, вшитые женой в каракулевый пирожок.
— Искусством жизни владеет не тот, кто творит вещи, а тот, кто умеет ими пользоваться. Проникнитесь этим, Юра! Вам ясно? Если перед вами скрипка, не бейтесь над секретом ее устройства, а лучше научитесь на ней играть. Умение доставляет большее наслаждение, чем знание, оно сделает вас счастливым, знание же лишит последней иллюзии счастья. Постигнув все тайны мира, жить в нем уже невозможно. Страшитесь знания, мой друг, его искус губителен! Зачем вам мудрость, которая состарит вас раньше времени? Пользуйтесь, пользуйтесь всем, что вас окружает… Может быть, на вашу долю не выпадет больших радостей, что ж, пользуйтесь малыми, ведь и это искусство! Я, Юра, пропагандирую на лекциях теорию маленьких радостей жизни, и это мой второй сегодняшний тезис. Видите ли, мы не герои… Эпос Эллады создал титанов, которым все отпущено по сверхчеловеческой мере, эпос же нашего времени повествует о чиновнике, мечтавшем о новой шинели, и никакой дизайн не поменяет их местами. Маленькие радости, Юра, цените их! Культивируйте! Лелейте! Пользуйтесь тем, что сегодня хорошая погода, что в трамвае вам досталось место у окна, что вы купили в булочной свежий ситник, и не пытайтесь, умоляю, перевернуть мир в надежде на несбыточное счастье. Человечество всегда обманывалось в этом, попутно лишая себя доступных ему радостей настоящего… Вот, кстати, вы умеете читать?
Гуляя, они спустились с Кузнецкого моста на Неглинку.
— Читать?! — изумился Юра.
— Именно, именно… Читать, подчиняясь прихоти воображения, читать творчески, я бы сказал.
— Нет, — откровенно сознался Юра.
— Тогда записывайте… Вы никогда не берете книгу только потому, что она новая и вам посоветовали ее прочесть. Ставьте ее на полку и ждите. Ждите внутреннего толчка… Вот в вас мелькнуло смутное ожидание перелистать несколько страниц — сделайте это, но не больше… Вот вам захотелось прочесть отрывок… и вдруг, читая нечто совсем постороннее, вы ощущаете страстную тягу вернуться к той, первой книге, о существовании которой вы вроде бы и забыли, и тогда вы проглотите ее с жадностью, она пробудит в вас поток свежих мыслей, вы как бы перевоссоздадите ее, то есть будете творцом, художником чтения!
— А как вы смотрите на коллекционирование книг? — спросил Юра.
— Не надо стеллажей во всю стену, мой друг! Только томик Монтеня у ночника, томик Монтеня…
Прислушиваясь к себе, Юра чувствовал, как прорастает в нем новый человек. Сначала ему стоило громадных душевных затрат контролировать себя в мелочах, и он говорил, двигался, словно спеленатый. Внешне это выглядело смешным, и он вызывал улыбки. «Что это с тобой?» — спрашивали сокурсники, но это не смущало Юру. Он упорно учился придавать форму словам и жестам.
Главное заключалось в том, чтобы, уловив момент зарождения того или иного импульса, дать ему созреть, довести до кульминации и строго вовремя разрядить в жест или слово. Стоило поторопиться или опоздать — импульс комкался, формы не получалось. Такого рода неудачи были знакомы Юре, и, проанализировав причины его ошибок, Кирилл Евгеньевич сказал, что у Юры сложилось превратное представление о воле. Юра понимал волю как внешнюю силу, побуждающую на те или иные поступки, но оказалось, что истинное искусство проявлять волю заключалось в умении ждать, не препятствуя естественному ходу душевных процессов. «Не подстегивайте себя, не торопитесь!» — учил мастер дизайна, и мало-помалу Юра научился правильно применять волевой приказ.
С тех пор исчезли насмешливые улыбки. Юру не узнавали. Не было больше стеснительного мальчика, бесконечно зависимого от чужих мнений и всякую минуту готового себя презирать. Был артист дизайна, галантный, остроумный и блестящий.
Кирилл Евгеньевич лишь внес завершающие штрихи в его костюм — Юра стал придерживаться в нем коричневых тонов — и посоветовал ему обставить интерьер с намеком на старомодность.
— Хам ценит модерн, а интеллигент — антик, — сказал он и добавил: — Кстати, у моих знакомых есть ширма, девятнадцатый век, они ее то ли продают, то ли меняют… Я спрошу.
— О! — Юра не находил слов благодарности.
— Еще не все, — остановил его мэтр. — Хорошим дополнением к стилю служит оригинальная привычка, выделяющая вас из других. Для этой цели некоторые коллекционируют дверные замки, некоторые курят трубку… Впрочем, это уже неоригинально. Оригинальных привычек осталось мало… м-да… Признаться, у меня есть одна в запасе, но я берегу ее для себя. Впрочем, сегодня я щедр, берите… Советую вам, Юра, употреблять в разговоре лишь старые названия московских улиц — Спиридоньевка, Маросейка, Мясницкая. Иногда это создает путаницу, ведь сейчас этих названий почти не помнят, но зато вы будете оригинальны и вам воздадут должное. Кстати, как раньше назывался ЦУМ?
Юра стыдливо пожал плечами.
— Мюр и Мерилиз! — мэтр значительно поднял палец.
Юра раскрыл Овидия и, предвкушая наслаждение, которое доставят ему строки, пришедшие на память сегодня в троллейбусе, стал искать по оглавлению нужное место… Да, да, те самые строки элегии, начинающиеся с описания душного полдня, затемненной комнаты, полуоткрытых ставен, сквозь которые проникает полуденный жар… О Овидий! Ведь Юра тоже пережил радость свидания, ее зовут Саша, Сашенька, она на курс младше, носит белую косу и влюблена в позднее Возрождение, еще не перешедшее в маньеризм. Они познакомились недавно и уже два дня встречались в Пушкинском музее, и Сашенька смотрела на Юру восторженно. Дизайн завоевал для него ее сердце…
Юра раскрыл Овидия и, обложившись диванными подушками, прочел:
Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
Поразморило меня, и на постель я прилег.
Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта.
Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
Мягкий мерцающий свет, как в час перед самым закатом
Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
Кстати, такой полумрак для девушек скромного нрава,
В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
Вот и Корина вошла в распоясанной легкой рубашке,
По белоснежным плечам пряди спадали волос…
Юра перевернул страницу, но тут нагрянул Гриша. Он слышал, как мать открывала ему, приветливо сообщая, что сын пребывает дома. «Черт… Надо было предупредить, что меня нет», — подумал Юра.
— А, приветик, — сказал он Грише и, приподнявшись на локте, протянул ему руку.
Гриша с отсутствующим лицом сел рядом и уставился в потолок.
— Овидия хочешь послушать? — спросил Юра, которого укололо неприятное подозрение, что сейчас будет исповедь. — Овидий, брат…
— Понимаешь, она страдает… — сказал Гриша, но Юру прихоть воображения уже перенесла к книжной полке, висевшей за спиной у Гриши. Он попросил друга чуть-чуть отклониться — …и все равно! — сумрачно досказал Гриша фразу, начала которой Юра не расслышал.
— А-а, — сказал он, отыскивая нужную страницу.
— А я ей: «Тем же самым способом можно было никогда этого не начинать». А она?! Не доводить же нам до развода!
— Разумеется…
Воображением Юры овладевал Мюссе.
— Что — разумеется? — спросил Гриша.
— Разумеется, Мопассана надо читать уже взрослым, — произнес Юра задумчиво и, вспомнив о присутствии друга, воскликнул: — А знаешь, у нас вышел отличный диалог абсурда!
Ощущение себя личностью изменило его взгляд на окружающее, и Юра понял, что только к личности относится понятие жизни. Человек, не оформившийся как личность, живет словно бы с закупоренными порами, и это действительно болезнь, которую он раньше именовал болезнью жизни. Теперь он выздоровел. Жить стало необыкновенно просто. Сущность жизни состояла в выработке стимула желаний и осуществлении их. Выработка и осуществление — вот что Юра твердо усвоил.
Постепенно он все явственнее ощущал в себе твердевший комок разумного эгоизма: «Если мне хорошо, то и другим хорошо со мной». Раньше он совершал явную ошибку, рассуждая: «Черт с ним, пусть мне будет плохо, зато другому помогу!» Ничего не выходило из такой помощи. Пытаясь сострадать и сопереживать другим, он лишь вместе с ними увязал в их же страданиях. Теперь же эти страдания отскакивали от него, как тугой резиновый мяч. Странное дело: один его вид довольного собой человека повышал тонус у окружающих.
Ничто не могло разрушить его твердого кома, он никому не позволял отнимать у него то драгоценное вещество, из которого состояла его, Юры Васильева, личность. Эта личность была его собственностью, и он позволял лишь издали взглянуть на нее, словно в детстве на подаренную дорогую игрушку.
Кирилл Евгеньевич радовался его быстрым успехам и на консультациях по дизайну лишь кое-что слегка подправляя. Он внушил Юре мысль, что дизайн оказывается плодотворным до тех пор, пока Юра не допускает проникновения на свою орбиту — мэтр упрямо придерживался межпланетной терминологии — чужеродных тел. В пример Кирилл Евгеньевич поставил себя.
— Умоляю, Юра, не расценивайте наши отношения как дружбу, не заблуждайтесь на этот счет. Я занимаюсь вами исключительно ради апробации метода. Не привязывайтесь ко мне, ради бога! Через месяц мы расстанемся навсегда. Учтите, я тоже верен правилу разумного эгоизма.
— Значит, я вам безразличен?
— Абсолютно…
— И моя дружба для вас…
— Ну какая дружба?! Во-первых, моего личностного уровня вам никогда не достичь, ведь я мастер, во-вторых же, содержите свой внутренний мир стерильно чистым, это залог вашей внутренней гармонии… И еще деталь, — сказал мэтр, оглядывая Юру прищуренными глазами. — Вы должны уметь танцевать.
— Танцевать? — спросил Юра, ощущая непреодолимое замешательство.
— Именно… Танец для дизайнера как тренировка пальцев для пианиста. В танце воплощены теза, антитеза и синтез дизайна. Разумеется, в миниатюре…
С жестом, требующим минутного терпения, Кирилл Евгеньевич нырнул в телефонную будку.
— Завтра мой ассистент вами займется, — сказал он, кончив разговор по телефону. — Только, Юра… — мастер дизайна помедлил, желая еще что-то добавить, — не рассказывайте Наташе о той рыженькой из магазина. Видите ли, жена против того, чтобы я брал учениц. Она не считает женщин способными к дизайну.
Контейнеры с мебелью отправили в Кемь железной дорогой, и тетя Зина с мужем уже взяли билеты, чтобы ехать самим. Перед их отъездом Васильевы устроили чай с тортом. За столом разговор между родственниками зашел о том, как лучше расставить новую мебель, и мать Юры сказала, что сейчас для этого специально приглашают людей.
— Дизайнеров, — произнесла она с запинкой.
— Пускай кому надо, тот и приглашает, а мы обойдемся, — сказал муж тети Зины и, взяв салфетку, стал рисовать. — Вот комната… здесь ставим обеденный стол, вокруг него стулья, вдоль стен — шкафы…
Тетя Зина вздохнула с горьким сожалением:
— Всю жизнь так… посередке стол, вокруг стулья…
— Что ж, теперь все вверх дном?
— Не знаю я…
— Нет, подожди… Скажи, чего теперь тебе не хватает? Вечно тебе не хватает! Чего, Зина?
— Дома поговорим…
— Я твое настроение не собираюсь домой везти. — Он пододвинул ей салфетку. — Как ты хочешь расставить?
— Ну хотя бы… — Тетя Зина попробовала что-то черкнуть, задумалась и отложила карандаш с извиняющейся улыбкой. — Что-то никак…
— Оно и лучше, — сказал он, облегченно комкая салфетку.
Наташа встретила его приветливо, мягкой улыбкой женщины, которая немного скучала одна и поэтому рада неожиданному гостю. Она провела Юру в натопленные комнаты, усадила и сама села в кресло напротив, задумчиво забирая в ладонь нитку янтаря, надетого поверх черного свитера.
— Кирилл вас хвалил. Вы молодец, — сказала она мягко и грустно. — Что ж, начнем урок…
Она с неожиданной силой оттолкнулась руками от подлокотников, словно сидение в кресле причиняло ей боль. Юра двинулся в уже знакомую ему комнату, но Наташа остановила его:
— Нет, танцзал у нас дальше. — Заметив удивление на его лице, она добавила: — У нас целый комплекс помещений для тренировок в дизайне. Идемте… — Она повела его за собой, по очереди открывая двери. — Вот кресло для самовнушения… Вот зеркало для самоанализа… Здесь комната для воспитания желаний.
— Сказка! — не выдержал Юра.
— А это изображение идеального дизайнера. — Юра увидел холст и на нем титана с сияющим лицом. — Можете просунуть голову в вырез и сфотографироваться. Плата за фото идет на содержание обслуживающего персонала, — пояснила Наташа. — У нас домработница.
Наконец они очутились в комнате, служившей танцзалом. Наташа нажала невидимую кнопку, и зазвучала музыка.
— Начнем с медленных танцев, — сказала она. — Кладите руки мне на плечи… хорошо… слушайте музыку… отлично… переходим к быстрым танцам.
Юра был поражен, как быстро у него получилось то, что раньше казалось недосягаемым.
— Вы чувствуете партнера, а это главное в дизайне. Дизайн учит воспринимать людей как партнеров в том или ином занятии.
— Партнеры бывают в игре, — неуверенно предположил Юра.
— Верно. Главная заповедь дизайна гласит, что нельзя быть счастливым в жизни, а можно быть счастливым в игре.
Наташа выключила верхний свет, зажгла свечи и закурила сама.
— Сейчас… одна сигарета — и начнем…
Он с удивлением и испугом посмотрел на нее.
— Что с вами?
— Ничего, ерунда.
— У вас пальцы дрожат.
— В самом деле? — Она неприязненно взглянула на свои руки. — Нервишки что-то…
Грянула музыка. Наташа стала двигаться в такт, запрокидывая голову и сгибаясь в каких-то судорогах.
— Ну что же ты? — крикнула она Юре.
Он пожал плечами, показывая, что еще не умеет. Наташа вытащила его на середину.
— Вот так… вот так… ну?!
Он попытался повторить. Она наблюдала за ним, и взгляд ее делался все более странным, застывшим, отсутствующим.
— Юра, я боюсь, со мной что-нибудь случится, — сказала она. — Смертельно устала… от игры. Кирилл выдумал этот дизайн, и мне кажется, что мы не живем, а только самоусовершенствуемся.
— Вы же мастер, вы должны…
— Устала, Юра.
— Неужели и вы несчастны?!
— Я несчастна в игре. Я жить хочу.
Музыка кончилась.
— Я хочу ребенка, — сказала Наташа.
Когда Юра овладел быстрыми и медленными танцами, Кирилл Евгеньевич сказал:
— Вам надо влюбиться. Полагаю, что для вашей избранницы подошел бы стиль тихого, безропотного существа, обладающего нетронутой душой, преданного, искреннего. Есть у вас кто-нибудь на примете?
— Есть, — ответил Юра и на следующий день показал Кириллу Евгеньевичу Сашеньку.
Сашенька стояла у огромного университетского окна, маленькая, в черном свитере с глухим воротом, и ее белая коса была перекинута на грудь. Она держала книгу.
— Что она читает? — спросил Кирилл Евгеньевич, и Юра ответил не сразу:
— Кажется, «Овод», а что?
— Очень важно, мой друг, что читает женщина до замужества. Всегда обращайте на это внимание.
— Вы по ошибке назвали меня другом, учитель!
— Ах да… Спасибо, что напомнили. Впрочем, я тоже к вам привязываюсь… — Тень грустной понурости легла на лицо дизайнера. — Дома неприятности, — сказал он в ответ на немой вопрос Юры.
— Значит, вы тоже… тоже испытываете минуты…
— Только минуты, — поспешно перебил его Кирилл Евгеньевич, и Юра почувствовал, что эта тема для него нежелательна.
— А как вам Сашенька? — спросил Юра.
— Хорошо, что она читает «Овод», — загадочно ответил мэтр.
…Стоял солнечный лыжный декабрь — всего минус десять, — занятий в университете не было (отпустили на сессию), и Юра позвонил Сашеньке:
— Жду тебя с лыжами, поняла? На Виндавском вокзале!
— На каком?
— На Рижском, на Рижском! Надо знать старые названия!
Сашенька послушно примчалась и была все в том же черном свитере, в рукавицах, коса заправлена под шапочку. Сели в вагон…
— Как сессия? — спросила Сашенька.
— Нормально. Всего один экзамен, остальные зачеты…
— И у меня один зачет остался. Кириллу Евгеньевичу. Этот, говорят, режет… Одна девчонка примчалась сдавать из больницы — родила недавно… А он даже не посочувствовал, трояк влепил! А еще всех злит, какой он спокойный. Ставит пару, а сам спокойный-спокойный…
— Это результат тренировок… А ты-то что злишься, отличница?
— За девчонок…
— Кирилл Евгеньевич — человек науки.
— А мне он что-то не нравится. Обними меня, — попросила она.
Он обнял.
— Тебе хорошо? — спросила Сашенька и закрыла ему губы ладошкой. — Не говори, не надо.
— Почему? Я могу сказать. Мне с тобой хорошо…
— Не надо. Пусть лучше я сама за тебя скажу, ладно?
— Как хочешь…
— Тебе хорошо, тебе очень хорошо со мной… ты со мной счастлив.
— Это уже похоже на сеанс дизайна, — заметил Юра.
Они впервые поспорили с мэтром.
— Учитель, вы все время говорите о форме, а содержание? — выразил свое сомнение Юра.
— Оно не имеет значения, — ответил мастер дизайна.
— Значит, и плохой человек может быть счастлив?
— Это софизм… Не увлекайтесь софизмами. — Мэтр был не в духе, но его смягчила жажда познания, прозвучавшая в словах ученика. — Неважно, из чего высекать Моисея — из мрамора, гранита или песчаника. Современная наука, Юра, чаще имеет дело с законом построения материала, а не с ним самим. В человеке нет ничего таинственного, него можно всего передать по телеграфу. Вот только создадим модель клетки — и… Мы живем в век структурализма, Юра, и я недаром стремлюсь смоделировать тип человека, отвечающего духу времени. Вы пока что мой наиболее удавшийся опыт. Гордитесь, Юра.
— Мэтр, я горжусь, — заверил Юра Васильев.
— Тогда я поделюсь с вами моей мечтой, — сказал Кирилл Евгеньевич торжественно, приходя во все большее возбуждение. — Людям, подобным вам и мне, необходимо братство… — голос маэстро замор перед головокружительным рывком ввысь, — братство дизайнеров! — Кирилл Евгеньевич пьянел от вдохновения. — Да, да, да! У меня все полностью продумано. Дизайнеры будут заняты только интеллектуальной деятельностью. Никакого быта, семьи… Радость отцовства они будут черпать из классической литературы — я уже составил список. Они будут влюбляться в героинь древнего эпоса. Представляете, Юра?! Сегодня ваша возлюбленная Пенелопа, завтра — Ярославна, послезавтра — сама Дамаянти!..
Как требовательный к себе дизайнер Юра был недоволен отношениями с Сашенькой. Он овладел формой поведения в заданной ситуации, и когда их с Сашенькой видели вместе, все были убеждены, что они прекрасная пара. Юра подавал ей пальто, дарил цветы и, сходя с троллейбуса, давал опереться на руку. Но у него возникало упрямое подозрение, что Сашенька ждет тех самых необузданных признаний, против которых предупреждал его мэтр. Он сетовал на женскую психологию, вздыхал, сокрушался, но никаких душевных импульсов, отвечающих ее ожиданиям, в нем не возникало. Он как перед загадочным сфинксом останавливался перед Сашенькой, когда она искала в нем признаки одной ей ведомого странного состояния, именуемого влюбленностью.
— Взгляни на меня. Ну где ты?! Где ты?! — спрашивала она, и он недоумевал: чего она хочет?
Его рука деревенела, мышление затормаживалось, и он терял всякую форму.
— Вот таким ты мне нравишься! — приходила она в восторг.
«Ах, вот она, женская психология!» — восклицал про себя Юра, радуясь, что разгадал хитроумные козни Сашеньки.
Она хотела разрушить его гармонию, смутить ясность его души, раздуть в нем угли смуты, хаоса и несчастья…
…Подкрался к телефону, взял трубку, показавшуюся предательски легкой.
— Сашенька, это я!
— Подожди, я перенесу аппарат в другую комнату, — попросила она, и он несколько секунд оцепенело ждал. — Ну вот… Ты хотел со мной поговорить?
— Да, Саша, — произнес он как телефонный робот.
В мозгу стучало.
— О чем же, интересно?
— Вопрос очень серьезный.
— Милый, как я люблю говорить с тобой по серьезным вопросам!
— Видишь ли…
«Мямлю, мямлю, идиот!» — стучало в мозгу.
— Видишь ли, мы должны… нам лучше расстаться.
В трубке смолкло даже дыхание.
— Ты там не умерла?! Ради бога, без сцен.
— Как же мне быть? — спросила Саша. — Не знаю…
— Как же мне быть без тебя, Юра?!
— Не знаю, займись дизайном.
Больше всего он не ожидал застать дома Наташу.
Юра как раз собирался заняться интерьером и специально для этого принес старинную ширму, выменянную у знакомых Кирилла Евгеньевича на хрустальную вазу, издавна хранившуюся дома.
Наташа с мучительным усилием подняла на него глаза, смотревшие в пол.
— Юра… — Она хотела подняться с дивана, но лишь слабо качнулась и с трудом сохранила равновесие. — Юра… Юра…
Он подбежал к ней:
— Что?!
— Прежде чем я смогу говорить, мне нужен сеанс… небольшой сеанс дизайна. Ты умеешь?
— Конечно. Мэтр меня учил.
— Тогда внуши мне: «Жизнь продолжается… жить имеет смысл… имеет смысл». Повторяй.
Он стал делать, как она просила.
— Ну вот. — Наташа убрала ладонь с холодного лба. — Кажется, лучше. Спасибо, Юра. А это что у тебя?
Она впервые заметила ширму.
— Старинная, — объяснил Юра, — у знакомых выменял…
— Куда ж ты ее поставишь? — спросила Наташа, рассматривая рисунок на створках.
— Сначала спрячу, чтобы мать не увидела, а потом… ну хотя бы к шкафу.
— Лучше будет вот здесь, — сказала Наташа, выдвинув ширму на середину комнаты.
Вместе с Юрой они отошли на шаг, она окинула взглядом интерьер и сдвинула ширму вбок.
— Ты вернул меня к жизни. Дизайн — великое дело, а?
— А что случилось? — спросил Юра.
— Да чепуха… Просто мне стало страшно одной. Знаешь, раньше я очень любила оставаться в одиночестве. Заберусь с ногами на пуф, укутаюсь пледом, подопру кулаком щеку и думаю, воображаю себя кем хочу… И вдруг такая тоска! А тут еще свет погас, я шарю свечи, а самой кажется, что я умерла и это вокруг могила…
— Могила?!
— Ну да. В том-то и абсурд. Знаешь, давай болтать. — Наташа забралась на кушетку и удобно устроилась на подушках. — Загородимся твоей ширмой и будем болтать. Хочешь, я расскажу, как у нас все получилось с Кириллом?
— Да, любая деталь из жизни мастера… — пробормотал Юра, напряженно о чем-то думая.
— Ну вот… Я была студенткой, а он читал нам лекции.
— По дизайну?
— Что ты! Самые обыкновенные академические лекции по психологии. Дизайн — это его хобби… А у меня тогда настроеньице было: «Зачем все это нужно?! Наука… книжки…» И я провалила у него зачет. А он был молодой преподаватель, для него незачеты — нож острый, и он растерянно спрашивает: «Как же так?» Я ему и выложила свою философию… Он слушает, глаза такие пронзительные, черные, кольца волос как у Платона… Я и влюбилась. Девчонка была, дура, взяла и брякнула: «А пойдемте в кино!» Он удивился: «Какой фильм?» — «Смешной», — говорю. И пошли… Я была единственная женщина, которой он преподавал дизайн.
На слове «единственная» Наташа вздрогнула, и Юра поспешно попросил:
— Что-нибудь о детских и юношеских годах мэтра… Пожалуйста.
— Собственно, я и не… Кирилл ведь очень скрытный. Знаю только, у него сложные отношения с семьей, деспотичный отец, слабая, ранимая мать — словом, как у всех великих… Кирилл сказал, что при таком сочетании получаются наиболее чувствительные и уязвимые натуры.
— А как вы с ним жили?
— Сначала по-студенчески — он в общежитии, я в общежитии… Затем получили квартиру в университетском доме, но Кирилл ее обменял, чтобы оборудовать мастерскую дизайна. Появилась эта мансарда. А знаешь, кто был ее первый хозяин? Старец… Да, да, самый настоящий, тоже жизни учил, болезни умел заговаривать, в одном и том же зимой и летом ходил и не простужался. Таскались к нему и старухи богомольные, и профессора университета. Он босой, голову чешет, сморкается в ноздрю, а дамы ему корзины цветов дарят, словно итальянскому тенору… Кирилл считал его своим антиподом, они друг друга терпеть не могли. И вот старец в наш блочный дом переехал, а мы в его голубятню. Кирилл стал преподавать дизайн, и у нас появились ученики. Видел бы ты их, Юра! Топчутся в передней этакие увальни, лица в возрастных угрях, краснеют при каждом слове… И Кирилл за них брался. Юра, это было чудо! Я глазам не верила! Через месяц-другой бывшие неудачники и рохли превращались в розовощеких сангвиников. Они сыпали остротами, соревновались друг с другом в оригинальных хобби и хвастались успехом у женщин. Я уверовала в дизайн и сама стала ревностной ученицей Кирилла. Я боготворила его, Юра. Мне казалось, что дизайн сделает нас счастливыми и жизнь промелькнет словно волшебный сон. Но тут я почувствовала… Юра, ты прости, но я смотрела на этих счастливцев и ко могла справиться с мыслью, что они евнухи, что они не живут, а лишь тренируются в жизни, в любви, в счастье. И тогда начались эти припадки тоски. Я готова была волком выть, оставаясь одна в мансарде. И однажды, знаешь, я поехала на старую квартиру к тому старичку и чуть ли не бухнулась ему в ноги по глупости: «Помоги, дедушка!» Он меня словно маленькую по волосам погладил, кивает и твердит свое: «Всем улыбайся, всех люби, всем делай добро…» Я слушаю, а мне будто бы даже легче…
— А просто друзей у вас много?
— Нет, Юра… Кирилл целиком посвятил себя науке, он ведь диссертацию пишет. Не по дизайну, не по дизайну. Тема вполне респектабельная… Но все равно элементарное существование с чаепитиями, преферансом не для него. Ты искусствовед, Юра, ты должен знать слово «койне»…
— Разумеется… Койне есть нечто промежуточное… Пограничное.
— Вот-вот… Кирилла интересует жизнь на грани науки и искусства. Жизнь как художественное произведение и научный эксперимент. Поэтому мы и детей не заводим…
— Да… — протянул Юра, чувствуя, что его вопросы иссякли.
Наташа напряженно выпрямилась.
— Мне снова не по себе, — сказала она. — Может быть, еще сеанс?
— Все хорошо… в вашей жизни все хорошо, — начал Юра внушение. — Жизнь безоблачна… вы счастливы… у вас все есть…
— У меня нет ребенка, — сказала Наташа.
Гриша и Настенька развелись.
Теперь уже ничто не мешало Юре навещать друга и слушать пластинки из его фонотеки. Как советовал Кирилл Евгеньевич, Юра закрепил эту традицию. Он приезжал к Грише каждое воскресенье, когда тому давали увольнительную. Гриша ставил пластинку и сидел как-то сгорбившись, маленький, в очках, в военной форме…
— Да, — говорил Юра. — Моцарт, брат…
— Моцарт — это сила! — понуро соглашался Гриша и ставил другую пластинку.
Юра вздыхал:
— И Бах тоже.
— И Бах, — вздыхал Гриша.
Никто не жаловался на погоду, не смахивал соринок с мебели и не создавал вокруг Гриши водоотталкивающую среду.
— Ну, мне пора, — спохватывался Юра.
— Я с тобой. — Гриша тоже начинал одеваться.
— Не провожай меня! Что ты!
— Я не провожаю. — Гриша натягивал шинель. — Я в части переночую… Дома как-то невесело.
Ком твердел.
Юра удивлялся своей спартанской стойкости и хладнокровию. Теперь он неизменно сохранял ровную сдержанность и способность решительно действовать в самых экстренных случаях. Когда мать обнаружила пропажу любимой вазы, она долго искала ее, долго пыталась вспомнить, куда могла ее положить, и наконец спросила у Юры: «Ты не брал?» — «Допустим, я взял… Не будешь же ты упрекать меня за какую-то стекляшку!» — ответил он с безупречным спокойствием, сразу обезоружившим мать. «Юренька, но ведь она дорога как память! Мы купили ее с твоим папой, когда тебе исполнился год!» — «Мать, в вещах главное — стиль! Смотри, какую я достал ширму!» Юра с гордостью извлек на свет свое детище, и, не решаясь ему противоречить, мать лишь украдкой вздохнула. Она долго еще не могла успокоиться, и, когда вытирала пыль, рука с тряпкой замедляла движение там, где недавно стояла ваза, и мать снова вздыхала, переживая в глубине души ее утрату. Иногда Юра готов был сдаться и раскаяться в нелепом обмене, но ком, твердый ком не позволял ему терять форму…
Проводили тетю Зину. На вокзале она изо всех сил улыбалась, приглашала к себе, просила писать. «И вы приезжайте. Снова по музеям походим», — сказал Юра, и у нее вдруг задрожали губы, она резко отвернулась и лишь с трудом справилась с собой. Муж ее упрямо молчал. Мать Юры чувствовала неладное меж ними и не знала, что говорить, что делать. И лишь Юра выглядел молодцом, и только когда поплыл вагон, поплыло тети Зинино лицо за стеклом, он ощутил слабый укол вины и раскаянья: «Как же так? Надо было…»
Он сравнивал действие на себя дизайна с действием лекарства. В какой-то считанный срок с ним произошла разительная перемена. Однажды он изумился, встретив давнего знакомого, начавшего недавно заниматься культуризмом. Был щупленький, хилый мальчик, и вот перед Юрой возвышалась гора мускулатуры. То же самое теперь случилось с ним, только его преобразил душевный культуризм, и Юра словно ощущал, как набухла, округлилась и затвердела в нем сердечная мышца.
Иногда ему было жаль утерянной застенчивости, и он вспоминал историю из жизни золотоискателей, прочитанную где-то (он любил читать об экзотических странах). У одного клерка лежал на столе камень, странный, угловатый, — он пользовался им как пресс-папье, и вот знакомый купил его за ничтожную сумму. Клерк потирал руки, уверенный, что сбыл простой булыжник, но это оказался самородок, стоивший миллионы…
Выходило, что застенчивость, делавшая таким трудным его общение с людьми, помогала ему общаться с самим собой, со своими мыслями… Он шел, он видел присыпанные снегом яблоки у лоточницы, он радовался тысяче вещей, которые теперь оставляли его равнодушным. Теперь он боялся одиночества, как боятся его все общительные люди. Ему было скучно с самим собой, и, оставшись один, он всякий раз брал телефонную трубку: «Дружище, заходи, двинем куда-нибудь вместе… давай всей компанией…» Он рабски зависел от этого «вместе… всей компанией». Раньше у него был друг, старый и проверенный, — Гриша, теперь же он словно коллекционировал знакомых, но странно: чем легче он сходился с ними, чем меньше задумывался, что им сказать, тем большее отчуждение к ним испытывал. Шумное сборище, все кричат, хохочут и вроде бы не разлей вода: «Наш Юрий!.. Наш Игорек!.. Наша Ларочка!» — а у него сосет и сосет внутри: нет, чужие… Он великолепно научился поддерживать в себе хорошее расположение духа, всегда был весел, остроумен, ему все удавалось, но он почему-то уставал от сплошных удач и побед. Ему предательски хотелось несчастья и невезения, наверное, тоже необходимых в жизни. Тогда он понял, что упражнениями в самовнушении жизни не научишься. Застенчивость в человеке — это и есть то, что зовется душой, и терять ее страшно. Он овладел формой, как учил тому дизайн, но прибавил ли он к этому новое содержание? Он счастлив, но добр ли он?
Когда курс дизайна был пройден, Кирилл Евгеньевич устроил Юре зачет.
— Экзаменующийся, я надеюсь, владеет приемами ведения словесного турнира? — строго спросил Кирилл Евгеньевич.
— Да, владеет, — ответил Юра. Его слегка лихорадило.
— Какие это приемы?
— Парадокс, намек, словесный прессинг.
— Раскройте последнее.
— Сущность словесного прессинга состоит в деморализации собеседника посредством массированного речевого удара. Для этой цели применяются: а) синонимические цепочки: «Дичайшие, необузданные, вакхические страсти гнездились в ее слабой, надломленной, нежной душе»; б) раздражающие чередования шипящих: «Ужимочки шаловливой шатенки шокировали шумный шабаш прищуренных шутов»; в)…
— Браво, — пробормотал мэтр. — Кажется, вы готовы к тому, чтобы предстать перед моими друзьями. Учтите, Юра, это будет ваш главный экзамен.
В дверях их встретил хозяин дома, которого Юра сначала принял за своего ровесника, но Кирилл Евгеньевич шепнул: «Ему пятьдесят. Чудовищно моложав», — и Юре показалось, что мэтр вкладывает в эти слова оттенок соболезнования. Действительно, было нечто странное в том, что пятидесятилетний мужчина выглядел как юноша. В своей моложавости хозяин дома напоминал заспиртованного эмбриона. Признаки старения почти полностью скрадывались его маленьким ростом и худощавостью: по внешним параметрам он был мальчик и мог покупать одежду в «Детском мире». Лишь вблизи становилось заметно, что у него лицо взрослого человека, и этот контраст вызывал в Юре смутное замешательство, словно в глазах обезьянки, юрко взбиравшейся по канатам вольера, он увидел мудрую и печальную старость.
— Спросите, как он следит за здоровьем. Он это страшно любит, — шепнул мэтр, и Юра адресовал этот вопрос хозяину.
Тот стал монотонно рассказывать о значении утренней зарядки и режима питания.
Гости еще не собрались, и хозяин дома пригласил их в свою маленькую комнату. За окнами белела Москва…
— Когда вы успеваете это прочитывать? — спросил Юра, всюду находя раскрытые книги и изучая взглядом застекленные стеллажи, где самым старым фолиантам был отведен уголок с табличкой «На дом не выдаются».
— Профессия… Мир производит огромное количество книг. Сотни томов, миллионы! А много ли мы успеваем прочесть, спеша на службу? Одну-две странички в метро, и то по специальности. Спрашивается: кто же будет потреблять книжную информацию? Отвечаю: профессионалы вроде меня. У меня нет никакого специального образования, я нигде не работаю и живу на зарплату жены. Но зато я читаю все подряд от Медицинской энциклопедии до мемуаров Ллойд-Джорджа. Мой бог — информация. Я с гордостью считаю себя профессиональным читателем, правда мне еще не выделили штатной единицы…
Медленно собирались гости, и хозяин усаживал их в гостиной. Жена подала им очищенные орешки…
— Держитесь, Юра, — шепнул мэтр.
Начался разговор профессиональных читателей.
— …я тоже поклонник мумиё, но лечебное голодание…
— Говорят, Нефертити голодала регулярно.
— …Фишер.
— Фишер-Дискау?
— Нет, Фишер-шахматист…
— …и вот я вижу — она висит прямо надо мной.
— Что?!
— Летающая тарелка!
У Юры заныл затылок.
— Что же вы? Что же вы? Покажите себя личностью! Где ваша эрудиция? — шептал на ухо мэтр.
На противоположном конце комнаты возник разговор о Софье Андреевне Толстой.
— Любимая тема, — пояснил мэтр. — Вас хотят проверить. Парадокс, намек, прессинг — запомнили?
Кирилл Евгеньевич приободрил Юру, как тренер в углу ринга.
— Запомнил, — сказал Юра и потрогал затылок.
— Тогда первый раунд!
— …влияние этой женщины было сугубо пагубное, — рассуждал кругленький старичок, напоминающий чеховского интеллигента. — Искания старца не находили в ней отклика! Старец хотел быть вегетарьянцем, а ему варили мясные бульоны!
Гости осуждающе зароптали.
— Хотел страдать, а вокруг насаждался уют!, — Старичок блеснул стекляшками.
Ропот усилился. Старичок прищуренно смотрел на Юру.
— Но ведь она была мать, — сказал Юра. — Мать и жена…
Кирилл Евгеньевич тихонько тронул его сзади.
— Прессинг, прессинг, — напоминал он тихо.
— Она растила детей и заботилась о них, — упрямо продолжал Юра. — Так делают все матери…
Возникло оцепенелое молчание.
— М-да, — произнес старичок. — Говорят, Каренин, Каренин, а я считаю его образ положительным…
— Каренин сухарь, — ответил Юра.
— Каренин добр, — капризно настаивал старичок.
— Он погубил Анну, — не сдавался Юра.
— Каренин благороден и снисходителен, а вот Анна…
— Не смей трогать Анну! — крикнул Юра.
Старичок попятился. Пора было применять прессинг.
— Шабаш прищуренных шутов! — выпалил Юра.
Старичок споткнулся, и его вовремя подхватили.
— Шуты, шуты, шабаш шутов! — выстреливал Юра пулеметными очередями шипящих.
Кирилл Евгеньевич затолкал его на кухню.
— С ума сошли! Что вы нагородили?! — воскликнул он в крайнем раздражении. — Я ставлю вам «неудовлетворительно»! Вы не сдали экзамен! Вы слишком серьезно относитесь к жизни!
Юра не ответил. Затылок ныл.
— Ах, как жалко! Как жалко! Учтите, Юра, я мягкий экзаменатор, но теперь с вас спросит сама жизнь, а это вдвое мучительнее. Вас ждет еще экзамен, Юра… Ну что ж, прощайте. Хоть это и не по-дизайнерски, но я признаюсь, что вы мне чем-то стали дороги, — сказал Кирилл Евгеньевич, и Юра крепко пожал ему руку.
В Москве выпал снег свежий и чистый. Юра по делам оказался в центре и решил заглянуть на Сретенку, в тот переулочек. Но не было старого дворика, деревянной лесенки и залатанной мансарды, похожей на голубятню. На их месте строили что-то новое, предусмотренное по плану реконструкции. Юра долго стоял рядом, стараясь вернуть себя к прошлому, вспомнить мастерскую, диалоги абсурда, дизайн, но воспоминания не вызывали в нем трепета. Юра оставался спокоен. Лишь мысль о спешащей жизни настойчиво тревожила его.
День выстраивался так, что с делами приходилось спешить, а Алексей Федотович совершенно не переносил спешки и готов был махнуть рукой на все дела, лишь бы никуда не бежать, не торопиться, не лететь сломя голову. Не успел, и бог с ним. Лучше провести часок на бульваре, глядя, как дворники сгребают к решеткам сухие листья и мальчишки-велосипедисты носятся по лужам, задирая над педалями ноги. Алексей Федотович так и поступил. Он нашел уединенную скамеечку и, устроившись на ней с беспечным видом командировочного, которому нужно скоротать часы до поезда, стал рассеянно наблюдать за прохожими, мальчишками и дворником. Осень в этом году была и теплая и пасмурная, почти без солнца, со смутным свечением облачного неба, словно распадающегося на рыхлые и невесомые воздушные глыбы, похожие на подтаявший лед. Ветер оставлял на мокрых зонтах кленовые листья, асфальт на улицах почернел от сырости, и под лепными украшениями домов прятались нахохлившиеся воробьи. Алексей Федотович любил такие дни и отчаянно завидовал тем своим знакомым, которым удавалось почаще выбираться в лес, за грибами, — куда-нибудь под Звенигород или еще дальше, к Можайску, где и у него были свои места, исхоженные вдоль и поперек. Но когда он в последний раз туда наведывался, уж и не вспомнить. Дни начинаются с телефонных звонков, с беготни, хотя, казалось бы, именно теперь — после стольких изменений в его судьбе — он должен был ото всего освободиться и успокоиться. Но не тут-то было. Сегодня опять позвонили с его бывшей работы и попросили проаккомпанировать три романса Метнера с виртуознейшей фортепьянной партией. Алексей Федотович не стал ничего объяснять и просто повесил трубку. Теперь — после стольких изменений — он не мог даже слышать о музыке.
Еще совсем недавно музыка заменяла для него все, и, играя вступление к метнеровским «Слезам», он сам был готов разрыдаться. Это происходило из-за несчастного свойства его натуры не жалеть себя. Кто из его коллег-концертмейстеров стал бы всерьез умирать на сцене? Но когда Алексей Федотович Рындин аккомпанировал блистательной Савицкой, он действительно умирал, и после концерта на него было страшно смотреть: бледный, со взмокшими волосами, он был близок к обмороку. Все дружно умоляли его поберечь силы, и в первую очередь сама Савицкая, слегка ревновавшая к нему публику и готовая заподозрить своего партнера в тайном стремлении к первенству. Правда, аккомпанемент Рындина оставался безукоризненным, и он чутко следовал за ее rubato, не заглушая ее даже в бравурных и помпезных кульминациях. Но зачем он так пылко отдавался музыке! В конце концов это увлекало публику и, что самое досадное, отвлекало ее. В зале начинали прислушиваться не к пению, а к аккомпанементу. И ей стоило большого труда сохранить на лице улыбку, когда она вынужденно делала жест в его сторону, как бы приглашая своего концертмейстера ответить на аплодисменты.
После концертов она не раз обрушивалась на него с упреками: «У вас больное самолюбие. Вы тщеславны. С вами невозможно петь». Алексей Федотович робко оправдывался, пытался выяснить, в чем он проштрафился, но когда все снова сводилось к его якобы неумеренно пылкой самоотдаче, бессильно замолкал. Тут он ничего не мог поделать, — таким родился. Он даже предлагал найти ему замену — мало ли в Москве концертмейстеров! Услышав об этом, Савицкая отвечала в примирительном тоне: «Нет, нет, зачем же! Мне вас жаль». На самом деле она прекрасно знала, что он незаменим и никто во всей Москве не сумеет так оттенить ее сопрано, создать мягкий бархат для ее жемчужных верхних нот и поддержать ее в самых рискованных и неожиданных импровизациях. Ему же с другими певицами было бы просто скучно, — большинство из них выучивало свою партию раз и навсегда со всеми оттенками, и, аккомпанируя им, он мог думать о семье, о жене, о чем угодно.
И вот теперь он ушел со сцены вместе с Савицкой. На их прощальном концерте, проаккомпанировав последний бис (это была «Серенада» из «Лебединой песни» Шуберта), он символически закрыл крышку рояля. Дирекция филармонии уговаривала его остаться — предлагала выгоднейшее турне, но Алексей Федотович твердо стоял на своем. Никто не догадывался, в чем причина его ухода. Если Савицкая постоянно болела и на звучании ее голоса уже сказывался возраст, то Алексей Федотович на здоровье почти не жаловался и выглядел для своих шестидесяти лет совсем неплохо: его открытое лицо с простецкой картофелинкой носа и грубовато вытесанным лбом всегда было румяным и розовым, осанка за роялем оставалась прямой, и все в нем выдавало неуловимый артистизм человека, привыкшего к сцене. Зная о разносторонних запросах Алексея Федотовича, о его увлечении графикой (он сам резал гравюры), рисованием и лепкой, многие предполагали, что он решил добиться в этом такого же совершенства, как и в музыке, благо его графические работы выставлялись в Манеже и их автора даже приглашали вступить в Союз художников. Многие говорили, что он просто устал от разъездов, гастрольных автобусов и номеров в гостинице (выдвигались и иные причины), и только один Алексей Федотович знал, почему он расстался с музыкой.
Несмотря на свой здоровый и цветущий вид, Алексей Федотович был болен странной болезнью. Врачи объясняли ее последствиями контузии, полученной на фронте (Алексей Федотович попал под бомбежку вместе с концертной бригадой), но сам он словно бы видел в ней некую к а р у, ниспосланную ему свыше за неумеренную страсть к музыке. Когда он слишком много играл или слушал пластинки, у него начинались мучительные слуховые галлюцинации. Стройные и гармонические звуки симфоний и опер вдруг превращались и чьи-то крики и вопли, в душераздирающий вой сирен и грохот бомб, и эта какофония неотступно преследовала его, наползала в уши, буравила мозг, сдавливала череп, и Алексей Федотович чувствовал себя загнанным зверем в клетке. Временами он готов был возненавидеть музыку, бежать от нее. Музыка казалась ему самым трагичным из всех искусств, и он закрывал рояль, выключал в доме радио и запрещал домашним произносить имена композиторов. Но это не помогало, и Алексей Федотович искал спасения в занятиях рисованием и лепкой, увешивал все стены гравюрами, но стоило у соседей услышать гамму, и галлюцинации начинались снова. Тогда он и открыл для себя то единственное искусство, которое могло его спасти — искусство заваривания чая.
Он заразился этим в Японии, куда они с Савицкой летали на гастроли. Там их пригласили однажды в маленький домик, спрятанный в глубине сада, провели в чисто убранную, почти без мебели комнату, где висел лишь свиток с иероглифами и стояла неправильной формы керамическая чаша, усадили на тростниковые циновки — татами, и пожилой улыбающийся японец стал беседовать с ними об искусстве, о красоте, особенно часто повторяя словечко «моно-но аварэ» — «очарование вещей». И действительно, во всем, что их окружало — написанных тушью иероглифах, керамической чаше, неправильные изгибы которой словно сохраняли тепло вылепивших ее рук, долетавшем из сада шуме дождя, — сквозило это очарование. Когда в старинном бронзовом котелке стала вскипать вода, японец заварил зеленый чай, по вкусу слегка горьковатый, но, распробовав его, Алексей Федотович попросил еще. Горьковатый вкус чая словно находил продолжение в пасмурном свете дня, шуме моросящего дождя, иероглифах на свитке, объединяя вместе искусство, людей и природу. С этих пор он стал разыскивать книги о чае, о чайной церемонии, и оказалось, что это целый ритуал, который может быть и торжественным, и пышным, и домашним, и скромным, сохраняя при этом то главное, ради чего люди собирались вместе, — радость общения.
Алексею Федотовичу удалось убедить себя, что ни музыка, ни живопись неспособны на это. Искусство музыки рождается в одиночестве, и хотя находились безумцы, мечтавшие о вселенских мистериях, в которых будет участвовать все человечество, это оставалось лишь дерзкой утопией. Музыка отрывает человека от жизни, пожирает его целиком, словно вулканическая лава. Глухой и одинокий Бетховен… в нищете скончавшийся Мусоргский… нелюдимый Брамс — все они попали в эту лаву так же, как и Чайковский, Рахманинов, Скрябин. Вдохновение не сделало их счастливыми — вдохновение в музыке. Оно вызывало в них мощный ток духовных сил, но увело эти силы в пространство, в бездну. И только мудрое искусство чая преодолевает трагический разрыв между творчеством и жизнью, примиряет их друг с другом, и Алексей Федотович отныне стал признавать лишь это искусство.
В Москве он не мог провести и дня, чтобы не побывать в чайном магазинчике на бывшей Мясницкой — удивительном магазинчике, напоминающем китайский домик с затейливым фасадом и прихотливой отделкой внутри. К Алексею Федотовичу привыкли и продавцы и покупатели, с ним приветливо здоровались, хотя за глаза называли чудаком и немного подсмеивались над его чайной манией. Он же, не обращая внимания на насмешки, продолжал охотиться за хорошим индийским, хорошим цейлонским, хорошим краснодарским и, если ожидалась новая партия, придирчиво выспрашивал, в каких она будет коробочках, с какими этикетками — для него все имело значение. Он и сегодня собирался наведаться в свой магазинчик: ему по секрету шепнули, что будет вьетнамский чай, недавно появившийся в Москве. Поэтому, отдохнув немного на скамейке бульвара, Алексей Федотович поднялся и двинулся в метро.
В магазинчик он успел вовремя — небольшая очередь посвященных уже столпилась у прилавка. Он встал за худенькой рыжеволосой женщиной, очень хорошо одетой (твидовая юбка и жакет с полоской лисьего меха на воротнике были прекрасно сшиты, он знал в этом толк), немного хуже накрашенной и совершенно не разбиравшейся в духах: их резковатый запах заставил Алексея Федотовича откровенно поморщиться, и он мысленно отнес свою соседку по очереди к категории женщин, которые, вместо того чтобы сказать: «Да что вы!» — говорят: «Да вы что!» Наконец вынесли коробки с чаем. Женщина взяла несколько пачек и сунула в сумочку, но вдруг, словно настороженная чем-то, обернулась к Алексею Федотовичу.
— За мной никто не занимал? — спросила она и обвела быстрым взглядом очередь.
— Никто, — ответил он недоуменно, и тут она наклонилась к самому его уху и возбужденно зашептала, обдавая его холодком мятного леденца:
— Умоляю… Меня преследуют. Защитите меня.
Алексей Федотович от растерянности забыл о своем чае.
— Кто вас преследует?! Где?!
Женщина махнула рукой в сторону улицы:
— Там, возле машины.
— Хулиганы? Грабители?
— Да вы что! Это очень приличные люди.
— Я сейчас же вызову милицию, — Алексей Федотович почувствовал себя покровителем испуганного ребенка.
— Нет, нет, — рука женщины мягко скользнула под его руку, — лучше проводите меня. До машины. Тогда они не посмеют.
— Неужели я такой грозный!
Он двинулся вслед за ней, но тут его окликнула продавщица, протягивая ему забытый на прилавке вьетнамский чай. Алексей Федотович поспешно вернулся и нагнал свою недавнюю знакомую уже на улице. Она растерянно стояла посреди тротуара, а к ней с угрожающим видом приближались трое. Толстая женщина в черном траурном платке держала наперевес зонтик, а двое мужчин то ли удерживали ее, то ли подталкивали вперед.
— В чем дело?! — воскликнул Алексей Федотович, преграждая дорогу преследователям. — Что за нападение среди бела дня!
Толстая женщина и ее свита обернулись к нему, и пока они старались уразуметь, откуда он взялся, знакомая Алексея Федотовича нырнула в облезлый «Запорожец», втащила его за собой и захлопнула дверцу. Преследователи остались на улице.
— …Уже не первый раз так. Подстерегают меня где только можно. В подъезде, в лифте, у гаража, — сказала хозяйка «Запорожца», когда машина отъехала от злополучного места.
— Что им от вас нужно? — спросил Алексей Федотович, невольно разглядывая уменьшавшуюся фигуру женщины с зонтиком.
— Завидуют, что их отец составил на меня завещание. Пытаются доказать, будто я заставила его. Под дулом пистолета, — знакомая Алексея Федотовича улыбнулась ему, как бы прося не принимать все это всерьез. — Спасибо вам. Куда вас отвезти?
Он от волнения запутался в своих адресах.
— На Покровку… на Неглинку! Нет, на Покровку…
— Сколько же у вас адресов? — спросила она с видом человека, с удивлением открывшего, что в жизни других людей все может быть так же сложно и неопределенно, как и в ее собственной.
— Не так уж много. Просто помимо квартиры, где я живу, у меня есть комната, где я, так сказать, бываю…
— Да вы что! — воскликнула она, и Алексей Федотович смущенно поправился:
— Бываю в другом смысле… Я завариваю там чай. Я, что называется, большой чаевник, и для меня это целый ритуал, — сказал он и, не удержавшись, добавил: — Если вы хотите выразить удивление по этому поводу, то, пожалуйста, не говорите: «Да вы что!», а говорите: «Да что вы!»
Женщина ничуть не обиделась:
— Хорошо, выражаю вам мое удивление. А почему вы не завариваете чай дома? Неужели для этого необходима специальная комната?
— Необходима не меньше, чем кабинет для писателя или мастерская для скульптора. По-настоящему заварить чай — это тоже искусство.
— Насыпать заварки, залить кипятком — вот вам и вся премудрость.
— Во-первых, не кипятком, а водой, доведенной до кипения. Во-вторых, имеет значение, какой водой. Я, например, специально езжу за город, к роднику. В-третьих, чай требует вдохновения…
— Вы шутите!
— Нисколько не шучу. Давайте зайдем ко мне, и я угощу вас цейлонским или индийским. Чай можно нить в любых количествах, даже если вы за рулем.
— Спасибо, но… — ее интерес к разговору угас, словно она поддалась внезапной усталости. — Скверное настроение. Лучше в другой раз.
Алексей Федотович молча встал с продавленного сиденья.
— Как вас зовут?
— Глаша… Глафира Васильевна Куманькова.
— Так вот, Глафира Васильевна, если этот другой раз действительно наступит, я постараюсь убедить вас, что чай — это не просто «полезный напиток, хорошо утоляющий жажду», как пишут на этикетках. Чай — это гораздо большее. От вашего скверного настроения не осталось бы и следа, угости я вас настоящим чаем.
— Ваш чай лечит от всех болезней?
— …от простуды, от насморков, от болезни почек, — да что там! Чай дает мне все! — сказал Алексей Федотович и раздосадованно захлопнул дверцу машины.
Алексей Федотович хранил свою болезнь в тайне от друзей и домашних. Даже Савицкой он ничего не сказал о ней, не желая давать повод для ее привычных упреков в том, что он всего себя отдает музыке, а в ней видит лишь певицу. С Савицкой они познакомились сразу после войны. В ту пору она была по-армянски хороша собой, черноволосая, кареглазая, с осиной талией и легкой горбинкой носа. Но Алексей Федотович словно не замечал всего этого и лишь заботливо следил, чтобы его партнерша не простудила горло, не позволял ей пить холодную воду, а остальное его совершенно не волновало. Когда однажды на гастролях, купаясь в Черном море, она обожглась о какую-то медузу и с гримасой детского испуга на лице бросилась к нему, он с хладнокровным спокойствием произнес: «Ничего страшного. Концерт отменять не придется. Вам же не на рояле играть, а петь». — «Вы… вы… вы просто холодная медуза!» — в сердцах воскликнула она, обвиняя его в равнодушии и черствости, но он не был к ней равнодушен. Аккомпанируя Савицкой в любовных ариях, он готов был ее обожать, преклоняться перед нею, его охватывали и страсть, и восторг, но — только на сцене. Вне сцены, вне искусства ее для него не существовало, и стоило ей переодеться в обычное платье, как все мгновенно менялось. Он становился скучным и будничным, ворчал на нее за то, что она взяла без спросу его кипятильник, а она говорила, что он не рыцарь и не умеет вести себя с женщинами.
Он соглашался с ее упреками и вместе с ней сетовал на свое неумение, повторял: «Да, да, таким уж я родился». Он словно чувствовал себя виноватым перед теми, чьих ожиданий и надежд ему не удалось оправдать, и взамен усердно делал то, чего от него никто не ждал. Сразу же после свадьбы — а женился он совсем молодым — Алексей Федотович дал себе обещание всю жизнь сохранять верность жене и, хотя она об этом ничего не знала, ни разу не нарушил его. Все удивлялись, каким он был примерным семьянином, но сам Алексей Федотович не ставил себе в заслугу собственную добродетель. Может быть, его стоическая верность жене была как бы особой платой за то, что он не любил ее по-настоящему? Этот вопрос постоянно преследовал его, и он искал ответа то в себе, то в ней. Его жена была далека от искусства, и у нее едва хватало терпения высидеть два акта в оперном театре. Зато она занималась домом, вкусно готовила, немного шила и воспитывала его сыновей. Алексей Федотович отдавал ей должное за это, всегда с энтузиазмом хвалил ее борщи и оладьи, но свои лучшие чувства приберегал для музыки. С женой он был с к у п ы м р ы ц а р е м, и эта скупость порою доводила ее до отчаянья, она устраивала бунт, швыряла на пол ноты, а затем плакала и жаловалась, что она несчастна. Тогда он спрашивал себя, а не гнездится ли в его душе тайный изъян, мешающий ему любить, его преследовала тревога, он начинал осторожно нащупывать п о д с т у п ы к той любви, которая была отделена от него невидимой перегородкой. Он старательно утешал жену, гладил ее по голове, шептал ласковые слова, но это было для него настолько непривычно и т р у д н о, что она недоверчиво отстранялась: «Не надо, Алеша…» В конце концов она смирилась с его рыцарственной скупостью, а он прочел в тех же книгах, что на Востоке одиночество и мужская дружба ставились гораздо выше, чем любовь к женщине, и с этих пор стал настойчиво искать одиночества.
Для этого нужно было прежде всего снять комнату, и Алексей Федотович сам расклеивал объявления, звонил, узнавал, лазил по чердакам. Затем счастливая судьба свела его с уникальным человеком, который мог все раздобыть, достать и устроить, и этот уникальный человек (Алексею Федотовичу не хотелось называть его маклером) нашел для него комнату с загадочным полуовальным окном, находившуюся на самом верху бывшего доходного дома. Когда Алексей Федотович впервые ее увидел, он представил в воображении, как в ней ютилась какая-нибудь белошвейка, строчившая на машинке «Зингер», или бедный университетский студент, прятавший под матрасом прокламации. Нынешняя хозяйка комнаты занималась домашней алхимией — заваривала лечебные травы и готовила целебные настои, снабжая ими знакомых. Узнав о пристрастии Алексея Федотовича к чаю, она почувствовала в нем родственную душу и согласилась сдать комнату, которую он освободил от мебели и лишних вещей. Комната получила название Восточной, хотя окна в ней выходили на запад и Алексей Федотович заваривал в ней чай по-японски, по-английски и по-русски. С помощью того же уникального человека он раздобыл необходимые чайные принадлежности и, уединяясь в Восточной комнате, стал подниматься рано, как белошвейка, и со жреческой торжественностью совершать ритуал заварки. Аромат чая и тишина раннего утра (в комнате не было ни радио, ни телевизора, ни пластинок) помогали ему забыть о музыке и словно избавиться от той кары, которая была ниспослана на него. Алексею Федотовичу не хотелось ни играть, ни рисовать, ни резать гравюры, и ему становилось смешно, что он когда-то с такой страстью отдавался музыке, мечтал о сольном исполнительстве (а он действительно мечтал), о выступлениях с оркестром. Теперь он успокоился, и у него сложилась своя чайная философия, которую он пытался втолковать жене, не понимавшей, что с ним творится и тщетно пытавшейся бороться с его увлечением.
Вернувшись из чайного магазинчика, Алексей Федотович справился по своей картотеке (все попадавшиеся ему сведения о чае он заносил на карточки, систематизированные в особом порядке), с какими сортами и в каких пропорциях можно смешивать вьетнамский чай, и пересыпал его в специальную коробку: пусть отлежится. Сам заварил привычную и проверенную смесь индийского и цейлонского, добавив для запаха немного жасминового. Этот букет всегда спасал его в минуты меланхолии, которая все настойчивее овладевала им после разговора с Глашей. Алексей Федотович с досадой думал о явной высокопарности своих слов, о том, что не нужно было так исповедоваться — все это нелепо, неуклюже, смешно, и его новая знакомая наверняка вспоминает о нем с той же улыбкой, с которой его встречают продавщицы чайных магазинов и наслышанные о его чудачествах соседи. Зазвонил телефон, и Алексей Федотович, чертыхаясь, что не отключил его сразу после прихода, обреченно потянулся за трубкой. Звонила жена с робкой надеждой узнать, когда он будет дома. Алексей Федотович ответил, что переночует сегодня в чайной комнате, и тогда она проговорила с укором:
— Алеша, что происходит! Дома столько дел, я одна разрываюсь на части, а ты занят какими-то чудаческими выходками. Дети постоянно спрашивают, где ты. Я не знаю, что отвечать знакомым. Последний раз ты был дома во вторник, а сегодня уже понедельник. У меня такое впечатление, что ты нас бросил. Может быть, у тебя там женщина?
— Постыдись, Клава! О чем ты говоришь! — Алексей Федотович сокрушенно взялся за голову. — У меня женщина… какая чушь!
— Почему же тогда ты не разрешаешь мне приехать?
— Приезжай, пожалуйста.
— Но ты этого не хочешь.
— Да, не хочу.
— Но почему? Я бы у тебя убралась, навела порядок, приготовила бы тебе поесть. Нельзя же быть весь день голодным.
— Может быть, ты мне еще чай заваришь? — насмешливо произнес он и тотчас же пожалел об этом: жена могла спокойно стерпеть открытую грубость, но не переносила скрытой иронии.
— Алеша, зачем ты? — прошептала она трагически, словно ее ударили ножом из-за угла.
— Господи, что, что?!
— Зачем ты меня мучишь?!
— Я тебя мучаю?! Нет, голубушка, это вы меня измучили! Хватит! Двух оболтусов вывел в люди! Дайте отдохнуть наконец!
— Алеша, как странно ты говоришь. Ты здоров?
— Ха-ха-ха! Объявите меня сумасшедшим!
— Но ведь Юрик и Валерик твои дети, они в тебе постоянно нуждаются.
— Я не собираюсь быть для них нянькой.
— Алеша, — жену упрямо одолевала навязчивая догадка, — у тебя другая семья? Сознайся…
Он мучительно застонал в ответ.
— Да, я права?
Она старалась расслышать в его голосе ту последнюю нотку, которая окончательно убедила бы ее в собственной правоте.
— К твоему святому простодушию немножко бы юмора, — сказал он и бросил трубку.
После разговора с женой Алексей Федотович долго не мог успокоиться и найти, себе дело. Шагая из угла в угол, он в полутьме натыкался на вещи (полуовальное окошко, выходившее на крышу, было подслеповатым), переставлял с места на место чайную посуду, а затем вспомнил о заваренном чае и, пока он остывал, все сидел неподвижно, как йог, и смотрел прямо перед собой. Из задумчивости его вывел стук в дверь. «Неужели все-таки прикатила?» — спросил он себя и с досадой поплелся открывать. Это оказалась не жена. Перед Алексеем Федотовичем стояла его недавняя знакомая, вся вымокшая под дождем, лисий мех на воротнике поблек, и по лицу со лба стекали струйки воды, смешанные с расплывшейся краской.
— Какая неожиданность! Вы?! — он невольно отступил на шаг, пропуская ее в комнату.
— Не сердитесь, так получилось. Начался дождь, стекла в кабине залило, я продрогла, а тут еще «дворники» испортились, и мне стало так не по себе…
Ее слова заставили его задуматься, и, словно упустив время, чтобы ответить на них, он был вынужден сказать о постороннем:
— А у меня чай готов. Хотите?
— Чай? — она с удивлением оглядывалась по сторонам. — Значит, это правда? Вы действительно устроили здесь чайную комнату, и больше ничего?
— А что еще могло быть?
Его неопределенное восклицание удовлетворило ее больше самого точного и обстоятельного ответа. Но через минуту она снова засомневалась.
— А кто здесь живет? — спросила она.
— Никто. Я и сам здесь не живу…
— Вы снимаете комнату только ради чая?
— Я же сказал об этом с самого начала!
— Нет, я вам верю, — произнесла она, словно бы вынужденная сохранять веру в то, что у любого другого вызвало бы откровенное недоверие.
— Ну вот что, — в голосе Алексея Федотовича послышалась угрожающая решительность, — я прочту вам лекцию. Мы разберем в ней четыре главных вопроса: 1) Философские основы чайного ритуала; 2) Эстетика чая в Японии; 3) Чай по-английски; 4) Чай по-русски… Прежде всего, что такое чай? В общих чертах это определенное растение, встречающееся в виде куста или дерева, молодые побеги которого — так называемые флеши — идут на приготовление чая. Товарные чаи делятся на две группы: байховые, или, иначе говоря, рассыпные, и прессованные. Байховые чаи бывают черные, зеленые и оолонги, прессованные — кирпичные черные, кирпичные зеленые и плиточные. Такую справку вам даст любая энциклопедия, но среди всех этих сведений обратите внимание на одну деталь: листья молодых побегов чайного куста содержат кофеин и эфирное масло. С кофеином связано возбуждающее действие чая, с эфирным маслом — его аромат. Благодаря этим двум факторам чай приобрел огромное значение в нашей жизни. Знаете ли вы, что о чае сочинялись целые трактаты, что в древности существовала поэзия чая, образцов которой хватило бы на многие антологии, что формы чайной посуды оттачивались веками? Люди поняли, что с помощью чая можно у с т р о и т ь жизнь, внести в нее элемент размеренного, изо дня в день повторяющегося ритуала. Чаепитие выражало мировосприятие человека с душой художника и поэта, и то состояние, в которое оно погружало людей, я бы смело назвал вдохновением, — Алексей Федотович приподнял крышку чайника, проверяя, есть ли букет. — Видите ли, Глаша, люди иногда устают искать смысл жизни в отвлеченных понятиях. Это, с одной стороны, очень соблазнительно — выдумать идею, которая бы полностью изменила жизнь и сделала всех счастливыми, но, с другой стороны, любая отвлеченность всегда требует жертвы. Надо отказаться от чего-то такого з д е с ь ради чего-то такого т а м. А это мифическое т а м может быть очень далеким. Что же делать? Ждать, когда оно наступит? Но ведь ожидание — это процесс, протяженный во времени, а время — это жизнь. Иначе говоря, ждать означает жить как бы не полностью. Люди же всегда стремились жить как можно полнее и счастливее. Поэтому они и стали предпочитать отвлеченным понятиям конкретные жизненные ценности. Кроме того, что они сеяли хлеб и строили дома, они научились любоваться полной луной, веткой цветущей сливы, желтыми листьями клена, первым снегом. Она попробовали возвести в культ вино, но его власть над человеком оказалась слишком деспотической, и тогда они открыли для себя чай. Это было поистине великое открытие. Чай не порабощал человека подобно вину, не играл им как безвольной игрушкой, а, наоборот, подчинялся его воле. Людям всегда хотелось быть творцами собственной жизни, и чай помогал им именно в этом. Поэтому он и стал экзистенцией — категорией существования.
— А если человек все-таки больше любит вино? — насмешливо спросила Глаша. — Это очень плохо?
— Мне попросту жаль такого человека. Действие вина физиологично, грубо и даже унизительно. В вине нет стиля.
Его собеседница вздохнула.
— Хорошо, рассказывайте… О стилях чая. Только сначала налейте мне чашку погорячее. Я все-таки очень замерзла.
Алексей Федотович заторопился исправить свою оплошность:
— Извините, совсем забыл. Вот вам чай по-английски. Для этого стиля характерно употребление молока, хотя в вашем чае его, как видите, нет. Дело в том, что вместе с индийским и цейлонским я заварил немного цветочного, который с молоком не смешивается, но зато усиливает аромат. Чувствуете, какой аромат?
— Да, чувствую, — она через силу улыбнулась.
— Вообще английский чай создает ощущение прочности и незыблемости жизненных устоев. За таким чаем встречаются члены большой семьи, состоящей из нескольких поколений, на чашку чая приглашают друг друга старые леди, за чаем беседуют деловые партнеры, словом, чай связан со всем укладом английской жизни. Совершенно иначе пили чай в Китае и Японии. Там это был напиток ученых, художников и поэтов, создавших особый стиль чайной комнаты, чайных принадлежностей и всего чайного ритуала, — Алексей Федотович заметил странный взгляд гостьи и ее неподвижную руку с застывшей на весу чашкой. — Почему вы не пьете? Я утомил вас?
— Рассказывайте, — глухо отозвалась она.
— Может быть, вам неинтересно?
— Рассказывайте, прошу вас!
Ее рука дрогнула, и чай выплеснулся на пол.
— Столь же поэтичен и стиль русского чая, недаром изображение семейных чаепитий часто встречается в нашей отечественной живописи. Пройдите по залам Русского музея…
— Что?! — она не понимала, куда и зачем ее приглашают, и даже сделала попытку привстать.
— Нет, нет, — он робко остановил ее, — я лишь говорю о живописи… Художники прошлого любили изображать русское семейство за самоваром или же чайный натюрморт — связки баранок, хлеб, колотый сахар.
— А… — она вдруг увидела в своей руке чашку, сама же удивилась этому и некстати рассмеялась. — Мне рассказывали один случай, почти анекдот… Экскурсовод в Русском музее, уставший повторять одно и то же, останавливает очередную группу и, вместо того чтобы сказать: «Перед вами картина Шишкина «Рожь» — с восторгом сообщает: «Перед вами картина Рожкина «Шишь»!»
Алексей Федотович был слегка покороблен тем, что его поэтичный экскурс в историю чайного натюрморта не вызвал должного отклика.
— «Рожь» Шишкина висит в Третьяковке… Пожалуйста, пейте чай.
Она послушно сделала глоток.
— Очень вкусно, спасибо.
— Вы чем-то огорчены?
Не расслышав его вопроса, она повернулась к нему с отсутствующим взглядом.
— Я спрашиваю, вы чем-то…?
Вместо ответа она достала из сумочки фотографию и протянула ему. Алексей Федотович увидел на снимке грузного пожилого мужчину.
— Кто это? — спросил он с удивлением.
— Это Аристарх Евгеньевич, мой папочка. Правда, красивый?
— Но ведь ваше имя Глафира Васильевна…
— Да, да, я любила звать папочкой моего мужа. Он недавно умер. Я выбрала эту фотографию для надгробного медальона. Как по-вашему, подойдет?
— Выразительный снимок, — Алексей Федотович побледнел и отвернулся. — Простите, я с детства боюсь похорон…
Она убрала фотографию в сумку и еще некоторое время разглядывала ее, прежде чем защелкнуть замочек. Этот щелчок заставил его вздохнуть с облегчением.
— Я тоже, пожалуй, выпью… — Алексей Федотович налил себе чаю, не зная, о чем говорить дальше, и в то же время опасаясь, что молчание невольно вернет их к неприятной теме.
— А вы очень похожи с моим мужем, — сказала гостья, словно бы переводя мысленный взгляд с фотографии на Алексея Федотовича. — Я это заметила еще в магазине… такие же брови, седина, нос картофелинкой… Вы случайно не коллекционер?
— Никогда в жизни ничего не коллекционировал. Мне это так же чуждо, как болеть за футбол или удочкой ловить рыбу, — Алексей Федотович суеверно открещивался от любого сходства с умершим.
— А мой муж коллекционировал бронзу, фарфор, столовое серебро. У него были уникальные вещи. Их даже брали на выставку в Эрмитаж. А перед смертью он часть коллекции завещал мне. Вот его родственники и бесятся, что им досталось не все. «Коллекция не должна быть разрознена, коллекция не должна быть разрознена!» Требуют у меня вещи, а взамен предлагают мне деньги. Но не на ту напали.
— Конечно, если вы любите искусство и понимаете его… никто не вправе…
— При чем здесь, люблю я или не люблю?! — вспылила Глаша. — Это вещи мои по закону.
— Что же вы собираетесь делать со своим богатством?
— Неважно. Никто не посмеет отнять у меня эти вещи! — Глаша была настроена воинственно.
— Хорошо, хорошо. Но зачем они вам? — допытывался Алексей Федотович. — Может быть, лучше отнести их в музей? В тот же Эрмитаж, например.
— Шиш! — ответила Глаша, рассерженно встала и перекинула через плечо ремень сумочки.
Они простились, но совсем ненадолго.
Едва Алексей Федотович устроился на циновках (в своей чайной комнате он спал как завзятый японец), погасил свет и стал медленно засыпать после беспокойного и суматошного дня, как снова раздался звонок, и в комнату ворвалась Глаша. Выглядела она странно — сзади болтался оторванный хлястик жакета, карман был вывернут наизнанку, а рукав лопнул по шву. В руке она держала чью-то пуговицу с обрывками ниток.
— Я там не могу. Я останусь у вас. Спрячьте меня, — проговорила она, с трудом переводя дыхание.
— Вас опять преследовали? — застигнутый врасплох, Алексей Федотович торопливо застегивал пижаму.
— Они устроили мне засаду в подъезде. Я едва от них вырвалась. Я больше туда не вернусь. Вот, посмотрите, — повернулась к нему спиной, чтобы он видел оторванный хлястик.
— Надо было заявить в милицию. Это же хулиганство.
— Нет, нет, с милицией они скорее найдут общий язык, чем я. Только не в милицию. Я сама умею за себя постоять. Не такая уж я беззащитная, — Глаша показала пуговицу с обрывками ниток. Боевой трофей. — Между прочим, я владею приемами каратэ: мы с подругой занимались в секции. Это еще до того, как я познакомилась с папочкой. Мне тогда нечего было делать, и чем я только не занималась! Даже динамической йогой!
— А это что такое? — изумился Алексей Федотович.
— Неужели вы не знаете! Динамической йогой занимаются на бегу. Потрясающий эффект!
— Не сомневаюсь. И все-таки ваша йога вас не спасет, если преследования будут продолжаться.
— Они не будут продолжаться.
— Вы уверены? Почему же?
— Потому что теперь меня никто не найдет. Я остаюсь у вас. Вы же меня не прогоните!
— Разумеется, я вас не прогоню. Но уже глубокая ночь… не повредит ли это вашей репутации?
— Моей репутации уже ничто не повредит, а что касается вашей, то за нее вы можете быть спокойны: я владею всеми приемами конспирации.
— Этому вы тоже обучались в какой-нибудь секции?
— Это у меня от рождения.
— Что ж, тогда располагайтесь, — Алексей Федотович сделал гостеприимный жест.
Принеся с кухни несколько стульев и завесив их старой клеенкой, он кое-как разгородил комнату на два отсека, в одном из которых устроился сам, а в другом поместил Глашу. Даже забаррикадированная стульями, она бдительно следила за тем, чтобы он не поворачивался, когда она раздевалась. Наконец она юркнула под одеяло.
— Теперь можно…
— Что можно?
— Смотреть в мою сторону.
— А зачем мне смотреть в вашу сторону? Я давно уже сплю и вам того желаю… Спокойной ночи.
Алексей Федотович повернулся на бок и натянул на себя тоненькое одеяло.
— Спокойной ночи. Хотите, я расскажу вам о моей жизни?
— Что?! — Алексей Федотович спросонья ничего не понимал.
— О моей жизни, — неуверенно повторила Глаша и добавила, как бы оправдываясь: — Здесь очень колется… солома какая-то…
— Это циновка. Спите, — рассерженно буркнул он.
Несколько минут она доблестно старалась заснуть.
— Или лучше я расскажу вам, как мы познакомились с папочкой. Я работаю закройщицей на Цветном бульваре, и вот однажды папочка принес в починку свой старый, заношенный плащ. «Эту-то рухлядь?!» — смеялись закройщицы, а я подумала: «Может быть, у человека нет денег, чтобы купить новый». И взяла. Долго с ним провозилась, с этим плащом, но починила к сроку. Заказчика же нет и нет. Я позвонила ему — в квитанции был телефон. Слышу, голос простуженный, кашляет, одним словом, грипп. Я завернула плащ, купила в кулинарии котлет — и к нему. Приезжаю, а он совсем один, лекарство принести некому. «Что ж ваши дети о вас не позаботятся?» — спрашиваю. «Им не до меня», — отвечает. Смотрю, а в доме такая роскошь, всюду старинные вазы, подсвечники, серебро. Будто в музее. «Продали бы что-нибудь и оделись по-человечески», — я-то ему. А он только руками машет: «Это же искусство! Нельзя продавать вечные ценности ради сиюминутных нужд». Я эту фразу запомнила, так она меня поразила. После этого я стала бывать у него каждый день, и он даже прозвал меня Скорая Помощь По Сиюминутным Нуждам, потому что я приносила лекарства, картошку с рынка, газеты. Вообще у меня странный характер: с одной стороны, я очень легкомысленная, особенно когда на меня н а к а т ы в а е т, а с другой… я вечно кого-то тянула, выхаживала, вынянчивала. Сначала парализованную мать, затем пьяницу-мужа, затем сына моей подруги, которая уехала в другой город устраивать личную жизнь… Вам интересно?
Алексей Федотович засомневался, выдавать ли свою заинтересованность рассказом, который ему навязали почти насильно.
— Пожалуй, да. Любопытно, — сказал он, подбирая более компромиссное слово.
— Правда?! — оживилась Глаша. — Тогда я вам еще расскажу… Жизнь у меня была очень простая, но мне всегда хотелось необычного, понимаете? Вот даже ваша комната… Сначала я боялась, что вы просто… как бы это сказать…
— Элементарный соблазнитель, — подсказал Алексей Федотович.
— Да, да! — с жаром подхватила Глаша. — Но затем я увидела… и эти ваши лекции… чай… мне показалось это очень необычным. Когда мне в детстве читали сказки, я всегда думала: «Пусть все даже самое страшное в них будет н а с а м о м д е л е». А когда я сталкивалась с самой обычной жизнью, я заставляла себя верить, что ее на самом деле нет, мне все это снится и сама я кому-то снюсь…
— Вот вы какая идеалистка! Тогда зачем вам бронза, фарфор, серебро? Вы должны быть равнодушны к богатству, а вы так энергично за него боретесь, даже пуговицу вырвали с мясом. Объясните мне эту загадку.
Глаша не ответила.
— Эй, вы спите? — спросил Алексей Федотович.
Ответа не было. Удивившись, что Глаша так внезапно заснула, Алексей Федотович вздохнул с чувством неразрешимого недоумения и снова натянул на себя одеяло. Спать ему не хотелось. Тогда он повернулся на спину и стал думать о Глаше, пытаясь связать вместе ее рассказы и представить себе ее жизнь. Наверное, она была последней любовью этого Аристарха Евгеньевича. Похоже, что относился он к ней по-разному: иногда умильно таял над ней, словно престарелый отец над красавицей дочерью, называл ангелочком, а иногда, заметив, что она случайно сдвинула с места вещь из его коллекции, орал на всю квартиру: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» Она, должно быть, привыкла к перепадам его настроения и умела вовремя рассеивать грозовые пары. Но любила ли она своего папочку или ей просто казалось удивительным, что вещи из его коллекции стоили больших денег, а он зимой и осенью носил дырявое пальтецо и варил себе в кастрюльке овсяную кашу? И было ли ей хорошо в его музейной комнате, или ее больше тянуло на их тесную кухоньку с газовой плитой и облупленным чайником, где она чувствовала себя полной хозяйкой, жарила, парила и, угорев от кухонного чада, высовывала в форточку рыжую голову?.. Судя по ее же рассказам, эта Глаша — существо довольно безалаберное, хотя и доброе. А он — наверняка умный и едкий, мгновенно понимающий людей старик. Настоящие коллекционеры все такие. Что же его притягивало к Глаше? Если она была для него лишь Скорой Помощью По Сиюминутным Нуждам, он мог бы отблагодарить ее иначе, но почему он завещал ей часть коллекций, наверняка зная, что она совершенно не разбирается в искусстве?..
Так размышлял Алексей Федотович, но вскоре его глаза стали слипаться, и он провалился в глубокий сон прежде, чем сумел найти ответ на свои вопросы.
Пробуждение его было бодрым. Алексей Федотович быстро встал, вышел умыться и поздороваться с хозяйкой и принес тазик воды для Глаши, которая уже успела одеться и аккуратно сложить постель. «Вам как лицу законспирированному…» — сказал он и, пока она плескалась над тазиком, разглядывал в окно фасад противоположного дома, тронутый солнцем двор и побелевшие от заморозков лужи. Все предвещало погожий день, и Алексей Федотович лишь суеверно пожелал, чтобы никто не наворожил лиха и не сглазил его бодрого настроения. Надо было заварить чай и позавтракать. Когда Глаша умылась, Алексей Федотович достал свои коробки и со жреческой торжественностью взялся за дело, но его прервал осторожный стук в дверь. «Что они, звонка не видят! Скребутся как мыши!» — недовольно сказал он и с виноватым видом обратился к Глаше, как бы прося ее ненадолго спрятаться. Глаша жестом опытного конспиратора заверила его, что все будет в порядке, и скрылась за перегородкой. Открыв дверь, Алексей Федотович с изумлением увидел перед собой жену, державшую в руках сумку и хозяйственное ведро с гигиеническими порошками.
— Скорее возьми! У меня руки отваливаются! Как я все это дотащила!
Он был вынужден принять у нее поклажу.
— Ты случайно не клопов собралась здесь морить? Я же не просил приезжать!
— Как это — не приезжать! Должна же я у тебя убраться! Нет, нет, даже не спорь. Покажи мне, где здесь кран с водой, а сам пока позавтракай. Там в сумке овощной салат и кусочек индейки, — жена показала на банки с провизией, но на мгновение растерялась и не сумела скрыть тревоги, которая не имела ничего общего с ее хозяйственным рвением.
— Зачем это? Я же не лежу в больнице, чтобы носить мне передачи. Я, слава богу, здоров, — сказал Алексей Федотович, как бы настаивая именно на том, что вызывало у нее наибольшие сомнения.
— Алеша, я так мучилась. Я же чувствую, что тебе плохо. Почему ты от меня все скрываешь! Ведь я же тебя люблю! — произнесла она с тем выражением боязливой искренности, которая была так непривычна для обоих и с трудом находила опору в их неуверенной попытке понять друг друга.
— Мне вовсе не плохо! С чего ты взяла! И нечего из-за меня мучиться! — Алексей Федотович упорствовал, но уже без прежней решимости.
— Алеша! — жена вложила в это восклицание все то, что прежде пыталась выразить словами.
— Хорошо, я постараюсь тебе объяснить, только, пожалуйста, не говори, что ты меня предупреждала, что у меня на уме только музыка… Со мной действительно происходят странные вещи. Помнишь, та контузия?.. — начал Алексей Федотович, но внезапно заметил неподвижный взгляд жены, которая смотрела мимо него.
— Алеша, для кого здесь вторая чашка? Вот, на столе… — она боязливо притронулась к чайной посуде, словно в ней был крутой кипяток.
— Вторая чашка? Для хозяйки… для моей квартирной хозяйки. Она часто ко мне заходит, и я угощаю ее чаем…
— А эти туфли, этот жакет? А щетка для волос? Алеша, кого ты здесь прячешь? — жена Алексея Федотовича заглянула в комнату и сразу увидела Глашу. — А-а-а! — вскрикнула она и прикрыла рот, застигнутая страшной догадкой.
— Здрасте, — простодушно поздоровалась с ней Глаша. Жена бросилась вон из комнаты и выронила ведро, загремевшее по полу.
Алексей Федотович поднял его и с ведром в руке догнал ее у лифта.
— Клава… — он сделал попытку ее успокоить. — Я тебе все объясню. У этого человека случилось большое несчастье… Я решил ее отогреть, утешить… Между нами ничего не было.
— Оставь меня!
— Клава, это же смешно. Она мне в дочери годится, — Алексей Федотович протягивал ей пустое ведро, словно прося подаяния.
— …Я-то дура, я-то дура! — сокрушалась жена. — Явилась к нему со шваброй, порядок наводить, а он уже приискал себе кокотку!
— Клава, не смей!
— Нет, я посмею, посмею! Я расскажу детям, кто ты на самом деле! Они тебя на порог не пустят!
Жена расплакалась и, не дожидаясь лифта, стала спускаться вниз по лестнице. Она то останавливалась на каждой ступеньке, то шагала сразу через две, отчего помпон на ее беретке все время подпрыгивал. Алексей Федотович долго смотрел на этот помпон. В комнате он сказал Глаше:
— Вот и все. Мне теперь тоже некуда возвращаться…
Алексей Федотович привык быть счастливым в искусстве. Несмотря на то что искусство отнимало у него столько сил и каждая нота самого простенького аккомпанемента давалась с мучительными страданиями, он благословлял судьбу, сделавшую его артистом, и никогда не променял бы музыку ни на какую другую полезную деятельность. Всякое столкновение с жизнью вне искусства вызывало в нем панический ужас, и Алексей Федотович чувствовал себя несчастнейшим человеком, когда нужно было принести из магазина пакет картошки или купить в булочной хлеба. Ему это было вовсе не трудно — с гораздо большим трудом он разучивал новый аккомпанемент или резал гравюру, но преодоление этих трудностей вызывало в нем вдохновение, а оно-то как раз и было для него счастьем. Другого счастья, кроме счастья вдохновения, Алексей Федотович не знал. Хотя он жил жизнью отнюдь не богемной и после концерта в Большом зале консерватории торопился за хлебом или за молоком, он никогда не испытывал того, что принято называть обычными человеческими радостями. Все его радости были необычными, связанными только с искусством, которое Алексей Федотович всегда называл святым.
К сожалению, не все его в этом поддерживали. Жена отдавала дань его музицированию лишь в той мере, в какой оно обеспечивало материальное благополучие их семьи, но в глубине души считала, что искусство для него — развлечение и поэтому оно не должно освобождать его от домашних дел. Подобный взгляд возмущал Алексея Федотовича. Он ожесточенно доказывал, что даже в том случае, если он целыми днями валяется на кушетке и слушает записи Шаляпина (разумеется, такое бывает крайне редко), в нем совершается огромная внутренняя р а б о т а, не идущая ни в какое сравнение с домашними хлопотами, что в это время он вынашивает замысел и готовится к его воплощению. Жена же обычно отвечала на это, что он может вынашивать свои замыслы, пылесося квартиру, выбивая ковры и таким образом соединяя приятное с полезным. «Приятное?! Да у меня каждый концерт отнимает по году жизни!» — кричал Алексей Федотович. «Вот и поработал бы веничком для разрядки. Умственная деятельность должна чередоваться с физической». — «Согласись, ты не стала бы вызывать меня со службы, если бы нужно было выбить ковер. Дома же ты чувствуешь себя вправе прервать меня в любую минуту. Я артист. То, что я сижу дома, не означает, что я бездельничаю», — втолковывал он жене, но переубедить ее не удавалось, и каждый оставался при своем мнении.
Только однажды Алексей Федотович засомневался в собственной правоте: он прочел у Толстого, что занятие искусством — лучшее подспорье для эгоистического существования. Алексей Федотович долго не соглашался с этой мыслью, говорил себе, что Толстой был слишком строг к искусству и часто ошибался в оценках (Шекспира не признавал) и что если нынешний средний интеллигент начнет по его примеру сам тачать сапоги и боронить поле, то это приведет его не к нравственному возрождению, а к профессиональной деквалификации. Но несмотря на сопротивление Алексея Федотовича, толстовская мысль жгла, вселяя в него все большее беспокойство, и он обнаруживал все новые и новые доказательства правоты Толстого. И одно из них — его отношения с женой и детьми. Алексея Федотовича сердило, что они не такие, как он, что у них все другое — привычки, характеры, взгляды на жизнь. Для жены это могло быть даже естественным, но почему дети не унаследовали от него ни единой черты душевного сходства?! Он с детства приучал их к тому, что любил сам и что считал необходимым в жизни каждого человека, — к музыке, к живописи, к искусству. Как всякому отцу ему хотелось видеть в них свое п о в т о р е н и е, и каково же ему было признать, что из его телесных клеток и нервных волокон сотканы совершенно чуждые ему существа!
Его сыновья морщились (морщились!), слушая музыку, в музей их было не затащить. Когда он печатал с доски гравюры, они фыркали от резкого запаха краски и закрывали двери в свою комнату. Зато они часами возились с аквариумом, с белыми мышами, купленными в зоомагазине, затем в доме появились кролики, черепахи и, наконец, щенок дворняги. Алексей Федотович ничего не запрещал — избави бог! — и терпеливо переносил скверную вонь в квартире. Но святое искусство он ставил все-таки выше белых мышей, и ему становилось искренне жаль собственных детей, словно обделенных даром, делавшим счастливым его самого, и эта жалость постепенно перерастала в презрение. Алексею Федотовичу стало казаться, что в жизни семьи в с е н е т а к. Ему не правилось, как его домочадцы едят, спят, разговаривают, их увлечения и интересы представлялись ему вздорными и ничтожными, и когда они затихали над своим аквариумом, ему хотелось резким окриком словно бы пробудить их от сна. Он действительно все чаще срывался на крик, жена и сыновья отвечали ему тем же, и, уступая их дружному натиску, он сбегал в чайную комнату и оставался там на день, на два, на неделю.
И вот теперь в загадочной чердачной комнате с полуовальным окном поселились двое. По утрам они просыпались — каждый в своем отсеке — и пили чай, обмениваясь скупыми репликами знатоков о достоинствах букета, выдержанности чайного настоя и прочих тонкостях своего дела. Глаша оказалась способной ученицей и быстро усваивала все то, о чем рассказывал ей Алексей Федотович. Он с радостью замечал, что его чайные фантазии словно отогревали ее, она чаще смеялась и, приблизив к губам чашку, изображала то японскую гетеру, то китайского мудреца, то английскую леди. В чайной комнате она словно бы забывала о смерти своего папочки, и то н е о б ы к н о в е н н о е, что она видела вокруг, наполняло ее детской радостью. После завтрака Глаша убегала в свое ателье, а Алексей Федотович специальными порошками до блеска отмывал чайную посуду, прятал ее от пыли в небольшой шкафчик и наводил порядок в комнате. Ему нужно было занять время до первого звонка Глаше. Первый раз он звонил ей около двенадцати и спрашивал, как она добралась, аккуратно ли вела свой «Запорожец», не останавливала ли ее дорожная автоинспекция. Затем он звонил ей в три, затем в пять. Закройщицы из ателье вскоре привыкли к нему и узнавали по голосу: «Глафира, твой!» Под конец рабочего дня он бежал ее встречать, стараясь успеть к тому моменту, когда она выйдет из дверей ателье. Она выйдет, а он уже здесь, у «Запорожца»…
По дороге он расспрашивал ее о том же, что и по телефону, и это не надоедало ни ему, ни ей. Глаша рассказывала о заказчиках, о вытачках и выкройках, и Алексей Федотович быстро схватывал суть дела и даже советовал Глаше, какой фасон платья лучше, он тоже оказался способным учеником. Однажды он купил ей духи на свой выбор. Глашу привели в восторг и форма флакона с причудливой крышкой, и оттенок матово-серебристого стекла, и сам запах. Ее удивило умение Алексея Федотовича выбирать духи, и она сказала, что, наверное, он миллион раз влюблялся и все такое. Он смущенно стал уверять ее, что она ошибается и что ему в жизни нужно лишь одиночество. Глаша охотно поверила и больше ни о чем не спрашивала, но Алексей Федотович вдруг усомнился в своих словах. Он привык видеть жизнь лишь со стороны искусства и боялся всего того, что называл для себя п р о с т о ж и з н ь ю. И вот впервые эта жизнь вызывала в нем чувство доверия. Алексей Федотович понял, что быть счастливым в искусстве нельзя — это самообман и иллюзия, и если человек не был хотя бы раз счастлив в ж и з н и, он вообще не был никогда счастлив. Может быть, для Алексея Федотовича и наступил сейчас этот по-настоящему счастливый миг, и произошло это в его комнате, но не тогда, когда он в одиночестве заваривал чай, а когда оставался вдвоем с Глашей.
Иногда их навещали друзья, а по воскресеньям он возил ее за город, в осенний лес. Это были удивительные поездки. Усеянные крупитчатым инеем, шуршали под ногой сухие и вскоробившиеся дубовые листья, бронзовые стволы осин смутно проглядывали сквозь туман, пахло последними грибами и прелью. Алексей Федотович размахивал пустым бидончиком, рвал орехи для Глаши и декламировал стихи о чае. Добравшись до родника, они наполняли бидончик лесной водой и садились отдохнуть на полуповаленный ствол березы. Глаша вытягивала ноги в сапожках и, запрокинув голову, смотрела на облака… От вокзала они шли пешком. Словно заботливый отец, провожающий дочь в школу, Алексей Федотович придерживал Глашу за талию и рассказывал ей о мастерах заваривания чая, о близости этого искусства искусству понимать природу. Однажды он заметил хорошо одетую женщину, которая шла рядом с ними и с улыбкой на лице прислушивалась к его словам.
— Так, так, кого это вы просвещаете?
Он конечно же узнал Савицкую:
— Вот тебе и раз! Как вы здесь очутились?! Здравствуйте!
— Вы совсем забыли, что я здесь живу. Нехорошо, нехорошо, — сказала она с укором, вынужденно смягченным присутствием поблизости незнакомого человека. — Старый друг лучше новых двух…
Он рассмеялся, как бы отдавая дань меткости этой пословицы.
— А я смотрю, какая-то дама идет рядом и этак внимательно слушает. Я готов был возмутиться, а это оказались вы. Глашенька, это мой старый друг… — Алексей Федотович обернулся к Глаше, но она отошла в сторону, как бы принимая предназначавшуюся для нее роль нового друга, вынужденного во всем уступать старому.
— Кто эта молодая особа? — легким кивком головы Савицкая показала на Глашу. — Вот почему вы перестали приглашать меня на чай!
— Это моя… воспитанница, — намеренно громко сказал Алексей Федотович, чтобы не создавалась видимость, будто у него есть секреты от Глаши.
— Значит, вы все-таки мне изменили! Хотите блеснуть в оправе новой звезды вокала! А еще клялись, что навсегда бросили сцену! Теперь я понимаю: чай — это только маскировка!
— Я действительно бросил сцену… — Алексей Федотович обеспокоенно следил за Глашей.
— У нее сопрано?
— Она совсем не умеет петь.
— Не сомневаюсь, что вы ее научите… Какой у нее репертуар?
— Никакого репертуара. Она работает в ателье. Закройщицей.
— Тогда… Никогда не поверю, чтобы вы увлеклись женщиной просто как женщиной. Это невозможно. Я вас знаю.
— Раз уж вы все знаете, мне остается лишь пригласить вас на чай, — Алексей Федотович и не возражал, и не соглашался с нею. — По старой памяти — в субботу.
— И все-таки что с вами случилось? — его неожиданное приглашение озадачило ее еще больше.
— Я увлекся. Увлекся женщиной просто как женщиной. И думайте обо мне что хотите, — сказал Алексей Федотович и бросился догонять Глашу.
Однажды — в дополнение к его лекциям о чайном ритуале — он прочел ей лекцию об искусстве понимать природу:
— Есть такие рисунки-головоломки: если повнимательнее всмотреться, то в хаотическом сплетении линий можно разглядеть самые различные фигурки… точно так же и в природе уже существуют готовые симфонии, скульптуры, живописные полотна, — надо лишь их увидеть, и вовсе не обязательно переносить их на бумагу или на холст. Пусть они звучат в воображении. Этого вполне достаточно, чтобы почувствовать себя художником и в то же время остаться безымянным, избежать славы и почестей, которые всегда губительны для подлинного творчества. Пусть искусство принадлежит не вечности, а мгновению. Как прекрасны стихи на случай, картины на случай, милое домашнее музицирование, лишенное концертного блеска, но согретое интимным теплом. Пусть творческая энергия, которой обладает природа, равномерно распределяется между людьми, а не достается нескольким гениям. Я иногда думаю, что гении даже вредны. Они убивают в каждом из нас художника и заставляют все человечество поклоняться созданным ими шедеврам. Как я отчаивался в молодости, что я не Рихтер, что я не даю сольных концертов, что восторженные почитатели не устраивают мне оваций! Какая глупость! Именно совершенство отрывает искусство от жизни и делает художника несчастнейшим существом. Счастливым и — несчастнейшим. Впрочем, я могу ошибаться. Вы еще не устали от моих лекций?
— Мне кажется, вы сами себе не верите, — сказала Глаша. — Может быть, однажды в жизни вам не удалось победить, и вот вы всю жизнь… А знаете, мне бы хотелось услышать, как вы играете на рояле.
— С этим давно покончено. Не напоминайте мне…
— …и хотелось бы увидеть ваши гравюры.
— Ни в коем случае. Никаких гравюр. Я не Рихтер и не Фаворский.
— А по-моему, вы просто о т ч а я л и с ь — от слова «чай»! — резко сказала Глаша, и оба они почувствовали, что впервые готовы поссориться.
Молча дошли до метро. Молча остановились.
— Вот вернемся и заварим настоящего крепкого чаю, — сказал Алексей Федотович, обеспокоенный переменой в настроении Глаши.
— Сегодня я не могу. Мне надо побывать там, — Глаша не уточняла, где именно ей необходимо побывать, словно это сделало бы ее еще более виноватой перед Алексеем Федотовичем.
Он задумался.
— А если снова засада? Да и что вам делать в пустой квартире?
— Я соскучилась… по вещам.
— По каким вещам?! — воскликнул он, теряя терпение. — Вы хотя бы знаете, что это за вещи! Признайтесь, вы ведь в антиквариате ничего не смыслите!
— Конечно, ничего не смыслю, — просто согласилась с ним Глаша. — Папочка часто смеялся над тем, что, прожив с ним несколько лет, я не отличала серебра от мельхиора. Поэтому я страшно удивилась, когда он завещал мне часть своей коллекции, а не отдал ее всю сыновьям и дочери, которые были серьезными искусствоведами, работали в научном институте и тоже коллекционировали старину. Я убеждала папочку составить завещание на детей, твердила, что эти вещи мне не нужны, что я боюсь к ним прикоснуться. Но он — ни в какую, и, чтобы не волновать его понапрасну, я смирилась с завещанием. Мне казалось, что папочка еще молодой и не стоит придавать значения его фантазиям. Но однажды он вышел из дома без шарфа, сильно простудился, врачи не сразу распознали воспаление легких, и, когда его привезли в больницу, положение было уже безнадежным, — Глаша наступила на хрустнувшую сухую ветку и посмотрела под ноги, неестественно долго разглядывая ее. — После похорон в дом стали наведываться его дети. Сначала они сидели, скорбно опустив головы, пили остывший чай, а затем осторожно поинтересовались, оставил ли отец распоряжения насчет вещей. Я то ли не расслышала вопроса, то ли недопоняла, но когда дочь Аристарха Евгеньевича взяла в руки серебряную цепочку, я выхватила ее. «Что с вами?! Я только взглянуть», — испуганно проговорила та, но во мне словно проснулась какая-то жадность к вещам, и я никому не позволяла приблизиться к коллекции. Ни уговоры, ни угрозы — ничего не действовало.
— Но почему, почему?! — нетерпеливо спросил Алексей Федотович.
— Но ведь это же память о человеке, — просто и серьезно сказала Глаша.
Она не появлялась уже несколько дней. На подзеркальнике валялась ее гребенка и стоял флакончик духов, подаренный Алексеем Федотовичем, а в ее отсеке было пусто и сиротливо. Он заглядывал за перегородку, вздыхал, прохаживался большими шагами по комнате и насвистывал назойливо преследовавшие его арии из репертуара Савицкой. У него все валилось из рук. Заваривая свой обычный утренний чай, он вдруг впадал в забытье и подолгу смотрел в полуовальное окно, на облака и тускло блестевшие крыши, — к концу октября навалились затяжные дожди, все раскисло и отсырело, набухло влагой и пасмурным, затхлым теплом, в котором было трудно дышать, как в вате. Алексей Федотович, всегда замечавший странное соответствие между собственным состоянием духа и погодой на улице, тоже почувствовал себя раскисшим, его ничего не радовало, хотя, казалось бы, вот оно, желанное одиночество, вот он, блаженный покой. Раньше он не понимал людей, страшащихся этого, и если не удавалось в течение дня побыть одному, мучительно страдал и ему словно бы не хватало воздуха для глубокого вздоха. Но стоило ему теперь оказаться в полной тишине, стоило исчезнуть всем помехам, отвлекавшим его от дум, и в нем исчезало всякое желание думать, читать, заваривать чай, и одиночество давило тяжелым камнем.
Когда миновало еще несколько дней, Алексей Федотович позвонил в ателье, но ему сказали, что Глаши нет на работе. Почему-то его охватило предчувствие, что он должен застать ее в чайном магазинчике. Нелепое предчувствие, — откуда оно взялось, он не знал, но сейчас же помчался на улицу Кирова, словно ему обещали, что Глаша будет стоять у прилавка, как в первый день знакомства. Он добежал до магазинчика, протиснулся сквозь толпу, и мираж рассеялся: никого! Внутри у него все упало, все сжалось в комок собачьей (продрогшая, жалкая, с поджатым хвостом дворняга) тоски, — куда деваться?! Он снова позвонил в ателье, но был обеденный перерыв, и там не брали трубку. Тогда он стал вспоминать адрес этого Аристарха Евгеньевича. Однажды Глаша сказала, что они с папочкой жили напротив гомеопатической аптеки, неподалеку от Покровских ворот. Да, да, Аристарх Евгеньевич посылал ее в эту аптеку и всегда смотрел на нее в окно. Значит, окно выходит на ту же улицу… Алексей Федотович вздрогнул от радости и в азарте ринулся — мимо Чистых прудов — на Покровку. Останавливая прохожих, спрашивал: «Извините, где здесь аптека? Гомеопатическая?» И снова чудилось: вот он войдет, а там — Глаша.
Аптеку он все-таки разыскал, — оказалось, что раньше он тысячу раз проходил мимо нее, но не обращал внимания. Теперь же он видел на улице только эту аптеку и спешил к ней с таким нетерпением, словно она могла вдруг исчезнуть, раствориться в воздухе. Наконец добежал: «Здравствуй, голубушка!» Постоял, осмотрелся и осторожными толчками (толчочками!), словно поднимая домкратом тяжесть, перевел взгляд на окна противоположного дома. В каком из них мелькнет лицо Глаши? Но сколько ни вглядывался, все окна походили одно на другое: цветы в горшках, занавесочки. Алексей Федотович пересек улицу, нырнул во двор и по обломкам кирпичей перебрался через лужу. Тем же домкратом приподнимая тяжесть, стал смотреть на двери глухих подъездов. Покосившиеся, обитые клеенкой двери под железными навесами и — никаких следов Глаши… М-да… Никаких! Он обернулся на звук шагов. По обломкам кирпичей через лужу перебиралась толстая женщина. Чем-то знакомая, а за ней — двое мужчин… тоже чем-то… Ах да, это те самые «очень приличные люди»! Только траурный платок с головы исчез! Занятно! Алексей Федотович крадучись двинулся вслед за цепочкой.
На втором этаже женщина требовательно позвонила в дверной звонок. Мужчины встали по обе стороны от нее, как будто при облаве на домушников. Дверь им открыла Глаша, — никакая не домушница, в уютном халатике, волосы убраны под непромокаемую косынку, с кофейником в руке, — Алексея Федотовича словно о в е я л о чем-то знакомым и милым. Он в суеверном испуге пригнулся, затих, затаился, лишь бы не заметили. Стал ждать, когда перестанет стучать в груди. Донеслись голоса. Сначала удивленный голос Глаши, затем — голоса ее нежданных гостей.
— …ее вещи! Рассказала бы, как они ей достались! Заставила старого человека подписать завещание и вцепилась в них как рысь! Зачем вам эти вещи, зачем? Что вы в них смыслите! Не хотите продавать нам — продали бы в музей! Сколько вас уговаривали сотрудники Эрмитажа! Поймите, вы принесли бы пользу людям, сделали бы доброе дело, в конце концов. Неужели вы такая пустышка!
— Я ничего не продам, — упрямо повторила Глаша.
Она хотела вернуться в комнату, но женщина преградила ей дорогу:
— Почему вы не продадите?! Ответьте же наконец! Вам объясняют, вы получите деньги!
— Потому что это память о человеке! — выкрикнул вдруг Алексей Федотович, и все обернулись к нему.
— Простите, товарищ, откуда вы?! Как вы здесь очутились?!
— Это память… о человеке, — повторил он с проповеднической дрожью в голосе. — И никто не имеет права ее отнять! Ни вы, ни Эрмитаж, ни все музеи мира!
— Какой странный товарищ! Откуда он взялся! Вы что, ее телохранитель?! Ее адвокат?!
— Случайный прохожий, — отрекомендовался Алексей Федотович.
Весь вечер он провел у Глаши. В доме все оказалось таким, каким он себе представлял: так же стояли стулья, столы, старинные кресла, и Алексею Федотовичу на минуту почудилось, что он уже бывал здесь раньше. Он даже спросил у Глаши, кричал ли на нее папочка: «Глашка, дрянь! Выпорю! Шкуру спущу!» — и она удивилась: «Откуда вы знаете?!» Он и сам себе удивлялся и, стараясь объяснить эти странные совпадения, подумал: а может быть, они действительно похожи с Аристархом Евгеньевичем? От этой мысли ему стало не по себе, и он принялся уговаривать Глашу вернуться в чайную комнату. Но сколько он ни убеждал ее («Мы будем заваривать чай, ездить за город, приглашать гостей»), Глаша отказывалась. Она собиралась остаться здесь, в этих стенах, и была готова выдержать любую осаду. В свою чайную комнату он вернулся один, и когда увидел знакомое полуовальное окно, его охватила собачья тоска: облезлая дворняжка с поджатым хвостом насмешливо показывала ему язык. Алексей Федотович составил привычную смесь цейлонского и индийского, достал чайные принадлежности, расстелил циновку и стал согревать ключевую воду, но внезапно почувствовал странное отвращение к этому занятию. Он позвонил Савицкой — с надеждой облегчить душу. К счастью, она оказалась дома, они долго разговаривали, а в конце Савицкая спросила, как поживает его новая ученица и какие она делает успехи. «Блестящие!» — ответил Алексей Федотович. Положив трубку, он с ненавистью отшвырнул коробки с чаем, запер комнату и отдал ключ хозяйке.
Дома его встретили молча и настороженно, — сыновья возились с аквариумом, а жена убирала квартиру. Он посмотрел сквозь стекло на рыбок, помог жене пылесосить диван, спросил, не нужно ли в магазин. На следующее утро он достал папку с гравюрами, стал поправлять свои старые рисунки, а сам с опаской поглядывал на рояль. Затем подошел и притронулся к крышке. Поднял ее. Погладил клавиши, и ему захотелось играть. Он словно забыл о своей болезни и не боялся никаких галлюцинаций. Он чувствовал, что к а р а была снята, он выздоровел, и музыка уже не казалась ему самым трагичным из всех искусств. Напротив, она была самым светлым и счастливым искусством, и это счастье испытывал каждый, кто ей служил, и Бетховен, и Брамс, и Мусоргский. Их счастье в том, что они заставляют звучать те симфонии и оперы, которые уже существуют в природе. Благодаря им жизнь становится музыкой, а музыка — жизнью. Поэтому и Алексей Федотович поставил на рояль ноты и стал повторять этюды. А когда ему позвонили из филармонии и попросили проаккомпанировать Метнера, он подумал и согласился.
— Удивительная вещь! — говорит Лев Валерьянович Зимин, мужчина старше сорока, с покатыми плечами и большим лицом, который до сих пор занимает должность младшего научного сотрудника одного московского института, и в его словах — вместе с желанием заинтересовать — слышатся нотки вызова и готовность обидеться, если с ним не согласятся, не поймут, не проявят должной внимательности. Одет он в домашнюю кофту с разными пуговицами и тренировочные брюки, застиранные до неопределенного белесого цвета, на босых ногах — женские шлепанцы с пушистыми помпонами, и, глядя на него, никто не скажет, что он причастен к тайнам органической химии, у себя в институте носит выглаженный белый халат и весь его стол заставлен колбами и пробирками с искусственными смолами. Из комнат его вытеснили дети, мешающие ему своей беготней и криками, поэтому сейчас он сидит на порожке кухни, держит перед собой раскрытую библиотечную книгу и блюдечко с пенками клубничного варенья, которое варится на плите. И говорит он это, обращаясь к жене Светочке, маленькой рыжеволосой женщине тех же лет, работающей в том же институте, но к тому же успевающей заниматься детьми и хозяйством. — Удивительная! Ты когда-нибудь слышала о кинто? В старом Тифлисе, среди грузин и армян, так называли весельчаков и острословов, праздно шатающихся по городу, устраивающих всевозможные пирушки, застолья и кутежи.
Жена отвечает мужу одним из множества беглых взглядов, которые она успевает бросать на кастрюлю с вареньем, закипающий чайник, моющуюся в раковине посуду и наполовину накрытый к обеду стол, и тем самым как бы подчеркивает, что при всем ее внимании к удивительным вещам она вынуждена заботиться о вещах обычных и прозаических, поскольку этого, кроме нее, никто не сделает. Лев Валерьянович чувствует адресованный ему упрек (Светочка со вчерашнего дня просила закрасить фанерку, вставленную в дверь вместо разбитого стекла, и подкачать шины детских велосипедов), но по-мужски заставляет себя сдержаться и, не унижаясь до сведения счетов с женой, миролюбиво продолжает:
— Интересно, что сам Пиросмани был типичным представителем кинто. Помнишь его картины, написанные на простых клеенках и изображающие грузинские пиры, шашлыки, вино? Весь ритуал кавказского застолья, длинных и витиеватых тостов, «от нашего стола вашему столу», связан с образом жизни кинто. Без этих людей невозможно вообразить себе старый Тифлис, балкончики, увитые виноградом, шарманщиков на улице, дворников в фартуках, бородатых жандармов и томных затворниц, выглядывающих из-за приоткрытых ставен.
Нарисовав эту картину, Лев Валерьянович зачерпывает ложечкой пенки клубничного варенья и словно бы сравнивает их вкус с таким же сладким плодом собственного воображения. Рыжеволосая Светочка, на минуту представив себе мощеные улочки старого Тифлиса, думает о том, что томным затворницам наверняка не приходилось навьючивать на себя столько дел, раз у них оставалось время глазеть в окна. Но все же ей становится интересно, она берет из рук мужа книгу и начинает перелистывать страницы с выражением усталого сочувствия его праздным забавам. Лев Валерьянович спешит воспользоваться этим и высказать то, что нуждается хотя бы в минимальном сочувствии собеседника:
— Ты понимаешь, эти кинто вносили в жизнь ощущение праздника. Застолья, тосты, шашлыки, вино. Жаль, что у нас этого почти не осталось, хотя в каждом настоящем грузине и армянине живет кинто. Честное слово, я иногда завидую грузинам.
Светочка уже жалеет, что поторопилась со своим сочувствием, и торопится вернуть позиции, которые по неосмотрительности ему уступила:
— Ты бы лучше фанерку закрасил и шины накачал.
Но он не слышит. Мысленно он там, среди уличных шарманщиков, бородатых жандармов и беспечных кинто. Жена устало вздыхает:
— Фанерку бы закрасил. Или ты решил теперь стать кинто? Но ведь ты же не грузин! У тебя равнинный темперамент!
Она смеется, как бы смягчая свой смех готовностью тотчас же стать серьезной и п о н и м а ю щ е й, если он вдруг обидится и сочтет себя задетым. Лев Валерьянович — раз уж он решил быть мужчиной — великодушно прощает жене и этот смех, и назойливые напоминания о фанерке.
— Главное — не в темпераменте, а в отношении к жизни, — говорит он, забирая назад свою книгу и бережно закладывая страничку выцветшим календарным листком. — Можно и в Москве быть настоящим кинто.
Подобные разговоры часто возникали в семье Зиминых, и объяснялись они тем, что Лев Валерьянович страстно любил читать и отношение к книгам у него было свое, особенное, можно даже сказать — фантастическое. Он, к примеру, всячески избегал литературы, необходимой ему для работы, и его невозможно было усадить за специальный реферат или статью (может быть, поэтому он до сих пор не защитил диссертации), но зато он сотнями проглатывал книги о б щ е г о п р о ф и л я, не имеющие никакого отношения к искусственным смолам и органической химии. Лев Валерьянович зачитывался поэмами, драмами, романами, многотомными эпопеями, скрупулезными историческими исследованиями, справочниками и энциклопедиями, лишь бы они содержали нужную ему и н ф о р м а ц и ю. Информация эта была особого свойства. Льва Валерьяновича не увлекали ни захватывающий детективный сюжет, ни красочные исторические подробности, все его внимание поглощал один странный предмет. Он выискивал в книгах с п о с о б ы ж и з н и разных людей — от китайских отшельников до римских полководцев — и извлекал рецепты, пригодные для его собственной жизни рядового московского горожанина.
Стоило ему прочесть о забытом древнем обычае (древнегреческие философы беседовали с учениками, г у л я я в саду), и Лев Валерьянович тотчас же п о д с т р а и в а л под это свою собственную жизнь. Он охотился за способами жизни, испытывая при этом хищный азарт коллекционера или собирателя древностей, но если коллекционер стремится к обладанию редкой и необычной вещью, то Лев Валерьянович мечтал отыскать или синтезировать наподобие искусственной смолы свой способ жизни, который сделал бы его счастливым и всем довольным.
Его собственная жизнь — как он считал — складывалась не слишком удачно: и дома, и в институте Лев Валерьянович недобирал по шкале, недотягивал до планки и, словно бы взяв разбег, останавливался у черты препятствия. Сколько раз он обещал себе бережнее относиться к жене, помогать ей в созидании домашнего уюта, понимать и с л ы ш а т ь ее, как понимают и слышат близкого человека! Светочка всеми силами стремилась к их общему семейному благу, включающему в себя и Льва Валерьяновича, и детей, и все то, что их всех окружало, но Лев Валерьянович словно берегся от этого о б щ е г о, не доверял ему и старался сохранить неприкосновенным тот уголок, где мог затаиться и спрятаться он один. Жена считала его замкнутым, тяжелым человеком с неуживчивым характером, к тому же не слишком аккуратным а быту (Лев Валерьянович упрямо не позволял выбросить белесые тренировочные брюки и шлепанцы с помпонами), дети словно не замечали его, и он передвигался по комнатам как некий посторонний предмет, залетевший сюда из другой галактики.
То же самое происходило и в институте: рано утром он облачался в белый халат, и вокруг него образовывался вакуум, пустота, разреженное пространство, по которому ему передавались лишь условные команды и сигналы. Начальство отзывалось о нем как о работнике хотя и способном (способнее многих), но без инициативы, без стремления продвинуться, без здорового честолюбия, и поручало ему лишь самые неинтересные задания. Сослуживцы избегали приглашать на вечеринки, пикники и банкеты. Буфетчица подсовывала черствый сыр и прокисшую сметану. Одним словом, во всем ему упорно не везло, и Лев Валерьянович был слепо уверен, что дело лишь в рецепте — способе жить, который ему неизвестен, но который можно отыскать в книгах.
— Пора обедать. Долго мне вас ждать! — говорит Светочка, разливая по тарелкам протертый суп с гренками, который Лев Валерьянович ненавидит всей душой, но сказать об этом не смеет, потому что Светочка считает эти супы полезными и вкусными. — Сейчас же зови детей, иначе все остынет!
Лев Валерьянович послушно направляется в комнаты, в то же время стараясь придать себе строгий вид, который заставил бы и других его слушаться. Детей у него двое — Еремей и Устинька, и оба они относятся к отцу как к сложному и непонятному аппарату, которым можно управлять лишь по подсказке матери. Самостоятельно они не решаются к нему прикоснуться, и, если Лев Валерьянович обращается к ним с вопросом, они сначала смотрят на мать и, лишь получив ее невысказанное одобрение, переводят взгляд на отца. Они видят, что мать и отец часто ссорятся, и своей с а м о с т о я т е л ь н о с т ь ю боятся нарушить шаткое равновесие меж ними.
— Мама зовет обедать, — говорит Лев Валерьянович, заглядывая по очереди в обе комнаты.
Дети увлечены играми (Еремей ползает по ковру в игрушечной солдатской каске, а Устинька пластмассовыми ножницами и машинкой стрижет кукол), поэтому он не слишком надеется на свой строгий вид и предпочитает сослаться на авторитет жены:
— Мама сердится. Поторопитесь, а то остынет.
Вчетвером они усаживаются за стол. Дети стараются потеснее придвинуться к матери — Еремей с одного бока, а Устинька с другого, и Лев Валерьянович слегка ревнует: он остается один на углу стола; они втроем, а он — ч е т в е р т ы й.
— Удивительная вещь! — произносит он словно в забытьи, между тем все больше осознавая, что ему сейчас нужно произнести именно это. — Ты представляешь, тифлисские кинто… выпив вина… пройти по карнизу дома… Удивительно!..
Лев Валерьянович пытается заинтересовать жену и детей своим рассказом, но они не замечают его усилий и почти не слушают. Дети доедают второе и ждут вознаграждения за то, что ничего не оставили в тарелках. Они оба очень любят клубничные пенки, и Светочка хочет их обрадовать. Но оказывается, что пенки съедены Львом Валерьяновичем: он настолько увлекся рассказом о кинто, что забыл о собственных детях.
— Мама, а пенки будут? — в один голос спрашивают Еремей и Устинька.
— В следующий раз. В следующий раз я обязательно вам оставлю. Я знаю, как вы их любите, — последняя фраза Светочки обращена к мужу и служит ему упреком.
Лев Валерьянович смущен и растерян. Он сам не понимает, как ему удалось опустошить целое блюдце клубничных пенок, и от стыда готов провалиться сквозь землю.
— Конечно же в следующий раз! — малодушно подхватывает он. — Смотрите, сколько у нас клубники! Хватит на несколько банок варенья!
— Я хочу сейчас. Почему ты не оставила? — хнычет Еремей, не замечая восклицаний отца и упрямо обращаясь к матери, словно она была виновата в исчезновении, пенок от варенья.
— Я тоже хочу! Почему?! — требует свое Устинька, стараясь не отстать от брата и вовремя поделиться своей обидой, чтобы в будущем иметь с ним равные права на пенки.
— Потому что ваш папа их съел, — говорит Светочка, уставшая защищать и выгораживать мужа. — Обращайтесь к нему.
И вкладывает в руки Льва Валерьяновича пустое блюдце.
Несколько секунд дети растерянно смотрят то на отца, то на мать, не понимая, какую игру они с ними затеяли, но пустое блюдце из-под пенок возвращает их к суровой — без всяких игр — действительности.
— Зачем ты съел наши пенки?! Мы тебя не любим! — кричит Еремей, и Устинька, во всем старающаяся не отстать от брата, тоже подхватывает:
— Мы тебя не любим! Не любим!
Лев Валерьянович приоткрывает рот от изумления и как бы глотает эти слова, чувствуя их едкий вкус в горле. Его большое лицо краснеет, голова уходит в покатые плечи, и тапочки на огромных босых ногах кажутся совсем кукольными.
— Не любите?! И не надо! — с обидой отвечает он, бьет об пол блюдце, а затем вместе со Светочкой долго собирает осколки.
Лев Валерьянович привез жену с Севера, где он бродяжничал на закате вольных аспирантских лет: с рюкзаком, с палаткой, в компании бородатых химиков, предрекающих великое будущее отечественным полимерам и слагающих под бульканье закопченного котелка незамысловатые туристские саги. Лева Зимин в ту пору тоже был молод и бородат, тоже предрекал и пророчествовал, подставляя костру промокшие кеды и вычерпывая из котелка вареную картошку, перемешанную с тушенкой (райское блюдо, пища богов!). На аппетит он не жаловался, чувствовал себя отменно здоровым и в своем собственном будущем был уверен так же, как в будущем полимеров. За высокий — метр восемьдесят четыре — рост и сорок седьмой размер обуви товарищи прозвали его Добрыней Никитичем, а за успешные выступления на студенческих конференциях называли Менделеевым. В этих двух ипостасях — силача Добрыни и мудрого Менделеева — он и предстал впервые перед Светочкой: она сидела на скамейке городского парка и чертила на песке химические формулы (готовилась к летней сессии), а он подошел сзади, прутиком исправил ошибку и, когда она обернулась, улыбнулся ей широко и открыто. Одним словом, предстал, покорил и увез.
Первые годы их жизни ему было особенно удивительно чувствовать, как вместе со Светочкой в его московской квартире поселилось нечто (неуловимое дыхание, вкус, запах?) северное, звонкое, морозное, похожее на название местечка, где она родилась, — Соломбала. И он восхищенно повторял на разные лады: «Соломбала! Соломбала!» — а иногда смеялся и говорил, что она никакая не северянка, раз у нее такие рыжие волосы, и, наверное, ее где-нибудь украли цыгане. Светочка соглашалась быть и цыганкой и кем угодно, лишь бы слышать его смех, верить и ждать от него научных свершений. Если бы у нее спросили тогда, чего она хочет больше всего на свете, она бы смело ответила: т а к о й ж и з н и. Не какой-нибудь необыкновенной вещи или возможности, недоступной другим людям, а именно жизни — такой, какая она есть. Эта жизнь нравилась ей, делала счастливой, наполняла ее целиком, и Светочка не могла даже представить, чтобы та же самая ж и з н ь внушала совершенно противоположные чувства тоски и отчаянья.
Но случилось именно так, и кто был виноват в этом, она не знала. Муж ни разу не изменил ей, не предал ее, не совершил ни одного злодейского поступка, за который его можно было бы о б в и н и т ь. Так, может быть, виновата сама жизнь? Она изменилась, она стала другой, они же были просто не в силах этому помешать. А что, если жизнь состоит из их же собственных мелких и незаметных поступков, которые затем складываются во что-то крупное и значительное? Все эти вопросы они задавали себе, чувствуя неудовлетворенность и собой, и друг другом, и всеми людьми, которые их окружали.
Лев Валерьянович возвращался домой усталым и раздраженным, жаловался на интриги в лаборатории, на то, что ему не дают продвинуться, п е р е к р ы в а ю т к и с л о р о д, как он любил выражаться, а Светочка, слушая его, понимала, что никто ему не мешает, не перекрывает никакой кислород, просто он сам потерял интерес к полимерам, мономерам и искусственным смолам и Менделеева из него не выйдет. Она вовсе не отчаялась из-за этого и готова была ждать дальше — только бы ждать, стремиться к чему-то, он же словно нарочно встал и замер на месте. Она видела на нем одни и те же тренировочные брюки, кофту и шлепанцы, слышала одни и те же просьбы о том, чтобы ему н е м е ш а л и, и временами ей мучительно хотелось н е б ы т ь с ним, уехать в Африку, в Гималаи или вернуться навсегда в Архангельск.
— Осторожно, не обрежь пальцы, — говорит Светочка, видя, как дрожат его руки, когда он собирает в ладонь осколки от разбитого блюдца. — Интересно, среди кинто было принято бить посуду?
Лев Валерьянович как бы не слышит вопроса и продолжает собирать осколки.
— Интересно, а кинто заботились о своих детях? Любили свою семью? Помогали жене?
Он молчит и не отвечает.
— Тогда расскажи о чем-нибудь еще! О странствующих рыцарях, об амазонках, о чем-нибудь красивом! Что ты там вычитал в книгах!
И она заметает в совок стеклянную крошку.
— Это что за новости! Одиннадцать часов, а ты не спишь! А ну марш в кровать! Сейчас же! А не то я разбужу маму, и она тебя строго накажет! Ты слышишь?! Я не шучу! Марш сейчас же в кровать! — Лев Валерьянович не знает, как вести себя с сыном после недавней ссоры, и, боясь остаться с ним наедине, больше сердится на самого себя, чем на Еремея. На кухне горит настольная лампа и светится шкала транзисторного приемничка. Лев Валерьянович сидит на табуретке, одинокий, несчастный, ссутулившийся, и его сиротливая тень похожа на отлетевшую душу. Перед ним — в круге желтоватого света — листок бумаги, вырванный из телефонной книжки. В руке — плохо наточенный карандаш с выпадающим грифелем. Еремей стоит на пороге кухни, босой, в ночной пижаме, и щурится от яркого света. Волосы его всклокочены, одна щека помята подушкой, и в уголке губ застыла слюна. Видно, что он спал, но почему-то проснулся. Лев Валерьянович приглушает звук приемника и спрашивает уже спокойнее и тише: — Тебе что-нибудь нужно?
— Я хочу пить, — отвечает Еремей, как бы поддаваясь более примирительному тону отца, но еще не настолько, чтобы высказать ему всю правду.
— Хорошо, налей себе воды. Из-под крана не пей. Из чайника, — Лев Валерьянович руководит действиями сына, намеренно не отступая от его слов и выполняя лишь то, о чем он просит.
Еремей наливает из чайника воду и пьет медленными глотками. Сполоснув чашку, он ставит ее на место.
— Все? — спрашивает Лев Валерьянович.
— Все, — отвечает он, не поднимая глаз.
— Тогда иди спать. Я не понимаю, чего ты ждешь.
— Папа, я сказал тебе неправду. Я тебя очень люблю, — шепчет Еремей, разглядывая под собою линолеум и поджимая от холода пальцы босых ног.
— Вот оно что! — Лев Валерьянович чувствует, что у него першит в горле и глаза пощипывает от слез. — Поэтому ты не спал! Что ж, спасибо, малыш. Я тоже тебя очень люблю и рад, что мы помирились.
Лев Валерьянович отворачивается и тот избыток чувств, который ему не удалось выговорить, как бы проглатывает вместе с недавней обидой.
— А что это ты пишешь? — Еремей показывает на исчерканный листок бумаги.
— Это? Вряд ли тебе интересно… Просто я вспоминаю кое-какие формулы. Мне нужно для работы, — он все еще не решается повернуться лицом к сыну. — Знаешь, у меня это получилось нечаянно. Я сам не заметил, как съел эти дурацкие пенки. Такое ведь бывает, правда? Не стоит обижаться.
— Я не обижаюсь. Расскажи мне что-нибудь, — просит Еремей, тоже усаживаясь на табуретку и вместе с ней придвигаясь к отцу.
— Тебе пора спать. Мама рассердится, — Лев Валерьянович понимает значение этого жеста, но еще не решается приравнять отношение к себе сына к его отношению к матери.
— Расскажи немножечко. О тех рыцарях, которые заступались за простой народ.
— А ты обещаешь, что после этого сразу ляжешь в кровать?
— Обещаю, — Еремей еще теснее придвигается к отцу.
— Ну, слушай, — Лев Валерьянович наклоняется к самому уху сына. — В одной восточной стране жили люди, называвшие себя странствующими рыцарями. Это не означает, что они были закованы в железные латы, носили на голове шлем и устраивали рыцарские турниры. Нет, они были рыцарями по духу, а их одежда порою ничем не отличалась от одежды других людей. Правда, они умели владеть мечом, были очень сильными и ловкими, но зря этим не хвастались и доставали меч из ножен только тогда, когда нужно было заступиться за несправедливо обиженного человека. А вообще они вели удивительную жизнь, полную всевозможных приключений. Странствовали по горам и лесам, дружили с отшельниками и горными монахами, спали, укрывшись одним одеялом, и называли друг друга братьями. Понимаешь, эти странствующие рыцари вносили в жизнь ощущение праздника, поэтому о них ходило столько легенд, о них рассказывали на перекрестках, на рынках и постоялых дворах. Каждому хотелось с ними подружиться или хотя бы перекинуться словом. Люди радовались, когда их встречали. Крестьяне и дровосеки приглашали их в дом, а хозяева трактиров и постоялых дворов угощали вином и рисом.
— Папа, а почему ты не пьешь вина, а только соленую воду в бутылках? — спрашивает Еремей.
— Видишь ли, у меня немного пошаливает печень. К тому же главное — не в вине, а в отношении к жизни. Без вина всегда можно обойтись.
— А почему мы с тобой больше не путешествуем?
— Наверное, потому, что у нас с тобой мало времени. Тебе надо готовиться к школе, ведь этой осенью ты идешь в первый класс. А я бываю занят на работе, да и дома достаточно дел.
— А помнишь, как мы раньше путешествовали?
— Конечно, помню, малыш, — Лев Валерьянович обнимает сына, как бы вспоминая вместе с ним то, что без него давно бы забылось и исчезло в глубине памяти…
В тот день они решили встать раньше всех и отправиться в путь ранним утром, но Еремей никак не желал просыпаться, и Лев Валерьянович с Устинькой долго трясли его за плечо и стаскивали с него одеяло, пока он наконец не приподнялся в постели и с сонной обидчивостью не посмотрел вокруг. «Скорее одевайся, соня несчастный!» — зашептала Устинька, напяливая на старшего брата майку, рубашку, походную куртку с капюшоном и до самого подбородка дотягивая застежку «молния». Брюки и резиновые сапоги Еремей надел сам. Сам же нахлобучил старую зеленую фуражку, в которой Лев Валерьянович вернулся с военной службы (служил он на Дальнем Востоке, в погранвойсках), и достал приготовленную с вечера суковатую палку, такую тяжелую, что идти с ней было гораздо труднее, но Еремей — как его ни уговаривали — не соглашался ее оставить. Лев Валерьянович по-походному пристроил за спиной рюкзак, а Устинька взяла корзину для грибов, и втроем они двинулись.
Утренний воздух был прохладен и влажен, даже как-то тяжел от напитанности влагой, как-то странно недвижим, мягок и пуст, и в тумане едва заметно розовела дорога, поблескивая надтреснутыми зеркальцами лужиц, кусты орешника едва удерживали на ветках снежные комья тумана, и узоры белой грибной плесени казались солью, рассыпанной в траве. Все причудливо смешивалось в их воображении, и соль и снежные комья, что-то непременно казалось чем-то, и они не успевали улавливать причудливые и волшебные сходства. Метнулась в еловых ветках белка, и Еремей закричал: «Смотрите!» Устинька нашла у болота болезненно-желтые, остро пахнущие цветы, нарвала целую охапку и уложила в корзину, а Еремей стал доказывать, что корзина нужна для грибов, и они чуть было не поссорились, но Лев Валерьянович их вовремя остановил, показывая на выплывающее из тумана лесное солнце. «Лесное солнце! Лесное солнце!» — закричал Еремей. Устинька засмеялась: «Может быть, тогда есть и полевое солнце? И речное? И озерное? И овражное?» Еремей рассердился, и они снова заспорили, но Лев Валерьянович помирил их, сказав, что солнце конечно же одно, но светит оно всюду по-разному: дробится и переливается в ветках деревьев, обручем раскачивается в речной воде и, словно лучик фонарика, прокрадывается в глухие овраги.
Детей охватило любопытство, и они побежали искать овраг, чтобы убедиться, действительно ли — как луч фонарика? И оказалось, да, действительно: узкий солнечный луч полоской скользил по оврагу, высвечивая горбатый муравейник, трухлявую корягу, прогнившую до фиолетовой черноты, и скользкий глинистый скат, размытый недавними дождями. В овраге нашли землянику, и каждый набрал по нескольку горстей, а затем Устинька наступила на «дедушкин табак», и из-под ее ног выпорхнул легкий серый дымок. «Что это?» — испугалась она. «Лесной старик курит трубку», — пошутил Лев Валерьянович. «Какой это старик? Леший?» — спросил Еремей, всегда любивший точные названия предметов. Лев Валерьянович задумался и осторожно попробовал ответить, что, пожалуй, и леший, а может быть, и… Как нарочно, ничего не приходило в голову, но в это время Устинька вскричала: «Старичок-лесовичок! Он такой маленький, весь из желудей и скорлупок!» — «Где ты такого видела?» — удивился Лев Валерьянович. «Сама придумала». — «А мы можем такого сделать», — предложил он, и они стали разыскивать прошлогодние желуди и скорлупки… Потом устроили привал, развели костер и позавтракали… Потом набрели на поляну белых грибов… Потом искупались в теплом лесном пруду и насухо вытерлись мохнатыми полотенцами… Потом нашли стог сена, разбежались и прыгнули в него — сначала Лев Валерьянович, а вслед за ним Еремей и Устинька, и у всех одинаково сладко сжалось и замерло вместе с остановившимся дыханием сердце, когда проваливались в обморочно душистую, резко пахнущую подопревшими цветами и травами, глухую от беззвучия бездну.
— И ты пожаловала! Прекрасно! Поздравляю! Давайте теперь вообще ночами не спать! — Лев Валерьянович как бы ждал появления дочери и поэтому обращается к ней с выражением полного бесстрастия, означающего, что его ничто уже удивить не может. — Тебе тоже захотелось пить?
Устинька стоит на порожке в ночной рубашке, кружева которой слегка замялись под подбородком, и виновато кивает:
— Да…
— Пожалуйста, вот тебе вода. Пей, — Лев Валерьянович протягивает ей кружку, и Устинька долго держит ее возле губ, не делая ни глотка.
— Я хочу послушать… про рыцарей.
— Опоздала, опоздала! — ликует Еремей. — Про рыцарей уже все рассказали. А тому, кто его не любит, папа вообще ничего не рассказывает. Проси прощения!
— За что? — Устинька словно бы пытается спрятаться за кружку с водой.
— Помнишь, что говорила?
— Это ты говорил, а не я.
— Все равно проси, — Еремей отнимает у сестры кружку, и, лишенная этой защиты, Устинька беспомощно смотрит на отца.
— Не надо никакого прощения. Я и так знаю, что ты меня любишь, — Лев Валерьянович рисует на листке смешную рожицу и показывает Устиньке, чтобы развеселить ее. — Такими мы бываем, когда попусту ссоримся. А про рыцарей я и в самом деле уже рассказал. Извини.
— Тогда расскажи про Амазонку.
— О чем рассказать?
— Про Амазонку.
— Где ты слышала это слово?
— Я слышала, как мама просила тебя рассказать про Амазонку, потому что это очень интересно.
— Не про Амазонку, а про амазонок, глупая! В Древней Греции так называли женщин-воительниц, которые умели скакать на лошадях, сражаться на копьях, были смелыми и ловкими. Амазонки ни в чем не уступали мужчинам-воинам и вели жизнь, полную приключений.
— Как рыцари? — спрашивает Устинька, стараясь хотя бы таким способом выведать то, что было известно брату.
— Да, они так же тренировали тело и закаляли дух, а хотя они оставались женщинами, им не хотелось ощущать себя изнеженными и слабыми хранительницами очага, они избегали будничной домашней работы и не подчинялись воле мужчин, часто побеждая их в сражениях. Они жили не чужой и навязанной им, а своей собственной, праздничной и счастливой жизнью. Скакали на лошадях, сражались на мечах и на копьях, — Лев Валерьянович искоса поглядывает на листочек с формулами, его мысли раздваиваются, и он начинает слегка повторяться. — На мечах и на копьях, — бормочет он, внося поправку в свои расчеты, и, словно очнувшись, спрашивает: — А почему вы до сих пор не спите? Интересно, а?
Дети молчат и не двигаются с места. Они готовы и дальше слушать рассказы об амазонках, но в то же время боятся, что их отправят спать, и их мысли тоже — раздваиваются.
— Интересно, интересненько… — Лев Валерьянович с головой уходит в расчеты, быстро заполняет листок формулами, но из карандаша выпадает сломанный грифель и скатывается на пол.
Еремей проворно наклоняется за ним.
— А наша мама похожа на амазонку? — шепотом спрашивает Устинька, не слишком уверенная, что эти два понятия можно поставить рядом.
— Похожа. Конечно, похожа, — отвечает Лев Валерьянович, снова вставляя грифель в карандаш.
…Когда они вернулись из похода, было уже далеко за полдень, и вместо лесного, дробящегося в ветках солнца в небе стояло раскаленное марево лугового солнца — даже не круглого и не похожего на обруч, а словно растекающегося слепящей лавой. Воздух горчил от дорожной пыли, и Еремей стал повторять: «Горчичный воздух! Горчит — значит горчичный!» — «Не горчичный, а горький, — поправила Устинька и со смехом добавила: — А если будешь спорить, мы тебе горчичник поставим». Лев Валерьянович первым толкнул калитку и с облегчением ощутил прохладную тень, начинавшуюся сразу же за забором, вдоль которого росли старые акации и орешник. Всю поклажу — рюкзак, корзинку и тяжелую суковатую палку — он переложил в одну руку, а свободной рукой слегка попридержал калитку, чтобы в нее по очереди вбежали дети. Затем он запер калитку на крутящуюся щеколду и стал бодрой рысцой догонять Еремея и Устиньку, чтобы Светочка — не дай бог! — не подумала, будто он устал (раз уж он сам устал, то как же он уморил детей!). Светочка встретила их на пороге сарайчика, служившего кухней, и сказала: «Обед готов. Где вы так долго?» И они стали рассказывать обо всем, что видели: о грибах, о землянике, о стоге сена. Светочка налила им воды, и они долго звякали ручным умывальником и вытряхивали из-под рубашек сухие травинки.
Обед действительно был готов и даже не успел остыть, как будто бы они вернулись точно к назначенному сроку, а если и опоздали, то всего лишь на минуту, показавшуюся матери такой нескончаемо долгой. Все четверо сели за стол, и протертый суп был удивительно вкусным — Лев Валерьянович съел две тарелки, и дети, глядя на него, азартно хрустели гренками. «Какие вы молодцы!» — сказала Светочка, как всякая мать умиляясь аппетиту своих детей, и Лев Валерьянович шутливо потупил глаза, словно бы желая, чтобы эта похвала распространялась и на него. «Нет, нет, а тебя мы хвалить не будем! — воскликнула Светочка с нежностью во взгляде и в голосе. — Твое поведение еще требуется обсудить». — «Пожалуйста, обсуждайте, — он сложил на груди руки с видом полного безразличия. — Может быть, рассказать биографию?» — «Не надо, — Светочка повелительным жестом отклонила его попытку. — Поведение товарища Н. представляется на сегодняшний день крайне неудовлетворительным». — «Это кто же здесь товарищ Н.?» — спросил Лев Валерьянович. «Товарищ Н. — это ты!» — засмеялась Светочка, ловким жестом убирая у него из-под носа пустую тарелку.
После обеда они уложили детей спать и вместе вымыли посуду (кухонной фартук Льву Валерьяновичу заменял в таких случаях белый лабораторный халат). На террасе стоял у них старенький диванчик с высокой спинкой, шкафчиками по бокам и зеркалом посередине, и они сели каждый под своим шкафчиком, Лев Валерьянович стал листать прошлогодний журнал, а Светочка вдевать нитку в иголку или иголку в нитку — она сама не понимала, чувствуя, что и он не понимает ни слова. «Товарищ Н., может быть, вы пододвинетесь немного поближе?» — спросила она, но он даже не пошевелился, выдерживая долгую, выжидательную паузу, и тогда она бросила в него подушкой и сказала, что племя амазонок объявляет войну трусливому племени мужчин. «Войну? — спросил он, не поднимая головы от страницы, и вдруг отбросил журнал в сторону, схватил жену в охапку и завел ей руки за спину. — Сдавайтесь, надменные амазонки!» — «Сдаемся», — пискнула она, даже не делая попытки освободиться. Потом они целовались, и их взлохмаченные головы отражались в зеркале старенького дивана… Потом о чем-то спорили… Потом ненадолго заснули и очнулись от сна, когда дети, одетые, уже стояли перед ними…
— Что происходит? Зачем ты поднял детей с постели? Ты опять морочишь им головы своими рассказами? Неужели ты не понимаешь, что они и так не высыпаются! Посмотри, какие у них круги под глазами! Еремей вскакивает ночью и бормочет какую-то несуразицу о странствующих рыцарях! Ты хочешь, чтобы дети выросли с расшатанной нервной системой?! — Светочка нервно кутается в халатик, ее рыжие волосы в беспорядке лежат на плечах, и она смотрит на мужа глазами, полными слез. — Тебе никого не жалко! Нет, тебе никого не жалко!
Она повторяет эту фразу настойчиво и упрямо, как бы заранее не принимая от него никаких оправданий.
— Да, мне никого не жалко! Да, да! Никого! — чувствуя невозможность с ней спорить, Лев Валерьянович как бы нарочно соглашается с любыми обвинениями, чтобы тем самым подчеркнуть их нелепость.
Светочка теряется, озадаченная этим признанием.
— Что ты говоришь, Лева!
— Я страшный человек, — не унимается Лев Валерьянович. — Разве не видно!
Светочка чувствует, что должна обидеться на мужа, но вместо этого прикрикивает на детей:
— Сейчас же спать! Оба!
— Я злодей и мучитель, — шепчет Лев Валерьянович, и Светочка, словно бы успокоенная чем-то в его голосе, терпеливо вздыхает:
— Хорошо, хорошо. Не забудь выключить лампу. — И, выстроив детей в затылок, уводит их с кухни.
— Лева, Лева, скорее сюда! Я заняла вам место! Идите! — Дуняша Дубова, работающая со Львом Валерьяновичем в одной лаборатории и прозванная сослуживцами Ду-Ду, издали машет ему рукой в красной вязаной рукавичке. Они только что взяли штурмом автобус — Дуняша с передней двери, Лев Валерьянович с задней, и вот теперь она держит для него местечко, прижимая ладонь к кожаному сиденью, а он — по закону распределения труда — прячет в карман два оторванных билета. Дуняша единственная в лаборатории любит о б щ а т ь с я со Львом Валерьяновичем, делая это как бы наперекор сослуживцам, считающим его человеком необщительным и странным, но Дуняша словно коллекционирует странные знакомства и намеренно окружает себя людьми, с которыми у нее, казалось бы, не должно быть ничего общего. Лев Валерьянович — один из таких, и Дуняша упрямо доказывает и себе и ему, что им судьбою назначено дружить и понимать друг друга. — Наконец-то вы сели, а то я беспокоилась, как бы не заняли ваше место. Правда, сегодня удивительный снег? Когда я вышла из дома, я чуть было не провалилась в сугроб, а мой муж с трудом открыл дверцы гаража. Говорят, такого снега не было уже много лет.
Чувствуя, что с ним начинают о б щ а т ь с я, Лев Валерьянович теряется и ничего не может ответить.
— Да, да, — только и говорит он, делая вид, что тоже радуется удивительному снегу.
— А что вы читаете? — спрашивает Дуняша, заметив у него в портфеле книгу с закладкой.
— Так… о Древнем Риме, — Лев Валерьянович закрывает портфель, чтобы Дуняша не подумала, будто ему интереснее читать книгу, чем разговаривать с ней.
— Вот видите, какой вы образованный человек, — Дуняша больше всего любит объяснять Льву Валерьяновичу, к а к о й он. — Я всем это говорю, даже моему мужу. А муж, вы представляете, к вам ревнует! Сегодня он высаживает меня на остановке, где мы с вами встречаемся, а сам мучается от ревности. Разве это не смешно!
Лев Валерьянович кротко улыбается, как бы поддерживая мысль о том, что ревновать к такому человеку, как он, в высшей мере смешно и нелепо.
— Хотя вы чем-то напоминаете моего мужа. Такой же странный, молчаливый, загадочный, но у нас с вами особые отношения. Вы согласны — особые?
— Да, да, — Лев Валерьянович соглашается со всем, что говорит Дуняша, но для общения этого мало, и она терпеливо внушает ему:
— Нет, вы не должны соглашаться сразу. Может быть, вы воспринимаете все по-своему, иначе, чем я. Не бойтесь со мною спорить. От этого наши отношения не пострадают. Спорьте, спорьте!
У Льва Валерьяновича под зимней шапкой выступает испарина.
— Как-то не получается… извините.
— Какой вы сегодня скучный! — вздыхает Дуняша. — Я вас просто не узнаю. Впрочем, вы не виноваты, это я так… Мне самой последнее время скучно! Очень скучно жить.
Дуняша рассматривает бледные косточки пальцев, просвечивающие сквозь вязаную рукавичку.
— А знаете, почему так происходит? — Лев Валерьянович воодушевленно кладет свою руку в перчатке на руку в вязаной рукавичке.
— Интересно, почему же?
— Потому что мы живем одним способом жизни, не подозревая, что их — тысячи! Мы просто не нашли еще своего собственного способа! Он есть, но мы его не нашли!
— Где же его найдешь? — неуверенно спрашивает Дуняша.
— Хотя бы в книгах. Если вы будете внимательно их читать, то извлечете такие богатства… — Лев Валерьянович открывает портфель и достает книгу с закладкой. — К примеру, что такое римский способ жизни?
— Юлий Цезарь, гладиаторы, я точно не помню… — смущенно признается Дуняша.
— Разве в гладиаторах дело? — Лев Валерьянович листает прочитанные страницы. — Римский способ жизни заключается в том, чтобы каждое желание стремиться осуществить тотчас же при его возникновении. Отсюда и происходит знаменитая римская деловитость. Нам кажется удивительным и непонятным, что Юлий Цезарь мог одновременно диктовать письма, принимать послов и так далее. На самом же деле это лишь самое обычное проявление римской деловитости, которой нам сейчас так не хватает. Много ли мы успеваем за день? Работа, магазин, отдых у телевизора — вот и все. Остальные наши желания остаются неосуществленными, порождают скуку, тоску и уныние. А между тем, если овладеть римским способом жизни, можно осуществить множество самых разных желаний.
— И стать счастливым? — спрашивает Дуняша.
— Это сложный вопрос. Счастье тоже бывает разным, — Лев Валерьянович смотрит в окно, не пропустили ли они остановку. — Во всяком случае, с помощью римского способа легче всего подняться по служебной лестнице и преуспеть в работе.
— А вы чем-то похожи на Юлия Цезаря, — задумчиво произносит Дуняша, как бы пользуясь привилегией говорить то, что никому, кроме нее, не придет в голову…
Это счастливое чувство он испытал однажды и затем — по прошествии многих лет, — возвращаясь к нему, спрашивал себя с суеверной боязнью ошибиться, а было ли оно именно счастьем, именно настоящим и — счастьем? Было, конечно, было, именно счастьем, и ничем другим, и хотя память отказывалась восстановить его во всей полноте, как бы перенеся из прошлого в настоящее, восстанавливались сопутствовавшие ему признаки: ясный мартовский день, привкус талого снега в воздухе, грифельно-серая оплывшая лыжня, одиноко тянувшаяся вдоль решеток бульвара, и сверкавшие на солнце плафоны уличных фонарей, над которыми поднималась испарина. Еремей с утра просил покатать его на санках, ссылаясь на давнее обещание, которое Лев Валерьянович якобы дал, но не выполнил. Сам Лев Валерьянович этого обещания не помнил, а главное, он был завален срочной работой: ему нужно было н а й т и и д е ю. Не составить многостраничный отчет, не подготовить конспект выступления, а — найти идею. Идею технологии, которую разрабатывала их лаборатория. До сих пор все заказчики пользовались старой технологией, но она была громоздкой и включала несколько лишних звеньев, а следовательно, требовала лишних производственных операций и материальных затрат. Поэтому в лабораторию пришел запрос на новую технологию, и вот Лев Валерьянович на все выходные обложился книгами, заправил чернилами авторучку и стал думать над идеей. Не то чтобы ему это персонально поручили, но он сам — хотел. Им овладел спортивный азарт, и он словно предчувствовал, что идея должна родиться именно у него. Обложился книгами, заправил авторучку, и тут Еремей с его просьбой!
Лев Валерьянович терпеливо подвел сына к окну, показал на термометр и объяснил, что на улице ноль градусов, а при этой температуре снег превращается в воду, следовательно, по всем законам физики ни на каких санях кататься нельзя. Но Еремей больше напирал не на физику, а на обещание Льва Валерьяновича, и тот наконец сдался. Махнул рукой и сдался. Достал с чердака санки, одел сына, нахлобучил ему на голову шапку и вывел на бульвар. Еремей уселся в сани, Лев Валерьянович потянул за обтрепанную веревку и — быстрей, быстрей — побежал. И вот тут-то стали возникать перед глазами п р и з н а к и, и он увидел лыжню, решетки бульвара, плафоны уличных фонарей, почувствовал привкус талого снега, и досадливое сожаление — мол, отрывают от стола, не дают сосредоточиться — бесследно исчезло. Лев Валерьянович забыл о срочном задании, о необходимости искать идею и стал радоваться радостью Еремея, несущегося по бульвару в санях. Мимо осевших мартовских сугробов, присыпанных сверху крошевом льда, мимо голых деревьев с заиндевевшими бороздками коры, мимо детских качелей и каруселей. И идея внезапно родилась сама, без всяких усилий с его стороны, — Лев Валерьянович даже не понял, как это случилось. Он словно и не ощущал в себе никакой идеи, даже не подозревал о ней, а она уже была, находилась в нем и жила собственной жизнью, как пойманная рыба в садке. И вот он словно просунул руку и почувствовал: есть! У него голова закружилась от счастья. «Папа, асфальт! Папа, останови!» — кричал сзади Еремей, а он не слышал и не замечал, что снежный наст уже кончился и он тащит сани по оттаявшему асфальту.
На следующий день Льва Валерьяновича — наполовину всерьез, наполовину шутя — поздравляли, и он не уставал рассказывать, как родилась в нем идея. И все вокруг удивлялись, все радовались вместе с ним, испытывая желание потрогать Льва Валерьяновича, благоговейно прикоснуться к нему, словно бы к некоему предмету, побывавшему в космосе. Лев Валерьянович принимал это как должное, радовался и удивлялся вместе со всеми, будто бы он сам для себя был неким загадочным предметом. «Катал сынишку на санках. По бульвару. И вдруг чувствую…» — в сотый раз рассказывал он, и с каждым разом этот счастливый миг — вдруг! — отдалялся, рассеивался и, словно снег в воду, превращался из настоящего в прошлое. Ближе к середине дня Льва Валерьяновича стало преследовать странное чувство тоски и опустошенности, ему, имениннику, вроде бы совершенно неподобавшее, и он незаметно выскользнул в коридор, затем — на лестницу и, убедившись, что рядом никого нет (все поднимались и опускались в лифте), прижался лбом к холодной стене и затрясся, затрясся в немой лихорадке. Что происходило с ним в эту минуту, он не знал и не хотел ничего себе объяснять. Вернувшись в лабораторию, он сел за рабочий стол и занялся обычными делами. Но когда его снова просили рассказать, как родилась идея, Лев Валерьянович замолкал и больше ничего не рассказывал.
— Товарищ Зимин, если вы не очень заняты, прошу вас зайти ко мне, — у стола Льва Валерьяновича останавливается заведующий лабораторией Абакар Михайлович и, выдержав некоторую паузу, подтверждающую значительность его просьбы, удаляется в кабинет. И эта пауза, и выражение «не очень заняты», употребленное в ироничном смысле, убеждают Льва Валерьяновича, что его ждет очередной нагоняй. Абакар Михайлович относится к тому разряду руководителей, которые стремятся воздействовать на подчиненных силой личного примера. Он сам налаживает приборы, следит за ходом реакций и даже моет пробирки и колбы, если девочки-лаборантки делают это лениво и неохотно. Поэтому слово «абакар» служит в лаборатории единицей для измерения работоспособности. Работоспособность Льва Валерьяновича оценивается сослуживцами в минус четыре абакара, и он чаще других получает выговоры и нагоняи. — Товарищ Зимин, что у вас лежит в выдвижном ящике?
Абакар Михайлович задает этот вопрос с выражением печального всеведенья, к которому признания подчиненного уже ничего добавить не смогут.
— В выдвижном ящике? Тетради, карандаш, ножницы… — Лев Валерьянович начинает перечислять предметы с самого безопасного для себя конца.
— А еще?
Абакар Михайлович так же печально и обреченно смотрит в окно.
— Еще? Всякие мелочи…
— Интересно, а какую книгу вы держите там в раскрытом виде?
— Я читаю только во время обеденного перерыва, — спешит оправдаться Лев Валерьянович.
— И все-таки — какую? Дюма? Сименона? Агату Кристи?
Лев Валерьянович медлит с ответом, не зная, зачем понадобилось это уточнение.
— Дюма… — неуверенно признается он.
— Ничего подобного. Вы читаете более серьезную литературу. Но, к сожалению, она не имеет никакого отношения к вашей специальности, — Абакар Михайлович выдвигает ящик собственного стола и достает книгу, которую недавно читал Лев Валерьянович. — Я специально взял это в библиотеке. «Очерки истории итальянской культуры». Скажите, зачем вам это понадобилось? Может быть, вы собираетесь перейти в Институт культуры? Что ж, я бы охотно содействовал…
Лев Валерьянович понимает, в чем смысл этого зловещего намека.
— Нет, нет, спасибо. В Институт культуры я не собираюсь. Совсем не мой профиль.
— Какие же проблемы близки вашему профилю? — Абакар Михайлович как бы готов расширить рамки своего содействия.
— Человечество еще не приступило к их научной разработке.
— И все-таки? Если не секрет?
— Способы жизни, — доверительно сообщает Лев Валерьянович, и его большое лицо краснеет. — Когда люди окончательно потеряют умение жить, целые институты будут изучать способы жизни древних греков, арабов и персов. Но боюсь, что будет уже поздно. Мы научимся создавать совершенные машины, поднимемся в космос и опустимся в недра земли, но, если мы не спохватимся вовремя, мы утратим нечто гораздо более ценное: искусство жить. Посмотрите, как мы живем сейчас, как встречаем гостей, как справляем праздники! Садимся за стол, включаем телевизор, — разве это праздник?! А как мы отдыхаем после работы? Домашние тапочки, газеты, — разве это похоже на отдых?! Мы потеряли вкус к приключениям, к игре, к риску. Если дома мы ничего не делаем, то мы именно ничего не делаем, а знаете ли вы, что когда-то существовало «прекрасное ничегонеделанье»?
— Лично я не знаю, — Абакар Михайлович как бы на собственном примере убеждает подчиненного не доверяться слишком опасному знанию.
Но Лев Валерьянович не слышит угрожающего предостережения начальника.
— Состояние «прекрасного ничегонеделанья» возникало в минуты полного покоя, когда человек оставался наедине со своими мыслями, или раскрывал томик любимого поэта, или любовался ночной луной, сидя в венецианской гондоле, — с упоением рассказывает он, и ему кажется, что он сам окутан облаком лунного света и с томиком любимого им Петрарки сидит на корме гондолы…
Однажды во время командировки его повезли на ночную рыбалку, — стояли северные белые ночи, по-июньски светлые, прозрачные, фосфорические, и наконец наступила пора, когда березовые листья достигли размера пятикопеечной монеты: это означало, что должен начаться клев, и хотя Лев Валерьянович никогда не увлекался рыбалкой, его тоже уговорили поехать, снабдили удочкой и дали телогрейку, чтобы не замерзнуть на озере. Поздно вечером они погрузились в лодку и отчалили. Лев Валерьянович сидел, закутавшись в телогрейку, смотрел, как раскачивается на волнах странная розовая луна, и отчерпывал консервной банкой воду. Вскоре они причалили к островам и развели костер, дым от которого стлался по береговому откосу, по низким прибрежным зарослям и исчезал в дали затихшего озера. Рыбаки заварили чай и разлили по кружкам. Льву Валерьяновичу досталась самая большая кружка, и, чтобы не обжечься, он придерживал ее, спрятав руки в рукава телогрейки, и маленькими глотками отхлебывал чай. Желание спать прошло, и он отправился бродить по островам, только-только покрывавшимся зеленью, и ему захотелось поймать в себе чувство, что это — именно северная белая ночь (настоящая!) и он сейчас далеко от дома, на каких-то островах, с какими-то людьми…
«Лев Валерьянович!» — издали позвали его, и он поспешно повернул назад. Когда он вернулся к костру, все уже сидели в лодке, а озеро словно распахнулось и зарозовело от солнца. «Скорее, мы вас ждем», — сказали ему, и Лев Валерьянович спрыгнул в лодку, ему дали весло, и он оттолкнулся от берега. Лодка мягко двинулась, и Лев Валерьянович снова устроился на корме. Рыбаки размотали леску и забросили удочки сначала, недалеко от берега, затем — подальше, затем — опять у самого берега. Солнце поднималось выше, и озеро все больше распахивалось и розовело, над водой скользил утренний пар, и порою нельзя было понять, плыли они или стояли на месте. «Как хорошо!» — подумал Лев Валерьянович, с удивлением осознавая, что он — это именно он, и все это с ним действительно происходит, и есть это озеро, это утро. «Как хорошо!» — сказал он, с удивлением слыша свой голос, и ему улыбнулись, что-то ответили, и Лев Валерьянович ощутил мгновенный и головокружительный восторг при мысли о том, как он любит сейчас этих людей, это озеро, эту жизнь…
— …вас уволить, — долетают до него слова Абакара Михайловича, и Лев Валерьянович вздрагивает от неожиданности, и его счастливое видение — луна, гондола, томик Петрарки — сейчас же рассеивается.
— Простите… — переспрашивает он с выражением подчеркнутого внимания к словам начальника.
— Я говорю, что вас давно следовало бы уволить! Уволить, вам ясно?! Мне надоело все делать за вас! Может быть, заявление вы напишете сами?! — Абакар Михайлович протягивает ему лист бумаги, и Лев Валерьянович, пошатываясь, выходит из кабинета.
— Левушка, встань. Прошу тебя, на нас оглядываются. Встань, ты замерзнешь! Немедленно встань, иначе тебя заберут в милицию! Левушка, умоляю, ты слышишь?!
За метро, в заснеженном сквере, чуть поодаль от протоптанной в сугробах дорожки, по которой гуськом вытягиваются прохожие, лежит до бесчувствия пьяный Лев Валерьянович Зимин, а над ним склоняется Светочка и отчаянно пытается привести его в чувство.
Светочка недавно вернулась с работы, услышала телефонный звонок, подняла трубку и узнала, что ее муж здесь лежит. «За метро, в парке, возле детской площадки», — сказали соседи, пожилые муж и жена, гулявшие вечером в парке и видевшие, как Лев Валерьянович взбирался на ледяную горку и, распугивая детей, катился вниз. Затем, по словам соседей, он долго приставал к прохожим, требовал, чтобы ему выдали ружье в тире, рвался в кинотеатр на удлиненную программу и, наконец, затих, привалившись спиною к уличному фонарю. Услышав об этом, Светочка бросила сумки, не раздеваясь помчалась на розыски, и вот она склоняется над мужем, раскинувшим руки в блаженном сне, трет ему снегом лицо и отчаянно шепчет:
— Левушка, милый, очнись же! Мне одной тебя не поднять! Господи, что за мучения! Проснись ты, я говорю!
Лев Валерьянович открывает глаза и шарит рукою вокруг себя.
— Где я?
— Ты со мной, Левушка, ты со мной. Просто ты немного выпил и с непривычки опьянел. Сейчас мы пойдем домой, и все будет хорошо. Ты примешь ванну, согреешься, ляжешь в постель. Все будет хорошо, вот только попробуй встать! Держись за меня! Крепче! — Светочка подхватывает мужа под мышки и изо всех сил пытается поднять. — Так… еще немножечко… так…
Оказавшись в сидячем положении, Лев Валерьянович обнимает знакомый фонарь и выразительно грозит жене пальцем.
— Я требую, чтобы меня пустили. Не имеете права. Где у вас тут начальство?
— Какое начальство, Левушка? — спрашивает жена, готовая снова подхватить его, если он будет падать.
— Начальство, — упрямо настаивает Лев Валерьянович. — Я требую, чтобы меня пустили на последний сеанс…
— Левушка, дома. Сегодня показывают твою передачу, «В мире животных». Ты же любишь «В мире животных»? Вот и пойдем… тихонечко… тихонечко… а то опоздаем.
Светочке удается поставить мужа на ноги, и они вместо выбираются на дорогу. Светочка поправляет на муже кашне, натягивает на руки перчатки и вытряхивает из карманов снег.
— Я кинто, — говорит Лев Валерьянович, как бы на всякий случай предупреждая жену о том, что могло бы послужить объяснением его необычных поступков. — Я гуляю и пью вино. Точка. Больше я ничего не знаю.
— Конечно, Левушка, конечно. Плюнь ты на эти неприятности. У кого их нет! Если из-за всякой ерунды расстраиваться… — Светочка принимает объяснения мужа лишь в той степени, в какой это нужно для его спокойствия.
— Я кинто, — настойчиво повторяет Лев Валерьянович.
— Да, да, понимаю, — Светочка кивает головой, как бы обещая соглашаться со всем, что говорит муж.
— Я кинто. И не надо трогать мой темперамент, — угрожающе шепчет Лев Валерьянович.
После разговора с начальством он долго пребывал в странном оцепенении, молчал и вздрагивал, если к нему обращались, забывал здороваться с сослуживцами и отсутствующе улыбался, встречая в коридорах знакомых. Вся лаборатория единодушно считала, что он болен, в шоке, в состоянии транса и, избегая его травмировать, наводила справки у вездесущей Ду-Ду: «Как он сегодня? Получше?» Прежде чем ответить, Дуняша Дубова осуждающе смотрела на дверь Абакара Михайловича, затем с сомнением разглядывала столпившихся вокруг сослуживцев и с горечью произносила одну и ту же фразу: «А вам-то что?!» — «Мы тоже… мы сочувствуем… мы хотим помочь…» — уверяли ее все, добавляя при этом, что Лев Валерьянович никакой угрозы для общества не представляет, просто он мягкий человек, рассеянный, неорганизованный, со слабым характером, и, если потребуется, они готовы взять его на поруки. Это-то и вывело Льва Валерьяновича из оцепенения. Услышав разговор сослуживцев, он с угрожающей решительностью поднялся со стула, затряс в воздухе пальцем, промычал: «Не нуждаюсь. Спасибо. Хватит» — и с этих пор стал вести себя крайне дерзко, вызывающе и заносчиво.
Прежде всего он ворвался в кабинет Абакара Михайловича. «Я вам не девочка-лаборантка, чтобы выполнять подсобную работенку! — закричал он срывающимся голосом, и от собственной смелости у него зазвенело в ушах. — В университете я выступал на Ломоносовских чтениях, я получил диплом с отличием, меня посылали в Венгрию на слет молодых ученых. Я творческая личность! Творческая, и хочу заниматься настоящими проблемами!» Абакар Михайлович слегка побледнел и на всякий случай отодвинул подальше от подчиненного тяжелое пресс-папье. «Хорошо, мы учтем ваше пожелание, — ласково сказал он и, нажав кнопку звонка, вызвал секретаршу: — Верочка, проводите, пожалуйста…» После этого случая Лев Валерьянович обрушился на сослуживцев, обвиняя их в том, что они целыми днями решают кроссворды, устраивают в курилке шахматные баталии и вместо химических реактивов держат в колбах сухое вино. А когда в буфете ему подсунули прокисшую сметану, Лев Валерьянович ударил кулаком по прилавку (от этого удара даже подскочила тарелка с мелочью) и сказал, что злосчастную сметану он отправит на дегустацию в народный контроль.
Столь же неожиданно изменилось и его поведение дома. Однажды, войдя в прихожую, Лев Валерьянович отшвырнул ногой домашние тапочки, скомкал и засунул в шкаф кофту, а тренировочные брюки велел жене пустить на тряпки. Если раньше он только подстраивался под жизнь кинто, то теперь чуть ли не каждый вечер пропадал в дешевом ресторанчике, где называл швейцара шефом, протягивал гардеробщику тощее демисезонное пальтецо, причесывался у засаленного зеркала, а затем с рюмкой ходил меж столиков, произносил длинные и неуклюжие тосты и, обращаясь к полупустому залу, кричал: «Да здравствует солнечная Грузия!.. От нашего стола вашему столу!.. Ура!..» Официанты выводили его под руки, добрый гардеробщик отыскивал у него в карманах номерок, одевал его как ребенка, обматывал вокруг шеи шарф и, чтобы не слетела шапка, завязывал тесемки под подбородком. Швейцар распахивал в морозную ночь дверь, и Лев Валерьянович хищно бросался ловить такси, одиноко мерз на трамвайной остановке и, наконец не выдержав, совал прохожему записную книжку, просил набрать домашний номер и вызвать жену. «Предупредите, что от Левы… Она поймет», — стучал он в стекло телефонной будки, и когда Светочка — в пальто, накинутом поверх халата, — приезжала за ним, падал перед ней на колени и плакал от благодарности. Светочка всякий раз собиралась что-то сказать, но сдерживала себя и молчала. Сдерживала и молчала. Сдерживала и…
— Что это за чемоданы?! Что за идиотские чемоданы?! Откуда?! Как они здесь оказались?! Что за чемоданы, я спрашиваю?! — Лев Валерьянович растерянно стоит посреди комнаты, голова обмотана полотенцем, в руке аптечная склянка с каплями, а перед ним выставлены в ряд три чемодана, два совсем новых, на «молниях», с кожаными ремнями, третий же старый, допотопный, на замках. Он толкает чемоданы ногой, и они валятся друг на друга. — Цирк!
— Лева, мы уезжаем. Насовсем. Извини, — Светочка закрывает дверь в другую комнату, где в это время находятся дети. — Жить мы с тобой не можем.
Лев Валерьянович еще туже стягивает на голове полотенце.
— Куда? Куда вы уезжаете?
— Неважно… — Светочка снова выстраивает в ряд чемоданы.
— Нет, все-таки?! Могу я знать?
Лев Валерьянович опрокидывает в стакан аптечную склянку, как бы показывая, что теперь ему требуется гораздо большая доза успокоительного.
— Туда, где ты нас не найдешь, — произносит Светочка с непривычной резкостью в голосе, как бы вовсе и не собираясь его успокаивать.
— Так… — Лев Валерьянович пытается освоиться с этим новым для себя положением. — И что же послужило причиной?
— Излишний вопрос. Ты сам прекрасно знаешь.
— Я могу знать одно, а ты можешь думать совершенно другое. Поэтому попробуем выяснить. Чем я, так сказать, не угодил?
Лев Валерьянович садится на один из чемоданов (старый, с замками), забрасывает ногу на ногу и сцепляет на коленях пальцы.
— Выяснять мы ничего не будем. Сейчас не время… — Светочка терпеливо ждет, когда он встанет.
— И все-таки? — повторяет Лев Валерьянович свою излюбленную фразу.
— Хорошо, я скажу. Эти твои способы… эти твои способы… — чувствуя подступившие слезы, Светочка неестественно широко раскрывает глаза, чтобы не потекла краска.
— Ты имеешь в виду… — Лев Валерьянович осторожно приподнимается с чемодана.
— Да, да, да! Ты перепробовал уже все! Византийский, итальянский, африканский, египетский! Все, кроме одного, — человеческого!
— Извини, я действительно вел себя последнее время… эти рестораны… Извини, пожалуйста, — оправдывается Лев Валерьянович.
— Нет, Лева. Я устала.
— Может быть, мы все поправим?
— Сомневаюсь. Нет.
— Куда вы все-таки едете? Я вас так не отпущу.
Лев Валерьянович заслоняет собой чемоданы.
— Отпустишь, Лева, — впервые за весь разговор она улыбается ему мягкой улыбкой, словно бы заранее благодаря за то, что он тоже не выдержит и уступит…
Оставшись один, Лев Валерьянович долго смотрел на разбросанные вещи, раскрытые шкафы и выдвинутые ящики буфета, затем потянулся, чтобы поправить завернувшийся угол лежавшего на полу ковра, и почувствовал обморочный провал в сердце: «Уехали. Навсегда». Он подбежал к окну и, опершись руками о подоконник, стал вглядываться в прогалины заиндевевшего стекла, словно бы в окуляры расфокусированного бинокля: «Номер такси. Записать. Скорее», но машина уже отъехала, и Лев Валерьянович упал локтями на подоконник, уронил голову и обхватил ее ладонями, как бы выкорчевывая из собственного тела: «Что я наделал! Что я наделал!» Так просокрушался он несколько дней, почти не выходя из дома и с маниакальной настойчивостью кружа вокруг телефона: «А вдруг…» После этого сам стал звонить знакомым и спрашивать, нет ли у них его жены. Перебрал всех, и близких и дальних, и все отвечали одно и то же: нет, не появлялась и не звонила. Лев Валерьянович благодарил, извинялся и с каждым разом все медленнее опускал на рычаг трубку. Наконец он понял, что звонить безнадежно. Понял и протрезвел. И точно так же, как тогда на бульваре, в нем неожиданно родилась идея, сознание сейчас вытолкнуло: Соломбала! Да, да, конечно, Светочка давно собиралась в Соломбалу, и вот — нет худа без добра — выдался случай. Поссорилась с мужем, решила проучить, а заодно наведаться в родные места. Какова тактика! Чисто женский расчет! А он-то ломал голову, дуралей несчастный! Ему сейчас же надо ехать в Соломбалу! Брать чемодан и ехать! Сейчас же!
Лев Валерьянович достал чемодан (слава богу, на антресолях нашелся четвертый), уложил вещи и отправился на вокзал. Отправился вслепую, не зная расписания поездов, но оказалось — бывают же совпадения! — попал в самую точку. Поезд на Архангельск отходил через полчаса. Билеты в кассе — были… Он отыскал купе, устроился, раздвинул оконные занавески, и лишь только поезд тронулся, стал у з н а в а т ь платформы, шлагбаумы, перелески — вообще все узнавать, как будто бы прошлое вновь становилось настоящим (вода превращалась в снег), и он, бородатый аспирант, ехал бродяжничать на север, и там ждала его встреча со Светочкой. Именно с той, которая на лавочке городского парка готовилась к экзаменам и которой он улыбнулся широко и открыто… А может быть, к нему вернулось то утро, когда он повел детей в лес и они с разбегу прыгали в душистый стог сена, или он плыл по утреннему озеру со скользящим над водой паром? А может быть, он сам к себе вернулся — тот, давнишний, молодой и счастливый?..
— Глупенький, с чего ты взял! Как тебе в голову только пришло! Я вовсе и не собиралась ни в какую Соломбалу! Мы прожили несколько дней у подруги, соскучились и примчались. У подруги, неподалеку. На такси это десять минут. Шофер даже рассердился… — Светочка, одетая по-домашнему, на груди кухонный фартук, руки в муке, встречает Льва Валерьяновича у порога, а из комнаты к нему с криками выбегают Еремей и Устинька. — Подождите, ваш папочка весь холодный, он только что с Севера! — смеется Светочка, и Лев Валерьянович тоже смеется, по очереди целуя детей.
— Ладно, ладно, с вами мы еще разберемся…
— Что же ты там делал, бедненький? — Светочка ждет, когда и до нее дойдет очередь, заранее подставляя щеку для поцелуя.
— Ходил, бродил… — Лев Валерьянович целует жену.
— Нашел что-нибудь? — спрашивает Светочка уже из кухни, открывая духовку газовой плиты и проверяя, успели ли подрумяниться пироги.
— Новый способ жизни. Человеческий, — говорит Лев Валерьянович так тихо, чтобы она не услышала.
— Что, что? — переспрашивает Светочка.
— Способ жизни, — повторяет он, из суеверия не добавляя последнего слова.