ВОСПОМИНАНИЯ

Уильям Дж. Уэлш ВОСПОМИНАНИЯ

Я не уверен, что Гурджиев давал какие-либо серьезные обещания тем, кто "работал" в его орбите, лишь одно повторялось не раз — тот, кто приступал к самоизучению, уже никогда не сможет спать спокойно. И не только ночью, но, что еще более важно — в так называемом пробужденном состоянии сознания в повседневной жизни.

Многие обнаруживали, что его взгляд на "заорганизованного" человека как на "гуляющего во сне" автомата, находящегося под гнетом инфантильной эмоциональности, как на раба своих симпатий и антипатий, на самом деле относился и к их собственной реальности.

Древнее изречение Сократа "познай самого себя" мы невинно обратили в "наблюдай за собой".

В начале тридцатых годов я впервые услышал о Г. И. Гурджиеве как об источнике мудрости и нового понимания жизни, от англичанина по имени А. Р. Орэдж.

За десять лет до этого он отстранился от издания литературного и политического журнала "New Age", бышего в то время оплотом авангардной мысли. После своего ухода он отправился к Г. И. Гурджиеву в Институт Гармонического Развития Человека изучать то, что впоследствии коротко называл "самое последнее слово истины". Когда я впервые повстречал Орэджа, он только что вернулся в Лондон из Соединенных Штатов Америки, чтобы начать издание журнала "New English Weekly". Собранная им группа американцев все еще была намагничена идеями, которые он излагал от имени Гурджиева, и пребывала в почти что благоговейном состоянии.

Они все называли его просто Орэдж до тех пор, пока я однажды не спросил, не без резкости: "Скажите, ради Бога, что, этот человек не имеет другого имени? Он говорит о себе в третьем лице?" Но тогда я был очень скептичен и не понимал еще, что судить о человеке по тому, что говорят о нем его приверженцы — в какой бы степени они не хотели отдать ему должное очень зыбкий фундамент для правильного мнения. Благодаря выдающемуся дару слова и всей своей жизни Орэдж находился на недосягаемой высоте, равно как и его учитель, Гурджиев. Это был тот род совершенства, что зиждился на очень точном и ясном понимании значения и смысла существования. Мой скептицизм был разбит вдребезги, ибо в основе его лежали полусформулированные представления, не имеющие никакого реального смысла.

Невозможно себе представить две фигуры более удаленные от Мэдисон Авеню, где я работал — или же от штата Висконсин, где я вырос — чем Гурджиев и Орэдж. Невозможно обратиться к портрету этого непостижимого греко-армянского мистика, так чтобы охватить все это впечатление от бритой головы, проницательных глаз и свирепых усов. Он обладал демонической способностью сочетать непредсказуемое, из ряда вон выходящее поведение, с чистой мудростью — в такой мозаичной пропорции, что все начинали сомневаться и в том и в другом. Для одних он был вольнодумцем и мошенником, для других учителем такой величины и такого уровня беспристрастности, что его ставили в один ряд с подлинными аватарами. Его английский пророк и эмиссар Орэдж, которого Т.С.Элиот называл одним из лучших литературных критиков своего времени, был добродушен и притягателен, умел ясно и безупречно излагать свои мысли. Первые пять лет он жил в Америке в крошечной комнатке, на краю бедности, зарабатывая себе на жизнь уроками правописания. Все свое свободное время он посвящал распространению учения Гурджиева.

Я слушал истории о Гурджиеве и постепенно обнаруживал, что мой скептицизм рассеивается, хотя я не был склонен верить всему без оглядки.

В 1934 году прошло уже семь лет с тех пор, как Гурджиев приехал в Америку из Франции ознакомить людей со своими танцами. Их представляла специально обученная им группа мужчин и женщин. С помощью Орэджа он проводил беседы о гармоническом развитии человека. О нем ходили самые разнообразные слухи. Кто-то говорил, будто он ушел в подполье, хотя другие заявляли, что видели его на Пятой Авеню в феске, потертом черном пиджаке и полосатых брюках. Или же мы слышали о том, что он отправился в Коннектикут и произвел там скандальное впечатление, приправляя изложение глубокой мудрости возмутительным поведением. А затем исчез…, возможно, в сторону Чикаго, а может быть, и Парижа…

Каждое событие, в котором участвовал Гурджиев, также как и его книги, оказали огромное влияние на жизнь участников группы, с которой я познакомился в Нью-Йорке. От них я стал улавливать фрагменты учения, которое полностью изменили мою жизнь.

В тридцатые годы для думающих людей понятие "сознание" означало "то, что человек теряет, когда его бьют по голове". Ни у кого не было сомнений по поводу того, обладает он сознанием или нет. И если заходил разговор о сознании и его росте, эта тема низводилась до уровня салонного вздора.

В начале тридцатых годов все были увлечены теорией бихевиоризма, глубоким, но очень частным взглядом на психологию человека — по сути дела продолжением теории Павлова об условных рефлексах. Автором теории был Джон Уотсон, доктор наук Унивеситета Джона Хопкинса, которому тем не менее пришлось отдаться условному рефлексу Мэдисон-Авеню, променяв свою высокую докторскую степень на мылоторговлю. Доктор Б.Ф. Скиннер со своей версией "обусловленного" человека, в которой идея сознания или отсутствовала или отрицалась, еще не был столь известен.

Ни Уотсон в свое время, ни, позже, Скиннер, не были склонны наделять человека такими качествами, как способность к состраданию, интуитивному пониманию и возможному росту сознания — если, конечно, не приписывали эти качества только себе как лучшим знатокам психологии человека.

Самой горячей темой тридцатых годов была экономическая и политическая активность; чем больше вы знали о мире, тем лучше вы могли распознавать веяния грядущих событий, откуда бы они ни шли — из Москвы, Рима или Берлина.

Если в 1934 году немногие серьезно воспринимали Гурджиева, многие о нем знали — если их об этом спрашивали. Даже среди хорошо его знающих людей никто не мог предположить, что Гурджиев станет полубогом для целого еще не родившегося поколения, и что тридцать лет спустя на страницах журналов и газет будут писать о росте

сознания, самопознании и проблемах отождествления, подобно тому, как сейчас пишут о социальной справедливости и приближающейся угрозе экономической революции.

Первые систематические знания об учении Гурджиева я получил от Дэли Кинга. Он был учеником Орэджа и вел группу в Нью-Йорке в середине двадцатых и в ранние тридцатые годы. Дэли, который считал себя ученым и обладал солидной подготовкой в этом вопросе, в душе своей был романтиком, милым и задиристым, достаточно обеспеченным, чтобы наполовину уйти от мира социальной обусловленности. Он прошел долгий путь, прежде чем растерял все свои иллюзии по поводу политической и экономической жизни, и, после продолжительных исследований, сам пройдя психоанализ, нетерпимо относился к идеям Фрейда, которыми так были увлечены многие его друзья.

Терпеливо распространяя учение Гурджиева, он смело бросил вызов судьбе, пытаясь или проверить его или опровергнуть. По мере моего участия, идея изучения жизни обретала для меня новый смысл, а моя привычная озабоченность жизнью Мэдисон Авеню казалась мне все более и более скучной.

Мы были очень разнородной группой. В нее входили следующие лица: женщина, также знавшая Орэджа и ставшая впоследствии моей женой, актер и директор театра, его красивая темнокожая жена, инженер, чей ранний финансовый успех сделал его финансово свободным, но внутренне неудовлетворенным, биржевой маклер с Уолл Стрит и его дама. Иногда к нам присоединялась бывшая танцовщица-француженка, которая выросла в восточной Индии и обучалась там индийским танцам. Она видела представление гурджиевских танцев в 1924 году и была охвачена желанием узнать, что за ними стоит.

Мы встречались еженедельно. Дэли представлял нам что-либо новое, мы же слушали, задавали вопросы, обменивались взглядами и опытом, сообщали о результатах тех экспериментов, что проводили в течении прошедшей недели. Многие эксперименты мы изобретали сами. Большей частью они были направлены на изменение собственной самооценки. И какими бы смешными они не казались нам сейчас, они были реальной попыткой прорваться сквозь занавес препон обусловленного мира.

Представьте себе, не так уж просто было для солидного человека в модном бархатном пальто во весь голос запеть в переполненном автобусе на Мэдисон Авеню и не стушеваться под натиском множества изумленных глаз. Не менее просто было заказать в дорогом фешенебельном ресторане кучу изысканнейшей еды, а после столкнуться со всеми последствиями своей неспособности расплатиться по счету. И целью подобных экспериментов, было конечно же, не показать себя эдаким умником, а поставить себя в пограничные условия, из которых не так-то просто выбраться. И при этом необходимо было не забывать подробно наблюдать за самим собой.

* * *

Учение Гурджиева открыло для меня новый мир "реальности". И, чем больше этот новый мир открывался передо мной, тем более абсурдным мне казалось тратить львиную долю активного времени на привычную реальность. Или же мне так казалось в тот момент своей жизни, когда обдумывание возможности означало одновременное взвешивание способов ее осуществления…

Я решил изучать медицину. И хотя Гурджиева не было рядом в прямом смысле этого слова, все долгие годы обучения и работы в госпитале были осенены его незримым присутствием. Я всегда чувствовал на себе его пристальный вопрошающий взгляд и влияние его удивительной способности бросаться с головой в самое пекло этой бушующей перевернутой жизни.

Я не раз наблюдал, что если два-три человека, знавших Гурджиева, находились в одной комнате, они довольно быстро начинали говорить о нем, вспоминать, что он сказал, что случилось, когда за его столом была та или иная знаменитость, как он выглядел, что услышал тот или иной человек — или, с той же вероятностью, не услышал, хотя слова адресовались ему. Последователи Гурджиева никогда не сомневались том, что каждое сказанное им слово было произнесено не без особой на то причины. Гурджиев был неутомим и никогда не забывал своей цели. По мнению учеников, он всегда находился в обучающем состоянии и для этого жил.

В 1948 Гурджиев в очередной раз появился в Нью-Йорке со свитой французских последователей и поселился в мансарде отеля Веллингтон. Я стал завсегдатаем его поздних застолий и участником постановки "Движений" и "Священных танцев", которые были неотъемлемой частью его учения. "Спасибо", — произносил он с восточным акцентом, когда кто-то подносил ему горячий кофе. "Спасибо, вы очень любезны!" — и после продолжительной паузы, холодным тоном: — "Иногда".

Мне пришлось пройти сотни раз через жернова таких полусерьезных-полукомичных ситуаций. Они всегда были непредсказуемы, и, ставя человека в тупик его собственных противоречий, оставляли его далеко за гранью привычных идиотических утверждений.

Однажды вечером пятьдесят лет тому назад я был приглашен на празднование свадьбы двух давних учеников Гурджиева: немолодой уже высокотитулованной британки и пожилого сухопарого джентльмена из Кембриджа с могучими усами. О помолвке, которая для всего нашего круга явилась сюрпризом, было объявлено за завтраком в старом ресторанчике на пересечении Пятой Авеню и Пятьдесят Седьмой улицы. Пока я смаковал свой привычный джентльменский набор, состоящий из яиц, томатного сока и яблочного пирога, две вышеуказанные особы показались в дверях ресторана. "Вы знаете моего секретаря?" — произнес Гурджиев, прекрасно зная, что я их знаю — и его даму? Завтра вечером они поженятся, — успел заключить Гурджиев, пока пара достигла стола. Они пришли в восторг от такой новости, и договорились о том, что помолвку торжественно отметят на квартире Гурджиева.

В течение всего процесса празднования Гурджиев настойчиво возвращался к одной и той же теме — своей интерпретации библейской притчи о добром самаритянине. И насколько неуместной казалась эта тема для свадебной церемонии, настолько часто он возвращался к ней вновь и вновь. Все мы знали, что его мысль была направлена к невесте, которая была довольно интересной особой. Она не задумываясь, протянула бы нищему камень вместо хлеба. Если она на вершине, а вы внизу, вам крупно повезет, если она поделится с вами крошкой хлеба, не переставая презирать вас за это еще больше.

Но, подобно всем нам, имевшим мало представления о своей собственной сущности и характере, она полагала, что все произносимое не относится к ней самой. Как и все мы, она не только не знала себя, но и не знала того, что ей нужно знать о себе. Я имею все основания полагать, что только через много лет она осознала сказанные ей слова.

Много раз я слышал от учеников Гурджиева слова, которые часто повторял и самому себе: "Только теперь я начинаю понимать то, что говорилось мне много лет тому назад". И то, что когда-то произвело на меня весьма скромное впечатление и было похоронено в глубинах моего подсознания, гораздо позже вышло на поверхность, чтобы в конце концов оказаться понятым.

Я знал одного последователя Гурджиева, ныне уже давно умершего, который заявлял мне со всей серьезностью, что Гурджиев никогда не говорил ему ничего такого, что можно было бы отнести к учению. И добавлял: "Единственные слова, с которыми он ко мне однажды обратился, были: " Эх, мистер, как часто вы выбрасываете пятерку вместо единицы". "И что он имел в виду? И это учение?" — спрашивал он.

Что я мог ответить на это? Это касается всех нас. Мы многое видим в других, но мало что видим в себе. Я понял, что главной чертой этого замечательного образованного человека была склонность к начетничеству, словесной мастурбации. За его внешней показушной школярской точностью, умными словами и неумолимой потребностью в достоверных фактах проглядывал сам себя загнавший в угол мечтатель. Он всегда протестовал против того, что его подлинные интересы лежат в области исследования человеческого разума. Он был востоковедом, который так и не решился ни на одно серьезное исследование Востока. Возможно, он боялся расстаться со своими иллюзиями.

Он стойко доказывал свою преданность привычкам — виски по вечерам, завтрак в полдень в своем клубе — ибо что еще делать в этом бессмысленном мире? В сороковые года он получил докторскую степень в области физики, несмотря на свое нескрываемое презрение ко всему академическому. Он провел остаток своих дней в псевдоэлегантном британском окружении (хотя с великим презрением отзывался о всем британском и к британцам относился как к Богом проклятому народу) на средиземноморском острове, где жизнь казалась ему более или менее сносной. Когда его претенциозность поутихла, он превратился в умного и доброго друга. И тем не менее он не переставал скрываться за маской горячей принципиальности, которая во всем ему помогала. Во всем кроме самого себя — для себя он так и остался неразгаданной тайной.

** *

Я вспоминаю Гурджиева, сидящим во главе стола на маленьком диванчике, поджав под себя одну ногу, в тесной гостиной его квартиры в отеле. Это было за год до его смерти. Он был уже пожилым человеком, как всегда доброжелательным и притягательным, но уже не таким свирепым и вызывающе экстравагантным учителем танцев, как раньше. Длинные седые усы с закрученными концами, пристальный взгляд глубоких темных глаз, которые смотрят глубоко внутрь каждого сидящего за столом человека — все эти детали навсегда останутся в моей памяти.

Его голова всегда была чисто выбрита. Порой на ней появлялась красная феска. Свободная, наподобие туники, нижняя рубаха была наглухо застегнута. Большой живот, маленькие ступни в мягких тапочках. По праздникам он одевал один из своих бежевых или оранжевых твидовых двубортных костюмов.

Каждый ланч с часу до трех днем и поздний ужин в десять или одиннадцать после чтений или занятий движением были для Гурджиева настоящим событием, своего рода ритуалом, которому придавалось огромное значение. Это была лично им изобретенная церемония — способ осуществления своей миссии среди людей.

Гурджиев был мастером приготовления армянских национальных блюд и подлинным самодержцем на своей кухне. Чем меньше была кухня, тем больше, казалось, он упивался процессом приготовления и тем более изобретателен был в выборе блюд. Готовить приходилось на большое количество гостей — сто или сто пятьдесят человек. Хотя он никогда не жил на широкую ногу, но всегда был предельно сосредоточен на каждой мельчайшей детали.

В апартаментах отеля Веллингтон не было кухни и готовить было официально запрещено. Пища готовилась в ванной. Разделочная доска на ванной трубе дополняла импровизированную плиту и гриль. Тарелки мылись в раковине, пройдя первоначальную очистку в туалетном бачке.

Поварской состав — тщательно отобранные последователи высшего ранга после каждодневного похода с Гурджиевым на вест-сайдский рынок работал с раннего утра до поздней ночи.

Количество мест за столом было строго ограничено; гости рассаживались тесно друг к другу, локтем к локтю. Кому не хватало места, становились вдоль стен с тарелками в руках, оставшиеся наполняли просторную гостиную. Там люди рассаживались где придется — в креслах, на подоконниках, на полу, образуя то, что Гурджиев любил

называть "пикником". Справа и слева от него за столом располагались особые места. Слева садился директор застолья, который следил за наполнением бокалов и произнесением тостов для всех присутствующих идиотов. Произнесение тостов начиналось с самого начала застолья, когда Гурджиев лично давал распоряжение директору: "Говорите, мистер Директор, говорите". Эти слова повторялись много раз на протяжении всего застолья, и каждый из присутствующих был обязан осушить бокал арманьяка или водки с каждым тостом. Женщинам было разрешено выпивать один бокал за три тоста. Те же, кто не пил вовсе или, наоборот, был замечен в чрезмерном пристрастии к алкоголю, угощались в случае личного соизволения Гурджиева.

Два места справа от Гурджиева назывались "канализационная труба" и "мусорный ящик". Обязанностью сидящих здесь людей было съедать помимо своей собственной порции все, что не доел сам Гурджиев. И первый, после честного выполнения поставленной перед ним задачи, когда в него уже ничего не могло поместиться, передавал остатки другому.

Гурджиев испытывал особое пристрастие к врачам и поэтому я часто оказывался в роли "канализационной трубы". Жареная телячья голова с мозгами была блюдом, которое я часто делил с рядом сидящим "мусорным ящиком".

Несмотря на то, что Гурджиев всегда был окружен большим количеством блюд — специально приготовленным авокадо, сладким луком, пучками укропа и петрушки, базиликом, баклажанами, виноградными листьями, сметаной и могучими холмами томатного соуса — сам он ел очень мало. Среди пищи, которую Гурджиев приготавливал сам, всегда были специальные маленькие блюда, предназначенные для определенных особ: для "Мамы", для "Блондинки", для "Доктрины", для "Мисс Шапо", для "Верблюда". И при передаче каждого блюда происходил обмен взглядом или парой фраз, которые часто не замечались другими, но всегда были особо направлены на того, кому предназначалось блюдо.

Гурджиев всегда умудрялся дотронуться до человека каким-то особым, глубоким и одному ему ведомым образом, будучи при этом беспристрастно участливым и заинтересованным. Казалось, он с глубоким уважением относился к стремлениям и чаяниям каждого, несмотря на то, что глубоко осознавал ничтожество каждого человека по сравнению с вечностью.

Вокруг стола всегда происходила суматоха с передачей с "кухни" по цепочке разнообразных блюд — корзин с хлебом, бутылок разной формы и размеров, пучков свежей травы и фруктов. В качестве первого блюда всегда подавали специальный салат, приготовленный либо самим Гурджиевым, либо особо продвинутым помощником главного повара. Он состоял из помидоров, огурцов, лука, укропа, петрушки, индийских специй, томатного сока, горчицы и не знаю чего еще, но в результате получалось блюдо невероятной остроты и манящей свежести. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я испытываю такой интенсивный поток ассоциаций, как будто сам в настоящий момент являюсь участником этой церемонии.

Как только все мы рассаживались по своим местам, самый умный быстро погружал свою ложку в салат, и вместе с кусочком хлеба это было прекрасным фундаментом для рюмочки алкоголя, который быстро разливался, вслед за словами "Говорите, говорите, мистер Директор". Зимой 1948 года директором часто оказывался изможденный, безупречно вежливый англичанин, на протяжении многих лет бывшего близким последователем Успенских. Когда в 1947 году Успенский умер, он, по совету мадам Успенской, отправился к Гурджиеву в Париж, а затем последовал за ним в Нью-Йорк.

Обычно он вставал из-за своего места, оглядывал весь стол и, поднимая свой бокал, начинал: " За всех обычных идиотов…"

Часто Гурджиев обращался к вновь пришедшему за его стол человеку с вопросом — каким идиотом тот является, ибо каждый человек, по его мнению, относился по иерархии к определенной категории идиотов. Даже сам Бог, который, с его точки зрения, являлся "Уникальным Идиотом". Иногда (на моей памяти редко) он сам говорил человеку, каким идиотом тот является. Выбор часто был строгим. Многие, включая меня самого, выбирали "сострадающего" идиота. Но после паузы до следующего тоста, как всегда бывало с Гурджиевым, оказывалось, что у каждой палки — два конца.

Итак, становится понятным, что не осознавать себя в присутствии Гурджиева было опасно. И верно, что те, кто действительно старался обрести внутри себя ясность и зажечь искру понимания, были заручены неизменной поддержкой этого опыта Гурджиевым. Одно слово одобрения, внезапный подбадривающий взгляд или безмолвное "Браво" могло наполнить любого человека чувством товарищества в поиске и явиться признанием его собственных усилий.

Я не знал ни одного из последователей Гурджиева, который, имея подобный опыт, не дорожил бы такими моментами осознавания или сомневался бы в вескости его слов. Без чрезмерной сентиментальности, без претензий на высшую духовность, он умел, подобно волшебнику, превратить ворону в павлина.

К Гурджиеву за стол всегда приходили новые люди, неведомо откуда взявшиеся. Порой их умам трудно было выдержать полукомичные анекдоты или скабрезные непристойности по поводу привычных принципов жизни. Но, подобно далекому приглушенному барабанному бою, они были предназначены тем людям, которые были способны услышать.

Я помню, как еще нестарый греческий православный священник, с которым они встречались и беседовали еще в середине тридцатых годов, в церковном воротнике и черной сутане, однажды вечером появился за нашим столом. Гурджиев поговорил с ним об идиотах и предложил выбрать, к какой категории идиотов он себя относит, чтобы можно было произнести тост. Со всем добродушием он вовлек его в спор, в котором священник стойко держался своих позиций. Гурджиев говорил с ним о его миссии, о необходимости быть внимательным к реальным нуждам своей паствы. Когда тон Гурджиева резко изменился, священник, казалось, еще только полуосознавал уклончивые взгляды старых завсегдатаев, ожидавших очередного удара топора. Холодным взглядом Гурджиев резко посмотрел на него и сказал: "Вы знаете, ваш воротничок напоминает мне гвоздику, что носит проститутка во время менструации".

Лицо священника застыло, он он воспринял эти слова достойно, не отступив или не пытаясь защитить себя. Остальную часть ужина Гурджиев его игнорировал. Когда все закончилось, один из знавших священника пожал тому руку и произнес:: "Что ж, я думаю, вы замечательно с этим справились. Что вы думаете о Гурджиеве теперь?"

Лицо священника было натянуто и серьезно. — Он великий учитель, этот человек. Подлинный мастер Дзен.

Миссис Фрэнк Ллойд Райт, приехавшая в Америку вместе с танцевальной группой Гурджиева в 1924 году, и ее муж, зимой 1948 года были частыми гостями за его столом. Знаменитый архитектор, в свободном галстуке, шляпе с загнутыми полями, гигантском шарфе, наброшенном на плечи так, чтобы создать впечатление пелерины, небрежно слушал чтения в присутствии хозяина.

В один из вечеров ему удалось как-то сбросить с себя ауру значительности, вплоть до того, чтобы поддаться на настойчивые уговоры Гурджиева пренебречь своей диетой и выпить арманьяка с черным перцем, съесть баранины и авокадо со сметаной в качестве специального лекарства для своего больного желчного пузыря.

Райт свято соблюдал свой режим, памятуя о предостережениях своего доктора. Предвидя грядущую мучительную ночь, он мужественно опрокинул стаканчик арманьяка, закусил бараниной и с жадностью набросился на авокадо. Позднее он говорил, что никогда не спал так хорошо, абсолютно забыв про свой желчный пузырь.

— Я семижды доктор, — как-то ночью сказал мне Гурджиев, заканчивая есть суп — а остатки бараньей головы ожидали своей очереди. — В Париже у меня двести учеников, все доктора. — Он посмотрел мне в глаза, и я улыбнулся, соглашаясь с тем, что, как мы оба знали, было явным преувеличением.

У меня нет ни малейшего представления, зачем он говорил подобные вещи, но его бравада никогда не казалась неприятной; напротив, я всегда ожидал его нескрываемого хвастовства, ибо он всегда был мне как дедушка, и роль сопереживающего и одобряющего слушателя была моим скромным вкладом в непостижимую драму, которую он каждый день разыгрывал для своих собственных внутренних целей.

Годы спустя колонка в газете "Encounter", подписанная "Nefastus Dies", посвященная бахвальству Ницше и роли вызывающего поведения в жизни некоторых великих людей, пролила для меня свет на столь необычную манеру поведения:

Ницше — не только скандальный автор, обнаруживший, какое впечатление производит на людей бесстыдство — они годами могут не обращать никакого внимания на глубочайшие идеи автора, зато они обращают мимолетное пораженное внимание, если тот начинает хвастаться… Шоу сделал хвастовство частью своего репертуара, подобно многим комедиантам… Ницше, Шоу, Гурджиев — все они прекрасно знали эту игру, хотя я думаю, Гурджиев принес благодаря ей максимум пользы. Он просто психиатр, действительно исцеляющий пациентов бесстыдным поведениям во всех возможных ситуациях; и его жертвы до сих пор испытывают к нему глубокую любовь…

В эту игру могут играть лишь истинно великие люди. Когда она играется просто последователями Шоу, просто последователями Гурджиева — она заставляет подозревать, что те играют в нее не понарошку, а их потребность в хвастовстве чересчур реальна.

Кроме того, они не должны быть невротиками или слишком взвинченными людьми. Шоу и Гурджиев были подобны сложенному вдвое канату; они могли резвиться, сколько угодно, не причиняя себе ни малейшего вреда.

С детьми у Гурджиева была своя манера поведения. Он говаривал, что в нем заинтересованы только дети младше пяти лет и пожилые люди старше пятидесяти пяти. До пяти лет люди еще не полностью испорчены, а после пятидесяти пяти их эгоизм становится менее активным. Поскольку последние принимались в его салоне как почетные гости, их потчевали горячим кофе, а "старожилам", в особенности наиболее чувствительным женщинам, было порой непросто решить, считать себя внутри или же за пределами круга любимчиков.

Я помню один тест, который он провел со всеми детьми, собравшимися вокруг него — а в толпе, переполнявшей его гостиную в отеле Веллингтон, их нередко бывало двадцать, а то и тридцать. Он предложил им на выбор одну новую хрустящую десятидолларовую банкноту из пачки, лежавшей в хлебной корзине, либо же восемь монет из другой корзины, наполненной старыми серебряными долларами.

Среди наиболее смышленых детей начались интенсивные внутренние подсчеты. Моя собственная дочь, выбравшая серебряные доллары (которые она хранит до сих пор), сделала это, по ее собственным словам, оттого, что знала, что никогда не сможет потратить их, в отличие от банкноты, и, таким образом, у нее навсегда останется память о странном человеке, к которому так были привязаны ее родители и с кем она ощущала необычную, теплую связь, смешанную с тайной и магией.

Как-то среди гостей оказалась женщина-писательница[111], немалое время проведшая в атмосфере Гурджиева; ее самая известная книга в то время еще не была издана. В тот вечер было много детей, и К., или, как ее называл Гурджиев, "Крокодил", протиснулась поближе к нему, между ним и детьми, на корточках сидящих на полу.

Она только что вернулась из Европы, где принимала участие в помощи перемещенным детям. Чуть не плача, она говорила и говорила о бедных, бездомных детях-сиротах, ее все больше и больше захватывал свой собственный рассказ, выпитый арманьяк дал волю слезам, в то время как дети, что совсем непохоже на детей, сидели все более и более неподвижно.

Гурджиев терпеливо сидел, разрастающаяся сентиментальность становилась все более студенистой, а взрослые начали нетерпеливо и неодобрительно шептаться. Почему Гурджиев не положит этому конец? Почему она не остановится? Что это за чушь?

Наконец рассказ захлебнулся в рыданиях и К. отошла в сторону, хлюпая носом, вытирая слезы, оглядывая остальных, ища у них сочувствия.

— Сегодня, дети — сказал Гурджиев, — вы кое-что узнали. Сегодня вы узнали, как выглядят крокодиловы слезы.

Комната взорвалась от смеха облегчения, и лица детей прояснились.

С поистине дьявольской точностью Гурджиев давал другим имена, такие как Канарейка, Дьякон, Поросенок, в каждом случае определяя характеристику поименованного. Я помню жену одного из его давних последователей — высокую, большегрудую, с мощными плечами, которые увенчивала крошечная головка. — А, — сказал он, увидев ее после долгого отсутствия, — собака на палочке. И вдруг ее увидели именно такой — мопс в бродячем цирке, съежившийся на крохотной платформе на верху шеста.

Однажды за обедом, передавая одно из своих специальных блюд, он сказал, что оно для "Мамы" и жестом указал направление. Блюдо застыло рядом с седоволосой женщиной, самим воплощением материнства.

— Нет, нет! — сказал он, и блюдо перешло к сидящей рядом женщине, черноволосой, одетой в простой черный костюм с ниткой жемчуга, блестящему утонченному редактору одного журнала, которая впервые оказалась за этим столом.

Лишь тем, кто был хорошо с ней знаком, было известно, что всю свою энергию, насколько позволяла ей ее публичная роль, она посвящала уходу за своей второй дочерью, получившей серьезную родовую травму.

Подобные примеры придают особый оттенок тому, как Гурджиев видел окружавших его людей. Я помню одно воскресное утро, когда он согласился, в обмен на какую-то мелкую услугу, позавтракать со мной у него в отеле. Когда я позвонил ему из фойе, он начал припоминать о договоренной встрече, после чего сказал, что немедленно спустится вниз.

Мы отправились в гостиничный ресторан, где за воскресным завтраком скучали лишь несколько постояльцев. Мы сели, и я принялся изучать меню, чтобы найти то, что он мог бы отведать. Наконец, он согласился на копченую сельдь, которую он разделал и ел руками, признав недурной.

Когда он спросил насчет алкоголя, я объяснил, что сегодня воскресенье, и что бары и магазины закрыты до часу дня. Он серьезно выслушал меня, нисколько не настаивая. Вместо этого он встал из-за стола и своей кошачьей походкой вышел из ресторана, через несколько минут вернувшись с большой бутылкой арманьяка, спрятанной под курткой. В ресторан вошли несколько мужчин из нашей группы. Столы и стулья были сдвинуты, между коленями директора наполнялись стаканы и шепотом, чтобы не потревожить непосвященных за соседними столиками, произносились ритуальные тосты. Гурджиев начал сравнивать разные нации с животными.

Англичане были овцами, русские — индюками, помесью, как он сказал, вороны и павлина.

— А итальянцы? — спросил один человек, которому лучше было бы знать наперед, чем все это закончится.

Гурджиев смерил его ледяным взглядом. — Вечно вы все портите своими глупыми вопросами. Вы идиот. Оставьте нас и идите прочь. Вы не имеете права находиться здесь, — и он прогнал несчастного из-за стола.

Позднее, во всех таких случаях, когда ссыльный не возвращался, Гурджиев невинно спрашивал: — Где он… где говорящая машина? Почему он такой дурак, что не идет сюда? Идите, позовите его.

Равным образом было возможно, что ссыльный просто сам возвращался позднее и незамеченным занимал свое место.

Всегда ходили слухи о том, что Гурджиев заставляет своих последователей неумеренно пить, но должен заявить, что редко, если вообще, видел пьянство в его присутствии. Бывали случаи, когда в ранние утренние часы, после обеда и тостов и, возможно, музыки, не все твердо стояли на ногах, но, что замечательно — никто не ронял голову на стол и ни у кого не заплетался язык…

Соланж Клостре ДЕСЕРТ

Когда я встретила месье Гурджиева, мои чувства можно было сравнить с чувствами ребенка, бессознательно прикрывающегося щитом, данным ему природой и наследственностью, чтобы противостоять жестокой жизненной борьбе. Я была жестокой, упрямой, отчаявшейся. Один он вселял в меня чувство спокойствия, чувство надежды. Один он внушал мне чувство, которое я никогда ни с кем не испытывала: чувство полноты, внутреннего покоя, безопасности и глубокого доверия. Я хочу поведать о том, как я знала и понимала его. Это всего лишь признание ребенка, рассказывающего о человеке, который заменял ему и мать, и отца.

Он был добр, но тверд, испытывая мои возможности, чтобы заставить меня осознать их, и постоянно придавал мне уверенности. В этом я нуждалась больше всего. Он был человеком, мудро и здраво судившим о реальности повседневной жизни, реальности жизни без прикрас; он был добрым и строгим учителем, не делавшим поблажек, всегда справедливым, но не упускавшим ни малейшего промаха, всегда неусыпно внимательным. Я никогда не ощущала какой-либо манипуляции и применения "системы"; его поведение было мгновенным, безупречным и безошибочным — и прежде всего лишенным всякого порицания. Он всегда был внутренне серьезен, с мягкой и доброй улыбкой.

Вспоминая его сейчас, я вижу его широкую крепкую фигуру и особенно полноту его присутствия — вместе с чем-то неосязаемым и чрезвычайно тонким полную доброжелательности. Несмотря на плотное телосложение, его походка была по-кошачьи гибкой. Его смуглые восточные черты, то, как он посмотрел на меня — все это сразу внушило мне доверие к нему. Мало-помалу, я начала ощущать, что в его присутствии я чувствую себя не объектом, но полноценным существом, мыслящим и сознающим. Я никогда не замечала в нем какой-либо церемонности или нетерпимости. Он присутствовал полностью, в то же время оставляя вам вашу индивидуальность; но это не препятствовало ему атаковать вас, точно и с невероятной силой, простой взгляд мог тотчас же остановить вас, поймав слабость прямо в момент ее проявления. Иногда он шутил или делал замечание; иногда его ярость была подобна урагану.

Подчас я ощущала его львом, от низкого утробного рычания которого дрожит земля. Через долю секунды он мог стать ветром или тигром — всегда готовый к любому действию, которое может потребоваться в данной ситуации: изменить свою роль, выражение лица, инсценируя, струясь, с необыкновенным искусством… Я вижу его самураем, мастером Дзен, странствующим мудрецом, аскетом, великим артистом, дедушкой… и во множестве других ролей. Он мог быть чрезвычайно добрым, как можно быть добрым с ребенком. Он был открыт каждому, всегда, но никогда не щадил аспекты поведения, связанные с основными чертами характера человека, с его личностью — поведением, основанным на подражании, на реакциях, которые искажают сущность. Над ними нужно было "работать"; необходимо было осознать их, чтобы стать собой, а не автоматически функционирующей машиной — и чтобы узнать, как вырваться из плена повторения.

Когда вы находились рядом с ним, каждая поза, каждый жест отличались от тех, что мы совершаем в обычной жизни; он давал вам чувство другого измерения, другой возможности "бытия". Рядом с ним я была дома. Во мне больше не было страхов, сомнений, вопросов; все было просто и естественно. В этом не было тайны; это была просто "жизнь". Все пробуждалось, словно я нашла потерянный рай.

У меня осталось глубокое впечатление от его взгляда, когда он слушал кого-то, молча слушал всем своим существом. Отвечая словами только на вопросы, облеченные в слова, он, особой интонацией голоса, улыбкой, взглядом передавал то, что нельзя ни услышать, ни понять обычным разумом — ибо когда есть слова, то разум своим привычным ассоциативным механизмом стремится прийти к тому или иному умозаключению, не доходя до более многогранного понимания.

Иногда он шел в лобовую атаку — отношением, образом действий, жестом или сказанным словом. То, что он говорил в такие моменты, воспринималось не сразу. Вы принимали удар; вы чувствовали, что заслужили его. Вы не могли ни объяснить, ни понять этого, но это было настолько правильно, что дальнейшее обсуждение было невозможно. Обычные средства защиты были бесполезны.

Я ощущала и видела в нем качество внимания, от которого ничто не ускользает. Он казался небрежным, как дюжина туркестанских тигров, но всегда был готов внезапно наброситься, действовать, внимать всему, даже в состоянии покоя. Львы и тигры не спят. Никакого волнения, но точное и мощное действие в тот момент, когда возникает потребность.

В его присутствии истина проступала, как под резцом гравера. Малейшее малодушие, мельчайшая ложь или отклонение — пусть непреднамеренное и незначительное — неизменно обнаруживались просто благодаря его присутствию. Он поощрял искренность и сталкивал вас с вашей собственной слабостью, неспособностью быть искренним даже с самим собой.

Я часто слышала фразу: "Стать взрослым". Это была одна из основных идей его работы: повзрослеть благодаря собственным усилиям.

Я встретила месье Гурджиева в 1941, после изучения его идей у мадам де Зальцманн и была представлена ему в составе всей группы. Париж был тогда оккупирован немцами.

В один из вечеров я помогала месье Гурджиеву готовить еду для группы, которая должна была вскоре прибыть, когда кто-то позвонил в дверь и заявил, что ему нужно срочно переговорить с ним. Месье Гурджиев впустил пришедшего и сказал, чтобы я приготовила десерт. Я часто видела, как он делает его и помогала в приготовлении. Было уже поздно и мне нужно было поторапливаться.

Я никогда не делала десерт сама, и была в шоке от ответственности, свалившейся на меня. Сымпровизировать такой рецепт, который готовился каждый раз по-разному, более чем для двадцати человек, в доме месье Гурджиева, который всегда готовил сам, причем с таким искусством, вкусом, изысканностью и замечательным знанием кухонь многих стран, казалось просто невозможным… Я взяла себя в руки. Здесь и сейчас я столкнулась с задачей, которую, возможно, и не сумею выполнить. Вспоминая все его движения, я начала собирать необходимые ингредиенты.

В рецепте сочетались разные сорта фруктовых желе, джемы, йогурт, сливки и различные специи, которые я подбирала и постепенно смешивала, изо всех сил сосредотачиваясь на необходимых количествах и пропорциях. Я делала все на глаз, и когда мне показалось, что я более или менее подошла к искомому, я попробовала… да! Вкус был близок к ожидаемому результату; я подумала, что можно было бы добавить еще сахара, но побоялась сделать десерт приторным. Пришли люди, поэтому я оставила все как есть.

Я разыскала месье Гурджиева в комнате для специй, где он обычно принимал людей для приватных бесед. Он взглянул на меня и спросил, приготовила ли я десерт, на что я ответила: "Да, месье, но я думаю, что сахара… достаточно". Месье Гурджиев повернулся к своему гостю, попросив того объяснить по-русски, почему слово "достаточно" было произнесено нерешительно. Получив ответ, он пожал плечами и проворчал: "Достаточно или недостаточно?". Я разволновалась. Из-за общего стола были слышны вопросы, голоса и смех.

Я была на кухне, когда услышала из гостиной рев, несомненно принадлежащий месье Гурджиеву. Что бы это значило? Я отправилась взглянуть.

Когда я вошла в комнату, все уставились на меня. Месье Гурджиев тоже напряженно смотрел на меня, держа над десертом — "моим" десертом — чайную ложку. Он спросил: "Вы… приготовили этот десерт?" Можно было слышать, как муха пролетит. Я видела, как я стою лицом к лицу с месье Гурджиевым, ощущая на себе силу его неотступного внимания, глядя ему в глаза, ощущая взгляды всех остальных. Я припомнила все детали своих действий и ответила: "Да!".

Долгая тишина… все смотрели выжидательно. Насколько я могла вспомнить, я не совершила каких-либо ошибок. Не моргнув глазом, я выдерживала его взгляд. Он отвечал тем же. Прошел долгий момент… Затем он издал звук, мягкий катящийся звук и, обратившись к мадам де Зальцманн, сказал: "Харашо!". Мне показалось, что я упаду в обморок. Это слово, после того, как я так боялась, что "мой" десерт окажется неудачным, раздалось словно обухом по голове. Но насколько мне было приятно от того, что я сделала все верно!

Затем, повернувшись ко мне, месье Гурджиев взял свою тарелку и предложил мне. Я уже не знаю, что было потом. Испытание было настолько напряженным, что в моей памяти осталось только внутреннее исследование, которому я подверглась, глядя прямо в глаза месье Гурджиеву, чей взгляд глубоко проникал в меня.

Этот эпизод доставил мне глубокую и тихую радость, происходящую, естественно, благодаря моему успеху в трудном испытании, но также и от встречи лицом к лицу с месье Гурджиевым, в ходе которой я со всей искренностью вспоминала, какую же ошибку я могла совершить, ни разу не опустив взгляд, и еще оттого, что проверка была выдержана во всеобщем присутствии, в этой переполненной комнате. Все это было очень, очень важно для меня. Перед ним я чувствовала такое доверие, что главным было даже не то, что я могла допустить ошибку, а узнать, в чем же она заключалась; это было самым главным. Мои чувства подсказывали и, несмотря на прошедшее время, я до сих пор знаю, что даже если бы я и сделала ошибку, месье Гурджиев никогда бы не позволил себе оскорбительного замечания. Вся эта инсценировка служила именно тому, чтобы я осознала, как делать что-то хорошо и безошибочно.

Удивительно, что даже сегодня, вспоминая этот эпизод, я чувствую себя возрожденной, настоящей. Как будто он использовал ситуацию, чтобы помочь мне побороть внутренние препятствия.

Загрузка...