Неверов Александр Сергеевич

Гуси-лебеди


Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1


Вечером прискакал чагадаевский поп Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей. Высокий, широкоплечий, с пыльными раздувающимися ноздрями, вошел он к попу Никанору, слегка прихрамывая на левую ногу; не отряхиваясь, двинулся из прихожей в столовую. Тонкий, сухопарый Никанор в ситцевой рубахе только что пришел со двора, вымазанный шерстью. Вскидывая бороденку, удивленно воскликнул:

- Ба-ба-ба! Какими путями?

- По делу, по делу! - строго сказал Поликарп. И по тому, как он говорил, и по тому, как тяжело выхаживал по столовой, переваливаясь на один бок, было видно, что случилось особенное.

- Недаром я сегодня сон видел! - говорил Никанор. - В гору лез.

Попадья из спальной ответила:

- Гора к горю...

Пока готовили самовар, пришел дьякон Осмигласов, толстый веселый кругляш; не успев поздороваться, начал шутить:

- Спал сейчас, слышу голос...

Шутка не вышла. Лицо у Никанора нахмурилось, жидковолосая голова низко склонилась. Поликарп многозначительно крякал, опираясь руками о стол:

- Ну, так вот... Ужас невероятный!..

Вынул листочек бумаги из бокового кармана.

- У меня вот тут несколько фактов.

- Извиняюсь! - чуть-чуть приподнялся дьякон. - Объясните, пожалуйста.

- Гонение на духовных, - сказал Никанор, не поднимая головы. - Слушайте!

- Ну, так вот, - продолжал Поликарп. - В Мало-Березовом у священника Никопольского зарезали борова на двенадцать пудов, присвоили пару лошадей, стоящих семьдесят пять тысяч. У священника Длинноперова реквизировали девяносто пудов белотурки, на отца Воскресенского, в четвертом округе, наложили двадцать пять тысяч рублей контрибуции. У дьякона Верхоглядова съели банку сахарного варенья, а у отца Куроедова отобрали рессорный тарантас, купленный в Казани, полдюжины чайных ложек, из которых одна золотая, и матушкину шубу на козьем меху.

Поликарп читал нараспев. Дьякон, сидевший рядом, чувствовал себя утонувшим. Толстый, веселый, охотно танцующий на семейных вечерах, он вдруг отсырел, налился чем-то тяжелым. Заглядывая в развернутый Поликарпом листочек, неожиданно выпалил:

- Вы очевидец?

- Чему?

- Вот этим фактам.

- Лично я не очевидец, - с ударением сказал Поликарп. - Но сведения получены мной из достоверных источников. Вы не верите?

- Нет, почему же. Вполне естественно.

- Значит, вы сомневаетесь?

- Позвольте! - задвигался дьякон.

- Да, да, вы сомневаетесь. Вы склонны к тому, что все это я выдумал из головы. А знаете, кто там орудует?

Поликарп загнул мизинец у левой руки:

- Тришка... Епишка... Перекатная голь! Конечно, под руководством ораторов...

Молча сидевший Никанор поднялся, сложил на груди вздрагивающие руки, сползающие на живот, пронзительно крикнул:

- Мошенники!

Испугался, подозрительно взглянул на дьякона, начал кружить вдоль стола, задевая ногами за стулья.

- Странная вещь. Неужели они не считаются с православием?

- Дело не в этом... Бог с ним и с православием! - гудел Поликарп. - Дело в том, что не сегодня-завтра такая политика может ударить и нас. Мой совет - кой-что рассовать заблаговременно...

- Не рассуешь! Куда сунешь скотину? Это ведь не чайные ложки...

За двадцать лет священства в черноземном уезде Никанор успел превратиться в крупного степного хозяина. На просторном дворе у него отдувались племенные коровы. Брыкаясь, играли гладкие, словно вылизанные телята с задранными кверху хвостами, хрюкали свиньи, гоготали гуси. На конюшне, прикованный цепью за шею, весело ржал выездной жеребенок. Плотно жил Никанор. Поглощенный заботами, он даже не толстел, не страдал и поповской одышкой. Тонкий, сухопарый, беспокойно бегающий за рублем, одевался он нарочно в старье, чтобы не было подозренья, охотно показывал всем грязные, непромытые руки, сам чистил конюшню, убирал скотину и, если кто из знакомых говорил: "Куда вы копите, батюшка!" - испуганно уверял:

- Да нет же, нет! Честное слово, нет. Не хватает...

Окна на ночь в дому у него закрывались ставнями на железных болтах, парадное запиралось двумя задвижками, продетыми в толстые скобы, дверь в прихожей - двумя крючками. Спальня, где стояли сундуки, пропахшие нафталином, запиралась особо: крючком и задвижкой. Раньше было проще. Но когда сдохла цепная собака - черный крутолобый кобель, а в степных приходах появились большевики, не признающие духовного звания, жизнь перевернулась вверх дном. Больше всего удивила собака. Пес был здоровый, лаял громко на целую улицу и вдруг околел...

"Отравили! - подумал Никанор. - Значит, и здесь есть люди, которым собака мешала... Значит, нужно к чему-то готовиться..."

Церковный колокол, выбивающий часы по ночам, напоминал о-поджогах, об огненных языках, вылизывающих купеческие хутора на степи. Поднимаясь с постели, Никанор зажигал белый восковой огарок, принесенный из церкви, пристально смотрел на вздрагивающий огонек и сидел, подобрав ноги, пораженный, сгорбленный, с упавшими по вискам волосами.

- Ты что? - спрашивала попадья.

- Шумит где-то!.. Шумит,


2


Поликарп пробыл недолго. Перепугал, расстроил и в десять часов собрался уезжать. Ночь была темная. За селом в степи резалась молния, слышались удары отдаленного грома. Из черного степного провала, поглотившего месяц, надвигалось лохматое, страшное, ревущее скрытой, разинутой пастью. В палисаднике тревожно шумели деревья, заглядывая верхушками в окна.

- Остался бы! Куда поедешь? - сказал Никанор.

- Не могу... Ехать надо...

- А если нападут на тебя?

Поликарп пожал плечами.

- Что же делать? Одно из двух...

В высоко подоткнутом полукафтане, подпоясанный кушаком, он походил скорее на степного барышника, чем на священника. Вся его крупная, размашистая фигура, налитая здоровьем, была не на месте в поповской одежде, требовала кучерской малиновой рубахи, бубенцов, погремушек... Рыскать бы ему по ярмаркам, по базарам, шататься по конным рядам с кнутовищем за поясом, хлопать по рукам, покупать, продавать, выменивать, а жизнь надела на него поповскую рясу, заставила служить панихиды. В прихожей он опять говорил, щурясь на лампу, которой ему показывали дорогу:

- Ну так вот!.. Если есть золото - рассуйте.

- Ну, золото... Какое там золото! - стонал Никанор. - Доходы маленькие, предметы дорожают с каждым днем. Нитки... Паршивая штука - и к ним не приступишься...

- Нитки наплевать. Вообще положение неважное. Придется бежать в Австралию... Серьезно! Разве будешь терпеть?

- Характер у вас веселый, - улыбался дьякон. - С вашим характером можно... А я вот всю ночь не усну. Так и буду кататься с боку на бок. Мнительный!

Невыпряженная пара Поликарповых лошадей под сараем, всхрапывая, раздувала ноздрями, дергала тарантас. Никаноров жеребенок на конюшне постукивал цепью. Слышно было в темноте, как он грыз колоду, хлопая копытом; сердце у Никанора наливалось мучительной болью.

Вышел он с фонарем, выставленным впереди. Неожиданно хвативший ветер сшиб его с крыльца, сорвал мелко посаженную шляпу с головы, распахнул полы подрясника, захлопал ими словно крыльями. Огонь в фонаре погас. Пока отыскивал шляпу, Поликарп сидел в тарантасе, крепко натягивая вожжи. Дьякон, отворявший ворота, испуганно шарахнулся в сторону от пляшущих лошадей. Пристяжная метнулась вперед, щелкая кованым задом, под колесами хрустнула невытащенная подворотня, - и через минуту тарантас с Поликарпом гремел за околицей.

- Ну и лошади! - жаловался дьякон, щупая зашибленное колено. - Как змеи!..

Никанор в темноте, разглядывая переломанную подворотню, сердито ворчал:

- Что уж вы, право... словно нарочно... Надо бы вытащить...

Ему хотелось поскорее уйти, остаться наедине, чтобы уложить расстроенные мысли, а дьякон удерживал разговорами.

- Обидят. Насилие могут учинить...

- Какое насилие?

- Известно, какое... Над женщинами...

- Неужто и на это способны?

- Нынче на все способны. Бога нет, царя нет. Одна матушка свобода.

Дьякон от досады плюнул:

- Англию хотим догнать!

- Ну, ладно. Идите!

- Знаете что?

- Нет, нет... Идите. После поговорим-... А зря пока не распространяйтесь... Будто ничего не знаем...

Никанор взял дьякона за плечо, легонько повернул, сдержанно выталкивая со двора...

- Идите. Будто ничего не знаем.

Попадья в дому плакала. Никанор присел на стул, начал покачиваться. В палисаднике шумели деревья, на чердаке царапались кошки, а он, согнутый горем, сердито долбил, стискивая в кулаке оттопыренную бороденку.

- Революция!.. Тошно было жить, как люди живут... За свободой полезли, идиоты...

Хотел еще кого-то злобно выругать, но вспомнил, что окна в дому не закрыты, оробел, заторопился, быстро метнулся на улицу. На пороге вдруг остановился. Надел одну калошу, другую - забыл. Стал искать шляпу, которая сидела на голове. Повертелся, потыкался из стороны в сторону, громко крикнул:

- Где же шляпа-то?


3


На площади, около церковной ограды, бродили лошади. Поближе к дороге слабо белели заночевавшие гуси маленькой сонно разговаривающей кучкой. На колокольне сдержанно гудела колокольная медь под ударами ветра. Против Никанорова палисадника в полосе света, падающего из школьных окошек, кружили какие-то люди. Слышалось два голоса. Один говорил громко, раздраженно:

- Последний пуд доедаю... Купить - денег нет...

Другой сдержанно отвечал ему:

- Хлеба найдем... Подожди немного...

- Где найдешь?

- Найдем... Хлеба по горло...

Выставив ухо, прикрытое ладонью, Никанор стоял, притаив дыхание.

Когда разговаривающие вошли в школу, быстро перескочил он через дорогу. Озираясь, прижимая левой рукой стукающее сердце, остановился под школьным окошком. На полу лежали мужики, упершись бородами в половицы. За двумя столами сидела заливановская "шантрапа". В стороне, на скамеечке, - учительница Марья Кондратьевна, рядом с ней - Лелечка, Никанорова дочь. Вошел учитель Петунников, опираясь на клюшку, вслед за ним еще трое: Синьков, молодой парень Илюшка в зеленом плаще нараспашку и крепкий, невысокого роста Федякин, с бритым, щетинистым подбородком. Петунников развернул красное полотнище, вынутое из-под мышки; Синьков, улыбаясь, причмокнул:

- Вот она какая!

- Товарищи! - крикнул Федякин. - Это наше красное революционное знамя.

Поднявшиеся с полу зашумели, задвигались. Никанор увидел среди них племянника Сергея с папиросой в зубах. Он встал в дьяконовскую позу, высоко подняв правую руку, весело загремел молодым семинарским баском:

- Товарищи! Внимание...

Федякин продолжал:

- По-мирному да по-божески у нас ничего не выйдет. Сытые нашему богу не молятся. Нам нужен каравай, они бросят кусочек. Мы будем брать, они не будут давать... Борьба будет, товарищи. На чудеса не надейтесь...

Мужики ударили сразу в несколько голосов, Федякин выкладывал:

- Все мы были на войне. Пришли домой - пусто. Хлеба нет, жрать нечего, а люди карман набивали, деньгой подавились... Закон это?

Марья Кондратьевна хотела сказать Федякину, что он стоит на верном пути, но плеснувшие голоса вытеснили ее, потопили, и стояла она перед Федякиным молча, нервно покусывая губы. Федякин кричал, повышая голос:

- Такого закона нет! А если у кого остался такой закон, мы должны уничтожить его.

Ледунец за столом протягивал грязные ладони, показывая почерневшие мозоли, возбужденно вертел головой.

- Вот они, вот. Откуда, а? То-то...

Щуплый Серафим с рыжей, нерасчесанной бороденкой, дергал за рукав Ваську Кочета:

- Вась! Нет, ты слушай... Постой. Ты думаешь, я не понимаю? Не-эт, голова, я все понимаю... Дайка мне тыщу, увидишь, какой я Серафим. Чудо сделаю!

Сеньков размахивал фуражкой.

- Шкуру сдерем, истинный господь.

Никанор стоял пораженный. Хотел войти в школу, чтобы увести "ребятишек" домой, но в это время кто-то стукнул его по плечу:

- Чего глядишь?

Вздрогнул он, присел, а через минуту испуганно скакал к своему палисаднику, путаясь в длинной одежде. Домой вернулся бледный, с дрожащими губами.

- Детки-то наши!..

- Где? - встревожилась попадья.

- В хорошей компании. Меня чуть не ударили,

- Тебя?

- Ну да. Стою, а он замахнулся...

- Кто?

- Да разве я знаю кто!.. Мужик какой-то... Высокий.

Никанор от волнения путался, нервно выкрикивал. То вбегал в кабинет, прижимая виски, то в спальную. Все смешалось в клубок: большевики, лошади, золото, свиньи, коровы, дети. До сих пор смотрел на них как на ребятишек, не ушедших из-под отцовской руки, а они ушли, не советуясь, сидят с мужиками, хоронятся. Когда накружился, сел на сундук, держа в, руках связку ключей. Грянул гром. Точно раскололось все небо, затрещало, запрыгало, ухнуло, с грохотом посыпалось вниз, звеня задрожавшими стеклами. Щелкнул винтовочный выстрел на улице. Завыли собаки, тревожно рявкнула корова на ближнем дворе. Никанор перекрестился. Посмотрел на жену, жена посмотрела на него. Зацепив друг друга присмиревшими глазами, несколько минут просидели они неподвижно. В спальной перед иконой горела лампадка, двигая маленькой тенью, уползающей в потолок. Никанор плотно занавесил окно одеялом, запер дверь, осторожно щелкнул нутряным замком у сундука, поморщился.

- Кто звенит!

Оглянулся, прислушался. Так же осторожно приподнял тяжелую сундучную крышку, покрытую старой дерюжкой, и, вбирая ноздрями гнилой, закупоренный воздух, пропитанный нафталином, встал перед сундуком на колени, как перед распятьем в пасхальную ночь...


4


Сергей с Валерией возвращались поздно. Над рекой поднимался туман. Грозовые тучи разошлись, небо очистилось. Медленно катился урезанный месяц, ныряя в разорванных облаках. Тонкий шпиль старинной церкви, построенной во времена крепостничества, поднимался над деревьями в ограде, как белая восковая свеча, поставленная за грехи умерших господ. В свежем воздухе стояла предутренняя тишина. Ржал жеребенок на выгоне, гавкала собачонка. Кто-то неслышно прошел переулком. Где-то послышался свист. Уходящий по улице Серафим громко рассказывал:

- Человек я, ладно, затертый, вот што... А дай мне попробовай тыщу - увидишь...

Еще дальше слышался голос Синькова:

- Всю небушку закроем, истинный господь. Как хлынем целой тучей, так и закроем... Грязь сделаем!

Валерия мечтательно смотрела в высоко поднявшееся небо.

- Говорят, церквей совсем не будет, Сережа. Правда?

- Правда.

- А чего же будет?

- Чего-нибудь.

- Ну, все-таки?..

Сергей взглянул на шагавшую рядом сестренку, повязанную белым платочком, насмешливо процедил:

- Фантазируешь ты!

- Я часто думаю об этом... Закрою глаза, гляжу...

- Куда?

- В будущее... И знаешь, что мне представляется? Громадный-громадный дворец...

- На дворце - каланча, - перебил Сергей.

- Нет, ты только не смейся, Сережа. Рядом с дворцом - церквушка... Маленькая-маленькая, похожая на старуху, повязанную белым платочком.

- Выдумщица, - улыбнулся Сергей.

Валерия остановилась.

- Слушай, Сережа, я иногда делаюсь религиозной, иногда ни во что не верю. Почему это?

Сергей посмотрел на маленькое облачко, плывущее над колокольней, сказал:

- Религия - предрассудки...

- Правда?

- Как дважды два. Когда я смотрю на дядю Никанора, с поднятыми руками стоящего у престола, я вспоминаю пещерного дикаря. Он тоже некогда стоял с поднятыми руками, только не в светлом облаченье с двумя крестами на спине, а голый, волосатый, с длинными когтями... Да и вообще, знаешь ли, Лелька, - смешно! Пора поумнее выдумать. Ты вот гимназию кончила, а ума в тебе - с воробьиный коготь... Строишь какие-то башни. Со стороны это хорошо подойти поближе - пыль воздушная.

В голосе у Сергея послышалось молодое, искреннее...

- Ты только подумай, когда мы живем... Только представь! Ведь теперь революция. Вся земля волчком вертится, треснуть хочет...

Валерия подняла на Сергея широко раскрытые глаза, налитые светлой печалью, вздохнула.

- Какой ты умный, Сережа!

- Лет через двадцать еще умнее буду.

- Я вот до сих пор не имею никаких убеждений, в программах совсем не разбираюсь... Иногда будто понимаю, иногда совершенно ничего не понимаю... Станет говорить Марья Кондратьевна - ей верю, станет говорить Федякин - и ему верю. А ведь он - большевик, Сережа.

- Я тоже большевик!

- Ты?

Сергей схватил Валерию за руки:

- Вставай, проклятьем заклейменный!..

- Сережка, сумасшедший, всю улицу переполошишь...

- Хочешь, дьякона разбужу в окошко? Эх, и трус!

- Идем домой.

- Попадет нам дома. Тебе больше всех...

- За что?

- За то, что поповская дочь... Не ходи по ночам...

Валерия улыбнулась.

На крыльце они долго стучались.

- Не пустит! - говорил Сергей. - Стучи ты еще. У меня кулаки больно.

Валерия становилась спиной, ударяя каблуками в дверь, Сергей легонько подпевал:

- Е-ще ра-зи-к, е-ще раз...

Никанор слышал беспорядочные стуки, знал, что пришли полуночники, но решил не отпирать. А когда Сергей застучал кулаком по наличнику, тревожа всю улицу, вышел с зажженным огарком в руке.

- Кто тут?

- Мы, папа: я и Сережа...

- Бесстыдники!

Хотел объясниться сейчас же, а пока запирал коридорные двери, возился в прихожей с крючками, Сергей успел притвориться. Лежал он на диване в столовой, вытянув длинные, неразутые ноги, громко похрапывал. Никанор постоял над ним, поморщился, наводя ему свет на глаза, остановился около комнаты Валерии. Валерия по-ребячьи сидела на кровати, обхватив руками голову, легонько раскачивалась. Потом легла щекой на подушку, увидела Марью Кондратьевну, Петунникова на клюшке, красное полотнище, которым покрыл ее подошедший Федякин, и, отделившись от постели, радостно поплыла из душной комнаты в яркий безграничный простор. Во всем, что пугало, тревожило Никанора, не видела она ни страшного, ни пугающего. Революция для нее была не борьба, не битва, обагренная кровью виноватых и правых, и, подхваченная волнами радости, Валерия плыла на них со светлыми улыбающимися глазами, не имея ни врагов, ни противников. Остальное пока в стороне...

Долго стоял Никанор молча, глядя, как тает огарок в руке, нерешительно постучал в перегородку:

- Леля, мне нужно поговорить с тобой.

Валерия не ответила.

- Ты где была?

В дому стояла звенящая тишина. Маятник часов говорил из столовой:

- Та-так!.. Так-так!..

Валерия спала.


5


Дьякон проснулся рано. В маленьких окнах под занавесками было темно. На дворе пели два петуха знакомыми голосами, в сенях жалобно мяукала кошка. Рядом на кровати лежала дьяконица. Дьякон прилег было на грудь к ней, но тут же усовестился, быстро отвернулся, начал скоблить волосатые икры, заворотив исподники. Поплевал на руки, закурил, посидел, стал одеваться. Тоска. Надел чулок наизнанку - испугался: дурная примета! Кошка в сенях мяукала жалобно-жалобно. Дьякон не вытерпел, прыгнул с кровати в чем был, ласково позвал в отворенную дверь:

- Кыс-кыс-кыс!

Когда кошка переступила через порог, поддел ее ногой под жабры.

- Сволочь!

Дьяконица открыла глаза.

- Спи, Вася, рано. Куда собрался?

- Закудакала! Сколько раз я говорил тебе, чтобы ты не спрашивала - куда...

Вышел на двор, осмотрелся. На жердочке около петуха сидели куры с закрытыми глазами. Выскочил поросенок с соломой в щетине, начал тыкаться в ноги перепачканным носом. Посмотрел дьякон на корову с поросенком, пересчитал сидевших на жердочке кур, вздохнув:

- Эх, люди! Ничего не жалеют...

На улице встретился Серафим в солдатской шапчонке с распущенными наушниками, нацелился в дьякона веселыми, играющими глазами:

- Скоро будем орудовать, отец дьякон, дырочку вертеть...

- Какую дырочку?

- Хлеб отбирать у богатых.

- Самовольно?

- Во-во!.. По новому закону...

В глазах у дьякона зарябило, голова разболелась. Обошел он два раза вокруг амбарушки, в которой хранилась собранная по селу пшеница, потрогал замок на двери: "Плохой!" Тут же прорезалась другая мысль: "Все равно отберут... Не спасешь".

За амбарушкой лежал огород, за огородом - кладбище с почерневшими крестами. Дьякон шагнул на кладбище. С полдороги вернулся, тоскливо взглянул на медленно разгоравшийся восток. За селом по косогору шла криволученская дорога, четко обозначенная двумя колеями. Вверх по косогору развертывался кусок яровины, по ней ломаной линией бежали телеграфные столбы. Налево, сливаясь с горизонтом, широко махнуло дальнее поле с кудрявыми шапками деревьев, рассыпанных по долине. Вниз по косогору быстро съезжала телега, запряженная парой. Самое страшное, рассказанное Поликарпом, должно было прийти по этой дороге из нищенских ущемленных деревень, стиснутых богатыми селами. Дьякон стоял омраченный. Мысленно на него надвигались отобранные лошади, жалобно ревели реквизированные коровы, со всех сторон скакала голытьба с перекинутыми ружьями. В ушах звонили сотни колоколов и маленьких колокольчиков. Стало грустно и страшно.

- К кому прислониться?

Раньше дьякон прислонялся к зажиточным, теперь - опасно. Если пойти с бедняками, кабы хуже не было... И не пойти - кабы хуже не было... Главное, неизвестно чем кончится...

На крылечке сидел псаломщик, Иван Матвеич; дьякон обрадовался:

- Слышали? Гонение на духовных... У священника Никопольского зарезали борова на двенадцать пудов... Сюда идут... Людей убивают...

Дьякон сыпал частушкой, перескакивая с одного на другое, кое-что прибавлял, перекрашивал, но на псаломщика не подействовало.

- Значит, до попов доходит?

- А мы? Разве не из одной чашки едим?

- Ну, что же, пусть и мы... За дело...

- Это вы зря...

- По-моему, не зря... Смоковницы мы!..

Дьякон отодвинулся, поправил на голове черную соломенную шляпу, под которой стало вдруг жарко, снял ее, словно веером помахал перед лицом.

- Это ко всем не относится. Разные люди-то!..

- Вот именно ко всем... Все одинаковы мы...

Вышла псаломщица Настасья Марковна с засученными рукавами, послушала.

- Нам бояться нечего. Мы не буржуи какие.

- А я - буржуй! - прищурился дьякон.

- Потолще нас.

- Дело не в буржуях, - сказал Иван Матвеич. - Дело в политике. Дьякон гнет направо, жизнь ворочает налево, в этом и разница вся.

Дьякон сконфузился. Размахивая шляпой, потащился к себе, но, не дойдя до крылечка, неожиданно вернулся назад.

- Значит, вы сочувствуете им?

- Я всем сочувствую, кто стоит за бедных, - крикнул Иван Матвеич.

- Да вы знаете, кто там?

- Знаю!.. Пролетарии всех стран...

Долго дьякон смотрел на псаломщика в большом недоумении.

- Постойте-ка. Вы какой партии? Ведь вы большевик.

- Я вот какой партии, - сказал Иван Матвеич, загибая пальцы на левой руке. - Чтобы не было утесненья на земле - раз. Чтобы жилось каждому хорошо - два.

- Ну да - большевик!

Опять дьякон долго смотрел на Ивана Матвеича, будто увидел впервые его, потом сурово нахмурился.

- Вам придется уйти из псаломщиков, потому что вы явный большевик, а большевики не признают религии... У них другая философия... Немецкая.

- Ну, что же! Немцы тоже хорошие люди.

- А если вас в татарскую потащут?

- Куда угодно пойду.

Был Иван Матвеич старик пятидесяти лет, высокий, сутулый, с монгольской бородкой, украшенной проседью. В молодости служил церковноприходским учителем, под старость ушел в псаломщики. Пьяненький воспламенялся, кипел, топал ногами на обидчиков-попов:

- Аспиды! Живого человека едите...

Трезвый шел извиняться. Осторожно сморкался в клетчатый платочек, пахнущий мылом, ласково улыбался черными сконфуженными глазами. Шесть лет усиленно готовился он на дьякона. Три раза ходил на экзамен в епархию, напевая дорогой псалмы и стихиры, три раза возвращался отвергнутым, принося домой впалые почерневшие щеки. А когда наставники выгнали из духовного училища сына Владимира за малые успехи, ходил к благочинному с низким поклоном искать правосудия. Благочинный в золотых очках встретил на кухне, не понял, не выслушал, сделал замечание:

- Слухи про вас нехорошие - со священниками вы будто не ладите. Правда?

- Правда! - сознался Иван Матвеич.

- Почему не ладите?

- Обидчики они, отец благочинный, истины в них нет.

Благочинный снял золотые очки, посмотрел на Ивана Матвеича повнимательнее.

- Это вы Воздвиженский?

- Я.

Повернулся благочинный, пошел. Иван Матвеич вдруг переполнился, перегородил дорогу. Не узнавая своего изменившегося голоса, крикнул в испуганное лицо:

- Фарисей!

Дома сказал жене:

- Мошенники все: и попы и епископы.

Настасья Марковна заплакала, но старик насмешливо сказал в утешение ей:

- Побереги слезы, годятся репу полить.

Представил он свою жизнь, прошедшую в покорном молчанье, и захотелось ему порвать многолетнюю паутину, сотканную нуждой, лицемерием и слабостью, захотелось прожить недожитое время уже не на клиросе и не с дьяконской лентой в руке...


6


За утренним чаем Никанор обиженно говорил, постукивая ложкой по блюдцу:

- Я не позволю вам больше шататься. Будет! Я перегорожу эту дорожку. Скажите, пожалуйста, они повадились бог знает куда, подружились бог знает с кем. Да что это - шутки?

Сергей незаметно бросил хлебным мякишем, скатанным маленькой пулькой, попал Валерии в глаз. Валерия сморщилась, закрылась, точно плакала. Никанор торжествующе продолжал:

- Друзей завели. Они ведь свои, а вы чужие. Случись несчастье какое, на вас все и опрокинутся.

- Какое несчастье? - спросила Валерия.

- А ты не знаешь - какое? На каждом шагу одни только гадости.

- Убить могут! - подсказала попадья.

- Убить могут везде, - разжигал Сергей. - Безопасного места теперь не найдешь. Да и вообще странно немного. Народ ходит в потемках, не знает, к кому прислониться, а вы хотите, чтобы мы не выглядывали...

- А ты знаешь, к кому прислониться? Оратор.

Пока спорили, вошел Ледунец в расстегнутом пиджаке, направился прямо к столу, громко стуча каблуками солдатских ботинок, протянул Сергею немытую руку.

- Чай да сахар милости вашей.

- Милости просим! - по-деревенски пропела Валерия.

Ледунец и с ней поздоровался за руку, повернулся к Никанору:

- Здрасти, батюшка!

Попадья не захотела дожидаться приветствия, поплыла из столовой в спальную.

"Какое нахальство! - подумал Никанор, разглядывая Ледунца. - Так прямо и лезет, лошадь".

- Ты что? - спросил он, стараясь благословить протянутую руку. - Не с требой?

- Ну, с требой! Какая там треба! Мы ище поживем с новой свободой. В гости пришел к тебе.

Никанор удивился. Встал, прошелся, снова сел, сердито сказал:

- Самовар остыл.

- Самовар не беда, - подмигнул Ледунец играющим глазом. - Было бы сердце горячее, самовар поставить можно сызнова.

Валерия слегка разрумянилась, сконфуженная Никаноровой грубостью, поглядывая на отца, говорила глазами ему: "Ах, какой вы, папа!"

Сергеи оказался смелее:

- Лелька, вымой стакан!

Никанору объяснил:

- Это ко мне. Садись, товарищ!

Ледунец вытащил кисет, скатанный трубочкой, скрутил папироску, с удовольствием выпустил целое облако сизого дыму через обе ноздри. Заглядывая в зал, где стояла мягкая мебель в парусиновых чехлах, плевал он под ноги, растирая плевки, чвокал, удивлялся, крутил головой:

- Избенка ничего у вас! С разными комнатами.

А когда увидел себя в большом зеркале с головы до ног, удивленный, воскликнул:

- Вот так я! Гляди, какой молодец. Усики хорошо подделать, да рубашку новую надеть - парнишка!

Валерия с Сергеем улыбались. Никанор сидел как туго натянутая струна, готовая лопнуть. Ледунец не обращал внимания. Ощупывал вещи, прикидывая их на рубли, замечал, что где поставлено. Было похоже, что он собирается поселиться в поповском доме. Когда нагляделся, спросил у Сергея, показывая на портрет в багетовой раме:

- А это кто?

- Епископ.

- Какой епископ?

- Ну, архиерей.

- Архирей! Здоровый, видать. Это ты про него рассказывал нам?

- Что рассказывал? - насторожился Никанор.

- Богатый больно, деньгу зашибает большую.

- А-а, деньгу! - кричал Никанор. - Религию хотите заплевать? Престол уронить?

Жидкие волосы у него падали на лоб, бороденка трепалась. Бегал, подпрыгивал он, размахивая руками, неистово кричал:

- Все уронили, безбожники! Все!

Выглянула попадья с поджатыми губами:

- Все равно не потерпит господь. Леля, иди сюда!

Валерия отвернулась, Никанор набросился на Валерию:

- Что, глухая? Мать зовет.

Ледунец говорил Сергею:

- Придешь ужо? Собранье будет.

- Нет, нет! - метнулся Никанор. - Уходи с богом, я не позволю шататься.

- Зачем шататься? Дело есть.

- Нет, нет! Я не позволю шататься.

А когда посмотрел на Сергея с Валерией, понял по тайно разговаривающим лицам - не удержать их около себя.

В дому наступила тишина. Часы почему-то остановились, стрелки замерли на десяти с половиной. На окне против солнышка сидела сибирская кошка с поднятыми ушами, лапкой манила гостей. Никанор ударил по маятнику вытянутым пальцем, замахнулся на кошку. Маятник прошелся несколько раз, опять остановился. Кошка пересела на другое окно, стала манить гостей с другой стороны.

- Кошка-то! - рассердился Никанор. - К добру ли?

Начал щупать разгоряченный лоб.

- Жар! Кабы не расхвораться.

Попадья принесла градусник.

- Сколько? - спросил Никанор.

- Не найду. Ртуть не видать.

- Дай сюда.

Взял он градусник, отыскивая ртуть, приподнял изумленные брови.

- Тридцать семь и пять десятых.

Посмотрел на жену потухшими глазами, тяжко вздохнув:

- Повышение температуры.

Сергей в это время говорил Валерии:

- Прежде выйду я один, потом ты.

- Почему?

- Потому что потому... Политика тут.

Свистнул, погрозился он, высоко поднимая ногу, чтобы рассмешить, а Валерия долго сидела у окна, упершись ладонями в подбородок. Что-то припомнила, улыбнулась, прошла мимо спальной, где сидел Никанор. Стало жалко отца. Позывало войти к нему, но на пути стояли Сергеевы слова: "Родители не должны мешать своим детям". "А папа? Разве он мешает? - думала Валерия и твердо отвечала голосом Сергея: - Да. Им с мамой хочется, чтобы я никуда не ходила, а я нарочно уйду".

- Не уйдешь!

- Уйду..

- Попробуй.

Валерия громко кашлянула, с шумом прошла ми мо спальной, нарочно хлопнула дверью.

- Не боюсь.

Вышла на крылечко, постояла, прислушалась, не позовут ли назад, медленно пошла через дорогу, изредка оглядываясь на отцовские окна.


7


В полдень зашел Алексей Ильич Перекатов - большой человек. Некогда бегал он по людям, работал поденно, потом сумел перевернуться, нахватал отрубов, пропитых слабосильными мужиками, крепко осел в пятистенке под жестью. Сына, окончившего реальное училище, направил в технологический институт, чтобы сделать из него хорошего человека, сам ходил в городском пиджаке, в низко подпоясанной рубахе, с бабьим, туго перетянутым животом. Слыл умницей, "золотой" головой и правил мужиками, как парой взнузданных лошадей в крепко натянутых вожжах. Про мужиков презрительно говорил:

- Русский крестьянин дурак! Он не умеет жить.

Сам Перекатов умел жить, но пришла Октябрьская революция, вырвала из рук крепко натянутые вожжи, мужики пошли вразброд. После февральского переворота все-таки сдерживал их. Появились всевозможные комитеты, нужны были достойные люди, честные работники, как говорилось в бумагах из города. Алексей Ильич, опытный балясник, сел председателем в волостной комитет народной власти. Лавочника Стратона втискал в земельный, племяша в продовольственный, а делегатом в уездный комитет направил бестолкового Моисея Кондрашина, любящего говорить про "суглас". Сам Перекатов, разъезжая по волости, тоже говорил про "суглас", упрашивал мужиков жить по-божьи, по совести, никого не трогать, никого не обижать.

- Не прыгайте сразу! Все ваше будет. Нам ничего не надо. Присудит закон - возьмете...

Когда не хватало силы сдерживать вешние воды, прорывающие плотины, выпускал на помощь дьякона, работавшего секретарем в продовольственном комитете. Дьякон выступал с длинной ораторской речью, украшенной поговорками.

- Старики! Семь раз отмерьте - серьезное дело. Мы вот грамотные, книжки разные читаем и то, скажу про себя, ничего не понимаю в политике. Сущность никак не уловлю. Вообще, как говорится, в Англии двести лет занимаются этой самой политикой, парламенты разные, конституции, а у нас в диковинку подвалило. Лучше повремените, старики, там видно будет, никуда не уйдет, теперь уж капут буржуазному капиталу.

Марья Кондратьевна по праздникам затаскивала стариков в школу, доводила до одури. Из тоненьких книжек, которые прочитывала она вслух, лезло на них неслыханное, стукало по вискам, утомляло, укачивало, но в голову не попадало. В ушах звенели новые пугающие слова: "социализация", "национализация", "социализм", "капитализм", "учредительное собрание".

- Вот Сибирь-то! - ругались мужики. -Эдак и от слободы откажешься, ежели все в голову забирать, истинный господь! Какая у нас голова? Решето! Наскрозь течет.

Особенно мучали партии. Остановятся на одной - текут слухи про другую. Эта хороша, эта еще лучше.

- Да сколько их? Али полсотня?

Марья Кондратьевна попугивала. Ежели, говорит, зайдете не в ту - пропало ваше дело.

- А на кой наделали этих партиев? - кричали мужики. - То ли дело одна - крестьянская! Сбиться всем в одну кучу и поднять на уру всю Расею. Пра! Это все буржуя выдумали, каянные. Тошно им, бесовым ребрам, давайте, мол, мужиков разобьем на партии, пускай аукаются...

- Ну, так как же? - опять кричали мужики. - Чагринские стоят за социал-рюценерную. Думайте!

- Чего думать-то! - сердился старик Лизунов. - Чагринские в эту, как ее, и мы туда.

- Все равно залезем по уши в воду, мы не понимай.

Несколько дней партия социалистов-революционеров стояла над Заливановом, как вешняя тучка над обожженными полями. На нее смотрели с любовью, с надеждой, жались к ней, как молодые цыплята к опытной наседке.

- Эта не выдаст. Голову оторвет любому буржую, в Сибирь за нас шла...

Первая радость короткой была. Патрин солдат Сергунька прислал письмо с фронта, строго-настрого наказал землякам, чтобы они не держались за партию социалистов-революционеров, потому что та стакнулась с помещиками, хочет воевать еще четыре года. Сам Сергунька и Сергунькина рота стоят за большевиков. Но что за большевики, какие большевики, ничего не известно. Василий Гаврилов из Саратова тоже наказывал держаться за большевиков, а Прохор Попков наказывал, чтобы держались за социалистов-революционеров.

- Слободушка! - говорили мужики. - Сын - за эту, я - за эту. Наделам делов!..

Сергунькино письмо словно крючком зацепило налаженные мысли, Прохорово - опять укладывало на прежнее место, получалась путаница, неразбериха.

- Серьезное дело, подумать надо! - сердились мужики.

- Да черт ли думать-то! - ругался старик Лизунов. - И то голова на колесо похожа. Дает ежели земли бесплатной, за ней и пойдем, чтобы от солдат не отбиваться.

Но дает ли новая партия земли и сколько - об этом никто не знал. Некоторые советовали сходить к Марье Кондратьевне, к Никанору с дьяконом. Уж кому-кому, а им наверно известно: газеты читают.

Идти не пришлось. Приехал Федякин с фронта и в первый же вечер разрубил все сомненья, опутавшие мужиков. Федякин был большевик, сеял вокруг большевистские зерна, а главный козырь, с которого выхаживал он против Марьи Кондратьевны с дьяконом, - это мир, заключенный большевиками с Германией. Слово это ловили, подхватывали, готовы были поднять на руки, если бы можно было поднять его. Оно отражалось в глазах, чувствовалось в улыбках, звенело в приподнятых голосах. Трехлетняя война, выпившая лучшую кровь, замучила страхом, слезами, отравила жизнь хромыми, безрукими, и каждому хотелось прижаться к той партии, которая несет на своем знамени скорый, немедленный мир.

Никанор со своей компанией сеял другие семена. Одни говорили, что большевики станут снимать колокола с церквей, жить с чужими бабами, как со своими. Другие уверяли, что большевики всех угонят на фабрики, на заводы, сделают мужиков "пролетариями". Перекатов, читавший газеты, рассказывал:

- Большевиков в России нет. Есть только мадьяры с китайцами, подкупленные немцами. Нарядились они в русскую одежду, хотят, погубить русскую веру.

Мужики отупели. Дождик пролил из другой тучи. Заливаново проросло небылицей, как жирная, плохо обработанная десятина.

Осенью явились солдаты, атаковали Алексея Ильича, выбили из волостного комитета. Никанор отошел в сторону. Дьякона, вешающего сахар в продовольственном комитете, заставили отчитаться. Притащил он на собрание целый архив: ведомости на людей, ведомости на пуды с фунтами, расписки, накладные, оправдательные документы. Запутался в цифрах, в золотниках, в прибывших, выбывных душах. Насчитал на самого себя восемьсот рублей перебору, чуть не расплакался и мысленно поклялся никогда не ввязываться в народное дело. В новом, волостном учреждении - в Совете рабочих, солдатских и батрацких депутатов засели беспортошники, недавно еще стоявшие перед Алексеем Ильичом без шапок, повели дело по-своему. Перекатов посмеивался:

- Пусть побалуются.

Но баловство заходило далеко, добиралось до амбаров, наполненных хлебом, до лошадей с коровами, до всего, чем, хороша была перекатовская жизнь.


8


Никанор лежал расслабленный под стеганым одеялом. Поверх одеяла торчала жиденькая бороденка, тревожно горели глаза, налитые беспокойством.

- Что с вами? - спросил Перекатов.

- Нездоровится! - вздохнул Никанор и рассказал про большевиков, о которых рассказывал Поли карп. - Сюда идут. Помилуй бог.

- Уже пришли, - покосился Перекатов.

- Как пришли?

- Вы разве не знаете?

Никанор поднялся. На лбу у него выступил пот. Долго смотрел на Перекатова с глубоким изумлением, бессмысленно перетирал склеившимися губами.

- Что вы говорите?

- Пришли и работают. Скоро полезут в амбары.

- Но где же они?

- За вашей спиной.

- За моей спиной? Большевики?

- Конечно, не вы.

- Я понимаю, - с трудом сказал Никанор, - Но на каком основании вы утверждаете?

- На всех основаниях. Ваш Сергей в одной компании с учителем, а учитель с Федякиным ведут агитацию против зажиточных, в том числе и против религии.

- Это мальчишество! - вздохнул Никанор, придерживая сердце.

- Хорошо мальчишество! - горько рассмеялся Перекатов. - Вы знаете, куда заведет это мальчишество? Если наши молодцы натравят на нас беспортошников, не избежите и вы. Конечно, дело ваше, но я не удивлюсь, когда услышу, что вас с матушкой выгонят из дому, отберут вашу одежу, а на вашем жеребенке будет разъезжать какой-нибудь Федякин с суконным рылом. Я совершенно не удивлюсь. Что посеешь, то и пожнешь...

После Перекатова Никанор долго лежал с широко открытыми глазами. Пробовал закрыть их, снова открывались они, видели страшное. Полная, нестарая попадья стояла рядом, как подрубленная береза, присыхающая сверху, печально трясла головой.

- Эх, жалельщик! Как говорила тебе, не бери Сергея, не связывайся, вот теперь и расхлебывай. И Леля испортилась от него. Богу не молится, ходит вприпрыжку.

- Не мучай! - стонал Никанор.

- Стану говорить, не слушает.

- Зарезать, что ли, ты хочешь меня?

- Ты виноват.

Вошла Валерия, посмотрела на отца с матерью, торопливо прошла в свою комнату, Никанор закричал:

- Где была?

Попадья заплакала:

- Эх, Леля, Леля!

- Больше ты никуда не пойдешь, - крикнул Никанор.

Валерия повернулась спиной к отцу.

- Пойдешь - домой не возвращайся. Что молчишь?

- О чем я буду говорить?

- Не о чем?

- Конечно, не о чем.

- С мужиками есть о чем?

- Папа!

Никанор не дал кончить:

- Замолчи! Я не позволю в дому у себя.

И уже не видя ни жены, ни Валерии, начал он вдруг покачиваться, испуганно приседать.


9


Петунников сидел у окна в своей комнате. Студент Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, с только что снятыми погонами прапорщика, повертываясь на каблуках, говорил:

- У каждого народа есть своя история, у каждой истории есть свои законы. Вы же, разгоряченные чувствами, хотите перепрыгнуть через все законы, чтобы сразу очутиться впереди Европы. А я вам определенно говорю: этого не может быть.

Павел остановился, нервно подергал ресницами. Посмотрел на Петунникова с запрокинутой фуражкой, повернулся, несколько раз прошелся по комнате, жадно раскуривая потухшую папироску. Петунников спокойно спросил:

- Чего вы боитесь?

- Позвольте! Как чего? Вы сажаете мужиков на горячую сковороду, вносите в деревню гражданскую войну. Разве вы не знаете, во что это превратится?

- Знаем. Все это может и должно превратиться в борьбу. Может быть, длительную, но неизбежную. Видите, какая штука...

Петунников почертил клюшкой на полу.

- Вы говорите об истории, исторических законах, через которые не перепрыгнешь. Вот такой же закон руководит и революционными массами. Они вышли из состояния недавнего покоя, сдвинулись, покатились, а вы испуганно забегаете вперед, машете руками, чтобы вернуть их назад. Почему? Для нас понятно. Если бы это движение было направлено в сторону богоискательства, мистики, убивающей революционную волю, вы бы не только не мешали ему, но постарались углубить, продолжить его. Когда же угнетенные становятся в положенье классовых врагов, чтобы силой вырвать то, что присвоено вами, вы называете это "разгоряченными чувствами", "ерундой", "бессмыслицей". Вы боитесь широкого народного движения не потому, что оно повредит народу, а потому, что повредит вам, вашему благополучию.

- Немножко похоже на митинг, - холодно пожал плечами Павел.

- Ну, что же! Не важно, как я говорю, важно, чтобы меня поняли.

- С вами нельзя говорить.

- Бесполезно. В том, что мы думаем, вы не разубедите нас, а переливать из пустого в порожнее - какой толк?

Несколько секунд Павел стоял молча, разглядывая Петунникова.

- Горячий народ! Вы обещаете молочные реки с кисельными берегами. Манной небесной хотите посыпать землю.

- Мы ничего не обещаем. Мы только указываем беднякам: "Берите, это ваше, по праву принадлежащее вам, но берите не в одиночку, каждый себе, а путем организованной борьбы".

- Да с кем борьбы? - крикнул Павел. - Для меня понятно, когда вы берете имение графа, дворянина, помещика, но когда травите зажиточного мужика, сколотившего лишнюю сотню рублей, тут уж извините, пожалуйста. Я не могу черное называть белым...

Вошел Федякин в зеленой рубахе, подпоясанной ремешком. Старая солдатская фуражка сидела боком на голове у него, в угловатой фигуре чувствовалось скрытое раздражение. Павел, сдерживая себя, словно коня на крутых поворотах, обиженно продолжал:

- Разве богатые мужики не работают от зари до зари? Разве у них не такие же мозоли на руках?

Федякин неожиданно поднялся, собирая морщинки на лбу, взглянул на Павла потемневшими глазами.

- Ты погоди мозоли считать. Вот сужет: у твоего тятяшки мозоли, и у моего тятяшки мозоли. Твой тятяшка работал, и мой тятяшка работал. Твой тятяшка наковырял пятистенную избу с палисадником во всю улицу, а мой, дай бог ему здоровья, до сих пор не вылезет из свининой гайнушки. Это как понимать?

- Чего же вы хотите?

- Чего нам хотеть!.. Подравнять немного надо.

- Удивительная публика! - обиделся Павел.

Он уже не мог говорить, не мог и оставаться с этими людьми. "Мохнорылый" Федякин, недавно работавший поденщиком на отцовском дворе, казался невыносимым со своей мужицкой ученостью. Упорство его делало Павла бессильным, нервировало, загоняло в тупик. Оставалось одно: или играть в открытую, или тенетить, кружиться в ненужных пустых разговорах. Унося невысказанное озлобление, Павел на пороге остановился, подергивая ресницами:

- Не забывайте, товарищи: русский народ не дожил до того культурного уровня, чтобы строить жизнь на началах социального порядка.

- Да, мы дураки! - крикнул Федякин. - Только вы с тятяшкой умные.

- Не надо! - остановил Петунников. - Зачем ругаться?

Федякин посмотрел на учителя сухим подозрительным взглядом:

- Ты ко мне?

- Ну ладно, ладно.

- Ты меня не останавливай! Будешь останавливать, я и с тобой поругаюсь...

- Фу ты, черт возьми! - стукнул Петунников клюшкой. - Ты не понимаешь меня.

- Понимать-то нечего, порченый ты. То поднимаешься - рукой не достанешь, то начнешь колтыножить. Не люблю я таких. По-моему, рубить так рубить, нечего дергать. Какой с ними разговор? На словах они всегда осилят нас. Пускай говорят, а мы будем действовать, коли решили по-своему повернуть.

Напротив через дорогу стоял Василий Карбыш с лопатой в руке, плевал под ноги. Подальше - Корытин бил лошадь кнутовищем по глазам. Лошадь, вырываясь, прыгала, мотала головой, и Корытин, замахиваясь, прыгал, мотал головой. Карбыш равнодушно поплевывал. В переулке у Селитовых травили собак. На них наскакивал молодой Селитов с длинным ременным кнутам, без шапки, враспояску, с огромной всклокоченной головой. Резал кнутом, перегибаясь над собачьей сцепившейся кучей, неистово гоготал.

Улицей прошли двое пьяных. Самушкин, богатый, и Орешкин, "турецкая душа". Было похоже, что они плывут на волнах, опрокидываясь то назад, то наперед.

- Ты мнение обсказывай! - кричал Самушкин, расстегивая пиджак. - Хлеба мы вам все равно не дадим. Драка будет, ежели нахрапом полезете.

- Кум! - мотался Орешкин. - Паук ты!

- Постой, постой. Вставай на мою точку, - упирался Самушкин. - Ты думаешь, мне хлеба жалко? Не-эт, кум, хлеба мне не жалко, целу улицу могу прокормить, ну, только сам понимаешь, какая у нас положенья. На ножи полезем!

Орешкин бил кулаком по груди.

- Кум, не говори мне эти слова! Ты знаешь, что я могу с тобой сделать? Ударить могу, рестовать. Хоша ты и кум мне, люблю я тебя, ну, а ежели ты против нашей партии становишься - дело сурьезное. Ты признаешь волю народа?

Орешкин вдруг оторвался от Самушкина, закачался и, падая, закричал:

- Кум, не дерись!

Хотел было подняться, становясь на четвереньки, а ноги не слушались, разъезжались. Упираясь глазами в землю, кричал:

- А-а, ты эдак, ведьма? Перегрызу!

Петунников отвернулся:

- Вот что меня мучает.

- В семье не без урода, - спокойно ответил Федякин. - В хороших зернах ухвостье есть и в ухвостье есть хорошие зерна. Свету побольше пустить надо, без глаз сидим.

Странным казалось Петунникову: невзрачный мужик, подпоясанный узеньким ремешком, имеет над ним подчиняющую силу. Странным было и то, что твердые, продуманные мысли высказывает не он, Петунников, кончивший учительскую семинарию, а все тот же невзрачный мужик в солдатской рубахе.

- На стариков наплевать! - говорил Федякин. - Их не переделаешь, да и не с ними наша дорога. С молодыми надо заняться. У меня мысленка одна в голове сидит. В городах есть театры. Кто к вечерне идет по старой привычке, кто в эти самые театры. Вот и я думаю: давайте и мы отчубучим.

- Не выйдет! Артисты нужны, - усомнился Петунников.

- А мы кто? Мы самые и есть артисты. Всю жизнь хотим перевернуть. Какие же мы большевики, если театр завести не сумеем? Чихнуть на нас - только.

- Сложное дело - не выйдет!

- Опять двадцать пять, - горячился Федякин. - Не делали, а уж не выйдет. Чай, нам не на продажу. Раз не выйдет, в другой раз выйдет. В другой не выйдет - в третий попробуем.

В комнату влетел Ледунец, раздувая ноздрями, как загнанный конь, проскакавший без отдыху несколько верст. Путаясь, рассказал: бедные требуют хлеба по твердым ценам, богатые показывают три пальца.

- Айдате!

Улицей проскакал верховой в раздувающейся рубахе, кто-то прошел с подожком, медленно волоча усталые ноги. Целой группой двинулись "самостоятельные": Михаила Данилыч в кожаных калошах, надетых на новые чесанки, Михаила Семеныч в суконной фуражке с широким теплым верхом, Лавруха Давыдов, Суровы отец с сыном, Лизаровы два брата. Из переулка, пересекая дорогу, выскочил ничего не видящий Синьков с дубовой рогулькой в руке. Вслед за Синьковым вынырнул Серафим, бегущий мелкими ягнячьими шагами.

В окно к Петунникову заглянула Валерия:

- Василий Михайлович, Сережа не здесь?

- Зачем вам?

- С папой дурно - в больницу ехать...


10


На крыльце волостного исполкома Марья Кондратьевна говорила "продовольственную" речь. Лицо у нее покраснело от сильного возбуждения, губы пересохли. То, что говорила она, бесследно тонуло в шумевших голосах. Около стояли беженцы с мешками, старики, старухи, солдатки. Слышались жалобы, выкрики, угрозы. Матвей Старосельцев с мокрыми упаренными волосами в сотый раз показывал хлебные прошлогодние квитанции.

- Вот, глядите!

Голос у него громкий, минутами покрывал все голоса, плывущие понизу, а когда наступала короткая тишина, Матвей кричал, показывая из рук прошлогодние квитанции:

- Вот, глядите! Сто пудов, пятьдесят пудов, семьдесят пудов. Весь хлеб перетаскал.

Возбужденно махал руками над толпой, пробовал пролезть на крыльцо, но живая сомкнутая стена не пускала ни взад ни вперед. У Марьи Кондратьевны стучало в висках от непрерывного крику, хотелось бросить все и уйти. Отовсюду смотрели глаза ожидающих хлеба, тянулись руки с мешками, слышался ропот голодных, озлобление сытых. Марья Кондратьевна старалась подойти поближе к человеческому сердцу, тронуть в нем добрые человеческие чувства и, улыбаясь близстоящим мужикам, громко крикнула в последний раз высоким перехваченным голосом:

- Товарищи, так нельзя! Все вы люди свои, друг друга знаете, выросли на одной улице. Поделите что имеете, беднее от этого не будете, и греха между вами не будет.

В самую торжественную минуту на крыльцо пробрался Матвей Старосельцев, выставил перед Марьей Кондратьевной прошлогодние квитанции.

- Вот, гляди! Сто пудов... Пятьдесят пудов... Семьдесят пудов... Разорили!

Около Матвея вырос дедушка Лизунов в зимней барашковой шапке. Расставил он ноги в глубоких кожаных калошах, ласково, спросил:

- Ты, миленькая, чей хлеб раздаешь?

Марья Кондратьевна смутилась.

- Ты ведь, голубушка, не своим хлебом жалешь... Да што я - дурак - буду свой хлеб раздавать? Кто его обрабатывал мне? Ты? У меня два сына на войне страдали, а я буду раздавать? На-ка вот...

Старик выговорил страшное слово, на глазах у Марьи Кондратьевны выступили слезы. Вокруг загремело несколько голосов. Метнулся Синьков с дубовой рогулькой, жалобно заплакал ребенок у Мокиной, солдатки. Вынырнул Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, что-то крикнул, исчез. Грузно подошел Алексей Ильич с перетянутым животом, пошептался и тоже исчез в живых колыхающихся волнах. Марьи Кондратьевны не было на крыльце. На ее месте стоял Федякин с запрокинутой фуражкой. Откуда, когда он явился, никто не заметил. Когда отрезвились, увидели, стоит он невозмутимо спокойный, дразнит презрительно-играющей улыбкой.

Матвей Старосельцев бросился к нему с прошлогодними квитанциями, Федякин остановил:

- Знаем! Который раз показываешь?

- А-а! Нахрапом хотите?

И тут вмешался дедушка Лизунов:

- Ты, Трохим, не выдумывай! Чего хочешь с нами? Ограбить?

- Зачем грабить? Мы так возьмем...

Дедушка Лизунов помолодел, разгорячился, подошел к Федякину вплотную, как борец, желающий попробовать силу. Оттого ли, что много было единомышленников, подошедших густыми рядами к крыльцу, оттого ли, что хотелось перегородить дорогу молодым, - старик выставил кожаную калошу на левой ноге, вызывающе крикнул:

- Не трогай нас!

Федякин насмешливо закричал улыбающейся шантрапе:

- Товарищи! Дедушка Лизунов хочет, чтобы мы подошли под окошко к нему с протянутой рукой. Кто желает?

Со всех сторон неистово смеялись, ржали, как жеребята, выпущенные на солнышко. Подавленный хохотом, дедушка Лизунов вертелся на крыльце, точно петух деревянный на крыше. Хотел отлаяться, укусить старыми притупившимися зубами, не было силы перекричать осмелевших. Федякин, словно крапивой по голому месту, стегал его горячими, отточенными словами на потеху другим:

- Нет, дедушка Лизунов, жалости твоей нам не надо... Плевать на нее - только... Если успел прикопить деньжонок - крепче держи, не то и они улетят... И поперек дороги не становись - уроним...

Из толпы выдвинулся Перекатов:

- Трофим Павлыч, позвольте мне слово!

- Трофим Павлыч! - снова подал голос Перекатов.

- Вам нужны деньги, нам нужна правда. Вы будете держаться за свое, и мы будем держаться за свое. Кто кого перетянет - посмотрим.

- Трофим Павлыч! - снова подал голос Перекатов.

Федякин упрямо мотнул головой:

- Товарищи, разговоры говорить нам нечего. Предлагаю составить комиссию, сделать обследование по амбарам. Найдется у кого лишнее - свезем в общественный магазин, будем кормить неимущих. Теперь не время деньги копить...

- Другая мода пошла? - крикнул дедушка Лизунов.

- Да, другая. Кто за комиссию?

Словно ветром ударило мужиков, сбило всех в одну ревущую кучу, понесло, подбросило. Вместо отдельных голосов стоял тяжелый, пугающий крик:

- А-а!.. О-о!..

Матвей Старосельцев тыкался с прошлогодними квитанциями, Михаила Данилыч угрожающе потрясал увесистым кулаком. Молодой Лизаров в расстегнувшемся пиджаке, Кузин и Хлебушкин кричали в три голоса:

- Мы тоже были на войне! Мы тоже были на войне!

Дьякон на крылечке у себя мучительно думал: "Агитация!"

Хотелось и ему сходить к исполкому, поглядеть, убедиться, что там происходит, а душу щемил большеглазый страх. Потели руки, вздрагивали коленки под старым, нарочно напяленным полукафтаньем, сохло во рту. Уже расходился народ, медленно опускались весенние сумерки, обволакивая углы темнотой, на дорогу ложились вечерние тени. Быстро прошли Лизаровы отец с сыном, их обогнал бегущий Пучок с двумя пустыми мешками, перекинутыми через плечо. С шумом выперла партия "хлебных", за ними двинулась партия "бесхлебных", а дьякон сидел и почвокивал, крутя головой. Увидал Алексея Ильича, на душе сделалось еще тяжелее. Алексей Ильич шел точно с кладбища, низко опустив голову, рассеянно обкусывал волоски в бороде. Дьякон хотел окликнуть Перекатова, но увидел выходящих из переулка Серафима с Ледунцом, весело размахивающих руками, боязливо подумал: "Не стоит!.. Скажешь слово - прибавят десять... Подальше надо..."

Ледунец насмешливо крикнул, снимая шапчонку:

- Здравствуй, отец дьякон! С праздничком вас.

Дьякон хотел рассердиться, но вдруг передумал. Снова сказал самому себе боязливо: "Ладно, бог с ними!.. Станешь сердиться - хуже будет..."

Весело откликнулся, как будто не слышал насмешки:

- С каким это праздничком?

- Конешно, с нашим.

- У тебя и на буднях праздники пошли?

- Кому как! По нашему календарю выходит праздник, а по вашему - великий пост. Што нос-то повесил?

Посмеявшись, Ледунец сказал Серафиму:

- Айда, брат, с попами нам не по дороге... Они за старый режим богу молятся.

Прошел старик Лизунов, раздувая калошами мягкую дорожную пыль, затерялся в долочке, пересекающей улицу, вылез на бугорок, остановился, подумал, снова тронулся, а дьякон сидел на крылечке и думал: "Тут - дорога и тут - дорога... По которой идти?"


11


Жил Федякин в трехоконной избе с лысым запрокинутым карнизом, помнит ее с раннего детства. По зимам в ней толкались ягнятешки, грелись суягные овцы, бродили обмороженные куры. На дворе топталась пара коней с отвислыми ртами. Сначала были гнедые с длинными перепутанными гривами, потом появились сивые. Одну сивую отец променял на буланую. Буланая оказалась больной. Отец променял на чалую. Чалая пришлась не ко двору - околела. Когда Федякину исполнилось семнадцать лет, на дворе опять появилась пара гнедых, но чтобы вместо двух на дворе очутилось четыре - до этого не дожить. Отец шел под гору, заметно слабел. На левом виске у него среди черных волос появились седые. Шаги были мелкие, воробьиные. Он часто говорил, поглядывая на сына:

- Эх, Трошка, лошадей бы хороших купить нам с тобой!

Сытые крутозадые лошади в начищенной сбруе были его излюбленным разговором. Одному ему не под силу справиться с этой задачей, и все надежды он возлагал на молодого подрастающего сына. Хотелось и его заразить погоней за новой избой, в которую так трудно попасть. В добрые минуты отец разворачивал перед Трошкой счастливое будущее, похожее на короб, наполненный разными удачами, и, увлекаясь, тряс этот короб, как яблоню со спелыми яблоками. Перед глазами скакала хорошая жизнь на хороших лошадях, целым стадом проходили овцы, весело смотрела пятистенная изба, со двора выглядывал новый тарантас на шинованных колесах. Отец от радости прыгал, хорохорился, точно воробей над рассыпанным просом, готов был работать без хлеба, без отдыха, лишь бы только разбогатеть. Пыльные нерасчесанные волосы на голове у него торчали сосульками, вместо бороды примазан свалявшийся клок волос. Непромытые, помутившиеся глаза, замученные бессонными ночами, беспрестанно слезились. Спал он по-заячьи с приподнятым ухом, был исцарапан, изодран непосильной работой. Но ничто не могло остановить его в погоне за новой избой, и отец походил на ошалевшую гончую, ничего не видящую, бегущую за утекающим зайцем. Он тоже всю жизнь ловил какого-то зайца и не мог поймать. Бегал, кружился, замученный возвращался с заячьей шерстью в зубах.

Когда молодой Федякин останавливался подумать, отец раздраженно кричал:

- Не стой, Трохим, не стой! Хватайся обеими руками.

От досады на отца Федякин делался покорным, послушным, набрасывался на работу, выливая из себя молодую нерастраченную силу, как лишнюю, ненужную воду.

С осени у отца появились болезни. Жаловался он на ноги, на поясницу и, заворотив рубашку, лежал на печи вниз животом. Позывало на чай, на распластанную рыбу, на белую капусту с солеными огурцами - как раз на то, чего не было. От досады, что ничего этого нет, отец лежал, как и настоящий больной, не поднимая головы. Вместе с холодом осень вела недоимки, повинности, старую надоевшую нужду с разинутым ртом, и сердце у отца сжималось мучительной болью. Заходя в амбарушку, где ссыпано было собранное летом зерно, подолгу стоял он над сусеками, свесив голову, мысленно раскладывал зерно на маленькие кучки: одна - на подати, одна - на рубашки ребятам, одна - на уплату долгов. Себе не оставалось, и отец шатался по двору, словно барский приказчик, ни до чего не дотрагиваясь. Сердился на лошадей, утонувших в грязи, уныло смотрел на осеннее небо, подавленный бедностью, снова тащился на печку.

Вечером заходил дядя Игнаш, смирный ощипанный мужичонка с гнойными, часто мигающими глазами, молча садился на приступок около лохани. Отец, свесив босые ноги, сидел на печи, помятый, растрепанный, выкладывал недостатки. Мать сидела за гребнем, скудно освещенная маленькой керосиновой лампой. В полутемной избенке, наполненной отцовскими вздохами, как-то особенно жалобно пело деревянное веретено. По целым ночам пело, а мать с поджатыми губами по целым ночам плевала себе на руки, скручивая нитки, и все-таки одеваться Федякину с отцом приходилось в худые штаны и рубахи. Так была устроена жизнь. В одну дыру сыпали, наливали, в другую - текло обратно.

Насидевшись на приступке, дядя Игнаш говорил отцу:

- Почем теперь цены на хлеб?

- Болтают - дороже на копейку.

- Ну, слава богу! Двадцать пудов - двадцать копеек.

Смотрел Федякин на безмолвно погибающих в жизни, чувствовал, что голодная, несытая жизнь подомнет и его, если он будет сидеть, уронив отупевшую голову. Уйти бы отсюда. Взять палку потолще, перекинуть суму и уйти. Видел город зовущий. Видел дворником себя в белом фартуке, и кучером на высоких купеческих дрожках с малиновыми вожжами в руках, и лабазным услужливым парнем, торгующим солью. Думал: "Уйду!"

На девятнадцатом году Федякина женили. Продали двух овец, выгрузили хлебишко из амбара, залезли в долги. Во время свадьбы, когда гоняли лошадей в "поездах", испортилась гнедая - отцовская надежда. Дали Федякину пожить с молодой женой только два месяца, а на третьем за ужином отец сказал, поглядывая на молодожена:

- Чего будем делать? Пустырь! Хочу - на гору, съезжаю под гору.

Глаза у отца заволоклись серой слезящейся пленкой.

- В работники придется пойти тебе, Трофим! Можа, поднимемся.

Уперся Федякин глазами в глиняное блюдо, налитое постными зелеными щами, и просидел, не разговаривая, весь ужин.

Утром пришел Прохор Иваныч, богатый старик, ударил с отцом по рукам. Прощай, молодая жена! Тридцать пять рублей до весны, шесть пудов хлеба на выручку и хозяйские рукавицы с лаптями. Поставил магарыч. Прохор Иваныч, в расстегнутой поддевке, чувствовал себя хозяином за батрацким столом. Путаные отцовские речи не задевали, не трогали его, и смотрел он на отца как на старую, поломанную телегу, выброшенную под сарай. Матери тоже поднесли. Раскрыла она подобранные губы, перекрестилась, выпила в простоте своей за здоровье Прохора Иваныча. Федякин вышел на двор, со двора - на улицу и шатался по избам до самого вечера.

Отец не то с радости, не то с горя пропил в этот вечер своих два полтинника, не мог успокоиться. Пробовал петь песни, плакал, жаловался, стучал кулаками. Поздно ночью зашел в свою избенку на согнутых растопыренных ногах, низко кланяясь перепачканной головой, на счастливом лице играла самая счастливая улыбка.

- Эй вы, милки мои! Живы ли вы тут? Троша, сынок! Я немножко загулял. Мать, Оганя, я немножко загулял! Не ругайте меня, я немножко загулял. Сердце у меня не вытерпело. Очень вода у нас нехорошая. Горькую воду мы пьем, утешиться нечем.

Федякин понимал отца. Верно, вода у них нехорошая.

Уже женатый, связанный ребятишками, решил он выпрыгнуть из отцовского лукошка, отправиться в город, но на пути встал Николай Иваныч, школьный учитель.

- Большой ты парень, борода полезла, а умом не вырос. Куда пойдешь? За купцами ухаживать? Думаешь, на другую планету посадят тебя? Все мы вот такие. Как плохо, так и бежать. Никто не догадается ковырнуть под ногами у себя. Очень уж на стороне кисели текут.

Разговоры с учителем перетаскивали Федякина на другую дорогу. Не было на ней случайного счастья, в которое верил отец, не было и случайной удачи. Требовала она напряженной борьбы. Не знал Федякин, как нужно бороться, и, захлестнутый новыми мыслями, чувствовал себя разбитым. Учитель подсовывал красные книжки:

- На-ка, почитай. Интересная!

- Про кого?

- Про хороших людей.

Дружба продолжалась недолго.

В темный весенний вечер улицей проскакали стражники на взмыленных лошадях, прогремели колокольчики почтовых, везущих усатого пристава. Николай Иваныч с Федякиным вели задушевные разговоры о будущем, о справедливо устроенной жизни. Как были двое, так двое и сели в приготовленную телегу. Прибежали отец с матерью, жена с ребенчишком на руках, сгрудилась целая улица. Стражники, вооруженные винтовками, крикнули:

- Разойдись!

Толпа расступилась. Телега с арестованными рванула вперед. За ней вприпрыжку бежали отец с матерью, жена с ребенчишком, испуганно звали в три голоса:

- Трохим! Трохим!

Шесть месяцев просидел он в тюрьме. Когда вышел, сказал мужикам:

- Теперь я понял!

Шесть месяцев тюремной жизни превратились в тюремную школу, и выявил Федякин за это время особую правду, которой не было раньше: да, правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим, надеяться не на кого. Говорил он об этом чуть не каждый день: и утром и вечером, и в поле и на улице. Мужики крякали, стояли с робко вытянутыми бороденками, мигая глазами. Сам Федякин не падал духом. Когда мужики, выгнув ноги, лежали на печи от безделья, он сидел над книжками. В чулане под печкой у него хранился целый сундучок. Были там толстые и тонкие, понятные и мало понятные - огромный волнующий мир, которого не видел безглазый отец.

Вынимая сундучок из-под печки, становился он перед ним на колени, как перед источником в жаркий полдень. На поднятых страницах проходили другие лица, слышались другие голоса, и все говорили ему:

- Борись!

Но читать много нельзя было. Когда сидел за книжками, на полу ползали голопузые ребятишки, по двору одиноко шагал бурый отцовский мерин. Жена, высокая баба с большим животом, смотрела с нескрываемым озлоблением:

- Эх, пустая башка. Уткнулся! Чего там видишь?

- Восемь лошадей и четыре сарафана с жакеткой. Мало?

- Балабошка! Смотри не дойди.

Молча слушал Федякин. Казался беспомощным, неспособным, а когда накипало в душе, глаза загорались звериным огнем. С размаху бил подвернувшуюся посуду, плевался и на всю ночь уходил к Потаповым.


12


По вечерам у Потаповых собирались бобыли, безлошадники, балагуры, рассказчики, - все те, кого не держало безделье на печке. Велись бесконечные россказни о хорошем житье, строились планы, и обмякшие, подпотевшие мужики, в обмызганных полушубках, засиживались за полночь. Здесь устраивались и попойки, становились на ребро полтинники, завязывалось горе веревочкой. Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить. В слякотные осенние вечера, словно гуси по грязному озеру, плыли мужики из улицы в улицу, шли с распахнутой грудью, заломленными шапками, в длинных непростиранных рубахах. За ними, собирая их, ходили бабы с рассеченными губами. По избам валялись разбитые черепки, плакали дети. На дворах скулили голодные свиньи, протяжно ревели коровы, утонувшие по колена в грязи. В слякоти, в тесноте, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, царапались люди, лошади, свиньи, собаки, прижатые нищетой. Жизнь казалась вывернутой наизнанку.

После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных, дымных дней наступали тихие дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах. После утомительных церковных поклонов гнали его отчаянной матерщиной.

Стиснутые кольцом купеческих, казенных и удельных земель, мужики барахтались, как пойманные караси, брошенные в загаженное ведерко. Тесно было, душно, хотелось нырнуть поглубже, уйти от дьявольской жизни, а нырнуть и уйти было некуда.

Наступила война.

Жизнь вывалилась из рук неожиданно, Заливаново заплакало несмолкаемым плачем.

В избе у Потаповых появилась газета. Развёрнутая на столе под крошечной лампой, собирала она вокруг себя не один десяток низко склоненных голов. Читал ее Федякин, иногда Павел Потапов, молодой крестьянин. Слова шли мимо, не укладывались в голове. Мужики, посматривая на газету, думали не о том, что вычитывали Федякин с Павлом, а о том, что лежало на сердце у каждого. А на сердце у каждого лежала одна печаль: "Война!"

Как ни отворачивались от нее, как ни отходили в сторону, кровавое лицо войны выглядывало отовсюду. Каждый ждал своей очереди, чтобы отправиться в дальний путь, носил одну неотвязную думу: "Возьмут!"

Неуверенность за завтрашний день делала мужиков наполовину оторванными от домашнего обихода, нехозяевами над собою. Глаза у каждого становились пустыми, невидящими. Работали срывами. То набросятся, не зная ни отдыха, ни покоя, то раздумаются, расхвораются, и работа валилась из рук. Отрываясь от газеты, подолгу говорили о своем, мужицком. Охали, тужили, смеялись, чувствовали себя приговоренными, идущими на распятье.

Потом не стало и Павла Потапова. Тоже ушел на войну. Вместо Павла остался Павлов отец, старый заезженный конь с обожженными усами, да старое невыплаканное горе. По той дороге, по которой ушел Павел, вернулся Семен Мещеров с выбитыми зубами. Валяясь в лазаретах, Семен все еще чувствовал себя мужиком с прежней мужицкой корячкой. Неведомая сила тащила в деревню, заставляла думать о деревне. Думал он о ней много, когда совершал многоверстные переходы, нянчая надоевшую винтовку, а вернулся домой больным и беззубым, жизнь посмотрела такими унылыми глазами, так много было нищеты и обиды в ней, что Семен незаметно состарился. Любовь к жизни обратилась в ненависть. Ненависть беспрестанно горела в глазах, сыпалась из беззубого разбитого рта. Мучаясь, распинал он ее и за то, что сделала его калекой, и за то, что заставила страдать неизвестно за кого и ради чего.

Федякин думал: "Скоро будет конец. Нельзя же так".

Но конец не шел.

Черная когтистая птица выклевывала все новых и новых, оставляя калек, ребятишек да баб.

Опустилась черная птица и над Федякиным. Не читалась в последний вечер газета у Потаповых. В голове расшумелось, в глазах зарябило. Рядом сидевшие мужики начали покачиваться, падать, бесконечно кружиться. Не было прежнего Федякина за столом. Сидел, уронив голову, не он, тревожно пожимающий плечами, а кто-то другой, обреченный, невидящий.

Дома сказал жене:

- Прощай, ухожу!

- Куда ищо?

- Защищать царя и отечество. В христолюбивое воинство.

Жена поняла не сразу.

- В какое воинство?

- В какое назначут. Может быть в пешее, может быть в конное. Немцев бить.

- Черти! - заплакала жена. - Все мало им? Не наелись?

- Что плакать? Хоть лоб расшиби - легче не будет.

Сам Федякин не плакал. Спокойно сел в телегу, перецеловал мужиков с бабами, плачущих ребятишек, налепившихся на колеса, утешил:

- О чем плачете, дурачки? Я ведь на базар еду, привезу вам калачей с кренделями. Не плачьте!

Два с половиной года пробыл на фронте в ожидании смерти. Проносилась она и в ревущих снарядах над землянками и в маленьких свищущих пулях, пронизывающих товарищей, караулила в грязных окопах, прыгала на лезвиях штыков, выставленных немецкими солдатами, сыпалась сверху, выглядывала из-за кустов. Страшным неразрывным кольцом окружила, и люди, загнанные в этот круг, метались, как сумасшедшие, как стадо быков, приготовленных на убой, и не было силы разорвать кольцо. Когда мирно сидели по окопам, выворачивали вшивые рубашки, сушились около жарничков, говорили о женах, о детях, жалели недомогающих лошадей из обоза. Потом с ревом бросались вперед, с ненавистью убивали немецких, австрийских солдат - безвольные, кому-то подчиненные. Жгли целые села, деревни, выгоняли плачущих баб с ребятишками, пристреливали убегающих, разбивали прикладами головы тем, кто попадался под руку. Жили люди в этом ужасе по нескольку месяцев, уничтожали друг друга, как стравленные собаки, но кто стравил - не могли понять. Были тут и границы государства, и русский Николай с немецким Вильгельмом, и культура, и религия, и патриотические чувства - целый клубок человеческой лжи, опутавшей разум и сердце.

Лгала церковь со своими молитвами о победе, лгало черное и белое духовенство, призывающее благословение божие на победителей, лгали ученые, писатели, поэты, лгала последняя газетная строчка, разъясняющая страшное кровавое дело.

Лгали все.

Все обманывали тех, кто с отчаянием в сердце и с проклятием на устах поднимал руки на таких же зачумленных покорных людей.

И когда миллионы измученных, обманутых людей услышали о революции, уронившей трон, в окопах появились "безумные", "сумасшедшие" большевики, призывающие к миру с немецкими и австрийскими солдатами.

Федякин первый бросил винтовку из разжавшихся рук, начал кричать остальным:

- Братцы! Товарищи!

В несколько дней миллионы солдат тоже сделались "сумасшедшими", сказали друг другу:

- Больше воевать не хотим!

Генералы расстреливали непокорных, солдаты расстреливали генералов. Шли в окопы к немецким, австрийским солдатам, находили в сердце друг у друга теплое человеческое чувство, протягивали руку примирения. Каждым движением, улыбкой, словами и голосом говорили:

- Больше воевать не хотим!

Понял Федякин: трехлетнее истребление друг друга нужно было не родине, не отечеству, а жадному капиталу, перед которым покорно плясали цари и министры, попы и епископы, ученые и неученые.

Домой вернулся с другими мыслями.

Словно из купели вышел, оставив многолетнюю коросту, заглушившую разум и сердце. Не было уже ни жадности, ни корысти, ни желания строить себе пятистенную избу.

Одно стремление было - устроить неустроенную жизнь, налить ее светом неумирающей радости, вывести людей на другую дорогу и проклятия на устах заменить улыбкой светлого человеческого счастья.


13


Вечером на крыльце исполкома сидели мужики. Говорили возбужденно, громко, широко размахивали руками. Никто не скрывал, что над Заливановом собираются грозные тучи. Богачи не пойдут на уступки, а пойти на уступки беднякам - значит остаться без хлеба.

- Ну, как же, товарищи? - спрашивал Кочет. - Начнем?

- Обождать надо, - советовал Балалайка. - Кабы зря чего не вышло.

- Чего выйдет! Хуже этого не будет.

Молодой Синьков озлобленно кричал:

- Ждите, ждите! Яблоки в рот вам будут падать.

Стоял он посреди мужиков, высокий, нескладный, с круглыми дымящимися глазами. Никому не уступит дороги. Если нужно, спокойно перегрызет горло противнику. Сын бедного мужика, с восьми лет пошедший по людям, Синьков немало испытал за свою короткую жизнь: нанимался подпаском, нищенствовал под окошками, работал поденщиком, пробовал воровать, но вытащить себя из нужды все-таки не мог. Когда грянула Октябрьская революция, поднявшая бедняков, сказал он Федякину, приехавшему с фронта:

- Трофим, я хочу большевиком заделаться. Можно мне?

Не знал, чего хотят большевики, даже не предугадывал того пути, по которому придется пойти, а, слушая Федякина, чувствовал: не обманет.

Более нерешительные высказывали свои опасения, Синьков сердито плевался:

- Харлашки! Чего испугались? Да ежели мы попрем по одной дороге, мы все опрокинем.

- Гарнизации у нас нет.

- Какой вам гарнизации? Лешие! Становитесь плотнее, вот вам и гарнизация. Только в сторону не разбегайтесь.

- Стойте, ребятушки, стойте! - прыгал Балалайка, засучая рукава. - Мы доберемся до них. У меня давно сердце лежит на Михаилу Данилыча. Он при всем народе буржуем обозвал меня. Ты, говорит, буржуй, такой-разэдакий.

Балалайка распахнул черную ополченскую шинелишку, принесенную из казармы, выставил перед мужиками рваное неприкрытое брюхо:

- Буржуй я, а?

Горячились, припоминали старые позабытые обиды, возбужденно сучили кулаками. Не волновался только Кондратий Струкачев, сутулый длинноногий мужик в нахлобученной шапке. Сидел на корточках, прислонившись к стене, ковыряя соломкой в зубах, поплевывал под ноги. Разговоры о хорошем житье связывали его, убаюкивали и, как маленького, укладывали в легкую воздушную зыбку. Зыбка раскачивалась, поднималась, и Кондратий летел в ней в волшебное царство, не похожее на царство, в котором жил. Минутами неожиданно богател, отыскивая кем-то потерянное золото, минутами становился "большевиком". Целился из солдатской винтовки в буржуя, засевшего в большом двухэтажном дому, буржуй целился в него, и маленькая буржуйская пуля попадала перепуганному Кондратию прямо в сердце. Всплескивая руками, роняя винтовку, видел он плачущую Фиону с пятью ребятишками и долго не мог понять страшной проделанной шутки.

Был он устроен особенным образом. Дома не спал по целым ночам, перекатываясь с боку на бок, на народе засыпал, как назло. Незаметно слипались веки у него, гнулись колени, мешающие стоять во весь рост, падая, покачивалась утомленная голова. Все, что слышал про войну с буржуями, про старую надоевшую нужду и про хорошую жизнь, которую вел навстречу, - все это держало Кондратьевы мысли кольце. Иногда хотелось разорвать это кольцо, разгородить наставленные перегородки - не хватало силы.

- Ну ее к черту! Все равно ничего не сделаешь.

Сознанье, что ничего не сделаешь, убивало в нем и самые мысли о справедливо устроенной жизни. При одном напоминании о ней отмахивался от нее, как от чего-то невозможного, несуществующего. Не было веры, кидающей на борьбу за новую жизнь, а старую, отцовскую тащил, как короб, набитый ненужным тряпьем. В минуты душевного озлобления просыпалось звериное, волчье. Темные невидящие глаза наливались ненавистью, в которой сгорала повседневная робость, но вся эта ненависть обрушивалась не на жизнь, скалившую зубы, а на растрепанную, замученную Фиону, народившую лишних ребят.

Поздно вечером, когда стали расходиться по домам, Кондратий, заглядывая в лицо Кочету, неожиданно проговорил:

- Василий, ты знаешь, о чем я думаю?

- Где же я знаю! Не свят дух.

- Не осилим мы их, чертей.

- Кого?

- А вот этих самых буржуев. Корень здоровый у них.

- Вытащим вместе с корнем.

- Нет, сам-деле. Я часто думаю, бывает даже немило ничего. Домой приду - тошно. Глазами так бы и сделал, как вы рассказывали, а подумашь-подумашь - кавыка выходит. Теперь ежели дедушку Лизунова взять - да разве его сковырнешь? Или Лизаровых с Перекатовым. Дубы! На карачках десять лет проползают. Как кошки они, истинный господь. Ударь кошку головой об угол - ноги вытянет. Ну, думаешь, мертвая, а она, окаянная, опять мяукает.

Синьков налетел на Кондратия:

- Каркаешь? Слюни разводишь?

- Я к примеру говорю.

- Никакого примера не надо, без примера примерим. А ежели боишься - дома сиди. Кто тебя звал?

- Ты вот что, Кондраха, - сказал Кочет. - Надоела тебе чертова жизнь, так и скажи. Пошли ее туда, где маленький был, и примыкай к нашей партии. Увидишь, какая история получится. Захотим гору повернуть - повернем, потому что - сила.

Сергей, Никаноров племянник, привел еще двоих: Ваню, коровьего пастуха, и Козью Бородку, нервно мигающего попорченными глазами. Громко сказал:

- Товарищи, хуже всего, когда мы не верим в свои силы. Надо верить - это раз. Надо бороться - это два. Сколько вас, обойденных?

- Ну да, много.

- Миллионы! Стоит нам дохнуть единым духом - богачи превратятся в пепел.

Уходя по улице, Кондратий добродушно посмеивался:

- Я, как самовар: подложи угольков побольше - шумлю, пар пускаю, прогорят угли - опять холодный. Характер, что ли, эдакий! Иной человек зарубит свою зарубку - не сдвинешь его, а я во все стороны хожу.

- Темный ты! Слепой.

- Ну да, слепой. Можа, мне калачи суют в рот, а я, дурак, выплевываю. Бестолковщина-матушка!

Прощаясь с Кочетом, Кондратий неловко поскреб за затылком:

- Василий, хочу спросить тебя.

- Ну?

- Вы вот нашего сословья: и ты и Трофим с Синьковым. Стараетесь для нашего брата, руку нашу держите, потому что наши вы. А вот ежели учительша - ее как раскусить? Суется везде и суется. По-моему, она подкуплена.

- Посмотрим. Увидим - башку отвернем.

Пройдя несколько шагов, Кондратий опять остановился:

- Василий!

- Чего еще?

- Дело-то больно сурьезное, думается мне.

- Ляпай скорее.

- А этот вот попов-то, зачем прицепился к нам?

- Чего ты городишь? - крикнул Кочет, разглядывая Кондратия. А он стоял перед ним, высокий, нескладный, со съехавшей на затылок шапкой, упрямо долбил:

- Дело-то больно сурьезное, голова. На них не надейся. Сегодня за ручку с тобой, завтра - по зубам тебя этой самой ручкой. Жулики! Мы-ста учены, екзаменты сдали. Кабы они не подсидели нас. Главное, зачем он старается? Не иначе, ему польза какая от этого. Ты как думаешь?

- Домой иди, выспись хорошенько, а завтра потолкуем с тобой. Медведь!

Кондратий долго стоял посреди улицы. В сердце поднялось темное нехорошее чувство на чертову жизнь.

Проходя мимо школьной квартиры, где жила Марья Кондратьевна, вспомнил, как она говорила о хлебе, представил ее почему-то лежащей на мягкой постели, злобно погрозил кулаком:

- У-у, ты мне, ведьма! Погоди, я доберусь до тебя.

Нащупал по дороге обломок кирпича, насторожился, с размаху ударил в школьную стену. Тревожно откликнулись задрожавшие стекла - Кондратий испугался, торопливо поскакал по улице, забежал в переулок, спрятался за угол. "Зачем это я?"


14


В маленькой комнатке стояла пугающая тишина. В два окна с отдернутыми занавесками холодно смотрел поднявшийся месяц, по стенам бесшумно плавали светлые пятна. Вскрикивали гуси, рявкал телок, оставленный на улице, чудились шорохи, неясные звуки. В висках стучала тупая нервная боль.

Марья Кондратьевна взяла со стола раскрытую нечитанную книгу, подошла к окну, положила голову на подоконник. Странное чувство испытывала она после многолюдного собрания. В словах, которые бросала мужикам, было теперь что-то смешное, мальчишеское. Уже и сама не верила тому, что говорила взволнованным голосом.

- Ведь это же нелепо. Разве богатые уступят добровольно? Никогда. За одно зернышко прокричат целый день.

Федякин указывал другой путь, но Марья Кондратьевна не могла принять его, видела на нем бесконечные ужасы, ненависть, взаимное озлобление, взаимное истребленье, болезненно закрывала глаза. Хотелось ей пробудить в мужиках живое человеческое сознанье друг к другу, но жизнь все больше и больше вывертывалась наизнанку. Добрые чувства становились ненужным придатком. Запутывался узел, стягивающий богатых и бедных, приходилось его уже не распутывать - просто рубить.

- Большевики, - говорили интеллигентные люди, - это же вчерашние рабы, люди с уголовным прошлым, ловкие карьеристы, исключая немногих. Боже упаси идти с ними рука об руку. Может быть, некоторые из них и любят народ, желают ему добра, но они совершенно не знают народ, не знают исторических условий, в которых он развивался.

Волна Октябрьской революции, докатившаяся до деревни, встретила в Марье Кондратьевне твердый отпор. Старалась она объединить мужиков в одно целое, неделимое, внутренне родное, спаянное общими интересами, любовью и совестью, над большевиками смеялась.

- Где настоящие большевики? Ребятишки в воде. Хлопают руками, думают - плывут...

- А вы куда плывете? - спрашивал Петунников. - Могилой пахнет от вас. Назад не хочется и вперед страшно. Надо в жизнь глядеть. Это она создает большевиков, никто их не выдумывает. Да и мы с вами большевики, только развинченные немножко.

Марья Кондратьевна вышла на улицу. Бесцельно прошла на церковную площадь, залитую лунным светом. Присела на каменный выступ ограды под черными кустами акаций с застывшими верхушками, вздохнула. Какая тоска! Так же бесцельно повернула в улицу, заглядывая с дороги в темные, безжизненные окна. Навстречу вышел младший Лизаров с рычажком в руке, грубо окрикнул пьяным голосом:

- Кто идет?

- Я, учительница.

- Али мужика ищешь? Айда со мной.

- Как ты смеешь, негодяй!

- А чего не сметь? Тебя, что ли? Жалелка!

Лизаров грубо схватил Марью Кондратьевну за руку.

- Хлеб раздаешь?

Больно заныла стиснутая рука, в голову ударила кровь, в душе проснулась упрямая мужицкая воля. С силой вырвала руку:

- Как ты смеешь, нахал?

Лизаров выплеснул новое ругательство и, вскинув рычажок на плечо, пошел в переулок. Марья Кондратьевна стояла пораженная, не в силах двинуться с места. Подошел Сергей, Никаноров племянник, напевая песенку:

- А-а, Марья Кондратьевна! Это хорошо, что вы попались мне на этом месте. Я только что думал о вас.

- Вы откуда, Сергей Николаич?

- И сам не знаю. Хожу. Ноги у меня длинные, ночь великолепная, в голове мысленки разные поднимаются. Вечером на собранье был. А вы откуда?

Хотела рассказать, пожаловаться на одиночество, - не поймет, наверное, - смеяться будет.

- Погулять вышла. Голова болит.

- Слышал вашу речь у исполкома.

- Плохо я говорила?

- Говорила хорошо, бесполезно только.

- Почему бесполезно?

- Сами знаете - почему. Говорить, что воду лить. Надо делать, а слова... это, извините, наша интеллигентская слабость, водичка иорданская. Дядя мой каждый год кропит по избам у мужиков, выгоняя леших с ведьмами, а мы, мало-мало ученые люди, кропим мужиков хорошими словами. Лешие по избам и до сих пор живут, а мужики до сих пор слушают наши ученые речи и насмешливо говорят: "Бездельники!" Смотрел я на вас и думал: кто вас слушает? Никто. Ни богатые, ни бедные. Вы уверены, что подействовали на богатых?

Сергей будто выговор делал Марье Кондратьевне, а она шла, потупив голову, молча обкусывала кисточки пухового платка.

- Я не виню крестьян. Такова жизнь, в которой они выросли, таковы условия, воспитавшие в них интересы собственников. Они жену, детей похоронят, лишь бы только сберечь лишнюю копейку на лекарствах. Говорить им о милосердии - все равно, что в стену головой стукаться. Милостыню они подадут с удовольствием, но кто хочет милостыни? Революция не за милостыней пришла...

Сергей взглянул на дядины окна, наглухо закрытые ставнями, заметил в одном из них тоненькую полоску, проскочившую в щель, рассмеялся:

- Вот мучается человек! Захворал.

- Зачем вы смеетесь над ним?

- Смешно. Двадцать лет копил серебро с золотом. Копил не по нужде, а просто по привычке, из любви к искусству. Точно мышь по корочке стаскивал в свою норку, думал, и конца не будет стяжанью. Все косяки в дверях утыкал пробоями, запираясь от воров, вся душа ушла в собирание рублишек, а появились большевики - и запереться нечем. Попробуйте сказать ему, что он утонул по самую макушку, увидите, как ощетинится. Крестом поклянется, что он - нищий, позабудет про заповеди, в которые, между прочим, не верит, станет жаловаться на бедность. Ведь не он теперь служит религии, а религия - ему, как поденщица. Вы удивляетесь моим словам? Ну, конечно. Разве я дядю ругаю? Черта с два! Я тоже из такого теста слепленный, тоже в семинарии сидел, душу свою катехизисом сушил, есть и во мне от дяди. Хорошо, война немножко образумила, восемь месяцев прохлопал в звании рядового, в окопах посидел, а то бы такая попенция вышла - о-о!

- Вы все-таки не смейтесь над дядей. Он человек старый.

- Вот что, Марья Кондратьевна, не будем об этом говорить. Если дядя не пустит меня ночевать сегодня, я к вам приду. Можно?

- Почему не пустит?

- Делишки у нас - завелись. После расскажу. Человек я нетребовательный. Положите у порожка - и хорошо будет. Может быть, этикет мешает вам? Нельзя?

Марья Кондратьевна взглянула на рослую фигуру Сергея, мягко ответила:

- Я выше предрассудков.

- Ну, вот и прекрасно. Логово есть, остальное приложится.

Сергей задержал маленькую, нервно дрогнувшую руку, ответившую теплотой на пожатие, притворно вздохнул.

- Ох, дела, дела! Ну, бывайте здоровы. Увидите большевиков во сне - не пугайтесь: славные ребята!


15


В кабинете у Никанора собрались жалельщики: дьякон, псаломщик, церковный староста Федор Михайлович Блюдов. Никанор сидел за письменным столом в стариковской позе. Хитрый старик псаломщик примостился на сундуке, весело посматривал на Никанора с забинтованной шеей. Дьякон часто поднимался, встряхивая волосами, Блюдов разглаживал бороду, обкусывая волоски. Минутами все четверо сидели молча, стесненно вздыхали. Был час ночи.

- Большевиков не бойтесь, - говорил Блюдов. - Можа, господь и помиловат. Они собираются на нас, господь опрокинется на них.

Дьякон пошел поперек:

- Нет, Федор Михалыч, по-моему, не стоит закрывать глаза на опасность. Положение очень серьезное, и нам нужно принять меры.

- Какие меры?

- Вообще обдумать надо.

- Ну, например?

Дьякон поморщился: "Высунулся с языком".

Еще за минуту до этого казалось ему, что действительно нужно принимать какие-то меры, а теперь хоть убей - ничего не мог придумать. Мельком взглянул на псаломщика:

- Вы чему радуетесь?

- Мерещится вам?

- Я знаю, чему вы улыбаетесь. Это нечестно! Если у вас одни убежденья, а у меня другие убежденья, то с этим можно поспорить, кто прав.

- Да вы что? - рассмеялся псаломщик. - Или муха укусила? Нас с вами не тронут.

- А кого же тронут? - спросил Никанор.

- Кого-нибудь потолще.

- Вы куда намекаете?

Часто мигающие глаза у Никанора налились подозреньем. Припомнил он, как псаломщик придирался за последнее время, как поругался за обедней в алтаре, - ясно. Этот человек, молча сидевший на сундуке, не выговорил ни одного слова участия за весь вечер, ни разу не возмутился поведением большевиков. Ясно!

Поймал Никанор на лице у псаломщика несколько лукавых морщинок, разгорячился.

- Если вы хотите посмеяться над моим несчастьем, то вам непростительно. Кто ругал большевиков месяц тому назад? Не вы собирались записаться в партию социалистов-революционеров? Смотрите! Я все ваши выходки знаю...

Блюдов взял Никанора за руку.

- Батюшка, одно слово тащит другое слово. Бросьте об этом - не стоит. Лягте лучше, а мы по домам пойдем.

- Обидно, Федор Михалыч. Человек добра не помнит.

- От вашего добра я на двадцать лет состарился, - сказал псаломщик.

Быстро вошла попадья, потревоженная криком. Блюдов возмутительно говорил:

- Добро всегда останется добром. Не расстраивайтесь, батюшка. Рожь сеют осенью, весной она колосится. А вам, Иван Матвеич, стыдно, я прямо скажу - не люблю держать за зубами. Старый вы человек, на клиросе поете, а характером хуже маленького. Нарочно дергаете, вместо того чтобы успокоить расстроенного человека.

С улицы стукнул Сергей по наличнику. Дьякона даже передернуло от испуга:

- Кто это?

Все на минуту сгрудились около дверей. Блюдов вдруг заторопился домой, слегка вытанцовывая задрожавшими ногами, Никанор внутренне похолодел:

- Кому быть в такую пору?

- Сергей Николаевич, наверно.

- Постойте! Прежде чем отпирать - спросите. Матушка, иди сама. Там, вверху вертушок я приделал, зря-то не дергай.


16


Валерия сидела за книгой в своей комнате, перелистывала страницы. Закрывая глаза, видела Федякина, странно притягивающего, Петунникова с Марьей Кондратьевной, мужиков, налетающих друг на друга. Чувствовала: надвигается что-то огромное, страшное, но страшное не пугало, а неотразимо втягивало, поднимало на крыльях. Хотелось вместе с другими пережить неиспытанное чувство головокружительного полета.

Отцовская жизнь, запертая на крючки и задвижки, мучала. Думая о ней, Валерия не раз замечала в душе у себя странное чувство радости оттого, что всю эту жизнь собираются опрокинуть, с упреком говорила:

- Радуюсь, дура! Ведь этой жизнью живут мои родители.

Казалось ей, не любит она их, украдкой заглядывала в сердце себе: "Есть ли в нем любовь?"

Любовь была. Минутами хотелось подойти к отцу, сказать хорошее теплое слово, чтобы поверил в непоказанную любовь. А когда Никанор рылся в сундуках дрожащими руками, когда, как безумный, метался по двору, кричал, топал ногами, разговаривал с коровами, индюками, свиньями и чуть не со слезами обнимал жеребенка на конюшне, - любовь к отцу пропадала, в сердце росло стыдливое чувство. Лучше, если бы не было ни коров, ни телят с индюками, ни лишней посуды, убивающих душу отцовскую.

Тихо прошел Сергей мимо кабинета, легонько стукнул в дверь к Валерии:

- Можно?

Валерия покачала головой:

- Как не стыдно, Сережа! Искала-искала тебя целый вечер. Папа хворает.

- Чего у него болит?

- Зачем ты притворяешься?.. Разве не знаешь?

Вошла попадья с заплаканными глазами, остановилась против Сергея. Все в нем: и длинные протянутые ноги, и небрежно-скучающий вид, и перепутанные волосы на голове вызывали невольное раздраженье.

- Сережа!

Говорить было трудно. Хотелось закричать, истерически всплеснуть руками, чтобы опорожнить сердце, налитое злобой:

- Ты должен уйти от нас!

- Куда?

- Куда хочешь.

Лицо у Валерии дрогнуло. Прошлась она по комнате, сжимая виски, встала у окна. Попадья, раздражаясь, кричала:

- Уходи! Не жалеешь ты нас, не жалеешь!

Вошел Никанор, с трудом передвигая ноги.

- Ну, племянник, спасибо! Благодарю.

Долго все четверо молчали. Сергей задумчиво вертел каблуком сапога, Валерия у окна, с закрытыми глазами, казалась далекой, мертвенно неподвижной.

- Скажи по совести, - первый начал Никанор. - Может быть, ты раскаиваешься? Здесь никого нет, не бойся.

- Я не боюсь, - повернулся Сергей.

- Стой, не горячись, я не так выразился.

Наступила пауза.

- От любви к тебе говорю, хотя ты и не заслуживаешь этого. Слушаешь?

- Слушаю.

- Погляди на меня.

Сергей улыбнулся:

- Дядя, кончайте скорее!

Никанор поднялся, снова сел. Положил на колени потные вздрагивающие руки, уставился гневно вспыхнувшими глазами.

- Значит, ты не жалеешь меня?

- Дядя, не будем говорить о жалости, поговорим лучше о справедливости. Вы верите в одно, я верю в другое...

- Подожди! Это и мысли-то не твои. Попугай!

- У человека ничего нет своего, - улыбнулся Сергей. - Он родился голым и получает от людей то, что ему нужно. Богатство, за которое вы держитесь, тоже не ваше, но вы присвоили его, считаете своим.

- Дурак! Юродивый! Уйди вон из моего дома.

В дверях Валерия схватила Сергея за руку:

- Сережа!

Никанор закричал надтреснутым голосом:

- Не сметь!

- Нет, папа, не послушаю вас.

Сергей нервно дернулся в сторону:

- После, Лелька! После.

А когда увидел твердое, окаменевшее лицо с мучительной раздвоенностью в глазах, тревожно спросил:

- Что с тобой?

- Садись, Сережа, я не могу. Я прошу тебя.

Никанор вскинул вверх правую руку, словно намеревался ударить, чуточку помедлил, истово перекрестился, уходя в тишину опустевшего дома. Сергей с Валерией стояли рядом, не глядя друг на друга, упорно молчали.


17


Рано утром в избе у Федякина начали собираться бесхлебные. Первым пришел Степан Курочкин с пустым мешком, засученным на левую руку, долго пыхтел, озирался, тенетил темными окольными путями. Рассказал про сына, убитого на войне, про колеса, которые стоят "чертову уйму", краешком подошел к самому главному, засевшему в голове:

- Я к тебе с просьбой, Трохим Палыч. Болтают, ты хлеб раздаешь? Ты уж не забудь меня - запиши в неимущие.

- Разве ты неимущий?

- Оно, как сказать... Нужда больно гонит - придется продать на поправку. Вчера Козонок отчубучил проклятый: два пуда спустил. Получил денежки, улыбается. Я, говорит, житель теперь... Ветер взад...

Федякин, нахмурившись, посмотрел тяжелым, испытующим взглядом, Курочкин начал скоблить в голове.

- Я уж немножечко того тебя...

- Что?

- Вопче, как сказать... Ты мне, я тебе.

- А если я тебя вытряхну на улицу?

- Ну, уж ты всурьез пошел...

- Ты подкупить меня хочешь?

- Зачем всурьез! Сделаемся как-нибудь...

Пришел Емельян, волосатый, с худыми коленками.

Присел осторожно на краешек лавки, тоже начал кружить около дарового хлеба.

- Оно, как сказать, продать теперь пудов десять - капитал, опереться можно. А богатому - что? Возьми у него сто пудов, возьми полтораста - капля!

- И ты за хлебом? - спросил Федякин.

- Как люди. Будешь людям давать, и меня запиши... Известно, какие мы жители: ни в нас, ни на нас...

- Ну, что же! Дадим, только, прежде чем давать, сделаем обыск.

- Какой обыск?

- В амбар заглянем, в избе пошарим. Найдется запрятанное зернышко, тогда не пеняй.

Емельян долго смотрел на Федякина. Около ушей у него наливался рубец скрытого раздражения, лоб морщился, глаза темнели. Когда налилась последняя жила на шее, сказал:

- Ты вот что, Трохим Палыч!.. Человек ты умный, мы все знаем... Книжный ты человек, образованный, ну, а в чужой карман не гляди - брось эту привычку. Ты мне сеял?

- Не горячись, дядя Емельян!

- Нет, нет, постой. Ты мне сеял?

- Чужое хорошо считать, - высунулся Курочкин.

- Чужое считать легче, чем в носу ковырять... - крикнул Емельян. - Раз, два, -помножить на два - готово. Сто пудов - едина денежка... Меня все считают хлебным, а где он? Найди!

- Какие мы хлебные! - поддакивал Курочкин. - Оболочка одна...

Стояли они перед Федякиным корявые, коротконогие, с грязными, непромытыми бородами - наивные, простодушные жулики. В темных, тревожно бегающих глазах просвечивала трусливая жадность, руки мелко вздрагивали. Федякин рассмеялся:

- С кем вы удумали?

Курочкин тоже хотел рассмеяться, Емельян взмахнул руками:

- Идем!

Федякин погрозил:

- Погоди смеяться: увидим, кто - кого...

- Не грози, дядя Емельян!

- Ты умный! Ну, и мы не дураки.

Из сеней опять высунулся головой в дверь:

- Образованный ты!

Вошла Матрена, жена Федякина, посмотрела на хмурое лицо с переломленными бровями, скрылась чулан. Долго гремела заслонкой в печи, стучала ухватьями. Федякин сидел за столом. Не видел он в бедняках единой, крепко спаянной силы. Все выскакивали в одиночку, подогретые старой обидой. В голосах, в криках, в возбужденно настроенных лицах чувствовалась обычная пустота, минутный задор. Каждый выставлял только себя, свою нужду, божился, грозил, а когда падало возбуждение, робко трепал бороденкой. Партия богатых, захваченная врасплох, как будто растерялась под напором заливавших ее голосов, но то вековое, мужицкое, выросшее в условиях борьбы за собственность, сидело глубокими корнями. Чувствовалась скрытая непоказанная сила, может быть, слепая, жестокая, с красными затравленными глазами, но все-таки сила, верующая в лошадей с коровами и ради этой веры готовая пойти на борьбу, на плаху...

Матрена тихо спросила:

- Трохим, чего болтают на улице? Какой ты хлеб хочешь раздавать?

- Пшенишный.

- Говорят, по амбарам пойдешь?

Федякин не ответил. Матрена постояла молча, снова ушла. Хотела печь топить - работа валится из рук. На выгоне, на реке бабы рассказывали страшное. Пока шла домой, казалось ей, что лезет она на высокую гору, никак не может влезть. Паранька Семенова сама видела, как Лизаров оттачивал ночью топор: "Драться буду!" Михаила Данилыч поставил в амбаре железные вилы, Лавруха Давыдов приготовил бомбу. "Как, говорит, придут за хлебом, так и брошу: всех разорвет..." Синьков сказал Лаврухе: "Ты меня из бомбы, я тебя - из ружья".

За одно утро намотали целый клубок всевозможных толков. Нести его было тяжело, Матрена даже поплакала тихонько. Пугала ее мужнина отчужденность. Живет в одной избе, а лица не видно. Занавесился изнутри, и не знаешь, что думает. Говорит мало, все больше смотрит в сторону. Ох, эти книжки! Сколько раз собиралась Матрена похитить их! Это они испортили мужа, приворожили, сделали не похожим на других мужиков. Все тащат в дом, продают, прячут деньги, заводятся обувью, хорошей одеждой, а Федякин стоит бустылом среди голой равнины, не имея ни обуви, ни одежды.

Спросила во второй раз:

- Трохим, чего ты задумал?

Посмотрел Федякин на нее, посвистал, помурлыкал.

- Чего боишься?

- Убьют тебя.

- А если осечка будет?

- Какая осечка?

- Ладно, топи иди печку.

Матрена стояла.

- Иди, никто меня не убьет. Убьют - одним меньше.

- А мы куда? Тебе хорошо - уткнешься в свои книжки и сидишь, как колдун, над ними.

- Мне надоело! - поморщился Федякин.

- А мне не надоело?

Дедушка Павел выглянул с печи. Отошел он от жизни, не ввязывался, все больше о душе подумывал. То покашляет, то поохает. Выйдет на двор, пороется по старой привычке, задохнется, устанет, снова тащиться на печку. Не стар годами - жизнь замотала.

С самого вечера у дедушки сердце болело, только понять не мог - к чему. Когда пришли Курочкин с Емельяном, стало яснее, но и тут не расслышали всего старые уши. Одно слово хорошо вошло в расслабленную голову - хлеб. А как понял, что Трофим собирается пойти по амбарушкам, не мог улежать под дерюжкой дедушка - задвигался.

- Трошь!

Любил старика Федякин, быстро откликнулся. Думал - испить захотел или так занеможилось что.

- Сядь-ка вот тут! - Старик показал на скамейку около кровати. - Выслушай меня!

- Ну, говори.

- Постой, не торопись: не умею я сразу... Выслушай! Ты чего хочешь с народом? Негожа, сынок. Дай мне умереть спокойно. Ты видишь, какой я: последняя ниточка рвется. Я не загораживаю, иди куда разум ведет...

- Загораживаешь, тятя. Хочешь, чтобы я через тебя перешагнул.

- Ты попроще говори со мной, не пугай. Чего ты задумал?

- Чего мне думать? Жить хочется. А богатые в угол жмут. Насовали полну пазуху и сидят, трясутся. Сами съесть не могут и другим не дают.

- Постой.

Дедушка Павел протянул с печи костлявую руку, в дрогнувших пальцах - останавливающая угроза.

- Постой! Ты хочешь добро сделать, выйдет худо. Кто даст тебе хлеба? Я первый не дам, если придешь в амбар ко мне. Кровяной он у нас, мозольный... Помни, Трошь: чужой хлеб поперек горла встанет. У нас только и радости - хлеб. Отними его - чем будем жить?

Как ручей по камешкам, лился слабый старческий голос, источающий древнюю мудрость мужицкую; Федякин не слушал.

- Трошь!

- Ну?

- Ты не ходи к ним, негожа будет. Большое зло произведешь в народе, отрекутся от тебя, предадут...

Подошла Матрена в безмолвной печали:

- Не ходи, Трохим, пожалей!

- Что вы пугаете меня? Разве я воровать иду?- крикнул Федякин.

- Это воровство, сынок.

- По-вашему - воровство, по-моему - нет. Откуда глядеть будешь...

Матрена еще хотела что-то сказать, Федякин вышел на улицу. Встретился Синьков с уздечкой на руке, нервно подпрыгивая, торопливо рассказывал:

- Оглушили мы их!.. Бегают, тумашатся, не знают, что делать... Раскол пошел: одни говорят - дать; другие - против. Ночью Сурова поймали, в исполкомской клоповке сидит... Нагрузил пятьдесят пудов, а его и сцапали. Туды-суды - шалишь.

- В народе как?

- На две половинки колется. Кто - к нам, кто - к ним. Емельян с Курочкиным тебя наругивают, собрали мужиков около Гараськиных ворот.

Мимо прошел Суслин с железной лопаткой, подозрительно покосился. Через дорогу перебежала Домна Киреева с узелком за плечами, заметила Федякина, ударилась в переулок. Из ворот напротив вышел Худов, высокий мужик без шапки, распахнул ворота настежь. Тоже скрылся во двор. Слева из переулка выбежал Митя маленький, с распустившимися портянками на ногах, что-то кому-то крикнул, споткнулся, выругался, поскакал дальше. Федякин не замечал тревожно ощупывающих глаз, думал над словами отца: "Только и радости - хлеб". Да, радости мало. Даром тратится сила, даром слепнут глаза. Нужно изменить эту жизнь. Жертвы? Ну, что же. И Христос принес себя в жертву за тех, кто страдал... Без этого, верно, нельзя...

Зашел к Петраковым. Старик Петраков собирался умирать. Ползал на печи, свесив вниз разутые ноги, тяжко стонал. На полу стоял мешок с мукой, накрытый шубой. На мешке сидела кошка. Вошла Агафья, сноха; не видя Федякина, крикнула:

- Тятенька, куда пшеницу?

- Черт! - ощетинился Петраков; лег животом на печь, начал дрожать в лихорадке.

- Дядя, что с тобой?

- Мочи нет, мочи нет!

Хотел Федякин заглянуть к нему, Петраков неожиданно выздоровел. Растопырил руки, бессмысленно забормотал:

- Брюхо, брюхо болит!.. Убирайся к черту! Я сам его сеял, не ты!..

- Дядя, с ума ты рехнулся немножко?

- К черту, к черту! Я вилами сброшу - не лезь.

Когда Федякин увидел насыпанную на печи пшеницу, Петраков испуганно закричал:

- Тро-хи-им!

Вошел Григорий, сын, с красными звериными глазами.

- Щитать пришел?

- Прячете?

- Не подходи, Трохим, грех будет...

- Дома, дома щитай! - кричал Петраков.

В улице раздались голоса. Целым скопом прошли "имущие", выскочили бабы, залаяли собаки. Прошумела волна, снова стихла. Короткими подземными толчками выпирало наружу глухое накопленное раздраженье, разгоралось, временно гасло.

- Да, без жертвы нельзя. Тяжелый путь, - другого нет.

Кто-то проскакал, стоя на телеге в распоясанной рубахе, прогремел колесами, пугая собак с ребятишками. Около Беляковой избы начали собираться мужики. На завалинке повыше других очутился странник, не то - бродяга, в солдатской шинели; громко проповедовал:

- Товарищи! В евангелии сказано: будут трусы, глады, моры, междоусобицы. Верно?

- Верно.

- Восстанет брат на брата, сын - на отца. Правильно?

- Правильно!

- Христос сказал: "Легче будет Содому и Гомору, нежели вам, лжепророки-учители, соблазняющие стадо мое. Молитесь, ибо не останется от вас камня на камне".

Дарья Беспалова заплакала. Сбегала в избу, вынесла пару яиц, рубль денег, сунула страннику.

- Возьми, Христа ради!

Ледунец налетел было на странника, странник поднял руку, как некогда Христос, укрощающий бурю на море:

- Остановись, неразумный! На кого злобишь душу свою?

Выступил Захар Беляков. Недавно он был "неверующий", рассказывал мужикам, что нет никакого бога - выдумка одна. Ел молоко в постные дни, смеялся над попом Никанором, за стол садился в шапке, после обеда говорил жене страшное слово:

- Пардон!

Принес он его со службы - очень уж понравилось, а что оно значило, и сам не знал. Баба слушала и тоже не понимала. Думала, бога ругает.

Потом захворал Захар. Целый месяц провалялся в постели. Во время болезни раскаялся, снова стал верующим, бросил пить молоко в постные дни, перестал смеяться над попом Никанором. Теперь он выступил пророком из толпы мужиков, подошел к страннику, как к равному по полученной благодати.

- Тридцать дней я хворал, думал - умру. Видел пропасть великую, а в ней - сатану, играющего на дудке. Понял? Неверующий я был.

Ледунец шепнул Федякину:

- Трофим, я их ударю.

- Кого?

- Да вот святых наших: Захара блаженного и странника прокаженного. Вчера про антихриста начали сусоли разводить. Что это за мода пошла - в святые все полезли...

Ледунец не выдержал, крикнул:

- Товарищ нищий, пашпорт есть у тебя?

Мужики загалдели, бабы налетели, как галки. Спорить с ними не было желания, доказывать бесполезно - Федякин махнул рукой. По дороге ему встретился студент Перекатов в белой рубахе, ласково поклонился:

- С добрым утром, Трофим Павлыч!

Попался сам Перекатов с туго перетянутым животом - тоже веселая улыбка на лице.

- Чему они радуются?

Псаломщик сидел у раскрытого окна, свесив очки на кончик носа; в третий раз перечитывал большевистскую программу.

- Черпаешь? - спросил Федякин, заходя к нему.

- Интересная штука, если вникнуть хорошенько. Каждой строчкой бьет за бедного человека.

- Ну, ну, накладывай побольше!

Иван Матвеич снял очки, почесывая переносье.

- Речей не могу говорить.

- Каких?

- А вот как ораторы. Стану в уме складывать - хорошо выходит, переведу на слова - язык путается.

Вытащил из стола несколько лоскутков исписанной бумаги.

- У меня вот тут тексты из библии, я нарочно выписал для обличенья неправды у пророка Исайи.

- Ничего, - перебил Федякин. - У нас и без Исая выйдет не хуже. Скажем словечко - образованный не перешагнет.

- Нет, почему же! - заупрямился псаломщик. - Я как-нибудь подготовлюсь, чтобы священников ущипнуть... Очень уж от истины отошли, мамону служат...

- На священников наплевать, - сказал Федякин. - Под самую религию подкоп надо сделать.

- Какой подкоп?

- Тенето это, в котором путаются мужики. Ведь ее человек сам выдумал... по глупости.

- Как сам?

- Очень просто! Взял да и выдумал от нечего делать - теперь не рад.

Иван Матвеич стоял оглушенный. Закачались половицы под ногами, закачалась вся избушка, наполненная туманом, в голове закружились испуганные мысли.

- Запутала нас эта религия, пора другую выдумать - поумнее...

На улице опять кто-то проскакал верхом. Задрожали стекла в окнах. Настасья Марковна истово перекрестилась, подбирая клубок на полу.

- Что это все лошадей гоняют нынче? На улице в две трубы трубят - не поймешь ничего...

Федякин свернул себе ножку, с удовольствием затянулся, потрескивая табачными корешками. Глядя в лицо ему с парой морщинок на лбу, трудно было понять: серьезно говорит он или смеется над кем, выпуская дымок.

Загрузка...