- Дураки мы немножко! Все ждем, когда вырастет куст с малиной. Думаем, горох посыпется сверху, а кобыла наша - ни с места. И живем по-собачьи: разгородились и тявкаем каждый из-под своей подворотни...

- Это правда! - вздохнул Иван Матвеич. - Живем нехорошо. Я давно об этом думаю. Только вот религия как же? Без религии нельзя человеку - зверство большое проявит, натуру. Чем его сдержишь тогда? Книжечку я одну читал, давно уж, не помню теперь. Если нет бога, надо выдумать его, тогда человек потянется к нему. Все перенесет: голод и холод. Казнить будут, железом жечь, а на одном месте не остановится...

- Какой же это бог?

- Как хочешь понимай. Не нравится бог, духом назови. Дух - нехорошо, назови идеалом - по-новому, дело не в этом. Вообще какую-то звезду надо зажечь впереди. Вот я и думаю: бог - это звезда, зажженная во мраке для души человеческой. Человек нет-нет да и посмотрит на эту звезду, нет-нет да и усовестится своей наготы, возьмет да и скажет: "Не так живу". А там, глядишь, и шаг вперед сделает, светом звезды загорится. Не беда, что опять свернет на кривую дорогу - без этого не бывает. Человек никогда не шагает прямо. А если нет звезды - куда идти?

- Интересно, - сказал Федякин, разглядывая старика. - Жалко, что я раньше не знал тебя.

- Как не знал?

- Видел, но думал: попова дудка.

- Я много думал о разных вопросах. Если записывать все мысли, целая книга получится, а сам писать не умею - складу нет в словах...

Вбежали Серафим, Сема Гвоздь, Мокей Старательный, ударили в три голоса:

- Войска! Войска!

- Где?

- Какие войска?

- Чехи явились...

- Самару берут...

В улице кружился дьякон без шляпы. Пробежал несколько шагов, остановился. Сунул шляпу в карман, снова побежал неизвестно куда. Опять вернулся назад, замахал руками на дьяконицу, начал танцевать на одном месте...


18


Около исполкома бегали, шептались, кружились мужики. Секретарь, бывший волостной писарь, с подвязанной шеей, дипломатически пожимал плечом.

- Мое дело казенное! Наняли большевики - работаю большевикам. Наймут меньшевики - буду работать меньшевикам. Кто ни поп, так батька.

- Верно, верно! - кричал дедушка Лизунов. - Мы тебя не тронем. Поставишь ведерко перед обчеством и смоешь всю нечисть...

Матвей Старосельцев ходил в распахнутом пиджаке и каждому осторожно шептал:

- Ковырять будем!

Председатель исполкома, молодой солдат, растерянно разводил руками:

- Ничего не знаю! Никакой бумаги нет.

- В соседних селах как? - спросил Федякин.

- Вот именно ничего не известно. Говорят, какие-то чехи явились, в городе арестована Советская власть, а какие чехи, откуда они идут - ничего не известно.

Наскоро отрядили Ледунца с Синьковым в соседние села, ближе к губернскому городу. Федякин чувствовал: нужно сделать что-то большое, важное, чтобы не потерять головы в начинающейся суматохе, но мысли бежали вразброд. Вокруг мелькали торжествующие лица противников, слышалось шипенье стариков, бабье недовольство запуганных, втянутых в круговорот назревающей борьбы.

Страх навалился откуда-то сверху, совсем неожиданно - мужики раскололись на мелкие кучки. Каждая кучка шумела по-своему. Трудно было понять, о чем говорили, никто ничего не знал определенно. Одни настаивали разойтись по домам, чтобы не вышло греха, другие предлагали составить приговор: такие-то, мол, крестьяне подчиняются новым властям.

- Эдак лучше будет, - советовал дедушка Лизунов. - Давайте вперед забежим. А ежели ошибка какая - вернемся назад. Вертеться надо как-нибудь, ничего не поделаешь, коли чертова жизнь!

Суров-сын выплевывал бессильную злобу.

- Тятю выпустить надо! Чего он сидит? Свой хлеб повез, не краденый.

- Посидит, не ваша благородья.

- Нынче купцы с дворянами сидят.

- Шуточка ему - всю обществу хотел обмануть.

- Не-эт, милай, нынче воля народа.

Уходили по домам, снова возвращались. Грудились, сердились, но уйти из кольца не могли. Чем больше нарастала тревога от неизвестности, тем сильнее засасывала живая разыгравшаяся воронка. Странным блеском горели глаза, раздувались ноздри. Спины то робко сутулились, то вдруг распрямлялись.

Хотелось залезть в самую гущу, кричать от обиды, от радости, от лишнего выпирающего чувства. Моисей Кондрашин одной рукой нахлобучивал шапчонку, которая будто сама поднималась на волосах, другой - поддерживал сползающие штанишки.

- Ну, ну, пойдет теперь завируха! Съедят они нашего брата.

- Кто?

- Да "чеки"-то. Поставят человек полтораста на усмиренье, и будем кормить. Как я говорил, давайте жить дружнее!

- А я не говорил? Разве можно до чужого хлеба дотрагиваться. На сурьез пойдет.

- Кто они - православные?

- Какие тебе православные. Чеки!

- Какие чеки? Турки, что ли?

- А, бестолковый. Говорят тебе - чеки. Из нерусской земли.

- Зачем они идут?

- Пряники делать... Насыпят штук двадцать горячих, тогда узнаешь...

- Воевать они будут с большевиками, порядки наводить. Видишь, порядков нет: нынче хлеб отберут, завтра - лошадей, а там и до денег доберутся. Разве это порядки?

- Накопил, боишься?

- Закрой хайло, я не про себя говорю.

Михаила Семеныч с Михайлой Данилычем вели разговор по секрету:

- Правда?

- Правда. Солдат прошел - говорил, нищий прошел - говорил. В Марьевку телеграм пришел: конец большевикам.

- А с землей как?

- Земля утвердительному собранью.

Лавочник Сомов в городском пиджаке порывался сказать речь. Часто приподнимал фуражку над головой, помахивал тросточкой, но слушать было некому, каждому хотелось говорить самому. Сомов раздраженно плевался.

- Ну, где тут единение классов? Где та компетенция, на основании которой можно провести декларацию? Абсурд!

В коридоре готовилась драка. Серафим обозвал дедушку Лизунова старым чертом. Дедушка Лизунов не вытерпел, распахнул рубашку на груди, показал собравшимся крест.

- Вот, старики, будьте свидетелями! Разве черти с крестами ходят?

- Такие, как ты, ходят, - крикнул Кочет с другой стороны.

Дедушка Лизунов опешил. Схватил чей-то подожок в углу, замахнулся на Кочета. Сзади схватил его за руку Сема Гвоздь.

- Не махай кулаками!

Дедушка Лизунов разгорелся, даже ноздри тоньше стали от обиды:

- Старики!

Подъехал мельник Евнушкин на старой разбитой тележонке - прямо со станции.

- Братцы!

Толпа окружила тележонку, забралась на крыльцо исполкома, сломала изгородь у палисадника, замерла в ожидании.

- Братцы! Произошли великие события: наша многоуважаемая власть ниспровергнута. Комиссары в Самаре частью перебиты, частью разбежались...

Договорить ему не дали. Дедушка Лизунов первый крикнул:

- А-а, черти!

Неожиданно выскочил младший Лизаров.

- Стойте!

Быстро прыгнул на телегу к Евнушкину, обнял его одной рукой, чтобы не упасть, другую вскинул над головой у себя.

- Стойте!

И ему не дали говорить. Подошла жена Сурова, посаженного в арестантскую, неистово завопила:

- А родимый ты мой страдалюшка!

Взбаламученные голоса ревели оглушительным криком. Трудно было говорить, чтобы услыхали другие, но Федякин, до сих пор молчавший, все-таки крикнул с крыльца:

- Товарищи!

В ответ ему бросили:

- Жулик!

Задние подхватили:

- В шею его!

- Ату его!

- Гоните амбарника!

- Зажмите рот ему!

- Петлю на шею ему!

Кружился клубок человеческих тел. Вскидывались бороды, скалились зубы, злобно горели глаза. Никогда еще Федякин не испытывал такого спокойствия. Голову держал высоко, на лице лежала холодная презрительная улыбка, и было что-то красивое, покоряющее в невысокой, но твердой фигуре с круто переломленными бровями. Когда Валерия, прибежавшая к исполкому, увидела это лицо, озаренное внутренней силой, уже не было Федякина, заливановского мужика, - стоял мученик древнего мира, готовый пойти на костер.

Вылез дедушка Павел с подожком в руке, поднял подожок с тонким железным копьем на конце, снова потонул бесследно. Рядом с Федякиным очутился Сергей, Никаноров племянник, молодо крикнул:

- Товарищи!

Кто-то толкнул его в спину, кто-то замахнулся. Валерия вскрикнула в ужасе, закрыла глаза. Щелкнул выстрел, на церкви ударили сполох. Толпа ахнула, завопила, запрыгала. Раскололась, снова слилась, закружилась воронкой. Трое милицейских, стрелявших в воздух, были затерты, сбиты. На одном сидел Кондратий Струкачев, бил кулаком по зубам. Потом и его ударили рычажком по шее. Матвей Старосельцев бегал без пиджака, без шапки, в распоясанной рубахе - в руках железные вилы. Дедушка Лизунов, потерявший калошу с левой ноги, громко кричал:

- Бей его! Бей его! Грызи!

Младший Лизаров с ножом в руке несся за Федякиным. Бежавший сзади Кочет ударил его по виску - Лизаров вскрикнул, опрокинулся, несколько шагов прополз на четвереньках. Матвей Старосельцев наскочил на Мокея Старательного, в ужасе упавшего перед ним на колени, всадил ему в спину железные вилы-тройчатку. Старший Лизаров с Лаврухой Давыдовым ловили на площади Сергея, Никанорова племянника. За ними бежала Валерия с поднятыми руками и безумно кричала:

- Стойте! Стойте!

Кондратий увидел Валерию, повязанную белым платочком, и странное чувство ненависти охватило его. Когда подвернулась она под руку, ударил он ее уже без злобы, с душевной усталостью. Валерия ткнулась лицом в луговину, а Кондратий стоял над ней и безмолвно смотрел на рассыпанные волосы. В сердце просочилось горькое сжимающее чувство, в глазах отразилась душевная боль.

- Зачем?

Голосили бабы, плакали дети. У ворот исполкома сидел дедушка Павел, рядом валялся переломленный подожок с острым копьем на конце. Шибко помяли старика в суматохе, даже ударили в гневе великом на сына - по лицу ползли слезы. Около уха сухой дорожкой нагрудилась кровь. Мимо провели Сурова, выпущенного из арестантской. Шел он с перевязанной головой, еле двигая ногами, сзади плевался кровью младший Лизаров. В стороне около Смыкова амбара валялся убитый Мокей, раскинув руки. Громко плакала Мокеева баба, окруженная ребятишками, рядом сидела Мокеева мать, обессиленная горем. По площади бежала Матрена, жена Федякина, жалобно звала:

- Трохим! Трохим!

Наткнулась она на дедушку Павла, и оба они заплакали, как малые ребята. Взяла под руку старика, идти ему было не под силу. Прошел несколько шагов - присел на дорогу.

- Погодь, невестка, раздавили меня. Трохим-то где?

Матрена побежала дальше, дедушка Павел отполз в сторонку, чтобы не задавили, положил голову на бревно и вдруг задремал. Сон ли приснился ему, или так померещилось: подошел кто-то незнамый, неведомый, тихо сказал:

- Спи, дедушка, спи!

Ветерком в лицо пахнуло, солнышком пригрело. Сколько минут пролежал - не помнит. Вздохнуть захотелось. Раскрыл рот пошире, а закрыть не может. Испугался.

- Не смерть ли?

Опять подошел незнамый, неведомый, шепчет:

- Спи, дедушка, спи!

Ласковый голос, хороший, так бы и слушал без конца. Не то ручей журчит, не то соловей-птица поет. Вдруг зазвонили к вечерне в большой колокол. Вышли с иконами, с хоругвями, пошли вокруг старенькой церкви, как будто на пасху, поют:

- Воскресение твое, Христе спасе!..

Впереди идет Трофим, несет в руках Иисуса распятого. Смотрит хорошенько дедушка Павел, а на кресте - Мокей в окровавленных портянках. Несет Трофим Мокеево горе, в одной руке - флаг красный, в другой - ружье солдатское, а кругом поют, как на пасху:

- Воскресение твое, Христе спасе!..

Только Мокеева баба неутешно плачет у подножия креста. Чувствует дедушка Павел - и у него текут слезы по щекам, да рука не поднимается утереть их - деревянная стала.

- Трош!

Хотел выговорить, но и губы не послушались - только подумал. Опять подошел незнамый, неведомый, положил ладонь на глаза:

- Спи, дедушка, спи!

Подошла старуха покойница в кубовом сарафане. На ногах холщовые носки, руки сложены крестом, нос острый, один хрящик. Испугался дедушка Павел, тихонько заплакал:

- А-а-а!

Сначала будто в яму глубокую упал, потом отделился от земли, от людей, от своих печалей, стал подниматься все выше и выше - растаял...


19


Федякин сидел в камышах. Рубаха на нем была разорвана, глаза смотрели утомленно. Слабо растекался сырой загнивающий воздух, по-весеннему грело высокое жаркое небо. На лугах, подошедших к реке, фыркала лошадь, ломающая камыши. Думалось о многом. Вставала жена перед глазами, ребятишки лезли на колени, с печи смотрел дедушка Павел с трясущейся головой, силился поднять задрожавшую руку. А на площади лежал пригвожденный Мокей. Еще недавно Федякину казалось: поймут люди его мысли, переделаются, и жизнь, давившая душу, вылезет из скорлупы корыстной жадности, согреется иным теплом, осветится иным светом. Теперь лежала одна дорога:

- Борьба!

Мысленно он уже готовил поход, вербовал добровольцев, чтобы бить набатом по тихим степным деревням, а вечером, окутанный тишиной опустевших полей, пошел на село. Высоко стоял полный месяц, бесшумно дремала полынь, залитая светом. И далеко и будто близко дрожала тележонка неровными стуками. За изволоком послышались удары скачущих лошадей. Быстро пронеслись двое верховых на крупных неоседланных лошадях.

Дома Федякина не ждали. В сенях его встретила Матрена, не узнала в темноте, испуганно отшатнулась, глядя на человека в порванной на ленточки рубахе, горько заплакала. Но чем больше плакала она, тем каменнее становилось сердце у Федякина. Раньше он чувствовал жалость к жене, - теперь не было ни жалости, ни стесненности при виде слез. Все перепуталось в какой-то клубок, и горело ярким светом одно только чувство - оскорбление за свою жизнь.

На столе под белой холстиной в новых лаптях лежал дедушка Павел с маленьким распятьем на груди, на печи в полумраке сидел одинокий, покинутый кот. Около кровати свернулись ребята комочком. Тонкая свеча в переднем углу делала особенно жуткой сгущенную по углам темноту. Слабый, неверный огонек то слегка покачивался, то вытягивался вверх и дрожал перед иконами горькой бессильной слезой.

Больно стукнулось сердце у Федякина, когда увидел он лицо отошедшего, дрогнули брови, нахмурились. Кротость и удивление лежали на похолодевших морщинах старика, остро торчал почерневший нос. Но уже через минуту Федякин решительно стряхнул набежавшую грусть, и дедушка Павел погас, как упавшая искра. Захотелось поужинать, стол был занят покойником. Матрена поставила блюдо на лавку. Оборвались в ней струны, дрожавшие любовью к мужу, вспыхнуло чувство обиды. Кто-то другой сидел вместо Федякина - слепой, бесчувственный. Наелся, собрался уходить.

- Куда? Мало тебе?

- Вернусь!

- Не ходи!

- Отстань!

Матрена вцепилась в подол:

- Трохим!

Обернулся он, долго стоял лицом к жене:

- Ты понимаешь меня?

- Ничего я не понимаю. Не ходи!

- Мокей-то убитый?.. Отец-то убитый?

- Пожалей, Трохим, не ходи!

Камень. Огромный камень, повешенный на шею. Жена, дети, борьба, революция. Жалость тянет назад, ненависть толкает вперед. Два огромных чувства. И оба, как клином, раскалывают сердце на две неравные половинки...

В избе у товарища Кочета сходка. Синьков порывисто сжимает кулаки, Пучок с Балалайкой принесли припрятанные дома патроны, Семен Мещерев - тупую кавалерийскую шашку, привезенную из города, Серафим - охотничье ружьишко, стрелявшее дробью. Весело в избе у товарища Кочета. Писарь Илюшка целится в Серафима, Серафим испуганно машет руками:

- Не балвай!

- Какой же ты большевик, ежели ружья боишься?

Ледунец стоит часовым у дверей. Брюхо голое, штаны порваны, лицо опечаленное.

- Эх, Трофим, Трофим!

Никто не знает, куда скрылся Федякин. Одни говорят - в Арбенино сбежал, другие указывают на Мостовое. Петунников стучит клюшкой по столу:

- Товарищи, нынче чехи в Самаре, завтра будут здесь. Что делать?

Синьков отвечает за всех:

- Драться будем! Из Заливанова десять человек, из Арбенина десять человек - сколько наберется?

- Правильно!

- А меня куда с хромой ногой? - спрашивает Петунников.

- Пули будешь лить.

Дрожит избенка от молодых голосов. Только Кондратий сидит на пороге - сутулый, неподвижный, с недобрым зеленым огнем в глазах, упорно долбит:

- Где попов эмназист?

- Зачем тебе?

- Жулик он! Не верю я ему. Вот настолько не верю - на ноготь. Ну, мы люди таковские, затертые мы люди, недаром и большевиками хотим заделаться, потому что приперло нас. А ему чего мало? Пищи не хватат?

Петунников обижается:

- Товарищ, так нельзя! Надо иметь основание.

- Ученый он.

- Я тоже ученый.

Кондратий поднимается во весь рост:

- Ты? Я и тебе скажу.

На площади он не разбирал, кого бил в порыве охватившей злости. Бегал за Сергеем, ударил Валерию, замахнулся на дедушку Павла, грыз зубами подмятого Матвея. Все стали злейшими врагами, на всех кипело затравленное сердце. Неведомая сила то перебрасывала к самостоятельным, то снова толкала в маленький лагерь Федякина. А когда младший Лизаров ударил его рычажком по шее, Кондратий несколько секунд стоял на площади, как бык с посаженным в шею ножом, припомнил старые обиды на богатых мужиков и домой вернулся с мыслью отомстить. Думал долго, упорно, но случилось так, что все обиды зашевелились против Сергея с учителем.

- Им чего надо? Ну, зачем они лезут в мужицкое дело? Не иначе, польза какая. Жалованье, что ли, платит кто?

Федякин входит неожиданно.

- Ба!

- Трофим!

- Живенький?

- Дай погляжу на тебя.

Федякин стоит полководцем посреди избы.

- Все здесь? Попович где?

- Жулик он! - кричит Кондратий от порога.

Петунников машет клюшкой:

- Вы оскорбляете интеллигенцию!

- Знаем мы вас!

- Какое вы имеете право?

Лицо у Федякина хмурится:

- Товарищи! Кто не верит в нашу правду, - отходи в сторону. Лучше двоим спаяться крепче, чем четверым мешать друг другу. Жизнь, которую мы облюбовали, даром не достанется: пеньки под ногами. Либо через них шагать, либо назад ворочаться. Кто куда?

Хорошо слушать горячие слова о борьбе, но в самую борьбу не верится. Думают, так все это, для показу. В лицах неуверенность, в глазах смущенье.

- Товарищи! Три года воевали мы на германской, - надоело, а воевать еще придется. Мимо этого не пройдешь.

- Будем!

Опять Кондратий кричит от порога:

- Сурьезная штука, надо подумать. Ежели бы на кулачки, черт с ней, потешили бы дурака. А ну, как из пушек начнут?

- Пойдем, надо в одно дышать.

- Оно не в этом дело... Умирать больно не хочется...

- Не хочется - не ходи.

- Ты мне не подсказывай. Я пойду. Ну, чтобы и другие все шли. И попов эмназист пущай идет. Я башку оторву!..

Входит Сергей - молодой, порывистый. Ледунец встает в сторонку с опущенной головой, Серафим неестественно улыбается. Кочет с Балалайкой смотрят в окно.

- Что случилось, товарищи?..

- Мама села на квашню, - разжигается Кондратий.

Сергей подходит вплотную к нему:

- Ты зачем бегал по площади за мной? Или не узнал?

- А ты видел?

- Как же не видел! Ударить хотел меня.

Кондратий становится еще выше ростом, ярче вспыхивает зеленый огонь в глазах:

- Ты где меня видел?

Федякин отводит Кондратия в сторону:

- Сядь! А ты, товарищ Сергей, не сердись.

- Как же не сердись, Трофим Павлыч!

- Не надо. Видишь, какие мы нервные. То за пазуху готовы положить хорошего человека, то глядим исподлобья... Я верю тебе, сердцем чувствую, что ты не фальшивый, а другие не верят, боятся тебя.

- Меня?

- Постой. Сердиться тут нечего. Сам видишь, какое время... А ты - из другого сословья...

- Да разве я могу? Что вы! Да как же это так? Неужто я на обман способен?

- Не сердись на дураков. От боязни так выходит. Веришь в нашу правду - становись.

- Конечно, верю.

- Я тоже верю тебе. Давай руку. А ты, Кондратий, извинись перед ним.

- Это как извинись?

- Не знаешь как?

- Мы необразованны...

После сходки Сергей идет на кладбище, долго бродит меж упавшими крестами. Редкой стайкой бегут облака, обгоняя месяц, сонно шуршит трава под ногами. Церковный крест на белой окороченной колокольне из-за кустов смотрит молитвенным взглядом. Сергей садится на могилу. Да, ему не верят. И если бегали по площади с оскаленными ртами, еще побегут, ударят в любую минуту, как опасного чужака, забежавшего не в свое стадо.

Встречается Марья Кондратьевна. Тоже тоска у нее. Целый день кружилась она по комнате, раскрывала книгу, подолгу сидела над поднятыми страницами. Одинокая! Косятся богатые, сторонятся бедные. Даже Петунников странно пофыркивает, размахивая клюшкой.

- Не понимаю я жизни, - жалуется Марья Кондратьевна. - Ну, вот прямо ничего не понимаю. Раньше думала, умная я, вижу кое-что, теперь совершенно ничего не вижу. Верила в человека, в добро, теперь даже не знаю, что такое добро. Новое стало оно, другое. Все какие-то обожженные, чуть дотронешься - на дыбы. Что я сделала - за мной бегали по площади? Я только хотела помочь, указать, но и указывать никому нельзя.

Тишину ночи прорезывает далекий выстрел. Щелкает в одной стороне, перекидывается в другую, долго катится по реке рассыпанной дробью. Низко пролетают потревоженные голуби, слабо курится туман на лугах.

- Куда мы идем? Вы только подумайте, Сергей Николаич.

Сергей не отвечает.


20


Поздно ночью в избе у Перекатова собрались самостоятельные, ждали Никанора. Он прислал записку, что ему нездоровится. Первым взъерепенился дедушка Лизунов.

- А-а, чертов поп! Нездоровится? Хочешь здоровых найти? Всех нас ударило в самую маковку, петлей захлестнуло...

Павел-студент обводил мужиков злыми, нащупывающими глазами.

- Вы сделали величайшую глупость! Не могли потерпеть - побоище устроили, вот теперь и вам устроят кашу. Когда придут чехи - знаете? Может быть, совсем не придут?

- Что сделано, того не воротишь. Давайте обсудим! - вздохнули мужики.

- Обсуждать-то как?

Матвей Старосельцев, свесив голову, думал в одиночку. Михаила Семеныч часто оглядывался на дверь, ждал появления страшного. Сердце у дедушки Лизунова сделалось мягким, руки дрожали. Дергая за рукав Павла-студента, жалобно говорил он:

- Постой! Ты вот бранишь, а мы слушаем. Почему же ты раньше молчал? Ведь ты знал, какие мы люди? Взял бы да и удержал, если не в ту сторону пошли. А теперь зарежь - ничего не знаем... Лучше помоги как-нибудь, посоветуй!

- Помоги, Павел Лексеич! - разом сказали мужики. - Ты человек ученый.

Опять Михаила Семеныч почувствовал приближение страшного, стоящего у дверей. Матвей Старосельцев, пошатываясь, прошел по дороге, крепко стиснул голову обеими руками. Дедушка Лизунов увидел Сурова-отца с перевязанным лицом, вспомнил про убитого Мокея. В маленьких оробевших глазах, как у хорька, выгнанного из норы, засветилась тоска предсмертная, обиженно махнул рукой.

- Шабаш! По ступицу увязли.

Брови у Перекатова переломились, ноздри широко раздулись, стукнул ладонью по столу:

- Слушайте!

Выступил Лавруха Давыдов:

- Мое слово!

- По порядку надо.

- Говори, Лексей Ильич.

- Плохо, если чехи не придут. По миру пустят большевики, сукины дети, гайтан снимут.

Опять выступил Лавруха Давыдов, сутулый, с перепутанными волосами.

- Мое мненье - хлебом кидаться нельзя. Какие мы жители, ежели у нас отберут? Крышка!

- Ну, скажи, по-другому как?

- Давайте подумаем.

- Думали - не выходит ничего.

- Человека выбрать надо, на станцию послать. Сходит он там к Василию Асафычу на постоялый двор, узнает, что и как... Если много чехов - бояться не будем.

- А если немного?

- Тогда, конечно... Запутались мы...

Дедушка Лизунов, точно молоденький, подпрыгнул:

- Да как же быть-то? Быть-то как? Придут, не придут... Ну, придут. Съедят у нас последний хлебишко и уйдут. Мы ведь не знаем, какие они люди. Можа, только вид делают за нас?.. Кто сидел у них в голове? Лучше своим дать, чтобы рот не разевали. Черт с ней! Беднее не будем. Кто жалат на мою руку?

Мысль о добровольной жертве обрадовала старика, и почувствовал он сразу внутреннее облегченье.

- Поддержим маленька! Есть у нас, и еще бог даст. Оно, как говорится, с собой не возьмешь. Сегодня в избе сидишь, завтра на мазарках ноги вытянешь. Надо и об этом подумать. Пиши меня, Лексей Ильич: Иван Савелов Лизунов - два пуда муки не-имеющим. Кто еще?

Поднялся Суров-отец с перевязанной головой.

- Вам, Иван Савелич, не грешно и больше дать. Я осенью спустил сто пудов да зимой девяносто. Хорошо это выходит? А вы на дурочке отыгрались...

Дедушка Лизунов не сразу понял. Долго смотрел на Сурова, как на лешего, пугающего по ночам, часто хлопал отуманенными глазами. А когда налились жилки на шее, сильно задрожала левая нога в кожаной калоше, - загорелся:

- Гляди на икону!

- Я давно гляжу.

- Крестись, ежели правду говоришь!

- Иван Савелич, не замахивайтесь!

- Бесстыдник ты!

- Дядя Иван, не выражайся!

- Обидчик ты!

Матвей Старосельцев выкладывал прошлогодние квитанции на проданный хлеб.

- Вот, читай: сто пудов, семьдесят пудов, полтораста пудов.

Неожиданно вошел дьякон в одной рубахе.

- Новости!

- Говори скорее!

- В Самаре война около элеватора. Чехи в город, большевики - из города. Поймают комиссаров на улице - суд. Полезут в карман - деньги, девяносто четыре тысячи нашли у одного.

- Эх, ведьма, сколько нахватал!

- И все золотыми по десять рублей.

- Кто сказывал?

- Да лавочник из Ивановки сидит у батюшки Никанора.

- Значит, правда?

Слева на дьякона дышал Суров-отец, напирая на плечо, справа тянулся Михаила Семеныч с прыгающей бородой. Матвей Старосельцев смотрел дьякону в рот.

- А мы тут боимся!

Под глазами у дедушки Лизунова заиграли морщинки, губы расцвели улыбкой.

- Ну-ка, расскажи еще!

Дьякон опять рассказывал:

- Сунулись в карман к одному - нет. Сунулись в другой - тоже нет. Кто-то крикнул: "За пазухой ищите!" Расстегнули пазуху, а там мешок привязан вроде большого кисета.

- Мешок?

- Угу.

- Хитрые, черти!

- На то и комиссары они.

Павел-студент вынес коробку с папиросами;

- Закуривайте, отец дьякон! Товарищи, кушайте моего табачку.

- Дай одну! - крикнул дедушка Лизунов. - Сроду не курил, а для праздничка выкурю... Отец дьякон, не грех?

- Покаешься!

Перекатов сел рядом с дьяконом.

- Виктор Васильич, нам нужен свой человек. Телефон хотим мы устроить политический, чтобы слышно было, где что говорят, а вы будто в стороне от нас...

На лбу у дьякона выступил пот:

- Я не могу.

- Разве вы сочувствуете им?

- Не в характере у меня.

- Да вы напрасно боитесь! Раз не сочувствуете им - должны сочувствовать нам.

Дедушка Лизунов похлопал дьякона по плечу.

- Ты, милок, за нас держись! С нами и тебе хорошо будет.

- Погоди, Иван Савельич. Тут плохого ничего нет. Вы всей России добро сделаете, Виктор Васильич.

Дедушка Лизунов опять перебил:

- Ты против нас не ходи, милок. Голова будет болеть...

Дьякон встал. Мнительное сердце забилось тревожно, как у петуха под ножом. Ведь он же не хочет политики. Он решительно не хочет ввязываться в общественное дело и пришел только затем, чтобы рассказать о комиссарах.

Перекатов хотел еще что-то сказать, но на колокольне грохнули в большой пасхальный колокол. Выбежала жена из задней избы, тревожно заржали лошади на дворе. Дьякон долго тыкался в сенях, не попадая в дверь, уронил ведро с водой, два раза ударился головой в стену. А когда выбежал на двор, не мог отворить калитку дрожащими руками.

Горели гумна.

В темно-багровом небе кружили потревоженные голуби, поблескивая белой изнанкой крыльев. Золотым дождем сыпались искры. Глухо трещали копны, утонувшие в огне, выли собаки, размашисто плясал колокол. Улицей проскакал дядя Федор - большая голова, точно брандмейстер без свистка в губах, отчаянно кричал в темноте:

- А! Но! Эй!

У кого-то сорвалось колесо из-под бочки, кто-то на кого-то налетел.

- Не имеешь права!

Дедушка Лизунов петухом вскочил на крышу своего амбара. Без шапки, растопырив руки, с растрепанными волосами, казался он в зареве пожара духом, вытащенным из земли, топал ногами, кричал, как перед смертью:

- Христа ради! Христа ради!

На голову ему падали крупные горящие хлопья, глаза замазывало дымом. Уже курилась солома под ногами. Лег он животом на горящее место, по-кошачьи начал царапать руками, выдирая солому. Кто-то плеснул из ведра снизу. Старик в отчаянье взмахнул руками, точно хотел собрать в пригоршни расплесканную воду, услыхал далекое слово "горишь", - без памяти грохнулся на землю.

Младший Лизаров враспояску работал пожарной кишкой... Кишка лопалась, брызгала вода во все стороны, взвизгивали девки. Митя Маленький тащил огромный багор на плече, споткнулся, упал, грозно крикнул в толпу:

- Не толкай, черт!

Матвей Старосельцев каменным столбом стоял около догорающего омета. Павел-студент сидел на отцовской колосенке с мокрой тряпкой в руке, хлопал, по падающим искрам, отрывисто кричал вниз:

- Воды! воды!

Суров-отец танцевал на крыше своего амбара.

- Матерь божия! Матерь божия!

Мужики грудью навалились на плетни, ухали, кричали, ругались:

- Не так!

- Не эдак!

- Стой, не тащи!

- Подожми оттудова!

- Тащи вперед!

- Стой - вперед! Тащи назад!

Матвей Старосельцев поймал Серафима за шиворот, замахнулся прямо по носу,

- Кишки выпущу!

Подбежал младший Лизаров с насосной трубкой в руке:

- Бей!

Сбоку из темноты размахнулся Кондратий Струкачев, ударил Лизарова по зубам.

- А!

Навалились на Кондратия:

- Кидай в огонь!

- Руки вяжи!

- Р-раз!

Грохнул выстрел, раскидал толпу в разные стороны. Шарахнулись лошади, загремели брошенные ведра, страшно кричал колокол на низенькой колокольне. Огромными, широко раздутыми ноздрями дышало пожарище, разметав черно-красные космы, жадно проглатывало разинутым ртом прошлогодние копны, ометы, плетни и амбары...


21


Никанор сидел помолодевший, дьякон сонно покачивал головой. Хомутовский батюшка, Егор Замуравленный, выхаживал по столовой крупными играющими шагами. Был он длинный, жердистый, с. большим кадыком на выгнутой шее. Круглые глаза под низким лбом горели странным весельем, жидкие кофейные волосы падали наперед. На столе стоял графинчик. Пили Замуравленный с дьяконом, сам Никанор ссылался на сердцебиение. Вытащил он "золото" на радостях, по поводу ниспровержения большевиков, теперь же раскаивался. Думал, - совесть есть в людях, не выпьют всю, но Замуравленный, как голодный конь дорвался до чужого сена, наливал себе, дьякону, торжественно говорил:

- Выпьем, отец архимандрит, за коалицию! Мы еще поживем.

Широко улыбался.

- Теперь другая картина, отцы преподобные. Как услыхал я про свержение большевиков с комиссарами, целый день провел в пасхальном настроенье. В ушах колокола поют: "Динь-дон, динь-дон". Очень уж обидно было мне. Бедный я человек, весь доход на двух воробьях увезешь, а большевики съели у меня два фунта сахару, четыре фунта варенья из черной смородины. Попадись теперь под руку, задушу двумя пальцами.

- А евангелие? - спросил дьякон, улыбаясь пьяной улыбкой. - Оно не знает отмщения врагам.

Замуравленный подскочил:

- А этого не хочешь? Вы что мне тычете евангелием в нос, если я вам целую библию раскрою? Для вас два фунта сахару - плевок, не стоящий внимания, а для меня - трагедия. Вы сколько получаете в месяц? Евангелие! Я обиженный поп. Четыре года в Хомутове сижу, да три года в Песочном прошмыгал, да псаломщиком прогудел два с половиной года, а попадья у меня плодоносная. Сплю редко с ней, а брюхатит два раза в год.

- Не выражайтесь! - сказал Никанор,

- Свобода слова.

- А я говорю - не выражайтесь.

- Скажите яснее мотивы вашего голосования!

- Пьяный вы.

Замуравленный засучил рукав:

- Как тресну вот по самой вершинке - присядешь у подножья моего.

- Отец Георгий!

- Что прикажете, отец Никанорий?

- Вы ведете себя неподобающе.

- А вам известна жизнь моя! Давайте меняться приходами. Миллионщики!

- К чему такие слова?

- Нарочно я, шучу. Выпьем, дьякон, за Учредительное собрание, споем марсельезу. Пускай собираются. Вы думаете - мне сахар жалко? Ничего мне на свете не надо...


Была бы лишь настоечка,

Кусочек ветчины...


Никанор покачал головой:

- Отец Георгий, мне неудобно видеть унижение сана иерейского. Поезжайте домой. А вам, отец дьякон, тоже догадаться пора: ваша собачка домой просится...

- К чему же аллегории? - обиделся дьякон.

- Стойте, духи, я вас сейчас примирю.

Замуравленный схватил Никанора под мышки, приподнял выше головы.

- И вознесу его и прославлю его.

Никанор толкал коленками в грудь:

- Пустите!

- Не могу.

- Отец Георгий!

Дьякон покатывался со смеху. Замуравленный говорил, держа Никанора с болтающимися ногами:

- И был он взят живым на небо.

Вошел Сергей. Замуравленный схватил его за руку:

- Стойте, я вас давно ищу. Хотите, поговорим?

- О чем?

- О чем угодно. Я ведь тоже учился в духовной семинарии и дважды был наказан за чтение революционных изданий. Вы знаете, что такое социализм? Ага! Точка. А я знаю. Держим пари, если я не знаю? Его теория подобна заговору от зубов и действует больше на умы непросвещенные. А практика - восемь разделить на четыре... Видал? Если бы я был генерал-губернатором, я бы всех отправил в дом малолетних преступников. Наливай, дьякон, за конституцию, а вы, отец Никанорий, заведите граммофон. Пусть споет из религиозного. Все равно - умрем...

Замуравленный тряхнул головой и вдруг запел хорошим мягким баритоном:

Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть.


Сергей сказал с молодым задором:

- Отец Георгий, почему вы в целовальники не пошли?

Никанор вскочил от обиды:

- Сергей!

Замуравленный удержал:

- Ничего, я давно знаю эту философию. Он правильно говорит. Не по той дороге иду я, да и вообще не иду. Ведет меня кто-то насильно. Надел намордник и ведет.

- Отец Георгий, я не позволю так выражаться. Он - мальчишка, слова его - шелуха непродуманная. Он не понимает великой скорби человечества, которую мы несем перед престолом всевышнего, а вам довольно стыдно поддерживать легкомыслие. Я очень обижен...

Вышло торжественно, фальшиво. Замуравленный начал трясти себя за нос двумя пальцами:

- Слушайся, слушайся умных людей!

Дьякон впал в меланхолию, презрительно улыбнулся, раскрывая полусонные глаза:

- Лев Толстой, Максим Горький!.. Вы думаете, я ничего не понимаю? Я тоже никому не позволю смеяться над своим критическим положеньем.

- Замолчи! - цыкнул Замуравленный.

- Не могу.

- Закрой уста!

Дьякон встал вплотную около него:

- Вы какое имеете право кричать на меня?

Замуравленный щелкнул дьякона по носу:

- Видал?

Никанор возмутился:

- Вы что делаете? Водку выпили, скандалить хотите?

- А ты кто? - нелепо уставился дьякон. - Смотри, голубчик, ответишь...

Испугался:

- Дураки мы все. Чему обрадовались?

Еще больше испугался, встал перед Никанором на колени:

- Простите, батюшка, это я не вас: почудилось мне...

Замуравленный вскочил верхом на дьякона, взял за уши, ударил коленками под бока:

- Еду, еду в чистом поле, колокольчик динь-динь-динь!

Дьякон сшиб Замуравленного, неловко пнул ногой в живот, ударился бежать.

- Держи, держи его. Милиция! Он убил меня. В причинное место ударил...

Никанор только руками разводил. Замуравленный ставил ногу наотлет, раздвигал полы подрясника, готовился танцевать.

- Гоп мои! Гоп твои! Гаврила, крути!

Усадил его Никанор в телегу с трудом. Долго барахтался он, озорничал, дергал мерина за хвост, на прощанье сказал Никанору:

- Большевик ты, отец Никанор! И семейство твое большевистское. Я все видел - запомни. Если убьют меня дорогой, отвечать будешь ты и детей моих ты будешь кормить. А водки твоей я не пил, это тоже запомни.

Никанор от радости перекрестился, когда гость выехал со двора. Крепко запер ворота, прошел на конюшню, погладил жеребка на привязи.

- Слыхал - большевиков-то как? Стой, не кусай.

На дворе у псаломщика послышались голоса. Иван Матвеич тащил какой-то узел, завернутый в рогожу, сзади шел Федякин.

- Никто не сыщет здесь?

- Кому сыскать. Ко мне не придут: я духовное лицо.

Никанор у забора притаил дыхание. Быстро отскочил, поднял щепочку, улыбнулся, шагнул на крыльцо.

В комнате у окна стояла Валерия.


22


Волжская сторона была синяя, туманная, стоял легкий утренний дымок. На востоке прорезались солнечные стрелы, разгоняя неподвижную синеву, незаметно вылезли два красных рога, раскололись, разошлись светлыми дорогами. Выглянуло солнце заспанным глазом, перехваченное синей тесьмой убегающего облака, быстро исчезла негреющая подслеповатость. Огромный узкий полукруг, окрашенный розовым, захватил полгоризонта. Тучи растопились, сошла последняя, еле уловимая полутень. Между нагроможденных облаков, бросающих редкую прозрачную кисею, ярким кольцом встало солнце. Внизу, над верхушками деревьев, долго еще держалась утренняя синева, а выше - над солнцем косматились потревоженные тучи, торопливо подбирая тонкие пряди упавших волос. Уходили вверх, где темной грядой, не тронутые солнцем, безмятежно отдыхали волнистые бугорчатые облака, точно комья накиданного снега, расцвеченные темно-синими пятнами.

Одиноко кружили три рано поднявшиеся птицы, быстро перелетая взад и вперед. Минутами будто падали, терялись за низким пригорком, снова поднимались, кружили черным треугольником.

Утро было сырое, туманное.

Облака грузно осели левым крылом, сбились в твердую неподвижную массу, солнце исчезло. Осталось несколько ломаных линий да тонкая световая черта, прорезавшая верхнюю гряду. Опять раскидал космы восток. Черное облако, отделившееся от других, распустило длинную неровную бороду.

Пели петухи на пчельнике, свежо и весело лаяли собаки на селе. Солнце неожиданно пробило осевшие тучи, выглянуло сразу тремя косыми окошечками, обрезало волосы на черной бороде, подобрало распущенные космы туч - снова скрылось до самого полудня.

Валерия стояла на узкой полевой дороге, смотрела в туманную заволжскую сторону. Сердце у нее болело неясной тревогой, лицо состарилось. Проснулась она сегодня особенно рано, долго рассматривала комнату. Будто жалко было старые, давно знакомые стены под голубыми обоями и как будто зло разбирало на них. Маленькая комнатка с журкающей тишиной казалась маленькой тесной гробницей. Медленно постукивал маятник в столовой, сонно отсчитывая минуты, а кто-то невидимый складывал их в огромную пирамиду.

По вечерам горела лампада в переднем углу, шлепал Никанор туфлями. Сделался он тише, добрее, говорил со всеми ласковым украдчивым шепотком, но в этой кротости пряталось приготовленное жало. Забегали Перекатов с Блюдовым, дедушка Лизунов с Михайлой Семенычем, и в маленьком полуосвещенном кабинете с закрытым окном шла воровская беседа. Ждали чехов, приготовили список преступников, каждый испытывал непривычную дрожь. По ночам Никанор часто вставал перед иконой, волновался, раскаивался, стоял нерешительный, робкий и всякий раз в компании Федякина видел два лица, терзающих сердце: Сергея и Валерию. Было непонятно, как они попали туда, и ради них он готов был отказаться от перекатовских планов, махнуть рукой на мужиков, на мужицкую завируху, лишь бы только не задеть ребятишек. Но через минуту видел: мужицкая завируха вихрем налетела на его дом, на прочное хозяйское гнездо, выхватывала коров, телят, сундуки, весело смеялась в лицо, и тогда Никанор прерывал молитву озлобленный.

После побоища на площади он даже порадовался, что попало от мужиков девчонке.

- Так и надо. Не полезет в другой раз.

А когда Валерия скрылась в комнате у себя, точно келейница, совсем принял это за хорошую примету.

- Урок получила!

Сергей не так близко лежал к сердцу. Если лезет не в свое дело, пусть и он получит урок. Но все-таки утешался надеждой Никанор: "Священник я. Неужели нельзя будет прикрыть в опасную минуту?"

Валерия видела, что отцовская компания вяжет узлы, думала: "На чью сторону вставать?"

Федякин не умел выпукло показывать будущего, но по тому, как настойчиво говорил он о новой правде, которую нужно показать народу, верила она в эту правду, чувствовала ее в глубине души, хотя многого и не понимала.

Вдали по проселку шагал прохожий с непокрытой головой. Сзади показались еще двое: один в белой рубахе без пояса, другой с черным узелком в левой руке. В правой - держал длинную, палку выше головы, мерно в шаг отмеривал безлюдную полевую дорогу. Под изволоком застучали телеги, скрипнули колеса. Раздался далекий выстрел, а через несколько минут запыхтел отяжелевший в песках грузовик-автомобиль. Впереди по межнику весело затараторили моторные велосипеды, громко стреляя невыпущенным газом.

Валерия бросилась на село. Добежала до отцовского палисадника, с минуточку поколебалась и через гумна решительно побежала к Федякину.

Федякин стоял в избе уже по-дорожному - с маленьким мешочком в руке, торопливо говорил жене:

- Слушай!

Матрена в отчаянии кричала:

- Не говори! Не говори! Ничего я не понимаю!

Увидя Валерию в избе, Федякин радостно улыбнулся, крепко пожимая ей маленькую задрожавшую руку:

- Вы с нами?

- Бегите скорее! Чехи.

Петунников на кровати торопливо натягивал ботинки без чулок. Валерия влетела прямо в комнату к нему, смутила его, смутилась сама:

- Василий Михайлович, чехи!

- Знаю, знаю.

Сергей спал на сеновале и, увидя Валерию около себя, удивился:

- Во имя отца и сына! Ты каким чудом попала сюда?

- Чехи, чехи! Сейчас у Федякина была, у Петунникова.

Сергей приободрился:

- Ты не особенно волнуйся, Лелька!

- Беги куда-нибудь!

- Куда бежать из эдакого места? Во-первых, это - сеновал, а во-вторых, сеновал дяди Никанора. Не сразу полезут сюда. Денек-другой я посижу здесь, а ты, как ворон, будешь носить мне пищу.

- Не шути, Сережа, нехорошо.

- Слушай, Лелька! Если хочешь быть революционеркой, выкинь девичьи мысли, гляди в оба глаза, слушай в оба уха. Помощь твоя нужна будет - крепись.

Валерия не сумела скрыть внутреннего волнения, глаза горели, щеки румянились, и Никанор в прихожей подозрительно покосился на нее:

- Что с тобой?

- Голова разболелась.

- Опять ты начала по утрам ходить?

Из столовой выглянула мать в широкой утренней кофте:

- Нехорошо, Леля, делаешь!

В комнате у себя Валерия долго стояла неподвижно. Было много мыслей, много чувств. Уже не на словах подходило вплотную то страшное, ни разу не виданное, что смотрело в лицо твердыми стальными глазами, и неудержимо хотелось пережить вместе с другими радость полета.

С улицы прибежал перепуганный дьякон:

- Идут!

Наскоро заскочил Перекатов в распахнутом пиджаке, не поздоровался, не помолился - побежал дальше. Далеко в степи ударила пушка. Никанор два раза надевал новую рясу с загнутыми рукавами на малиновой подкладке, опять снимал. Вешал на грудь большой серебряный крест, расчесывал бороду, суетился, скакал из комнаты в комнату, утомился. Снял новую рясу, спрятал праздничный крест, остался в старом будничном подряснике. Попадья принесла вишневого варенья - рассердился.

- Убери!

- Ведь сам велел.

- Велел, теперь не надо. Не зайдут они к нам. Дьякон забрался на крышу сарая, но тут же спохватился:

- Залез, дурак, чтобы все видели. Слезь!

Быстро соскочил, наткнулся на дьяконицу в сенях.

- Смотри у меня! Будет мучить язык - проглоти лучше. Наше дело постороннее...

Улицей, мимо церкви, тяжело стуча железными цепями, прогремел автомобиль-грузовик с двумя десятками добровольцев из народной армии имени членов комитета Учредительного собрания.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


1


Дела в волостном исполкоме вывернулись наизнанку, канцелярский порядок опрокинулся. Приходили вдовы с солдатками, секретарь дурашливо кричал:

- Эй, вы, каянные, зачем приплелись?

- Штемпель нам поставь.

- Разве вам поставишь всем сразу. Ну-ка, похлопаю по мягкому месту, курдюк у тебя больно хороший...

Молодых похлопывал, старым советовал:

- Вот что, тетеньки, вот что, миленькие, ступайте домой!

- За каким это нечистым?

- Властей у нас нет: прежние все вышли, новых не произвели. Разумеется?

- Бесы, каждый день меняете!

На полу в исполкоме лежали мужики, охваченные вязкой утомляющей ленью, плевали за стойку на чистую половину, языком облизывали бороды. Даже двигаться не хотелось, шевелить ногами, растянулись телятами у плетней. Покой - и власти нет. Только в глубине горело запрятанное чувство: "Чего будет из этого?" Но тут же думали: "Ничего не будет, наиграются - бросят".

Дедушка Лизунов из исполкомского коридора вышел, как из горячего предбанника - мягкий, румяный, с мокрыми упаренными волосами. Увидел Селиванову вдову-солдатку, весело затряс играющей бородой:

- За мукой пришла, Анютка? Айда насыплю!

Мужики загрохотали:

- Не насыплешь, дядя Иван! Пораньше бы годков на десяток.

- И теперь насыплю, ей-богу!

Прижал он петухом Анютку в угол, хлопнул по заду разыгравшейся пятерней.

Рассердилась Анютка, плюнула в ладонь, замахнулась по-мужичьи:

- Хочешь, по щекам помажу? Бес старый, кому обедню звонишь?

Ощерил дедушка беззлобный рот в захватившей игре, сдвинул на затылок зимнюю барашковую шапку.

- Робят! Тоже из большевистского колодца напилась: чох-мох, нашему богу-бя.

Михайло Данилыч вылез оратором на своем крыльце:

- Разве можно супротив целого государства идти? Собрались пять человек, хотят всю Россию повернуть: мы, говорит, потому и большевиками называемся...

- Насчет чужих амбаров у них голова шибко варит!..

- Выросли на этом!..

- Теперь у меня четыре лошади, а по их закону одна полагается. Видал, куда гнут?

- Равенство заводят!

Самушкин-старик с двумя ключами на кожаном поясе ходил по улице в длинной посконной рубахе, радостно шамкал, сизыми обметанными губами:

- Пымали, что ли, озорников?

Легко топорщились седые волосы на голове, делал он трубку ладонью около левого уха, кому-то кричал:

- Увезли, баишь? Так, так! Не замай, маленько хвост намнут...

Мужики не сердились. Добродушно смеялись над Федякиной избенкой, низко уронившей косматый лоб, жалели Матрену:

- Убежал твой большевик?

- Я ничего не знаю.

- Конец ему теперь: долго не набегает.

Словно ущелье темное с пугающей бездной прошли мужики, встали на торную дорогу, увидели знакомую тишину. Порадовались, торопливо ухватились за своё, вековое, мужицкое: бросились на Черную речку вырубать тальник. Первым выехал Михайло Семеныч на двух роспусках, за ним тронулись Лизаровы с отточенными топорами. Никому не нужен был молодой неокрепший тальник, но оттого, что выехали Лизаровы с Михайлой Семенычем, мужики выгрузились всем селом. По другой дороге всем селом ехали упаковские, лозихинские. Ржали лошади, звенели пилы, поблескивали топоры. Растопырские приехали с ружьями. Сцепились четыре деревни на Черной речке, загудели, оскалились враги непримиримые. Дедушка Лизунов кричал громче всех:

- У меня колосенку сожгли большевики, имею полное право я!..

Растопырские дернули из ружей в воздух, заливановские попятились. Упаковские встали с топорами, как стрельцы московские - большебородые, мокрые от жары и возбуждения, к ним примкнули лозихинские с огромными, наскоро вырубленными кольями - стеной повалили на растопырских. Пока щетинились передние, задние начали рубку. Закачался тальник, зелеными кудрями покрыл желтый приречный песок. Грохнулись и старые многолетние осокори под звенящими пилами, полетели пахучие щепки. Опьянил мужиков весенний, клейкий сок, взбудоражил. Тянули они арканом за верхушки, плясали над поваленными великанами, сплеча отсекали податливые сучья, оголяя тела поверженные.

Не увернулся младший Лизаров - ударил его осокорь верхушкой по голове, охватил распростертого на земле огромными, зелеными руками. Метнулся старший Лизаров - не за брата боль: дурак, если рот разинул, - страшно, деревьев в лесу не останется. Громко крикнул, просовывая голову между сучьев:

- До смерти или нет?

Ржали, бесились мужики, всхрапывали лошади, ломались оси, испуганно кричали грачи над разоренными гнездами.

Когда тронулись с Черной речки, нагрузив воза хворостом и шестиаршинником с чуть-чуть пожелтевшими отрезами, попачканными соком и пылью, младший Лизаров с пробитой, перевязанной головой лежал на двух бревнах, вытянув ноги, прислушивался к тяжелому колесному скрипу, торопливо говорил рядом шагавшему брату:

- Еще пыжжай скорее!

- А ты как?

- Оклемаюсь помаленьку.

- В больницу не надо тебя?

- После, там видно будет...

Рано утром нарочный из города прискакал:

- Выборы в земство.

Не успели первого проводить, второй прискакал:

- Мобилизация в народную армию!

Секретарь читал бумаги пьяненький:

- Слушайте, меньшевики, документы серьезные: родина в опасности, а потому воевать беспрекословно...

- К черту! Пускай сами дерутся.

Матвей Старосельцев божился:

- Истинный господь, нельзя без этого. Комиссары по всем дорогам разбежались теперь, овец будут резать, лошадей угонять.

- Иди воюй!

- Какея года потребуют?

- Без годов иди, если больно хочется.

- Стойте, робят!

Вылезал дедушка Лизунов:

- У меня шесть лошадей. Пымают трех, еще три останется. А ежели последнюю у кого потащут, гожа будет? Как хорьки будут бросаться они...

- К чему твоя речь?

- Моя речь понятна: из ружьишка надо чик-чик, из другого чик-чик. Мы не будем - нас чик-чик...

Опять разломилась жизнь на две половинки. Секретарь играл словами:

- Лошадь есть лошадь. Мужиков требуют на поддержку. Какая война без мужиков?

Петраков-старик, сидя под сараем, чутко прислушивался к далекому уличному шуму. Вытащил из-за пазухи кожаный бумажник, туго набитый засаленными керенками. Прыгали пальцы, крепко давило затылок. Обнюхал старик судорожно пятисотенную, расстегнул штаны, тупо посмотрел на старые волосатые ноги. Если в промежуток повесить - боязно: обмочишь нечаянно. В кармане таскать - ненадежно: оторвется, сатана, без ножа зарежет. В банку отвезти - разве знаешь, какие порядки будут? Нынче солнышко, завтра дождик.

Вошел сын Григорий под сарай, глаза у Петракова блеснули по-кошачьи зеленым огнем. Заходила борода во все стороны, по спине холодок пробежал. Повалился он боком на солому, торопливо запел тонким девичьим голосом:

- Ижа херувима, тайный образующий!..

- Тятя, война! - крикнул Григорий.

- Где?

- В народну армию собирают.

У ворот встретился Митя Маленький, прихрамывая на левую ногу, Петраков покосился:

- Какая змея укусила?

- Нога нарывает.

- То-то нога! Обманывать хочешь?

- Старый я, меня не возьмут...

Григорий рассердился:

- Все старики! Я не пойду за вас воевать.

Орешкин в улице рассказывал мужикам:

- Куда меня к дьяволу, я же бракованный!

- Врешь, милай, запрут!

- Куда запрут? У меня кила на левом боку...

- Вырежут!

Молодые ребята ходили ягнятами в жаркий полдень. Руки обмякнули у них, глаза посоловели. Всех караулил невидимый мясник, приготовивший нож.

Павел-студент блестел начищенными сапогами. Шел по улице он, не похожий на других, подпоясанный широким офицерским ремнем, уверенно потряхивал обтянутыми бедрами.

- Здравствуйте, старички!

- Ну-ка, расскажи нам, Павел Лексеич, хорошенько!

Рассказывал Павел охотно:

- Чешское государство - славянское, чехи - славяне. Мы тоже славяне. Ехали они через Пензу в Сибирь, чтобы морем на родину к себе переправиться. Видят, порядка нет в нашей стране, думают: надо порядок завести русским.

- Силенка-то есть у них?

- Еще бы, со своими пушками.

- Можа, без нас обойдутся?

Павел сердился:

- Так нельзя, граждане, рассуждать! Кому нужна демократическая республика? Нам. Кому защищать ее от нападения разного? Нам. Ясно? А мы привыкли стороной идти. Так нельзя, граждане! Нужны нам хорошие порядки, давайте и действовать сообща.

- Вы тоже идете?

- В первую голову.

Петраков громко кричал:

- А кто не пойдет, как будет?

Ему не отвечали. Горько плакала Знобова-старуха посреди улицы:

- Третьего сына убить хотят. Ой, матушка, богородица, защити народушко несчастный!

Дядя Федор, большая голова, исступленно выкрикивал, просовываясь между мужиков:

- Глаза надо портить, капли в уши пускать!

- А ежели под суд попадешь?

- Никакой доктор не узнает. Добиться булавку длинную, можно хромоту приделать под кожу. Разве мысленное дело опять воевать?

Милок рассказал про анархистов:

- У этих лучше всех: никаких властей не признают.

- Вот бы к ним попасть на это время!

- Флаг черный у них, своя программа.

- Почему же черный?

- Так уж, эдак: анархисты они...

- Без властей все равно нельзя - порядков не будет.

- А на кой мне ваши порядки, если у меня Семку с Гаврюшкой возьмут?

Куском глиняным развалилась жизнь. Мучало раздражение на чехов, на большевиков. Собирались кучками мужики, бегали по избам, бессильно плевались от злобы, били скотину.

- Мирно-то жить неужто нельзя?

- Выходит - нельзя.

- Сколько лет жили! Выдумали какое-то равенство.

- Городские дошли...

- Бить надо за каждую выдумку, чтобы людей не тревожили...

Петраков два камня таскал на душе: сын и кожаный бумажник, набитый керенками. Плюнуть на большевиков - могут вернуться, деньги отберут. Связаться с ними, отдавай сына в народную армию. Как тут жить?


2


Чехи вошли перед вечером.

Везли их на десяти подводах - пыльных, недоумевающих, в новеньких рубахах из коричневого полотна. На телегах лежали дорожные сумки, маленькие австрийские винтовки с короткими дулами. В тарантасе ехали: чешский офицер Братко и прапорщик Каюков. Около исполкома Каюков ловко выскочил из тарантаса, быстро вбежал на крыльцо, постукивая каблуками.

В коридоре ходила большая лопоухая свинья с вымазанным носом. На пороге, пригорюнившись, сидела белая пушистая кошка с грустными глазами. Секретарша без кофты сидела в комнате у себя. Тоска у нее была, неясно, о чем болело сердце. Секретарь на кровати лежал вверх спиной. Пьяный он был, неясно, о чем и у него болело сердце. То большевики подходили вплотную, то меньшевики. Всем нужно угодить, а он человек маленький, посеял две десятины проса в нынешнем году. Вообще скверная жизнь!

Каюков ударил шпорами около порога.

- Пардон, сударыня!

Через полчаса чехов разбирали самостоятельные. Суров-отец говорил одному:

- Нам, милый человек, ничего не жалко, только защищайте нас от разных непорядков.

Дедушка Лизунов распахнул сердце на обе половинки:

- Я желаю взять троих к себе на дом. Бери и ты, Матвей, хватит у нас...

Дома он выставил чехам блюдо бараньей похлебки.

- Ешьте, ребята, драться лучше будете!..

На лавках сидели мужики, молодые парни, у дверей толпились бабы. Всем хотелось посмотреть на невиданных чехов. А они, как русские: молодые, здоровые, с бритыми губами, веселые. Совсем не похожи на "азиатов". Чех постарше рассказывал ломаным русским языком:

- Боль-шевик не хо-рош дёлаль. Р_е_-спублик надо русский. Ми чех, не хотель вое-вать. Коли б нам сказаль: до дому, иди-те, не пошель бы ваш дерёв-ня...

А дедушка Лизунов говорил мужикам:

- Вот, робят, богу надо молиться за них. Ешьте, а вы ешьте, еще подолью...

Просто, семейно было в большой избе, позывало на шутки. Молодой чех переглядывался с солдатками, девкам играл глазами.

- Дунька, он на тебя глядит!

- Какой интересный, чертенок!

Не было страшного. Будто не на войну с русскими мужиками приехали чешские мужики, а странниками-пешеходами зашли передохнуть от дальнейшей путины. И разговоры пошли невоенные, осилило мужицкое. Сидел дедушка Лизунов в расстегнутой рубашке за большим семейным самоваром, любопытствовал:

- Хлеба у вас какие сеют, робят?

Девкина улице пели:

Не гляди, милый, в окошко,

Нам гулять с тобой немножко!..


3


Каюков с Братко остановились в дому у Перекатова. Окна в палисадник были открыты, с улицы тянуло вечерней прохладой. На солнечном костре потухал догорающий день. Медленно звонил колокол на низенькой колокольне. Площадью прошли Никанор с дьяконом, раздувая рукавами. Сзади, согнувшись, шагал Иван Матвеич в длинном пиджаке. Перекатов кружил около стола в новой рубахе, с туго перетянутым животом, лукаво заглядывал в глаза чешскому офицеру:

- Далеко ли намерены двинуться?

- На Николяйск!

- У нас большевиков нет! - опять заглядывал в глаза Перекатов. - Так, человек пяток немудрящих. Желаете посмотреть? Мы покажем вам, которые не убежали.

Павел-студент пригласил Марью Кондратьевну. Вошла она нерешительно, села на краешек стула.

- Вы местная учительница?- спросил Каюков.

- Да.

- Социалистка-революционерка? Очень приятно, я сам социалист-революционер. Ваш учитель большевик?

Не понравился Марье Кондратьевне бойкий прапорщик, и внутренне она сжалась, боясь проговориться, выдать Петунникова.

- Какой большевик! Мне не приходилось говорить с ним по этому поводу, но думаю, что он не большевик.

- А племянник священника?

- Я ничего не знаю.

Перекатов поглаживал бороду. Был он похож на кота, держащего, в лапах маленькую мышь, умильно щурил глаза, налитые ласковой злобой. Сердце у Марьи Кондратьевны ударило тревожно. Встала она против Каюкова, резко бросила:

- Я не знала, что меня пригласили на допрос: к этому я не приготовилась...

Павел-студент стукнул каблуками:

- Извиняюсь! Прапорщик Каюков интересуется в частном порядке, отнюдь не имея желания оскорбить вас...

Братко смотрел на дорогу. Нервно прошелся, обкусывая губы, глубоко взглянул на Марью Кондратьевну.

Когда все четверо вышли на улицу, Каюков выстрелил. Недоумевающе тявкнула собачонка спереди, грузно присела на задние ноги, потом упала на спину, мучительно заскулила, широко раскрывая глаза, пораженная болью. Марья Кондратьевна села на корточки около нее, взяла умирающую за голову. Рядом с Марьей Кондратьевной присел и Братко, ласково сказал утомленным голосом:

- Он нехорошо делает! Так не надо.

Идти с Каюковым было стыдно. Укоризненно смотрели темные присмиревшие избенки, гневом горело лицо Федякина, мысленно подошедшего к Марье Кондратьевне. Остановиться бы, уйти от этих людей, но сила непонятная вела к Никанорову дому. И Братко мягко держал ее под руку, нежно высасывая последнюю волю добрыми тоскующими глазами.

Не чувствовала земли под ногами Марья Кондратьевна, плыла по воздуху в раскрытую бездну. Сердце сжимала тоска. Да, она изменница. Зачем идет с Каюковым, которого не уважает? Зачем безвольно прижимается к Братко? Они не на праздник приехали, не на пасхальную вечеринку. Может быть, завтра, сейчас, сегодня же ночью ударят винтовки в потревоженной тишине и кто-нибудь падет, сраженный белой рукой офицера Братко. Господи, помоги уйти на другую дорогу, встать поближе к своим! Разве есть свои? Разве Федякин с Петунниковым свои? Разве Синьков с Ледунцом свои?

Высвободила Марья Кондратьевна руку, решительно остановилась.

Братко заглянул ей в лицо.

- О чем вы думаете?

- Голова болит.

- Дайте мне вашу руку. Я очень прошу меня не бояться.

И снова Марья Кондратьевна плыла по воздуху в раскрытую бездну. Прижаться хотелось ей к странно колдующему человеку, упасть вместе с ним нераскаянной грешницей. Да, это любовь. Она убивает волю, делает послушной собачонкой. Если Братко посадит в телегу с собой Марью Кондратьев ну, она поедет с ним в степи, перекинет английскую винтовку через плечо, будет мокнуть под дождем...


4


В дому у Никанора горели две лампы. Большой раздвинутый стол был заставлен по-праздничному. Дьякон, одетый по-праздничному, перелистывал альбом с фотографиями, дьяконица говорила попадье:

- Вы слышали, матушка, как наша курица пела петухом?

- Да, это удивительно.

- Я страшно напугалась тогда! Выхожу, а она поет. Ну, как петух, и крыльями хлопает...

Дьякон, встряхивая головой, разводил философию:

- В науке много неизвестного. Например, возьмем червей - самых, которые в поранениях заводятся. Каким медицинским средством уничтожите вы их, если они к животному прикинутся? А заговором можно, честное слово. Или вот еще интересный случай - бородавки. Стоит перетянуть их суровой ниточкой, ниточку потом сжечь, пепел закопать в землю - и они моментально пропадают.

Валерия говорила на сеновале Сергею:

- Сереженька, милый, как мне страшно!

- Это от малокровия у тебя.

- Зачем ты смеешься надо мной?

- Потому что коза бородатая ты. Душа у тебя хорошая, а характера нет.

- Не надо, Сережа, не смейся! Ты видишь, как все перепуталось. И чехов мне жалко, и Федякина с Петунниковым жалко. Где они?

Под окном в палисаднике стоял Синьков.

Каюков сидел рядом с дьяконом, положив руки на стол, опрокидывал рюмки за уничтожение большевизма. Дьякон в неестественной радости подхватывал:

- Это вы совершенно правильно!

Выпил он меньше всех, но, пораженный внутренним страхом, бессвязно говорил о великой России, о демократической республике, которая даст всему народу известное облегчение. Сердце очень болело у дьякона. Думал он скрыться, уйти незаметно, а Каюков хватал его за руку, дразнил озорными пьяными глазами:

- Отец дьякон, помогайте нам своими молитвами, на батюшку я не надеюсь.

- Почему, позволю спросить? - улыбался Никанор.

- Батюшка у нас большевик и скрывает некоторым образом большевиков, движимый родственными чувствами.

- Это, позволю вам заметить, недоразумение, - опять улыбнулся Никанор.

Синьков под окном упорно смотрел на Каюкова с Братко, на дьякона с Никанором, на Павла Перекатова с Марьей Кондратьевной, злобно стискивал зубы. Все враги! Кого уничтожить раньше?

Вышел Ледунец из переулка кошачьими шагами, радостно зашептал:

- Айда скорее, Наталья Пучкова чеха задушила.

- Где?

- Там, на гумне.

- А этих как?

- Гулять будут - успеем...


5


Чех лежал в колосенке, прикрытый соломой. Рядом сидела Наталья, туго повязанная черным платком. Сквозь худую крышу острым пятном ложился месяц на мертвое тело с растопыренными ногами. Четко выделялся стриженый затылок из-под соломы. Пьяным казался молодой чех, нечаянно упавшим, а Наталья - добрая любовница около него: расшнуровала ботинки, положила ботинки в подол. Сняла осторожно сухую шуршащую солому, начала расстегивать гимнастерку. Молча работала без упрека и ненависти, только губы вздрагивали да пальцы чуть-чуть тряслись. Когда повернула убитого вверх лицом, увидела темный разинутый рот, с размазанной пеной, спокойно подумала: "Вот тебе и война!"

Задушила она чеха неожиданно, даже не думала об этом. Шла по улице с ним, беззаботно скалила молодые смеющиеся зубы. Чех вел ее под руку, говорили о любви, о молодости. Ушла на гумно с ним, долго кружили между ометами. Целовал ее чех, и она целовала чеха. Потом почувствовала стыд. Подошел к ней Федякин, мысленно строго сказал:

"Что же ты делаешь, Наталья? Эти люди приехали убивать нас, а ты с ними целуешься?"

Взглянула она, пораженная, в глаза чеху, увидела улыбку на тонких губах, внутренне задрожала. Кто она? Бедная вдова-солдатка, у которой убили мужа в германскую войну, а Федякин не раз говорил, что бедные должны стоять за большевиков, и сам он большевик, поэтому и прогнали его из села, чуть не убили на площади. Может быть, еще кого убьют; вот он, этот чех, убьет из этого вот ружья.

Легла Наталья на солому играющей кошкой, изменившимся голосом сказала:

- Ложись со мной, здесь никого нет!

Упал чех в теплую, убаюкивающую постель, насытился голодным телом, сладко зажмурил глаза, опьяненный.

Опять Наталья сказала, разглаживая ему волосы:

- Спи, миленький, спи. Я люблю тебя!

А когда заснул он, вцепилась она в горло обеими руками, напружинилась вся, ожелезилась. Увидела темный испуганный глаз, кончик высунутого языка, бессвязно подумала: "Вот тебе и война!"

Синьков с Ледунцом спросили ее:

- Как догадалась?

- Разве я знаю как!

- Одна?

- Одна.

Пели девки в улице, играла гармонь. Каюков с Никанорова крыльца стрелял из револьвера. После каждого выстрела наступала долгая томительная тишина. Умолкали песни с гармонью, тревожно дышали мужики в избах. На полу в темной тишине беззвучно плакала Матрена, жена Федякина. Показалось ей: кто-то в сенях зашуршал. Метнулась в тревоге и радости - перед ней стоял Иван Матвеич, псаломщик заливановский, в старой мужицкой поддевке, и голос его услыхала:

- Успокоить пришел тебя. Плачешь?

- Трохим-то где?

- Живой он, не бойся. Видишь, какие дела начинаются? Выпытывать будут - молчи и бить будут - молчи. Муж твой хороший человек.

- Я ничего не знаю.

- Позовут на допрос - откажись от всего. Куда бежал - ничего не знаешь, и кто бывал с ним - ничего не знаешь. Слышишь меня?

- Слышу.

- Трудно будет тебе - ко мне зайди, будто поминанье написать, бабам не рассказывай.

Торопливо говорил Иван Матвеич, прижавшись у порога, шапку не снимал, на лавку не садился. Длинный, сутулый, с белыми светящимися зубами, не был он похож в темноте на прежнего знакомого псаломщика, читающего в церкви. Слушала Матрена, ничего не понимала. Как во сне происходит все. Стоит, согнувшись перед ней, никогда не виданный человек, шепчет слова непонятные. Шепот по вискам бьет, путает мысли, вяжет руки, ноги. Зачем пришел? Зачем нужно отказываться от Трофима?

А около Никанорова палисадника громко разговаривал Каюков. Братко под руку уводил Марью Кондратьевну. Провел по церковной площади взад и вперед, крепко стиснул ей бесчувственные губки. Обнял за талию, прижался головой к плечу, начал расстегивать кофточку. Марья Кондратьевна сказала, как во сне:

- Милый, не надо здесь!

Прижалась губами к маленьким щекочущим усикам, вскинула на шею Братко мертвые неповинующиеся руки. Страдая радостью неоправданной грешницы, шепнула:

- Идем ко мне в комнату!

Синьков с Ледунцом тащили по земле голое тело убитого человека. В беспомощной покорности висели вывернутые руки, мягко стукалась по кочкам стриженая голова. Черным пятном глядел безмолвно разинутый рот. Две ноги белели, как поднятые оглобли, в которые впряглись мужики. Наталья с узелком шла позади, жадно глотая теплый, прелый воздух. Ноги у нее двигались с трудом, ноздри слепились, закупорились, дышать было трудно. Глаза не видели, уши не слышали, сердце истекало последней кровью.

Как тень, шла она за мужиками. Не могла оторваться от них, не могла и одна остаться, скованная страхом. Когда мужики столкнули голое тело в картофельную яму на Петраковом огороде, Наталья спросила:

- Куда я теперь?

Синьков, вытирая руки, сказал:

- Теперь ты с нами должна пойти.


6


Спал Братко по-домашнему на девичьей постели - теплый, невинный, с розовыми помолодевшими щеками. Маленькие усики нежно оттеняли тонкие губы, капризно сложенные во сне. Левая нога в голубом носке доверчиво выглядывала из-под одеяла. В маленькой комнатке, пропитанной чистотой и одиночеством, пахло кожей сапог, запахом подпотевшего белья.

Марья Кондратьевна сидела на кровати, прижавшись головой к стене. Тихо положила руку на лицо Братко, осторожно провела по щеке. Ей тридцать два года. Полюбила она чужака, пришедшего из другой страны, полюбила офицера, приехавшего делать расправу над мужиками. Пусть текут слезы. Она согрешила, не думая о грехе. Волю у нее выпили голубые глаза под длинными ресницами. Вот эти глаза, в которые страшно заглянуть еще раз. Разве знает она, что может случиться с сердцем, которое никого не любило в тридцать два года?

Нет, это неправда.

Не любит Марья Кондратьевна офицера Братко, только понять не может, как это случилось. Закричать хочется, ссунуть его с девичьей постели - покоряет жалость, сжимающая сердце.

А если рассказать Сергею, Никанорову племяннику, не поверит он. Но при чем тут Сергей?

Слезает неслышно с кровати Марья Кондратьевна в тонкой прозрачной рубахе, надетой для офицера Братко, в ужасе крутится по комнате. Становится перед маленькой иконкой в темном углу, молится глубиной страдающего сердца, согрешившего перед Федякиным, вскакивает, садится на кровать.

Братко снится страшное.

Лезут мужики со всех сторон, хватают тысячью рук. Грохают ружья невидимые, падают стены маленькой комнатки. Покорного и обнаженного, снятого с девичьей постели, выводят его на церковную площадь, ставят рядом с девушкой-незнакомкой. Лицо у него испуганное, язык не повинуется, и у девушки испуганное лицо, мелко вздрагивают похолодевшие пальцы. Стоит она на коленях перед ним, целует его задрожавшими губами:

- Милый, уйди!

Поднимает Братко стриженую голову с подушки - Марья Кондратьевна на постели сидит.

- Ты не спишь? - спрашивает он и мягко нагибает к ней шею. Сонные губы целуют оголенную грудь, сильные руки настойчиво тянут к себе непокорную.

За стеной выстрел.

Братко вскакивает с постели, слепо тычется по сторонам. Марья Кондратьевна подает ему брюки, гимнастерку. Теперь она похожа на жену, собирает в поход князя Ярослава. Не смущают ее голые груди, тронутые поцелуями, смятые тонкими горячими пальцами офицера Братко. В сенях она измученно говорит ему:

- Не бей никого, я прошу тебя!

Дверь заперта снаружи.

Марья Кондратьевна холодеет.

Братко мечется в темноте, злобно дергает запертую дверь.

- Что это значит?

Опять с силой дергает запертую дверь, бежит в комнату, распахивает окно, с подоконника высовывается наполовину, чтобы выпрыгнуть из западни.

Синьков бьет его дубинкой по шее.

Братко вскрикивает по-гусиному, тонким пронзительным криком.

Ледунец бьет его по виску.

Братко захлебывается кровью, пробует ползти на четвереньках.

Синьков вскакивает верхом на него, срывает револьвер, и двое мужиков в темноте пляшут над распластанным офицером Братко.

Пораженная ужасом, жалостью, стыдом и любовью, бежит по улице Марья Кондратьевна, ее хватает Сергей, Никаноров племянник:

- Стойте!

С площади от перекатовской избы бежит прапорщик Каюков в расстегнутой гимнастерке, и первая пуля, выпущенная им на бегу, укладывает Ледунца. Ложится он посреди дороги вниз лицом, рядом шапчонка упала. Ноги в зеленых солдатских штанах раздвинулись брошенными ножницами. Смешной Ледунец. Словно пьяный упал в предрассветном тумане. Крепко вино, поднесенное прапорщиком Крюковым: уложило насмерть.


7


Ветер.

Небо.

Степь.

Дождевые тучи висят черным пологом, разрываются неровными кусками. Вспыхивают красные полосы на западе, путаются рыжие волосы на солнечной голове. И опять тяжелая громада давит поля с перелесками, жадно проглатывает смятый умирающий день. Грузно шлепают вороны отяжелевшими крыльями, тревожно, косым углом летят голуби.

Тишина.

Страх.

Притихшая дорога.

В овраге лежат заливановские мужики.

Федякин упорно следит за лохматой конницей облаков в разорванных шароварах, чутко прислушивается. Далеко вверху ударяет молодой весенний гром. Хлещет крупный дождь. Синьков, залезая спиной в береговую овражную яму, выставляет левую ногу.

- Теплый дождик - это хорошо!

Кочет, наклонив голову, пробует согнутым пальцем лезвие ножа. Ножик, хорошо отточенный на дорогу, поблескивает мягко, точно улыбается тонким начищенным языком. Синьков говорит:

- Сколько человек зарежешь?

- Восемь.

- Кого вперед?

- Учительшу.

Кондратий лежал на боку. Потом садится и сидит сутулый, напружинивая шею, обводит вокруг мутными зачумленными глазами:

- Сволочи! Колесо у меня валяется зря.

Раздражает его теплый обильный дождь, клином распирают голову хозяйские мысли, и в злобе своей тискает он на зубах выдернутый корешок.

Кочет смеется над ним:

- Теперь, Кондратий Иваныч, без колес покатимся дальше!

- Почему без колес?

- Раскуси хорошенько, узнаешь.

Сема Гвоздь сидит по-нищенски, положив бороду на колени, широко дышит узкими непромытыми ноздрями, изредка крякает:

- Вот так дела! Сам черт не придумает лучше. Только в поле работать самый раз, а мы, пятеро большевиков, мянины справляем в овраге. Интересно! Когда домой вернемся, не знаем. Что будет завтра с нами - никому не известно. Волки мы теперь и должны всякую скотину ловить...

Обнимает Кондратий левую щеку ладонью, тяжко трясет омраченной головой:

- Я ничего не понимаю! Вы сидите здесь - у вас такая болячка на уме - большевики вы, агитаторные люди. Вот я зачем попал сюда?

- Домой хочется?

- Лошадь у меня, понимаешь, на лугах осталась. Хорошо, если баба догадается сходить за ней. Угонит кто - каюк мое дело. Куда я без лошади? Как кот без усов.

- В пролетарии можно без лошади! - сказал Синьков, разглядывая Кондратия.

- Доедешь?

- Пролетарии, которые ничего не имеют, - мы должны съединиться с ними.

Не слушая Синькова, Кондратий вздохнул:

- Хорош мальчик! А сам убежал из своей избы на произвол происшествия. Оставайся баба с лошадью - большевиком заделался. Аза в глаза не знаю по этой программе, истинный господь. Можа, мне и не надо в эту самую партию. Разве я знаю?

Федякин думал.

Будет дождь лить, снег упадет, а он должен идти. Где кончится дорога? Где найдутся друзья понимающие? Может быть, и не кончится никогда эта дорога. Может быть, ни одного друга не найдется на ней, но он должен идти. Пусть изменят товарищи. Пусть убьют жену с ребятишками - ему нельзя останавливаться. Дети? Длинные иголки, запущенные в самое сердце! Как вытащить их, чтобы не было больно? Чем заполнить голову, чтобы не думать о них?

Синьков тронул Федякина в плечо:

- Думаешь, Трохим?

- Думаю.

Кондратий шептал:

- Разве я большевик? Какой я большевик? Так погорячился маленько... От нечего делать в башку залезла какая-то мысль...

Вспыхивала молния, освещая глубокое дно с осклизлыми берегами. Дымились, плясали отскакивающие капли в черной глотке наступающего вечера. Качалась намокшая полынь, двигались пугающие тени. За спиной каждого скоблились неясные шорохи. То как будто разжиженная земля сползла верхним пластом, то из-под ног уходила земля.

- Страшно! - упавшим голосом сказал Сема Гвоздь. - Не услышишь, подлезут. Чего сделаем двумя ружьями?

- Домой надо! - откликнулся Кондратий.

Им не ответили.

- Пахать завтра поедут!- опять сказал Гвоздь.

- Сволочи! - плюнул Кондратий.

Снова никто не ответил.


8


Ночью Наталья пришла в мокрой подоткнутой юбке. В темноте белели только ноги, оголенные выше колен. Федякин обрадовался:

- Как нашла?

- Место знала.

- Видел кто?

- Пряталась я. Завтра офицера будут хоронить, и чеха в картофельной яме нашли. Домой вам нельзя. Матрену на допрос увели, старика Петракова арестовали. Нашли в яме у него убитого чеха, подумали, что он сделал это.

Дождь прошел. Выглянули звезды, брошенные в вышину, вылез месяц узким обрезанным рогом. В мягкой успокоенной тишине четко ударил колокол на заливановской колокольне. Донесся собачий лай. Вспыхнула в сердце тоска, отуманила лица. Можно еще уйти на пять верст, посидеть в другом овраге, а назад дороги нет. Сотни ищущих глаз там, сотни выставленных винтовок. Смерть! И чем жили до этих пор, не поживешь, и чем дышали - не подышишь. Колесо может пропасть, и лошадь может пропасть. Где же спасенье? Впереди овраги, лесные трущобы, болотные камыши.

Про-ле-та-рии.

Наталья в одной рубахе выжимала намокшую юбку.

Ничего не видя ослепшими от тоски глазами, Кондратий двинулся прямо на нее, чтобы оправить "нужду". Наталья махнула мокрой распущенной юбкой:

- Куда тебя бес несет?

Остановился он, словно за корягу задел длинными ногами, тупо посмотрел на зябко поджавшуюся бабу с растрепанными космами.

Сначала увидел ноги, голые до колен, потом короткую юбку, прилипшую к животу, сердито буркнул:

- Зачем ходишь промежду мужиков?

Нет, не то сказал.

Хотел спросить про лошадь с колесом, но, увидя голые бабьи ноги, вспомнил: вдова - Наталья.

Тут же подумал:

"Шутя шурум-бурум с ней можно сделать, истинный господь! Придавить коленкой на траву - крышка. Сама виновата. Разве можно около мужиков вертеться в одной рубашке?"

Синьков над оврагом стоял часовым, опираясь на австрийскую винтовку, взятую у чеха, убитого Натальей... Вытягивая шею, вглядывался он в пугающую темноту, а Федякин внизу говорил:

- Вот, товарищи, какое положение у нас. Сидеть нам нельзя на одном месте. Хочешь не хочешь - принимайся за настоящее дело. А настоящее дело наше не в том, чтобы по оврагам сидеть. Мы не разбойники, грабить не собираемся. Выгнали нас чехи, мы должны выгнать чехов. У одних не хватит силы, надо съединиться с другими. Всем понятна моя речь? Я, товарищи, не неволю. Нет желанья у вас - один пойду. Пусть убьют меня, а замысла своего не брошу. В бедности я родился и умереть согласен за бедных, которым нет радости на земле. Чехи приехали большевиков уничтожать, а большевики несут правду всему трудящему пролетариату.. И я говорю, товарищи: впереди наша правда. Как пройти к ней - думайте вот. Не хочу я крови человеческой, а другой дороги нет. Мокея убили, отца моего убили, Ледунца убили, мы офицера убили, чеха. И еще убьем, и наших еще убьют. Тут деваться некуда, товарищи, потому что борьба. Наталья, поможешь ты нам, если нужна будет твоя помощь? Сумеешь претерпеть за нашу правду?

Слова давили тяжестью, словно груз накладывали на Наталью. Слабела она под этим грузом, мягко гнулись непослушные ноги. Кондратий рядом стоял мрачный, застывший, с темными провалами глаз. Сема Гвоздь с поникшей головой казался растерзанным, смятым. По-ребячьи в кулаке тискал он кусочек глины, вскидывал на ладони, будто поиграть захотел:

- Говори, Наталья: твоя дорога с нами?

Увидела Наталья твердое лицо Федякина, покоряющее душевную слабость, негромко сказала чужим неузнаваемым голосом:

- Помогу!

9


Если чехи-славяне приехали в Самарскую губернию защищать демократическую республику - похоронить погибших надо по законам православной церкви.

Никанор - в черной ризе, дьякон - в черном стихаре. В длинном незастегнутом пиджаке шагает Иван Матвеич с дьяконом по правую сторону. В одной руке - книжка развернутая, другая в кармане штанов щупает револьвер, украденный на панихиде у прапорщика Каюкова. Жиденький тенорок привычно дребезжит, переплетаясь с дьяконским басом, а мысль неотвязная путает ноги: "Узнают! Обыщут! Выкинь!"

Офицер Братко с закрытыми глазами лежит в сосновом просторном гробу, украшенный полевыми цветами. Горит офицерская шашка начищенной рукояткой. Рядом положена она, в последний поход. Тихое лицо у офицера Братко, спокойное. Нет раздраженья на тонких губах, не хмурится переносье. Тонкие усики застыли в покорной усталости, румяные щеки покрыты мертвым налетом.

В другом гробу без цветов и шашки лежит никому не известный чех, убитый Натальей. Синяя мужицкая рубаха на нем пожертвована младшим Лизаровым. Полосатые исподники поданы Христа ради. Солнце греет высокий побагровевший лоб, вывернутые руки сложены крестом на груди.

Двенадцать чехов под командой прапорщика Каюкова идут сосредоточенным шагом. Губы плотно сжаты, в глазах тревога. Мягко, нестрашно поблескивают дула винтовок.

У прапорщика Каюкова глаза вспыхивают гневом.

Это нарочно.

День теплый, солнечный. Кричат грачи над рекой. Громко поют петухи. Вспоминается детство, тихий уездный городок: палисадник с акациями, серая кошка на крыше, отцовские очки на столе. Нет сердца на людей, а глаза вспыхивают гневом. Хочется прапорщику Каюкову подняться выше баб с мужиками, выше Никанора с дьяконом, показать огромную власть.

Офицера Братко провожает Валерия. На ней голубая кофточка, белый распущенный шарф. Девушка она. Девичьи груди у нее, девичьи ноги у нее под короткой гимназической юбкой, грустные непонимающие глаза.

Кладбище за селом.

Старые ворота отворены гостеприимно. Пахнет полынью. Вечность здесь, человеческая примиренность. Тихий покой, тысячелетняя тайна. Сотни крестов поломанных, сгнивших, упавших, съеденных ветром, дождями, долгими годами.

Тишина.

Сладкая грусть.

Лежат под крестами неведомые мужики и бабы, прошедшие темный длинный путь векового бесправия. Лежат младенцы крещеные, младенцы некрещеные, проклятые до рождения своего. Лягут тут и офицер Братко с молодым, никому не ведомым чехом в свежие просторные могилы. Две их - каждому отдельно.

Прапорщик Каюков говорит торжественную речь:

- Мы хороним наших друзей! Вдали от родины, от любимой семьи положили они жизнь свою за наше освобождение. Честью офицера клянусь - смерть их будет отмщена, и благодарный русский народ не забудет имена героев, погибших от преступной руки большевиков.

Валерия у желтой могилы, пахнущей свежей глиной, украдкой вытирает слезу, упавшую за офицера Братко.

- Господи, кабы не увидел кто, что я плачу за нерусского человека!..

Дружный залп из двенадцати винтовок.

Свежие насыпи.

Два креста.


10


Петракова выпустили в полдень. Кожаный бумажник, надетый рядом с крестом, камнем давил жилистую шею, глаза испуганно слезились. Думал, обыскивать будут, украдут заветную тяжесть, скопленную недоеданьем, страхом, грехом и обманом. Пока сидел в арестантской, бессвязно молился, путая молитвы с рублями. А когда молитва не успокаивала, злобно стискивал бумажник в кулаке сквозь грубую посконную рубаху, путал молитвы с жалобной плачущей матерщиной, готов был умереть, не разжимая костлявого кулака.

На улице он не узнал своего порядка, прошел мимо ворот. Остановился, в переулке, подумал: "Моя, что ли, телега стоит? Вон и колесо валяется, а сердешника нет. Ах, сукины дети, стащили!"

Забежал во двор, у плетня свинья зарылась в навозную кучу. Только нос видно с круглыми ноздрями да глаза - маленькие щелочки. Поглядела свинья на хозяина расстроенного, хрюкнула:

- Здесь я - не бойся!..

Две курицы в сенях клевали пшено из раскрытого мешка. Кошка на полке грызла кусок свиного сала. Вот они, большевики! Через них приходится горе терпеть. Бросился Петраков на окаянную кошку - куры захлопали крыльями. Одна в потолок поднялась, словно сумасшедшая, забилась в куриной тревоге. Грохнула горшок с чистым дегтем - опять немазаными останутся хомуты.

- Киш, нечистый дух!

Попалась Петракову запорка сенная - вскрикнула курица, падая на спину, задергала ногами, завертела маленькой обезумевшей головой.

Схватил Петраков курицу на руки - испугался.

- Что ты? Что ты? Или я убил тебя?

И сала кусок валяется под ногами.

Икнула курица в последний раз, глаза ушли под розовые веки.

Вот они, большевики! Изничтожить надо сукиных детей, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Сало - черт с ним! Срезать можно то место, где кошка грызла. С курицей чего делать?


11


В арестантской сидела Матрена, вздрагивала мелкой непривычной дрожью, мутно глядела на черные загаженные стены. Слышала голоса за стеной, топот лошадиный, мысленно прижимала ребят, оставленных дома, плакала сухими проплаканными глазами. Чужим становился Федякин ей, далеким. Не муж. Не было жалости к нему, скорбью иссушившему сердце, и, плотно сжимая губы, отрекаясь, шептала Матрена:

- Такая дорога тебе! Не жалел меня с ребятишками, и я не буду.

Это в озлоблении.

А когда видела Матрена в мыслях своих Федякина, связанного веревками по рукам, металась в тоске невыносимой. Дергала дверь, царапала ногтями. Били, наваливались мужики на Федякина, топтали поверженного, а он опять вставал, окровавленный, с разбитыми глазами, шел дальше через позор и мучение ненавидящих.

- Не убьете правды моей!

Светлая для Федякина, темной для других была эта правда, озарившая жизнь. Видели за ней амбары разграбленные, сундуки опорожненные, равенство в нищете и разорении, дико вопили над связанным:

- Бей!

Маленьким ребенком становился тогда Федякин, брошенным под ноги, заплеванным тысячью ртов. Брала Матрена на руки его в мыслях своих, с нежностью материнской прижимала к сердцу.

- Скажи, чтобы я поняла! Чего хочешь?

Каюков сказал:

- Приведите!

Стоял он на крыльце в расстегнутой гимнастерке, лениво помахивал плетью казацкой. Поманил собаку, поднявшую глаза на него, ударил по голове ее толстой ременной плетью. Завыла, закружилась собака, грохнулась, обнимая передними ногами голову.

Оробела Матрена.

Когда остановилась против прапорщика Каюкова, увидела не его в расстегнутой гимнастерке, а толстую, короткую плеть. Сердце налилось слезами обезумевшей собаки. Посмотрел Каюков на бабу сверху вниз, брови нахмурил:

- Ну?

Наступила тишина.

- Говори, где спрятала мужика?

Увидела Матрена в мыслях Федякина, связанного веревкой, твердо сказала:

- Не знаю.

И Каюков так же твердо сказал:

- Врешь!

Выставил плетку вперед.

- Бить буду, тетка, говори!

Услышала Матрена подвыванье собаки - сердце окаменело:

- Бейте, воля ваша!

- Значит, не скажешь?

- Я ничего не знаю...

Поглядел Каюков в темные застывшие глаза Матрены, крепко стиснул белыми пальцами короткую плеть. Понял: ненавидит его баба вековым мраком застывших глаз. Сапоги и гимнастерку ненавидит, каждый ноготь на руке и ноге. Бить придется. Не за мужа, который сбежал, а вот за эту ненависть темных неразгаданных глаз: тошно глядеть в них, ничтожным делаешься сам перед собой, не похожим на прапорщика Каюкова.

- Ну!

Поглядела Матрена на прапорщика Каюкова, поняла: ненавидит ее этот барин, нахмуривший брови. Откуда пришел он с белыми немужицкими пальцами? Для кого держит толстую ременную плеть? Если встать на колени перед ним, сознаться, покаяться - Трофима будет бить. Если не встать на колени - ее будет бить. За что?

- Сказывай, где спрятала мужика?

Нестрашным показался голос прапорщика Каюкова, - далеким, чуть слышным. Вспомнила Матрена псаломщика, приходящего ночью, вспомнила слова его, сказанные у порога, взглянула смелее:

- Что же вы мучаете? Нет у меня мужа, и я ничего не знаю...

Вскрикнула, хватаясь за плечо, обожженное плетью, завыла собачьим испугом. Павел-студент тревожно шепнул Каюкову:

- Не надо: беременная она!..


12


Темной ночью под низко плывущим месяцем выехали чехи из Заливанова в притаившуюся степь. Мирно дергал коростель на лугах, уркали лягушки в болотах. Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина.

Шел он вожаком по мягкой проселочной дороге, твердо хлопал короткими мохнатыми ногами, деловито пофыркивая. Правил мерином перекатовский работник Евсей в большом солдатском картузе. Сидит он на наклеске, разглядывая темное, медленно плывущее облако, а в задке, прижавшись друг к другу, ежились чехи, сонно покачивая головами. И дивно было Евсею, перекатовскому работнику, мирно почвокивающему на толстого крутозадого мерина: война начинается! Вот и ружья торчат пугающими дулами, и пули в кожаных мешочках у каждого. Будто на дальнее поле едет он темной июльской ночью, везет жнецов, нанятых Перекатовым. Светят жарники на ночных становищах, перекликаются лошади, невидные в темноте. На колокольне в Заливанове бьют одиннадцать часов. Мирно кругом, утомленно. Пышет земля теплым соком, журкает ночь чуть слышными голосами, убаюкивает:

- Спите, мужики, отдыхайте!

А ружья поблескивают и пули приготовлены в кожаных мешках у каждого. Война! Девять подвод, на каждой чехи.

Выстрелят все враз, сколько народу уложат. Везут мужицкую смерть сами мужики, и вот Евсей тоже везет, перекатовский работник. Нанимался поле пахать, а хозяин заставил везти мужицкую смерть. Почему не сам? Выскочат большевики, могут и Евсея убить, потому что чехов везет он, потому что не большевик. А кто?

Ответил Евсей, не разевая рта:

- Все мы большевики, нас не узнаешь!..

Испугался мыслей своих, поглядел на чехов, сонно покачивающих головами.

- Вот она, мужицкая смерть! Сам везу, дурак, своими руками.

Подошел Федякин в мыслях, сказал:

- Ты, Евсей, пролетарий. Чего у тебя есть?

Долго думал Евсей, разглядывая темное, медленно ползущее облако, пробитое узеньким месяцем, мысленно ответил Федякину:

- Ничего у меня нет!

- К нам переходи, Евсей, к бедным, трудящим!..

- Зачем?

- Воевать будем с богатыми.

Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина. Думал Евсей. От дум болела голова, болело сердце, за Федякина с Синьковым, за Кочета с Кондратьем, за ведомых и неведомых. Им везет Евсей мужицкую смерть. Нанимался поле пахать, а вышло вот как. Поэтому и папироска тухнет во рту и картуз обручем жмет встревоженную голову:

- Радости нет!

Нет ее у дьякона Осьмигласова. Сидит он темной июльской ночью за большевистской программой и дрогнувшей похолодевшей рукой вывертывает тесьму из керосиновой лампы: свету мало. Плавают тени по углам, за плечами жуть колыхается, давит виски мягкими горячими руками.

- О господи!

Читает дьякон Осьмигласов заголовок на обложке два раза:

- Про-ле-та-рии!

Кладет программу на стол, медленно головой качает, как пьяный.

- Сколько всех партий и какая из них самая лучшая, чтобы никто в ней не трогал?

В эту же ночь едет Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей к попу Никанору. Вьется пристяжная, откидывая голову, вьется пыль, падает на траву придорожную, кроет ее сухой серой скатертью. Коренник коваными копытами огонь высекает, уши стойком держит, тревожно похрапывает. Уперся Поликарп ногами в передок, шляпа соломенная на затылок съехала, глаза налиты радостью: нет большевиков, никогда больше не будет - чехи пришли. Гикает, свищет разбойником Поликарп темной июльской ночью.

- Ударь, попадья!

Стоит матушка на коленях в тарантасной плетушке, выпала шпилька из волос, лицо разрумянилось. Пьяная от степного воздуха, от близости здорового мужа, бьет матушка пристяжную кнутом, режет коренника по спине. Рвется коренник из оглобель. Лопнет сейчас тарантасная плетушка, разлетятся колеса. Вверх посмотреть - звезды сыпятся... Гикает Поликарп, свищет разбойником.

- Ударь, попадья!

Как удивится Никанор приезду позднего гостя! Крякать будет по-стариковски, жаловаться на бедность. О, окаянный, смешной человек! Обязательно надо выпить хорошенько, побеситься с бабами, переехать в другое село на гулянку. Матушка? Тьфу! У нее кишка болит, гонит с постели, молится перед лампадкой, жалуется: родить надоело... Другую жену Поликарпу нужно, молодую, горячую, чтобы в руках гнулась, как пристяжная. Страсти хочется Поликарпу, озорства, змеиного укуса. Пусть душу разорвет у него на две половинки любовь неиспытанная, бросит под ноги сердце поповское.

- Ударь, попадья!

Лезут темной июльской ночью мужики из оврага, заслышав тарантасный шум. Страшные, озлобленные, на карачках ползут ближе к дороге, мрачно стискивают зубы, будто пополам перекусить хотят.

Грохается пристяжная, качается коренник, шарахаясь в сторону. Обрывается правая вожжа в руке у Поликарпа, матушка роняет кнут, прижимаясь испуганно к мужу. Не поймет она: из ружья кто ударил или в ушах щелкнуло обманом. Мыслей нет, и глаз нет. Коренника держат двое с двух сторон. Не видит матушка, как Поликарп вылезает из тарантаса, низко кланяется. Берет матушку за руку страшный, никогда не виданный мужик, весело смеется черным оскаленным ртом:

- Поповской попробовать надо!

Хочет матушка за Поликарпа ухватиться - нет его. Стоит он в стороне, кто-то кнутом подхлестывает его, а он прыгает на одном месте, руками размахивает, пляшет.

Дьявольский сон!

Непонятный круг!

Нет силы у матушки разорвать этот круг, становится она на колени перед страшным мужиком, слышит голоса в темноте:

- Тащи на всех!

Раскрылось в степи черное море бездонное, плеснуло огромной волной. Упала матушка в черное море, потеряла сознание...

Поликарпа поставили рядом.

- Гляди, черт!

Взвыл в ужасе Поликарп, заревел. Зверем растравленным вцепился длинными руками в мужика, опрокинул, подмял под себя. Не было больно, когда ударили по голове тяжелым прикладом. Не было больно, когда и кровь потекла по лицу. Раскрылось звездное небо, на землю упал окровавленный месяц. Полетел в тяжелом мраке Поликарп на длинных вытянутых крыльях, поднялся выше лесочка знакомого, выше колокольни чагадаевской. Сорвались крылья расправленные - опять грохнулся на землю - мягко, легко, покойно...

А когда очнулся, сел бедным Лазарем при дороге, уронил слезы богу покинувшему:

- Видишь ли позор мой?

Тихим шепотом говорила степь, омытая бледным утренним месяцем. Пролетели птицы ночные, бесшумно скатилась звезда с горы небесной, легла тишина, душу сжимающая. Сидел Поликарп волосатый, растерзанный, злобно плакал омраченными глазами, а рядом лежали убитые: пристяжная, раскинувшая ноги, и матушка... Не хотелось Поликарпу смотреть на них, крепко прокусывал губы, чтобы не завопить голосом сумасшедшего. Взял матушку за руку - теплая. Припал ухом на грудь - дышит.

Опять стиснул зубы, нахмурился:

- Лучше бы совсем умерла! Кому нужна опозоренная.

Отошел шага на два, поглядел издали, остановился:

- Бросить или нет?

Покрыл подолом ноги обнаженной - легче стало. Ушло звериное, в сердце просочилась нежность неиспытанная, великая жалость. Приподнял голову матушкину, положил на колени, горько заплакал:

- Наказан, господи, не в меру терпенья моего!..


13


Рано утром вернулся в Заливаново Кондратий Струкачев. Шел он оврагами, прятался в промоинах, валялся в репьях, чтобы не сгубить нечаянно "большевистскую" голову. Ободрался, отрепался за короткую бродяжническую жизнь, и теперь, подкрадываясь к собственному дому через заливановские гумна, был похож не на мужика, не на хозяина самому себе, а на большое нелепое чудовище, на конокрада, разбойника. Зябко дрожали руки у него, гнулись длинные ноги в коленках, испуганно выворачивались глаза, полные страха, тоски и страдания. Перемахнув через забор на своем гумне, посидел он за ометом прошлогодней соломы, по-птичьи разевая задыхающийся рот, грустно сказал себе с жалобой и упреком:

- Эх, дурак, дурак, бить тебя некому! Разве ты большевик, - связался с такими делами? К своей избе не имеешь права подойти! Сиди вот мышом и рот не разевай.

Но и сидеть долго нельзя. Явится кто-нибудь на гумно за соломой, увидит беглеца около омета, подумает, что запалить хочет в отместку всему народу, и опять беги от своей избы, от своего хозяйства...

- Господи, зачем я связался? Чего мне, много надо?

Перегнул Кондратий широкую мужицкую спину, пополз вдоль плетня. Где-то тявкнула собака, заревел телок.

Навстречу из травы вылезла тощая вытянувшаяся кошка с зелеными глазами, уставилась прямо на ползущего Кондратия.

Кондратий тихонько сказал:

- Брысь, дьявол! Ишь тебя черти поставили на это место! Или нет другой дороги - ползаешь тут?

Кондратий отломил хворостину, замахнулся.

Кошка окрысилась, сверкая глазами, выгнула шею. Кондратий тревожно подумал: "Може, не кошка это? Кто же такой? Черт его знает!"

А когда в стороне послышался знакомый голос младшего Лизарова, опять застыл на одном месте, упираясь руками в землю, опять сказал себе с жалобой и упреком:

- Зачем я ползу? Увидят, прячусь, подумают всяку всячину...

И все-таки полз, боясь подняться во весь рост. Даже лай собачий пугал, и мычание коровы казалось предательским. Очутившись около задней двери своего двора, почувствовал он такую тяжесть, будто прошел несколько дней и ночей без отдыха и пищи: сухо горевшие глаза завалились еще глубже, щеки осунулись, воспаленные губы потрескались. Крепкое тело ослабло, широкая кость надломилась под тяжестью душевных страданий. Во дворе под сараем глянули на вернувшегося хозяина два голубя с переклада, лошадь, корова, две овцы и черный приземистый кобелек с умными желтоватыми глазами. Кондратий погрозил им согнутым пальцем:

- Ладно, ладно, молчите!..

Черный кобелек обрадовался больше всех: ударил Кондратия хвостом, встал на задние ноги, полез целоваться, но Кондратий сердито зашипел, отталкивая кобелька:

- Пш-шел, не скули! Нельзя мне сейчас...

Дверь в сенях была заперта. Фиона всю ночь думала о пропавшем муже, называла его дураком, оболдуйкой, сердилась, плакала, что бросил ее с малыми птенчиками, а к утру заснула крепким сном. Постучал Кондратий легонько ногтем в дверное окошко, Фиона не выходила. Тогда Кондратий очень рассердился, плюнул сначала под ноги, потом на стену пониже наличника.

- Вот сволочь, баба какая, не слышит!

Опять постучал ногтем в окно.

А когда Фиона глянула из окошка во двор и увидала страшное Кондратьево лицо, полыхающее гневом, он показал ей тяжелый, увесистый кулак:

- Что выпучила зенки? Или не узнаешь, черт?

Побить ему хотелось Фиону, но нельзя: прямо в сенях схватила она за руку живого, непропавшего мужа, припала головой к плечу и голосом ласковым, никогда не слыханным, сказала:

- Ах, мужик, мужик. Как ты напугал меня! Две ночи не могла я уснуть, думала, совсем ты пропал...

- Ладно, не надо сейчас, - сердился Кондратий. - Обысков не было здесь?

- Ничего пока не было.

- А колесо никто не стащил?

- Там валяется...

Стало немного полегче.

Сбросил Кондратий гнетущую тяжесть, чвокнул, крутнул головой. Слава богу, теперь он дома. Вот и печка стоит и лохань около печки, над лоханью глиняный умывальник с отшибленным носом. Вон кошка за ухом чешет, тараканы ползут по стене, и ребята на полу под дерюгой спят. Будто никогда не были чехи в этих краях, никогда и Кондратий не был большевиком, никуда не бегал из старой отцовской избы.

Вздохнул он после пережитой тревоги, сел на скамейку около окошка. Как легко, как нестрашно сидеть в своей семье, видеть свою лохань, своих тараканов и свой умывальник с отшибленным носом. Лошадь целой осталась, и колесо валяется на прежнем месте. Надо будет всю дурь выкинуть из головы, навалиться на работу хорошенько, сделаться опять мужиком, домохозяином. Разве мысленное дело по оврагам шататься, выдумывать какую-то программу. Это бездомовцам нравится языком вертеть да в большевики записываться, а Кондратий проживет своим трудом, своей копеечкой. Что же делать, если нехватка бывает? Люди не птицы, в одно перо не родятся. Придет время, и к нему копеечка забежит, надо только на свою смекалку надеяться...

Совсем размягчили Кондратья теплые примиренные мысли, и казалось ему, что прошел он длинный, тяжелый путь, пострадал, помучился и никогда больше не вернется на него.

Фиона сказала тревожно:

- А ты, мужик, не сиди около окошка: увидят из улицы тебя, могут прийти.

- А чего меня глядеть? - рассердился Кондратий. - Я совсем пришел...

И все-таки Фиона испортила ему хорошее настроение. Значит, вот как выходит теперь: сидеть нельзя Кондратью около окошка и на улицу нельзя показываться: увидят мужики, скажут:

- Вот он, большевик, лови его!

В улице послышались шаги. Вскочил Кондратий перепуганный. Встал посреди избы.

- Спрячь меня в темное место! - крикнул он Фионе. - Говори - ничего не знаешь и зря язык не высовывай, если будут допрашивать.

- Господи! Батюшки! - заметалась Фиона. - Куда я укрою?

Выбежал в сени Кондратий, заметался по сеням, словно зверь в железной клетке. Хотел на подволоку влезть, а на дворе кто-то хлопнул калиткой, кто-то кулаком постучал в закрытую дверь. В углу стояла кадушка с мукой. Если в кадушку залезть, запачкаешься весь, муку перепортишь. Опять хотел на подволоку залезть, а кулак тяжелый ударил еще сильнее. Тогда Кондратий, словно в воду холодную опускаясь, сел за кадушку к стенке, сразу почувствовал гибель свою, по-крысиному загорелся глазами.

Фиона из сеней спросила:

- Кто тут?

- Я! - ответил сосед Орешкин.

- А зачем ты пришел, когда я спала?

- Дело есть, потому и пришел.

- А какое тебе дело до бабы, которая без юбки стоит?

- Не болтай языком, Фиона, нужно мне!..

Кондратий тихонько шепнул:

- Отопри!

В сенях Орешкин, оглядывая углы, заваленные старьем, спокойно сказал:

- Выходи, Кондратий, дело есть!

Фиона всплеснула руками:

- Чего это ты выдумал, откуда взял?

Орешкин успокоил:

- Не бойся, Фиона, я сам в этой партеи большевиком прихожусь, - покалякать мне надо.

Высунул Кондратий голову из-за кадушки, дружелюбно спросил:

- Это ты, Павел?

- Я, не бойся!

- Черти бы ее взяли с этой игрушкой! В своей избе приходится прятаться...

- Совсем пришел?

- Да ну ее к дьяволу, вашу программу! Какой я большевик? Если бы я безлошадный был, да дома не жил, да хозяйства своего не имел, тогда всяку всячину можно подумать. А куда я убегу от своего хозяйства?

Орешкин покрутил головой:

- Да, милок, бежать нам некуда: сила большая приперла, ничего не поделаешь.

Кондратий в радости подхватил:

- Я давно об этом знал! Помнишь, с каких пор начал я говорить, только не слушали меня хорошенько. Разве можно нашему брату ввязываться в такую болячку? От работы отстанешь и башку нечаянным образом свернешь. Я ведь когда шел в эту партию, думал - иначе будет: ну, покричим, поругаемся, потешим кишку и опять всей кучкой вместе. Гляжу, а тут на другую точку пошло. Сами полезли в овраг и меня потащили: тебе, слышь, нельзя оставаться, раз ты нашей компаньи. Пошел я за ними, в мыслях все-таки думаю: пес с ней - подурачимся денек-другой, вернемся назад... Вижу, они затевают войну; мы, говорит, воевать начнем, нам без этого никак невозможно, потому что у нас программа такая... А мне не больно нравится эта штучка. С немцами вовсю воевали и дома будем воевать на гумнах у себя.

Орешкину тоже не нравилась такая штучка, и они уговорились, что Кондратий, как раскаявшийся большевик, должен покалякать с Алексеем Ильичом, признаться по чистой совести, и, конечно, ничего не будет ему за это. Кондратий так и решил: выйдет он при народе и скажет, что он не большевик, никогда не был большевиком, никогда и не будет. Если же бегал с Федякиным из своего села, то глупость одна, дурачество и наше непонимание, чего куда клонится...

Принесла Фиона воды с колодца, затопила печь.

Весело стреляли сухие сучья, весело румянилось чуланное окошко от играющего пламени в печи, фыркала похлебка, попузыривала картошка в другом чугунке. Сама Фиона деловито кружилась с засученными рукавами, гоняла кошку из чулана, незлобно говорила ей:

- Да ты что, проклятая, лезешь ко мне? Брысь!

И опять все было так ласково, спокойно в потревоженной избе, так хорошо радовалось сердце от мирной повседневной тишины. Зачем воевать?

Перед завтраком пришла Матрена Федякина. Кондратию не понравилась такая встреча, да еще в такое время, и он мрачно надулся губами:

- Я больше ничего не знаю, и ты ко мне не подходи с такими словами! Слава богу, подурачился.

Приходили другие соседи, и. тоже Кондратий вразумительно говорил:

- Войну я давно знаю, через нее все равно не поможешь нашему положению. Мы - из ружья и в нас - из ружья. Да, помилуй бог, если в этих местах начнется такая игрушка, нам башку некуда будет спрятать! Это гожа в окопах лежать, а здесь одной пушкой всю деревню сковырнешь...

После завтрака он хотел пройти по двору, оглядеть каждую трещину стосковавшимися глазами, но не успел повернуться, как в избу вошел сам Перекатов, сам Алексей Ильич, в черной наглухо застегнутой жилетке, ласково спросил, играя заблестевшими глазами:

- Прибежал?

Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:

- Я, Лексей Ильич... Поговорить мне надо с тобой.

- Говори!

- Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.

- Чего же ты хочешь?

- Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.

- А верить как?

- Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу...

- Давно ты понял свою дурь?

Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он - не большевик, а социалист-революционер, голосовал в прошлом году за Учредительное собрание и намерен жить, как по закону полагается.

В это время в избу вошли чешские солдаты.

И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.

- Это ви боль-шевик, который бегаль из дому? - спросил усатый чех.

Кондратий взглянул на Перекатова.

- Теперь я не большевик. Это раньше было.

- А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.

- Много бегало, надо фамилию знать.

Перекатов сказал:

- Про Федякина спрашивает он.

Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: "Не говори!"

Но Перекатов стоял переводчиком.

- Ты вместе с ним был?

- Вместе.

- Где они остались?

- Там.

- Где?

- Разве я знаю где! Ушли на другое место.

Тогда чех сказал обиженным голосом:

- Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите...

Кондратий молчал.

Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.

- Так ви не может сказать про тот боль-шевик.

- Я, товарищи, ничего не знаю...

Чех сверкнул глазами.

- Не надо такой слово - "товарищ". Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ... Ясек, бё-ри ё-го досиденья.

Этого Кондратий не ждал.

Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:

- Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!

Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.

Кондратий безнадежно подумал: "Ну, пропал теперь!"

Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.

Загрузка...