Казимеж Тетмайер Ha горных уступах

Генрику Сенкевичу, творцу трилогии, в знак преклонение посвящает автор.

Часть первая

РАЗБОЙНИЧЬЯ ИЗБА

Однажды, в начале ноября, страшный ветер, бушевавший в горах три дня и три ночи, наломал столько деревьев в Татрах, что местами целые склоны были завалены сосновым буреломом… Лишь кое-где торчали буки с замерзшими листьями, державшиеся на глубоко ушедших в землю корнях. Потом пошли дожди, потом снег, и раз ночью, к концу ноября, стало сильно морозить.

В ту ночь два брата — Юзек и Сташек Лущики, из Буковины, Андрей Косля и Гилярий Питонь из Костелиск пришли на полянку в дремучем лесу под Кошистой горой. Шли они издалека, из Спижа, с тяжелой ношей: они ограбили еврейскую лавку, забрали там не только деньги, а и всякого товару; полотна, сукна, которое можно было хорошо продать новоторжским евреям, — да, кроме того, Косля нес на плечах большую серну, которую он убил на Белых Водах, метко попав ей в лоб камнем. На диво он камни бросал, — вообще он был искусник: например, присев на корточки и взявшись руками за большие пальцы у ног, он мог вскочить на высокий стол.

И бегал он так, что, схватив собаку за хвост, мог гоняться за ней, сколько душе его было угодно. Было у него прозвище: Косля Проворный, или Гонец. Звали его иногда еще не то Гордый, не то Горный — оттого ли, что горд был он очень и спесив, оттого ли, что редко бывал в долинах, а все больше в горах сидел. А может, звали и так и так.

Лицо у него было ясное, как солнце, продолговатое, с вечной улыбкой, — а искалечить человека для него было все равно, что рукой замахнуться. Высокий был он и гибкий, как сосна. Смерть двух людей уже считали за ним.

Братья Лущики, Юзек — старший и Сташек — младший, были дюжие, широкоплечие, огромного роста, смуглолицые парни. Волосы носили они длинные с косичками от висков до плеч, а в косички вплетали стеклышки и блестки. Волосы у них были черные, всегда намазаны маслом, — а молодых бычков они вскидывали на плечи, как овец. Был у них обычай освещать себе дорогу, поджигая какую-нибудь избу на краю города или села, где они грабили ночью. Называли их за это — Лущики Яркие. Четвертый, Гилярий Питонь, из Костелиск, был мужик среднего роста; прозвали его Вьюном, — он умел на диво извиваться под чупогой[1] и ломался так, словно у него костей не было. Был он белокур, с кудрявыми волосами, и так ловко крал баранов и волов на полянах, что никто с ним в этом сравняться не мог; а кроме того он умел играть на свирели, и с ним было веселее идти в дальнюю дорогу и ночевать в глуши.

Герштом или атаманом этой шайки был самый старший и самый расторопный, Юзек Лущик. Когда-то он был под началом у покойников Юзька и Яська Новобильских, происходивших из рода, который славился и своей древностью, и своими разбоями… Их имена он всегда вспоминал с честью и часто молился о вечном покое их грабительских душ:

— Пусть вам Господь Бог простит двадцать и семь разграбленных лавок и три смерти людские!

— Добрые были мужики! — говорил он.

Сташек Лущик держал караул на полянке; холод грыз так, что трудно было выдержать. Месяц ясно светил. Смотрит Питонь на сваленные деревья, почесал в затылке и говорит:

— Эх, если б вот из них изба выросла!.. Было б где погреться!

Посмотрел пытливо на него Сташек Лущик:

— А знаешь, Гилярий, она бы тут могла хоть сейчас вырасти! Ничего не надо, срубить только суки, стволы укоротить и досок достать для крыши. Пригодилась бы такая изба нам не на один раз!

— Эге, да ведь и до лесопилки недалеко, в Поронин за досками сбегаем, — отозвался Косля, поднимая голову над серной, с которой он снимал шкуру, а у самого глаза засветились при мысли, что и в лютый мороз не придется сидеть у отца в деревне.

— Знаете, парни, так холодно… возьмемся-ка за работу, — говорит Питонь. — Хоть бы руки погреть!

Юзек Лущик стал очень хвалить эту мысль.

— Будет где и переночевать не раз, да в случае и скотину продержать можно будет… Кто знает, что Бог пошлет — авось, коли придется, и подольше просидим вдали от жилья человеческого…

Хорошо помнил он те страшные ночи, которые несколько лет тому назад ему пришлось провести с Яськом Новобильским в Магурской пещере, когда на них, как на волков, облаву устроили. Отмерзли у него тогда два пальца на левой руке, он их топором отрубил:

— Они как деревянные были; положил я их на пень: отрубил, — говорил он.

Мысль построит избу в чаще, куда, кроме них, могли пробраться только волк, да медведь, показалась им превосходной.

Не надо будет уж петь:

«На зеленом буке листочки белеют —

Кто же добрых молодцев зимою согреет?..»

— Сам Господь Бог навалил нам деревьев; чего им попусту лежать, — говорили они. — Полработы убыло, рубить не надо. Пусть хоть часть Божьего дара не сгниет.

И пока Косля драл шкуру с серны, трое остальных чупагами обтесывали стволы и верхушки сваленных сосен. На другой день Сташек Лущик и Косля пошли купить досок в Поронинской лесопилке, и подвезли их к лесу, не говоря, куда везут. В лесу доски пришлось тащить, — возу негде было проехать.

А вечером доски были уже на месте.

Ели серну, пили водку, принесенную из Венгрии, знаменитую боровичевку, от которой глаза на лоб лезли. Были у них гвозди, молотки, топоры — все, что надо. Устали они от работы, но зато все были веселы. Питонь уж играл на свирели, Сташек Лущик уж готовился плясать, как вдруг Юзек нахмурился и сказал.

— Эй, хлопцы, об одном мы забыли. Пилы у нас нет. Как нам дерево резать, или доски?

Покупать пилы им но хотелось, и так много уж денег ушло, а одалживать пилу где-нибудь в деревне нельзя было: это могло бы возбудить подозрение. Косля Проворный и Сташек Лущик сразу собрались в дорогу, и, укравши на лесопилке две пилы, вернулись с ними поутру.

Потом Юзек Лущик перекрестил место, где должна была стоять хата, сам перекрестился, сложил руки и сказал, подняв глаза к небу:

— Господи Боже Всемогущий, во Святой Троице Единый, Пресвятый Господь Иисус Христос Распятый, Дух Святой, Матерь Божие и Вы, все Святые Господни и Ангелы, будьте нам в помощь, чтобы работа наша шла и до конца дошла, чтоб ни при ней, ни с ней никакого несчастья не было, а чтобы Тебе на славу, людям на пользу выросла эта изба, и благословение Господне чтоб вечно с ней было, чтоб никто из нас не болел в ней, чтоб не было никакой измены, чтоб никакая скотина, ни конь, ни корова, ни овца, старая ли, молодая ли, или что хочешь, краденое из Спижа ли, или пониже откуда, не переводилось в ней, а чтобы мы в здоровьи там жили, деньги наживали и Твое Господне имя, Отче Предвечный, хвалили: так наш Господь Бог во Святой Троице Единый и Ты, Господи Иисусе Святый, помоги! Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!

Вскоре потом изба на полянке под Kошистой горой была готова. Люди назвали со разбойничьей избой.

И благословил Господь ее строителей, были они здоровы, были у них деньги; да вскоре всем им конец пришел по очереди.

Юзька Лущика, атамана и главного строителя (он лучше всех строить умел) повесили за ребро на крюке в Микулаше Липтовском, и висел он до тех пор, пока не умер — там его и похоронили.

Сташек, его младший брат, умер от воспаление легких — напился воды, устав от погони пограничной таможенной стражи, когда пробирался с табаком в Галицию. Умер он в деревне.

Питонь сорвался с решетки висницкого замка при попытке побега, свалился с большой высоты, разбил голову и умер на месте. Его похоронили на висницком кладбище.

Проворный или Горный Косля последним ушел на тот свет. Погиб он в долине Старолесья у Низких озер от пули охотника из Спижа, который охотился на коз.

Похоронил его под собою снег, а весною орлы разнесли по кускам его тело.

Таков был конец четырех строителей разбойничьей избы. Но изба видала еще так еще многое на своем веку.

В ней играли знаменитую свадьбу Зоськи Моцарной из Костелиск, свадьбу, которая еще так нехорошо закончилась.

Моцарные славились силой, — и сама Зоська могла положить самого сильного мужика, срубала деревья в лесу, — а когда ей было около тридцати лет, поступила в разбойничью шайку Франка Топора и наводила ужас на все города и местечки за Татрами. Никогда не знавала она любовных объятий: все боялись сойтись с ней. Когда же она стала славиться награбленным богатством (а брала она из добычи, сколько хотела: с ней торговаться никто не смел), Куба Питонь из Костелиск, не бедный, да жадный мужик, начал добиваться ее руки.

Не советовали ему люди, да и сама она говорила:

— Куба, оставь лучше, не выдержишь!..

Но уж очень он на богатство зарился, не обращал внимание на добрые советы.

А так как Зоська не очень хотела показаться в хохоловском костеле (там она еще недавно украла двух лошадей у богатого хозяина, Михала Тыльца, которому чуть не вся деревня была сродни), — ей и пришла в голову мысль отпраздновать свадьбу в хорошо ей знакомой разбойничьей избе.

Целая толпа гостей ехала туда из под леса вглубь, верхами, с песнями и музыкой. Нa лошадей навьючили бочки с вином и с пивом, и вся вековая пуща наполнилась гамом, которому вторили далеким воем испуганные волки.

Зоська истратила на свадьбу котелок талеров. Гремели пистолеты и ружья, зажгли костер — огонь доходил до самых верхушек сосен, а зарево от него было, как от пожара. Но у Кубы к утру оказались сломанными три нижних ребра, одно с правой и два с левой стороны… Там он на третий день и помер; отвезти его в Костелиски нельзя было: все у него болело, да и дороги не было.

Похоронили его в лесу и поставили крест, и долго еще ходила поговорка: повадился Куба Питонь к Зоське Моцарной.

Она его очень жалела и говорила, что ни в чем не виновата, что хотела обойтись с ним, как можно осторожнее, и что ее только на одну минуту разобрало — и вот тебе…

Там, в разбойничьей избе, скрывались от проклятий и воплей людских несчастный Яси Слодычек и сестра его Тереза — она семнадцати лет, он двадцати; они влюбились друг в друга вопреки Божьему завету и человеческим законам, и должны были бежать из родной деревни, из отцовского дома. Там они похоронили под старой сосной маленького ребенка, умершего от голода и холода, от которых и сами они умирали, а Ясь, который ходил когда-то в школу в Новом Торге, сорвал кору с сосны над могилкой и вырезал на мой такую надпись:

Тут покоится

маленькое дитя некрещеное,

умерло от мороза и оттого,

что у матери молока в груди

не хватило.

Не карай его, Господи, адом,

ведь оно невинно.

Аминь.

Долго стояла эта сосна с надписью, пока ее не спалило молнией. Разное говорили про это те, кто знали: одни, что Богу угодно было дать знак, что он принял просьбу Яся и дитя его, хоть некрещеное, взял на небо; другие, будто он хотел показать, что дитя горит в адском огне, как сосна горела от удара молнии. — Бог, как Бог, — говорила старая Гадейка, их тетка, — он, что орел в небе. Кто знает, куда он летит? Не противятся ему ни тучи, ни дожди. Куда хочет, туда и летит. Так и Господь Бог свободен.

Там, в разбойничьей избе, жил Войтек Самек из Закопаного, завзятый охотник на медведей. Звали его «Зрячим», потому что видел он дивные дивы, каких никому не случалось видеть (он-то и видел рыбу с бараньей головой в Морском Оке). Там, в разбойничьей избе, видел он раз страшного всадника Татр — рысь на шее у оленя; она промчалась по полянке, под самой разбойничьей избой, несясь как вихрь на обезумевшем от отчаяние животном. Слыша издали стоны и увидев ужасное зрелище, Самек испугался, думая, что это привидение, и даже перекрестился, — олень промчался и исчез в чаще.

Там видел он отчаянную борьбу медведя с пятью волками. Весь лес дрожал от рева и хрипа, а снег метелью взбивался в воздух над кучей зверей. Медведь, на которого волки напали неожиданно, не успел убежать в лес, к деревьям, и волки на него насели. Самек смотрел из двери разбойничьей избы, с ружьем в руке, на эту борьбу. Жаль ему было медвежьей шкуры, да любопытство взяло, кто победит. Медведь защищался храбро и пятился к лесу, к молодым соснам. Самек боевой душой своей радовался, глядя, как могучее животное поднималось на дыбы и махало огромными лапами, ревя и сопя. Но проворные волки отскакивали в стороны и загораживали дорогу к лесу… Одного медведь ударил в голову, он упал со стоном в снег, — сквозь разинутую пасть его полилась кровь. Другой с брюхом, распоротым медвежьими когтями, подскочил высоко в воздух и упал, купаясь в крови своих внутренностей. Вдруг самому большому из волков удалось напасть на медведя сзади и вонзить ему клыки под уши в шею. Тогда другой волк впился ему в горло, а третий тоже подскочил к его шее. Придушенный, задавленный медведь упал, расставив лапы. Теперь виден был только чудовищный ком тел, слышался такой стон, рев и хрип, смешанный с воем издыхающих тут же волков, что у Самка ружье дрожало в руках от потрясающего зрелища.

Прошло, может быть, полчаса, пока звери боролись, валяясь и ползая по земле, сцепившись так, что трудно было отличить одного от другого. Наконец, медведя загрызли, — он перестал защищаться, а волки, красные от крови, сочившейся из ран, стали рвать его мясо и пить его кровь. Тогда Самек уложил двумя выстрелами двух волков, а третий убежал.

Рассказал он это, вернувшись домой, сидя в теплой избе за дымящейся картошкой, приправленной горячим молоком. Слушала его жена, слушали трое рослых сыновей и три полногрудые, румяные красавицы-дочери, которые ткали полотно на станках, пока не начинало светать. Сидели они кто на скамье, кто на ведерке, кто на стуле, опершись круглыми подбородками на руки, и слушали чудные рассказы, которые отец приносил всегда с собой с гор. Слушали его и двое кумовей, родственники и друзья Самка, большие охотники, Ясек Вальчак и Мацек Татарин; они пили венгерское вино, которое поставили перед ними, и пыхтели густым душным дымом трубок. Нa завтра хотели они вместе с Самком отправиться к разбойничьей избе за шкурами убитых зверей, которые не потеряли цены, хоть и истрепались в борьбе, да за мясом и салом медвежьим, очень целебным во всех болезнях, — если только не утащат богатой добычи водки, рыси, лисицы, куницы или птицы.

Там Самку было дивное видение, после которого стали говорить, что, как бы он ни грешил, а пойдет на небо, коль ему Господь Бог такую вещь при жизни дозволил видеть; да впрочем он после этого и не очень долго грешил.

Такое с ним приключилось несчастье, что отправился он с товарищами пни выкорчевывать в Менгушовецкую долину, повстречался там с семью липтовскими стрелками, и угодили они ему пулей в бок. Угодить бы и не угодили, было у него время бежать, два товарища его и убежали куда-то к Копровому Кряжу, да только боевая душа Самка не хотела уйти с поля битвы без выстрела; остановился он, чтобы прицелиться в самого толстого липтовца. Да Бог не благословил, ружье не выстрелило, — порох ли намок, или другое что, — а тем временем один из липтовских стрелков и влепил ему пулю под ребра. С ней и сошел Самек с поля с сознаньем, что уходит с честью, и прошел, истекая кровью, Менгушовецкий кряж, пробрался к Рыбьему, под Волошин, ничего не ел, не пил, все припасы там, в долине, остались, — пока, наконец, усталость не одолела его в скалах.

Об одном он у души своей просил, чтоб не уходила она из него, пока он не дойдет до разбойничьей избы.

Там он упал на солому, которая осталась от последних ночлегов разбойников или охотников.

Тогда — (только, Боже сохрани, не от горячки, не от раны, а с Божьего соизволения) — дано ему было видеть то, чего ни один горец не видывал.

Ослабел он от потери крови так, что не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Вдруг ему показалось (а было это на заходе солнца, темновато было, день был туманный, дождь шел), что какая-то тень стоит в дверях, хоть они были заперты, а потом явилась и другая. Одна стала по левой стороне двери, другая по правой.

— Смерть… — думает Самек, — но на какого чорта их две пришло, ведь и одна со всем светом, с царями, с попами и с докторами справляется, а не то, что с мужиком… да и не слыхивал я, что две смерти есть, или чтоб смерть в двух образах ходила…

Да только он сейчас понял, кто пришел: та тень, что стояла слева, говорит:

— Душа, или ко мне!

А голос у ней такой, словно немазанная ось заскрипела.

— Ого! — подумал Самек и вздрогнул. — Да ведь это дьявол, а та вторая, верно, смерть, или помощник какой…

И в ту же минуту тень, что по правую сторону двери стояла, отозвалась:

— Душа, или ко мне!

А голос был, как колокольчик в костеле.

И обрадовался Самек, догадался, что это не помощник дьявольский и не смерть; откуда бы им иметь такой сладкий голос. И его тешило то, что тень эта казалась светлее, чем другая. Всмотрелся Самек хорошенько в тени, — глаза у него были зоркие, охотничьи, — и увидел большие крылья над головой у обеих; только у того, что был светлее, они были как у ласточки, а у другого, как у нетопыря. Знал уже Самек, что это ангел и дьявол.

— Пришли за душой моей, — говорит он про себя. — Кто же осилит?

Дьявол говорит:

— Душа! ты моя!

А ангел в ответ:

— Не твоя, а моя!

— Моя!

— Нет, не твоя!

Стали спорить.

— Он воровал! — говорит дьявол.

— Воровство — дело мужицкое. Не крадет тот, кто не может! — отвечал ему ангел.

— Пьянствовал!

— Так за свои деньги! У тебя взаймы брал?

— С девками любил хороводиться, когда парнем был.

— Да, ведь и ты бы с ними хороводился, кабы захотели тебя! Небось!

— Не исповедывался уж года три!

— Это ксендзово дело, а не твое. На то и есть ксендз в Хохолове.

— Как разозлится — ругается!

— Так тебя же ругает! И хорошо делает.

— Святым не верит.

— Так и они ему не верят. Я это хорошо знаю, мы ведь друзья, а ты у них под хвостом!

Разозлился на это дьявол, идет к Самку от двери.

— Иди, душа! Беру тебя! — скрипит он.

Вынул вилы откуда-то из-за плеч и идет к Самку. А ангел ему:

— Ах, ты нехристь! Сто чертей ты слопал! Да какой же я ангел, коли с тобой не справлюсь.

И хвать за вилы рукой.

— Было тут на что посмотреть, — рассказывал Самек, — ангел, знать было по нем, был дюжий, да дьявол тоже не слаб. Чуть он меня рванет вилами, ангел его держит. Только я диву дался, что никакого шуму они не делают. Говорить говорили, так, по человечьи, но чтобы задеть что-нибудь — ни-ни… Ничего не было слышно.

Наконец, ангел вырвал у дьявола вилы и вышвырнул их сквозь крышу в поле. Следа на досках не осталось, только скрипнули слегка, — тогда дьявол повернулся и бух — в дверь. Удрал.

— Ну, душа, — сказал ангел Самку, — спас я тебя.

— Храни тебя Господь, ангелочек! — ответил Самек.

— Ну, что, Войтек, хочешь идти со мной на небо?

Почесал Самек за ухом, не хотелось ему еще уходить со света, под пятьдесят лет ему всего было, а главное, жаль было того медведя с белой полоской на шее, что в Темных Соснах засел, жаль было и свадьбы у Собчака, куда его звали, — да только нельзя же такому человеку, как ангел, перечить. Чешет он за ухом, да говорит:

— Эх, если б отпустил ты меня на малость, тут только на одного медведя сходить… Свадьбу у Собчака бери уж, пусть ее, — коль нельзя иначе.

Не сказал я ему, какой медведь, или где он, — много ли ангел толку в охоте знает.

А он ответил:

— Ну, будь по твоему. Оставайся еще и иди на этого медведя.

И поднялся на крыльях и улетел сквозь крышу.

И не успел я его спросить даже, как звать его — Серафим, или Херувим, или как, не успел поблагодарить его, — вылетел это он сквозь крышу, только в глазах мелькнуло.

Да, видно, Господь Бог иначе рассудил, — не так, как он мне говорил, — а то я и того медведя убил, как только мне от раны полегчало, и на свадьбе был, и до сегодня живу и, может быть, жить буду и не год и не два.

Такого дивного видение никогда уж больше не было Самку, хоть раз ночью он повстречался и с Монахом у Хиньчова озера. Только этот призрак ничего ему не сказал, а лишь, проходя мимо, пододвинул светильник к его лицу и пошел дальше.

— Так бы и сказал ты, что он не идет, а плывет, хоть передвигает ногами под своей рясой. Борода у него по пояс, а глаза словно бельмами подернуты. Капюшон на нем остроконечный, — чуть ступит, он на нем болтается. Светильник в руках несет красный, красивый такой. Видел я, как шел он вниз, в долину. Там потом река разлилась, трое людей и собака утонули.

Там, в разбойничьей избе, однажды отдыхали пять людей. Они украли под Гавраном двух волов и барана у крестьян. Был между ними Михаил Калинский с Белого Дунайца, который даже в костел в Поронине с кривым ножом за пазухой ходил; был Климек Заруцкий, парень с гладким и нежным, почти женским лицом, который по очереди соблазнил семь сестер Михлянок и тем прославился; кроме того, он был разбойникоим. Был Ясек Валя, с Валевой Горы, который умел прыгать через забор такой же вышины, как он сам, знаменитый танцор и вор. Была там Зоська Моцарная, вдова Кубы Питоня, был там Яхим Топор из Грубого, ее двоюродный дядя, восьмидесятилетний старик, еще крепкий и смелый, с которым никто не мог сравняться в уменьи уводить волов. Звали его Нетопырем: он много ходил по ночам.

Волов они привязали к стене, повязали им морды мешками, чтоб они не мычали, потом развели огонь и зарезали барана, чтобы подкрепиться. Зоська стала жарить барана; Каминский не дождался, резал ножом сырое мясо, посыпал его солью и клал в рот. Чуть проглотит кусок, хлебнет водки из бутылки, — а хлебал он так, что еще не насытился, а уж полторы бутылки ушло. Это он «варил в нутре». А по нем и видно не было, что он такой сильный и здоровый.

Когда мясо обжарилось и все наелись, они легли около костра, закурили трубки, — и Зоська, как все. Мало, кто мог выпускать, такие клубы дыма как Зоська. Звезды уже начали показываться на небе и светить сквозь щели в крыше внутрь избы.

Был теплый, июньский вечер, ветер налетал с гор, весело играя в лесу, словно тешась своими крыльями и летом.

Яхим Топор лежал близ огня, он уж любил греться и в теплые ночи. Хранил он стародавний обычай — носил еще на шее ожерелье из камешков и косточек, а на голове высокую баранью остроконечную шапку, окрученную шнурками, с нанизанными на них раковинами.

Голова его была похожа на голову старой совы, глаза у него были огромные, выпуклые.

Помнил он многое из далеких-далеких времен, помнил еще лук на стене, висевший в избе в его детские годы; с этим луком предки его когда-то на охоту ходили. Умел он в поздней своей старости на диво метать топором так, что срубал ветви в любом месте. Один лишь покойник Косля Горный мог в свое время равняться с ним в этом искусстве.

Оставили ему родные после смерти немного земли и скота, что пасся летом в Ваксмундских горах, а зимой близ Топоровых озер, — он увеличил стадо, да глупо сделал: когда дети подросли, все роздал им, а они, вместо того, чтобы кормить его, как обещались, выгнали его из дому. Пришлось ему скитаться; он все больше разбойников держался, и хоть стар был и силы большой у него не было, а мог взапуски с молодыми ходить в дальнюю дорогу, даже бегать, и был очень опытен в кражах, привыкнув к ним с детства за свою долгую жизнь.

— Мне и восемнадцати лет не было, — говаривал он, — как я с разбойниками на грабеж ходить стал, так уж меня природа моя к тому тянула. Мне дома не сиделось, когда я слышал, что кто-нибудь на разбой идет; так тянуло, что не приведи Господь. Был у Тонсеницовых озер хозяин, Ян Бирцож, он против Мацька Гусеницы в Закопаном жил, с ним я и пошел в первый раз. Он с собой никогда ничего не брал, кроме суковатой палки, но когда, бывало, разозлится, — ох! люди мои милые! — не мало дюжих парней укладывал он этой палкой. Не было атамана лучше его!.. С ним я первый раз на разбой ходил. Давно…

В этот вечер Яхим Нетопырь был грустен.

— Дети меня выгнали, шатаюсь я по ночам, Нетопырем меня зовут, — говорил он. — Были у меня четыре дочки и пять сынов, трое померли, шестеро остались; сыновья и одна дочка. Внуков, правнуков дюжин пять будет, а может и больше. Да… Сначала кормили, жил ничего; как к которому приду, у него и сижу. Что мне в голову ни придет, все мне давали. Эх, не прошло и двух лет, все переменилось. Выгнали. Я вот думал над молодостью их: ничего из них не выйдет, ни стрелять по зверю, ни воровать не идут, сидят на земле, за конями ходят, дрова рубят, сено косят. Ни за что путное не берутся. Думал: ведь должен быть хоть один на свете, что делать что-нибудь будет. Эх, не приведи Господи! Все на земле сели — хозяева. В деда пошли, по матери. Сеют, боронят, пашут, а чтобы молодцами быть — не их дело. Выгнали меня. Позоришь нас, — говорят, — ты, старый вор, разбойник! Эх! кабы я не крал, не было бы у вас, у каждого по коню, да по три коровы, сынки! Не мало сапог износил я ради вашего добра, да больше двадцати лет, коли посчитать, в тюрьме сидел. А мало ли на моей спине палок побывало — в Липтове, на Ораве, в Новом Торге — больше тысячи! Не было б у вас, на чем хозяйничать теперь, кабы не я! Эх! Коль случай подвернется, так я теперь у них у самих бычков повыкраду!

Берегитесь! Миська! Есть там еще горелка?

Подал ему Каминский бутылку; старик выпил.

Плюнул, губы утер рукавом.

— Хорошо! давай еще!

Выпил еще.

Отнял бутылку ото рта и заворчал: Берегитесь, берегитесь, сынки! Завтра поутру и мы там можем быть. Ха!

Опять отпил. Лицо его покраснело, огромные, выпуклые глаза около кривого носа словно разбухли от блеска, узкие, продолговатые, опущенные в углах губы начали дрожать.

— Гей! Сынки! Хозяева! Тепло вам! Баба постель греет! Гей!

В голове у него начало мутиться.

— Эх! Не бывало на свете других таких молодцов, как Лущики Яркие… Зарево устроили раз такое, что все небо горело… Эх! Лущики Яркие!.. Эх!.. Хоть одного бы из них в Грубое пустить, к сынкам, к хозяевам… Баба постель греет… Вот бы светло было!..

Вдруг он вскочил.

— Иду!

— Куда? — спросили товарищи.

— В Грубое!

— Зачем?

— У детей ночевать. Будьте здоровы, люди мои.

И прежде, чем те успели оглянуться, он ушел. Захрустели ветки близ избы, зашелестела трава, и старик исчез в лесу.

Спит Каминский, спит Валя; глухая полночь. Зоська Моцарная (она около Заруцкого лежала: ребра у него стальные были) толкает его и говорит:

— Климек! Смотри-ка! Зарево, или что на небе? Да ведь не светает еще!

Смотрит Климек, говорит:

— Зарево. Горит где-то.

И заснул опять.

А Зоська Моцарная видела сквозь щели в крыше, как зарево росло и облило нсбо зловещим багрянцем, от которого меркли звезды.

— Лущиков Ярких поминал Нетопырь, — думала она, — и помянул. Где-то близко горит…

На другой день, когда уже совсем светало и Михал Каминский жаловался, что Нетопырь вчера всю горелку выпил, вдруг он появился в дверях разбойничьей избы. Казалось, будто распрямились его согбенные плечи; в глазах его горел огонь.

— Видели?! — спросил он, запыхавшись, но громким голосом.

— Здравствуй, крестный! А что нам было видеть?

— Ночевал я с детьми! Видели?

— Да как же нам отсюда было видеть?

А у Зоськи сердце дрогнуло в груди от мысли, которая у нее мелькнула.

— Зарево? — спросила она.

Старый Нетопырь торжественно кивнул головой и ответил:

— Зарево!..

А потом прибавил:

— Два хозяина, сынка, с дымом ушли!..

И тихо стало в разбойничьей избе, даже Михал Каминский широко раскрыл глаза, хоть он мало чему дивился.

— Поджег?!

— Ага! Зашел я к Ендреку, стучу в окно… — Кто? — я, отец! — иди к чорту! — Иду к Яську, они там рядом. — Кто?

— Я, отец. — Ну тебя к черту, или к Ендреку! — был я там! — Ну, так убирайся к чорту! — я уж дальше не пошел. Горелка мне тоже голову туманила. Эх, — подумал я, — не пойду я по воду ни к Стаську, ни к Кубе, ни к Яхимку, ни к Марине; я уж с вами останусь. Постойте вы, хозяева!..

А тут у меня в глазах Лущики Яркие — Юзек покойник, которого за среднее ребро в Микулаше повесили, и Сташек покойник — так и пляшут. Эх! Провели вы меня, безмозглые сынки, вы, старшие, когда я вам наделы оставлял! Взял я огниво, трут поджег. Загорелось в одну минуту!

Он повернулся от двери к долине и поднял руку.

— Хозяева! Нищие! Выгнали вы меня, — позоришь-мол нас ты, старый вор, разбойник! Сынки! Месть вам за то, что я мыкаться должен! Месть! Теперь будете от голоду дохнуть — хозяева, нищие! Погорельцы!

И он тряс сухой, костлявой рукой в сторону деревни, а глаза у него страшно горели и дрожали его узкие, продолговатые губы.

Тем временем Каминский натягивал струны на скрипку и бормотал:

— Все хорошо, крестный, только вот зачем ты вчера всю горелку выпил?.. Ничего не осталось.

* * *

Потом пришел конец и самой избе.

Начали рубить леса под Кошистой горой, пастбища устраивать, избы строить.

Опустела разбойничья изба, никто ее не чинил. Однажды осенью горный ветер сорвал и поломал крышу, стены после этого стали чернеть и гнить. Поросло все кругом всякой травой, и сквозь щели в стенах начали пробиваться зеленые, угрюмые листья лопуха, потом внутри стала расти трава и голубые, сапфирные цветочки. Мох, грибочки от сырости поползли по стенам и осеребрили их бледной зеленью. Расплодился около них ржавый, грустный щавель и темная, сонная крапива. Низкие стены стали исчезать летом в густой траве, а зимой под сугробами снега — и с каждым годом все больше и больше. Горный ветер потом разрушил две стены, южную и западную; две другие рухнули через несколько лет под тяжестью снега. Лопух, трава, щавель, крапива, голубые и сапфирные цветочки, белые горные ландыши покрыли весной кучу бревен. Земля стала втягивать в себя гниющее дерево, и через несколько лет от разбойничьей избы не осталось и следа.

Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячого, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.

О МАРИСЕ ДАЛЕКОЙ

Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет — с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, — и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, — на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву — даром давай, не возьмут: а уж если понравится что — душу отдадут, хоть чорту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.

Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, — придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все-таки не знал, что у него на сердце.

А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, — сейчас вытащит скрипку из-за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:

Я хожу, хожу по скалам, —

Уж ты, скрипка, пой! —

Вниз гляжу со скал высоких,

Мир весь подо мной…

Вниз гляжу со скал высоких, —

Скрипка, пой звончей! —

Из груди бы сердце вынулъ

Угля горячей!..

Из груди бы сердце вынул, —

Уж ты, скрипка, пой! —

Я бы сердце отдал милой,

Только нет такой!..

Нету милой, нету милой, —

Скрипка, пой звончей! —

Я гляжу со скал высоких,

Как бежит ручей…

Так и плыла она, Яськова песня.

Повстречался раз Ясек с Марисей Хохоловской из Костелиск; она под Орнаком коров пасла. Странная была Марися Хохоловская — никто другой такой девки и не видывал.

Сядет она, бывало, на камень или на пень, глядит куда-то… — да полдня так и просидит. Дома ли, в избе, или где у стены — то же самое.

Глаза у нее были синие, мглистые; кажется, смотрит, а ведь знаешь, что ничего не видит. Скажешь ей что-нибудь, сразу повернет голову, улыбнется, да заговорит так сладко, так хорошо, словно меду на сердце польет.

Плясать ли пойдет, на свадьбу ль придет, она и с парнями пересмеиваться будет, да только видно, что не то у нее в голове, что не тут ее мысли…

А всего больше любила она сидеть где-нибудь одна коров пасти, или запереться дома, в коморке. Ляжет на траве или на кровати, закроет глаза и лежит. Называли ее Марисей Далекой за то, что уходила она куда-то далеко от мира.

Были такие, что взять ее в жены хотели; девка она была красивая, рослая, стройная, как цветок, домовитая, скромная и богатая. Она благодарила и отказывалась:

— Проси ты меня на свою свадьбу с другой, а я тебя на свои похороны позову, — говорит и улыбается так грустно, словно цветы вянут, и так светло, словно вода блестит в ручье.

Было ей двадцать три года, — так она и жила.

И когда Ясек-музыкант повстречался с нею под Орнаком, он уж не пошел в тот год никуда. Остался в Костелисках и сидел там, — все пел:

Радости-утехи я не сею в поле,

Кто ж меня утешит в моей горькой доле?..

И все-то он смотрит на Марисю Хохоловскую, а стоит ей взглянуть на него, как у него скрипка задрожит в руках и он перестает играть, словно у него пальцы замерзают. А девки толкуют промеж себя:

— Эх! Влюбился наш Ясек в Далекую Марисю! Пожалей его, Боже!

И завидно им было; ведь девка — шельма такая, что, хоть и сама подчас не хочет, а другой завидовать будет. Бывают и не такие, да мало.

А Марися не то, что не рада была Яську; нет, иногда даже казалось, пожалуй, что она и рада встретиться с ним, да только, много ли тут любви было, Ясек никак понять не мог.

Говорит с ним; играет он — слушает, иногда и сама попросит сыграть, а иногда шепнет потихоньку:

— Сыграй мне о том Янке, что волов пас.

Попросит, и сейчас побледнеет.

Он играл ей эту песню. Знаете?

Уж как нас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,

Красна девица приходит: ты зачем тут? — говорит. —

А затем я тут, что надо, — а тебе то знать к чему?

Красна девица лишь знает, да не скажет никому.

А коль скажет, так и скажет, на себя наговорит,

Ведь сама мне говорила: приходи, где дуб стоит!

Играл он ей час, два, не переставая; она слушала и только все бледней становилась.

А потом говорила: «спасибо» и уходила.

И пряталась куда-то, так что никто и найти ее не мог.

— Эй, Ясек! Не взять тебе игрой Марисю! — говорили девки.

— А все лучше хоть поиграть ей, чем с вами целоваться, — отвечал он им.

— Эй, Ясек! Жаль тебя!

— А мне хоть умереть для нее, — и то не жаль!

— Не судьба тебе с ней…

— Но есть Преображение Господне чудесное на небесах.

А потом уйдет куда-нибудь, да как грохнется где-нибудь под сосной лицом оземь… Просто жаль было парня!..

Старик горец, Тирала, умный мужик (он капралом у царицы Терезы в драгунах служил), сказал раз, глядя на Яська-музыканта, когда тот под сосной лежал:

— Эти музыканты — какой-то совсем чудной народ.

Бывают из них и умные, да мало, — за то уж как попадется дурак, так хуже самого черта.

Был у нас в полку, в третьем эскадроне, горнист, молодец — парень, чех… чудно его как-то звали… Недопил… что ли?.. Имя ему было Карл… И вот как полюбил он одну девку, служанку, в Вене: бух с моста в Дунай!

— Вот тебе раз! — кричит Антося, его крестница, которой шел семнадцатый год. — И утонул?!

— Вытащили еле живого. Спрашивает его вахмистр: чего ты так сдурел? А он говорит: не захотела меня девка, которую я полюбил.

— А что он потом сделал, крестный?

— Только что его из больницы выпустили, бух во второй раз! За то уж лучше наметил, куда прыгать; так его и не нашли.

— Господи Боже!

— А играть он умел так, что сам фельдмаршал Лаудон дал ему раз на маневрах два талера серебром. Он на этого Яська был даже немного похож, глазами.

— Эх! Хотела бы я, чтобы меня кто-нибудь так любил! — говорит Антося.

— А что бы ты ему дала за это? — смеется старый Тирала.

— А тебе что за дело, крестный? — и все со смеху покатываются.

И шли дни за днями, недели за неделями, а все было по-прежнему. Марися Далекая слушала Яськову музыку, но он не был ей ближе, чем прежде.

— Да спроси ты у нее, — говорят ему девки, — любит она тебя или нет?

— Не смею.

— Так посмей! Ты не мужик что ли?

— А как скажет: нет?

— Пойдешь к другой.

— Нет! Лучше помру!

— Грех так говорить!

— Эх! Мне и небо не мило, и ад не страшен!

— Так уж ты ее полюбил?

А он больше ничего не отвечал.

Вот настал раз солнечный день, такой бодрый, такой погожий, какого не было еще тем летом.

Встал Ясек поутру, поднял голову, поглядел на небо, на горы и говорит про себя: Правда! Не мужик я, что ли? Надо ж так или этак решиться.

И идет он прямо к Марисе, находит ее: она стоит над ручьем, наклонившись, зажала подол меж колен, ноги до колен голые — белье моет.

— Марись! — говорит он.

Марися выпрямилась.

— Что?

— Марися! Не могу я дольше выдержать. Люба ты мне.

А она покраснела и сейчас побелела вся.

— Люба ты мне, — говорит Ясек. — В жены бы взял я тебя.

А она грустно качает головой: нет, мол.

— Нет? — говорит он, и видно, что у него в глазах потемнело.

— Нет.

— Никогда?

— Никогда.

— Последнее слово?

— Последнее.

Едва мог он выговорить:

— Отчего? Я тебя люблю, как свет Господень…

— Так мне и оставаться. На веки. Ни за кого я не выйду… никогда…

Отвернулась, наклонилась, опять взялась за стирку.

Хотел Ясек с ней еще говорить, да только не отвечала она. Слезы стали подступать к его глазам, хоть не плаксивый был парень: сдержал их, не пустил из глаз на лицо, но казалось ему, что все они стали падать по капле в сердце, как расплавленный свинец, который он видел на плющильне в кузне.

Ушел.

А Марися Далекая стала с той поры совсем другой с ним. Бегает от него, иногда обидное слово скажет, не попросит сыграть, а когда он играет — не слушает. Словно он что дурное ей сделал: льдом от нее на него веет.

И грызло же горе несчастного Яська. Что он ей сделал? Сказал, что любит ее. Да разве он ее неволит? Разве докучает ей? С первого же слова отстал он от нее, как отскакивает ветка от сосны, когда в нее гром ударит.

Думает он и думает… Что тут за причина может быть? Что не люб он ей… Ну что ж, всякое бывает… Но чтобы ни за кого идти не хотела такая девка, красивая, здоровая, молодая… Не понять!

Тут что-то должно быть…

Уж не тяжкие ли слезы какие?..

Ведь не даром поют:

Умру я, матушка, не от хворости,

Умру, родимая, от тоски-змеи.

И так было ему плохо, что справиться с собой не мог.

— Эх! — говорил он, — лучше бы мне на осине висеть… Что я ей сделал? Что я ей сделал? Ведь не обидел ее, ведь слова ей не сказал… Радость моя…

И уходил куда-нибудь в лес и играл.

А играл он так, что, когда Антося, Тиралова крестница, раз под лесом коров пасла и игру его услыхала, так ее его игра за душу взяла, что она навзрыд заплакала, да так весь день и ревела.

— Чего ты плачешь, девка? — спрашивает ее Тирала.

— Я… Ясек… так… играет, крестный…

— Ну и пусть его играет.

— Да и у меня так… на сердце… люто, что невмоготу…

— А что ж тебе невмоготу?

— Не знаю… крестный…

— Уж не тянет ли тебя к нему? — смеется Тирала.

Антося сразу проглотила слезы и разозлилась:

— А к кому меня должно тянуть?.. Не к тебе ли? ишь, тоже, репа сушеная, за кого принялся… Ишь…

Пока еще стояла погода, Ясек шлялся со скрипкою по лесу и крепился, как мог. А когда залили ливни, когда подошли туманные, пасмурные, скучные осенние дни, когда вершины запорошило, когда мгла, мрак пали в долины — у него от тоски чуть сердце не выскочило. И любить она его не хотела, и не знал он, чем немил ей стал, чем ее обидел, что ей дурного сделал. И не знал уж, что хуже: то или другое? За любовь бы жизнь отдал, обиду бы жизнью искупил… Да.

Раз после полудня Марися что-то разнемоглась, не выгнала коров, — он видел, что она вошла в шалаш, где варят обед. Пошел за ней.

Вошел молча. Сел у стенки на лавку, и она на лавке сидит, не смотрит на него.

Прошло уж много времени, а они все молчат; снял Ясек скрипку со стены, стал бренчать пальцами по струнам. Побренчал раз, другой… Потом зазвенел пальцами на струнах:

Уж как пас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,

Красна девица приходит: ты зачем тут? — говорит.

А Марися в слезы. Сначала сдерживалась, — а потом плач прорвался, как огонь.

Ясек вскочил с места:

— Марись! Что такое? Чего ты плачешь?

А она все плачет.

— Чего ты плачешь?! Твои слезы, как камни для меня… Скажи! Отчего ты со мной такая? В чем виноват я перед тобою? Чем я тебя обидел? Марись!

— Эх… ни в чем ты не виноват, ничем ты меня не обидел… Только зачем ты, зачем на струнах заиграл…

— Да ведь я не раз тебе играл, и ты не плакала, — говорит Ясек.

— Не надо было… теперь… — говорит Марися. Задумался Ясек… Думал минуту, потом бросил скрипку на землю, ногой толкнул. Берет руки Мариси, целует.

— Прости! — говорит.

— Не в чем… Чем ты виноват?.. Ничем, — отвечает она.

— За что ж ты сердилась на меня?

— Не сердилась я… нет… не понять тебе того никогда… никогда.

— Не сердилась?! — кричит Ясек, поднимая на нее глаза.

— Нет… только сердце у меня наболело…

У Яська слезы стали навертываться на глаза, но он удержал их.

— Отчего у тебя сердце наболело? — спрашивает.

— Если бы знал ты… Болело оно у меня, болело, да тихо, а теперь громко заболело…

— Из-за меня?

А у Мариси снова слезы брызнули из глаз. Видно, себя уже не помня, стала причитать она, рыдая…

— И любила я его, любила…

И шатается, словно вот-вот упадет. Едва о стену успела опереться, да Ясек ее поддержал.

— Это он так пел… когда коней пас… Я его спрашивала, а Зоська Чаювна знала, что… И любила я его, любила…

Больше не могла говорить она, затихла… А Ясек целует ей руки, колени. Тихо стало в шалаше, только синий огонек на костре пляшет.

— Не хотел он меня, — говорит Марися, помолчав. — Взял Зоську Чаювну, женился. Ничего я ему не говорила, да знал он, что я гибну… Эх, когда их венчать вели… в Хохоловский костел… когда их вели…

— Марись…

— Стой… пройдет… Вели их… А я стояла в сторонке… Когда им ксендз руки соединял…

— Марись…

— Стой… Взял их руки, кольца обменял, повенчал, клятву взял… и он уж стал ее… Вышел он из костела… Перо у него было на шапке, красные ленты на вороте… А она в венке. Эх, Ясек, сто лет буду жить, не забуду…

— Марись!

— А я осталась там. У костела, у стены. Никто меня не видал… Поехали… И заиграла ему музыка его песню, эту самую… Простояла я там до-утра… Просила Бога, чтоб смерть ко мне прислал — не пришла… И клятву дала, обет: если вас ксендз связал на веки, так я Тебе, Господи, клянусь и обет даю, если уж Ты мне этого счастья дать не захотел, что меня никогда не поведут к алтарю в венке, никогда, никогда… только в гроб меня такою положат…

— Марись!

— А он уехал с ней, как поженился, в Долгополье… Видела я его потом много раз, все больше в Людимире, на храмовом празднике; они туда все ездят, оттуда их приход близко. Сама я туда хожу, по доброй воле… Уж четвертый год… И буду ходить…

— А не больно тебе?..

— Больно… Да ведь там я хоть вижу его… Дети у них… двое… Мальчишки… Глаза у них карие, как у него… Видела я… Хоть это и ее дети, а поцеловала бы я их в эти глаза… Эх, Ясек…

— Эх, Марись…

— И так я и останусь навеки, с болью моей…

— А что ж теперь будет со мной? — говорит Ясек.

— Уйди от меня, оставь меня, — говорит Марися. — Другую найдешь. Ни у кого со мной счастье не вырастет. Такая уж моя судьба проклятая.

— Эх! Так вот отчего холодом от тебя веяло!.. А мил я тебе? Хоть немножко?

И берет он ее руки, а она сжимает их пальцами, к груди прижимает и говорит:

— Мил, очень мил…

И вырвалась, и убежала из шалаша.

А Ясек остался там и так и не двинулся с места; — пришли пастухи, нашли его там, как мертвого.

— Что с тобой, Ясек? — спрашивают.

— Не хотел меня Господь Бог взять, так пусть черти меня берут! — сказал он и вышел.

Пошел он искать Марисю, — нашел ее в хлеву, коров она доила. Лампочка с ней.

— Марись! — говорит Ясек, — я тебя так не оставлю, я не хочу так тебя оставить. Я не такой, чтобы всегда на своем поставить хотеть, не такой, чтобы брать тебя силой, неволить.

Если б ты была бедной, а я богатым… А так… коли не любишь меня, на что тебе я? Что тебе моя скрипка и слава, что о мой по свету идет!.. Бросил бы я тебе к ногам и мое сердце кровавое, и мою любовь сердечную!

Только так я тебя не оставлю, не прощусь так с тобой… Ты для меня, как святая, ты для меня словно из сонма ангелов сошла на землю. Я один на свете, как явор, засохший на поляне.

Никого нигде нет у меня; я людям играю, а у меня в сердце играет только ветер… Будь мне сестрой.

И упал он к ее коленям, обнял их, а она поставила ушат с молоком на землю, положила ему руку на голову и говорит:

— Я уж никому ничем не могу быть, мне одна смерть осталась… Разойдемся… Иди в другие места. Оставь меня с моей болью…

— Эх, Марись, Марись! — говорит он. — Видит Бог, если б мог я взять на себя твои раны, чтобы полегчало тебе, чтобы лучше было…

— Иди! Мне уж ничего на свете не осталось… гроб один…

И подала она ему руку, и толкнула его слегка к двери.

Закружилось у Яська в голове, заломило в груди.

Идет он, идет в лес, к Тамановой горе, а сам не знает, куда.

Наконец, сел под сосной, уж над лесом темно совсем стало, снег порошил вместе с дождем, мгла покрыла горы. Вынул он скрипку из-за пазухи, смотрит на нее и говорит:

— Скрипка, ты, скрипка! Что ты мне в жизни дала? Что наиграл я на тебе в жизни? Чего я не хочу, то мне само в руки лезет, — а за что бы я душу отдал, то не мое… Что мне ты, коли счастья моего ты мне наиграть не можешь, — что мне слава по деревням? Эх, скрипка, ты, скрипка!

И провел он смычком по струнам, хотя метель завывала с гор, и запел:

Ухожу я в мир широкий, —

Уж ты, скрипка, пой! —

Сердце замерло от боли,

От тоски тупой…

Сердце замерло от боли, —

Скрипка, пой ты мне! —

Ты ж, печальная, ты, Марись,

Умирай в тоске!

Умирай в тоске ты, Марись, —

Уж ты, скрипка, пой! —

Схоронят тебя под лесом,

Да с твоей тоской!

И вспомнил Ясек-музыкант обрученье Мариси, и казалось ему, что он смотрит в какую-то страшную пропасть, в бездонную глубину.

— Эх! Вот каким льдом от тебя веяло! — повторял он, и казалось ему, что у него земля из-под ног уходит от скорби над своей и Марисиной любовью.

«А как хорошо могло бы нам быть!» — думал он.

И казалось ему, что он слышит, как Марися Далекая, лежа в избе лицом на подушке, шепчет:

— О сердце, сердце! О сердце, сердце!

О МАРИНЕ, ВОЙТОВОЙ ДОЧЕРИ

Как Марина-то у насъ

Ходит к мельнице одна,

Да и с мельницы домой,

Никому муки не даст, —

пели о Марисе Кружлёвой, войтовой[2] дочери из Рогожника, а потом запели о ней и еще другую песню:

Да как Мацек, войтов зять,

Показал дорогу ей…

Да это потом, уж после свадьбы: он ей показал, по какой дороге в жизни надо ходить.

Такая была она девка, какую не скоро в околодке сыщешь. В Людимире ли, на храмовом празднике, или в Черном Дунайце, на ярмарке, не было мужика, который бы на нее не загляделся; не было бабы, которая бы не покосилась на нее злыми глазами.

Высокая, стройная, с гордо поднятой головой, брови — словно углем намазаны, высоко над глазами, густые, длинные и блестящие, лоб гладкий, глаза огромные, голубые, прямой нос, маленькие розовые губы, круглый подбородок, черные волосы, да с таким блеском, словно их кто-нибудь отполировал, и такие длинные, что она могла ими закрыться, как платком. А краска на лице, загорелый румянец на смуглой коже, а шея, гибкая, упругая, а грудь, что так гордо дышет под корсетом: дрожь проймет, когда посмотришь, — а изгибы в талии, точеные бедра, гибкие, полные, — а все тело, словно из мягкого железа выкованное. А голос!.. Как запоет она, чудится, будто весь мир тает… Шла она в толпе, так, будь тут самая что ни на есть давка, ей не надо было говорить: «дайте-ка дорогу», — каждый сторонился, только взглянув на нее.

Да и во всем прочем была Марина счастлива.

Богатая была она девка, гордая, неприступная, знала себе цену.

Отец ее, войт, старый Баргек Кружель, был вдовцом: одна она у него была, и свету он за ней не видел. Было у них пятьдесят десятин земли, пять — лесу, большое хозяйство и мельница.

Марина все на мельницу ходила, все за мельником присматривала, да затем, чтоб кто-нибудь и горсти муки не украл, так что даже в песнях об этом петь стали; да только за глаза, а в не в глаза. Такие у нее глаза были, словно горячие угли, словно кто под водой огонь развел. Как взглянет она на кого, так, если ему еще семидесяти годов не стукнуло, дрожь его проймет до мозга костей. Один парень из Островка с вином ехал, да как увидел ее, уперся в воз спиной, и ни ногой, ни рукой шевельнуть не мог, языка лишился и только рот раскрыл.

Она ему улыбнулась и прошла мимо, а он потом говорит: «Да это нечистый, что ли, бабой обернулся?! Эх, если б такие в пекле водились, хотел бы я гореть там, хоть по уши!..»

Не любили ее люди за гордость и неприступность. Было ей уж лет двадцать, а замуж еще она не хотела выходить, да никому и не доводилось слышать, чтобы у нее был жених.

Никто ею не хвастался.

— Что ж, ты замуж выходить так и не хочешь, Марина? — спрашивает ее тетка.

— А есть разве парень мне под стать? — отвечает она.

— А знаешь, как поют:

Что же ты, красотка,

На меня не смотришь?

Не возьму тебя я —

Не возьмет и шляхтич.

— А слышала ты, тетка, что старый Буц говорил? Как царевич приехал к дочери колесника?

— Сказки! Как бы ты не царевича, а и простого горца не проспала!

— Невтерпеж тебе!

Глаза у нее загорелись, зубы стиснула: как в такой девке крови не играть! Только гордость да спесь ее, как на привязи держали. Она вся бы измучилась, но скорее отказалась бы от того, от чего у девок душа замирает и дух захватывает, чем от своего характера отступиться. Такой уж она уродилась.

И вот, должно же было случиться, что повстречался с ней Ясек музыкант.

А было это так. Никак не мог он позабыть Мариси Хохоловской, все еще любил ее, хоть прошло, может быть, года три как она отказала ему. Не ходил он больше в Костелиски, мало даже бродил в Зимнем или Скалистом, как его зовут, Подгалье, и все больше держался деревень в долинах. Даже играл меньше, все работал на лесопильнях, — да за то уж, когда начинал играть, так играл еще лучше, чем прежде. Довольно того, что венгерские цыгане, которые играли даже в самом Пеште, хотели взять его в свой табор, да только он не захотел. Узнал он, что у Гонсёрка в Рогожнике есть работа, и нанялся к нему.

Девки, бабы обрадовались, — слыхали они о нем (тот, мол, Ясек, что славится красотой своей и так грустно кончил из-за бесчувственной девки), что он такой музыкант, какого другого в целом мире нет. Говорили и то, что он за эти три года ни с одной бабой дела не имел. Он в Рогожнике на девок смотрел так, как на ворон, что на соснах сидят. Так они ему нужны были.

Но это продолжалось недолго. Говорит ему раз Куба Гонсёрек, хозяин лесопилки:

— Знаешь, Ясек, будь добр, снеси ячмень смолоть на мельницу.

— Ладно. Снесу.

А старый Гонсёрек посмеивается и говорит:

— Мельничиху видел?

— Какую?

— Да войтову дочку.

— Нет.

— Ну, так держись! съест она тебя!

— Э, коли меня до сих пор никто не съел, так и она не съест.

— Держись, говорю. Тут один парень из-за нее в Пешт удрал. Куба Гонсёрек, тоже наш, из Рогожника, так запил, что не приведи Бог. Вацлав Яхимяк — тот совсем одурел. У меня у самого, хоть и стар я, в ушах звенит, когда я ее вижу. Важная девка, что твой дуб!

— Не боюсь я!

— У тебя, может, талисман есть?

— Есть.

Тут старого Гонсёрка любопытство разобрало. Наклонил он к Яську свою голову с длинными кудрявыми волосами, заплетенными в косички на висках, и спрашивает:

— Что у тебя? Что? Никому не выдам! Скажи!

— Да что есть, то и есть, — что тебе за дело!

— С собой носишь?

— Всегда ношу.

— Где? За поясом?

— Да и за поясом можно, только больно широкий пояс нужен.

— Как так? Не пойму…

— Эх, отец, знаешь — такой широкий, чтоб за него сердце можно было спрятать. Где же ячмень?

Посмотрел на него старый Гонсёрек, спрашивает:

— На сердце его прикладывают?

— Ну?

— Скажи, как? приклеивают? Это пластырь, что ли, какой?

— Не приклеивают, а глотают, чтобы в сердце влезло, — говорит Ясек.

Старый Гонсёрек наклонил голову:

— Чудно ты что-то говоришь, — а покажешь мне? может, и я проглочу?

— Э, нужно бы тебе в Костелиски съездить; там бы и узнал, как я.

— А он оттуда?

— Да.

— А кто ж тебе дал его?

— Чего ж ты так расспрашиваешь! Где ячмень?

Старый Гонсёрек помолчал минуту, потом рассмеялся и говорит:

— Правда, нечего мне расспрашивать, когда у меня у самого на голове талисман.

И погладил себя по седым волосам.

— Пойдем, Ясек, насыпать ячмень в мешок.

Идет Ясек, несет мешок на плечах, подходит к мельнице, а тут, перед самой мельницей, стоит Марина.

— Молоть? — спрашиваст.

Посмотрел на нее Ясек, ноги у него подкосились, весь побледнел.

Маринины глаза, как молния, в него ударили.

Она слегка улыбнулась, так, что едва что-то промелькнуло на ее губах, и свысока, смело, глянула на него, а он стоит перед ней, нагнувшись со своим мешком.

— Иди, — говорит она, — я приму.

Ясек отдал мешок мельнику.

— Ты не здешний? — говорит Марина. — Ты Ясек-музыкант от Гонсёрка.

— Да.

— Приходи завтра за мукой.

— Приду.

Хотел он ей сказать: «оставайся с Богом», но она больше не взглянула на него и пошла лугом домой.

Ясек собрался назад.

Вдруг как зазвенит Маринин голос!.. И такую прекрасную песню она запела, такую сладкую, такую чудную, словно мать колыбельку качает.

И не мог Ясек понять, как у такой, с виду гордой и спесивой девки может быть такой милый, такой ласкающий голос. Насквозь пронзил он ему сердце, ведь он был сам музыкантом и чувствовал это лучше, чем другие.

Идет Ясек, оглядывается, а она по лугу идет, в желтом платке на голове, в белой рубашке, в красном корсете и в красном переднике на темной юбке, — играет на солнце, как цветы на лугах, горит, как огонь вдали. И загляделся на нее Ясек.

А издали ее песня еще слаще, еще лучше:

Яничковы песни

По свету гуляют,

Как овечки летом

По борам сосновым.

Яничково имя

Никогда не сгинет,

Как в горах высоких,

Так и тут в долине.

Голос звенит, а у него сердце тает. А она все поет:

Приходи ты смело,

Коль в оконце сено;

Коль в окне солома,

Значит, батька дома…

У Яська сердце подскочило.

А она исчезла с песней в ивовой роще, что росла под деревней.

Дрожит у Яська сердце, и думает он: эх, да что уж там! Так только, поет себе… Куда мне такая девка… И не взглянула даже…

Так, не веря себе самому, шел он к лесопилке, и все у него дрожало внутри.

— Ну, как там? — опрашивает его Гонсёрек. — Отдал ячмень молоть?

— Отдал.

— Войтову дочку видел?

— Видел.

— Ну что?

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего.

— Спасло тебя то, что ты в Костелисках проглотил?

— Где доски, которые нам пилить надо?

— Ох! — думает старый Гонсёрек. — Спасло, коли ты так на работу падок! Поди, выпей-ка с полковша этого снадобья! — И сказал вслух:

— Доски? Доски-то готовы, бери! Да только мне сдается, что у тебя нынче руки будут дрожать!

Ясек ничего не ответил и пошел пилить доски.

А старый Гонсёрек отправился подмазывать телегу (он собирался на ярмарку в Новый Торг) и, насаживая колесо на ось, бормотал:

— Помилуй Господи, что за чаровница эта девка?! Да не только она, а все бабы! А где чары: в голове ли, в ногах ли, или где… или во всем вместе… За то уж, когда дорвешься, так и съесть готов. Эх, что уж… Стар я стал! Семьдесят годов минуло… Вот еслибы мне лет двадцать скинуть!.. Да уж, что пережил я, то пережил, что видел, то видел… Видел я и Антоську Курнотку, и Касю Длугопольскую, да и первая моя жена, покойница, важная была девка… но одна из них могла бы сердце с корнем вырвать, — да все-таки такой, как Марина, я не видывал… Слышал я от старых людей про ведьм, которые много зла людям делали, — они вот такими, верно, были. Не знай я, чья она, не знай я ее отца, ее матери-покойницы, не знай я, что ее носили крестить в Людимир, не знай я, кто ее крестил, — я бы сказал: а чорт ее ведает, кто она такая? Откуда она взялась меж людьми? Нa какой планете, или в какой пещере выросла? Какие чортовы цветы обернулись в ее губы и глаза, ведь таких еще ни у одной бабы не было… Ха… Ну, здорово смазал я воз, не будет скрипеть, не будет моя баба драться от злости, сидя на нем. Эх!.. кой чорт велел мне молодую бабу брать?! Не приведи Господи!.. Кабы мне годов двадцать скинуть… Божья воля…

Так бормотал про себя старый Гонсёрек, хозяин лесопилки, старательно подмазывая воз из страха перед второй своей женой.

А у Яська-музыканта все таяло внутри.

Режет он доски, пилит, а в глазах у него все стоит красота Марины, а в ушах все звенит ее голос.

Марися Хохоловская, Марися Далекая была, как мед, а эта — как огонь. Сразу заманила его своей песней, польстила ему потом — а зачем? Что она не без причины пела, это он знал наверно. Должно быть, видела его где-нибудь, скорее всего в костеле, должно быть, кто-нибудь показал ей его…

У несчастного Яська-музыканта такое уж сердце было: пусть триста баб к нему на шею подряд вешаются, он — ничего… но уж если какая понравится ему — пиши пропало! В нем уж ни жил, ни костей не было: воск.

— Сгину я из-за нее! — думает он.

— Ну, а если походить около нее? — думает он опять.

— Эх! что ж ты там выходишь? — говорит он себе. — Не твое тут счастье нужно!

— Там у меня счастья не было, так, может быть, тут меня Господь благословит!

— Ну! и не таких, как ты, Он не благословлял…

— Вот, повидать бы ее еще раз.

— Да ведь завтра пойдешь за мукой…

— А Марися, та, Хохоловская?

Но воспоминание о Марисе Хохоловской вдруг исчезли в чутком сердце Яська-музыканта, как пыль под дождем.

— Марися? Далекая?.. Кабы она захотела меня… Да ведь она никого не хочет… никогда…

И это огромное слово окончательно подавило в Яське его внутренний разлад.

В тот же день вечером (это было в июне, в ведряную погоду) Ясек, сидя на пне, на котором рубили дрова, долго играл на пищалке из вербовой коры — он на всем играть умел. А старый Гонсёрек, лежа в кровати, бормотал про себя: «Пищи, пищи — еще лучше запищишь, не бойся!.. слава Богу, Маргарита спит… Слава тебе, Господи… Пищи, пищи — уж у тебя душа сквозь дырки пищалки вылезает… того и гляди, будет она у тебя по всему телу прыгать, как птица — с ветки на ветку… Эх, дай Господи, чтоб Маргарита до утра не просыпалась… Если б мне лет двадцать скинуть…»

Ясек в ту ночь мало спал. Заснул он, когда уж светать начинало, и заснул крепко. И снится ему крестный ход — идет с ним Марися Хохоловская, повернула к нему лицо (он с ней рядом стоит) и говорит:

— Эх, Ясек, такая уж моя судьба проклятая!..

И исчезла… а его что-то толкнуло, так что он словно в пропасть полетел.

Поутру идет он на мельницу за мукой; чем ближе подходит, тем жарче ему делается. Марина стоит в дверях.

— Да славится имя Господне, — говорит Ясек и приподнимает шапку.

— Во веки веков. Аминь, — отвечает Марина.

— Мука есть?

— Есть.

Сама отмерила ему, и то и дело, словно невзначай, — то локтем толкнет, то юбкой заденет. Боялся он много глядеть на нее, а как только взглянет — и она на него в упор смотрит, а глаза у нее горят, как свечи у алтаря. Дрожь его пронимает.

— Эх! не тебе, дураку, чай пить, — Думает он про себя.

А когда он уже собирался уходить, Марина говорит ему:

— Ясек, знаешь, я прогнала батрака, что за лошадьми ходил… Не пойдешь ли ты к нам?

— Я?

— Ты.

— К вам?

— Ну, да.

Смотрит он на нее: она стоит перед ним, как заря.

— А разве вы захотите меня? Правда?

— Да, конечно! Что ж я с тобой шутить буду…

У Яська то светлело, то темнело в глазах.

— Пойду.

— Прощайся с Гонсёрком. Перебирайся к нам.

— Говорила ты войту? отцу?

— Отец все сделает, коли я захочу.

— Так когда?

— Да хоть сегодня.

Идет Ясек прощаться с Гонсёрком, а Марина сидит на пороге — и поет:

От любви несчастной,

от любви проклятой

Изнывает сердце,

как в цепях железных…

Мчались за Яськом эти тоскливые, звонкие звуки, рассыпались по миру, как листья березы, как блестящие осенние паутинки, и звенели у Яська над душой, оплетали ее, так что у него кровь от рук и от ног к груди отливала.

Так звенела, мчалась за ним Маринина песня.

— Съест она тебя! — говорит Яську старый Гонсёрек, отдавая ему плату за службу.

— Ну, так пускай ест! Знаешь, как говорил Яносик, когда его пытали и хотели вешать: коли вы уж спекли меня, так и ешьте! — ответил ему Ясек.

И настало для него странное время.

Марина, как царевна, ходит по хозяйству и на мельнице, а он при ней, как при царевне. Никогда ни слова, ничего.

Сохнет Ясек, есть не может, спать не может, мучится…

А у нее только все глаза горят, как пылающие звезды, да груди готовы рубашку изорвать под корсетом, да бедра волнуются, как волны на озере. Ясек совсем власть над собой теряет, — доняло это его, как болезнь.

И он так робел перед Мариной, что не мог себя заставить сделать к ней шага. Слова у него застрявали в горле и в груди.

И вот раз, поутру, он подумал: «Чего мне горе мыкать! Брошу все и пойду к чорту!» — так и решил.

И случилось так, что к Кружлям в обед пришел ребенок, маленький трехлетний мальчик, сродни войту.

— Ты зачем пришел? — спрашивает его старый Кружель.

— За яблоками, — отвечает ребенок.

— А рад меня видеть?

— Рад.

— А эту девку любишь? — спрашивает его войт, показывая пальцем на Марину.

А мальчик говорит:

— Не люблю.

— Не любишь меня? — спрашивает Марина.

— Не люблю.

— Ни-ни?… Вот ни столечко…

— Не люблю.

— Ни столечко? — и показывает кончик пальца и улыбается так, что мальчику показалось, будто фуксии на окне наклонили к ней цветочки и слушают.

— Ни столечко?

Мальчик подумал и ответил: «Столечко…»

А у Марины глаза заблестели, словно тихие закатные звезды.

И Ясек-музыкант остался ходить за лошадьми у войта.

Случилось раз, что мельник заболел и Ясек заменял его; что-то испортилось в колесе: чинит он вместе с Мариной. Чувствует Ясек на спине своей ее высокие груди, чувствует ее горячее дыхание на шее, чувствует ее всю, когда она наклонилась над ним. Думает: «Не выдержу! Будь, что будет! Обернусь схвачу ее, хоть раз поцелую ее в розовые губы, хоть раз к себе прижму…»

Да храбрости не хватило. Такой уж он был: первую встречную девку обнимал, не спросивши, а та, что нравилась ему, всю силу у него отнимала. И долго они так стояли; у него дрожали руки, когда он поправлял колесо, а ее слабо заплетенные волосы рассыпались вокруг головы и щекотали ему шею. И сколько раз он ни думал: «Будь, что будет! Обернусь!» — каждый раз у него в груди не хватало воздуха, а в сердце храбрости.

Починили мельницу. Казалось Яську, что Марина как то странно посмотрела на него, прежде чем уйти.

— Эх, кабы ты была не такой! — думал он, кусая губы. — Не такой красивой, не такой гордой, не такой богатой!.. Эх, кабы ты была не такой.

Эх! если б она была не такой!.. Была бы даже такой же красивой, такой же гордой, да не такой богатой… Что она подумает, прежде всего? Что ему эти пятьдесят десятин земли, пять десятин леса, да лошади, да коровы, да овцы, да мельница милей, чем она сама. И взглянет на него так, что он не вынесет этого…

Правду говорил старый Шимек Тирала, что музыканты какой-то особенный народ; есть среди них и умные, да мало, за то уж, как попадется дурак, так хуже самого чорта. Ведь каждый, кто бы ни женился на Марине, думал бы сначала о ее приданом, а потом уж о красоте, — и никто бы, и она сама, не дивился этому. Да Ясек был из тех, дураков.

— Этакая девка! — думает он. — Ведь сам пан Юзеф Тетмайер из людимирской усадьбы, тот, что стихи пишет, мог бы взять ее в жены, и уж верно его отец, пан Войцех, что правой рукой себя по волосам гладит, а левую за пояс кунтуша засовывает, ничего бы ему не сказал…

Если б она была бедной… А так…

Послушал бы кто-нибудь из мужиков, или баб, как он рассуждает, наверное бы сказал: а ведь он глуп, как козел!

Вскоре потом случилось, что Андрей Кружель, двоюродный дядя Марины, выдавал дочку замуж.

Играет Ясек на свадьбе, с ним еще скрипка, да бас. Девки, как серны, как цветы, да куда им с Мариной равняться.

Играет Ясек и ничего не видит, кроме нее.

Пришел на эту свадьбу Мацек, сын прежнего войта в Рогожнике. Он только что из военной службы вернулся, в уланах служил; красная шапка у него на голове, синяя куртка, красивый парень, ловкий, сильный и не бедный.

Когда он засеменил плясовую, казалось, будто он искры каблуками высекает, хоть у него каблуков не было.

Как обнял он Марину — эх! как понеслись они! Марина вся в огне, а он ее обнял, к себе прижал, по воздуху несет. В огне и Ясек.

Позвали есть.

Была уже поздняя ночь. Вышел Ясек в поле отдохнуть; он устал играть, да это еще ничего: сердце у него разрывалось от грусти, от ревности, от боли, от гнева. Он играл, играл так, что со смычка волосы так и сыпались, а тот прижимал ее, а тот носил, а тот льнул к ней грудью! Эх! тысяча чертей и одна ведьма!

Идет он около маленькой избушки и слышит за стеной шёпот:

— Ты должна!

Говорил это мужчина. А другой голос тоже шёпотом ему отвечал:

— Не должна!

Это был женский голос.

— Должна!

— Нет, не должна!

— Нет, должна!

Улыбнулся Ясек, отошел, походил с полчаса по полю и вернулся на свадьбу. Смотрит: ни Марины, ни Мацка нет. Его и в жар и в холод бросило. Выбежал он из сеней, хвать камень из под ног, сжал его в кулаке и вдруг встретил Марину. Узнал ее, — свет из окон падал.

— Где была!? — спрашивает ее Ясек и заступает ей дорогу.

Вздрогнула Марина, остановилась, потом хотела идти дальше, но не ответила.

Но Ясек уже не уступал. Схватил ее за руку, сжал, уставился на нее.

— Где была!? Говори!

Рванулась Марина, сморщила брови, так что они сошлись у нее на лбу, но потом оставила руку в его руке и ласково сказала ему.

— Пусти меня, Ясек, что с тобой? Что ты мне дорогу загораживаешь, как разбойник, я ведь знаю, что ты любишь меня. Ну, так я тебе скажу, где была. Ходила домой, башмаки переменить; новые ногу мне жали.

— А не была в избе?

— В какой избе?!

— Да там, у сада!

— В дядиной?

— Ну, да!

— Нет!

Сжала зубы, снова наморщила брови. Испугался Ясек, что может рассердить ее. Пустил ее руку и не сказал ни слова. Вошли в избу; она впереди, он за ней.

Он уже сидел у стены, уж играл, когда снова увидел Марину в толпе. Она была бледна и не танцевала.

— Отчего не танцуешь? — спросил он, когда она оказалась близ него.

— Нога у меня болит. Наступили на нее.

А Мацек бросил ему три монеты на скрипку, запел горскую песенку и стал плясать с молодой.

Ясек играет так, что струны скрипят, тот поет, Марина не танцует, стоит вся бледная у стены… Хочется Яську бросить скрипку о землю, вскочить, схватить Мацка за горло… А, может быть, и не они там были, мало ли девок, мало ли парней разбежалось, когда стали ужинать… И звенит, и звучит у него в ушах и в сердце ее голос: «ведь я знаю, что ты меня любишь… Была дома, башмаки переменяла… Ясек…»

* * *

Не прошло и четырех недель, как объявлено было о дне свадьбы Мацка с Мариной. Хотел Ясек бросить все, бежать ко всем чертям, но вот раз Марина говорит ему:

— Поиграй, Ясек, на моей свадьбе…

И он остался.

А Мацек приходил к Кружлям каждый день, всегда веселый, всегда смеется, всегда в духе.

Раз, когда Марина за ужином что-то дерзко ответила отцу, он говорит ей:

— Знаешь, Марина, ты помни: если бы ты мне когда-нибудь так ответила, я бы тебя так погладил, где надо, что ты бы три дня сесть не могла!

Заблестели глаза у Марины; они простоквашу ели, — подняла она руку с ложкой и говорит:

— Эй! Как бы я тебя сейчас не смазала!

Мацек сжал кулак и говорит:

— Смажь!

Посмотрели они друг на друга минуту, Марина опустила голову и стала есть. А старик Кружель, войт, говорит:

— Так и надо, милый человек! Коли баба на тебя с граблями, так ты на нее с цепом; коли баба на тебя с ножом, так ты на нее с косой. Так и надо, милый человек.

А у Яська сердце замирало. Ночью идет он по двору, а Марина сидит на пне около хлева и плачет.

— Чего ты плачешь, Марина? — спрашивает он ее нежно и со страхом: он ее первый раз в слезах видел.

— Бить он меня будет.

— Кто?

— Мацек.

— Так не выходи за него.

— Как же!.. Когда он хочет…

— Да ведь ты можешь не захотеть.

— Не могу.

— Любишь так?

— Нет… Он словно околдовал меня.

— Тебя?!

— Да…

Молчат.

— Ты тогда была в избе? на свадьбе?

— Да…

Ясек тяжело опустился рядом с ней.

— Я знал, я чуял, что это ты…

Марина плачет.

— Марина, слушай, — говорит Ясек через минуту, — зачем ты меня нанимала?

— Нравился ты мне.

— Я?!

— Ты.

— Зачем же ты говоришь мне это теперь!? Господи Боже!

— Нравился ты мне… Слава о тебе по миру ходила. Говорили о тебе.

— А теперь?

— А теперь ничего… пропало…

— Пропало?!

— Навсегда.

— Отчего? Отчего?

— Теперь ты для меня все равно, что ничего.

— Отчего? Я ведь у твоих ног лежал бы. Я ведь был бы тебе верен, как пес! Я бы смотрел на тебя, как на звезду…

— Это-то мне в тебе и не нравится… Мягок ты.

— Тот лучше, что будет бить тебя?

— Да, за то он не баба!

Схватился Ясек за голову обеими руками.

— Марина, зачем ты это мне сказала? Господи!

И качает несчастный головой, и отчаянная скорбь его охватила. А она ему повторяет:

— Мягок ты был. Отчего ты не схватил меня, отчего ты не обнял меня? Теперь я словно заколдована…

— Эх! Так вот как надо было! — говорит про себя Ясек. — Эх! так вот как надо было… А я не знал…

И низко опустил голову.

— Если б ты меня еще тогда, когда я из избы шла, не отпустил… Когда б ты мне не поверил, когда б ты меня к стене прижал, когда б ты меня бить стал!.. А ты меня сразу пустил, стоило мне только слово сказать… «Эх! да что он за мужик такой», — подумала я, — говорит Марина.

— Тебя бить!? Да ведь ты знала, что я люблю тебя, как жизнь свою! Больше!..

— Не знала а! Думала я так: нравиться я ему нравлюсь, да ведь если б меня он любил, так взялся бы за меня! А я не такая, чтобы первой на шею к кому-нибудь броситься. — И Марина надменно подняла свою гордую голову. А Ясек качался от боли:

— Эх!.. так вот как надо было!.. А я не знал… А теперь что?..

— Пропало!..

Вдруг Ясек вскочил:

— А если я убью его?!

А Марина:

— Так запрут тебя в тюрьму, а если и не запрут, так я и так за тебя не пойду… Душа у тебя мягкая… детская, но мужицкая.

— А я на тебя, как на царевну, глядел…

— А он со мной, как с батрачкой обошелся, силой взял…

Покачал Ясек головой.

— Эх, Марина, — сказал он через минуту, — силой и я многих девок брал. Да только ты слишком красива была и слишком богата…

— Какое-то странное сердце у тебя…

— Странное… Что же теперь с нами будет?

— Ничего… Я уже потеряла охоту к тебе… Мягок ты!..

Ясек встал.

— Прощай!

— Нет, нет!.. Ты у меня на свадьбе играть будешь.

— Ни за что!

— Ясек! да ведь ты любишь меня. И будешь мне играть! Не обижай меня!..

И Ясек остался и играл.

Играл три дня и три ночи, такую свадьбу справил старые Кружель своей дочке. Играл так, что у него струны не скрипели, а лопались, и новый смычок весь изорвался. Играл так, что кожа у него стала с пальцев слезать, стерлись и пятки от притопыванья, — а с волос пот градом лил три дня и три ночи. Играл он так, что люди ему дивились, а самому ему казалось, что душа у него в скрипку влезла, а он ее бьет, бьет, бьет, бьет смычком и приговаривает: «Мягкая ты! мягкая! мягкая! детская, а не мужицкая!..»

За три ночи и три дня Марининой свадьбы ничего он в рот не брал, кроме вина и водки. Пил и играл.

На рассвете третьего дня кончилась свадьба, и Ясек перестал играть.

Ни с кем он не попрощался, никого не хотел видеть, оставил вещи и так, как был, со скрипкой под мышкой ушел из Рогожника.

И встретил старого Гонсёрка; он ходил около своего забора и новые жерди вставлял. Был и он на свадьбе, да недолго, — рад он был, что Маргарита там осталась и что он без нее отдохнет дома.

Ясек слова не сказал, прошел бы мимо, да старый Гонсёрек положил ему руку на плечо.

— Не поздороваешься даже со мной, стариком? Даже имени Господнего не прославишь? Куда идешь?

— Куда глаза глядят.

— Вот как? Так, прямо со свадьбы? А не говорил я тебе: берегись, а не то съест она тебя. Вот и съела.

— Ну, оставайся с Богом.

— Добрый путь. Вот видишь, съела тебя эта девка. Ну, а Мацек с ней справится! Я к нему хорошо присмотрелся. Молодец парень! С такой — ремень поясной нужен, а не струны и смычок! Мягок ты!

— Оставайся с Богом.

— Господь с тобой… Не тужи… Тебя, может быть, Господь уберег; ты бы с ней ни за грош пропал!

Ясек уж шел по двору, а старый Гонсёрек бормотал:

— Страшное дело, как человек поглупеть может из-за бабы. Ведь вот он, казался молодцом-парнем, и деловой, и на все руки мастер, — на лесопилке ли, на мельнице ль, за лошадьми ль ходить… а уж играть как лих!.. И как же его извела… Любовь… Гм… Да что ж это?.. голова ли, ноги ли, или другое что… или все вместе… А вот как дорвешься, так и съесть готов… Гм… Эх, кабы мне годов двадцать долой…

А Ясек-музыкант шел лесами и горами к Венгрии и говорил себе:

— Эх, глупый! Эх, глупый!.. Чего ж ты не обернулся тогда, на мельнице?! Мало ли раз мог ты это сделать?! Да ведь сама ждала, сама хотела… Эх, глупый! Эх, глупый!.. И какая душа во мне?! Ей-ей, я и сам диву даюсь! Чего не хочу, то само в горло лезет, а что не мое, да могло бы быть моим, того я взять не умею… Сглазили меня, что ли? Марыси Хохоловской взять я не мог, измыкался я там весь; а эту вот мог — да прозевал… Эх!.. Уж не в скрипке ли моей чары какие?.. Уж не она ль мне душу так размягчила, что мне девка говорит: не мужицкая твоя душа, а детская!.. Нет, нет мне с ней счастья! Эх! уж не в ней ли чары какие?.. Да ведь кабы не она, Марина бы меня к лошадям не наняла… Говорили обо мне… Вот что!..

И такая его злость и боль на скрипку взяла, что он поднял руку, в которой держал ее, и хотел ударить ею по сосновому стволу… да вдруг вспомнил, что ведь это все, все, все, что осталось у него… Что у него ничего нет больше… Ничего, — только скрипка и слава, что о ней по миру ходит…

И заиграл он, только не на свой лад, не грустно, а рванул сразу смычком по всем струнам, так что они загремели все сразу, и заиграл чернодунайский марш.

И, играя так, шел он к Венгрии, и больше никто из своих о нем не слышал.

Говорили одни, что он с цыганским табором ушел, с тем самым, куда его раньше звали, другие, — что утонул в Ваге, третьи, — что спился и умер, что с разбойниками сошелся где-то там, в Семиградских горах. Никто не знал наверное.

Осталась после него лишь слава, да эта песенка:

Яничково слово

никогда не сгинет,

Как в горах высоких,

так и тут в долине.

ХОЗЯИН ГОР

Пошел Андрей Поздур вечером в горы, как это часто бывало; любо ему было обходить по ночам свое хозяйство.

Большое было у него хозяйство и в деревне, в Тихом, и полей и леса вдоволь, были коровы и кони, — но не то его тешило: тешило его хозяйство там, в горах.

И не там, где паслось его овечье стадо, под Малым Лугом, — нет! а вот горы, бор сосновый, вода да кустарники по скалам.

Дивились ему люди и считали дурачком, он мало думал о пашне, о скоте, и все твердил: а что слышно там в Тиховерховьи, или в Яворовой долине…

Идет Андрей, глядит на мир Божий, — ночь светлая, месяц взошел над Кошистой горой, большой, круглый. Засиял он над лесом, над Желтогорьем и говорит Андрею:

— Чего ты пришел сюда так рано, Андрей?..

А он ему отвечает:

— Хозяин я в горах…

Идет он к Завороту, к Пятиозерью, и думает про себя: «Боже ты мой милостивый! Как им всем жилось тут, в хозяйстве, без меня? Под Волошином новые сосны повыросли… Много их. Никогда так не бывало…»

Любо ему тут хозяйничать. Весенний дух идет отовсюду, искрится все, золотом солнцу улыбается…

Прилег Андрей на минуту, вздремнул. И мерещится ему, что все вокруг стоит в зелени, как весной, когда на землю сходит радость.

Проснулся… холодный предутренний ветерок… Просветлела ночь, только в Церковсяках под скалами черные тени…

Встает Андрей, протер глаза снегом, стал подниматься вверх по круче, остановился вверху.

Почти светало…

Смотрит… Скалы словно из тумана… Где-то там у Ледовца белеет, розовеет рассвет… Забрезжила полоска света, словно щель в соломенной шляпе… Смотрит Андрей, а полоска движется, как облачко розовое, легонькое, тихонькое… И выплыло солнце, да такое, словно его где-то в долинах роса окропила, мокрое, сырое, выплыло до половины из-за гор и спрашивает: «А зачем ты сюда так рано пришел Андрей?»

А он ему отвечает.

— Хозяин я в горах…

А потом стал он спускаться к Пятиозерью.

Туда идти было лучше, чем к Завороту, с южной стороны снега уж стаяли, кой-где только трудно было пройти… И быстро сошел он к озеру под Кругом… Лед еще не растаял…

— Тут я ничего не поделаю, — думает Андрей. — Пусть само справляется, коли таять не охота… Мне что?… Эй!

Смотрит дальше… Эй! Да это Великое Озеро чернеет между скал!..

— Озеро!.. А озеро!.. — кричит Андрей. — Вон ты где!..

А оно ему шумит водами…

— Эй, здорово, хозяин!.. Давненько тебя тут не было…

— Ну, каково было спать подо льдом? — кричит Андрей.

А озеро шумит ему:

— Хорошо… А мне снилось, что все скоро зелено будет…

— И мне тоже… — говорит Андрей. — Ну, а радо ты небо повидать?..

— У! Да ведь оно мне цветка краше…

Смотрит Андрей: уж везде светло, все небо озарилось… Слушает… Идет шум в соснах, ветер потеплел…

— Снега тронутся… — думает он.

А ветер шумит по скалам, да так, что у Андрея горло как-то сжалось и в глазах слезы собрались…

Протягивает он руки к Волошину и кричит:

— Эх! Хозяйство ты мое милое… родное… неоцененное!..

Смотрит на Великое Озеро: за ним — другое… Диву дается… Оттаяло…

А в горах шум, грохот, гром… Летят вниз потоки с Волошина, поют звонко, как колокольчики…

— Воды у меня довольно… — говорит он…

Подходит к сосне, берет ветку в руки, щупает…

Ничего, выросла… Дал Бог урожай, что и говорить… Ветер тут гуляет, овевает, опахивает, — ну и растет все… Вот только бы снег прибрать в долинах, с весной все быстро пойдет. В горах уж местами снега совсем нет, смеются они солнышку, словно только что родились…

Куда ни взглянет Андрей: тут воды, там горы, сверкают озера, зеленеет трава, — взором охватить не может он всего своего хозяйства.

Все его тешит, все радует.

— Богат я, — говорит он. — Тут, в Пятиозерьи, у меня летось все хорошо сошло.

Потом повернул Андрей к Медной Горе. Спугнул коз.

Весело ему было видеть их, да неприятно, что они его боятся.

— Чорта вы съели нынче! — говорит он. — Ведь не лиходей я вам; чего же вы боитесь?

И грустно стало ему, что козы боятся его, хозяина.

— Как зайцы в капусте, — утешает он себя.

А над озерами занялся день и раззолотил вершины Липтовских гор.

Свет залил долину, рассвело вокруг, чудо, — радость!

— Эх! и играют же воды солнышку. Тепло им, тешатся, — думает Андрей.

Чудо! радость!

Повернулся он спиной к Медной Горе, смотрит на снега; вода играет, переливается, сверкает, как радуга, а ветер мчится по долине, распластал крылья, плавит снега…

А где они уже стаяли, там трава растет, зеленеет молоденькая, весенняя. А вода бежит по ней ручейками, словно стеклянная.

Молодой дух идет от долин, грудь распирает!

Андрей так и остался в своем хозяйстве.

Поздно вечером, когда полная луна взошла над скалами, она осветила ряды уже черных скал, без снега… А потом стала медленно освещать утонувшие в темноте страшные и пустые долины, застревая то тут, то там за скалами, — словно свет блуждал, потерявши дорогу…

Воды шумели в ночной тьме, мороз уж не сковывал их ночью. Помертвевшая за зиму пустыня наполнилась живым теплым воздухом… Казалось, будто что-то растет в горах, не было уже застывшего спокойствие зимы, — шла весна…

Когда свет луны стал сплывать по белым уступам Медной Горы, он осветил вдруг голову и плечи Андрея, которые торчали в обвалившихся снегах.

Должно быть, сорвалась снежная лавина и на лету завалила его. Снег застрял в скалах, где стоял Андрей, и не потащил его вниз. Лавина засыпала его до плеч, так что он стоял в снегу, лицом к долинам. Он терял сознание, но то и дело открывал глаза и смотрел на луну. Теплый ветер гнал дождевые облака… Гудели весенние потоки…

Все он слышал. Не чувствовал боли, не чувствовал смерти, взглянул еще раз вокруг стеклянными глазами.

— Эх! весна идет… — шептал он. — Все, все будет зелено…

КРИСТКА

Было то в полдень, поздним сентябрем, когда Кристка повстречалась с Яськом.

Солнце так и разлилось по полям, холодное и чистое, в Татрах мороз засел голубовато-белым ледяным инеем, и горы резко светились, как костельные стекла зимой. Над лесом стоит светлая мгла и дрожит так, словно звенит…

На полях — овес, в ряды сложенный, золотистый.

От молоденьких сосен кое-где падают густые, огромные тени; от ольх и берез тени легче, светлее.

Где забор идет, жерди светятся на нем, как полированная сталь; где едет телега с хлебом, словно плывет от собственной тени; где вода бежит ручейком, там живые амчазы.

Тихо пролетают птицы.

По золотистым жнивьям пасется скот, коровы волочат за собой свои тени, а то вдруг остановятся в солнце и горят, словно медные. То корова замычит, то теленок, тут пастух запоет, там пастушка, под лесом дети огонь разводят, дым идет прямо кверху, серебристо-лазурный, пламя лежит внизу яркой багряностью.

Шумят потоки внизу, за лугами, однозвучно, вечно.

Зеркальная тишина в воздухе, и солнце резко искрится на обледенелых, замерших Татрах, светлое, полное.

Кристке было тогда шестнадцать лет. Она пасла коров. Лежала она на дерновом холмике в поле, среди овсяного жнивья, завернулась в полосатый платок, красный с желтым, держала кнут в руке и махала им над головой, лежа на спине и спустив ноги, которые высунулись из-под подвернувшейся юбки чуть не до колен.

Странно было как-то у нее на сердце, словно ее что-то за пазухой щекотало и грудь растирало. Трется она, трется спиной о дерн, двигается, поправляется, не может удобно улечься, словно ее что-то подпирает и двигает ее плечи то вверх, то вниз.

И запела она во все горло. Вдруг что-то загудело у нее над головой и послышался резкий мужской голос:

— Чего ты так поешь, девка?

Кристка не ответила, ей что-то словно глаза ослепило. Стоит над ней парень, да такой, будто с самого солнца сошел. Блестит у него бляха на груди, блестит застежка у пояса, блестит чупага в руке и кружки, приделанные к топорику, блестит белая чуха[3] на плечах, блестят красные узоры на штанах, а из под черной шапки блестит румяное лицо, и глаза такие голубые, как цветки на росе.

Загляделась совсем Кристка; он это видит и улыбается:

— Что ты так глядишь на меня, а?

Кристка была бойкая девка; встрепенулась она от этого ослепленья.

— Испугал ты меня.

А он улыбается:

— Что же, урод я такой? — спрашивает он.

— Куда там! Загудел ты у меня над головой, вот я и испугалась.

Парень постоял минуту; Кристка, видно, ему понравилась. Она быстро глянула на него, прямо в глаза.

— Далеко идешь?

— Куда иду, туда иду… — а потом прибавил: — к Озерам… Там у меня есть овцы.

— А какое это перо у тебя? — говорит Кристка.

— Орлиное. Хочешь его?

— На что мне? Куда я его приколю? К платку?

— Сиди! — отвечал парень и провел рукой по ее груди.

— Ну-ну, тише!..

Она оттолкнула его локтем, так что у него рука назад отлетела и дрожь прошла по телу, а особенно по спине.

— Да ты Христова невеста, что ль?

Он старался не показывать виду, но был смущен. Кристка почувствовала себя совсем смелой. Хотела сказать ему что-нибудь такое, чтобы осмеять его, но, как взглянула на его румяное лицо под черной шляпой, на которой торчало длинное перо, переливавшее на ветру, так и не могла добыть из себя ни одного резкого слова. Он это заметил и снова улыбнулся:

— Можно подумать, что ты злая!

И сел с ней рядом на холмике.

— У меня есть время, — сказал он.

— Да ведь еще рано, — ответила Кристка, чувствуя, что тело у нее словно млеет.

— Что это ты пела, когда я сюда шел?

Кристка сама удивилась: она почувствовала вдруг, что ей стыдно, а этого с ней никогда еще не случалось.

— Да ведь ты слышал.

— Ну, так, как?

— Забыла!

— Как бы я тебе не напомнил!

— А как? — Кристка вспыхнула и отвела голову в сторону.

— Да вот так! — и парень схватил ее за полосатый платок и притянул к себе.

— Откуда ты? — спросила через минуту Кристка.

— Из Гроня.

— А какие овцы у тебя на Озерах?

И недоверие закралось в ее горскую голову.

— И, да я тебе только так сказал. Нет у меня там никаких овец! — сказал Ясек.

— А что?

— Я только пройду теми краями, по Лиловым.

— Куда?

— К Тиховерховью. Повидаться там кой с кем надо.

Глаза его хитро блеснули из-под ресниц. Поглядела на него Кристка: два ножа за поясом и пистолет.

— Э! — подумала она. — Да это разбойник!..

И сразу какое-то удивление и какой-то восторг наполнили ей сердце.

— А когда будешь возвращаться?

— Да так через недельку, иль дней через пять. Тут будешь пасти?

— Тут!

— А как тебя зовут?

— Кристка. А тебя?

— Ян. Поцелуешь?

Кристка сильно покраснела и опустила голову на грудь, потом улыбнулась и взглянула исподлобья.

— Поцелуешь?

Она тихо шепнула: «Поцелую!»

И Ясек обнял ее и поцеловал; сразу какая-то томность разлилась у нее по жилам.

А когда он пошел от нее к лесу, под гору, стройный, высокий, в белой блестящей чухе, с длинным пером на шляпе, отливавшим на ветру, что-то захватило у нее в груди и она бросила ему во весь голос:

Жаль тебя мне, жаль тебя мне,

мил-сердечный друг.

Не забуду, не забуду

никогда тебя.

А он ей ответил уже из лесу:

Не плачь, красотка, хоть на разбой иду,

Помолися Богу, к тебе навек приду…

И долго еще слышалась из лесу его песня — уходила все дальше, все тише становилась, пока не замолкла, не растаяла в глуши лесного мрака. Так и ушел он от нее куда-то в поседевшие от инея Татры — в мороз, в пустыню, в страшное одиночество осени — веселый, распевая песни, румяный, одетый, как в праздник, — с блестящим оружием, с блестящим поясом.

Вокруг Кристки все смолкло.

* * *

В знойный польский полдень шла Кристка под Волошином в сосновый лес, что рос на горах. Издали доносились медные колокольчики овец.

Шла Кристка и пела.

Ты, венок мой девичий,

с головы слетел, —

Тонешь в быстрой реченьке

и потонешь в ней…

— А я не жалею, — думает она в душе и поет.

Гей, вы добры молодцы,

Бога вы побойтесь:

Вы венок мой девичий

из реки достаньте…

— Как же, достанут! Чортовы дети! — говорит она вполголоса.

Прислушалась она минуту… вдали изредка тихо звенели колокольчики. И запела жалобно:

Яна очи синия

мне одна отрада, —

Яна ручки белые

работать не рады.

— И зачем ему? Мало ль серебра в моравских городах да в лавках?..

Эх, Боже! А блестело ж его перышко, блестело, как мы с ним первый раз на пастбище повстречались. Скоро уж три года тому будет, осенью…

Люби, добрый молодец,

как любил меня.

Hа других и издали

и глядеть не смей!

— Уж дала бы я им! Ведьмы чортовы! Тут и смерть вам!

Она топнула ногой, а потом опять запела от сладкой, безмерной тоски:

Приходи же, молодец,

иль приснись ты мне,

Не могу, сердечный другъ

позабыть тебя…

— Где же он? Господи, Господи!.. Где же он? Сегодня он должен быть у шалашей…

А из за горы, за скалами, в лесу, где овцы пасутся по утрам, послышался резкий мужской голос Яська:

Распеваю песни,

хоть, как сокол, гол,

Ведь поют же птички,

что бедней меня…

— Ясек! Ясь! — крикнула Кристка и, протянув руки, побежала под гору к скалам. А он, распевая, высокий, стройный, гордый собой, рослый вышел из соснового леса, — белый и блестящий с ног до головы.

— Ясек, Ясек мой! — шептала, запыхавшись, Кристка, бросаясь ему на шею. — Милый мой! Золотой!

— Как здоровье? — ответил Ясек. — Голоден я! Есть там что-нибудь поесть в шалаше?

* * *

Августовский вечер, тихий, безлунный, звездный. Под Волошином лес колышется мерными волнами; шумят сосны в стороне, словно их заворожили.

Взглянешь вверх: звезды на соснах, на ветках, как золотистые ночные бабочки, которых прогнали на эту землю из какого-то золотистого мира. Взглянешь выше с лесных полянок: звезды на скалах, словно горы заворожены и зацвели драгоценными камнями.

Идет Кристка лесом и заламывает руки.

Льются у нее слезы из глаз, и растрепанные косы упали у нее из под платка на плечи; идет и заламывает руки.

А когда сердце стало разрываться от боли, у нее что-то прорвалось в груди, словно плотина от речного разлива, и полилась оттуда жалобная песня. Зазвенел ее голос:

Сердце мое плачет, сердце разорвется,

Яська ожидаю, жду его напрасно…

Сердце мое плачет, чуть не замирает,

Красота моя напрасно погибает…

И неслося эхо. Кристка не знала, откуда берутся у нее эти слова, которых она никогда не слыхала. Села на камне, закрыла руками лицо и заплакала. А потом, когда у нее снова грудь стала чуть не разрываться, оттуда вырвался голос:

Не буду я, не буду постель широко стлать,

Не буду я напрасно Яська ожидать.

Сено на постели слезами б оросилось,

Счастье б, что отняли у меня, приснилось.

Отнятое счастье если б мне бы приснилось,

Я не дожила бы до утра, до свету…

Эхо неслось по лесу. Встала Кристка и пошла за ним. А в груди у нее поднялись ненависть и гнев, и запела она на весь лес:

Если бы я знала, что буду так страдать,

Я просила б Бога дать тебе пропасть;

Чтобы черти ночью путь перебежали,

Чтоб вороны в поле труп твой исклевали!

Если бы я знала, что изменишь мне,

Я сама веревку свила бы тебе.

Эхо стонало в лесу, а Кристка выла, как взбесившаяся сука. Сжала кулаки, и пошла дальше в лес, в лес!.. Мокрый папоротник бил ее по ногам, хворост и мох хрустели под ее ногами.

Эхо стонало от ее песни, а старый горец Михаил Вьюн, у которого все «барабанило» в ушах, так что он спать не мог ночью, поднял голову с подушки, стал прислушиваться и удивился:

— Что это черти так горланят в лесу? Наскучило им в пекле, что ли?

Тем временем Кристка возвращалась к шалашам под Волошиным. Рыдало у нее в груди горе, росло какое-то страшное упрямство. Она не шла, а летела по лесу вверх от Яворовой долины, куда она забрела. Сосновые ветви, которые она гнула грудью и руками, кустарник, на который она налегала бедрами — расступались перед ней с шелестом и свистом; иногда вода хлябала под ногой. Кой-где рогач прыгал, испугавшись, в чащу и исчезал в ней. Кристка, закусив губы зубами, шла лесом в горы.

Уже виднелся свет из шалашей, которые тонули в темноте, в грозном мраке стволов и нависших над землей широких ветвей. Собаки почуяли Кристку и подбежали к ней с веселым лаем, виляя хвостами; она так толкнула ногой одну из них, что та завыла и бросилась к шалашу, откуда сквозь щели в стенах пробивался свет.

— Есть тут кто? — крикнула она у дверей.

— Я тут, — ответил изнутри Ясек.

Она остановилась в дверях. Из низкого черного шалаша, где горел, искрясь, костер, в нее ударило дымом и густым душным запахом смолистого огня, мокрых тряпок и молока.

— Ты один тут? — спросила она, взглядывая на лавку в тени.

— Один. Все в избы спать пошли.

Она переступила через высокий порог.

Ясек сидел на скамье и грел над огнем руки.

— Холодно тебе?

— Что-то руки замерзли, отогреть хочу.

— Отчего же ты не с Ядвигой? Она бы тебе их сразу отогрела.

Ясек язвительно улыбнулся и взглянул на наклонившуюся над ним Кристку.

— Да вот хотел и на тебя посмотреть.

— Не нужен ты мне! — крикнула Кристка. — Слышишь, не нужен ты мне здесь!

— А где? — улыбнулся Ясек. — На постели?

Кристка вспыхнула и на глазах ее заблестели слезы. Она взяла его руками за плечи.

— Ясек!

Он посмотрел на нее с равнодушной иронией и спросил:

— Ну?

Кристка бросилась перед ним на колени. Ветка, которую она задела ногой, брызнула искрами к самому потолку.

— Ясек! Не любила я тебя!?

— Что было, то сплыло, — ответил он, поправляя топориком горящие ветви; потревоженный огонь заворчал и запенился пламенем.

— Не любила я тебя? — говорила Кристка, почти стонала. — Не была я тебе верной эти три года? Ты был первый, ты и последний. Не лечила я тебя, когда Вовулк ударил тебя обухом по голове? Не спасала я тебя, когда Дунайчане окружили тебя на свадьбе? Разве пустила я жандармов, когда они пришли тебя искать у нас, после того, как ты украл деньги в Хохолове? У меня до сих пор синяки на теле, так меня ударил кто-то из них прикладом, когда ты через окно убежал в поле. Не искала я тебя, когда ты упал с козой со скалы на Медной Горе? Ты чуть не замерз тогда. А меня чуть Липтовская пуля не убила. Ясек!

— Чего?

— Что ж мне за это? Что ж мне за это? Что?

— Кораллы и двадцать пять талеров.

— Кабы они у меня в руках были, взяла бы и бросила в огонь.

— Ну, и сгорели бы.

Тут Ясек вынул из кармана трубку и стал выгребать из нее проволокой угольки и пепел.

Кристка, стоя на коленях, обняла его и приблизила губы к ого лицу.

— Ясек, Ясек, — сказала она с болью. — Плохо тебе было эти три года?

Ясек вытряхнул угольки и пепел на ладонь, достал кисет и присыпал к ним табаку.

Кристка смотрела ему в глаза:

— Ясь!..

— Ну? — сказал Ясек, плюнул в табак и стал его растирать на руке.

— Не пойдешь больше к ней, правда?

— Куда?..

— К Ядвиге?..

Ясек затолкал табак, смешанный с угольками, в трубку, взял ее в рот, вынул из костра горящую веточку, прижал ее к табаку, прижал пальцем, потянул несколько раз, бросил ветку в огонь и сплюнул в него. Кристка присела перед ним на корточки и смотрела на него, как на своего ребенка.

— Ясек! — сказала она вполголоса, — все, что хочешь, дам я тебе.

— Да, ведь ты уж мне все дала, верно? — насмешливо спросил Ясек.

— Буду ходить за тобой, как мать. Никогда работать не будешь…

— Да, ведь, я и теперь немного работаю.

— Будет у тебя все, как у барина. Обед тебе буду варить каждый день!

— Да ну?.. — Ясек снова сплюнул в огонь. — Ну, а еще что?

— На свадьбу дам…

— С кем?

— Ясек!.. не будь такой недобрый, как дьявол!

Ясек встал со скамейки.

— Куда идешь?

— Куда хочу, — ответил он спокойно.

Кристка снова обняла его.

— Не любила я тебя? Не целовала? Не ласкала? — говорила она ласковым голосом. — Когда ты приходил, ты всегда был желанным. Приходил ты по ночам, стоило тебе только в окно постучать или в стену, разве я тебе не открывала; приходил ты зимой, когда холодно было, разве я не выскакивала к тебе в рубашке, босиком? Я тебя всегда, как спасенья желала! Ясек! — И Кристка прикоснулась лбом к его коленям и обняла его ноги.

— Ясек! Ясек!

Но Ясек уже стал терять терпение, рванулся и пошел к двери. Кристка не выпустила его ног и потащилась за ним по земле.

— Пусти же меня!

— Не пущу, ты мой! ты мой! ты мой!

— Я той, чьим быть хочу! — сказал не терпеливо Ясек.

— Еще крепче буду тебя целовать! Не хочешь меня больше?

— Целуй! — ответил Ясек. — Ведь ты меня не купила, чтоб привязать, как бычка, на веревку.

— Купила! и на веки!

— Чем?

— Сердцем моим!

— Ну, болтай, — проворчал Ясек и направился к двери.

Тогда Кристка вскочила и крикнула:

— Стой! — голос ее звенел таким бешенством, глаза так горели, что Ясек остановился.

— Стой! — кричала Кристка. — Скажи мне, что приглянулось тебе в этой губастой? Богаче она меня, что ли? Или краше? Или слава о ней ходит? Что тебе в ней приглянулось больше, чем во мне? Только ты ее увидел этим летом, так тебя к ней и потянуло! Говори! Чем она приманила тебя к себе! Говори! Разве есть девка лучше меня? Ну?

И она стояла перед ним с растрепанными волосами — платок упал на плечи — с блестящими черными глазами и пылающим лицом.

Ясек в шляпе набекрень, с трубкой в зубах, опирался, подбоченясь, на чупагу.

— Что тебе приглянулось в ней больше, чем во мне?

— Серые глаза.

— Серые глаза?

— Да.

У Кристки еще больше запылало лицо, словно молния пробежала и остановилась у нее между черными бровями.

— Глаза!? — крикнула она снова.

— Да! — ответил Ясек небрежно и нетерпеливо.

Молния горела между бровями Кристки, но лицо ее переменилось, и дикой усмешкой забелели из-за губ мелкие, острые зубы.

— И ты к ней хочешь идти?!

— Иду туда, куда хочу.

— Конечно. Еще бы. Вот если я могла выкрасить глаза в серый цвет! Что мне с ними делать? Не посереют они у меня. Ничего тут не поделаешь! Да постой же, Ясек, не ходи, я тебе ее сама приведу; коли ты мне так прямо сказал, так я уж знаю, что делать. Сиди здесь, в шалаше, я тебе сейчас ее приведу!

Она выхватила из костра большую головню.

— Темно? Так я посвечу тебе!

Ясек ступил шаг вперед и смотрел на нее, немного изумленный.

— Что ты хочешь делать, Кристка? — спросил он.

— Приведу ее! Сейчас обе в шалаше будем. Коли ты мне так прямо сказал, так я уж знаю, что делать.

И с огромной пылающей головней, как с факелом, она выбежала из шалаша; сквозь щели Ясек видел по свету, как она шла к избе Ядвиги, которая была в нескольких шагах.

— Ядвига лежит и спит, — подумал он: — она ее ко мне позовет, что ли?

И снова спокойно сел лицом к костру.

Кристка подбежала к избе Ядвиги. Там звенели колокольчики коров, запертых на ночь. Ядвига сидела на пороге со стороны поля.

— Что там? — спросила она, видя приближающийся огонь головни.

— Не спишь еще, Ядвись? — спросила Кристка.

— Нет. Это ты, Кристка?

— Я.

— Зачем ты пришла сюда с головней?

— За тобой.

— Зачем?

— Иди со мной.

— Куда ж мне идти?

— К Яську.

— К Яську? Да он сам ко мне придет, — отрезала Ядвига.

Кристка помолчала немного, потом сказала странным голосом.

— Глаза у тебя серые, Ядвись?

— Какие есть, такие есть. А тебе что?

— Ядвись! глаза у тебя серые?

— На кого черта тебе мои глаза, серые ли, карие.

— Ядвись! глаза у тебя серые?!

— Хочешь знать: сама посмотри!

— Покажи!

— Иди, откуда пришла! Чего тебе от меня надо?

— Покажи мне их, глаза твои!

— Кристка, да ты очумела!? Чего ты хочешь?

Ядвига встала с порога и остановилась перед Кристкой лицом к лицу, вся красная от огня.

— Чего хочешь?!

— Глаз твоих хочу! Вот чего! — крикнула Кристка и ударила ее по глазам пылающей головней.

Страшный, раздирающий крик разорвал лесной мрак и ночь. Собаки пронзительно залаяли, а эхо крика разлетелось во все стороны, словно скалы завыли вокруг. За этим криком раздался другой и третий; поляну наполнил ужасный, пронзительный стон, словно вырывавшийся из внутренностей.

Ясек выскочил из шалаша и подбежал к избе.

— Что там случилось?! — кричал он. — Что такое? Кто там так орет?! Что… — Слова у него застряли в горле. Кристка держала за руку ползавшую по земле и кричавшую Ядвигу и светила над ней вихрем искр от головни. Увидев Яська, она крикнула:

— Вот она! Вот ее серые глаза! Смотри-ка!

И пахнула ему огнем.

— Что ты сделала, несчастная!?

— Что!? Подожгла ее глаза, как мох, — засмеялась Кристка, так что в лесу загудело.

Люди, проснувшись, стали выходить из изб и бежали туда, откуда неслись стоны и крики и где блестел в воздухе огонь, но вдруг Ядвига перестала стонать и метаться на камнях и навозе, — должно быть, лишилась чувств от боли.

— Подожгла ее глаза, как мох! — повторила Кристка, отпустила руку Ядвиги и бросила догоравшую головню прочь.

Стало тихо и темно; тогда она подошла к Яську, который стоял, онемев от ужаса, крепко, порывисто обвила ого шею обеими руками и с силой пригнула его голову к себе.

— Теперь ты будешь мой! — сказала она диким полушепотом. — Теперь ты будешь мой!

И он наклонился к ней, хоть и не по доброй воле, но не упираясь. Кристка взяла его за руку и повела его в темный и легкошумный лес.

КАК ВЗЯЛИ ВОЙТКА ХРОНЬЦА

Якубек Хуцянский мчался, что было духу, в горы и покрикивал:

— Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!

Якубку Хуцянскому было лет четырнадцать, и он прекрасно понимал, что о Войтке Хроньце, который «дезентировал» из полка и сидит у них в горах, никому не надо говорить, — да только он прекрасно понимал и то, что о Касе Ненцковской, Войтковой невесте, что пляшет теперь в корчме с парнями, — рассказать ему надо. Он мчался, что было духу, в горы и покрикивал:

— Ей-ей, скажу ему! Ей-ей, скажу ему!..

Мчался он, правду сказать, и оттого, что страшно боялся медведя, который прошлой ночью «отведал мяса» на поляне.

Лес кончался, сосны стали редеть, замелькала поляна, залитая лунным светом.

— Ну, вот я и добежал! — прошептал про себя Якубек. А потом стал звать собак: — Ту! ту! ту! ту! ту! — а они, услышав знакомый голос, с шумом побежали к нему, а Варуй, огромный, как теленок, влез ему под ноги… Якубек сел на него верхом, схватил за шею и со страшным собачьим лаем подкатил к горскому шалашу.

— Э! да и проворен ты! — сказал ему горец. — А все принес?

Якубек вынул из мешка пачку табаку, спички и бутылку водки.

— Все, что ты велел.

— Вот тебе! — сказал горец, протягивая ему большую медную монету.

И Войтек Хронец, который лежал у стены на соломе, поднялся, сунул руку за пояс и дал Якубку серебряный талер.

Якубек приметил, что к Войтку два раза приходил какой-то незнакомый мужик, очень высокого роста, говорил о чем-то потихоньку с горцем, и после этого Войтка раз не было дома всю ночь, в другой раз день и ночь, а потом целых четыре дня. А когда он вернулся — у него была масса серебряных денег, были даже золотые дукаты, из которых он дал по одному двум немым горцам из Мураня, Михалу и Кубе, которые могли по пуду поднять зубами, а на спине и десять пудов. Были они мужики спокойные и никому зла не делали. А Куба, тот умел еще дивно на свирели играть, а на трубе играл так, что эхо звенело.

Якубек рассудил, что Войтек Хронец не из какого другого места приносит столько серебра и золота, а из Липтова, из за Татр, а тот огромный мужик, должно быть, никто иной, как посланец от разбойников, с которыми сошелся Войтек.

Да впрочем об этом не говорили. Заметил только Якубек, что его дядя держит Войтка в большом почете, кормит его как нельзя лучше, а иногда говорит:

— Из тебя, Войтек, когда-нибудь толк выйдет.

Знал Якубек и то, что Войтек хотел жениться на Касе Пенцковской, что она даже была у него тут два раза, так как Войтку нельзя было ходить на деревню, все из-за его дезертирства.

Слышал Якубек, как она поклялась Войтку, что не будет ходить в корчму, не будет плясать, а особенно с Брониславом Валенчаком.

И страшно возмутилось сердце Якубка, когда, покупая табак и водку, он увидел, как Каська плясала польку с этим самым Валенчаком… Он видел не только это, видел, что Валенчак обнял ее в толпе, поцеловал два раза в самые губы, а раз в лицо.

И еще больше возмутилось сердце Яська, когда он почувствовал Войтков талер в руке. Стоит он перед ним и говорит:

— Войтек! Я тебе скажу одну вещь…

— Ну?

— Каська пляшет.

Войтек вскочил:

— Пляшет?!

— Пляшет.

— Где?

— В корчме у костела.

— Сам видел?

— Видел.

— С кем?

— С Валенчаком.

Войтек соскочил с постели на пол.

Он был босиком и, хотя наступил на горящие угли костра, но даже не заметил этого.

— Правду ты говоришь? — крикнул он и схватил Якубка за горло.

— Ей Богу!

— Нa! — и бросил Якубку еще талер; Якубек его спрятал. Войтек бросился к стене, схватил сапоги, стал обуваться.

Два немых горца, неподвижно сидевшие у костра на низенькой скамейке, пододвинув к огню головы, в черных просмоленных рубахах, в поясах, усаженных медными бляхами, с волосами, спадавшими до плеч, подняли головы и переглянулись. На черных, покрытых копотью и загоревших лицах блеснули только синеватые белки глаз.

Войтек обулся.

— Куда ты идешь? — спросил его горец.

— Туда.

— Берегись! — предостерег его горец.

— Не бойсь! Утром вернусь.

— С Богом.

— Оставайся с Богом.

Подали друг другу руки.

Войтек взял чупагу и вышел из шалаша.

Два черных немых великана встали со скамьи и кивнули горцу головами.

— Иди с ним.

Тот отрицательно мотнул головой.

— Ну, как хочешь.

Немые вышли из шалаша и вытащили из стены чупаги, которые они в нее вонзили.

— На какого чорта ты ему это сказал, — обратился горец к Якубку.

— Да как же мне было не сказать; я ведь сам слышал, как она клялась, что не будет танцевать, а он ей все говорил, чтоб она особенно с этим Валенчаком не плясала.

— Эх! жарко там будет! — сказал горец вполголоса; и, вынув из костра раскаленную трубку, стал ее потягивать и погрузился в раздумье.

Войтек мчался так, что песок свистел у него под ногами. Промчался через поляну, промчался через лес, не слыша за собой горцев; он услышал их только на дороге. Но даже не оглянулся. Помчался дальше. Примчался в деревню, к корчме, взглянул в окно: Валенчак обнял Каську и носится с ней по корчме.

Вот он остановился перед музыкантами и поет:

Если б ты за мною,

Как я за тобою,

Были бы мы, Кася,

Днем и ночью двое.

А старик Хуцянский, веселый мужик, подпевает им из-за угла:

А тому она и рада,

Чтоб тянулась ночь-отрада!

И все хохочут.

Вошел Войтек в сени, из сеней в двери. Двое немых за ним. Кто-то дотронулся до его плеча.

— Как живешь, Войтек?

Он оглянулся.

Флорек Француз, немолодой, худощавый, маленький, некрасивый мужик, богач, который страшно любил Касю и, не имея данных соперничать с Волынчаком и Войтком Хроньцом, возненавидел Волынчака: «Уж если не я, так пускай ее Войтек берет».

— Здравствуй, — говорит ему Войтек. — Видишь, что тут делается!?

— А что тут делается?

— Каська пляшет с Волынчаком.

— Я из-за этого и пришел.

— Войтек!

— Будь, что будет.

— Вот тебе моя рука. Захочешь три дня пить, пей! Корову продам, коня продам, — пей! Войтек, сердце мое! Пей!!! А это что за черти с тобой пришли?

— Муранские горцы, немые.

— Ну, ну! Здоровые парни! Вот если б я такой был! Задал бы я Волынчаку!

— Не бойся, и я ему задам!

— Войтек, дорогой ты мой! Пей, сколько хочешь! Луга продам, поле продам, дом продам, — пей! Войтек, сердце мое! Если не могу я, так бери ее ты! Бери, бери, бери! Бррр!!

Флорек Француз заворчал, как собака, на губах у него выступила пена; он впился ногтями в руку Войтка, весь задрожал и переступал с ноги ка ногу, как петух.

— Видишь ее там?

— Вижу.

— Целуются, обнимаются, по ночам сходятся! Войтек! Бррр!

Флорек Француз наклонил голову и впился зубами в рукав Войтковой рубахи.

— Войтек!

— Ну!

— Буду всех детей у тебя крестить! Все им оставлю! Буду им, как отец родной! Бей!!!

И толкнул его в избу. Два огромных горца пододвинулись к двери.

В эту минуту лопнула струна у скрипача: танец оборвался. Каська увидела Войтка, страшно смутилась и покраснела, хотя и так она была вся красная от пляски. Стоит она и не знает, подойти к нему, или нет? Что сказать? Наконец, подходит, протягивает ему руку и бормочет:

— Войтек, ты тут?

— Здесь! — отвечает Войтек.

Волынчак, пьяный, вспотевший, стоит рядом: протягивает и он руку Войтку.

— Здоров, брат?

— Здоров!

Пожали друг другу руки так, что кости хрустнули. Музыкант провел смычком по струнам: опять можно плясать. Войтек широким движением снял шляпу перед Волынчаком, низко ему поклонился, опустился на одно колено, поднял голову вверх и сказал:

— Брат! Уступи!

Волынчак гордо покачал головой:

— Нет, брат!

— Уступи, прошу тебя, брат!

— Нет, брат!

— Не хочешь?

— Не хочу!

— Я тебе заплачу за три танца!

— Не хочу!

— Брат!..

Но Волынчак стоит уже перед музыкантами и снова поет:

Ты не пробуй, парень, хозяйничать в корчме!

Есть и лучше парни, спесь собьют тебе!

А Войтек Хронец отвечает ему, притворяясь веселым:

Иль меня убьют,

Или я кого,

Ведь топор в руке

Так и рвется вверх!

Остановился Волынчак, взглянул на Войтка, Войтек на него. Смотрят, улыбаются и грозят друг другу глазами; горят они у них, как свечи. Мужики уж соображают, что дело неладно; отходят в сторону, собираются в кучки. Бабы бегут к своим мужикам и становятся около них, перемигиваясь друг с другом и ожидая: «тут что-то будет». Музыка играет, Волынчак пляшет. Пляшет, да что-то не так у него выходит. Кончать не хочет, на зло, из гордости, но вдруг останавливается перед музыкой и поет хриплым голосом.

Потом берет Касю за талию, хочет обнять ее и закружить в воздухе в заключение пляски. А Флорек Француз дает Войтку тумаки в бок и шепчет ему:

— Войтек!

Войтек бросается вперед, хватает Касю за косу, да как закружит ее в воздухе, да как бросит оземь! Застонало даже все вокруг! А она даже не вскрикнула.

— Ты, сука! Так вот где твои клятвы! — кричит Войтек и топчет ее грудь ногами.

Волынчак одурел, раскрыл рот, вытаращил глаза. Вдруг Сташек Пенцковский, брат Каси, выскочил с криком: «Бей! Бей!» И хвать Войтка за горло. Пришел в себя и Волынчак; бросился на Войтка.

Пять или шесть парней, друзья и родные, один со скамьей, другой с дубиной, третий с глиняным горшком, выливая себе пиво на голову, кинулись на Войтка, но в это мгновение люди у дверей рассыпались во все стороны, словно отруби в корыте, когда на них дунет корова, — и два огромных черных горца, сверкая медью своих поясов, подняли загорелые руки, до локтей обнажившиеся из широких рукавов. Словно кузнечные молоты, что поднимаются бесшумно, а бьют с грохотом, так беззвучно поднялись их руки и загремели по головам их огромные кулаки. В избе поднялся стон и крик. Сверкая синими белками и издавая какие-то хриплые звуки, муранские немые расшвыряли мужиков, как снопы в поле.

Хорошо еще, что не рубили, а то бы не приведи Господи!

Войтек Хронец повалил Волынчака на пол, придавил его коленом и схватил за горло; чупага упала рядом.

Люди начали пятиться и убегать из корчмы, музыканты в ужасе столпились в углу. Горцы гнали толпу в двери, и вокруг Войтка стало свободнее. Тогда к нему проскользнул Флорек Француз и толкнул его в плечо:

— Войтек!

А потом буркнул:

— Бррр!

Тогда Войтек схватил чупагу, встал, замахнулся и ударил топориком Волынчака в лоб, так что брызнул мозг; потом еще, и еще, и еще, куда ни попало.

А Флорок Француз при каждом ударе подскакивал и визжал каким-то нечеловеческим, ястребиным визгом:

— Бей! Я тебе за него по фунтам заплачу!

Войтек бил.

А Флорек Француз пищал в углу:

— Войтек! Войтек! Войтек! Хи-хи-хи! — он скакал и топал ногами.

Вдруг Войтек перестал издеваться над трупом, схватил с прилавка бутылку водки, опрокинул ее в горло и выпил до дна. Потом фыркнул и оглянулся по сторонам: Волынчак изрублен, как говядина; Кася израненная, истоптанная толпой, валяется в крови на полу. Музыканты толпятся в углу, — им некуда выйти.

— Играйте! — кричит им Войтек.

— Играйте! — и бросает им горсть талеров.

— Играйте! — и замахивается чупагой.

Один из музыкантов быстро настроил скрипку и провел по струнам смычком.

Войтек стал перед ними и запел:

Уж вы мне играйте,

Коль играть должны.

Пляшет. Скользит в крови. Толкнул ногой труп Валенчака. Побелевший от страха корчмарь оттащил Касю под скамейку. С исцарапанными и забрызганными кровью лицами двое немых стоят в дверях, держа в руках чупаги. Войтек пляшет, поет.

Пляшет, истекая кровью — не мало и ему досталось в драке — шатается и поет:

Виселицу тащат,

Виселицу ставят.

Там висеть я буду

За любовь мою!

Наконец, он опустился на скамью.

— Жид! — кричит он. Корчмарь трясется от страха.

— Что прикажешь, атаман?

— Давай перо, бумаги и того… чем пишут…

— Чернил?

— Чернил. Живо. На тебе за это!

Бросил ему талер. Корчмарь принес бумагу, перо, чернила.

— Пиши, я не умею.

Корчмарь обмакнул перо в чернила:

— «Пану начальнику жандармов в Новом Торге. Я, Войтек Хронец, дезертир 1-го полка уланов, покорно докладываю, что убил Касю Пендковскую за измену и Бронислава Валенчака, что меня за горло схватил и прошу, чтобы меня пришли взять. Могут смело придти, защищаться не буду». Подпишись за меня: Войтек Хронец. Аминь. Пошли на телеге, чтобы скорее из города приехали. А вы, парни, — обратился он к немым, — айда в поле, чтобы вас тут не убили или не забрали. Не мало тут в мешке серебра да два котелка новеньких талеров зарыты в Запавшей Долине, там, где вода течет из-под скалы; надо идти от сухой сосны вправо на два выстрела, а потом на два с половиной выстрела налево. Поделитесь, да отдайте четверть котелка горцу за то, что он держал меня летом. Ну, бегите скорее! — протянул он им руку. Обнялся с ними.

— Идите с Богом!

Немые посмотрели на него, вышли.

— Жид! — говорит Войтек, — жива она еще?

— Кто?

— Кася.

— И смотреть не хочу… столько крови!

— Эх! не жива, не жива! — запищал Флорек Француз и залился слезами.

Потом бросился на землю, начал биться головой о пол, рвать на себе волосы, метаться, извиваться, выть и стонать.

А Войтек Хронец опустил голову на грудь и прошептал:

— Ко сну меня клонит…

Потом, словно сквозь сон, тихо запел:

Ветерок мой быстрый,

Ветерочек с поля!

Будут меня вешать,

Оборви веревку!..

Опустил голову еще ниже и заснул.

ЖЕЛЕЗНЫЕ ВОРОТА

Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из-за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, — вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела дотла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.

— Ну, теперь я нищий дед, — сказал про себя Томек. А потом добавил:

— Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.

И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.

Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.

Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.

И так прошло сорок лет.

Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, — он уже мало стал спать — сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.

— Ого! Скоро мне умирать, — сказал про себя Томек.

И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, — Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.

Стало ему грустно.

Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал ее совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.

Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.

И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из-под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из-под Оравы и даже из-под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки-певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке — и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, — но родина была слишком далеко…

— Гей! хоть увидеть еще раз святую землю! — сказал он про себя и продолжал вспоминать родину.

И так, как был, встал и начал взбираться от воловни к горе, между соснами, вереском и лопухами, по траве, потом по мхам, по камням, — он шел к вершинам, которые называют Железными Воротами; направо от них Батужевцкая грань, налево — Ганек. С какой-нибудь горы он и увидит родную землю.

Шел он голодный, ноги у него болели, в плечах будто шилом кололо, пот заливал ему лицо, он едва двигался, а все-таки шел. Камни перед ним росли, росли, озеро засверкало отраженными звездами под громадной мрачной горой Коньчистой и скрылось за ней, как птица, слетевшая в долину.

Пошел он дальше.

Утром, на рассвете, он должен увидеть родную землю, Польшу.

Стало всходить солнце.

— Гей! Только бы мглы не было! Гей! Только бы мглы не было! Только бы хоть раз еще перед смертью увидать святую землю!.. Не знаю уж, вернусь ли… — шептал про себя Томек.

На Липтовской стороне чисто, также ясно будет и над Польской.

Сорвался утренний ветер, сбросил волосы Томеку на глаза, и пот залил их. Холодная дрожь потрясла его грудь и плечи; верно, он уже на перевале. Откинул он волосы рукой, протер глаза. — Ха!.. перед его глазами стоит черная стена Герлаха, которая заграждает здесь свет. Не видать за ней ничего.

Смотрит Томек с отчаянием кругом; все напрасно: направо, налево недоступные, скалистые, игольчатые вершины Железных Ворот, перед ним пропасть, а за нею черная, невозмутимая стена Герлаха; закрыла она ему Польшу, как ночь.

— Гей! — застонал он, — так вот вы каковы, Железные Ворота?!..

КАК МИХАЛ ЛОЯС ПОВЕСИЛСЯ

— Что было, то было, а что будет, — Бог весть!

Так говорил Михал Лояс Косля из Горного Хорма. А потом запел.

Спел и подпрыгнул.

Идет, — «вся долина его»; он сильно пьян. Где за пень зацепится, где о каменья споткнется, то направо, то налево пошатнется, где упадет; — и так: «вся долина его». А месяц смотрит из-за Горычковой горы и «ей-ей, смеется, бестия».

— Эх! хорошо тебе оттуда смеяться! Если бы ты был поближе, я бы тебе смазал блестящую твою рожу!

Так говорил Михал Лояс и… шлеп боком о сосновый ствол.

— Чорт их возьми, эти горы от Колотовок до Кондратовой скалы, столько на них сосен, что не сосчитаешь.

— Лес! Вот, ей-Богу! Да я его сеял, что ли?!

Остановился, постоял, поправил шляпу, поднял кулак, но сказал весело:

— Что? Али я не Михал Лояс-Косля из Горного Хорма? Что? А может нет?! Что?! — Но никто с ним не спорил. Послушал он минуту, подождал, как и следует храброму мужику, но никто не откликался. Он еще раз поправил шляпу и пошел, посвистывая дальше. А потом, топнув ногой, опять запел.

Через минуту он снова начал свой монолог:

— Напился я. Что и говорить! Напился! А почему напился? Потому что меня Бог не благословил.

Эх, не наградил меня Господь Бог!

Запахал мое поле… Бартусь этот!..

Запахал! Запахал у меня чуть ли не полдесятины, по меньшему счету.

Эх, хлопцы, вот если бы я повстречал его тут. Я бы его сразу на чистую воду вывел!

Поле мое запахал. Что теперь я буду делать? В суд идти? Разве не судился я четыре года из-за той земли, что после тетки мне осталась? Вот те и все!

Да ведь ничего еще, что запахал, а то еще — шалаш! Ведь, если ветер его мне принес, так шалаш мой! Ведь сам Господь Бог сказал: бери, Михал, что Бог дает! Ветер принес шалаш на мое поле, так шалаш мой! Как дело было? Пришел ветер с гор и перенес шалаш с Франкова поля на мое. Значит, мы обменялись: ему осталось пустое место, а у меня на пустом месте шалаш вырос. Да я чем виноват? Не я шалаш перенес, а ветер. Чего же ему соваться ко мне? А он избил меня так, что не приведи Господи! У меня даже жилы отвердели. Я шалаш свой отстаивал, ведь мне его точно с неба Господь послал. Ну, и что? Отстоял?.. Жаловался!.. Куда там!.. Так они тебе когда-нибудь и присудят! А его даже за побои не засадили: он, мол, свое добро защищал. Как же, «свое»! А коли оно на моей земле стояло? Гром их разрази за такую справедливость! Прежде никаких судов не было, а было лучше! Чортова их мать! Хоть вешайся, — а?..

Всего-то я попробовал на свете! Эх, куда там! Тут Михал Лояс растрогался сам своей судьбой, и слезы потекли у него из глаз.

— Или баба… Безрогая тварь! На кой она чорт! Сварит тебе, белье перестирает, это правда, да за то и насолит тебе; уж не бойся!

Чуть я где рюмку выпью, она уж знает! Этакий нос у нее! Приду домой — трах меня по морде! Да ведь если бы кулаком, а то чем попало! Ах ты, дрянь! Сволочь! Да ведь Господь Бог сам водку создал, как и святую воду! Все Его и от Его милосердных рук, все от Его святой силы. Бог милосердный — заботится о нас до самой смерти, пока мы не помрем. Во имя Отца и Сына и Святого Духа! Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

Тут Михал Косля сильно пошатнулся, попал на какое-то вывороченное дерево и присел на нем между корнями. Скоро он начал притопывать ногой, покачивать головой и напевать. Потом свистнул по-горски, так что где-то далеко в горах отозвалось эхо. Расхохотался Михал и со страшной веселостью, ударяя обеими ногами по земле и мотая головой, как сумасшедший, запел еще забористей.

Не мог он больше выдержать, вскочил с места, свистнул два раза сквозь зубы, наклонил голову, примял шляпу рукой и давай семенить ногами, бить в воздухе каблуком о каблук. Он такую плясовую песню нашел, что не всякому удастся! Семенит он ногами, так что песок под ним скрипит!

Носит его «вокруг земли», то подскочит, то руками себя по пяткам ударит, прыгнет влево, прыгнет вправо, только шляпу рукой подвинет; свистит, свистит сквозь зубы, вспотел даже весь. Топнул ногой, кончая пляску, рукой о землю ударил, так что застонало где-то.

— Аль не танцор я? Первый в мире?! А?..

Но никто ему не поддакивал, а вместо этого змея заботы опять стала ползать у него в груди.

— Пляши! Пляши! — думает он. — Пляши, знай, — и баста!

— У тебя Франек Бартусь поле запахал, полдесятины земли забрал, что от тетки осталось, — и ты судом не сумел своего права добиться; шалаш ветер с Франкова поля на твою землю перенес, и, мало того, что его тебе не присудили, тебя еще Франек побил, и его за это в тюрьму не запрятали: свое, мол, он добро защищал. Пляши! пляши! Пляши, знай, тут — коли ты от дома далече! Вот бы увидала тебя тут твоя баба! Задала бы она тебе! Стул — не стул, кочерга — не кочерга!..

— Ах ты, нищий, ах ты, висельник! Что надо, того отстоять не умеешь, в суде судиться не умеешь, тебе бы пить только!.. Тебе, может, все Бронька Уступская мерещится! А?.. Ах, ты!.. Думаешь, не видала я, как ты на нее глаза пялил на кузнецовой свадьбе?.. Тянет тебя к ней?! Нашел время! Башка у тебя уж поседела, скоро борода трястись будет… Хо, хо!.. Смотрите на него! А он еще к девкам льнет! Ишь, какой парень нашелся!..

И Михал Лояс так испугался своих мыслей и всеведение жены, что оглянулся. Но, к счастью, никого не было. Он был один в лесном просеке, ведущем от Калатовки до Кондратовой горы.

— А правда это! — сказал он через минуту. — Истина! Виноват я! Кундзя, слушай, я сам тебе скажу: виноват! Чуть что, так напьюсь. Да только ты этого не понимаешь! Ведь знаешь, как говорят: у мужика на плечах голова, а у бабы мясо! Таким уж я уродился! — Вдруг он переменил тон.

— Да что, разве я за свои деньги выпить не могу, что ли?! Украл я у тебя?!

Тут он машинально схватился за голову и опустил ее, словно его ударили по ней. Пощупал: не больно.

— Смазала, иль не смазала? — говорит он своей душе. — Ничего не чувствую, а ведь мне показалось, будто меня по голове обухом хватили?..

Но вот другая змея, непохожая на первую, стала ползать в груди Михала Лояса.

— Эх, люди мои милые! И девка же эта Бронька!.. — И начал Михал Лояс вспоминать, как он видал ее раз в поле, когда она снопы вязала. Она была в одной рубашке, в юбке, да в платке. Теплый ветер обвевает ее бедра; чуть она нагнется, а он ее так обовьет, что смотреть больно, уж очень хороша; чуть выпрямится она со снопом, грудь у нее из-под рубашки так и вынырнет! «Что цветок на солнце»…

Вот он видит, как она пляшет, как идет в костел в желтых орасских сапогах, как коров пасет под Круповским лесом, как лен мочит, как смеется и поет, красавица!..

— Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!

— Да где мне! — стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь-голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, — а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чортовой матери такое хозяйство!

И плюнул — тьфу!..

— Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют — ей-ей, к чортовой матери такое хозяйство!..

— Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… — бормочет Михал Лояс-Косля и сразу становится грустным.

— Что мне еще делать на свете? Ведь вот, если б уж куска хлеба не было, чтобы в рот запихнуть, а то ведь есть еще, слава тебе, Господи! Да что это за жизнь такая? Дрянь, а не жизнь! Нищему, что с сумой ходить, легче найти покой и удовольствие, чем мне, хоть я от деда и прадеда хозяйство получил!

— Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где-нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как-нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чортовой матери такое хозяйство! Повеситься, что ли?!.

И эта мысль вцепилась в его голову.

Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…

Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что-то твердое. Протянул руку — бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.

Бульк-бульк… выпил!..

Оживила его водка, вернее — он почувствовал в себе больше сил, но не желание жить.

Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься… Идет он, шатается — «вся долина его» — и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…

Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.

— Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс-Косля из Гoрного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!

И побрел он по лесу, бормоча: «Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…»

И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол ее весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.

— Сосна! — кричит он. — Повешусь я на тебе. Слышишь?!

Но сосна молчала.

— Слышишь?!

Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс-Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:

— Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий-то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток — и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи: «Сними-ка ты красную шапочку с головы, милая, не кожа свиная висит, не сало, а человек крещеный и набожный, Михал Лояс-Косля из Горного Хорма, хозяин по деде и прадеде». И обмотал пояс вокруг шеи.

ДИКИЙ ГОРЕЦ

Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.

Говорили о нем, что, если он взглянет на кого-нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью-нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь — она низкая была, — а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..

А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где-нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.

— Эх! Если б Яносик еще жив был! — говорил он иногда. — Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?

Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, — это верно.

Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где-то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, — так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом — Боже сохрани! — одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.

Потом уж не бывало таких сильных людей.

Любили бы его люди, — парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело — но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что — в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.

Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую-нибудь за руку, и она была уж его.

И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, — точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из-за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня — ни одной нет».

И он их не любил. Сегодня он с одной, завтра с другой, то к прежней вернется, то новую найдет. Какой он хотел — та у него и была.

Случилось так, что влюбился этот горец в одну девку, которая пасла коров под Муранем. Никто не мог понять, что с ним сталось. Он так изменился, точно у него душу вынули и другую вложили. Где бы у него раньше глаза засверкали и зубы заблестели, там он теперь улыбался или уходил, никого не тронув. Овец он выгонял по ту сторону горы, к Мураню, и, хотя он пас их там на чужой земле, но никто ему и слова не говорил, потому что никто не знал, долго ли будет он так приветливо улыбаться, не перестанет ли вдруг? Пас он овец, где хотел. Выгонял овец к Мураню, а Муранским горцам говорил:

— Идите пасти в широкую Явожинскую долину.

— Да мы боимся твоего хозяина.

А он улыбался.

— Я уж просил его, чтобы он вас не гнал оттуда.

И они смело гнали туда своих овец, зная, что даже казенная бумага того не стоит, сколько эта просьба.

И не было никому обиды, не было и ссоры.

А та девка была родом из Здзяра, где женщины славятся красотой. Звали ее Агнешкой Ховранец, и никто бы не поверил, что на Бронислава Луптовского она смотрела так, как будто перед ней пень, а не человек. Никак не мог он с ней сладить.

— Ягнись, — говорил он ей, — будешь меня любить?

А она говорит:

— Нет.

— Отчего так?

— Не нравишься ты мне.

Он перед ней стоит, как перед святым образом, а она перед ним, как перед псом. К чему ему была и его стройность?!

Другую он так схватил бы за руку, что у нее синие полосы остались бы на руке — и готово! А на эту он только смотрел, точно на небо; мать, и то редко-редко с родным своим ребенком говорит так ласково, как он говорил с Агнешкой. И если бы люди знали, что он так размяк, если бы не боялись его по старой памяти, если бы не сомневались, долго ли это с ним продолжится, уж наверное не один парень хватил бы его кулаком промеж глаз за прежние обиды.

А до чего эта девка издевалась над ним, страсть!

Не то что вечером на лежанку, она его днем в шалаш не впускала, хоть бы на людях; а коли он залезет туда, когда ее нет, она его гонит вон:

— Чего тебе тут надо? Пошел вон! Ты, чорт!

А он — ничего, только взглянет на нее, точно молится, встанет и уйдет в поле. Люди говорили: «поделом ему!» — но за то многим девкам так жаль было его, что они с радостью прижали бы его к себе. Но он ни одной девки и знать не хотел, кроме этой Агнешки из Здзяра.

И случилось так, что сошлись они раз под вечер у скалы под Муранем; она внизу пасла коров, а он нас овец повыше.

— Можно сесть с тобой?

— Да я ведь и так все равно, что не вижу тебя!

— До того уж меня терпеть не можешь?

— Не могу.

— Да за что же? Ведь должна быть какая-нибудь причина!

— Есть.

— Какая?

— Я дала слово Ендреку Хорваньцу, который в кирасирах служит.

Дикий Горец вскочил и как крикнет:

— Так только из за этого! Ха! А я уж думал, Бог весть, что!

Схватил он ее на руки, как ягненка, и понес в гору к овцам, в скалы. Она не то онемела от страха, не то из упрямства не хотела кричать. Нечего впрочем было и кричать; кто бы пошел ее отнимать от Дикого Горца?

Принес он ее на лужайку к овцам, положил на землю, стал перед ней на колени и говорит:

— Моя ты!

— Нет, не твоя!

— Так я тебя сброшу со скалы в пропасть!

— Не сбросишь!

— Нет?! А кто ж мне запретит?

— Ты сам!

— Я сам?!

— Любовь твоя!

И случилось тут то, чего никогда еще не видывали люди на свете. Выпустил он ее из рук. Да как вскочит, как схватит овцу, что была поближе, как швырнет ее вниз! Бегает по лужайке, — больше тридцати овец сбросил в кучу на дно пропасти. Целый вал нагромоздил там из убитых овец. В таком был он бешенстве.

А она тем временем вскочила и убежала в шалаши.

А Дикий Горец, покончив с овцами, лег на траву.

Ночь уже близилась, а все видно было, как он чернеет на траве в лунном свете. Не знали люди, что он там делает, заболел ли, или что, — но боялись пойти взглянуть на него.

До утра не было о нем ни слуху, ни духу, и больше он уж не ходил к Мураню, пропал.

Думали сначала и в Яворовых Садах и там, что он пошел в солдаты — как раз в ту пору приезжали королевские вербовщики — но это было неверно.

Ночью он встал с лужайки, где лежал, и подкрался к шалашу Агнешки.

Он стоял на краю под холмом; собаки не лаяли, они хорошо знали его. Поднял он камень с холма, обломок скалы, который и трем мужикам не под силу было бы поднять, поднял его над головой — он знал, в какой стороне спит Агнешка — тут! тут!..

Брось он камень, он пробил бы крышу и убил бы ее. Замахнулся, опустил руки; замахнулся еще раз, опять опустил. В третий раз бросил камень в долину.

И только тихонько проговорил: «Эх, Ягнись, Ягнись!..»

Такой силач! Да ведь он мог бы все шалаши разнести со всеми горцами, которые спали в них!

И он бросился в лес, точно боялся самого себя. Из лесу в сосновую чащу, на луга, перебежал через Явожинский кряж и спустился вниз в древний бор, что тогда шумел еще под Ровенками. Сосны были там толстые, как колонны в церкви, с ветвями до самой земли, так что неба из-под них не было видно. Папоротник, зелье всякое, щавель, лопухи, травы — выше колен. Гуща страшная. Деревья росли на деревьях, ноги вязли в гнилье, в перегнивших пнях, в стволах, нагроможденных один на другой между скалами. И всюду на ветвях висел прядями сырой мох, серо-зеленый, длинный, как бороды. Между деревьями цвели на длинных стеблях желтые цветы — иногда, как засветятся они, можно было подумать, что нечистый смотрит на тебя: так и вздрогнешь. И, когда не было ветра, тихо там было, ни шороха, ни звука. Воды даже не было слышно в потоке, внизу. Бор был глухой, как труп.

Там и остановился горец Луптовский. Длинные ночи стояли еще тогда, за ночь вдоволь мог он разгуляться.

Оглянулся он в этой пуще и говорит:

— Эх, лес, лес! Или я, или ты!..

И как ему это в голову пришло?! С ума сошел он, что ли?

Хвать одну ветку, потянул, — трах, сломал!

Хвать другую, третью, молодые сосны ломает, гнет, вырывает с корнями. Старые сосны зубами грызет, кору с деревьев срывает, так что кровь с пеной у него изо рта брызжет. Гул, треск, хруст идет в лесу! Охотники из Закопаного, которые ночевали невдалеке, думали, что медведь где нибудь под Жабьим озером в капкан попался (там бялчане часто капканы расставляли), и притащил его с собой к Ровенкам.

А медведь страшно лес ломает, когда в капкан попадется.

Но они побоялись идти туда; ночь была.

К утру шум утих.

— Устал, бедняга! — говорят охотники, — надо взглянуть на него; не освободить ли его, коли ему так уж неловко в железном обруче…

Идут они, и вдруг остановились, словно им кто нибудь пылью глаза засыпал, даже ружья дрогнули у них в руках, а у Тиралы, говорят, ружье и совсем из рук вывалилось.

Сорванные ветви, вырванные с корнем деревца, поваленный сухостой, кучи щепы, коры — целая полянка в лесу образовалась, открытая и светлая; а под сосной человек лежит в изорванной горской рубашке, с изодранным поясом, весь в крови, со слипшимися от крови волосами, исцарапанный, покрытый ранами, словно по нем боронили. Думали они, думали, что делать, подойти или убежать, — так им стало страшно.

— Не иначе, как чорт взбесился! — говорит Цапек.

— Или боролся с каким-нибудь духом, и тот его одолел, — говорит Сулся.

— Эй! — говорит Тирала из Костелиск, (он охотник был в такие вещи верить), — я знаю! Уж не тот ли это грешник, что грехи свои, как живое мясо, в руках носит и зубами рвет?

— Или черти подрались — говорит Цапек.

— Или, кто знает, уж не чорт ли человека задушил и сюда швырнул, — говорит Сулоя.

— И! — говорит Тирала. — Чего ж бы ему было до утра с ним в лесу возиться?! Что же ты думаешь, это так, как в корчме бывает, когда двое мужиков начнут таскать друг друга за чубы? Злому духу довольно коснуться человека! Только пальцем ткнет он тебя, а ты уже там!..

Но старик Андрей Сечка, мудрый мужик, ничего не говорит, только смотрит и ворчит:

— Чего сказки рассказывать? Краснобай! Я этого мужика откуда-то знаю. Подождите-ка! Солнце ярко засветило, присмотрюсь я.

Подошел, смотрит, кричит:

— Э! Да ведь это Дикий Горец из Югрова! Видел я его не раз и не два! Не иначе, как он рехнулся! Никто тут такой кутерьмы, кроме него, поднять не мог! Поранил ветвями грудь, шею, лицо, руки — страсть! Как решето стал! Что это с ним случилось! Люди милые!..

— Ну, и мужик же был! — говорит Тирала.

Все уже набрались храбрости и подошли к нему вслед за Сечкой.

— Дикий Горец? Луптовский? Я его знал! — говорит Сулся. — Ты ему, бывало, только в руки попадись, сразу в воздухе станешь зубами пятки ловить! Видел я его на ярмарке в Левоче, когда он коня на спину взвалил, как ягненка.

— Эх! Встречал и я его несколько раз, — говорит Сечка. — Раз он мельничное колесо рукой остановил. Мы как раз из города ехали. Мельник бежит — что за дьявол?! — и перекрестился даже, а тот держит и смеется, шельма. Что дашь, — говорит, — за то, чтоб я пустил колесо. Дал ему мельник два талера, нельзя было иначе. Да и мельник не бедный человек, Каминский из Шафляр.

— Отец! Сечка!.. Слышите? — отозвался Сулея. — Мне сдается, что он еще жив! Дрожит!

Нагнулся Сечка, а он, Дикий Горец, глаза открыл и шепчет:

— Эх! Что меня одолело? Девка и лес одолели…

И умер.

ФРАНЕК СЕЛИГА И ГОСПОДЬ БОГ

Был мужик, Франек Селига; он в Магуже в рудниках работал; руду доставал. Красив он был так, что, когда он шел по деревне, бабы дрожмя-дрожали. И гордился же он своей красотой, страсть! — хвастался… И тем он еще кичился, что родом был шляхтич, — так о Селигах и Зыхах Витовских говорят.

— Я из шляхты, — говорил он.

— И да ведь и цыгане тогда еще красть не начинали, когда ты уж шляхтичем был! — смеялись над ним.

В Кузницах жил пан Вавельский, управляющий; у него была дочь Анелька, красавица, какой еще на свете не бывало. Понравилась панна Вавельская Франеку Селиге.

— Вот мне пара, — говорил он, — словно нас из одной сети вынули, как двух пеструшек.

И раньше он щеголем был, а теперь ему уж и удержа не было. Кожух на нем черный, длинный, красными широкими шнурами обшитый, штаны девятью синими полосками расшиты (а уж самому что ни на есть богатому хозяину пяти полос хватало). Он сам на себя заглядывался; сапоги светлые, желтые, шляпа с широкими полями, тетеревиное перо на ней. Панна с отцом по воскресеньям ездила в костел, в Новый Торг; туда ходил, нарядившись, и Франек Селига. Когда было грязно, он уж и не знал, как идти. Скакал все больше с камня на камень, чтобы ногой в грязь не ступить. Он ловкий был.

Пить перестал, курить перестал, ни-ни, все только деньги откладывал, да рядился. А в костеле святой Анны, в городе, когда там, Бог весть, сколько народу бывало, он умел протолкаться к скамье, на которой сидела панна Вавельская с отцом.

Там он не надоедал Господу Богу. Не помнил, где он, только нос задирал — какой-де я красавец — и посматривал на панну. Да и она на него иногда смотрела из-за молитвенника.

А Франек это объяснял в свою пользу; он был страшно самоуверен и всегда спорил со всеми.

— Полюбила она меня, — говорил он. — Не может иначе быть!..

— Кто?

— Анеля.

— Какая Анеля? Мостова?

— Вот еще!..

— Кубы Ветряного?

— Очень надо!

— Кшентовская?

— На что она мне!

— Да какая же Анеля? Мацькову Анелю за Бронка выдали, Стосецкую тоже выдали, она на Гладкой хозяйничает, не для тебя уж она — какую же ты там еще Анелю нашел!

— Не девка она, панна!

— Панна?

— Панна.

— Да ведь ты мужик!

— Вот еще!.. Я из шляхты!

— Ну! Из той, что коров пасет!

— Ну, и пусть!

— Да скажи же, Франек, не болтай ерунды, какая Анеля полюбила тебя?

— Вавельская.

— Из Кузниц!

— Да.

— Да ты рехнулся?

— Нет, не рехнулся!

— Она тебя полюбила?

— Ну да!

— Да тебе, никак, глаза песком засыпали?

— Нет, не засыпали!

— Ну, если так, что ж ты, — женишься?

— Женюсь.

— Жди! Так ее за тебя и отдадут! Был бы ты хоть органистом или кем нибудь в этом роде!.. А ты кто? Просто рудокоп и только!

— Зато я красив так, что хоть диву давайся!

— Что правда, то правда, — нечего и говорить, не чорт тобой отелился, да только откуда ты взял что она тебя полюбила?

— Посматривает на меня.

— Ну, вот… Да ведь и лиса на картошку смотрит, а есть ее не станет!

Придет Франек в Кузницы за рассчетом, смотрит во все стороны, глаза все проглядит, нет ли где Анельки? Она ему ведь глубоко в сердце закралась. Ну, и добивался того, что иногда подойдет к ней и несколько слов скажет. Она, хоть и панна была, а от него не убегала; в городском платье она только по воскресеньям да по праздникам ходила, а в будни носила простую юбку, платок на голове, и башмаки носила простые, деревенские.

Но раз и не два случалось ей и босиком выбегать. А все-таки ей надо было говорить не «Анеля», а «панна Анеля» — ее отец, управляющий, так всем наказывал.

Пока они только издали посматривали друг на друга, все было ничего. Но вот раз в воскресенье Анеля пошла за брусникой в Ольчиско; Франек Селига подкрался к ней (он на такие дела мастер был). Эх, уж губы в губы впились, руки за спиной обвились — вырвалась.

И вот теперь Франек Селига начал с ума сходить. Узнал он, что она и вышла бы за него, да только пускай отец позволит.

Не прошло и нескольких дней, как Анелька сказала ему, что отец и слышать об этом не хочет, что он нашел ей жениха, портного из Сонча, и выдаст ее за него замуж. Отец сказал еще, что — пусть весь мир у его ног ляжет — и это не изменит его решения. Господом Богом поклялся, что ничего из этого не выйдет. Сердился он страшно, кричал, говорил, что запрет ее в чулан, где он платье прятал, а Франка прибьет, как пса, если он только посмеет подойти к их дому.

В чулан ли он ее запер, или в другое место, но только с той поры Селига не мог ее увидать и только от служанки узнавал, что она его любит и по нем тоскует.

Льстило это ему, но и жаль ему ее было, страсть!.. Объяснила она ему, что люди тут не помогут, разве Господь Бог один…

— А и впрямь! — думает Франек. — Ведь Господь Бог всемогущ; коли я Его попрошу, как следует, неужели Он мне в беде не поможет?

Поблизости не было костела; был костел в Хохолове, другой — в Новом Торге, но это было далеко. Вблизи была только каменная часовня с медной крышей; в ней было Всевидящее Око, сделанное из дерева и покрашенное.

Стояла она у дороги.

Пошел Франек к часовне, снял шляпу, стал на колени и начал молиться:

— Господи Боже, если Ты мне поможешь в этом горе, я Тебе в костел пожертвую столько серебра, сколько в обе руки взять могу. Откуда оно будет, оттуда и будет; из земли ли вырою, в море ли выловлю, из Луптова ли принесу, или украду где-нибудь: Ты уж об этом не заботься, не Твоей головы это дело, а моей. Ты ведь всемогущ и, если захочешь, все в одну минуту может сделать; но я и неделю подожду, только сделай, — честью Тебя прошу, перемени Ты сердце в пане Вавельском, и пусть он нам не противится. Аминь.

Встал и пошел.

Роет он руду, роет, ждет; но все остается, как было. Служанка только ему сказала, когда в субботу он вышел из рудника, что пан Вавельский еще раз рассердился на дочь и отколотил ее палкой.

Прошла неделя.

Идет Франек снова к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

— Господи Боже! А неделя прошла… Что обещал я Тебе, то сделаю. Ты, может быть, чем другим был занят; ну, так пусть еще неделя пройдет. Через неделю я выйду из рудника. Честью Тебя прошу, только не шути: со мной шутки плохи! Если б я не знал, что Ты все можешь, я бы к Тебе не приставал. Но, раз Ты можешь, значит можешь, — сделай так, как я прошу Тебя; ведь тут дело идет обо всем моем счастье, а не об чем другом. Аминь.

Прошла неделя, и не узнал Франек Селига о том, чтобы сердце в пане Вавельском переменилось.

Идет он в третий раз к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

— Господи Боже, если б я к Тебе с пустыми руками шел, ну, еще туда-сюда, — но ведь я обещал Тебе дар и сдержу обещанье, как только по осени кончится работа. И ждать-то не долго. Я кое-что уж узнал об одном еврее арендаторе, который живет на Попраде. Честью Тебя прошу и даю еще неделю сроку, только не шути: со мной шутки плохи! Аминь!

Ждет еще неделю Франек: ничего!

Идет он в четвертый раз к часовне, снимает шляпу, но на колени уж не становится, и говорит:

— Господи Боже! Да Ты уперся что ли против меня?! Не буду больше я Тебя просить, вижу, что даром! и ссориться с Тобой не буду, — Ты высоко на небе, а я не орел! За то ничего я Тебе не пожертвую и еще на зло Тебе что-нибудь сделаю, если уж Ты наших просьб слушать не любишь. Если война между нами, так и я ведь парень не промах!

Он сложил камни в кучу, взобрался по ним, подпер чупагой крышу, рванул ее и сорвал с часовни на землю.

КАК ЮЗЕК СМАСЬ ЕЗДИЛ ИСПОВЕДЫВАТЬСЯ

Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник — не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», — или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем — «во веки веков, аминь», — выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, — как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:

На холме высоком виселицу ставят, —

Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!

то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.

И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.

— Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб — созреет; не посею — ничего не будет. Наемся — не буду голоден; не поем — есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где-то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.

Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.

Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда-нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.

Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, — медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где-то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито — это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях — просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало — он его внутрь принимал и тело им мазал, — не помогало.

Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним — ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила — ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.

Сошлись к нему бабы-соседки советы давать; сели у кровати.

— Эх, кум-куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! — говорит одна.

— Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, — говорит другая.

— Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, — говорит третья.

— Эх, кум-куманек, надо бы о душе подумать.

— Только как бы поздно не было, зять.

— А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.

— Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.

— Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!

— Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, — проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.

— Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.

— Поезжай, кум, поисповедайся!

— Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.

— И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.

— Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!

— Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.

— Дьявол любит котом обернуться.

— Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.

— А больше всего он котом оборачиваться любит.

— Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.

— Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.

— Спаси, Господи!

— А как же узнали, что это не настоящий волк?

— Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело-то было ночью.

— Спаси, Господи!..

— А Шимек не исповедовался?

— Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.

— Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.

— Все так и говорили, что не кто другой, а он.

— Ох!.. Иисусе Сладчайший!..

— Дева Пречистая!..

— Ангелы все, какие только есть в небесах!..

— Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!

— Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!

— Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.

— Ну, еще бы!

— Да, да…

И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.

Решили ехать на храмовой праздник, 8-го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.

Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.

Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.

И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.

— Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..

— Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!

— И не в Луптов на разбой, милый!

А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:

— Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты-де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто-нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..

И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой — он с бабами.

Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.

Народу видимо-невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, — кто на них ни взглянет, так и перекрестится!

Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.

— А что это такое?! — спрашивают одни у других. — Кто это такой?

— Подгалянин какой-то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, — говорят другие.

— С ружьем едет.

— Может быть, лесничий какой, издалека откуда-нибудь?

— Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.

Дивились люди, никак не могли догадаться.

Смась подъехал к костелу.

Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.

Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только-что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!

Здорово крикнул; настоящий был ксендз.

— Кто вы такие?! — кричит ксендз. — Чего вы здесь хотите?!

Смась выходит вперед, бабы-кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:

— Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, — не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел — Герлах, а колокольня — Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, — поисповедуйся, говорят, — ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.

Струхнули бабы-соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, — а он тут по-своему, по-разбойничьи.

Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.

— Ну так, как? — спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.

— Ты, во что бы то ни стало, это велишь? — говорит Смась. — А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.

Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.

Ксендз велел людям расступиться.

— Стань на колени сюда, — говорит он Смасю.

Смась стал.

— Я тебя недолго задержу, — говорит он ксендзу; — тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух-трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш-малышом — он из солдат домой вернулся — ударил меня по лбу, так я его, — прости, духовная твоя милость, — за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что-нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!

И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.

— И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; — и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, — а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?

И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.

Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. Тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.

Загрузка...