Да воскреснет БОГ
и расточатся врази ЕГО
Я увожу в проклятые селенья,
Я увожу сквозь вековечный стон.
Я увожу к погибшим поколеньям.
Злоба и глупость блудили тут,
Как псы грызясь над костью.
Солнце слегка просвечивало сквозь полузакрытые веки, и мне казалось, что я в летнем, чуть притененном лесу, а опущенные ресницы казались стройными стволами этого бесконечного леса с чистой и очень зеленой травой. Было спокойно и тихо. Я весь ушел внутрь этого состояния, и даже четкий такт идущих часов превратился в бархатистое шелестение листвы.
Я почти спал, не слыша и не видя ничего извне. Вдруг в сознание ворвался странно знакомый мотив и слова полузабытой песни. И хотя мотив был тягучим и жалостливым, в нем и в словах значилось что-то жуткое и грозное, как в вое голодных волков, где тоска, холод, ненависть и злоба сливались в одно целое:
Я знаю: меня ты не ждешь
И писем моих не читаешь,
Встречать ты меня не придешь,
А если придешь — не узнаешь…
Не песня, а жалобный стон…
Потом мотив временно прервался, и в глубинах памяти начало что-то появляться и возникать.
За смерть заключенного вора
Достанется счастье другим…
Сначала я увидел истоптанный окровавленный снег и оскаленную морду сторожевого пса.
Прошло многолетье…
В той камере смертной
Седой появился старик.
Прочел он ту надпись
На цементе сером
И головою поник.
Я широко открыл глаза и повернул голову к приемнику… Выступала какая-то группа песни ГУЛАГа МВД СССР.
Мир изменился. «Никогда, ни при каких условиях режим не будет разглашен…» — и собственноручная подпись. А здесь — по радио, на весь мир…
Идут на север срока огромные,
Идут на Север, на Воркуту.
А что знают люди и весь мир об этом? Кое-что из детективных романов. Из запутанных и тенденциозных заявлений титулованных юристов, считающих себя знатоками.
Передо мной целая стопа книг. История ордена Иезуитов, Инквизиции, Масонов, черного ордена «СС»… Все это тайные, секретные организации, сообщества. Но вот уже нет тайн, секретов, ибо нет людей, нет их жизни, законов, обычаев. Мы тоже мертвецы или почти мертвецы. У нас нет наследников.
Проклятая Богом система породила крыс. Острые иглы зубов, кровавые бусинки глаз и убегающие внутрь подбородки со шмыгающими носами. Они всеядны. Они алчно жрут грязную замороженную человеческую мертвечину, теплую розовую плоть и друг друга. Это крысы. Это те, кто после нас. А мы — это прошлое. Кто мы? Дети дворян, кулаков, попов и буржуев. Вот именно, дети. Вот именно. Впрочем, были и другие.
«Я сын партийного подпольного работника.
Отец любил меня, и я им дорожил.
Но унесла отца проклятая больница…»
Короче, дети. А воспитывали нас ГУЛАГ, произвол и бесправие. Я слышал, что мы — это язвы проклятого прошлого, а может быть, мы с Альдебарана или с Сириуса… Нет, господа. Мы тутошние, здешние, свои. И не потомки Ваньки Каина, как утверждает один очень титулованный спец и знаток. Каины и Иуды — это совсем другие.
А что касается прошлого, до того, как все стали каинами и Авелями, то сравним, скажем, полковника Зубатова из Тайной полиции Империи и генерала Щелокова, министра МВД. Оба шефы полиции, оба коварны и хитры. Это у них профессиональное. И оба застрелились. Но полковник застрелился потому, что прозорливо увидел пропасть на пути страны, падение своих принципов. А генерал был беспринципен. Генералу было наплевать на страну, на людей, ему надо было набивать карманы. И когда их вывернули, когда отняли награбленное, сунул в рот ствол карабина.
А сейчас строят мемориалы жертвам. Тем, кто попал в плен к своим, вытянул не тот жребий. Конечно, были среди этих людей и майоры Пугачевы (имеется в виду рассказ В. Шаламова). Были и те, чьи древние фамилии звучали вызовом нуворишам и торгашам. Но в основном, какие бы из них получились начальники ГУЛАГа. Как бы хорошо они работали по разоблачениям, если бы не черный жребий их судьбы. Они были идейными.
Но Христос сказал:
«Придут к вам от имени моего
и даже в образе моем.
Не верьте им.
Узнаете их по делам их».
А мы, мы были безыдейными. Какие могут быть идеи у вора, разбойника и бандита? Алчность, свирепость, ненависть и хитрость. Впрочем, была одна идея. Идея свободы. Раб вправе быть врагом любому рабовладельцу, и тут все средства хороши. Все средства, любые. Мы враги общества. Враги общественных идей. Но каково общество, таковы и враги. Нам нет памятников и мемориалов, нас истребляли, как бешеных псов. Но и мы не накладывали охулки на руку. Все правильно, на войне как на войне, мы не работали в ГУЛАГе и на ГУЛАГ, мы отрицали все. А что правильнее: работать или не работать, если хозяин — бандит, демагог и убийца?
Подойдя очень близко к огромной мозаике — она изображала Спаса — я не мог увидеть ничего. Это была какая-то странная мешанина из маленьких цветных камушков. Но когда я отошел назад, то увидел огромную голову и чудесное лицо с вечносмотрящими глазами. На этом лице была целая гамма чувств и мыслей. Но ведь художник работал на расстоянии вытянутой руки, близко. Как же он мог это передать? Он, конечно, создал этот образ в душе своей, в своем мозгу, а потом положил первый камень. И все-таки…
Как он это сумел? Как рассчитал каждый элемент мозаики на дальность впечатления? Это было непостижимо!
Камни разлетались вниз из-под моих ног. Казалось, что чудовищная куча сопки сейчас рассыплется.
Память — это очень странный механизм, оживляющий прошедшее, возвращающий к жизни мертвых, делающий старых молодыми.
Но еще причудлива память своей внезапностью, какой-то алогичной бессистемностью: вдруг, как будто бы ни с того ни с сего, и…
Иногда трудно вспомнить то, что было совсем недавно, но вдруг какая-то вещь, звук, запах включают память, возникает ассоциация, и тогда в мельчайших подробностях видишь то, что было совсем давно. Именно поэтому, попадая в новые города, незнакомую местность, вдруг уверяемся, что мы здесь уже были, что все вокруг нам как-то знакомо… Нет, мы не были здесь. И это не память предков, восстанавливающая то, что видели не мы, а они. Просто наш взгляд выхватывает из многого общего и незнакомого что-то знакомое, что-то похожее: древний, обросший мхом камень, черный, сгнивший ствол дерева, орнамент на стене дома, деревянные кружева изб, а может быть, шум и вой ветра, какие-то запахи… и память оживает.
Так было и на этот раз.
Три девочки играли в песочнице, пытаясь слепить из песка высокую, чуть не в свой рост, пирамиду. Пирамида постоянно осыпалась, и к ее подножию катились тысячи песчинок.
И я вспомнил…
Задыхаясь и падая, я бежал вверх по крутизне сопки, а из-под ног скатывались вниз бесчисленные мелкие и крупные камешки. Казалось, что вот-вот — и вся сопка раскатится в разные стороны.
Сопки вообще выглядят совсем не так, как, допустим, горы, холмы или рифы. Глядя на них, не можешь избавиться от мысли, что остроконечные кучи камней, песка и глины кто-то когда-то насыпал, как ту детскую пирамиду в песочнице.
Да-да, я вспомнил…
Я должен был перенести очень крупную сумму денег из старательской артели Султан-Гирея в артель Примака, работавшую в ста километрах от нас. По колымским меркам, где сто рублей — не деньги, а семьдесят лет женского возраста — не старость, сто километров — это совсем недалеко.
Итак, из артели Султан-Гирея… Но кто это — Султан-Гирей? Потомок крымских ханов, самозванец? Нет. Он был знаменитым артельщиком, бригадиром самой большой, самой оснащенной и самой богатой старательской артели на Колыме. Но почему я все время говорю: Колыма, на Колыме, колымчане, колымский? Колыма — всего-навсего река, даже небольшая речушка на северо-востоке СССР. До Амура, Волги или, скажем, Миссисипи ей далеко. Но такова грозная слава этой реки, что огромная территория, вмещающая две Европы, носит ее имя.
Султан-Гирей был ветераном Колымы. Он прибыл сюда в числе первых, вместе с тремя знаменитыми поисковиками-геологами. Эти трое (да еще врач, радист и лаборант) были вольными, а остальные — их было около двадцати человек — заключенными.
Неисповедимыми путями Султан-Гирей вставил себя в этот небольшой список, через шесть месяцев у него кончился срок, и стал он вольным бригадиром.
Били шурфы, строили землянки, мыли шлихи. Вольные отличались от невольных тем, что имели личное оружие. Но оставляя группы шурфовщиков в какой-нибудь глухомани, вольные отдавали им половину своего оружия, а сами шли дальше. И конца этим переходам не было. Страна требовала…
Свобода же понятие относительное, особо, если на Колыме… На север пойдешь — Северный океан, на восток — северные моря, на юг — не далее первых погранпостов.
Остается путь на запад — в Россию. Но колымчане, говоря о земле на западе, за тундрами, называли ее материком. Когда кто-то уезжал, он уезжал на материк.
Колыма обложена со всех сторон: морями, мертвыми тундрами, дьявольским семидесятиградусным морозом и еще — человеческой злобой. Моря можно переплыть, тундры и пустыни — пройти, мороз превозмочь, но ненависть и злоба, ставшие барьером, непроходимы.
Итак, Султан-Гирей был первым… Впрочем, однажды близ озера Танцующих Хариусов, которое на карте впоследствии стало называться озером Джека Лондона, я наткнулся на избушку из крупных бревен. Место, где она стояла, совсем глухое. Откуда же бревна? Из древесины колымских лесов досок на гроб не вытешешь, уж очень мелковата знаменитая колымская тайга. Внутри избушки все стены были в два-три слоя обиты оленьим мехом, в правом углу — старинные иконы, целый иконостас, а на сером от времени столе с чисто выскобленной столешницей лежали книги, в основном дореволюционные, некоторые на французском языке.
Жил в избушке небольшого роста коренастый старичок со смуглым морщинистым лицом и жутковатыми пронзительными глазами. Очень подвижный и многознающий. Его так и звали — Чертознай. О нем рассказывали всякие байки: якобы он знал особые тайны золота, знал, где находятся склады, оставшиеся от русско-американских кампаний, и многое другое. Кроме того, старик стрелял без промаха. Только вот по-французски с кем бы ему говорить? Разве со своими собаками. А с кем же еще, если и по-русски говорить было не с кем?
Однажды я слышал, что старик — сын колчаковского офицера, и избу эту построил его отец со своими приятелями. Но в один прекрасный день они перестрелялись. По другой версии офицеры ушли, увозя на оленях золото. Но в общем-то Чертозная знали приблизительно столько же, сколько современные зоологи — динозавров. Старик был из далекого, почти забытого прошлого, а Султан-Гирей — из настоящего.
Когда на Колыму пришли первопроходцы, эта земля могла бы называться — Терра Инкогнита. Но после того, как открылись богатства: золото, коститерит, киноварь и еще кое-что, о чем в те времена говорили только шепотом, — она получила новое название — Терра Сакраменто — земля проклятия.
Дьявол был щедр, но любил жертвоприношения, и в наскоро построенный морской порт начали приходить пароходы с рабами в трюмах.
Пятерками сходили они с палубы и шли, шли, шли…
Казалось, что люди идут прямо со дна моря на колымское имени И. В. Сталина шоссе. Вокруг верхом на конях — конвоиры, на сворках[1] — свирепые волкоподобные псы.
Все правильно: вели-то кого? Врагов народа. Конвой так и рапортовал: «Врагов народа из-под охраны сдал… Врагов народа под охрану принял».
Вчера мы схоронили двух марксистов.
Но их не покрывали кумачом:
Один из них был правым уклонистом,
Другой, как оказалось, ни при чем.
Были, конечно, и виновные, но не настолько, не так. Ибо для того, чтобы законно, в виде возмездия, проехаться на Колыму, надо быть чем-нибудь вроде доктора Кальтенбрунера или около того.
Здесь неудобно жить: зима десять месяцев, и мороз под семьдесят. Весной земелька оттаивает только на штык, а ниже — вечная мерзлота. Удобное место для вечного упокоения. Никакие фараоны не могли получить таких гарантий сохранности своих бренных тел!
И ничего не растет, кроме ягеля, но это для оленей. Впрочем, там, где не было людей, было очень много ягод. Но там, где жили и работали люди, — ничего. И вот тогда начиналась цинга, пеллагра, дистрофия. Злодей, доставленный этапом, добыв запланированные граммы металла или еще чего-то, отправлялся на вечное хранение в мерзлоту, уступая место свежему злодею, который должен был выполнить свой план.
Так просто и гениально был решен вопрос, кто такой человек и для чего он родился, для чего живет. Это же ясно — для выполнения плана, все остальное — несерьезно.
Колыма — какое-то инквизиционно-экономическое учреждение. Пройдя ее, любой самый отъявленный мерзавец и негодяй получает на том свете полное отпущение грехов и попадает прямо в рай, где, по сведениям, живут одни святые.
Колыма — это страшнее чумы и холеры вместе взятых. Человек уже не человек, не объект, содержащий в себе целый мир, а инструмент планов и прожектов. Это порождает полное отсутствие всякого присутствия, тупое равнодушие и безразличие. Это способы, которыми живая материя — душа — защищается от планирования и прожектирования.
Однако я очень далеко ушел от цели — от Султан-Гирея, а о нем стоит рассказать. Он был профессором, доктором золотоискательских наук. У него были замечательные учителя, фанатики своего дела. А Султан-Гирей оказался талантливым и памятливым учеником. И вот чуть позже, когда появились те, которые все же освобождались (правда, без паспорта и без права выезда), они вливались в старательскую артель Султан-Гирея. А это было ни много ни мало, а равно попаданию в лейб-гвардию. Султану были доступны карты с грифом «С. С.» (совершенно секретно), он добывал, получал, покупал особо ценное оборудование и взрывчатку.
А что такое взрывчатка, всем ясно. Если вручную — киркой, лопатой, ломом — надо было работать месяцы и даже годы, то тут: «Сезам, откройся!» — и Сезам открывался.
Султан был вхож к людям, чьи имена упоминались шепотом, как имя знаменитого Джунаит-хана, прославившегося своей жестокостью в период басмачества, но это в Кара-Кумах.
Был в Магадане особняк, обнесенный высоким забором, с угловой вышкой и часовым, с вахтой и вахтерами. Жил в особняке его высокопревосходительство заместитель министра Цветмета горный генерал-директор первого ранга, генерал-лейтенант войск МВД СССР особоуполномоченный на Дальнем Северо-Востоке и прочая, и прочая, и прочая… Ну а если короче, начальник Дальстроя МВД СССР.
Не правда ли — странное словосочетание «Дальстрой» и «МВД». Но этому альянсу были свои причины. Чтобы строить, нужны человеческие руки, а у МВД в распоряжении миллионы голов, подсчитайте сколько рук и ног. Вот и можно строить.
Султан-Гирей был вхож даже в этот особняк.
Возможно, высокий господин принимал его, так сказать, для экзотики, как какой-нибудь американский миллиардер принимает знаменитого индейского вождя. Но тем не менее.
Руководя артелью, Султан уподоблялся вожаку волчьей стаи, ибо люди, прошедшие школу колымского гуманитария, приобретали ряд особых качеств, привычек и, кроме того, имели всякого рода заскоки, пунктики, как впрочем и полагается полусумасшедшим. Но авторитет Султан-Гирея был непререкаем и абсолютен. Внешне он был очень ровен и даже добродушен, я никогда не слышал, чтобы он повышал голос, но дважды он никогда не говорил. Любая стычка, драка мгновенно прекращалась, едва только он появлялся. Те, кто становились у него на пути или пытались хотя бы встать рядом, бесследно пропадали.
И Колыма с тысячами старых шурфов, подвалов, провалов, наполненных водой, надежно хранила тайны.
Султан был одинаково близок и с черной коалицией воров, и с сотрудниками особых отделов. Кроме того, ходили легенды о его богатстве и ловкости. Говаривали, что он скупает золото не только у отдельных старателей, но и у артелей.
И вот однажды под вечер меня позвали к нему.
Султан-Гирей сидел в своей огромной, похожей на юрту, палатке и пил чай. Он молча налил мне в деревянную черного лака пиалу чай и, пока я пил, начал набивать свою длинную прямую трубку из большого мехового кисета, расшитого бисером.
Несмотря на свой возраст (а ему пошло за шестьдесят), он был сухощав, осанист, строен. В иссиня-черных волосах не намечалось седины, и лишь глубокие, как шрамы, морщины на смуглом горбоносом лице говорили о пройденном пути. Это лицо, раскосые черные глаза, прямые волосы, каменная неподвижность в иные минуты делали его похожим на какого-то северо-американского индейца — не хватало только убора из орлиных перьев на голове. Кстати сказать, по национальности он был цыганом, а прозвище Султан-Гирей дал ему один из той знаменитой тройки геологов-первопроходчиков, моясь с ним в бане и заметив некую физическую особенность. За этим прозвищем забылось настоящее имя, данное когда-то в таборе.
Закурив, он подвинул ко мне набитую до отказа полевую сумку и, кивнув на нее, начал говорить, по обыкновению путая ударения, из-за чего его вполне грамотная речь становилась похожей на тарабарщину:
— Здесь деньги. Я обещал их Примаку. Надо отнести.
Я пожал плечами:
— Какой разговор, Султан? Надо, значит, надо.
Султан сунул руку куда-то в сторону и положил на сумку новенький вороненый наган:
— Это возьмешь с собой — твой будет. Скоро сам бугром станешь.
Все, что я знал о золоте, я знал от Султана. Он вообще был ко мне очень внимателен и относился как-то на особицу. Пожалуй, только со мной он и говорил на отвлеченные темы.
На следующий день в четыре утра, когда артель еще спала, я вышел в этот стокилометровый рейд с деньгами. А денег было много даже по здешним меркам.
Что такое сто километров для здорового и крепкого мужика, идущего, считай, налегке? Сутки пути. Но это если по дороге, по равнине. А если по сопкам, по бездорожью, задыхаясь в узкой духоте лощин? Тогда трое, четверо — не меньше.
В первую ночь, устав от лазанья по кручам, я отдыхал на вершине сопки, наблюдая, как глубокая и яркая голубизна неба подергивается серой пеленой. Знатоки — те, кто бывали в Италии (кого только не было на Колыме!), утверждали, что глубина и голубизна колымского летнего неба как две капли воды похожа на небо Неаполя. Зимнее небо не похоже ни на какое другое.
Как сосцы волчицы той,
Что вскормила Ромула и Рема,
Сопки воспряли над снежной мглой,
Собою закрыв небо.
Небо с овчинку, небо в пятак,
Далекое и немое.
А внизу — заполярный кабак
Сукой приблудной воет.
Сиянья подцеплены под зенит,
По небу кругом развешаны,
И звезды вылезли из орбит,
Как будто глаза повешенных.
Вы слышите, ветер сдувает с камней
Последнего снега одежды.
Входящий сюда, если ты не Эней,
Оставь здесь свои надежды.
Вторую ночь я провел в долине ручья Солнечного. Эту долину и сам ручей так назвали, наверное, в насмешку. Сопки здесь торчали отвесно, и, даже с наклоном внутрь, заслоняя не только солнце, но и вообще свет.
В длинной многокилометровой лощине догнивали остатки старых лагерей. Ржавые пучки колючей проволоки, свисавшей с полусгнивших поваленных столбов, бараки с просевшими крышами, зияющие провалами окон, и какие-то жалкие, собачьи остатки человеческого жилья. А еще кости, небрежно закопанные и вытащенные голодными хищниками.
В ту ночь я спал в развалинах старого гаража, спал тревожно и урывками. Проснувшись чуть свет, побежал к ручью освежить тяжелую голову. Наклонился к воде и вдруг услышал голоса.
Где-то близко находились люди. Я рванулся в гараж, схватил сумку с деньгами и, забежав за полуоторванную створку дверей, пошел вдоль стены к углу гаража.
В половинку бинокля, который я всегда носил с собой, я увидел пятерых. Они шли крадучись и озираясь, держа наготове двустволки. Уходить было некуда. До Примака еще двадцать пять-тридцать километров.
Эти пятеро явно охотились за мной. Я узнал одного — человека из артели Султан-Гирея. Его звали Стальным за вставные металлические зубы. Разглядывать остальных было некогда.
Они подходили к гаражу снизу, идя вдоль ручья, а я стоял у верхней стены этого же гаража, которая подпирала сопку. И вот тогда я начал подниматься вверх; надо было уходить. Из-под ног бешено сыпались камни, разгоняясь и подпрыгивая, они с маху били в стену. Потом я услышал крик, и рядом с моими ногами ударила картечь. Я упал, перевернувшись через голову, снова вскочил и, задыхаясь, побежал накосо — на другую сопку.
Я бежал и падал, вставал, опять падал. Когда я упал уже на третьей или четвертой сопке, я мельком увидел, как они, все пятеро, быстро бегут за мной, стреляя из ружей.
А я лежал ничком за сгнившим черным стволом утлого колымского деревца, лишенного коры и сучьев, осклизлого и трухлявого. Здесь мог бы спрятаться кот, заяц, но человек… Я видел преследователей в десяти-двенадцати метрах от себя. Они шли очень осторожно, опасливо оглядываясь вокруг, но почему-то не видели меня.
И тут во мне возник подстрекающий голос: «Повернись к ним лицом! Посмотри на них! Посмотри, посмотри!» Но в то же время другой голос, спокойный и властный, приказал; «Не двигайся. Не смотри! Не смей!». «Посмотри, — истерично вопил первый. — Посмотри!..» «Не смотри!» — железно отрубал второй.
От страшного напряжения у меня свело шею и судорогой выгнуло спину, но я не повернулся к ним, не посмотрел.
Боковым зрением я видел, как они поднялись на сопку и, посовещавшись, разошлись. Двое влево, один — прямо и двое — вправо.
Потом, спустя время, я понял: если бы я посмотрел, они бы тоже увидели меня. Не знаю, почему, но я в этом уверен: если бы посмотрел — увидели бы они…
Уже зимой, в Магадане, я проходил мимо дверей самого популярного в городе барака-ресторана «Север», и меня окликнули:
— Зайди, Султан зовет!
Длинный узкий зал был набит людьми. Бывшие в командировках офицеры, моряки, освободившиеся, пропивающие проездные деньги (все равно ехать некуда) старатели и еще бог знает кто. А какие были блюда! Много шоколада и спирта. Кто-то в углу тренькал на рояле, и голосом Шульженко пел электрофон. Иногда сюда приходил и пел свои песни вечный колымчанин Вадим Козин. Он был небольшого роста, рыжеватый, с залысинами, а голос имел звучный и сильный. Иногда гремел оркестр, и тогда известкованные балки барака вздрагивали от мощных трубных звуков.
Султан-Гирей сидел в углу у окна. Он, видно, заметил меня через подслеповатое окошко и послал кого-то из своих.
— Садись, выпьем.
— Ты же знаешь, Султан, я не пью.
— Я тоже, — скупо усмехнулся Султан. — Но сегодня случай особенный. — И, подняв стопку, он посмотрел сквозь нее на свет люстры. — Выпьем за упокой души Николы Стального и иже с ним… Эпидемия, скоротечная чесотка, зачесались насмерть.
Много лет спустя я был в зоопарке, в обыкновенном зоопарке, куда ходят с детьми. Я долго стоял у клеток с кошками, разглядывая ловкие, сильные тела и яркие огненные глаза. За львами и тиграми следовали пумы, ягуары, леопарды, а еще дальше — странное взъерошенное существо, похожее и на свинью, и на собаку, — гиена. У нее были полубезумные, мутные глаза с особым, ни с чем несравнимым выражением. И тогда я снова вспомнил Стального и его лицо — такое, какое я видел там, на сопке, в половину бинокля. Но я вспомнил не только его.
У каждого паломника своя Мекка.
Я вспомнил большой четырехэтажный дом в Ташкенте. Дом был пуст, окна и двери распахнуты, а стекла, в большинстве, выбиты. В доме ни души, только мы.
Ночью поднимались по шаткой пожарной лестнице на огромный усыпанный шлаком чердак.
В солнечном освещении, в стойкой и яркой зелени окраски, с белым выпуклым орнаментом, разбросанным по всему фасаду, дом казался очень веселым и красивым, а распахнутые окна даже придавали ему некую бесшабашность, как бывает, если сдвинуть набекрень шляпу или выпустить чуб. Но это днем. Ночью же дом был страшен… Окна жутко зияли черной пустотой, а обломки стекол искрились зеленоватыми сполохами. И еще наводил ужас скрип открывающихся и закрывающихся рам — ими играл ветер.
Нас было шестеро путешественников, старшему — четырнадцать, мне — почти столько же, а остальные — двенадцати-тринадцати лет. Сначала был и седьмой — малорослый смуглый татарчонок с очень красивым и печальным лицом. Ему было лет пятнадцать. Однажды на базаре его избили, и он умер спустя двое суток в больнице. Но об этом позже.
На чердаке мы спали потому, что там было много выходов, и можно было быстро исчезнуть, когда происходили облавы, но это случалось редко — слишком много было здесь бродяг, и милиции хватало работы без нас.
Рядом с нами, в соседнем отсеке, поселилась компания воров во главе с сухоньким беззубым старичком со смешной кличкой дядя Ваня-Матаня. На вид хилый и сморщенный, он имел странные глаза. Нет, они не были похожи на глаза гиены, в них была какая-то твердость и уверенность. Казалось, что этот человек знал и умел все. Он мог, например, запросто, не задерживая шага, войти во двор, где на цепи хрипел от злобы огромный волкодав, как будто это был какой-нибудь кролик, которого надо взять за уши. И вдруг волкодав замолкал, поджимал хвост и, скуля, как щенок, тыкался носом в ноги, пока дядя Ваня снимал с него цепь и чуть не волоком тащил к калитке, чтоб выпустить на улицу.
Однажды я спросил его об этом. ОН усмехнулся, а сидящие рядом парни загоготали.
— Я, конечно, вор, сынок… Плохая у меня профессия, но душа у меня твердая. — Он вытащил из стоящего рядом кулька длинную макаронину и продолжил: — Вот видишь, твердая, пока кипятком не обварят, а потом становится похожей на дождевого червя. А вот если это, — он поднял с пола старый заржавленный гвоздь, — его хоть кипятком шпарь, хоть вари, он все равно твердый. Собака это все хорошо чует. — Потом, немножко помолчав, добавил: — А воровать все же не надо, иначе — пропадешь.
— Вы же не пропали, — возразил я.
— А откуда ты знаешь, что не пропал? Руки-ноги есть, думаешь, что цел? Нет, миленький… Но этого ты пока не поймешь, это и мужики матерые не понимают, а я, хотя и понимаю, но уже поздно.
Днем мы, как молодые волчата, рыскали по садам, бахчам, базарам. Главным из них был Алай-базар, средоточие всех чудес. Горы фруктов и сладостей, дыни, арбузы, виноград, персики, стопки пышных и румяных лепешек, горки морковной соломки для плова и колечки нарезанного лука, горки перца, каких-то зерен приправ, пряностей. В стороне продавали густошерстных, с тяжелыми курдюками баранов, верблюдов, птицу, быков и лошадей. А еще были ножи: с закругленными лезвиями и тонкими рукоятками — узбекские; конические, с обложенными серебром рукоятями — туркменские, кривые — бухарские и многое, многое другое…
В толпе ходили вечно пьяные старички-писари, которые могли написать заявление, письмо, прочитать неграмотному, что нужно…
А рядом, в чайхане, шли бои перепелок — бидана. Маленькие свирепые петушки бились насмерть. На них спорили, заключали пари. Здесь можно было купить оружие: наган, маузер, застрявшие еще с гражданской; документы, договориться о чем угодно.
А еще дальше — там, где торговали старыми подковами, замками, ключами и другим неожиданным барахлом, были в ходу терьяк и анаша. В любой из многочисленных подпольных чайхан можно было заказать все, что угодно. Посвященных ждала увешанная кошмами глухая комната без окон, с закрытыми наглухо дверями. Там в шандалах курили шарики с анашой или китайские трубочки с опиумом. Позже я побывал в таких комнатах из чистого любопытства. Ко мне ничего не приставало: ни русско-европейское блаженство, вытекающее из горлышек бездонных бутылок, ни азиатское — обволакивающее дымом курилен.
Я хотел рассказать, что случилось с Аликом Танеевым — тем, седьмым. Его поймали на базаре, когда он стащил с прилавка тюбетейку, а в ней — семь рублей шестьдесят две копейки. Его начали бить… Особо старался краснорожий бородатый молоканин, торговавший медом. Он топтался огромными сапогами на тонких грязных ручонках, ломая кости. Воришку бы убили на месте, но в это время как из-под земли возник милиционер в форме и со свистком.
Форма и свисток для людей Азии страшнее появления самого Иблиса, главы дьяволов, и если еще карандаш и бумага…
— Семь рублей шестьдесят две копейки, — записал милиционер в протокол, а толпа тряслась от страха: взял на карандаш!
Милиционер взглянул на краснорожего:
— А у тебя, милок, сапоги в крови. Членовредительство, а может, и попытка к убийству. Он-то еще ребенок, ему дадут, скажем, год, а тебе восемь — за истязание.
Молоканин попятился:
— Дык, он…
Но милиционер, не слушая, потащил визжащего как свинья торгаша в отделение.
Милиционера знал весь базар. Это был знаменитый Полтора Ивана. Огромный, как слон, и с виду грозный, он был довольно добродушным и очень многого не замечал. Но если дело касалось самосуда или наркотиков, он становился свирепым и беспощадным. Матаня, услышав о нем, одобрительно сказал:
— Полуторка — чеснок, лапу не берет. — А потом, помолчав, еще раз повторил: — Чеснок.[2]
Алик умер на исходе вторых суток, так и не приходя в сознание. С тех пор во мне сохранилась неистребимая ненависть к торгашам. Торгаш — барыга, сволочь, душа из него вон! Так нас осталось шестеро.
У одного — Пети из-под Воронежа — не было ни отца, ни матери. Их раскулачили и сослали, а у сестры было своих трое. Петя был тщедушный и пушистый как одуванчик. На груди у него висела складная иконка-тройничок. Под вечер он раскрывал ее и, глядя серьезными голубыми глазами, долго молился. Он любил поговорить о Боге, об ангелах, знал наизусть множество молитв, постоянно околачивался во дворе русской церкви, а то смиренно просил милостыню.
У второго, Гришки, мать вышла замуж за пожарника, и отчим стал изводить пасынка, попрекая его каждым куском хлеба.
Был еще Талик, самый старший из нас. Он лазил по карманам и был очень скрытным и молчаливым. Еще Сева из Киева и Котик, самый младший из нас и действительно чем-то похожий на толстенького котенка.
… В то утро я проснулся очень рано, оглядел залитый солнцем чердак и толкнул лежащего рядом Котика. Но он не шевельнулся и даже не запищал, как обыкновенно. Я снова толкнул его и тут же вскочил на ноги.
Котик, какой-то белый и вялый, лежал на спине с открытыми мертвыми глазами. Дядя Ваня молча подошел к нему и присел на корточки, осматривая все вокруг. Потом, что-то буркнув, повернул голову мертвого Котика в сторону. На белой детской шее синела странная ранка.
Дядя Ваня откуда-то из-под головы Котика вытащил кусок ваты и долго нюхал ее, раздувая ноздри.
Страшно ругаясь, он вскочил на ноги и бросил подошедшим парням:
— Глист снова появился, помните, я рассказывал?
У меня было сильно развито воображение, оно-то и заставляло меня бегать из родительского дома и путешествовать в поисках приключений. Очень рано, в шесть лет, я начал читать и читал, что называется, взапой. Я настолько входил в текст и смысл книги, что перемешался туда, в то время, когда жили и действовали герои моих книг, становясь одним из них. Процесс чтения вводил меня в состояние медитации, когда внешний мир не существовал. Впрочем, в доме любили книгу все. Отца я видел редко. Он был занят своими делами. Где-то чего-то строил, командовал огромными стройками. И лишь иногда, когда вдруг ночью я слышал из его кабинета звуки рояля, — я понимал, что приехал отец… Это он, о чем-то размышляя, сидел у огромного рояля, как-то механически, но вместе с тем и очень ловко перебирал черно-белые клавиши старого инструмента. Отец вообще был очень странным и таинственным человеком, даже внешне, с его истерзанным шрамами телом, с рубленым шрамом, пересекающим лицо со лба наискось через веко левого глаза, отчего этот глаз не закрывался, даже когда он спал. Он умел смешить многочисленных гостей, оставаясь очень серьезным и даже печальным. Но я никогда не видел его пьяным, не было такого, чтобы он сорвался, повысил голос, и тем более ругался…
С отцом связано еще одно обстоятельство, сыгравшее немалую роль в моей судьбе. Я никогда не пил ничего алкогольного. И не потому, что сдерживал себя, не давая себе расслабиться, а потому что алкоголь как бы лишал меня собственной воли. А дело было так… Я не помню уже в связи с чем, не то это были чьи-то именины, не то еще что-то, в доме собралось много гостей. Человек, наверное, двадцать, не менее. Я как сейчас помню по-медвежьи огромного Пелянцева, Кирпикова с его извечной офицерской выправкой. (Их обоих расстреляли где-то в 38-м году, как и многих других.)
Я сидел во главе стола справа от отца — чинный и торжественный, ибо с раннего детства во мне воспитывали уважение к старшим и умение вести себя за столом. И вдруг я увидел, что всем налили водку в тонкие объемистые рюмки, а стоящая против меня рюмка осталась пуста, о чем я немедля осведомил отца. Он вполне серьезно ответил, что водка горька и неприятна на вкус и что взрослые просто выдумали себе не очень умную привычку пить водку, и он мне не рекомендует ее пить. Но я все же настаивал. Дело в том, что со мной всегда говорили как со взрослым, и для меня не было запретов только на том основании, что я еще мал, не дорос, соплив и т. д. Отец спокойно взял графин и, несмотря на вопросительные взгляды присутствующих и большие глаза матери, налил мне полную рюмку водки. Потом я вместе со всеми поднял свою рюмку, пригубил… и с отвращением поставил на место, поглядывая на то, как морщились люди, проглотив водку. С тех пор это сомнительное и сугубо взрослое удовольствие меня не интересовало. И я даже как-то снисходительно наблюдал за людьми, если они пили.
Конечно, позже я пил водку и разные вина. Но малейшее опьянение сразу же отторгало меня от продолжения…
Однако я далеко ушел от темы, впрочем, надо сказать еще о матери. Что я знал о ней? Что она кончила Смольный институт. Что после революции еще институт Слова, ныне Литературный. Что она свободно владела семью языками, была очень гордой и вспыльчивой женщиной… Но авторитет отца и для нее был также непререкаем. Я никогда не видел и не слышал, чтобы они ссорились, хотя их характеры были очень непохожи, и отец был старше матери на 25 лет. Еще я помню, как однажды в лесу он учил ее стрелять из маузера…
…Итак, книги. Это не только источник информации, как это сейчас говорят, но также источник размышлений и сомнений. Считают, что очень сильна первая любовь. Но и первые сомнения тоже.
Я помню большую оранжевую книгу — силуэты разных зверей, животных, на черном с золотом орнаменте — Маугли. А я представлял, что повторил необычайную судьбу этого мальчика, которого воспитывали волки. Я чувствовал запах пушистой волчьей шубы, слышал разговоры моих собратьев — волчат, присутствовал на заседаниях волчьего парламента. Сочувствовал Вожаку стаи Акеле, а моя черная гладкая кошка казалась мне могучей Багирой. А люди… походили на бандерлогов.
И вдруг в «Пионерской правде» я прочел, что волков надо совершенно безжалостно и систематически истреблять, так как они являются врагами советского животноводства. За волка-самца выплачивается столько-то, за волчицу больше и еще за волчат. Как же так? Советское животноводство — это что-то абстрактное. Мир в то время вообще был наполнен какими-то непонятными словами: наркомтяж, наркомпрос. Я спросил об этом у отца. Он усмехнулся и повез меня в какой-то совхоз. Ну, конечно же, мне нравились маленькие ягнята и телята. Но они были хуже, чем мои волчата, умные и смелые… В жизни было много несоответствий.
Я произвел фурор, спросив на уроке истории, почему расстрелян маленький цесаревич Алексей, и тут же привел везде висящую цитату, что дети де за отцов не отвечают. Но на деле оказалось, что отвечают. У нас работала домработница Нюра, приехавшая из деревни. Я помню, что вечерами мать занималась с ней и к чему-то готовила ее. А потом, когда Нюра хотела поступить в университет, ей ответили, что вузы и втузы для детей рабочих и крестьян, а для детей кулаков — шахты и рудники. Я это помню. А потом возникло дело Павлика Морозова. Он жил здесь же, у нас на Урале. Князь Самвел Мамиконян убил на поединке своего отца, который изменой привел врагов в Армению. Тарас Бульба убил сына-изменника. А здесь тоже предательство. Для меня было все это очень далеко: всякие продразверстки, налоги, зерно. Но я не мог представить, что вдруг я пойду и донесу на отца, чтобы потом — как это я читал в какой-то книге о гражданской войне — он лежал босой, без сапог, расстрелянный где-то у забора. А в школе говорили, что каждый из нас, если что-то узнает, услышит в доме, должен сообщить в пионерскую организацию. Отец не был в школе, в школе была мать, которую вызвали после моего вопроса о цесаревиче. Но говорил со мной отец. Он молча положил на стол карманные часы, открыл их механизм и спросил:
— Ты можешь мне объяснить, как они работают?
Я посмотрел на бесчисленные шестеренки, пружинки и пожал плечами.
— Сейчас не можешь, но если будешь изучать, то со временем сможешь. История в тысячи и миллионы раз сложнее этих часов. Если ты хочешь знать, почему люди поступают каким-то образом, изучай все с начала. Вот Античная история — Рим, Европа. Вот и наша Россия. Изучай. И не задавай никому постороннему вопросы. Сейчас такое время, что спрашиваешь ты, а отвечать буду я. Скажут, что это я научил тебя задавать эти вопросы.
Не говори ни с кем и никогда о политике, это очень опасно: мы с матерью погибнем, и ты останешься один. Ты многое не можешь понять, потому что не знаешь, не все можешь узнать из книг. Спрашивай только сам себя или меня, но никого другого. Ты еще очень молоденький.
Он так и сказал: не маленький, а молоденький.
И я, конечно, замкнулся. А на пионерских сборах появились стриженые тети, которые объяснили, что у всех царских детей были в подчинении казачьи полки, которые бы перевешали всех по их приказу. И поэтому де, чтобы спасти всех от казачьих нагаек и виселицы, так пришлось поступить. Я молчал. Я читал историю казачьего войска. Она тоже была противоречива.
Я задал матери вопрос о Боге. Мать ответила, что Бог, конечно же, есть. Без него ничего быть не может. Но это очень и очень сложный вопрос, и это должен сам для себя решать каждый человек, ни у кого не спрашивая и, главное, ни с кем об этом не говоря. И я пробовал читать многотомную историю религии. А в школе открыто говорили, что Бог — это поповская выдумка и мошенничество…
Но не мог 12—14-летний мальчишка, как Кощей над златом, чахнуть над многотомными сочинениями философов, историков и теософов. Не меньше книг манила улица.
Я бы не сказал, что я был очень коммуникабелен, скорее нет, у меня не было друзей, то есть не то что совсем… В школе я был свой, потому что участвовал во всех мальчишеских бесчинствах и безобразиях, в драки со мной не вступали, прозвав меня психом, потому что после первого же полученного удара я впадал в слепое бешенство и мог бить чем попало и куда попало. И кроме того мне очень нравилось холодное оружие. У меня хранился острый как бритва небольшой кинжальчик, который я обнаружил на дне одного из сундуков у нас в квартире. Много лет спустя я узнал, что это был настоящий дамасский кинжал. Главное крещение пришло с улицы.
Однажды мать отправила меня в театр, в оперу. В то время еще сохранилось правило, что в театр надо идти соответственно одетым, и я помню, как тщательно одевались отец и мать, собираясь в театр. И я был тоже наряжен, отутюжен, и на шее был завязан какой-то бант. Из театра я возвращался один около семи часов вечера. И вдруг недалеко от дома меня остановила целая ватага таких же, как я, по возрасту пацанов. И один тут же, потянув за конец банта, зажал им мой нос.
Этого было достаточно, чтобы я сразу же впал в дикую ярость, начав молотить обидчика обеими руками, ногами, головой. На меня кинулась вся куча. Но тут какая-то неведомая сила расшвыряла нас в разные стороны.
— Так не честно: десять на одного.
Над нами стояли два парня лет по 17, в косоворотках, скрытых под темными френчами, и блестящих высоких сапогах.
— Кто с ним хочет подраться, выходи один на один. Парни присели на бревно… А я остался один в середине круга.
Навстречу мне вышел высокий конопатый мальчишка с торчащими вихрами выцветших волос и толкнул меня в грудь. Он был явно сильнее меня и имел опыт в драках.
Если бы не слепое неистовство, которое появлялось у меня после первого же удара по лицу, я бы получил сполна. Он хотел побить меня позорно и больно, расквасить рожу, пустить краску из носа. А мне хотелось убить его, разорвать на куски, и будь что будет.
И это решило исход сражения. Я, рискуя врезаться лбом в стену дома, ударил его головой в подбородок и обоими кулаками в горло, и он осел. Тогда я сбил его ногой на дорогу и выхватил нож. Нет, я не собирался его зарезать. Я хотел приставить кинжал к горлу, как это делал рыцарь Айвенго, и потребовать сдачи. Но чьи-то руки вмиг вывернули у меня кинжал.
— Ну и волчонок, — проговорил один из парней, рассматривая мой кинжальчик. А потом обвел глазами поредевшую толпу:
— Ну что, кто еще хочет?
— Дай кинжал, — повернулся я к парню.
Парень озадаченно посмотрел на меня, потом на своего товарища и сунул мне кинжал в руки.
— Отчаянный ты, однако. Ну а если бы менты тебя с ножом застали?
— Ну и пусть, — промямлил я, пряча кинжал.
— Смотри не ходи с ним, эти тебя заложат, — проговорил второй, до этого только посматривающий парень.
Я повернулся:
— Продадут? Тогда я их по одному… Парни переглянулись.
— Ты вообще-то откуда? Где живешь?
Мы были в 100 метрах от моего дома. Я показал и пошел домой.
Мать увидела меня всего разодранного, в крови и грязи, пришла в ужас и позвала отца. Он внимательно выслушал меня и повел плечами:
— Все верно. Он дал сдачи.
— Но ведь его могли убить, — причитала мать.
Отец усмехнулся:
— Но его не убили, не искалечили, и вообще — он победил. Разве лицо это то место, о которое должен кто-то чесать кулаки?
Спустя месяц я проходил мимо пивной, и меня кто-то позвал. Я, ранее никогда не заходивший в пивную, зашел. За столом прямо против входа сидели два моих новых знакомых. Те самые парни. На этот раз они были легко одеты — в тапочках, в куртках — и пили пиво. Они кого-то ждали. И наконец один из них — его звали Гошей — сказал:
— Петух не пришел. Давай возьмем пацана, смелый пацан.
— Послушай, пойдем с нами на дело, — откликнулся второй.
Мне это сильно польстило: двое взрослых парней, у одного даже усы, пригласили меня на дело. Какая разница, что это за дело. Главное, что дело. Я кивнул.
А дело было такое. У одного дома мы остановились. Парни переглянулись, потом один из них подставил мне сложенные в замок руки.
— Давай — и снимешь там внутри крюк на дверях.
С этими словами меня подняли к форточке. Я, ни о чем долго не думая, да и некогда было думать, пролез в форточку и, держась за ручку окна, спустился против статуи в рыцарских доспехах.
— Быстрей, — донесся голос с улицы.
И я кинулся к дверям. Двери держал кованый крюк, входивший в толстую петлю, торчащую из стены. Когда я с немалым трудом скинул крючок, снаружи потянули за ручку, и обе половины открылись. Один из парней сразу кинулся внутрь музея. (Да, это был музей.) А второй очень аккуратно закрыл двери и набросил крюк. Я так и не узнал, что они взяли там и зачем приходили, и взял только кольчужную рубашку, и мы скрылись.
А еще спустя дней десять я снова их встретил, и один из них, подмигнув, сунул мне в карман пачку денег:
— Это твоя доля, пацан.
Одного из них я встретил спустя много лет в лагерях. Но тогда не он уже, а я ему оказывал покровительство. А пока мне надо было решить еще две проблемы. Первая была чисто теоретическая: я участвовал в воровстве, т. е. я стал вором. Вор — враг общества. Это я прочел в газете. Враг общества. В этом было что-то особое, романтическое. Владимир Дубровский, Карл Моор. Враги общества. А общество было лживым и наполненным какими-то подлыми и мерзкими существами, которые говорили одно, а делали другое. А отец говорил матери (я это слышал):
— У мальчика будет своя жизнь, не твоя, не моя, а его собственная. И он должен уметь стоять на ногах. Я не поощряю драки. Но он должен уметь защищать себя, свою честь, и это его право. Милиция здесь ни при чем.
Вторая проблема — куда деть деньги. Но с этим все оказалось проще — я поехал путешествовать. Меня свели с такими же, как я, хотя в основном это были беспризорные. И я поехал с ними в Азию. Я уже знал, что кругом вездесущие и всезнающие менты, но их можно и должно обмануть. Я много знал такого, о чем эти мальчишки не подозревали, впрочем, и наоборот, разве я мог знать, что гуся можно выпотрошить, обмазать глиной, закопать чуть-чуть и жарить на костре или что картошку можно испечь под ведром. Они также много знали. Например, о женщинах, и умели ругаться. А я не понимал значения большинства слов. Я вообще в этом отношении был удивительно малознающ и наивен, то есть, я понимал, что капустное поле — это не то поле, но что же это в конце концов? Я так до конца и не знал, да и не могу сказать, что сильно этим интересовался. Меня тянули путешествия, чужие города, приключения. Конечно же, меня ловили, доставляли домой. Мать, впадая в истерику, кричала, что я буду бродягой и бандитом, я, единственный в роду. А отец уже лежал в больницах, медленно умирал. И только однажды, тяжело глядя на меня белыми от какой-то скрытой боли глазами, медленно проговорил:
— Берегись. Закроются мои глаза — худо тебе будет, худо!
Вообще молодости свойственна жестокость. А что такое слезы матери? Так, что-то далекое и абстрактное… Узнаешь, когда сам станешь родителем… И еще, чтобы на время закончить эту тему, расскажу о кольчуге.
Не знаю, была ли это женская кольчуга или какая-то подростковая, но однажды я надел ее на телогрейку, сверху надел полушубок и поехал на ВИЗ, это у нас здесь, в Екатеринбурге, есть такой район — Верх-Исетский завод. Возникла драка — драки возникали в то время постоянно — и меня ударили ножом в спину, ударили подло, наотмашь, и нож, встретив кольчугу, сломался в двух местах. А мальчишка, его почему-то звали Старым, исходя визгом, бросился бежать, петляя, как заяц. Вот, собственно, история с кольчугой.
Однажды меня спросили, как же это так, приличный мальчик из приличной семьи… Я не знаю, что значит в наше проклятое Богом время приличная семья. Это кто такие? Помилуй Бог, не знаю. Ну да, отец не лакал водку, как свинья помои, не выгонял нас голых и босых из дома. Да-да, сыну старались дать образование, научили завязывать галстук, правильно подбирать рубашки, не чавкать за столом и читать книга. Что еще… Ну да, было фортепиано, знали языки. Так это же было и очень неприлично, буржуазные предрассудки, барские замашки. А приличная семья — это совсем не то.
Не хватало нам пролетарского происхождения, которым все так чванились в те времена. Разве в таких семьях родятся приличные мальчики, где читают Киплинга, а не Гайдара, А. К. Толстого, а не Маршака, Шекспира, а не Вишневского. Или, может быть, приличные — это те, которые набивали защечные мешочки, торгуя мелочью по лавкам? Но смею утверждать, что никто из моих предков не был торгашом, не знаю, были ли среди них разбойники и контрабандисты, может быть, я — единственный выродок. Но я — истинный сын своего времени. Меня и многих таких же, как я, родило время, общество, его отвратительная лживость, бездуховность и кровожадность, его нравы и порядки, его кумиры и вожди, разобщенный и искалеченный народ.
Так вот, странные слова про Глиста, сказанные дядей Ваней тогда, над мертвым Котиком, в моем воображении превращались в чудовищ: то в гигантскую траурную сколопендру, передвигающуюся отвратительными судорожными рывками, то в какого-то красного паука, то в белую, как туман, тень, от которой тянуло холодом.
…Дядя Ваня, продолжая ругаться, подозвал к себе Хлюста, здоровенного мокрогубого парня из своих, и сунул ему сотню.
— Иди на кладбище, к Митрофанычу. Скажешь, от меня, отдашь деньги и расскажешь все, как было. Скажи, похоронить надо по-человечески.
Ночью мы, крадучись, несли завернутый в черную шаль труп… Помню белое, как мел, лицо Котика в гробу и могилу, казавшуюся в темноте бездонной ямой. Именно здесь, сидя на маленькой могиле, я впервые, вне дома, пил водку, которую Матаня разливал из огромной четвертной бутыли.
Ночью мне не спалось. Сжимая рукоять острого как бритва туркменского ножа, я вглядывался в темные углы чердака, надеясь что-нибудь заметить, что-то шевелящееся и страшное. Но Глист не пришел. Он не пришел ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю. Он пришел на семнадцатый день после похорон Котика.
Сначала я услышал содрогание пожарной лестницы. Потом в квадрате окна на фоне звездного неба возникла абсолютно черная фигура, вроде бы человеческая. Там, где было лицо или морда, зловеще блеснули зеленые искры. Как я понял после, — очки.
Я кинулся… Нет, пополз на животе к взрослым. Дядя Ваня криво улыбнулся и разбудил своих.
Черный долго стоял неподвижно, прислушиваясь к звукам и всматриваясь в темноту, а потом плавно и совершенно бесшумно нырнул на чердак.
Самое страшное было в этой бесшумности. Он как будто не шел по хрустящему шлаку, а парил.
Черный остановился около спящих ребят, и в его руке блеснул узенький и острый, как игла, лучик света. Запахло чем-то приторно-сладким, и звякнуло что-то металлическое.
В этот момент дядя Ваня метнул нож. Я много раз видел, как бросают ножи, сам мог метнуть нож или топор, но такого броска я не видел никогда. Нож воткнулся в яремную ямку. Черный захрипел. С его головы что-то слетело, и она стала похожа на огромный белый одуванчик.
Вспыхнули фонари.
Это был альбинос среднего роста, с громадной шевелюрой белых, как вата, волос. Красные кроличьи глаза. Но в выражении глаз и лица было что-то больное и одновременно приторно-ласковое и безумное. Он еще успел прохрипеть:
— Я не могу без крови. Я…
Гиена! Да, он тоже был гиеной. Как Стальной и еще те, другие, которые попадались мне на длинном пути…
После этого случая Матаня отвел нас куда-то в старый город. Огромный дом с окнами внутрь поросшего зарослями двора был обнесен высоким глиняным дувалом. По углам двора высились две могучие чинары и густая зелень. Из широких зубчатых листьев делали долму — что-то очень похожее на наши голубцы. В другом углу, помолясь Аллаху или еще кому-то, резали баранов, и тогда по всему двору разносился запах шашлыков, люля, горячего уксуса, перца и особый, ни с чем не сравнимый запах плова.
Снаружи дом был обыкновенным и даже неказистым, небеленый, из сырцового кирпича, впрочем, как и все вокруг. Внутри было необычно: ковры, какие-то кованные железом сундуки — огромные и неуклюжие, горки с посудой. Все это вмещалось в семь или восемь комнат. Я знал, что можно было нырнуть в погреб и узким подземным ходом выйти в глухой овраг далеко за домом. Дом смахивал на лабиринт, там можно было встретить кого угодно. Здесь жили таинственные люди, останавливались воры, бродяги, даже беглецы из тюрем и еще Бог знает кто.
Здесь мы и приютились в то лето. Хозяйкой была моложавая русская баба лет тридцати пяти-тридцати восьми, разбитная, дерзкая на язык и на руку. Звали ее Феня. Фене помогал Мортирос, страховитый на вид армянин со шрамом через все лицо. Он был ей не то мужем, не то батраком.
Мортирос делал изумительные шашлыки. Он брал огромный глиняный горшок, укладывал на дно зеленые виноградные листья, нарезанный кружочками лук, какие-то пахучие травки, мясо, нарезанное одинаковыми кусками, потом снова травку, лук, листья, перец, пока горшок не наполнялся до краев. Затем Мортирос приносил целое ведерко специально выбранных для этого гранатов — бледно-розовых и пронзительно кислых, надрезал их крестом и выжимал, как лимоны. На следующее утро Мортирос нанизывал мясо, лук и травки на шампуры, напоминающие мушкетерские шпаги без эфесов, и укладывал их на мангал, крутя в руке деревянный ветрогон. Временами он снимал шампуры с шашлыком и совал их в барабан, полный красного армянского вина, и мясо шипело, испуская острый аромат вина. Под конец Мортирос обваливал шампуры с мясом в толченых орехах и как бы проносил их сквозь жар мангала. А дальше шампуры укладывались на огромное деревянное блюдо со всякой зеленью, и начиналось великое поглощение еды и питья.
За исключением меня, здесь пили все. Некоторые упивались до бесчувствия и тогда их оттаскивали в сторону и укладывали вдоль стен. Иногда возникали ссоры, хватались за ножи, но появлялся Мортирос, что-то говорил, и все затихало.
К концу июля из нашей компании остался я один. Впрочем, изредка появлялся дядя Ваня-Матаня со своими, и Фенька, задрав юбку, прятала пачку денег в какой-то внутренний карман. Меня она игриво называла женихом.
Мне шел тогда пятнадцатый год, и женщины меня очень сильно интересовали. В них была какая-то стыдная и сладкая тайна, влекущая, как магнит, и бросающая кровь в голову.
Однажды я видел, как в кустах, бесстыдно заголившись, дрались две пьяные бабы, и их белые тела долго мерещились мне во сне. Благодаря книгам, во мне всегда жили два женских образа. Один — лилейно-белый и неприступный, как принцесса Грез с картины Врубеля, Татьяна Ларина, Консуэло или Констанция Бонасье. И совсем другой — жаркий и бесстыдный, чем-то неуловимо тонким напоминающий пряные мортиросовские шашлыки. Так продолжалось довольно долго.
В семнадцать я влюбился в одну девушку, Ксению Куликову. У нее были толстые золотистые косы и огромные карие глаза. Она вообще была очень красива, но я видел только лицо и глаза. Я был сильно влюблен в Ксению, но она как-то не возбуждала во мне желаний владеть ее телом.
И вот однажды, когда все сидели за длинным столом, обмывая чью-то удачу, хозяйка подмигнула мне и пропела:
— Какой я подарочек тебе приготовила, женишок. Уж пора тебе и оскоромиться, а то, кто знает, жизнь у нас короткая, так и помрешь, бабьей сладости не испробовав. Все за столом загоготали.
— Катюха, невеста, — снова пропела Феня. — Подь сюда, миленькая.
В комнату вошла крепкотелая босая девка лет семнадцати, в одной черной комбинашке выше колен и под хохот всей компании уселась мне на колени, обхватив рукой за шею и ерзая задом. Я буквально оцепенел и не знал, что делать, боясь, что сердце сейчас выскочит из меня. А Фенька смеялась:
— Да ты смелей, женишок! Кот всегда мышей ловит и ест их. Ты пощупай ее, пощупай!
Кот ловит мышей. Уже с год у нас жил огромный красивый кот Барсик. Однажды соседка принесла ему живую мышь, слегка покалеченную мышеловкой. Но кот, увидев серую, взвился на шкаф, как будто ему сунули под хвост горячий уголь, и с ужасом смотрел оттуда на ползающую по полу мышь. Так и я… Заметив мою нерешительность, мне налили стакан сладкой крепкой сливянки, и вся капелла закричала: «Горько!..»
А утром я проснулся, лежа в кровати с голой Катюхой.
Этот случай вначале ввел меня в дикую гордость. Я просто перестал замечать своих сверстников. Кроме того, я решил, что получил какое-то особое право на Катюху. А та спала с кем попало и ходила по дому полуголая, что вызывало во мне жгучую ревность, только я не знал, кинуться ли мне сразу в драку или вызвать соперника на поединок, как это водилось во времена Армана дю Плесси, кардинала Ришелье?
В ту пору в дальней комнате поселился таинственный гость — уже пожилой, но крепкий мужчина, легко и богато одетый и почти не выходящий из своей комнаты. Ему оказывали особое почтение, и даже дядя Ваня, подняв глаза к потолку, говорил:
— Алямс профессор, выше Яшки Косого (Яшка Косой был героем уголовных легенд).
А еще говорили, что гость совсем не пьет вино, и у него на пальце перстень, за который можно купить пол-Ташкента. И вот однажды во дворе ко мне подошла Фенька.
— Иди-ка, милок, к дяде Мише. Вон к ему дверца.
И я пошел. Он сидел, отвалившись на валик дивана, и читал толстую книгу, прихлебывая горячий зеленый чай. Рядом на столике лежали тонкие сухие лепешки, конфеты, казинаки, вяленые фрукты и еще что-то.
Увидев меня, дядя Миша отложил книгу и показал на кресло у столика:
— Пей чай, дружок, это очень хорошо от жары.
Я никак не мог уяснить себе, почему в жару нужно пить горячий чай, но мне в самом деле сразу стало легче.
— Ты читал Рабле? — спросил он, заметив, что я заинтересовался книгой.
Я кивнул:
— «Гаргантюа и Пантагрюэль»? Да…
Потом мы долго говорили — вроде бы о книгах. Но, вместе с тем, через два часа он знал обо мне все, даже о Катюхе…
Он умел очаровывать и околдовывать, этот человек. Я не чувствовал его возраста, хотя он мог запросто быть моим дедом и, вместе с тем, он мог внушить особое уважение к себе.
Я долго был с ним вместе, но никогда не обращался к нему на «ты», да и никто другой, разве только дядя Ваня-Матаня. А Фенька, пренебрегающая вообще любым этикетом, заходя к нему в комнату, надевала туфли и фартук.
— Он не наш брат, он барин…
Несмотря на достаточно мирный вид и седой бобрик волос, в нем было что-то скрытое и опасное. Это проявлялось в особой повелительной интонации всегда тихого, но очень отчетливого голоса. В медленных вкрадчивых движениях, и в каком-то немыслимом всеведении и всезнании. Спустя много лет мне рассказывали, что дядя Миша владел гипнозом и еще чем-то древним и темным.
Он мог делать с людьми, что хотел. Так вот, я не знаю насчет гипноза или еще чего-то, но то, что вокруг него всегда существовал некий барьер или, как сейчас говорят, поле, заставляющий любого, кто бы он ни был, соблюдать дистанцию, это бесспорно. Что касается его лица, оно запоминалось навсегда, но не из-за каких-то особых примет, а благодаря очень сложному выражению, порой как бы проступающему сквозь бесстрастную неподвижную маску. Говорил он очень правильным и грамотным русским языком, я не слышал от него жаргонных выражений или каких-нибудь замысловатых слов, которыми так любила бросаться «лагерная кобылка». Одевался он очень богато, сдержанно и подтянуто. К нему лучше всего подходило известное английское определение «Хорошо одет тот, на ком незаметна одежда». И еще обращали на себя внимание руки, с длинными и тонкими пальцами очень красивой формы… Но я видел его в деле, эти руки обладали силой, ловкостью и удивительной точностью… Заметив мой интерес к перстню на среднем пальце его правой руки, он спокойно снял его и, вытащив мощную лупу, протянул мне… Внутри кольца вилась надпись на неведомом мне языке.
— Это санскрит, — пояснил дядя Миша, — надпись определяет очень сложную философскую формулу.
Я поднял голову и взглянул ему в глаза. Дядя Миша усмехнулся и, как бы поняв мой вопрос, надел перстень на палец, отрицательно покачал головой.
— Это родовой перстень… Но тут длинная история…
Золотая змея в бриллиантовой короне, инкрустированная изумрудами, несколько раз обвивала палец, и ее хвост входил в ее же открытую пасть.
По его совету — скорее приказу — я переоделся, став незаметным и вполне благополучным. Сопровождал его везде и всюду, слушая, как он совершенно свободно говорит с таджиками, узбеками и даже с арабами. Везде его принимали как халифа из арабских сказок, но он был очень сдержан, никогда не торопился, не спешил, не повышал голос.
Однажды какой-то русский старик с огромной желтовато-седой бородой, говоря с дядей Мишей, усмехнулся и, кивнув на меня, спросил:
— Что, Михайлыч, наследников ищешь?
— Уже нашел, — спокойно ответил тот. — Он и будет моим преемником, когда господь Бог меня призовет.
Так дядя Миша стал моим фактическим крестным отцом.
Мир его праху. Он умер страшной насильственной смертью спустя семь лет после нашей с ним встречи.
Однажды, когда через много-много лет после всего я рассказывал о себе и этом человеке, меня спросили: «Но как же так, советский мальчик из хорошей семьи и вдруг избрал себе такого вождя и такую жизнь».
Уверяю вас — в лагерях было очень много мальчиков и почти все они были советскими, иностранных мальчиков было немного. Что касается семей, то в основном все они были пролетарскими… У них тоже были свои вожди (те, которые их предали) и свои идеи… О них, об этих идеях, я и рассказываю во всей этой книге.
Я так никогда и не понял, почему он выбрал именно меня. Кто я был? Мальчишка, натолканный романтикой, ничего, фактически, не умеющий… Может быть, в нем заговорило неудовлетворенное отцовство? Или он сам себе что-то хотел доказать? А может, все дело в том, что остальные пятеро из нашей компании были значительно старше меня и совсем другие люди?
Нет, я не хочу сказать, что я был лучше, выше их. Они очень многое умели и знали, но мне не о чем было с ними говорить, у них были свои интересы. Если для меня дядя Миша был таинственным героем, то они его просто боялись.
Помню, где-то в гостинице сорвался Саня-маленький (его так прозвали за более чем двухметровый рост и непомерную физическую силу). В самый критический момент, когда коридорная уже хотела вызвать милицию, из номера вышел дядя Миша. Он не кричал, не ругался, не тащил Саню в номер, как это делали все мы, он тихо, почти шепотом сказал:
— Иди спать!..
И Саню как будто выключили. Через десять минут он уже спал сном праведника.
Когда-то от своей матери я услышал такую историю. В Москве, в Большом театре идет «Псковитянка». Немая сцена — Шаляпин в образе Ивана Грозного въезжает в поверженный Псков. Псковитяне падают на колени… И люди в зале тоже попадали… Такова сила внушения и перевоплощения. Я не знаю, в кого в тот час перевоплотился мой патрон, но он был страшен… И этот его шепот, и холод, который буквально исходил из него, и беспощадные пристальные глаза. И по тому, как мгновенно затих и подчинился огромный, как медведь, Саня, и понял, что наш «Папа», несмотря на его внешнее благодушие и бесстрастие, был очень скор на расправу.
Мотыльки летят на огонь. Вроде бы глупо… Но рассуждать об этом еще глупее.
Я так и не узнал загадку этого человека, имеющего непререкаемый авторитет в преступном мире.
Спустя несколько дней после его расстрела нам передали записку из трех слов: «До свидания, господа».
Кто-то из старших сказал, что дядя Миша — сын белого полковника, из дворян, который воевал с красными до конца, а потом ушел не то в Париж, не то в Стамбул.
Да, он не только знал философов, читал Гумилева, но еще и мог вскрыть любой сейф.
«На войне как на войне», так он сам говорил. Что касается отца — белого полковника, так разве кто-нибудь выбирал себе отца?
Были, конечно, и такие, которые отказывались от отцов и даже придумывали себе нарочитые сверхидейные фамилии, но ведь были и такие, которые Родину предавали и, захлебываясь от усердия, служили немцам. Мне скажут — это, мол, разные вещи… Нет, одинаковые! Это — конъюнктурщики, флюгера, и более ничего!
А мне не нравятся русские, которые служат немцам. Но если он прирожденный холуй, и восторженно воспринимает «русиш швайн», тогда все правильно, вопросов нет. Предать отца, потому что он дворянин и кичиться потомственным холопством и безродностью, — это и есть предательство и измена.
А еще я не люблю пустоглазых, «мне абы гроши, да харчи хороши», «на что мне все эти думки и всякая история».
Холую история не нужна. Он хочет заведовать пивным ларьком или лавкой по приему стеклотары, но когда нахапает, будет разыгрывать из себя большого барина. Смотрю я на такую рожу и думаю: исключить бы его из Указа об отмене крепостного права и плетью по хамскому рылу!
Ну, конечно же, мы были опасны… Но эти пустоглазые и безразличные опаснее нас, настолько же опаснее, насколько СПИД опаснее гриппа.
Расправа была тоже разная. Нас, без малого, заживо хоронили, а их садили в их родную среду, хочешь хорошо сидеть, быстро выйти — сотрудничай, поступай в СВП, исправляйся на загорбке у другого и еще торгуй, чем можешь, делай деньги. Ну а торговать пустоглазые любят.
Меня как-то спросили: что же, цацкаться с бандитами, лобызаться с ворами?
Нет, если назвался груздем, полезай в кузов, а что посеял, то и пожал.
Но суд-то направлен на исправление и на возвращение в общество другого человека. А чем исправлять? Рабским трудом, унижением и муками?
Но вспомните… Раб больше всего ненавидит свою работу, он ненавидит труд. Его труд нужен не ему, а кому-то…
Труд — не самоцель, а средство. Человек должен знать, для чего, зачем он трудится, зачем ему это надо, ему лично.
Вот, скажем, старатели на Колыме — это трижды каторга. А как работают! И нет никаких агитаторов, никаких пропагандистов, нет ни конвоя, ни управления.
В чем же дело? Есть цель — квартиры, дачи, машины, ласковое, теплое море и много еще чего-то. Независимость, одним словом, а это и есть свобода. А уж эту самую свободу — каждый по своему уму и по росту своей души применит…
Ну, скажут мне, как приниженно: дачи, машины. А как же высокие идеи?
Высокие идеи не исключают маленьких идей, поскольку человек, как утверждают марксисты, не тень отца Гамлета, а существо материальное.
Тот, кто хочет разделить эти понятия, есть вредный и опасный демагог.
Нельзя всех переделать в героев. Люди, прежде всего, просто люди и каждый понимает — рабом быть плохо и любом случае, тем более что Унганских и Макаренко не хватает даже для средних школ, зато унтеров пришибеевых хватает с избытком, а пришибеевы — это тоже опасно.
Но дело, прежде всего, не в них, а в принудительном труде. Меня спросят: что же, вы против труда? Я — против сиюминутной выгоды. Вспомним алкогольную проблему: выгодно? Еще бы, тысяча процентов прибыли, если, особо, тебе наплевать на народ и на нацию. Ну а если с учетом будущего? На какой черт триллионные прибыли, если это будет страна идиотов, алкоголиков и больных?
Так и с трудом заключенных. Это — сиюминутная выгода. Но это же означает миллионы, ненавидящих труд. Ненавидят они, ненавидят их дети. «От работы кони дохнут», «работа — не волк, в лес не убежит», «где бы ни работать, лишь бы не работать», «работа — не Алитет, в горы не уйдет», «работа — не… может стоять целый день», «работа дураков любит». Это — поговорки, рожденные ненавистью к труду, потому что труд принудителен и бесцелен.
Так что вы, против труда заключенных? Вот именно против. Не нужны трудовые исправительные.
Нужны закрытые тюрьмы-одиночки. И срок — не более пяти лет. А еще — смертная казнь, потому что есть люди, только внешне похожие на людей. На тюркских языках есть слово «мал», означающее скот — баранов, коров, верблюдов и так далее. И еще есть слово «хайван», означающее — носитель скотства. Хайванов перевоспитывать невозможно — их надо истреблять. А труд, когда прошло полсрока, в виде вознаграждения. А так сиди и варись в своем соку, думай. От себя не уйдешь.
Так что же, кормить их бесплатно? Именно так! Бесплатно. Они же свои, не чужие. На щи, хлеб и кашу надо дать.
Я шел по узкому освещенному коридору, спускаясь куда-то вниз. Чуть сбоку и сзади, почти сливаясь с бетонной серостью, шел человек в форме. Каждые двадцать метров он быстро освещал свое лицо, и такая же безличная серая тень открывала решетчатые двери. К чему нужна была эта таинственность, мне до сих пор не ясно.
Я смотрел на арки каменного входа и вспоминал…
…Дядя Миша, Саня-маленький и я ехали верхом на лошадях к невысокому древнему кургану — одному из многих в гряде Юз-Оба. Сто холмов скифско-греческого некрополя в Крыму близ Керчи.
Было очень рано, около четырех утра. Солнце только просыпалось, и желто-бурая крымская степь серебрилась в утренней росе. Лошадей дядя Миша взял у цыган, у него везде были какие-то связи. Еще не было трех, когда я сам оседлал их за забором большого цыганского дома, хозяин которого, улыбающийся, золотозубый и усатый, внимательно наблюдал за мной, напевая вполголоса какую-то длинную цыганскую песню.
Я умел седлать лошадей. Да и ездил получше, чем мои спутники. Дело в том, что до войны много ставилось на кавалерию, и мой отец очень любил лошадей. Благодаря этому я попал в кавалерийскую школу ОСОАВИАХИМа. Это почти то же, что и ДОСААФ. В то время еще были инструктора, ходившие в сабельные атаки и вкладывающие в обучение душу.
Школой руководил Давид Бек, отцовский однополчанин… Он подарил мне легкую грузинскую шашку. Когда я впервые взгромоздился на вымуштрованного серого жеребца со звучной кличкой Рустем, мне показалось, что я сижу, свесив ноги с каланчи, и подо мной не конь, а черт, который возил кузнеца Вакулу в ночь под Рождество. Я не представлял просто, что будет со мной, если он двинется или поскачет.
Но постепенно я свыкся с высотой, с движениями лошадиного тела и свободно сидел в седле, брал препятствия, скакал галопом, рысью. Потом научился стоять в седле, пролезал под брюхом, рубил лозу и втыкал хищное жало сабли в глиняный шар. И поэтому, когда здесь, во дворе, я, не касаясь стремян, взлетел в седло, подняв коня на дыбы, цыган восхищенно зацокал:
— Ты кто — цыган, да? Есть у нас такие светлые, как ты…
В то время ходили слухи, что цыгане воруют детей и не то переделывают их в цыганят, не то делают из них пирожки. Впоследствии я много раз встречался с цыганами, даже жил в таборах и не поверю, чтоб цыгане обижали чьих бы то ни было детей.
Дядя Миша тоже неплохо сидел в седле, а вот Саня-маленький напоминал фигуру огромного узбекского бая, едущего на маленьком тонконогом ишаке. Больше всего он боялся упасть, хотя, вытащив ноги из стремян, становился ими на землю, и тогда казалось, что он едет не на лошади, а на собаке.
Вскоре мы подъехали к кургану, и наш вожатый долго сверялся с чем-то по бумажке и что-то высчитывал. Потом нашел один из валунов и удовлетворенно кивнул:
— Здесь!
Курганы обкладывались понизу тяжелыми валунами и обломками скал — крепидами, — чтобы время не заставило их расползтись. Но время все же сглаживало и курганы, и невысокие крымские горы, в которых когда-то жило и воевало со всем светом неистовое племя тавров.
Сейчас вокруг была полная тишина. И рядом — вот этот курган из слежавшейся за тысячу лет красной глины.
Курган был ограблен и, по всей вероятности, давно. Об этом говорила заросшая кустарниками впадина на боку. Но дядя Миша отсчитал шаги от какой-то лишь ему известной метки и кивнул Сане:
— Копай здесь.
Чего-чего, а копать, тащить, ломать Саня умел. Он копал, как экскаватор, не давая никому приблизиться. А дядя Миша в это время ходил вокруг, зорко оглядывая степь. Я видел, как он вытащил длинный, отливающий синевой маузер, щелкнул затвором и сунул в верхний карман. В это время Саня извлек из ямы огромный тесаный камень и выругался. Под камнем зияла глубокая дыра и виднелась странная каменная кладка. Ход был узкий: если поставить руки на бедра, локтями будешь касаться стен. И еще проникающий внутрь холод, от чего становилось как-то жутковато. Ход длился не менее сорока-пятидесяти метров. Наконец фонарь дяди Миши уперся в прислоненную к стене плиту. На камне было что-то вырублено — вероятно, какая-то надпись. Мы прижались к стене, пропуская вперед пыхтящего Саню. Он легко оттащил плиту в сторону, и мы вошли внутрь.
В центре довольно большого помещения стоял плоский тесаный камень — стол, а на нем разбросанные и перемешанные кости. Посередине лежал коричневый от времени череп, оскалившийся целым рядом неестественно длинных зубов. Дядя Миша несколько мгновений разглядывал кости, а затем показал назад, на коридор:
— Иди и оглядись хорошо, если заметишь что-нибудь подозрительное — зови.
Но степь была пустынна, если не считать коршуна, лениво парящего в ясной голубизне неба, и мыши в трех шагах от входа. Она посмотрела на меня изумленными бусинками глаз, а потом быстро юркнула в заросли… Я вернулся назад.
Там, за усыпальницей, был скрыт тайник. Маленькая четырехугольная комнатка, искусно спрятанная одинаковостью плит, а в ней упакованные в просмоленный брезент тяжелые тюки…
В них оказались золотые оклады икон, усыпанные драгоценными камнями, золотые складни и тройнички, цепи, кадильницы — все это тяжелое, массивное и ни с чем не сравнимое.
Дядя Миша показал на маленький золотой тройничок. Посередине, под брильянтовой звездой — Христос, справа — богоматерь, а слева — Николай Угодник. Очень редкое сочетание, чисто русское.
— Если бы здесь, — дядя Миша указал влево, — был не Никола, а Иосиф, тогда бы все было канонично… Святое семейство. Но Никола — самый чтимый на Руси святой. Ротмистр Глинский знал, что собирать.
— Он жив? — спросил я.
Дядя Миша усмехнулся:
— Он и еще казачий урядник Рябов похоронены или просто сброшены в катакомбы метрах в ста отсюда. Пока еще жив бывший хорунжий Лобов.
Дядя Миша помолчал и потом добавил:
— Так часто бывает — строит дом один человек, а живет в нем кто-то другой. Глинский не мог один все это довезти сюда. Здесь не менее трехсот килограммов.
— А откуда у него такие ценности? — снова спросил я, разглядывая золото.
— Ты знаешь, что одна из Глинских была женой Ивана Грозного? Возможно, у них в роду были свои секреты. А может, дело было не в этом, здесь просто шла война.
Ночью я представил себе странную картину: эта же самая степь, по ней скачут трое, у каждого на поводу еще по лошади с вьюками на спине. Тоже утро, но не так тихо: где-то рядом тяжело громыхают пушки. Впереди на черном как смоль жеребце ротмистр Глинский — среднего роста голубоглазый офицер в полевой форме и надвинутой на лоб фуражке. Руками в тонких лайковых перчатках он натягивает поводья и постоянно оглядывается. Сзади, на сером дончаке, урядник Рябов. Он в казачьей форме с лампасами, из-под лакового козырька торчит черный смоляной чуб. Через плечо — винтовка, на поясе — казачья шашка. Он тоже постоянно озирается. Последним на высоком и злом коне скачет хорунжий Лобов. У него массивные кисти рук, поросшие рыжими волосами, и такая же рыжая борода и пушистые усы. Он какой-то квадратный, в застиранной летней форме и тяжелых сапогах. Лицо у него благодушное, с толстыми красноватыми губами. Наган в потертой кобуре и простая шашка.
Мне виделось, как они раскапывали курган, вытаскивали камень, отваливали плиту и переносили тюки в тайник, а потом, когда все было снова закопано и замаскировано, хорунжий, сняв сапоги и разложив портянки, встал широкими ступнями босых ног на землю и начал стрелять…
Уряднику, стоящему у лошадей, пуля попала в затылок, и он умер мгновенно.
— Что же ты натворил, сволочь? — умирая, прохрипел Глинский, мучаясь от пули в животе.
— Что делать, ваше благородие, — улыбнулся Лобов, разведя короткопалыми руками.
Перед тем, как сбросить трупы в широкую дудку катакомб, он обшарил карманы, забрал маузер, снял с пальца ротмистра лучистый перстень, а из карманов убитого урядника вытащил золотые часы на цепочке, горсть какого-то золотого лома и пачку денег. Потом Лобов широко перекрестился и долго мылся в маленьком, но быстром ручейке у подножия гор.
Затем я увидел пристань, наполненную воющей толпой, пароход, а еще вывеску «Чисто донской казачий ресторан»…
Но как данные о тайнике попали к дяде Мише? Возможно, Лобов, умирая в одиночестве, исповедался, возможно, просто доверился.
Вспомнил я все это, идя по узкому тюремному коридору в камеру. Это была старая тюрьма с толстенными трехметровыми стенами и массивными каменными плитами пола. Кто-то распускал слухи, что некоторые из этих плит ночью поднимаются, и из черного подземелья выходят тихие, бесшумные люди, которые давят подследственных, чтоб спрятать концы в воду. Спрятать концы — это очень даже немало.
На подследственных старались взгромоздить все, что только можно. Дело в том, что многие дела висели. У волка, как говорят, много дорог, а у погони одна — за волком. Начальство спрашивает. Кривая раскрываемости должна неизменно расти, она росла, как, впрочем, и кривая преступности. Фактически это выглядело приблизительно так: попался с поличным, допустим, квартирный вор… Но что такое для доклада одна раскрытая кража, когда висят еще двадцать? Тогда, как говорилось, начинался «заход с червей». На столе у следователя пиво холодненькое, колбаска копченная, шпроты, сыр и папиросы «Пушка»: «Пей, Вася, ешь, Вася, и кури. А хочешь, Вася, пока ты у нас в гостях, я к тебе на ночку твою маруху Зойку или там, Лидку, запущу? Тебе все одно год по 162 п. В. Так что возьми-ка ты, дружок Вася, на себя из тех двадцати краж, которые у нас висят, штук этак десять-пятнадцать, все равно год».
Вася пиво пьет и этак важно и деловито отвечает: «Взять-то я возьму, почему хорошему человеку не помочь? Только ты, начальник, уж обрисуй мне, как и что, а то я ведь на суде и околесицу могу понести». Сейчас — вот в это самое время, такая практика тоже усвоена. Только стала она жестокой и подлой — в первом случае защищались интересы следователя, но не в ущерб подследственному — он только помогал следователю обмануть то самое государство, которое само стояло на чистой первородной лжи. Сейчас следователь тоже обманывает своих хозяев, но в ущерб интересам подследственного. В основном эти «правоохранительные» операции производят с наркоманами… Когда наступает страшный наркотический голод, наркоману предлагают взять на себя парочку, троечку повисших краж, а если есть возможность — и убийство или разбой взамен на шприц и ампулы. Они, конечно, благодетели… Как их не уважить… Правда, взамен пяти лет можно получить пятнадцать и полосатую шкуру. Но какое это имеет значение…
Следователя милицейского понять, конечно, можно: воров много, а он один; к тому же он не гений и не Илья-пророк. Тут еще утверждение со ссылкой на самого-самого: «С преступностью в СССР покончено. Все стали сознательными и, следуя высоким принципам, строят светлое будущее». Попробуй-ка поспорь, сам завтра очутишься в подвале, еще потемнее и поглубже, и статья — не приведи Бог.
Но в той подследственной тюрьме, о которой идет речь, ни о каких домушниках, хапушниках, карманниках никто никогда и не слыхивал. Здесь был раздел особо опасных. Здесь пахло уже не годом или двумя, а вечным упокоением в яме с негашеной известью. Сначала, говорят, неудобно и непривычно, но потом, как утверждали специалисты, привыкают и лежат себе, полеживают.
Но это все страсти, шутки висельника. А дело есть дело. И оно таково: коль скоро у нас нет (или почти нет) разных там карманников и им подобных, то откуда могут взяться бандиты, контрабандисты, фальшивомонетчики или им подобные монстры. Ясно, это «наследие капитализма» и еще коварная деятельность иностранных разведок.
Но что делать человеку, если он, допустим, все же контрабандист или фальшивомонетчик, а об иностранных разведках, упаси, господи, и не слыхивал? Что делать ему, этому сукину сыну? Признаться, что он — последний неубиенный из династии Романовых? Или выдумать себе папу, сельского мироеда, который свински эксплуатировал беднейших, голодных соседей? Или сознаться в том, что он — попович? Только не Алеша-попович. Тот Алеша — богатырь и, конечно же, пролетарского происхождения. Богатыри — только пролетарии.
Тебе по делам твоим и так вечный покой мерещится. А тебе еще шьют, что ты водил через границу целую роту шпионов, диверсантов и прочей нечисти, и вообще давно продался международному империализму.
Тут уж вечный упокой на все сто процентов. На какой черт тебе в такой ситуации все эти лишние дела, не говоря уже об империалистах?
Вот тут-то и встречаются два противоречивых интереса — твой и гражданина следователя. Тогда-то и начинается прессование и проба на прочность.
Именно поэтому меня допрашивали только по ночам — часов с двенадцати до четырех-пяти утра, а днем не давали спать. Вам никогда не приходилось спать с открытыми глазами, стоя или, скажем, сидя? Очень своеобразное ощущение, находишься сразу в двух измерениях: в том, где Морфей обитает, и в том, где следователь за столом сидит. Голова становится пустой как барабан, и мозги у затылка прилипли в виде грецкого ореха. Или, допустим, пить не давать дня, этак, три, или… Короче, туда — на своих ногах, а оттуда — волоком. Так сказать, массаж и разминка. Правда здесь никого не интересовала. Правда — это то, что требует следователь.
Там-то был? Так точно! Того убил? Ну конечно! Деньги пропил? А как же! Ванька, Гришка, Петька рядом были? Обязательно! А трупы куда спрятали? Как скажете. Во-о, давно бы так! А то голову морочил… Но я это правило так и не смог усвоить.
И вот однажды, на семнадцатый день или, вернее, ночь, пришли за мной, чтоб пригласить «на работу».
И в этот момент пол под ногами начал заваливаться, откуда-то в углу камеры появилась лестница винтовая и вела она вверх, в небеси. В камере холодно, сыро, а сверху, с лестницы, тепло такое приятное, голос тихий и ласковый:
— Иди ко мне! Иди, поднимайся…
Я начал подниматься, а голос еще приятнее; уже фигуру какую-то вверху вижу. Еще ступенька, еще… И вдруг сзади крик, не могу вспомнить, чей — мужской, женский, но страшно знакомый:
— Куда же ты, куда?!
Резко вскидываю голову, вижу: мужик какой-то незнакомый, волосы, борода черные, в кольцах, в глазах огоньки пляшут. А еще красная косоворотка, а по вороту в два ряда черненькие, маленькие пуговички. А руки так ко мне и тянутся. Я оступился и полетел куда-то в тартарары. Стало очень дымно и жарко. Очнулся, слышу голоса. Один — следователя — особенно ясно:
— Это все демагогия, телячьи нежности. А мне надо признание, душа из него вон!
Другой голос, вкрадчивый и незнакомый:
— Дело совсем не в этом. Дело в том, что он спятит и пойдет в дурдом, а вся ваша работа — на свалку мусора. Вы же его из дурдома на суд не представите.
— Это другой вопрос, — неожиданно изменил тон следователь, — он нужен мне в своем уме. Ну, и что вы предложите?
— Неделю передышки, не менее.
Это очень много — неделя. Я лежал на кровати и сквозь полузакрытые глаза смотрел на тусклую лампочку над ржавой дверью.
Говорят, что лет девятьсот тому назад в древнем Мерве, в развалинах которого сейчас отлавливают змей, правил Султан-Санджар. Годы были засушливые, не было воды. А когда ее нет, ничего не растет, овцы не плодятся, и люди умирают. Как гласит легенда, вызвал Султан пленных китайских инженеров и сказал:
— Дайте воды, и получите свободу или же…
Китайцам, как впрочем, и всем остальным людям во все времена, хотелось жить, и они начали строить кяризы. Что такое кяриз? В земле, особо в горах, есть карманы — огромные полости с водой, целые моря. Но от того, что вода в карманах, человеку не жарко и не холодно. Воду надо в сады, в поля, на пастбища, во дворец Султана. Вот тогда рядом с карманом бьют дудку — метров восемьдесят-сто глубиной и обязательно, чтоб в глине. А потом от нижней отметки копают туннель — ход. Но не такой, по которому поезда метро ходят, и не такой, какой лисица делает в своей норе, а средний, чтоб человек, согнувшись, мог идти. Метров через сто еще дудка, и так километр за километром, короче, постепенно ход выходит на поверхность, а с ходом — вода.
Не знаю, что сталось с китайцами: отпустил их Султан на волю или, например, потребовал, чтобы они поймали ему птицу Семург, или привязали к дворцовой коновязи Борака — коня пророка. Не знаю… Это легенда. Вполне возможно, что кяризы начали строить еще раньше… Но строят их и сейчас. И строят так же, как при Султане-Санджаре: первый кяриз, от него — второй, третий, десятый, сотый, а от них, в свою очередь, еще столько же. И вот уже целая сеть кяризов — подземных ходов в глине. Границы со времен Султана-Санджара много раз менялись: кяризы, начинаясь на территории одного государства, кончались часто на территории другого. Карты этих ходов никогда не было. Возможно, что их нет и сейчас. Кто знает! Тогда еще были живы люди, которые знали эти подземелья, как линии на собственной ладони.
Ходить по кяризу, да еще тяжело нагруженным, это, я вам скажу, не сильно приятно. Там хотя и прохладно, но воздуха не хватает. Кяриз выжимает из человека весь пот, и кажется, высасывает саму кровь. Пахнет… нет, воняет чем-то непонятным: не то тухлыми яйцами, не то разлагающейся падалью. Падаль и кости попадались в кяризах довольно часто. Иногда надо было ползти, и тогда за шиворот лезли отвратительные белые пауки, которых Саня-маленький, по аналогии, называл белокуртами. На земле — каракурты, а под землей — белокурты.
А переход наш был очень далекий — мы шли под землей четыре дня и ночи и только на пятые сутки вышли в широкую дудку метров двадцати пяти глубиной. Наш проводник, увидев небо, умылся в какой-то лужице, расстелил коврик и начал намаз. Окончив молиться, он снова поднял глаза к небу, и мы следом за ним, и увидели чьего лицо. Сверху крикнули что-то на фарси, наш проводник ответил, к нам спустили веревку с петлей и начали вытаскивать. Ужасно нелепая штука, когда ты болтаешься на высоте десяти-пятнадцати метров и тебя тянут вверх, тянут верблюдом, через блок — чугунное, бронзовое или даже каменное колесо, которое осталось, если не со времен пророка, то со времен тех китайцев.
Хотя, кто знает, подниматься, допустим, по веревочной лестнице, имея за плечами пятидесятикилограммовый рюкзак… А двадцать пять метров — это же восьмиэтажный дом. Как бы там ни было, мы все очутились на поверхности.
— Приветствую вас на земле Его Величества шахин-шаха Ирана и не-Ирана.
А кругом, как ни странно, были русские лица, бородатые русские мужики, и дома их, правда каменные или из сырцового кирпича, были похожи на обыкновенные русские избы, и подвязанные платочком бабы в окнах и у калиток.
— Соломон, — представляясь, пробасил густобородый хозяин дома, — а это мои братья: Моисей и Иосиф. А это жена моя — Эсфирь.
Я пристально посмотрел на хозяина дома, и он, усмехаясь, поднял руку:
— По национальности мы русские, а вот по вере… В России это называлось — ересь жидовствующих, и преследовали нас ваши попы похлеще, чем жандармы революционеров. А в Иране верь хоть в дьявола. Не тронь мечеть, и все.
Вся деревня у границы была именно такая. А дальше жили казаки-дутовцы и еще какие-то русские. И все вроде бы было знакомо: и дома, и обычаи, и язык. Имена, правда, были, мягко говоря, редкие: разные Матвеи, Никифоры, Евстигнеи и Серафимы. В селах учили русскому языку, многие были весьма начитанны и, конечно, все говорили на фарси. В общем, разные люди: торговцы, пастухи, табунщики, пчеловоды (державшие огромные, по тысячу семей пасеки и перевозившие пчел целыми караванами с места на место), занимающиеся Бог знает чем, в том числе содержатели опио-курилен и воры разных мастей.
Через неделю дядя Миша получил фирман с печатью двора — «Мы милостиво повелеваем…». Чинопочитание в Азии вообще, а в Иране особо достигало предела. Достаточно было любому полицейскому чину, выступающему с видом непобедимого сардара, увидеть красную печать со львом, положившим лапу на земной шар, как его лицо становилось униженно-угодливым, а сам он съеживался, стараясь казаться ничтожным и маленьким. «Мы повелеваем!..»
Тегеран поразил меня невероятным смешением всего: нравов, обычаев, архитектурой домов, из которых одни ничем не уступали центральным улицам больших европейских центров, а другие, узенькие и слепые, напоминали времена сефевидов или еще кого-нибудь, кто был еще раньше. Впрочем, я видел на центральной улице дохлого ишака, осажденного тучей зеленых и синих мух. Вообще же Азия строга и сдержанна. Но если сорвется азиат, то за ним невозможно угнаться. Я видел маленьких бесстыдно одетых и насурьмленных танцовщиц и жирных скотов, чмокающих слюнявыми губами, мальчиков, накрашенных и одетых особым образом, и глухие опиокурильни, и еще дикое, скотское пьянство в ресторанах.
Чем больше город, тем крупнее и жирнее полицейский. Кстати сказать, полиция все вопросы решает здесь запросто: поперек спины — толстой, в руку толщиной, плетью-камчой. Здесь ничего не перенимают, здесь обезьянничают и попугайничают. Я видел одного богатея, который разъезжал на ярко-красном кадиллаке, оборудованном мигалкой и сиреной, а когда я спросил, мне объяснили:
— Он — большой человек. Как может ездить на простой машине.
Многие мелкие чиновники носили очки… с простыми стеклами. Очки доказывают причастность к учености, человек в очках — это уже кто-то.
Наш груз перевозился силой фирмана и сопровождался человеком, который показывал таинственный перстень на пальце, потом печать со львом, а потом угрожающе произносил:
— Педер сухтэ.
Потом дядя Миша перевел: «Сын праха». Это было страшное ругательство, куда страшнее всех замысловатых и фантастических изречений из лагерного фольклора.
Азия очень непроста, удивительная способность к кайфу, к разговору, пересыпанному цветастыми сравнениями, порой мудрыми высказываниями.
Изречения из Корана, фрески и мечети, дворцы и мазары, поражающие своим величием и древностью, и вместе со всем этим какое-то веселое непотребство. И еще — очень много нищих. Мы ездили смотреть запустелые развалины дворцов, а я вспоминал блистательного и коварного шаха Аббаса.
В европейской части жили разные люди: бесстрастные и непроницаемые англичане, взирающие на всех и вся, как посетители зоопарка; немцы, пренебрежительные и брезгливые. Впрочем, и проживающие здесь русские чем-то напоминали их. Были и французы, как всегда шумные и веселые, и итальянцы… Лучше всех прижились здесь греки, евреи, армяне. Эти говорили на всех местных диалектах и вели свои дела, используя все: яркое солнце, мух, безводье, тупость и мздоимство чиновников, сонную азиатскую одурь.
Здесь очень быстро перехватывают европейский шик и лоск, но смотрят на любую технику как на забавную волшебную игрушку из сказок Гарун-аль-Рашида. Таковы города Тегеран, Джелялабад, Кум, Карачи и другие.
Александрия и Каир — это уже иное, хотя и здесь есть быстрое обезьянье кувыркание азиатов и петушиный лоск. Но все же египтяне — это египтяне, потомки тех, кто строил пирамиды. И на базарах, на простой деревянной лавке, на простом платке, в который феллахи заворачивают лепешки и немудреный обед, груда золотых изделий — редкие по красоте кольца и перстни, цепочки, браслеты, серьги и еще какие-то немыслимые украшения, а возле — два мастера в черном, курящие кальяны и ведущие бесконечные беседы. На изделиях пробирные знаки с изображением слона, льва, носорога, буйвола и архара. Они равны нашим пробам. Поражают наборы порнографии, разложенной прямо на асфальте, и юные сутенеры, предлагающие всех сказочных пери сразу, начиная с собственных сестер. Женщины одеваются безобразно и мешковато. А когда идет европейка, то местные провожают ее налитыми кровью от вожделения глазами, впиваясь взглядом в каждую выпуклость тела, в открытые руки, ноги, лицо.
А однажды мы отправились к пирамидам. Приехали уже в полночь. Внизу темнели громады некрополя, и здесь я увидел самую грандиозную феерию из тех, что созданы людьми (другую феерию, созданную самой природой, я увидел спустя много лет далеко от Египта, на Чукотке, — это было полярное сияние в сопровождении жуткого волчьего аккомпанемента).
Но пока Египет, некрополь — город мертвых. И вот откуда-то со стороны возник луч. Он был какой-то неопределенный, мерцающий. Сначала его волнистые линии осветили гигантскую фигуру великого сфинкса. От колебания света огромное, величиной с пятиэтажный дом, туловище ожило, стало похожим на какое-то невероятное живое существо, а потом послышался голос, очень четкий и громовой. Эхо голоса, отражаясь от бесчисленных высот некрополя, десятикратно, а может быть, стократно повторяло слова. Но… сфинкс говорил по-английски…
В моем мозгу на мгновение возникло что-то комическое, совсем не соответствующее моменту. Английский язык… Конечно, Шекспир, Байрон, Шелли. Но, вместе с тем, когда экранный Макбет, обращаясь к закованным в сталь рыцарям, называет их джентльменами, а они его — шефом, возникают силуэты марктвеновских героев, героев О’Генри: бизнесменов, жуликов, биржевых маклеров, но никак не рыцарей или, тем более, фараонов, покоящихся в глубинах некрополя.
Но как бы то ни было, как только загремел голос, на каком-то экране или пелене дыма возникло красочное изображение фараона, сидящего в традиционной позе на троне и отдающего приказания. Куда-то шли войска, а гигантский живой муравейник создавал пирамиды, и луч света вырывал из кромешной темноты их немое величие. Казалось, что по приказу могущественного мага некрополь ожил. Все задвигалось, люди несли саркофаги, а в них — запеленутые мумии фараонов и их приближенных. Все это сопровождалось музыкой Баха, трубными звуками вагнеровских опер. Зрелище было невероятным и, вместе с тем, призрачно-легким, как знаменитый альпийский призрак.
Нас держали в Каире какие-то дела, и на следующий день после пирамид, используя свободное время, мы собрались в Мекку. Вообще в Мекке я был дважды, хотя никогда не был склонен к таинствам и идеям мусульманства. Но святилище тянуло меня как магнит.
Путь в Мекку был непрост. Это путь, по которому идут фанатики, готовые в порыве религиозной экзальтации убить, уничтожить любое иноверие. Последние сто километров мы шли пешком, и сопутствующий нам человек объявил, что на нас лежит обет молчания.
Между гор, пустыней злобнознойной,
Где тайфуны вьют песчаный рой,
Паломники брели дорогой торной,
Из Мекки возвращаяся домой.
Шли они, от зноя изнывая,
Уж сотый день шагая по пескам,
Мираж манил, фонтаны изливая,
Белели кости тут и там…
Впрочем, на этот раз костей не было, хотя все пустыни, и южные, и северные, — хранилище костей. Помню только инструкции и наставления о молчании и странные одежды, закрывающие голову, лицо и тело.
Вот перед тобой ишан. Он ведет молитву. Повторяй за ним все: слова, звуки и движения. Молитву читают по-арабски. В Каабу приходят поклониться и тюрки, и кавказцы, и индусы, и даже китайцы. Большинство из них не знает арабского языка. Они просто заучивают наизусть звуки молитвы. Повторяй за ишаном, и все будет правильно.
Когда мусульманин творит молитву, мир для него не существует. Это страшный грех — прервать молитву. Молитва непрерываемая… И еще очень важен ритуал омовения… Молятся, делают намаз пять раз в сутки и пять раз моются перед молитвой. Впрочем, в глухих местах, где нет воды, допускается омовение песком.
Мусульманин, несмотря на множество жен, по-своему очень целомудрен. Он боится нагого тела и купается только в одежде. Кроме того, мусульманин, заходя в дом Бога — в мечеть, — надевает шапку. Он не может предстать перед Богом без головного убора. Лет сто тому назад всякий иноверец, попытавшийся попасть в Мекку, подвергался смертельной опасности: его в любой момент могла разорвать толпа фанатиков. Сейчас все это поослабело. Возможно, кто-то власть имущий указал, что вблизи святилища и в нем самом на любого неверного может сойти благодать… А где ж еще ей быть, как не у гроба того, чье имя повторяется в молитвах — «Велик Аллах и Мухаммед, пророк его»!
Однажды… Это было спустя почти 13 лет после того момента, как я вошел сюда… прибежал посыльный из УРЧ — шустрый озорной парень лет двадцати-двадцати одного, из-за маленького роста и смешной курносой физиономии прозванный Крошкой, и жарко зашептал мне на ухо:
— Тебе сегодня на развод не надо, все равно выдернут. Я сам списки видел…
Я глубоко затянулся крепчайшим самосадом, пришедшим в посылке из Закарпатья, и, едва переводя дух, спросил:
— Куда?
Посыльный ошарашено вылупил свои голубенькие глазки.
— Куда этап? — переспросил я.
— Этап! — тоненько взвизгивая, закатился Крошка. — На свободу ты идешь, на свободу, Доктор!
— На покури, — я сунул окурок в руку посыльного и встал, ничего не соображая.
Свобода — это было что-то реальное. Но все же это была какая-то рисованная реальность в виде картины, на которой все есть, все реально, так, как и должно быть, но ты все же знаешь, что это нарисовано, это какое-то отражение реальности. А есть сейчас эта реальность или нет, не ясно. Так смотришь на фотографию: на ней живой, да еще веселый и энергичный человек, все верно. Но ты сам видел, как его хоронили. Меня привел в чувство судорожный кашель посиневшего посыльного.
— Убить меня хочешь? — просипел он и бросил окурок. — Ну и яд! Он что у тебя, со стрихнином, что ли?
На развод нарядчик, оставив у вахты толстую палку, которую носил на ремешке, подошел к строю бригады, где я стоял в третьей пятерке и, угодливо заглядывая в глаза, протянул:
— Хорошая погодка сегодня, и конвой тебя сегодня не возьмет. Ты за зону не пойдешь.
Он еще что-то хотел сказать, но его оборвал стоящий сзади Никола Черный:
— Короче, не тяни душу. Он что, на свободу идет?
Нарядчик испуганно заморгал.
— Ну да, ну да, я и предупреждаю. В один из 10 дней в УРЧ вычисляют.
А конвой… Нарядчик приплел для красного словца. После моих двух побегов меня редко принимал конвой.
Развод вывели, а я все еще обалдело ходил по деревянным дорожкам мимо пустых бараков. Я чувствовал себя, как страшно голодный человек, которому дали какую-то невиданную еду, незнакомую по виду, вкусу и запаху и неизвестно, из чего приготовленную. Я не знал тогда, что делать с этим понятием, — свобода. Все, что захочу? А что значит «все, что захочу»? Как это — хотеть? Вроде все это уже было, но все это было туманно.
Кто-то резко меня окликнул… В двух шагах от меня стоял капитан Ищенко — начальник лагеря.
— А, его светлость граф Сидоров и он же, он же, и он же. Освобождаешься? Слышал, слышал, — капитан беззвучно засмеялся. — Была бы моя воля, я б тебя не пустил никуда, здесь бы оставил. Но раз положено, значит, освободим, держать не имеем права, да и ни к чему нам такие.
Он круто повернулся и пошел к управе, поблескивая голенищами сапог на тощих кривых ногах.
А я пошел в баню. Там был Пашка. Он вышел мне навстречу, протягивая куцую беспалую ладонь, вернее, все пальцы были короче на одну фалангу, и непомерно развитый большой палец с горбатым, как коготь, ногтем.
— Ты что, Доктор?
Я пожал плечами.
— Освобождаюсь я, Паша…
— Так это же отлично! Уже оставили?..
Паша открыл дверь каморки с тряпьем и, покопавшись, извлек бутылку спирта.
— Я знаю, ты не пьешь. Но сейчас надо стаканчик пропустить и на верхний полок. Сегодня топил для бригад… Чтоб с тебя лагерный дух вышел, будь он, стерва, проклят.
Я выпил спирт, не чувствуя вкуса. То есть я чувствовал его, но и он был какой-то нереальный, как нереальна сегодня всякая вещь из вчера. И только когда изошел, наверно, десятью потами, что-то начало во мне проясняться и я, как змея, начал вылезать из старой шкуры.
В этот момент, синея замысловатыми наколками, вошел Паша. Ему было тогда лет 58, не менее, а мне едва 40. Он влез на полку и, обмахиваясь коротким веником, спросил:
— И что думаешь, сразу как?..
— Сначала надо перековаться, ксивоту сменить.
— Да, представляю твою паспортину. Тридцать восемь и тридцать девять, социально вредный и социально опасный. С такой бумажкой все одно, что с рогами на голове ходить… Союзная 24 (т. е. высылка из областных центров в 24 часа).
— И еще надо отдохнуть, — проговорил я, — в лесу побродить.
Паша поднял голову и в упор посмотрел мне в глаза.
— Я, правда, сам опустился, вышел из дворянского сословия, но сукой никогда не был и не буду.
Он заскрипел зубами, и его круглое цыганистое лицо стало страшным.
— А кто когда считал тебя сукой, Паша? — тихо спросил я, слезая с полка.
Паша кивнул на предбанник.
— Там у меня папиросы во френче.
Держа в зубах две зажженные папиросы, я снова пошел в парилку.
— Я что хочу сказать, — приглушенно проговорил Паша, — поезжай отдыхать ко мне. У меня свой дом, это в маленьком городе под Москвой, я напишу Нюське. Она примет тебя как родного брата и еще лучше, добрая у нее душа. Там мои пацаны.
Он встал и прошел через предбанник, закрывая двери на крюки, а потом сел рядом и шепотом мне на ухо:
— В погребе, если от входных дверей, левый дальний угол. От белых бревен, что наверху, шестое вниз прокопаешь и фомичем, с метр длины оно, подденешь, там шкатулка, в ней деньги, 60 тысяч и рыжье — сто монет (это значит золото). Деньги отдай Нюське, ей с тремя плохо. Пусть пацаны помнят, что был отец, а рыжье забери, от греха подальше, забери и используй. Темное оно. Пацаны не должны знать ничего…
— А почему, Паша, я должен взять рыжье? Ты сам, когда…
— Нет, — стиснул зубы Паша, — я уже не выйду.
Он замотал головой, как будто стараясь сбросить налипшую паутину или отогнать назойливого овода.
— Хвосты за мной, Доктор. Кум меня уже таскал, сватал — довес не менее пятнадцати, если к стене не поставят. Уж хвост очень пушистый, засветилось все… Но им, Нюське и пацанам, ни слова. Сделаешь все это?
— Все будет, как ты сказал, Паша. Он замолчал, повесив голову.
А вечером была сходка. Все говорили разом, одни давали советы, другие просили что-то передать на волю. Состоялся разговор и с Питерским, известным и очень авторитетным в нашем мире дедом.
— Зяма сказал мне, что ты говоришь по-английски, как лондонец.
Я засмеялся.
— На Колыме, на Чукотке, на Воркуте я был и как там говорят, знаю, а вот в Лондоне…
— Зяма — умница, пока я живой, его и пальцем никто не тронет, — протянул Питерский. — Да сейчас его уже и без меня знают.
Зяма — это Залман Ваксман, доктор педагогических. Политик. Сидел со мной еще в закрытой, потом в лагере. В чем там было у него дело, не знаю, но добрейший мужик. Вот уже десять лет учил меня английскому, с перерывом года в два. Я, как определил Зяма, свободно говорил. Беседовать по-английски я мог только с Зямой, да еще сидел один капитан, моряк с червонцем, но он слабоват был. А сам Зяма знал языков семь или восемь, не менее.
— Ну и что? — спросил я.
Питерский ощерил беззубый рот:
— Сейчас другие времена, Доктор. Для тебя есть отличное, умное дело. Я знал, что ты освободишься, и писал туда. Есть в Москве один человек. Иди к нему. Он о тебе знает, там тебе и английский пригодится. Понял? Вот адресок. Я о тебе там замолвил.
Питерскому было под семьдесят, его слово по лагерям было предельно веским.
— Я не успел все это, — докончил он свою беседу, — а тебе и карты в руки, ты молодой, грамотный, дело знаешь. Иди и не сомневайся.
Все входило в рамки. Из портновской принесли отлично перешитые брюки и пиджак, а сапожник довел до лоска, пересадив на новую колодку, старые хромачи большого размера. И на улице я не буду заметным сразу, когда выйду.
В понедельник, в одиннадцать за мной пришел надзиратель с вахты и вырвал у меня из рук чашку с чаем: «Допивать будешь на свободе…»
Паша шел следом за мной и, уже перед самой вахтой, я успел пожать его каменную руку. На вахте сидел старый начальник УРЧ и листал папку.
— Паспорт тебе выдали на настоящую фамилию, а он же, он же и он же останутся здесь, в папке. Шмонать тебя не будем: знаю, ничего с собой нет, все где-то там, за зоной. Распишись здесь, здесь и здесь, — и он сдвинул тяжелую щеколду с дверей.
И я вышел из лагеря.
Вечером я получил по связи все: пакет из зоны и Пашино письмецо и, выбросив билеты, выданные в зоне, купил билет на московский поезд.
Взойдя на холм, я просигналил последний привет тем, кто остался.
Сначала я решил поехать в Москву, все сбросить с себя, переодеться. А потом уж отправиться к Паше, то есть в его дом, к его жене.
Поезд шел, а я среди ночи курил одну сигарету за другой. На твердой красной пачке «Друг» была умная и добрая морда овчарки, совсем непохожая на оскаленные злобные морды лагерных псов.
Потом я вышел в коридор и стал смотреть на мелькающие в синей мгле за стенами вагона огоньки чьей-то жизни.
Рядом у другого окна стояла какая-то бабка, которая везла бидоны, корзины, набитые всякой снедью. Она ехала не то на базар, не то в гости. У бабки было лукавое лицо, и говорила она напрямик:
— Ты чо не спишь, парень? Дурью маешься? Все бабы, небось, снятся?
Внезапно она толкнула меня в плечо.
— Глянь-ка, молодчик, сколь мяса-то у нее.
На верхней полке спала, отвернувшись к стене, молодая деваха. Юбка у нее во сне задралась, оголив белизну толстых ляжек.
— Ей, видно, то же, что и тебе снится, — ехидно заметила бабка.
Я, конечно, не знал, что снилось этой ядреной девке, но меня сразу кинуло в жар. С одной стороны, было как-то неудобно, но что-то тянуло меня смотреть на это голое тело, и я уже едва сдерживался, чтобы не пощупать его рукой. Но тут поезд тряхнуло, и девка, проснувшись, натянула юбку и закрылась простыней.
Казанский вокзал был все тот же, только он почему-то показался мне не таким большим, как раньше. Ревели и пищали дети, в разномастной толпе сновали карманники и вокзальные воры. Оставаться на ночь в Москве я не хотел. Впрочем, поезд пришел в 10.30 утра, и в моем распоряжении был весь день.
В 11 я уже вышел из подземелья Белорусского метро, быстро нашел знакомую комиссионку в переулке и купил «Гроссгерманию» — огромный, как шкаф, чемодан из толстой кожи. Чемодан был в фирменном чехле и на колесиках, его можно было катить, вести за рукоять, как большую собаку. Я давно обратил внимание, что пассажиры с большим багажом, обремененные чемоданами, казались более благонамеренными. Кроме того, на моем чемодане были наклейки, как у интуриста, совершающего кругосветное путешествие.
В 11.30 я вошел в магазин «Костюмы». Продавцы в магазине имели наметанный глаз, но на этот раз их ввела в заблуждение моя «Гроссгермания». А рядом — невзрачный лагерный костюмчик. Его хоть и шил отличный старый мастер, сидящий за то, что обслуживал как портной гестапо, но даже он ничего не мог бы сделать из выцветшей, ношеной шерсти.
— Я вас слушаю, — сказал пожилой, похожий на дворецкого продавец.
— Я бы хотел купить у вас три костюма; черный, серый и цветной. Кроме того, двое-трое брюк, рубашки. Цена меня не волнует. Я еду в отпуск с Крайнего Севера, и это должно быть самое-самое… — и я сунул ему в верхний карман пиджака пятьдесят рублей,
— А это за что?
Я невозмутимо ответил:
— За хлопоты.
Продавец (я его про себя назвал приказчиком) провел меня через весь зал в примерочную и показал на скамью:
— Присаживайтесь. Я сейчас.
Его не было довольно долго. Наконец он вернулся с целой охапкой костюмов. Первым был костюм-тройка, серый, с игривой красноватой искоркой.
— Отличная английская шерсть, — резюмировал продавец, предлагая мне примерить костюм.
Костюм сидел как влитой. Второй был угольно-черный и чуть пушистый с Эйфелевой башней на подкладке. Третьим был коричневый чешский.
— Кроме того, — продавец плотнее задернул шторку, — я принес еще отдельный пиджак, натуральный твид, и три пары брюк,
Я кивнул головой:
— Отлично.
— А из сорочек можно сделать, так сказать, джентльменский набор. У вас что по вороту?
— Как будто бы сорок один. Продавец ловко измерил мне шею:
— Сорок два, с вашего позволения. Рекомендую вам две пижамы, это китайские, ну и халат махровый, болгарский, — он нагнулся и показал зеленый шестиугольник этикетки «София».
Я кивнул и протянул ему еще полсотни. Он что-то пытался сказать, но я сунул деньги ему в карман и показал на чемодан:
— Все это выгладить и туда, там есть специальное устройство. Продавец осклабился, показывая неестественно белые зубы:
— Знаком с этими чемоданами.
Потом он вызвал такси, и я поехал в ГУМ. Возле магазина я сунул шоферу четвертак и показал ему на другую сторону улицы, где был архивный институт:
— Жди меня там, а по счетчику я уплачу, само собой.
В ГУМе я купил серый чешский плащ. Он имел скрывающийся в специальном кармане капюшон и, главное, был непромокаемый. Я не люблю вещей, которые имеют только внешние качества. Плащ должен быть непроницаем, иначе какой же это плащ? Еще я купил две пары туфель, резиновые сапоги, ночные туфли, пачку финского белья, майки и трусы и еще много мелочи. И шикарный немецкий несессер с блестящей, под крокодил, кожей.
Конечно, кто-то, прочитав все это, скажет: «Вот пижон! Костюмы-пижамы… Богу надо молиться, каяться, а он расфуфырился».
Ну, насчет раскаяний и покаяний я скажу попозже и подробнее, чтоб ни у кого не оставалось вопросов. А покупки… Черт возьми, я всегда любил одеваться, и любил хорошие, добротные вещи. А что, это возбраняется нормальному человеку? Если показано, что это был некий блатной форс, так я же был не деревянным, а настоящим.
Да, все было очень дорогое, натуральное и солидное. Но никто бы не заметил меня на улице, а если бы по какой-то причине обратил внимание, то уж никак не углядел бы блатной форс. Это я оставлю для актеров и кинорежиссеров. Хотя, впрочем, было что-то в этом мире и актерское, и режиссерское, и дешевого форса сколько угодно, и очень много другого. Прежде всего, слишком много людей… Но это уже опять-таки потом; пока я скажу еще одно. Конечно, можно есть не за столом, а на полу, можно не из тарелки, а прямо с пола или с шапки, можно жрать как голодная собака или свинья. Ну а если вам вернут стол, сервируют его и подадут отменные блюда — тогда как? Все это свалить в угол, встать на четвереньки и лакать? Или, может быть, все же воспользоваться столом? А, вам это все равно… Вы аскет?! Ну, друг мой, аскетизм — это тоже богоборство. Бог сотворил людей не для того, чтобы они, мрачные, грязные и печальные, отрицали жизнь, а для того, чтобы они жили и радовались. Короче, если долго живешь среди дерьма и тряпья, становишься жадным к комфорту и хорошим, красивым, удобным вещам. Вот и все. Ну а если вы этого не понимаете и, тем более, не принимаете, я вам не завидую, и хотя, ей-богу, я не мизантроп и не озлобился на весь мир, но вы возьмите и попробуйте сбегать туда, в мясорубку… Впрочем, лучше не надо. Незачем, там ведь так: может всю шелуху обмолотить и оставить одно зерно, а может в муку перемолоть и тогда — аминь, как поговаривал в конце каждой молитвы один знакомый мне туркмен. Ну а я поеду дальше.
Такси стояло там, где я указал.
— А теперь куда? — спросил шофер.
— А теперь? — я взглянул на чемодан и засмеялся. — А теперь в Сандуны,
Шофер кивнул и, уже ведя машину, спросил:
— А смеялся чему?
Я снова усмехнулся:
— Да так… Подумал: вот выхожу я, а тебя тю-тю.
— Как это тю-тю? — несколько напряженно спросил шофер.
— А так, взял и уехал. Чемоданчик-то ничего.
— А-а, — протянул он. — Ну ладно, в следующий раз, если оставишь, я так и сделаю.
— Да ты не обижайся, мало ли какая фантазия может прийти и голову. Можно подумать, что таких случаев не бывает.
— Почему не бывает? Вот у нас к одному садятся трое: два парня и девка. Везет. Потом ему струну на горло набрасывают, и — привет.
— А зачем? — удивился я.
— Ну как зачем? Деньжонки были, рублей этак 100, ну и машина. Они на ней немножко погусарили.
— А водитель?
— Похоронили, — шофер прикурил потухшую сигарету. — А ты говоришь, не случается. Все случается. Разные люди. Десять миллионов в Москве: восемь своих да два приезжих. Вот ты, например, не москвич.
— Я родился здесь и жил долго.
В Сандунах, как и раньше, когда я был совсем молод, стояла толпа. Но я, по старой привычке, поймал банщика и через 15 минут был в номере вместе с моим огромным, как шкаф, чемоданом.
Банщик был очень силен и жилист и дело свое знал от и до, и еще сверх того. На мое замечание по этому поводу усмехнулся:
— Тут такие особы бывают, что и думать страшно, а ты… ты меня уважил, заплатил хорошо. Я ж тоже человек.
— Ну а как же, — согласился я, — это прежде всего.
Я лежал под грудой мыльной пены, и перед моими глазами неостановимыми пятерками шли этапы. Но я видел их со стороны, меня уже не было среди них, и я понял, что совсем вылез из проклятой шкуры, хотя где-то внутри тоненько и болезненно ныла нотка сомнения.
Банщик заказал мне такси, и я начал одеваться.
Из чуть запотевшего овального зеркала на меня смотрел весьма респектабельный джентльмен в дорогой, но не броской одежде, коротковолосый, с усталыми глазами.
Приехав на вокзал, я положил «Гроссгерманию» в камеру хранения и пошел обедать в знакомый ресторан. Девица, сидящая с бутылкой пива в полупустом зале, увидев меня, как-то сразу подобралась и умело выставила из-под стола длинные, красивые ноги. Я, в общем, понял этот вызов и это приглашение. Но… Я должен был ехать к Пашиной жене и его пацанам. И кроме того… Кроме того, давно, еще в зоне, у меня появился какой-то непонятный страх — сомнение в себе, какое бы, наверное, испытывал человек, когда-то хорошо плававший, но вот уже 10–15 лет не видевший воды, или всадник, который давно не садился на лошадь. Об этом я успел подумать, идя по дороге в букинистический магазин, который был раньше за углом, в переулке. Магазин оказался на старом месте и, что еще более странно, в нем обитал тот же старик-продавец, только он с тех пор стал еще старше и как-то высох.
Я спросил у него несколько названий, потом купил сборник стихов Альфреда де Виньи и роман Буливера-Литтона на английском языке. Старик, сидящий за прилавком, спокойно проговорил:
— А вас давно не было, молодой человек.
Я вздрогнул и обернулся:
— Работал на Крайнем Севере.
Старик усмехнулся.
— Это меня не касается. Жизнь есть жизнь. Но я вас хорошо помню. Вы хороший покупатель, и не только потому, что готовы платить за книги, а потому, что любите их и, смею сказать, знаете. А это немаловажно, особенно в вашем возрасте. Вероятно, в вас было кое-что заложено в детстве.
Он был дьявольски умен и проницателен, этот старик. Внезапно он нагнулся и откуда-то из-под прилавка вытащил два толстенных фолианта. Один из них оказался трактатом Фомы Аквинского.
— Это для души, — усмехнулся старик, — так ведь, кажется, сейчас говорят? Ну а это, — он протянул мне книгу в дорогом сафьяновом переплете, на котором горели чуть потускневшие буквы: «Карл Оппель. Техника любви», — это вообще редкая и оригинальная книга по проблеме, которую почему-то прячут за семью печатями.
Выйдя из книжного, я заскочил в магазин рядом и купил баул — такой, с которым раньше ходили доктора, — и, положив в него книги, отправился на вокзал.
Я приехал на место утром. Оставив чемодан в камере хранения, пошел по адресу.
Это был большой и очень красивый дом в глубине двора. Посмотрев по сторонам, я дернул за веревочку в калитке и вошел внутрь. Ко мне навстречу, держа на отлете испачканную землей руку, шла пожилая, но приятная на вид женщина.
— Вы Полянцева? — спросил я, хотя заведомо знал, что это именно так. — Анна Ивановна?
Она, не отвечая, несколько мгновений смотрела мне в лицо:
— Вы от Павлика?
— Да, — несколько удивленно ответил я. — У меня есть для вас письмо.
Она побледнела и схватилась рукой за сердце.
— Да все в порядке с ним, — поспешил сказать я.
Она как-то странно посмотрела по сторонам.
— Не беспокойтесь. Я законно освободился.
Она махнула рукой:
— Раз от него, то мне все равно — законно, незаконно. Идемте в дом. Вы как приехали, поездом или?..
— Поездом, Анна Ивановна, и чемодан еще в камере хранения.
— Потом сходишь, — сказала она, переходя на «ты» и позвала меня в дом.
Усадив меня за стол, покрытый старинной кружевной скатертью, она надела очки и начала читать письмо, а я рассматривал комнату с красивыми домоткаными половиками, с геранью на окнах, с кружевными салфеточками и подушечками… Где-то кто-то назвал это мещанством. Не знаю, не знаю… Здесь было очень спокойно и уютно, даже запах, который стоял в комнате, был запахом сада.
Когда она повернулась ко мне, ее лицо было залито слезами.
— Ну как он там, скажи честно?
— Да все нормально, Анна Ивановна, — заторопился я.
Что я ей мог еще сказать? Что скоро будет амнистия, что он уже пять лет отсидел, да по амнистии половину скинут, короче говоря, года через два, ну, самое большее, через три его ждать.
— Я — Нюся, так меня и зови. А Анной Ивановной меня следователь звал, когда Пашу взяли… Так, значит, это ты должен был приехать от него?
— Вам обо мне Паша уже писал?
— По цыганской связи передали.
— Да, да, — вспомнил я. — Он же русский цыган.
Она слабо улыбнулась:
— Уж и не знаю кто: или русский цыган, или цыганский русский. Где-то в двадцатом году, во время гражданской, его, еще ничего не соображающего мальчонку, подобрал табор. Так в нем и вырос. Только спустя десять лет старый цыган, вожак табора, сказал ему, что он русский, что его отца звали Николаем Ивановичем, и что был он добрым и очень щедрым человеком. Но на все вопросы Павла: кто был его отец и где его родители, цыган угрюмо молчал. Сказал лишь: «Если знать не будешь, тебе же будет легче жить. А ты хоть и русской крови, но по жизни ты наш, цыган».
Я вспомнил, как однажды, долго проговорив с молодым цыганом, Паша сказал: «Э, Доктор… Пройдет время и нас не станет. Нет, не то, что исчезнут такие, как мы. Они всегда были и будут. Но исчезнет наш неписаный закон, наши понятия, наши обычаи. Придут другие. А эти, — он кивнул головой в сторону цыгана, — они останутся, для них цыганский закон — все, ибо цыган — сначала цыган, а уж потом все остальное. А вообще, ежели их поймешь, это хороший народ». «Ну, ты-то дважды цыган», — тогда сказал я.
— О чем задумался? — спросила Нюся, уже успев успокоиться и вытереть глаза.
Я улыбнулся.
— Да вот, думаю: покупал костюм, рядился, мылся, а ты меня сразу опознала.
— Да, — кивнула Нюся, — по виду ты барин, министр. Но по глазам я любого из вас узнаю, хоть ты царскую корону надень. Глаза вас выдают, мученые они у вас, крученые, так-то…
Она повела меня вглубь дома и, открыв дверь в небольшую комнату с окнами в сад, сказала:
— Это его комната, Павлика. Вот тут и живи, сколь захочешь, отдыхай, сил набирайся. Сколь там жизни-то оставил, если не секрет?
— Тринадцать лет.
Нюся перекрестилась.
— Это тебе сколько сейчас?
— А сколько дашь? — засмеялся я и, видя ее нерешительность, добавил: — Сорок мне, Нюся, сорок.
Потом, уже вечером, когда я принес чемодан и мы сели ужинать, она, наливая мне молоко в огромную Пашину чашку, спросила:
— А ты как — один или где семья есть?
— Когда мне семейному-то быть? — усмехнулся я.
— Да уж точно, вы все бирюки — одни живете. Вот Павлик со мной только в пятьдесят лет сошелся. И то трое от него сыновей растут. Вот они, — кивнула она на фотографию.
Один из мальчиков был сильно похож на Пашу.
— А где они? — спросил я.
— Этот — он тоже Павлик, как отец, — в лагере пионерском, а эти — у бабки. У меня еще мать жива, бойкая старушка, хоть и за семьдесят ей, но на богомолье в Загорск пешком ходит. А там в одну сторону двадцать километров.
Нюся была очень разговорчивой, словоохотливой женщиной. И я, слушая ее, сравнивал их с Пашей. Они чем-то очень похожи. Только Нюся спокойнее, тише и деловитее. А в Паше, как он сам говорил, сидел миллион чертей. Эти черти, искусно свившиеся хвостами, висели целой гроздью в тонкой синеве наколок у него на груди, и Паша называл каждого из них по имени и посмеивался: «Рекламу выставил. Портреты свои писаные, а сами-то внутри сидят».
Иногда, когда речь заходила о чем-то черном, о чьей-то подлости или предательстве, Паша становился страшнее любого из нарисованных у него на груди чертей.
— Вот и говорю, — докончил я свою речь. — Некогда мне было женой обзаводиться. Вот я один, и сам за себя только и переживаю, а если бы дети?
Я замолк, чувствуя, что встал на какую-то запретную тропу. Нюся горько улыбнулась.
— Да уж! Сколько волк под собаку не рядился, да хвостом вилять не научился.
В эту ночь я спал как убитый. Уж больно хорошо было в этом доме, где окна выходили в сад, а солнечные лучи, проходя через листву яблони у окон, то появлялись, то исчезали, когда легкий ветер, залетая в комнату, покачивал кудрявую шапку листвы.
Первое, что я увидел, когда открыл глаза, было косое, чуть голубоватое отражение в стеклах открытого в сад окна. Нюся мыла грязные резиновые сапоги. Я быстро оделся и еще без рубашки вышел в сад, где прямо на дереве висел большой умывальник с соском. Вода в нем была холодная, почти ледяная, видно, только что из колодца. Но я любил именно такую — холодную, чтоб дух захватывало, любил умываться ею, чувствуя, как отступает ночная расслабленность и дремота.
— Что так рано вскочил? — спросила Нюся, подходя ко мне с полотенцем в руках.
— Это почему рано? Восемь часов — самое время вставать.
После завтрака я позвал Нюсю в дом:
— Тебе передавали, что я что-то должен тебе отдать?
Нюся молча кивнула.
— Закрой двери, дай лопату и покажи, где погреб.
Нюся, ничего не говоря, вышла и принесла комбинезон.
— Вот, одевай. Там перемажешься весь.
Двери закрыла. Я посмотрел в сторону дверей.
Она скатала половик, и я увидел в полу еле заметный четырехугольный вырез с утопленным в толстые доски кольцом. Из погреба дохнуло сыростью и какими-то специями или солениями.
Нюся щелкнула выключателем, и я увидел бочку, а в стороне — два бочонка и какие-то бутылки. Погреб был довольно глубоким, не менее трех метров; в него вела сваренная из труб лестница.
Я еще раз посмотрел на входную дверь и, определив нужный угол, спустился в погреб. Земля здесь была тяжелая и вязкая, и я с большим трудом добрался до нужного мне шестого бревна. Бревна были из лиственницы, массивные и тяжелые. Но когда я поддел нужное мне бревно ломом, оно пошло, и кусок его повернулся на невидимой оси.
Внутри небольшой ниши лежал чемодан.
— Сколько денег! — растерянно проговорила Нюся, закинув платком раскрытый чемодан.
Я отложил в сторону тяжелый мешочек, склеенный из резины (в нем было еще что-то кроме золота, о котором говорил Паша), а остальное отдал Нюсе.
— Считай, — сказал я и, взяв мешочек, ушел в свою комнату.
Часа через два Нюся зашла ко мне в комнату и, став на пороге, сказала:
— Себе возьми сколь-нибудь.
— Что мне нужно было взять, я уже взял, — отрезал я. — Так велел Паша. А это все тебе и детям.
В тот день, когда пришла Елена, Нюся топила баню. О Елене она мне еще раньше говорила. Мужа у нее уже десять лет как задавил поезд, и хотя она была красивой и в теле бабой, с бойким языком, но все так и живет одна с сыном.
— Один прилеплялся к ней, да алкаш оказался. Пропал куда-то без следа.
Я ее еще не видел. Сейчас, после бани, я лежал на диване и читал Фому. А они парились. Через час обе зашли ко мне.
— Это Юрочка, Пашин друг, — сказала Нюся. — А это Ленка — моя сестра сродная.
Женщина была действительно царской стати — чуть ниже меня ростом, с яркими серыми глазами, с тяжелым узлом светлых золотистых волос, румяная и красивая, с чистой гладкой кожей на лице и на голых до плеч руках. И вообще она была истинно русская красавица. Этакая Василиса Прекрасная.
— Павликов друг, — певуче протянула она, — а лежит, как бирюк. Павлик — он мужик дерзкий, рукастый. А ты что, в дьяки собираешься, такие книги читаешь?
Она шустро схватила лежащего на тумбочке Оппеля и, раскрыв его посередине, прыснула.
— Вишь, какие книги чтут мужики, когда без баб маются.
Она кинула книгу на меня.
— Ну, вставай, лежебока. После бани даже монахи по стаканчику приемлют, — а потом добавила: — Хоть Нюська говорит, что ты совсем не пьешь.
Я как-то растерялся и покраснел.
На столе стояла всякая закусь, бутылка «Столичной» и еще какая-то настойка из хозяйкиного подвала.
Нюся кивнула Елене на стол:
— Занимай гостя, а я сейчас еще холодца достану и квасу.
Когда Нюся ушла, Елена вмиг стала серьезной и даже печальной, и ее глаза, встречаясь с моими, становились пристальными и какими-то диковатыми. Но как только вошла Нюся, она тут же опять стала озорной и шустрой. Одну стопку водки она выпила, а другую только пригубила и вдруг спросила:
— А что, Юрочка, тебе по ночам бабы не снятся?
— А тебе мужики? — отпарировал я.
— Это секрет, — засмеялась Елена.
— Раньше снились, — продолжил разговор я.
— А сейчас что, засох? — засмеялась Елена.
Я пожал плечами:
— Да вроде еще не старик.
— А ты бы попробовал, проверил, — лукаво улыбнулась женщина.
— А с кем проверю-то? Ты вот не позовешь?
— А ты откуда знаешь, что не позову? — рассмеялась она, в упор глядя мне в глаза.
Я встал. Она, взвизгнув, забежала за Нюсю.
— Я же так… для шутки, для смеха. Я снова сел.
А она из-за спины Нюси засмеялась:
— Опасный ты, однако, Юрочка, но в каждой шутке доля правды, — и тут же выскочила к порогу и начала надевать туфли.
— Пора к Ваняшке идти, он там один.
Она озорно помахала мне рукой и выбежала из дома.
— Ты ее не слушай, — серьезно сказала Нюся. — Она только на язык озорная, а так она очень строгая.
А потом через минуту добавила:
— А ты ей больно понравился.
— А ты откуда знаешь? — смутился я.
— Сама сказала.
Дней через пять, в субботу, Нюся, наливая мне чай, спросила:
— А тебе Ленка как пришлась?
— Красивая. Такая не может не понравиться…
На следующий день я отправился в Москву. Но люди, с которыми я должен был встретиться по письму Питерского, еще не приехали. Квартира была закрыта, и я быстро вернулся. Пройдя в свою комнату, я разделся, влез в кровать и тут же почувствовал рядом с собой что-то холодное и твердое. Я включил свет и увидел в постели огромную целлулоидную куклу в черной кружевной рубашечке, а рядом в комнате хохотали Нюся и Елена. Я положил куклу к стене и, не говоря ни слова, заснул, убегавшись за день.
Проснулся я оттого, что кто-то очень ласково гладил меня по щекам, по лбу. Я, не открывая глаз, схватил теплую шершавую ладошку.
— Ну и как? — вырывая руку, спросила Елена, кивнув на куклу.
— Тверда и холодна, — ответил я. — Только вот гладила она меня больно сладко. — Я провел у себя по лбу и по щекам.
— Сейчас ему надо яичницу на 10 яиц, — засмеялась Елена. — Он, как-никак, новобрачный, чтоб не отощал.
Наскоро позавтракав, мы все трое долго бродили по городу.
— Давайте ко мне зайдем, — предложила Елена. — Ванюху Юрочке покажу.
Проходя мимо киоска, я купил девять шоколадных батончиков и специальный кулечек с ленточкой.
— А почему девять? — спросила Елена.
— Это на счастье. Есть такое индийское поверье, что девятка приносит счастье. Это твоему Ванюшке.
Елена потупилась и молчала до самого дома. Уже открывая дверь, сказала: «Он и отца-то своего увидеть не успел».
Мальчик был настолько похож на мать, что детские фотографии самой Елены можно было отличить от снимков ее сына только по желтизне и одежде. Он был такой же смешливый и разговорчивый.
— А вы кто, дядя Юра? — И тут же сам ответил: — Моряк, летчик, или геолог.
— Это точно, Ивашка… Я — геолог. Хожу по тайге, ищу железо, золото, уголь, нефть.
— А тайга — это большой лес? — снова спросил Ивашка. — А змеи там есть? А Рики-тики-тави? А обезьяны, тигры?
— Змеи есть, такие черные гадюки, а вот остальных там нет. Это на юге, где тепло, где тайга зовется джунглями, там есть и тигры, и обезьяны, и Рики-тики-тави, и слоны.
— Джунгли — это где Маугли живет? — спросил Ивашка.
— Ну да, — согласился я. — А в тайге медведи, как учитель Балу, волки, рыси, росомахи, зайцы, лоси, есть и бобры.
— Знаю. Бобры — плотники, — тут же воскликнул мальчик. — Видел в кино, как они дома строят и плотины. А рысь — кошка? Она мяукает?
— У тебя сейчас каникулы? — спросил я.
— Ну да, я перешел во второй класс.
— Давай, завтра поедем в зоопарк в Москву?
— Мамка не отпустит, она меня ни с кем не отпускает.
— Отпущу, — внезапно появившись в комнате, сказала Елена.
Я кивнул головой:
— Завтра с утра и поедем.
За вечер Ванюха задал мне тысячу вопросов: и почему побелели белые медведи, и кто учил бобров плотничать, и почему птицы летают без пропеллера, и говорят ли рыбы, и кто самый сильный в мире, и еще многое другое. И как-то внезапно заснул. Я, осторожно ступая, прошел по комнате, положил его на диван, осторожно развязал шнурки и снял ботинки. Постоял над ним секунду. А затем тут же ушел, как будто боясь чего-то.
Мне надо было подумать. Возникло что-то новое…
Этот мальчик. Его доверчивые серые глазки. Мне хотелось, чтобы: у меня был сынок Ваня… Вместе с тем, в тревожной горечи возникло что-то жестокое, не дающее право на это. Потом память услужливо подставляла строчки из Брэма: «Волки являются идеальными родителями и воспитателями молодого поколения». Я, сам того не желая, как-то неестественно заметался по комнате. Я много, очень много знал и умел, но мои знания и умения… Я пришел из другой жизни и не мог, как тот янки, устроиться у короля Артура.
— Что мучаешься? — глухо спросила Нюся, входя в комнату.
— Да… Ваня… — также глухо ответил я. — Почему у всех есть, а мне не дано?
В глазах Нюси навернулись слезы.
— Вот так и Паша. Сейчас ему снятся его пацаны. Мне плохо без него. Но ему без них хуже. Совсем плохо. Но человек, он сначала человек, а уж потом — иное.
Она молча вышла и принесла бутылку водки и стакан.
— Вот старое мужицкое средство. А ты хоть и барин, но, говорят, что и на вас действует.
Я выпил, как воду, стакан водки и прикрыл его ладонью.
— Завтра с утра надо ехать в Москву с Ваней в зоопарк.
Спал я плохо. В голову лезли какие-то фантастические видения: то милое и доверчивое лицо Ванятки, то щелкающие желтыми клыками вурдалаки, влезающие в окно, где он спал, беспомощно раскинув ручонки, — так, как я его оставил.
Утром в пять, я быстро встал, хорошо умылся ледяной водой и, не завтракая, пошел к Елене. Надо было взять Ивашку и попасть на первую электричку.
— Послушай, Ивашка-Хваташка, я хочу, чтобы ты ел это мороженое как морковку, а не лизал его как кот масло. Мало будет одного, купим, сколько захочешь… И, кроме того, — я сделал важное лицо, — ты можешь держать тайну?
— А как же. Мама говорит: «Дал слово — держи!», — ответил мальчик.
Я выдержал паузу, заговорщически продолжая:
— Доверяю тебе тайну, Ваня. Я — волшебник.
— Как волшебник? Колдун? — Он внимательно посмотрел мне в лицо. — Колдуны злые, а ты не злой.
— Так ведь я, Ваня, добрый волшебник.
Он улыбнулся.
— Вот и мама говорит, что ты добрый, и что ей тебя такого и надо.
Я от этого признания даже поперхнулся мороженым.
— Это кому мама сказала? — спросил я.
— А бабе Нюсе, они, как сойдутся, секретничают. И вообще она еще сказала, что она в тебя влюбилась, — также равнодушно добавил он, прижавшись к решетке, за которой играли четверо маленьких рысят.
— Кто сказал? Баба Нюся?
— Да н-е-е… Мама это сказала, — потянул меня за руку Ивашка. — Пойдем к слону. А сколько он может зараз хлеба съесть и воды выпить? Дядя Юра, а что значит, глаза особенные? Мама говорит, что у тебя особенные глаза. А крокодил живой? Почему он все время спит? Дядя Юра, а может, он не взаправдашний? А что такое фигура?
Вошли мы в зоопарк где-то в десять, а вышли в четвертом часу, сели в метро, доехали до площади, где стоял железный Феликс, и сразу же направились в «Детский мир».
— Вот это да! — восхищенно, бросаясь от одной игрушки к другой, взвизгивал Ванюха.
— Ты не забыл, Ивашка, что я волшебник? Внимательно все рассмотри и скажи, что бы ты хотел иметь у себя дома.
Ваня поднял руку:
— Сначала вот этот конструктор, из которого дома делают, потом самолетный… железную дорогу…
В общем, когда мы выходили из магазина, то я, да и сам Ванюха, были похожи на карикатуры дачников, виденные мною в «Крокодиле». А в глазах у Ванюхи светилась такая радость, что мне все эти тюрьмы и лагеря стали казаться выдумкой.
Ребячья радость светилась во мне, как какая-то внезапная награда, как будто я совершенно случайно открыл некую очень ценную, но искусно спрятанную правду. Конечно, кто-то может мне заметить: ишь, овечью шкуру на себя тянет. Ты ведь не жертва, не реабилитированный. Ты ведь за дело сидел.
А как же, конечно, за дело. Разве я обижаюсь, или кляну кого-нибудь, или сваливаю свои дела на кого-то?
Ну конечно, меня перевоспитывали. Были там различные воспитатели. Брезентовые рубашки, наручники, которые сами защелкиваются. Еще очень интересно, если вчетвером одного связать и танцевать на нем вприсядку, и в изоляторах прохладно, если кругом вода, а ты в одном белье на столе. В памяти моей были разные случаи, они бы заставили вас проснуться в холодном поту. Но я считаю, что все это нормально. Я ведь не вхожу в число тех, кого по Женевской конвенции называют пленными. И, кроме того, что бы сделал я, если бы мне в руки попали эти спокойноглазые воспитатели, юристы и психологи? Нет, воспитывать и исправлять их я бы не стал, потому что они невоспитуемы и не поддаются исправлению. Но и мучить их я бы тоже не стал. Я не могу кого-то мучить, никого, кем бы он ни был. Но и чувства раскаяния в общении с ними никогда и не возникло и возникнуть, разумеется, не могло. Они, в большинстве своем, были ничуть не лучше тех, кого воспитывали, а порой и хуже.
— Дядя Юра… — ворвался откуда-то извне голос Ванюхи.
Я вздрогнул… Пацан совсем не знал своего отца, а вдруг… Сейчас, глядя на меня своими счастливыми глазками, он скажет, спросит: «А можно, я буду называть тебя папкой…» И я быстро заговорил, рассказывая Ванюхе о достоинствах конструкторов.
Домой мы приехали около одиннадцати…
— Ты что, дядька, сдурел? — всплеснула руками Нюся. — Ну копия Павлик… ведь ежели что, он страшнее тигра ранятого, а в другом случае все отдаст: и рубашку скинет, и голову подставит.
— Ты вот что, Нюсь, отведи-ка Иваху домой, а я… я что-то притомился, — соврал я.
Нюся пристально посмотрела на меня и, обвесившись покупками, увела Ивашку. А я не мог идти к Елене. А вдруг, увидев меня с горой игрушек, она скажет: «Он ни в чем не нуждается. Нашел ход… Купить меня хочешь».
Утром пришла Елена. Поздоровалась, подсела к столу и тихо проговорила:
— За подарки спасибо, много ты потратился.
— Много, мало, наплевать, — почему-то запальчиво сказал я.
— Ну да… — хотела что-то сказать Елена, но, густо покраснев, закрыла рот рукой,
— Ну да, — усмехнулся я, — деньги-то у меня не заработанные, вот что ты хотела сказать? Нет, милочка, — отрезал я, — не человек зависит от денег, а деньги от него. Да пусть бы я за эти деньги хоть сто лет из преисподни не вылезал, они никогда не будут править моими поступками.
— Ну, ну… — вошла в комнату Нюся, — что развоевался? Как с трибуны орешь.
Я махнул рукой, а потом, еще в запале, спросил:
— Ты видела его глазенки, лицо его видела?..
— Хороший ты мужик, — вдруг медленно, как во сне, проговорила Елена. — Ты и сам не знаешь, какой ты хороший, а в остальном — не мне тебя судить. Я что, простая баба-горемыка.
Она вдруг всхлипнула и выбежала из комнаты.
— Ну и бирюк же ты, — укоризненно сказала Нюся. — Довел бабу до слез, и стоит, как статуй на площади. Каменное сердце у тебя или лежит там у тебя комок колючей проволоки? Ну, что сел, иди, успокой ее, поговори, что ли…
Елены дома не было, и мы с Ивашкой начали строить дворец в углу комнаты. Через час в комнату неслышно, как тень, вошла Елена.
Ивашка, увидев ее, спросил:
— Мама, ты почему плачешь?
А она и смеялась, и плакала сразу. Я встал и вышел вслед за ней на кухню.
— Ты почему плачешь, Елена?
— Не Елена я, Лена, Ленка, что я, старуха, что ли?
— Ну ладно. Скажи мне, Ленка-Еленка, почто же ты плачешь, — проговорил я, поворачивая ее лицом к себе.
— Это я-то плачу, — постучала себя кулаком в грудь Елена. — Это ты видишь, я салат режу, вот помидоры, огурцы, лук.
Она попыталась отвернуться. Но я, держа ее за руки, посадил напротив себя на табурет.
— Посмотри мне в глаза, — почти шепотом сказал я. — Твой сын, вот этот Ванюха, сказал мне, что ты меня, непутевого, любишь.
— Это правда, — она потянула руки.
Я отпустил их, и она прикрыла вспыхнувшее лицо. А потом так же, почти шепотом, как я, ответила:
— Это правда. А уж какой ты, путный или беспутный, Бог тебе судья.
В этот момент я физически почувствовал, как в груди слева что-то напряженно толкнуло кровь вперед и повернулось со странной болью. В это время в Комнату вбежал Ванятка и потащил меня к своему дворцу.
А потом, когда мы сидели за столом и ели приготовленный Еленой салат, Ванятка посмотрел на мать и заулыбался.
— Сегодня ты какая-то другая, как новая. Что, дядя Юра тебя расколдовал?
Елена засмеялась, а я важно кивнул:
— Ну разве можно твою маму оставить нерасколдованной? Кстати сказать, мы с тобой вчера много о чем говорили, а вот как ты учишься, я до сих пор и не знаю.
— Запросто, — подражая кому-то, сказал Ивашка, — во второй класс перешел без троек.
— Он вообще у меня любит учиться, — похвалила Елена сына и вдруг добавила: — Вчера я вам завидовала. Вы в Москве, а я тут.
Я взглянул на часы:
— Так, дядя Ваня. Мы сейчас пришлем к вам бабу Нюсю, а я забираю твою маму и еду с ней в Москву.
Ивашка хотел что-то сказать, но я поднял палец и шепнул ему на ухо:
— Ее надо полностью расколдовать.
Мы очень долго бродили по городу. Я хотел сделать ей какой-то подарок, но подарил только цветы — красивые белые розы.
— Кто я, что ты мне такие цветы даришь?
Я обернулся к ней:
— Может быть, тебе сказать, кто я…
— Мне говорила тетя Нюся, — запинаясь, проговорила она. — Не сердись, если я что-то не то сказала, не будь таким ежиком.
На поезд мы сели в полночь. В вагоне было человек восемь, в основном, пожилые люди, и еще одна молодуха, укачивающая орущего ребенка. Но только он успокоился, на остановке в вагон вошли четверо с ревущим магнитофоном в руках…
Я видел наглые пьяные глаза, ноги, закинутые на другое сиденье, сигареты в зубах. Но молчал. В это время молодуха с ребенком попросила их убавить музыку. Но один из них тут же подсел к ней, а за ним и все остальные и начали нагло предлагать сделать еще четырех младенцев, лучше того ублюдка, который спит. В этот момент внезапно вмешалась Елена. В ответ последовала гнусная ругань. Меня как будто бы кольнули шилом. Ударом ноги я сбросил магнитофон на землю, и он, ударившись об стенку, захлебнулся.
Парни сразу вскочили и ощерились, а тот, впереди, с белесыми глазами, щелчком выдвинул блеснувшее лезвие ножа. Кто-то сзади завизжал не своим голосом, и я мельком увидел белое лицо Елены…
Но Паша как знал, что я встречу их где-нибудь. Он вообще знал все. В кожаном мешке лежал пистолет, и три полных обоймы. Я рывком выдернул его из кармана и щелкнул затвором. Я бы пристрелил всех четырех. В этот момент я вспомнил, как убили Ваньку Рыжего, танкиста военных лет. Он влез в каптерку, и его затоптали прямо на рассыпанном сахаре… А убивали такие же, с такими же лицами.
Но я увидел перед собой четверых дрожащих от страха телят.
— М-м-м… М-мы выпили, — заикаясь, пролепетал один.
— Быстро в тамбур, — скомандовал я, — иначе под водочку будет горячая закуска.
Я вышиб одного из них ударом ноги в зад, а другие выскочили сами, скатываясь кубарем с насыпи.
Когда я вошел в вагон, ко мне подошел старик.
— Большое спасибо, товарищ прокурор. Нет спасу от них. Надо поставить точку.
Оказывается, пока я выпроваживал парней, Елена все объяснила по-своему: что ее муж прокурор, всегда вооружен по службе и действует по закону. Недаром она была родней тети Нюси, а та — женой Паши… Если бы я только смог ему помочь! Если бы только…
Елена вывела меня на две остановки раньше, и мы сели в следующую электричку.
Я знал, что легенда о прокуроре начнет гулять и обрастать фантастическими подробностями. Но я был сам не свой, во мне всплывало что-то багровое и яростное. Я все еще видел перед собой их наглые глаза и прыщеватые рожи и не заметил, как мы пришли к Елене, как, ни слова не говоря, ушла Нюся, и очнулся только тогда, когда Елена меня позвала.
Я поднял глаза и увидел в темноте белеющие руки и лицо с блеском в глазах. Я как-то растерянно сел на кровать, и она притянула меня к себе.
— Успокойся, ежик. Их уже нет, никого нет…
Мной овладело какое-то неистовство, но когда я ощутил ее всю, и ее голову на своей руке, а губы у себя на груди, все пропало. Я держал в руках сильную и желанную женщину, но, не переставая, наблюдал за собой. Это было, как там — на сопке. Во мне снова были двое. Один — просто страстный и сильный мужчина, другой — скептический и холодный. Один требовал и желал, другой насмешливо улыбался: «Ну и что? Зачем тебе это тело? Ты уже кончился, ты уже себя исчерпал».
Я наблюдал за собой, и это было самое худшее. Разве мы следим за тем, как бьется сердце или за тем, как мы дышим? В этот момент я увидел ее лицо с белой полосой стиснутых зубов. Мне показалось, что она усмехается. Я вскочил как подброшенный, рывком натянул одежду на голое тело и выскочил во двор. Но прежде чем я добежал до калитки, меня остановили сильные руки, развернули к себе и оглушили пощечиной.
Меня никто не бил по лицу, кроме тех… И то связанного. Кровь бросилась мне в голову, и тут же я услышал молящий шепот. Я увидел Елену, стоящую на коленях и обнимающую меня за ноги. Потом она тихо за плечи отвела меня в дом и, положив в постель, гладила и убаюкивала, как ребенка:
— Все будет нормально. У тебя ласковые руки, ты просто давно не был с женщиной. Вы ведь все ежики…
Я как-то незаметно уснул, а проснулся уже утром, и сразу услышал голоса на кухне. Говорили Нюся и Клена.
— Ну и слава Богу, ну и хорошо. Пашка о нем очень хорошо писал.
— Он такой сильный и ласковый, — проговорила Елена.
И я вспомнил ночь… Может быть, я что-то заспал? Я повернулся и скрипнул кроватью, и тут же вошла Елена и, нагнувшись, крепко поцеловала в губы. Я открыл глаза.
— Тут Нюся. Ивашка во дворе, — быстро зашептала Елена. — Ну вот, а ты говорил, что мертвый.
Да, я был мертвым. Вернее всего, остался бы им. И жил в мире мертвецов и вурдалаков… Я вспомнил, что ответил Мефистофель на вопрос Фауста, где ад и почему он, дьявол, не в аду. «Но я всегда в аду, мой ад всегда со мною», — ответил Мефистофель. Мой ад в моей памяти. Он всегда во мне, а я всегда в нем. Я не могу избавиться от прошлого. Говорят, если кого-нибудь укусит упырь, тот сам станет упырем. Но я им не стал. Почему? Наверно, потому, что кроме моей души, в моем теле жили души моих героев. И еще одна, Елена. Недаром говорили, что Бог есть любовь. Кто отрицает это, того нет среди живых, он мертв. Но он опасен. Он настроен на сладкое и будет его извлекать из всего, из мира живых и мертвых…
Надо было решать вопрос с пропиской. И я вспомнил о письме, написанном Питерским.
На мой звонок дверь открыл крепкий молодой человек. Я назвал условную фамилию, и через минуту меня впустили. Я снял шляпу, плащ и, повесив их на вешалку в прихожей, вслед за молодым человеком прошел в большую, красиво обставленную комнату. За столом, рассматривая в лупу крошечную марку, лежащую на белом листе бумаги, сидел сухощавый, среднего роста человек с редким ежиком совершенно седых волос. Он, не отрываясь от лупы, показал мне на кресло рядом со столом:
— Присаживайтесь. Берите, что хотите: сигары, сигареты, папиросы. Водка, коньяк. А я, с вашего разрешения, чуть-чуть задержу вас.
Продолжая смотреть, он внезапно спросил:
— Вы никогда не собирали марки?
Я развел руками:
— Увы, это не мой профиль. Я только разбрасываю и ничего не собираю.
Он отложил лупу в сторону и откинулся на спинку стула.
— Что ж, это даже интересно: время сеять и время собирать.
Я передал странное, тарабарское письмо Питерского. Он очень внимательно прочел его и улыбнулся.
— Мы ждали вас чуть раньше…
— А сейчас я уже не нужен?
Он встал и прошелся по кабинету.
— Старая гвардия нужна всегда, — и он, раскрыв какую-то книгу, вытащил довольно большую фотографию, на которой хозяин квартиры был сфотографирован вместе с дядей Мишей.
— Мир его праху, мир его праху, — дважды повторил он. А потом внезапно положил передо мной лист бумаги с лежащей на нем маркой. А потом еще одну, точно такую же, из красной кожи альбома.
— Посмотрите внимательно, — он ткнул бамбуковым пинцетом в марку, лежащую слева, — эта фальшивая. Это мне известно точно, а я, молодой человек, занимаюсь марками лет пятьдесят пять, не менее, и ничего не смог заметить… Вот до чего дошли, подлецы, до каких высот. — А потом тем же тоном, каким говорил о марках, как будто бы я тоже тонкая подделка, продолжил: — О вас очень хорошо отзываются, молодой человек. Ну что ж, будем надеяться…
Этот старик — ему было на вид далеко за семьдесят — чем-то напоминал расстрелянного дядю Мишу. Не обращая внимания ни на что, он ходил по кабинету и рассказывал мне о старинной иконе, что на стене, то вдруг переходил на мелочи из лагерной жизни, доказывая этим свою полную осведомленность. А потом вдруг внезапно спросил:
— Вы где устроились?
— Место есть, но я не могу прописаться. Во-первых, это близко от Москвы, во-вторых, мой паспорт — 38–39.
Я положил на стол паспорт. Он мельком взглянул на него и, продолжая ходить, кивнул головой:
— Оставьте его здесь. В случае чего, скажете, что утеряли. Сошлитесь на справку об освобождении. А этот — он ткнул в паспорт, — мы заменим и пропишем.
— Неужели это сейчас так просто?
Он остановился и тоненько засмеялся.
— Кто сказал просто? Но формула старая: паспорта выдают люди, и прописывают их тоже люди… А люди, как утверждал один древний мудрец, содержат в себе все человеческое…
— Екклезиаст, — вставил я, — только перефразированный.
— О, вы знаете Екклезиаста? — и он, как будто что-то вспомнив, остановился. — Ну конечно же, помню. Вы большой ценитель древних книг, любите Фому…
Он знал обо мне абсолютно все. Впрочем, это даже лучше, надежнее, когда делом занимается всезнающий старый мэтр. И я спросил:
— Не знаю, как вас по имени-отчеству…
— Сергей Иванович, — не моргнув глазом, ответил он. — Итак, в чем вопрос?
— Если человек сидит в лагере, ему осталось два года, а на него возбуждается новое дело, можно повлиять, чтобы это дело заглохло, затерялось?
— Нельзя, молодой человек, воскресить мертвых. Иначе я тут же воскресил бы нашего общего друга Михаила Михайловича. — И он снова зачастил: — Мир его праху, мир его праху, мир его праху… Это может только Иисус Христос. А мы же не Боги, а люди. — А потом быстро спросил: — Кто он, этот ваш протеже? — И тут же добавил: — Это стоит денег, и немалых.
— Деньги я найду, — ответил я.
Он встревоженно поднял голову:
— Уже наследили? Уже что-то успели? Я засмеялся.
— Это по наследству. Золотые монеты.
— Вы уверены, что это наследство? — переспросил он. — Золото принесите сюда. Я заплачу по черному курсу, из уважения, и познакомлю вас с одним адвокатом. Он может все.
Через неделю мне передали: Сергей Иванович сказал: отдыхайте. Самое главное, ни во что не вмешивайтесь. И вот вам адресок адвоката. (Этот человек поистине мягко стлал, давая не совет, а приказ.)
— И еще Сергей Иванович передал, что вскорости вас найдет.
Через день я позвонил адвокату, и он тут же принял меня.
Это был жирный, толстомясый тип с плотоядными губами. Большие, выпуклые глаза влажно блестели. Его кабинет походил на будуар высокооплачиваемой содержанки. Когда он что-нибудь хотел сказать, на толстой розовой физиономии появлялась блудливая двусмысленная улыбка, как будто он собирался произнести, или сделать что-то крайне непристойное. Потом он брал со стола какую-нибудь вещь, крутил ее в пухлых, маленьких ручках и только тогда начинал мурлыкать, хотя у него был звучный и громкий голос с очень яркими интонациями.
Через неделю я пришел в суд, где он защищал какого-то проворовавшегося магазинёра. Главное, что я заметил, обращались к нему с каким-то напряженным вниманием, как будто выслушивали речь посла.
Магазинёру же дали два года, хотя он явно тянул на все десять.
— Я интересовался вашим подзащитным. Ему можно помочь.
— В деле есть какие-то неясности? — спросил я.
Он скверно улыбнулся:
— Мне кажется, что вы — человек осведомленный. Что значит в наше время неясность? Или кто такие, например, адвокат или даже судья? Так, не более чем декорация или камуфляж. Конечно, и декорации имеют значение, но главное — кто режиссер. Есть такие режиссеры, которые могут любую, самую жуткую трагедию превратить в клоунаду…
— Любую? — переспросил я.
— Ну конечно же. Все зависит от режиссера. Например, вы и я совершили одно и то же преступление, но в вас, скажем, заинтересованы. В этом первом случае выдается звонок: «Что вы там мышиную возню вокруг этого дела затеяли? Это все не стоит выеденного яйца».
Адвокат положил на стол чеканную коробочку, которую он крутил в руках, и взял шар из мерцающего хрусталя.
— А вот вам другой пример: «Что вы там либеральничаете? Что разводите антимонию? Перед вами ярко выраженный случай цинизма, нигилизма», — и пошло, и поехало… В первом случае — общественное порицание, в крайнем варианте — что-нибудь условное, во втором — пять лет строгого.
— Но, если режиссер такого ранга, то деньги ему ни к чему, их у него мешками?
— Да, — заулыбался всем лицом адвокат. — Это если очень высокого ранга. Они сами-то, в общем, и не вмешиваются. За них работают всякие секретари, референты, друзья дома и даже любовники их жен.
— Каков же ранг режиссера в моем деле? — спросил я.
Он скромно потупился.
— Я еще не решил. Дело в том, что низы чрезвычайно прожорливы. Они спят и видят финскую мебель, автомобили, дачи…
— Ну и сколько все это будет стоить?
Он сделал такую мину, словно бы я спросил у него есть ли люди на Альдебаране. Я так и не понял, сколько ему лет. Он одевался во все сверхмодное и был похож не на адвоката, а на спортивного врача, который со своим баульчиком бегает по полю. Квартира у него была очень большая, но я никогда не видел никого из членов его семьи. В суде он постоянно толкался среди женщин, рассказывая им анекдоты, и угощал редкостными конфетами. Других адвокатов он не замечал, а прокурору делал рожки за спиной. Кто-то мне сказал, что у него любовница из самого, самого верха, не то дочь, не то сестра… Была у него своя машина, «Мустанг» белого цвета.
Адвокаты, особо — модные, везде в чести: хоть у нас, хоть за границей. Удивляло совсем другое. Инженеры, врачи, педагоги — это те, кто живут на сто двадцать, ну, самое крайнее, сто восемьдесят, не более. Те — не в чести. А выше всех — торгаши, завмаги, буфетчицы, разные бармены, официантки, люди из торговли и общепита.
В портовом ресторане официантом работал ученый агроном, а швейцаром — инженер-строитель. Труднее всего попасть в торговый ВУЗ или в юридический. Все как-то сразу захотели торговать и заниматься юриспруденцией.
Не знаю, как в отношении юриспруденции, но если бы мне в пору моей молодости кто-нибудь предложил место заведующего рестораном или хозяйственным магазином, я бы обиделся. В годы моей молодости были престижны другие профессии: летчик, моряк, водолаз, геологоразведчик, а понятие «инженер» вмещало в себе что-то очень многознающее и многоумеющее. И вообще, ценилось умение.
А сейчас я сидел у старика-сапожника. Это был отличный мастер. Где-то неисповедимыми путями он добывал кожу и шил отличные туфли и дамские сапоги. Говорили, что если сравнить с «Саламандрой», а это же мировая фирма, то старик шил лучше и чище. Он что-то мне рассказывал, а сзади, за закрытыми дверями, была столярка. Для того чтобы туда попасть, надо было пройти через каморку сапожника.
Вдруг входную дверь властно, по-хозяйски, открыли и сквозь нее, ни на кого не глядя, важно прошел рыжий молодец в канадской дубленке и в пыжике, а за ним целая толпа.
— Кто это? — спросил я.
Но сапожник не успел ответить, как толпа во главе с пыжиком прошла в обратную сторону, неся какие-то гладко обструганные палки. Сапожник кивнул на окно:
— Очень большой человек.
Через окно было видно, как палки грузили в багажник новенькой светло-серой «Волги», а пыжик, солидно расставив ноги и выпятив брюшко, давал какие-то указания.
— Это бармен с «Центральной», — пояснил сапожник.
Бармен… Что-то вроде буфетчика. Ну да, я вспомнил какой-то кинофильм… Толстяк со шрамом на щеке и в жилете: «Луи, два виски!»
— Ну и что? — переспросил я.
— Это тебе не сапоги шить, — усмехнулся сапожник. — «Волгу» он недавно купил, а «Жигуль», наверно, продал. А палки ему на дачу повезли.
«О-ля-ля! Господа присяжные заседатели!» — как говаривал сын турецкого подданного… Все эти бармены, буфетчики, кладовщики — очень способные и талантливые люди и, конечно же, гениальные экономисты. Но для того, чтобы этот чижик-пыжик мог купить «Волгу» на свою скромную зарплату, ему надо не менее десяти лет есть хлеб с водой. А если еще и гараж к «Волге», и дубленку с пыжиком, гарантировано полное физическое истощение, дистрофия и авитаминоз. Иначе Синюю птицу не поймаешь.
Большой человек… Скажите, пожалуйста! Сапожник-мастер экстра-класса. Сколько ему надо сшить сапог, туфель и ботинок? Наверное, обуть целый дипкорпус. Я вспомнил официанта в портовом ресторане. Ученый-агроном, кончил тимирязевку. А может, ему лучше бы поучиться у мясника, который на базаре мясо рубит? Но агроном объяснил все просто: «Тут — тридцатка в день, а в субботу-воскресенье и полсотни… За месяц тонну снимаем. А что в агрономии?»
Я помню, как я ждал поезда в Иркутске. Была зима. Я вышел покурить в вокзальный тамбур и вдруг заметил, как какой-то мужик, крадучись, схватил брошенный окурок и прикурил его, отвернувшись в сторону. Окликнув его, я протянул ему пачку: «Бери всю. Бывает…» Я не хотел ничего у него спрашивать, у этого человека, но его понесло. Он показывал мне свои документы и красные корочки диплома с отличием Ленинградского финансово-экономического института и толстую, со вкладышем, трудовую.
Сначала там шли весьма солидные записи: главный бухгалтер совнархоза, главный экономист, а в конце кто-то, пренебрегая всеми правилами, написал: «Уволен за систематическое пьянство».
Под поношенным до предела пальто не было ничего, кроме грязной нательной рубахи…
Главный бухгалтер… Сделать ему книжку — дело техники, а потом… И кроме того, у него было очень честное и открытое лицо. Я спустился с ним в камеру хранения, достал из чемодана свитер, пиджак, бритву… Но ему, прежде чем бриться, надо было опохмелиться.
Взять стакан с вином он не мог. Даже когда брал обеими руками, вино расплескивалось. Он поставил стакан на стол и, наклонившись, выпил. Потом второй, и только тогда пришел в себя и начал есть…
Это был очень интересный и много знающий человек, Иван Потылицын из Красноярска.
«С волками жить — по-волчьи выть, — рассказывал он, сидя со мной в бане. — Ежели не будешь идти с ними в ногу, то собьют и растопчут… Молодой, денег много, а куда их деть? Тебя научат: «Пей, и дьявол тебя доведет до конца». Потом я стал им не нужен, но без выпивки уже жить не мог».
Я дважды одевал его с ног до головы, и он дважды исчезал и являлся рваным и грязным, пропив все.
Когда он проходил мимо гастрономов и магазинов с вином, в глазах у него появлялся дикий фосфоресцирующий блеск.
В последний раз он пожал плечами и глухо проговорил: «Сделай доброе дело, сдай меня в больницу». Тогда эти наркологические больницы только организовывались, и там занимались не выполнением плана руками больных людей, а лечением. Что с ним стало потом, я не знаю.
…А этот бармен, он все время у вина. Но он расчетлив, он знает, что к чему. «Свой, не свой, на дороге не стой». Предложи я ему влезть, допустим, в сберкассу, он подумает, что я сошел с ума и сдаст меня своим приятелям из ОБХСС, которые трутся тут же, в ресторане. Сдаст не потому что он все же честный, а для того, чтобы и на этом подработать и прослыть полезным. Он опасен не только тем, что ворует, а самим своим существованием, своей «Волгой», дачей, пыжиком. Он вызывает зависть, ему стараются подражать, а это уже несчастье…
Вдруг всем стало интересно торговать. Один молодой и весьма высокомерный хлыщ объяснил мне все это значительно проще: «Вы нас не поймете никогда…»
Вот как? Может быть, я прибыл с Оранжевой звезды или с Тау-Кита? Может быть, вынырнул из времен Василия Темного или Лжедимитрия? Ничего подобного! Я тоже тутошний, и по месту, и по времени.
Ну да, они прагматичнее нас, это так. Однажды много лет спустя после всех этих событий я строил колодцы в песках Кара-Кума. Это были самые глубокие на планете колодцы — Эйфелевы башни, обращенные внутрь Земли. Был у меня бригадник, а у него — сын Чоли. И вот он приехал к нам на колодец, у него был праздник, он получил аттестат зрелости. Мы сделали большой плов, а потом, после чая, разлеглись на кошмах, и я спросил у него:
— Ну, и что хочешь дальше делать?
— Пусть учится, — строго проговорил отец, очень умный от природы мужик и честный, упорный работник.
— Летчиком хочешь быть?
— Йок, — испуганно замотал головой Чоли, — высоко. Потом, если упадешь, совсем умирать будешь.
— Ясно, — усмехнулся я. — Ну а если доктором?
— Йок, — повторил Чоли, — больно, кишки-мишки. Не надо. Я перечислил еще десяток профессий, но Чоли неизменно говорил: «Йок».
— Ну ладно. А что хочешь? — спросил я.
Глаза у Чоли блеснули сладким вишневым вареньем.
— Хочу на конторе с галстуком сидеть.
Я опешил…
— Э-э-э, кара келе, темная твоя башка, — буркнул отец, — что с ним говорить. Что велю, то и делать будет.
Но это говорил Чоли, сын каракумских песков, которого и учили только для галочки.
На вопрос, сколько элементов в таблице Менделеева, Чоли ответил: «Он алты», то есть шестнадцать. В Советском Союзе тридцать республик, Брежнев — ула-хан-падишах — великий царь… Но Чоли в своей простоте высказал вслух и напрямик то, что замаскировано и зашлифовано здесь, у нас, жителей больших городов. Чоли это Чоли.
А мой самодовольный собеседник продолжал:
— Заканчиваю кулинарный факультет, кандидат партии. К концу курса буду членом. Буду завпроизводством, как минимум. Деньги делать научился. Еда, официантки, буфетчицы — все рядом. Тепло, светло и мухи не кусают. Что я, чокнутый, чтоб сталь варить или в небо лезть на самолете? И денег там меньше…
— Ну и ладно, — продолжил я разговор с тем хлыщом, — деньги делаешь, с официантками спишь, кооператив купил, автомобиль тоже, дачу, баню финскую отгрохал, ну а потом?
Хлыщ засмеялся:
— С бабками везде хорошо. «Деньги, — сказал Теодор Драйзер, — хороши тем, что они дают своему владельцу полную свободу действий». Что захотел, то и взял. Остальное… это все предрассудки.
Надо заметить, что он был весьма неглуп по-своему. Но сколько я их знаю, этих самых, с бабками и с потухшими глазами, ибо в душе пусто, как у антихриста, — идея денег для того, чтобы делать деньги, и еще деньги, и еще, хороша там, где это привычно, где этому соответствует среда. И эти бизнесмены, по-своему, творцы. Но там, где они живут, наши дельцы, а по сути — просто воры и мошенники, вылетели бы в трубу.
Способностей никаких, ибо ставка только на обсчет, обвес, дефицит и темноту. Калиф гуляет, но калиф-то он на час. С калифом можно и не считаться, он ведь все равно ни в чем не смыслит.
Вспомнился мне опять молодой доктор наук, который много пил и боялся смерти. Так вот, идем мы с ним по Калининскому проспекту, прошли уже «Синтетику». На другой стороне, на зеленом холмике, церквушка такая беленькая, а кругом — стандартные многоэтажные коробки. Осенний дождик идет, такой назойливый и бесконечный. У каких-то дверей длиннейшая очередь. Часа через два идем обратно, а очередь не уменьшается. Доктор Юра, кроме всего прочего, был еще и очень любопытен. В нем было что-то от уличного зеваки и от завсегдатаев судебных процессов. Он подошел к очереди, что-то спросил, а потом, смешно ругаясь, догнал меня:
— Разве это люди?
— А в чем дело? Куда они стоят? — перебил его ругань я.
Он без слов плюхнулся на мокрую от дождя скамейку, закинул ногу на ногу, сунул в зубы сигарету и, сделав презрительное лицо, шлепнул в ладоши:
— Человек! Вина и фруктов!.. Стоит часами в ресторан, чтобы там ему подали ту же котлету и ту же жвачку, которую он ест в заводской столовке. И за это он готов полдня мокнуть под дождем!
Бизнес начинается со швейцарской. Тысяча возможностей стричь баранов. Я помню, что тогда спросил: «Ну а что им делать? Лакать водку по домам или в подворотнях?»
Он рассмеялся:
— Я скоро брошу пить вообще. Это просто допинг для разбега…
— Разве математика, механика и вообще наука не может наполнить человека сама по себе?
— Математика, наука? — повторил он. — Это все идейные инструменты. А куда применять инструменты, если идеи нет или если в идею не веришь? Что такое математика, когда есть вопросы — что есть жизнь и смерть?
Через месяц меня внезапно вызвал тот адвокат. На этот раз он был удивительно церемонен и строг. Когда я сел и вытащил сигарету, он прошелся по комнате, а потом, стоя за столом, проговорил:
— Он умер!
— Кто? — переспросил я, еще ничего не понимая.
— Ваш протеже. Перерезал вены в следственном изоляторе.
Я вскочил:
— Павел?!
— Да, да. Я же сказал: ваш протеже.
А дальше я, как сквозь вату, услышал:
— Это уже не может поправить никто.
…Копать в твердой, как железо, мерзлоте было тяжело и неудобно. Нависающий над головой барак не давал размахнуться. Кроме того, надо было быть тише мыши. Землю оттаскивали наволочками под стены барака, а потом, пробив мерзлоту, шли штольней на юго-запад.
К ноябрю мы были уже под зоной, а в декабре, в ночь под Новый год, вышли в глубокий овраг в двадцати пяти метрах от лагеря. Прежде чем пробить последний штрек в проклятом грунте, мы долго прислушивались до боли в ушах — не ждут ли нас у выхода из лаза? Но было тихо — в ту ночь упал особенно ядреный мороз, и даже свирепые овчарки, бегающие в предзоннике, и те спрятались в конурах. Мы встали и, стараясь не хрустеть, цепочкой, в затылок друг другу, побрели в лес. Конечно, по трассе было бы проще и ближе, но там посты, все пути-дороги были для нас закрыты. Плюс ко всему еще маскарадная одежда: ватные брюки нам выдали трехцветные — бело-желто-красные, с петухами и ромашками, бушлаты — черно-красно-зеленые в горошек, а на шапках и валенках — красные печати. Конечно, мы вывернули одежду на левую сторону, но все равно, нас бы сразу узнали по глазам.
Хотя мороз пошел за сорок, нам было очень жарко. Вы когда-нибудь видели, как бегут по глубокому снегу волки? Они как бы ныряют в него и выскакивают, как дельфины. Но мы-то не волки и не дельфины, хотя, возможно, что-то общее было. К вечеру второго дня мы уже еле вытаскивали ноги из глубокого лесного снега.
И вот тогда-то нас окликнули…
Это было так неожиданно, что мы остановились, как будто у нас кончился завод. Впереди, между деревьями, стоял обыкновенный старик в засаленном и заплатанном полушубке и с ружьем за плечами.
— Что скажешь, дед? — сдавленно прохрипел Паша.
— Я говорю, туда пойдете — тайга непроходимая, сюда — сплошь лагеря. Обдумать надобно…
Он был лесником, этот дед. Более двух суток мы прожили у него в доме. Мудрый старик ничего не спрашивал, хотя, конечно же, понимал, кто мы.
Глядя ему в глаза, мы чувствовали себя совершенно спокойно. У него было довольно большое хозяйство: добротный пятистенок с крытым двором и баней по-чистому. Однажды он как-то вскользь обронил:
— Когда нас сюда пригнали, здесь была глухая чаща. А мы все своими руками подняли, жили и растили детей.
По всей вероятности, он был выслан сюда в коллективизацию или в другие времена. Много ли требовалось тогда, чтобы сослать, посадить и даже расстрелять? Мне попадались самые различные люди, репрессированные по 58-й статье, так называемые «политики». За что же их брали? Один хвалил «студебеккер», другой накрыл крынку с молоком страницей из книги, а на листке оказались стихи Джамбула о Сталине, третий сказал, что вождь — политический, а не военный деятель. А он-то, «рябой», был корифеем и знал абсолютно все…
Старик дал нам с собой хлеба, ляжку свиного окорока, соли, спичек и самосада. Несколько передохнув в гостеприимном доме, мы тронулись в путь.
Мы шли по скрытому, крепчайшему насту, проваливаясь не более чем на штык лопаты. К концу дня я, заглядевшись, слетел в шурф и вывихнул себе ногу. Хорошо еще, что он был неглубок и, вцепившись в руку Павла, я вылез. Но дальше идти я не мог. Нога распухла, страшная боль вцепилась в тело.
Пашка развел костер и, когда мы попили горячего чая, взвалил меня на плечи и понес. В то время мой напарник был еще очень силен, но и во мне сохранилось не менее семидесяти килограммов весу.
К вечеру он вынес меня к какому-то озеру, где мы снова разожгли костер. После ужина он вправил мне вывих, как-то по-особому дернув за ногу. Я, вроде бы, ожил и, опираясь на дубину, смог передвигаться сам.
На ночь глядя, мы перебрались через озеро и вылезли на крутой берег. Стояла мертвая тишина; ледовая гладь, чисто подметенная ветром, отражала желтый лик луны. Внезапно из-за заваленного снегом куста встали трое с автоматами.
— Стоять!
Меня, с дубиной, первым сбили с ног. Прогремела автоматная очередь. Приподняв голову, я увидел на снегу, как к месту происшествия бегут со всех сторон солдаты.
Нас не вели, а волокли по снегу, привязав к верховой лошади. Я слышал, как один солдат сказал другому, идущему с ним рядом: «А чо их тащить? Кончить на месте — и все». Второй хмыкнул: «Оно бы можно, но нас слишком много. Если бы только двое… Тогда получили бы с тобой, Петро, дней десять отпуска до дому, не считая дороги туда и обратно».
Их так учили, этих парней. Люди для них — это мишени. Выбил десятку — получил отпуск до дому: к девкам, к салу, к самогону. Но здесь их было слишком много, кто-нибудь донес бы, что, мол, взяты были живыми. На доносах тоже зарабатывали отпуска…
— Это был ваш близкий родственник? — прервал мои воспоминания адвокат. — Мне очень жаль…
Я молча вышел, не зная, куда идти и что сказать Нюсе. Поторопился Павел.
Через неделю я уже ехал в Даугавпилс. Так было нужно. Около самого города начались пески, настоящие дюны-барханы, словно это была не Европа, а Кара-Кумы.
От яркого солнца слезились глаза. Тяжелый смрад верблюжьего пота окружал седока невидимым облаком. Все вокруг ритмично качалось: застывшие волны бархан и далекие, но яркие точки звезд. Изредка что-то попискивало и, шелестя, металось у верблюжьих ног, нередко в темноте зажигались зеленые и желтые огоньки чьих-то глаз.
Караван шел только по ночам, потому что дневная жара выжимала из тела все, сгущая до опасного предела кровь… Прямо над головой привычно мерцал Демир-Газык (Полярная звезда), то есть железный колышек, к которому пророк привязывал крылатого коня Борака. А вот там — семь разбойников (Большая Медведица). Кроме звезд, указывающих путь, на барханах чернели небольшие странные сооружения из камней и веток саксаула. Они тоже показывали направление, если, конечно, знаешь язык пустыни. Днем мы сидели в тени барханов, играли в карты и пили чай. Воду везли с собой в челеках — плоских овальных бочках и бурдюках… Вода — это здесь очень серьезно. Вода — это тень от яростного, враждебного солнца. А еще важна обувь. Песок очень мелок и местами превращается в пухляк — темно-серую текучую, как вода, пудру. (Много лет спустя я смотрел боевик «Белое солнце пустыни». Фильм отличный. Но то, что главный герой в ботинках с обмотками и солдатской фляжкой на боку шел через пустыню, меня покоробило. Через полчаса его ботинки были бы забиты песком, и он не смог бы сделать и шага. А вместо фляжки ему надо бы нести на себе цистерну от «МАЗа», иначе — смерть.)
Пустыня — это не только барханы и пески. Вдруг на желто-розовом песке появится темное пятно. Это «шор» — солончак, впадина, наполненная темно-серой текучей пудрой, глубина — 50–60 метров, а протяженность — километр. А над шором миражи: пальмы, озера, дома, верблюды. Но стоит сделать шаг, и все исчезнет. И хотя знаешь объяснение этому оптическому явлению, но все равно возникают сомнения: уж очень оно правдоподобно и красочно. Пройти по шору не может никто и ничто. В нем утонут и верблюды и любые вездеходы. Впрочем, верблюд на шор не пойдет.
А есть еще такыры — бесконечные глинистые равнины, гладкие, как озерный лед. Ухабы и рытвины едва заметны, что очень опасно… Я помню, четверо офицеров и шофер на автомашине гнали по такыру гепарда. Великий спринтер мчал изо всех сил. В бинокль невозможно было увидеть его ноги. Когда скорость автомашины достигла почти сто километров, колеса автомобиля встретили едва заметную канавку. В живых остался только один, вылетевший с сиденья, как из катапульты
Высоко в горах, у источников, есть древняя, разрушенная временем мечеть со странным названием Елбарс-мечеть, то есть тигровая церковь. Караван-Баши (буквально — глава каравана), кипятя кунган с водой для чая, медленно рассказывал: «Давным-давно жил один богатый и хороший человек. У него был папа. В этих местах он пас отару овец. Потом папа совсем умирал. Сын его хоронил, а на его могилке у воды строил мечеть. Когда он потом пришел туда молиться Аллаху, то увидел трех тигров. Человек сначала испугался, но тигры мирно лежали, положив свои усатые морды на передние лапы. И тогда человек понял, что елбарсы тоже пришли в мечеть молиться Аллаху. Придя домой, он всё рассказал об этом, и люди начали ходить туда молиться и смотреть, как молятся Аллаху страшные елбарсы. И правда: всякий раз у мечети видели то двух, то трех тигров. Но однажды пришел к мечети один яман-адам — сильно плохой человек. Значит, он брал с собой мульту — винтовку — и стрелял одного елбарса. Тигры его разорвали на куски и ушли навсегда… Потом умирал тот, кто строил мечеть. Люди перестали туда ходить, всё начало потихоньку разрушаться и стало так, как сейчас».
Пустыня полна легендами, и некоторые из них какие-то странные…
Видел я, например, пятиметровую узкую могилу. Спросил о ней проводника. Он поморщился и, оглядевшись по сторонам, прошептал: «У папы моего папы был папа. Так ему его папа рассказывал, что жил в этих местах один разбойник. Убивал всех, грабил. И был этот Адам-человек пяти метров высоты, а голова — как казан для плова». Пять метров, это, конечно, много. Но ведь жил же в России некто Мохов — трехметровый великан, которого показывали на ярмарках.
— Или вот, например, — караван-баши с опаской показал на горы, изрытые какими-то пещерами и трещинами, и на ухо прохрипел: — Здесь уллахан-Елань живет, огромная змея. Он, когда кушает, сразу двух окуз проглатывает, потом баран тоже.
Ну, представьте себе змею, которая съедает зараз двух быков и еще заедает баранами!
Кроме того, рассказчик добавил, что у змеи глаза в человеческую голову, есть еще рога. Ну, подумайте, на какой черт змее рога? Но, спустя много лет, я прочел, что эту самую уллахан-Елань ищет особая научная экспедиция. Правда, рога в этой заметке не упоминались. А вообще, змей здесь было очень много: кобра, гюрза и передвигающаяся боком эфа, наиболее опасная из этой троицы.
Со змеями у меня вообще связан один случай, который говорит об изменчивости восприятия и неустойчивости человеческой психики. Познакомился я со знаменитым в тех местах ловцом этих гадов и наблюдал, как он, пренебрегая всеми правилами, голыми руками хватал их, как будто это были дождевые черви. Его так и звали — Адам-елань, то есть человек-змея. Вообще, когда он, голый по пояс, в шортах и сапогах, тащил на плечах двух красавиц-кобр, что-то бормоча и напевая про себя, а красотки те, пряча и вытаскивая длинные языки, злобно шипели, можно было подумать, что ловец беседует со змеями на их языке.
Так же решился и я на ловлю змей. Но хватать голыми руками опасных тварей… Реакция змей в тысячи раз быстрей человеческой. Я взял с собой длинную рогульку, мешок, и мы пошли. Змею, несмотря на ее яркую и красивую окраску, увидеть очень трудно. Она как бы сливается с песком; и сам песок, который с первого взгляда кажется однородным, фактически пестрит множеством тонов и оттенков.
Но вот ловец засек добычу и ловко прижал ее рогулькой у самой головы.
— Бери ее за горло — и в мешок, — приказал он.
Нет, я не боялся укуса, но меня охватила страшная гадливость. Змея казалась мне частью внутренностей, словно бы выхваченных из человеческого живота. Преодолевая отвращение, под насмешливым взглядом змеелова, я все-таки взял змею руками, и в тот же миг предубеждение мое исчезло. Змея была холодная и мускулистая, походила на металлический прут, и, конечно же, никакой слизи на ней не было…
…В этот момент поезд дернуло, и видение пустыни исчезло. Но память, по аналогии, сразу же дальше развернула свой новый свиток…
Стоял жуткий даже для Колымы мороз. Лагерные репродукторы, вещавшие обычно назидательные инструкции типа: «Будем биться лоб в лоб», «План — это жизнь страны», на этот раз обиженно прохрипели «Актированный день».
День был скучный и серый, хоть подвывай сторожевым псам. Вернее, дня, как такового, не существовало — беспросветная полярная ночь, и в бараке тусклым, одуряющим светом горели запыленные лампочки. Меня попросили что-нибудь рассказать. И я начал…
Я смешал в кучу разбойников Шиллера с рассказами Конан-Дойля, добавил Вальтера Скотта и нечто приплел еще от себя, но все внимательно слушали. Здесь надо было рассказывать поцветастее, доступнее, со множеством важных подробностей. Ценилось умение красочно описывать достоинства женщин, силу мужчин, их умение любить и страдать, а также натуральное описание яств на столах.
Когда я прервал рассказ, чтобы прикурить услужливо свернутую цигарку, я увидел множество раскрытых глаз, устремленных мне в рот… А через час, когда закончил рассказывать, за мной пришли и потащили к куму, что на человеческом языке — к оперуполномоченному Цыбенко.
Он, как говорится, звезд с неба не хватал, на фронте не бывал, в единоборство с иностранными разведками не вступал, но был въедлив и злобен, как хорек.
Увидев меня, он раскрыл папку и заявил:
— Ну, усэ. Будэм дило на тэбэ заводыты.
Я пожал плечами:
— Новое, что ли?
— А як же! Новсюсенькое, по пятьдесят восьмой! За антисоветску пропаганду и агитацию. Ты что же это, хлопчику, людей от дила отвлекаешь?
— Сегодня же актированный день, — попробовал было я втиснуть хоть слово в свою защиту.
— А приказ басни балакать був? Вы, люди казенные, без приказа вам и дышать не положено. Кажу — замри, и замрешь…
Он некоторое время ел меня глазами, а потом вкрадчиво спросил:
— Ну, и о чем же ты там балакав?
Я назвал шиллеровских «Разбойников».
— Иностранный автор, хвашист, и еще разбой? Так и запишимо: иностранная инструкция по проведению актов террора… и разбоя.
Ну, ничего особенного. Здесь один сидел за то, что у него нашли переписанный от руки «Коммунистиче ский манифест» на английском языке. Потом, конечно, со временем разобрались, что силуэт автора — первый в знаменитой четверке. Но пока делали перевод, пока убеждались, что «Интелледженс сервис» и ЦРУ не внесли в манифест вредной отсебятины, агитатор умер от фурункулеза.
А за разбойный инструктаж я получил 10 суток кандея, то есть ежели по-русски — то штрафного карцера, где холодно как в мертвецкой. В день дают триста граммов хлебушка, а уж на четвертые сутки баланду.
«Кандей» — это особое место в Большой тюрьме. Маленькая тюрьма. А если еще проще, то застенок. Дыбы, как скажем, во времена Малюты, там вроде бы не было, но разные рубашки брезентовые, наручники, что сами защелкиваются, и другие усовершенствования, естественно, существовали. Ну а еще голод и холод в разных вариациях; скажем, холод с продувкой, со сквознячком или холод с водичкой. Это когда на полу вода и стены сырые. Ну а еще — целевые указания… Человека можно забыть… А потом похоронить… Или он вдруг заболевал какой-то «скоротечной» болезнью… В общем, «кандей» — это место особое. Но я принадлежал к касте, к группе. За меня могли и убить, и поджечь лагерь, и устроить массовые беспорядки. И поэтому начальник ШИЗО, мелкий холуй из зеков, встретил меня, ощерившись щучьим ртом… Какой может быть разговор, и он бросил на нары кисет с табаком, где было все — бумага, спички. А это немало. Дело в том, что при посадке тщательно обыскивали и изымали все. Опытные клиенты заранее зашивали табачок в швы одежды, в том числе и в белье, потому что иногда садили и в белье…
Здесь была нужда в бумаге, из чего крутить цигарки, и в огне. Ну, огонь добывали, закатывая ватку какой-нибудь кожаной подошвой. А вот бумага… На это дело шли козырьки кепок из картона. Картон тщательно разделяли, его мяли, терли и курили. А мне начальник принес и хлеб, и соль, и чай я пил с сахаром. И в камере была теплынь. Я, так сказать, мог сладко спать и видеть сны. Правда, все это не задаром, за это надо было подставлять голову, ибо завтра я мог вытащить жребий и по решению сходки идти на новый лагерный срок и даже на пули и штыки охраны. Все просто: сунул руку в шапку, а там бумажки скрученные. Вытащил — а там смерть. Извольте бриться…
На следующий день, когда он принес мне ведро густой баланды (это было уже правило, кто бы ни сидел в кандее, баланда была снизу погуще), я как бы невзначай спросил, сколько ему осталось сидеть. И он, стоя в открытых дверях, снова ощерился — еще пару лет, пятерку уже отбыл. Дело в том, что с утра в ШИЗО мог зайти сам Хозяин, режимник или опер, и он был наготове, чтобы все быстрее унести из камеры, убрать, спрятать или уничтожить. Мне ведь было не положено ни есть, ни пить, ни курить.
— Ну а сюда-то ты как попал? — снова спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.
Он, конечно же, был… лагерным придурком, но в иерархии лагерных придурков эта должность стояла наособицу. Это не то, что, скажем, повар, завбаней, складом, — туда попадешь за лапу — через связь, изредка по старой, еще вольной, профессии. И даже не нарядчик, комендант, начальник колонны или помпобыт. Тех выбирали из ломовых мужиков с могутными плечами и с полным отсутствием совести. Они-то фактически и правили лагерями.
Другое дело — начальник ШИЗО. Это строго доверенное и проверенное лицо.
— Что, — спросил я, продолжая разговор. — Стучал что ли активно, закладывал?
— Ни боже мой, у нас этого и в кровях нет. — И он снова закрестился.
Ну да, конечно же, нет в крови, в генах, в душе. Откуда тогда эти сотни, тысячи лагерных ублюдков и сволочей? Выписаны с Занзибара, с Берега Слоновой Кости?.. Они чужие, что им до страданий каких-то россиян. Были бы гроши да харчи хороши. И свой, не свой — на дороге не стой!
А он, слегка смущаясь, рассказывал:
— Я ж, считай, для них свой — пятнадцать лет в МВД робил. — И тут же предостерегающе выпятил ладонь. — Не опером, не следователем, мы люди маленькие. Я ж, старшина, в управе на проходной дежурил через два на третий.
Я чуть не подавился горячей баландой.
— Ну и за что тебя, своего-то? Ворон ворону глаз не клюет.
Он угрюмо кивнул.
— Оно так, ежели бы не эта учителка, да не ее мужик, а он Герой Советского Союза, все бы затерли. А тут мне сам Лющенко говорит — это, значит, начальник управы: «Ничего тут, Лбищев, не поделаешь, своя рубашка ближе к телу, но мы там подскажем, чтоб тебя использовали как своего человека». Ну меня этапом и сюда.
Я засмеялся.
— Ты молодец, свой парень… Ну и что ж ты сотворил? Он осклабился и, закурив, продолжил:
— Ты понимаешь, я нашел бабу…
А дальше он стал подробно и детально описывать все ее качества. Рот сложился у него в сладкую гримасу, а глаза начали косить. Казалось, что он от одних воспоминаний впадает в оргазм.
— Ну и что? — прервал я его.
— Короче, все у нас было хорошо. Она — завпроизводством, жрать-пить невпроворот, и я там, как кот, на масле сплю и салом укрываюсь. Одно плохо, — и он ударил тыльной стороной правой руки о ладонь левой, — у нее байстрючка…
— Кто-о? — переспросил я.
— Да девчонка, сопливка, четырехгодовалая. А на что она мне? Ее ведь кормить надо… Ну, я и так, и этак, мол, в детдоме хорошо, что, мол, власть советская, она гуманная, вырастит. Но она ни в какую. Ну а я маракую: и ее кидать мне не хочется, и ее байстрючки не надо. Думаю, удавить, что ли? Так ведь посадят или вообще к стенке поставят. Отравить — уж больно она конфетки есть любила. Опять не то — врачи разрежут, дознаются. И вот эти конфетки-то меня на мысль и навели. Вывел я ее в огород и говорю: «Садись, Галочка, в снежок попочкой, я тебе конфетки буду давать». Она сидит, холодно ей, ерзает, но конфетки хочет, а я, пока сидит, ей конфетки даю. Ну, думаю, все, раза за три, за четыре заболеет и помрет. На четвертый раз слышу крик, оборачиваюсь: летит эта учителка, муженек ее сразу мне в ухо, а она девчонку — под шубу к себе. Я в форме был, вскакиваю, телогрейку расстегнул: что, не видишь, мол, кто я. А он меня в зубы, на грудь мне встал и весь трясется. «Давай, говорит, Катюха, я его сейчас прикончу». Это он учителке своей. Потом меня за ворот и повел. Ведет и говорит: «Соврешь, сука, крутиться начнешь — пристрелю на месте». А что тут будешь крутиться? У них свидетелей целая куча, фотографий… Острая, болезненная жалость к ребенку рванула мне сердце. Ударом ноги я сбросил его на пол. И не выйти бы мне на свободу, но он, как ящерица, нырнул за дверь и задвинул щеколду. Если бы я до него добрался, я бы не просто его убил, а разорвал бы его на части… «Холодно ей, а конфетки есть хочется…»
Смерть паукам! Я не дорос до всепрощения, «мне отмщения аз воздам». Такое понятие слишком высоко для меня.
Я помню, в зоне, а вернее в изоляторе, сидел людоед. Голод — страшное испытание, голодного можно понять. Но этот уходил в побег и брал с собой «коров», то есть людей на съедение. Он съел двоих… Выражение лица его мне опять напомнило ту гиену. Потом его ликвидировали, «при попытке к бегству». Все верно, а как иначе, что же еще с ним делать?
Что посеешь, то и пожнешь — так говорят в народе. Если посеял зло, добра не жди. Это, конечно, не означает, что оружейник, производящий оружие, творит зло… Оружие может служить и защитой от зла. Это не означает, что тот, кто сеет опийный мак, хочет превратить народ в наркоманов. Опий издавна утоляет боль, а это — добро. Нелюди, которые собирали опий, становились наркоманами, это, так сказать, — издержки производства… Кто-то страдает, чтоб другим было хорошо…
Но в наркомании или у наркоманов появился фетиш. Это и особый такт музыки, ее тембр и звук… И еще властолюбие… Впрочем, это старый фетиш. Древний. Говорят, что есть, целый ряд наркотиков такого действия, что достаточно один раз попробовать, чтоб тяга к наркотикам стала непреодолимой… Впрочем, изредка попадаются люди, которые вообще не привыкают ни к каким наркотикам.
К Власти тоже привыкают, и к ней стремятся… Однако этот наркотик дает страшные последствия, превращая людей Бог знает в кого… Они постоянно находятся в мире цветных галлюцинаций, где, кроме всего, постоянно звучат фанфары. И совсем мало тех сильных душой, кому это по плечу. Именно поэтому-то во всех странах во все времена Властью обладали немногие… Но в песне, которая стала гимном, были слова — «Кто был ничем, тот станет всем…». Что значит быть ничем и что значит быть всем?.. Ничем, т. е. даже не быть человеком… И всем — это значит быть чем-то большим, чем человеком. Ну да. Когда б я был царем, то щи бы с пряниками ел. А однажды я слышал, что Брежнев ежедневно принимал коньячную ванну… Кто о чем плачет, тот к тому и скачет… Это древняя монгольская пословица. — А вы попробуйте есть щи с пряниками… То-то и оно… А ванну из коньяка — просто бред. Власть тяжкий труд… Если властвовать, а не барствовать.
И вот получилось именно так… Тот, кто был ничем, стал всем. Власть в руках того, кто не ощутил себя Человеком, не познал свое Я… Это страшная сила, которая одинаково действует и на власть имущего и на того, над кем властвуют. Сколько жутких страниц вписано в историю той эпохи, когда очень многие из тех, кто был ничем, стали всем. Т. е. получили почти неограниченную власть над себе подобными, и особо над теми, кто был значительно достойнее их. Причем, я говорю не о каких-то сословных или так называемых классовых достоинствах, где внизу те, кто работают, а вверху те, кто щи с пряниками едят… Я говорю только о личных человеческих достоинствах; мне все равно, кто Человек в своих социальных планах. Он прежде всего Человек, а будет он при этом в армяке или в царской мантии — это мне безразлично. Причем что странно, никто не хочет стать, скажем, Бетховеном, Моцартом, Толстым, Рафаэлем. Но все хотят получить власть, как будто бы это проще… Кто палку взял, тот и капрал… Так вот, кстати, о палке и о капрале…
Я все это видел, и не со стороны, а изнутри… Очень интересное, но тяжкое занятие — видеть изнутри… Что-то типа военно-полевого корреспондента…
Я, собственно говоря, не помню, звали ее Нюркой или еще как-то по-другому, но мне все же кажется, что ее звали именно так… Это была здоровенная, грудастая и крутозадая девка, краснощекая и смазливая, из тех, кого в деревнях звали перестарками, потому что в свои двадцать восемь она еще не бывала замужем. Выходить было не за кого: в послевоенной деревне не было парней, они остались где-то под Москвой, Сталинградом, на Украине и в совсем далекой от Урала Германии; в деревне же горевали одни бабы, подростки, хлюпающие в тяжелых отцовских сапогах, и несколько инвалидов.
Нюрка была терпелива, как те заморенные колхозные лошади, которых она обихаживала вместе с увечным отцом, совмещая в себе одновременно и конюха, и навильщика, и возницу. А в колхозе было и голодно, и холодно, на трудодень давали пригоршню ржи на кашу и кучку осклизлой мелкой картошки…
Может быть, Нюрка так бы и осталась в колхозе и не коснулась бы ее затем общедеревенская известность, если бы… Если бы не приехала в отпуск Клавка — Нюркина товарка и соседка, служившая где-то на стороне.
На Клавке была шерстяная, под ремень, гимнастерка цвета хаки с голубыми погонами, синяя, тоже шерстяная юбка, на ногах ловкие, со скрипом, хромачи. А на крашеных и остриженных волосах — синий берет с золотой кокардой. Когда она шагала, выбирая, куда поставить ногу в блескучем сапоге, между юбкой и сапогами отчетливо виднелись шелковые чулки. И даже сам товарищ Савушкин, председатель колхоза, увидев Клавку, остановил двуколку и, поздоровавшись с ней за руку, назвал ее Клавдией Ивановной.
И вроде это была все та же Клавка, которую совсем недавно, прямо на дворе, задрав подол, порол отец, и вместе с тем появилось в ней что-то новое, непонятное и опасное. Говорили с ней осторожно и как по-писаному, как с приезжими из области корреспондентами.
— Какого же… ты здесь маешься? — в первый же день огорошила матом фартовая подруга, парясь с Нюркой в бане. — Засохнешь здеся ведь на корню, тебе ведь года уже… Темень, грязь, бескультурье. Ни мужиков ладных и вообще ничего. Короче, давай к нам в надзорслужбу, я живо тебя пристрою, нам чичас как раз бабы нужны…
— Это чо? — округлила глаза Нюрка.
— Чо да почо, — передразнила Клавка. — Есть у нас в МВД исправлаги… Чтобы чуждые нам элементы перековывать трудом. Ясно теперича?
— Это чо за элементы? Шпиены, небось? Боязно то… ой! Клавка подперлась рукой и пренебрежительно оглядела могутную подругу.
— Здорова, что кобыла председателева, а никаких понятиев нет… Шпиенов, тех сразу до смерти решают, а вот помощников шпиенских — жен, друзей ихних, подпевал всяких, болтунов — тех к нам, на исправление трудом, ну и ворюг всяких, убивцев, фармазонов — короче, всех, кто робить не хочет, а жрать сладко любит.
— А ты не боишься, Клав? — спросила Нюрка.
Клавка засмеялась и погладила себя по бедру, а потом, сжав руку в кулак, сунула его Нюрке под нос.
— Вот они где у меня, хочу сырьем съем, хочу с кашей… Ясно теперь? Робить заставляем, чтоб по ляшкам текло. Короче, мы с ними не цацкаемся. Чуть что не так — в штрафной изолятор, сучку… А там ей засыплем, чтоб ни сесть, ни лечь…
— Это что же… взрослых баб-то?
— Взрослых или нет, это все антиллигентные предрассудки, меня вон в двадцать лет ремнем батя учил по голой заднице и всю дурь выбил. Я теперь, как-никак, старшина… начальник. Вот так.
Клавка перевела дыхание и, снисходительно махнув рукой, продолжала:
— У нас же все дают, от трусишек до полушубка. Сапоги, валенки, форма, споднее. Шапка охфицерская… Ну и питание бесплатное. С мясом, молоком, досыта… Ну и еще деньгами. И сама-то ты руками ничо робить не будешь. Во! — Клавка протянула вперед пальцы с ярким маникюром на острых ногтях.
— Чисто… кошка, — засмеялась от зависти Нюрка.
— Сама ты кошка, дура, — обозлилась Клавка.
— Я бы пошла, — помолчав немного, виновато вздохнула Нюрка. — Хоть куда… Уж больно тута муторно, хоть в прорубь… Только ведь Савушкин не пустит…
— Кто? — хмыкнула Клавка. — Завтра приходи в сельсовет, я его враз уговорю. Увидишь сама…
Нюрка не спала всю ночь, маялась. Охала, стонала, хлопала себя по грудям, словно бы как домовик к ней лез… А наутро решилась…
Утром все было так. Клавка, которая с самого раннего детства знала сурового и властного председателя, вдруг заговорила каким-то чужим голосом:
— Товарищ Савушкин, Одинцова уходит работать к нам в систему МВД. Прошу выдать ей паспорт.
Лицо Савушкина сначала побагровело, и в глазах вспыхнул опасный огонек, но тут же, будто что-то вспомнив, он согласно кивнул головой:
— Раз в МВД, значит, надо. Сейчас все и оформим.
Я, невольный свидетель этой сцены, с удивлением заметил странный, наполненный печалью взгляд Савушкина, брошенный им на Нюрку — как будто Нюрка уезжала вовсе из страны или он только что узнал, что здоровенная на вид девка больна неизлечимой болезнью и вот-вот умрет.
Лишь много лет спустя я понял, что означал этот странный, прощающийся взгляд. Савушкин, фронтовик и коренной крестьянин, несмотря на свою суровость, был мягок и добр. И возможно, ему вспомнилась старая пословица: «Повадился горшок по воду ходить, быть горшку разбитым»
…Инструкцию, которую Нюрка получила перед тем, как начать служить, она в общем-то не поняла.
С одной стороны, Нюрка должна была стать вроде того дрессировщика, которого еще в детстве, до войны, видела в цирке, когда с отцом ездили в город. С другой стороны, там, за проволокой, были какие-то странные существа — не то люди, не то нет.
Во-первых, они были невероятно хитры и зловредны, только зевни — и проглотят. Во-вторых, многие из них были хотя и похожи на людей, но вели себя не так, ели не так, не умели делать многие самые простые вещи или притворялись, что не умели: у них были не такие руки, пальцы. Многие слишком грамотные, знали по нескольку иностранных языков.
«Ну, с языками понятно — чтоб со шпиенами говорить и вообще всякую заразу из-за границы к нам заносить», — думала про себя Нюрка.
— Начнешь работать, все поймешь, — наставлял Нюрку начальник спецчасти, — что к чему — пролетарское сознание подскажет. Жизнь сложнее любой инструкции…
Остальное узнала от сослуживцев, работающих здесь по пятьдесят лет и более.
Первое время Нюрка смущалась, когда женщины-заключенные, увидев ее, сходили с деревянных мостков и громко выкрикивали: «Здравия желаю, гражданин начальник». Постепенно она втянулась и осмелела. Воровок у них в зоне не было, с теми, как слышала Нюрка, было опасно, те могли и ножом пырнуть, и кипятком ошпарить. Отчаянные и ничего не боялись, а эти, что у нее под началом, ничего себе, как телушки.
У Нюрки сразу появились две помощницы, тоже деревенские, из-под Тагила. Одна на воле бабьи грехи покрывала спорыньей и вязальной спицей, а вторая на тот свет мужа спровадила. Они ходили за Нюркой как хвосты, и все ей сообщали, что положено. Кто что говорит непотребное против начальства и властей, кто с кем живет как муж с женой. Последнее Нюрке совсем не было понятно, и она не знала вначале, как доносить об этом начальнику оперотдела — чтоб баба бабу ублаготворяла как мужик.
Когда Нюрке впервые показали такую парочку, она выпучила глаза и ничего не могла понять. Но потом ей все объяснили и даже показали, и это ее возбудило, но она не стала лесбиянкой. Этого не допускало ее, в общем-то, здоровое естество. Но возбуждение переродилось в какую-то злобную зависть и садистский интерес.
…Потащили парочку в ШИЗО (штрафной изолятор). В Нюрке же возникло что-то от знаменитой Салтычихи, какой-то мужской комплекс, — ее возбуждало бесстыдное оголение, жирные шлепки по голому телу и визг поротых.
Нельзя забывать, что Нюрка, несмотря на свою власть, тоже была лишенка. Но те были совсем из иного теста. Рученьки у этих цацек маленькие, пальцы длинные. «Чтобы ловчее в карманы лазить», — подумала сначала Нюрка, но вспомнила, что сидели они не за воровство, а за жуткие преступления, которые назывались так, что и не выговоришь… Террор, саботаж, пропаганда, но все вершило слово — «измена».
Хлеб они не кусали полным ртом, а издевались над ним — ломали кусочками, а потом — в рот. И говорили между собой так, что ничего не поймешь. Вот, например, та старуха. Профессорша бывшая, говорят, какую-то филологию преподавала. Или эта музыкантша. Много всяких, всех не упомнишь.
Нюрка возненавидела их двойной ненавистью. Одна ненависть вроде бы праведная — просто так у нас никого не осудят. Судьи-то кто? Судьи, прокуроры казались Нюрке совсем необыкновенными, небожителями, видевшими все насквозь, всезнающими и ни в чем не ошибающимися. Раз они осудили, значит, все эти виновны. Враги и сволочи… Продать хотели.
Вторая ненависть Нюрки оттого, что арестантки вели себя не так, как она: знали многое такое, о чем Нюрка и не догадывалась, казались значительнее, умней и лучше ее самой. А ведь она, Нюрка, здесь начальник, она их воспитывает. Она над ними. Как же они могут быть лучше ее, больше знать и быть чище ее? Это непорядок. Мало того, они отказывались пресмыкаться, стирать на Нюрку, чистить ей сапожки, штопать чулки. Тогда Нюрка заставляла их мыть полы. Стояла над ними, по пять-шесть раз велела перемывать казарму, клуб, отделы управления.
Прежде Нюрка не была такой, но власть, право карать и миловать испортили ее. Ей стало нравиться угодничество. Тот, кто не угодничал, становился Нюрке врагом.
Было и у кого поучиться. У той же тети Манефы, окруженной активом из шести-семи баб, в основном проворовавшихся торговок. Неугодных, провинившихся затаскивали в штрафной изолятор и бесстыдно пороли тапочкой. Начальство, вроде, ничего и не видело или не хотело видеть. Для него главное — чтобы выполнялась норма, не было убийств и побегов, а если лупишь тапочкой, не рекламируй. Когда Нюрка, подражая товаркам по работе, собственноручно выпорола одну арестантку за то, что у нее было спрятано обручальное кольцо, капитан сделал замечание: зачем в бараке, зачем собственноручно.
Нюрка как-то незаметно научилась материться и вошла во вкус своей почти неограниченной власти. Старшая надзирательница тетя Манефа, глядя на новенькую, одобрительно кивала головой: — Так их, сучонок. Научи их свободу любить… Через полгода Нюрка стала старшей надзирательницей, ей присвоили звание сержанта, В зоне перед Нюркой трепетали, из ШИЗО постоянно слышались визг и крики поротых.
Начальник лагеря, объявляя очередную благодарность, как-то заметил ей: «У вас хоть и семь классов, но если будете стараться, отправим на офицерские курсы». Нюрка едва не всплакнула, представив, как появится в деревне в настоящей офицерской форме. Проревелась потом от счастья вечером, закрывшись у себя.
Она получила отдельную комнату и к ней, в домашний уют, частенько начал захаживать зам по режиму. Главный в надзорслужбе, такой чернявый и усатенький.
Зона, в которой служила Нюрка, была разделена на две неравные части. Большую, где работала она сама, и меньшую, мужскую. Разделял эти зоны коридор из двухрядной колючей проволоки, простреливаемый с двух противоположных вышек, на которых дежурили стрелки-солдаты, а между проволокой бегали овчарки. Посередине была вахта. На ней дежурили самоохранники. Зеки из уголовных, которым доверили функции солдат-стрелков. Они охраняли подобных себе, отсюда и слово — самоохрана.
Мужская зона была очень неблагополучная. Там, во-первых, было много блатных, власовцев, бандеровцев, которые, хотя и сидели по политическим статьям, по сути же были просто бандитами. Там было очень трудно работать, надзиратели и начальство постоянно менялись, зона часто и дико шумела.
Старшая надзирательница сержант Одинцова, то есть Нюрка, по мнению капитана, была человеком волевым, твердым, преданным своей профессии. А раз так, подумала Нюрка, то какая разница, кто под ее началом — мужики или бабы. Захочет — и мужика загонит и выпорет. Если в мужской зоне в надзорсоставе твердых людей не хватает, могут и ее туда назначить. И захотелось ей побывать в мужской зоне, посмотреть на тамошние порядки, прикинуть, как порядок наладить. И Нюрка представила, как она наводит этот порядок, как ее расхваливает майор Люков, как ее направляют на заветные курсы.
Однажды после отбоя она решилась. На вахте кто? Самоохранник. Она для него — гражданин начальник, гражданин старший надзиратель. Тянись в струнку и делай, что велят. Пошла. На ней был зимний бушлат под пояс, с погонами, ватные брюки, валенки, шапка. Нажав где следует кнопку, вызвала дежурного на вахточке самоохранника и приказала открыть дверь. Для пущей важности добавила: «Приказ майора!» И зашагала к стоящей у зоны юрте. А юрта эта была особая, туда не то что ночью, днем без стука не входили.
На юрту сей барак походил лишь кругообразностью и куполом. В отличие от жилищ кочевников, сделанных из кошмы, натянутой на остов, эта юрта была в двадцать пять раз больше той и сложена из деревянных щитов, набитых опилками и с прослойкой толи, а купол залит гудроном. Ряд подслеповатых окошек и тамбур, внутри, по кругу, нары, в середине — бомбообразная железная печь. В юрте сорок человек. Сорок — ступивших на черту жизни и смерти.
Нюрка просто не знала о существовании таких людей и таких юрт. Общие же слова — бандиты, воры — для нее ничего не значили. В ее зоне тоже были бандитки, да еще и террористки. Какая разница!
…В юрте никто не спал. Маленький, проворный человечишка, похожий на колобок, бегал по кругу, засунув большие пальцы рук в прорези серого жилета, и бег его был похож на бег белки в колесе. На лице — застывшее злобное выражение. Прозвище его — Бесенок. Рядом с раскаленной железной печкой сидел нахохлившийся Никола Чахотка — старый вор, пришедший спецэтапом на суд и оставленный здесь. У него странный, убегающий назад череп со скошенным лбом, узко посаженные с глубокими провалами глаза. Он или бредил, или грезил наяву. На страшное, синюшное, как у мертвеца, лицо набегали судороги, и тогда он охватывал голову, будто боясь за ее целостность, или сжимал в кулаки огромные узловатые руки с длинными паучьими пальцами. Чахотка был очень высоки тощ, как оголодавший волк, и не менее свиреп.
Рядом на нарах маленький, но очень важный Никола Кабинет, как заведенный, тасовал колоду карт, издающих в его руках странный металлический шелест. Тут же лежал, вперив в потолок пустые глаза, Доктор, пришедший из камеры смертников. А Геббельс, прозванный так за некоторую схожесть с известной личностью, кипятил чифир, жадно раздувая ноздри и ловя терпкий парок.
Время текло, жизнь уходила…
Внезапно, рывком, отворилась дверь и вместе с клубами морозного воздуха в юрту вошла женщина в форме. Появись тут дьявол, его бы восприняли запросто и деловито, соображая, как наиболее выгодно продаться или что-нибудь выторговать, выиграть в карты или обмануть. Эти люди давно поставили точку, и им было все равно, когда умереть — сейчас или потом. Убить, отнять чужую жизнь для них так же просто, как выкурить косушку удушливого самосада. Конечно, они не родились такими, и люди вообще похожи друг на друга только внешне — голова, два уха. Так же, как, допустим, огромные и свирепые овчарки, похожие на волков — похожие, но все же не волки.
Они не родились такими. Такими их сделали обстоятельства. Один от удара палкой сгибался и сжимался, другой отвечал ударом топора. Одни позволяли измываться над собой, чтобы как-то вытерпеть, забыть и уйти из зоны навсегда, другие не позволяли ничего и не потому, что чувствовали себя невиновными, а потому, что закон запрещал издевательства. Любителей же наступить на грудь, на лицо, на глаза лежащего было очень много. Их порождало и некое неписаное и никем не санкционированное беззаконие, стравливающее зеков друг с другом, что называлось одним словом — произвол. И тогда один за другим происходили убийства.
Увидев вошедшую Нюрку, гражданина начальника, гражданина старшего надзирателя, Бесенок резко остановил свой бег, накинул кованые крючки на дверях и игривым бычком вытолкнул Нюрку на середину барака.
Чахотка, упираясь в колени, выпрямился и, шагнув к Нюрке, тихо проговорил:
— Сама пришла! — и, вытащив из-за спины откованный из скобы нож, страшно улыбаясь беззубым ртом, добавил: — Зарежем и съедим. — А потом, вперив в нее свои страшные глаза, рявкнул:
— Раздевайся!
— К-как раздеваться? — разом вспотев, прошептала Нюрка.
— Снимай штаны, — прохрипел Чахотка.
Нюрка еще замешкалась… Безумно блестя глазами, подошел Геббельс и, что-то бормоча, приставил нож ей к животу.
— Лучше зарежем, а потом тепленькую…
Его отбросили в сторону и молча напряженно следили, как, красная от стыда, Нюрка спускала на валенки свои ватники.
Голое женское тело привело их в неистовство. Ей повернули шапку на лицо, распустили уши и, согнув, вбили по плечи в узкую раму окна, выхлестнув стекла.
Первым, судорожно изгибаясь, подошел Чахотка. Но какие здесь были мужчины…
Мужчины-лишенцы, в мозгах которых жили химеры и зверское, нечеловеческое перенапряжение, и хотя плотное белое тело продолжало их возбуждать, они — эти двое — мучились и мучили ее, провозившись с ней час.
Но прождав час, самоохранник в вахточке между зонами, пропускавший Нюрку, поднял тревогу. Гремя сапогами по деревянным мосткам, к юрте побежали десяток солдат и срочно вызванный из дома лейтенант. В юрте было тихо, все спали или прикидывались, что спали, не желая на этот раз схватки.
Бесстыдно оголенную Нюрку вытащили из окна вместе с рамой — как в ярме.
Так и кончилась Нюркина карьера, больше ее никто в зоне не видел.
Из деревни она тоже исчезла, и не только потому, что там узнали о происшедшем, а потому, что Нюрка враз потеряла готовность быть просто женщиной, женой, работягой, она вкусила сладкую власть над жизнью других людей и просто так уже не могла жить.
Как-то в Ростове, лет десять после того, как Нюрка лишилась мундира надзирателя, я зашел в пивную. Не сразу узнал я тогда Нюрку Одинцову.
Сначала обратил внимание на толстые короткие пальцы с полуоблезлым маникюром. Они горели золотом и самоцветами, а на ушах, оттягивая жирные мочки, висели крупные, прущие в глаза серьги. Дорогая соболья шапка и в желтых пивных пятнах халат. Я узнал ее. Это были ее выщипанные брови и жирно подмалеванные ресницы. Вылупленные нагловатые глаза, вздернутый нос, разляпистые и ярко накрашенные губы были тоже ее — Нюркины. За стойкой она напоминала некую каменную бабу, спесиво взирающую на людей с высоты кургана. Около нее, как у алтаря, паслись какие-то плоские личности с просящими собачьими глазами. К иным она снисходила, плеская им в кружки пива, а других гнала, как шелудивых псов. На возмущенного недоливом парня окрысилась:
— Чо орешь, чо буровишь-то? Напился — иди себе, пока старшину не позвала, он тя враз опохмелит.
Я окликнул ее так, как ее звали в деревне:
— Нюрка!
Она повернулась, узнав, густо покраснела. Потом краска сползла с ее лица, и все золото и камни, навешанные на ней, как на идоле, поблекли, и я увидел сильно уставшую, измочаленную непосильной жизнью женщину. Она долила кружку недовольному и отвернулась к окну.
И в этот момент я понял, что означали печаль и жалость, промелькнувшие в глазах старого, знающего жизнь председателя колхоза, когда он выписывал Нюрке паспорт — Нюрка тогда выбывала навсегда из колхоза, из народа, из нормальной жизни.
После случая в юрте она ушла в торговлю, ушла не потому, что она была как-то склонна к коммерции, а потому, что не могла уже избавиться от испробованных в зоне властолюбия, спеси, пренебрежения к людям.
Потом я видел ее с дочерью — четырнадцатилетней девчонкой, копией мамы, с маникюром на крупных руках, с подкрашенными глазами и с броскими серьгами в ушах. Такая же спесивая и наглая, как мать. Девчонка иногда помогала торговать. Она ловко взбивала пену, покрикивала на людей. А кого могла воспитывать Нюрка — когда в ней самой был убит человек — вытравлен, как вытравливают ребенка от нелюбимого мужа.
А бывает, человек не выдерживает соблазна власти. Папа Коля, так звали этого человека, был вроде вольноотпущенника. А это очень плохо, потому что пословица гласит: «Из Князя князь — то — Князь, а когда из холопа Князь… то уже не Князь». Но дело в том, что в ГУЛАГе МВД СССР с князьями была большая напряженка. На месте царя сидел недоучившийся монах, где уж тут добыть какого-нибудь князька на место Холуя и Мерзавца; обходились, так сказать, подножной сволочью… Тем более соблазн-то был куда как велик… Хлебушко-Батюшка здесь в лаковых сапожках ходил и издохнуть было также просто, как, будучи в Стамбуле, испить чашечку турецкого кофе… Отчего издохнуть? От голода, ибо пайка маленькая, этакая пташечка… А тачка большущая… И еще от холода. Ну и конечно же, от воспитания или, вернее, от перевоспитания.
Итак, папа Коля появился утром, за несколько минут перед тем, как хитрый, сумасшедший Фома начал бить кувалдой по рельсе, висевшей на укосине у самой вахты. Вдруг суматошно залаяли овчарки и раздались автоматные очереди, а через зону перелетело что-то черное и шлепнулось в пяти-шести метрах от проволоки.
С вахты к месту падения, тяжело громыхая сапогами, бежали надзиратели. А из бараков по прямой тоже неслась целая толпа. На земле лежал черный грязный мешок, вероятно из-под картошки, но перевязанный красивой розовой тесьмой. В мешке было что-то тяжелое и круглое, и подбежавшие надзиратели, круто переводя дыхание, с подозрением рассматривали его, боясь прикоснуться: а вдруг там… С другой стороны, смотрели с интересом и даже каким-то доброжелательным вниманием.
В этот момент, властно разорвав круг, внутрь вошел начальник режима капитан Лемещук. Он несколько мгновений рассматривал мешок, потом, надев на руки угодливо кем-то поданные рукавицы, дернул за тесьму, и горловина мешка раскрылась, а на землю от рывка выкатилось что-то вначале непонятное, но миг — и толпа отпрянула: на земле лежала отрубленная человеческая голова, обрубленная накосо чем-то очень острым, от затылка к горлу, и спереди под подбородком свисали ошметки шеи, а сзади под складками массивного затылка — белое, как у свиньи, сало. Начальник режима выпрямился и носком сапога повернул голову лицом вверх. Тускло блеснули остекленевшие бледно-серые глаза и оскаленные зубы, и вверх выпятилась бесформенная картошка носа с вывернутыми ноздрями.
— Ильин, — глухо проговорил Лемещук. — Все-таки добрались до него.
А по толпе зашелестело:
— Папа Коля, папа Коля.
Спустя две недели в зону приехал суд — выездная сессия — и выставили убийцу — Кисленко. Прокурор очень старался показать свое, то, что ему надо было показать.
— Вот вам убитый. Кто он? Исправившийся человек, который все осознал и активно помогал перевоспитанию других и, конечно же, стал жертвой бандитской ненависти.
Но на вопрос прокурора, признает ли он себя виновным, Кисленко, превосходно говоривший по-русски, внезапно протянул:
— Да ни-и, ниякой вины не маю.
— Но вы же убили Ильина?
— Ну и убив, так що.
— Но он же был человеком? — снова задал вопрос прокурор.
— Не хай тебе грец! — чертыхнулся Кисленко. — Хиба ж такие людины бывают? С железной палкой. Вон Никола Ковбаса, четвертак мает, а за шо? Так то ж за палку. Он у немаков в фашистском концлагере людей мордовал, железной палкой бил. Если б я его убил, мне бы Героя дали, а папу Колю убив, меня на суд поперли, як злодия. А Нос-то хуже Миколы. Микола — кто? Селянин, неграмотный и трусливый как воно заяц, а папа Коля грамотный. Двадцать рокив в тюрьме сидел, академично мысли усвоил. А сколько он людив убив. Вот я ему секирой бунчук-то и обрубил, и усе.
— Но вы сожалеете о своем поступке? — попытался исправить положение прокурор.
— А як же. Добре жалкую.
— Так вот, расскажите все об этом, — засверкал очами прокурор.
И тогда совсем другим — железным голосом, без акцента, Кисленко сказал:
— Жалею. Очень жалею, что убил его только раз, а не двадцать-тридцать раз. А что он исправился, так то курам на смех. Горбатого могила исправит. Шкура он и крыса, как крыса и подох.
Короче, суд не удался. Как ни старались показать жертву и убийцу. А Кисленко уже имел двадцать пять лет. Из них отсидел три. Ему их и добавили — до двадцати пяти. Смертной казни тогда не было. Конечно, могли при попытке к бегству или еще как-нибудь, но в общем-то все понимали, что убитый был исконным мерзавцем и редкой сволочью. И по всем законам его уже давно-давно следовало бы к стенке поставить.
Ильин был старым и очень авторитетным в уголовной среде вором. Знали его еще с Беломорканала. И вдруг резко переметнулся. А ведь встречали его в лагере, как князя. Добыли неисповедимыми путями водку, закусь, и Ильин, дядя Коля-Hoc, вошел в зону в зеркальном блеске генеральских сапог, в опушке седых бобров на шалевом воротнике зимнего пальто и в Соболевой боярке, на руках белые перчатки. А сзади несли два чемодана. И кому он был нужен, этот дядя Коля? Начальник лагеря, видавший виды старый майор, остановил его у вахты.
— Ну, и как будешь жить, Николай Иваныч?
Ему нужен был порядок, спокойствие, отсутствие эксцессов, а за этого дядю Колю могли поджечь лагерь, устроить Бог знает что. Но Нос, хитро улыбаясь, кивнул головой:
— Тихохонько, гражданин начальник. Как мышка в норке. Тихохонько.
Но стоящий в стороне уполномоченный ОЧО, всегда ходивший в штатском, как-то многозначительно и криво улыбнулся, как будто бы знал чего-то такое, что не было известно никому, кроме него.
Ильин — солидный, уже в годах мужчина, с борцовским сложением и довольно высокий, с крупным и значительным лицом, испорченным бесформенным расплывшимся носом, с вывернутыми дырами ноздрей, за что и получил свое прозвище Нос.
По своей профессии он — домушник-скокарь, но профессор своего дела. О нем в лагерях рассказывали легенды. И еще — карты. Его довольно-таки крупные мужичьи руки беспрестанно тасовали колоду. Колода была у него все время. Он тасовал на ходу, лежа, сидя, как перебирает четки верующий мусульманин. Но карты — это не шахматы. Чтобы играть без проигрыша, надо быть шулером, а чтобы выигрывать у шулеров, надо быть непревзойденным мэтром. Такие, как Нос, встречались, прямо сказать, не часто. Нос привык к непререкаемому, именно непререкаемому уважению. А еще — любованию своей силой. Больше всего он любил хватать какого-нибудь хлипкого мужичка за руку и давить, наблюдая, как тот извивается от боли. Но все бы осталось по-прежнему, а дядя Коля — дядей Колей, старым вором, если бы не молодой воришка из Ташкента — Славка. Несмотря на молодость, Славка тоже был великим докой в картах. Вот и начался между ними поединок.
Сначала это была довольно безобидная игра — подналепки. Но разве мог маститый Нос выдержать смех. И он объявил войну, но к утру проиграл все. И чемоданы, и крест с груди, и заветную колоду карт, и остался в сменке — в черной лагерной спецуре. Впрочем, Славка из уважения вернул ему все. Но именно это и повлияло на дальнейшее.
Конечно же, Нос не признавал себя побежденным. Тем более, кто-то в бараке пропел: «Из-за жизни каторжанской потерял он вид жиганский». Но и уполномоченный ОЧО зря хлеб тоже не ел. Он имел целый набор грешков этого дяди Коли. Но доказать их было сложновато. Люди, которых когда-то он предал, давно умерли, а архивы не представишь на воровское толковище, но перетянуть такого зубра на свою сторону — уже победа. И утром на другой день, как бы невзначай, дяде Коле предложили место завбаней, очень ловко польстив при этом. Конечно, стать завбаней — это нарушение неписаного воровского закона, запрещающего занимать какие-либо должности в лагере, но Нос думал теперь только одним днем, а сегодня надо было победить во что бы то ни стало. А завтра — не так уж это страшно…
Короче, дядя Коля-Hoc принял баню, через месяц предложил Славке игру, поставил на кон сто простыней из бани и проиграл. А утром был взят и посажен в следственный изолятор.
— Дело обстоит, Ильин, так. Осталось тебе восемь месяцев. Ты же больше не вор, — пояснил уполномоченный ОЧО. — Но есть выход. Ты станешь комендантом зоны. Дашь мне дела. И вообще покажешь себя непримиримым, а простыни… что такое простыни… тряпки — спишем, если ты постараешься.
И дядя Коля-Hoc, которого теперь почему-то звали папой Колей, начал «стараться».
Дело-то не в том, что он стал комендантом — коменданты были и до него, и после него, хотя прямо сказать, сотрудник милиции, ставший вором, или схваченный за руку вор, немедленно прозревший и все осознавший, одинаково омерзительны, ибо свежо предание, но верится с трудом. Но дело даже не в этом, а в том, что папа Коля именно «старался»: он перевоспитывал.
Больше всего папа Коля любил появляться тогда, когда бригады приходили с работы или их вообще не выводили из зоны. Он прохаживался по узкому деревянному тротуару в сопровождении двух-трех амбалов, отобранных им из очередных этапов — в основном это были осужденные убийцы, насильники и хулиганы. Естественно, что все идущие навстречу, увидев коменданта, который крутил висящую на ремешке железную палку, сходили на обочину и снимали шапки, приветствуя коменданта выкриками: «Здрась-те, гражданин начальник!» А когда кто-то по ошибке назвал его товарищем, он вытянул его палкой по спине:
— Брянский волк тебе товарищ!
А еще он любил останавливать и спрашивать:
— Знаешь, кто я?
Если мужик отвечал: «А как же, тебя все знают, ты — дядя Коля — вор в законе», тогда Нос, довольно хмыкнув, хлопал его по плечу:
— Ну что ж, живи, фраер, живи.
Но однажды он заметил Саню Беленького, лагерного певца и гитариста. Беленький сидел за какое-то важное преступление: не то за утерю документов, не то за их подделку. Играл на гитаре бесподобно, знал на память множество песен и имел красивый меняющий выражение тенор, который мог звучать и с железной ненавистью и жалобно-жалостливо, что в лагерях особенно ценилось.
— Эй, лейтенант! — окликнул папа Коля пытавшегося нырнуть в барак гитариста. — Пошто начальство не хочешь уважить? Пошто с гитаркой в комендатуру не зайдешь? Или забыл, кто я?
— Как можно забыть, — криво усмехнулся тот.
— Ну и кто же? — заметив его усмешку, спросил Нос.
— Как кто говорит, — уклонился гитарист.
— А точнее! — гаркнул папа Коля, сбив шапку с головы зека.
— Говорят, что ты ссученный.
Папа Коля побагровел,
— Живо его в комендатуру и — в наручники.
Затянув наручники до предела, гитариста бросили в подвал, а папа Коля, слушая его вой, рассуждал:
— Вот ведь петь не хотел, а поет.
Из подвала выпустили калеку, который не только играть на гитаре, но даже и ложку держать не мог.
Но более всего папа Коля употреблял прокатку.
Надевали на человека смирительную рубашку, привязывали на растяжку за руки, за ноги к железным колышкам в земле, а потом с песнями катили через него полутонный сырой балан. Бревно превращало все тело в один синяк. А Славку по его приказу сначала удавили, а потом повесили на решетках в изоляторе, имитируя самоубийство.
А еще он делал ночные проверки, залезая со своими людьми на нары и шагая прямо по человеческим телам. Потом спровоцировал через кого-то из своих побег, и убитые долго лежали у вахты на рогоже, пугая развод нетающим снегом на синих лицах. Потом он освободился — кончился срок. С другой стороны тоже умели выполнять обещания. И за промот ему не добавили ни дня: что такое простыни… тряпки.
Никола-хохол, Кисленко, несмотря на срок, работал бесконвойным за зоной. Он ждал. Увидев его с топором в руках, папа Коля кинулся бежать. Кисленко бегал быстрее…
Я пробыл в подземной камере сорок шесть суток. Вообще-то, по правилам, приговоренные к высшей мере должны содержаться в одиночках. Но где взять столько одиночных камер?
И приговоренные, а их было довольно много, сидели все вместе в большой камере за тремя дверями. Сначала шли двери, окованные железом, потом — тамбур и снова такие же. А потом еще и решетчатые. Рассказывали, что в екатерининские времена здесь был пыточный застенок, и в глухом камне стены ржавели странные железяки, в прошлом, как видно, служившие креплением для чего-то. Посредине была каменная лежанка на одного человека, а от нее — сток в угол с конусообразной дырой, по всей вероятности, на ней пытали, и по узенькому стоку текла кровь. Но это я понял потом, спустя годы, а в то время камера представлялась глухим серым ящиком, а люди — как будто тени… Несмотря на то, что пол камеры отдавал могильным холодом, многие сидели босыми, не чувствуя ничего и никого. И вообще здесь было странное общество, лишенное каких бы то ни было качеств, даже качества толпы или стада. Здесь были одиночки, лишенные всего, даже зависти. Завидовать было некому и нечему.
Пустота и тишина. А в этой пустоте беззвучно кричали мысли. Жизнь искала выхода, уголков, где бы можно было укрыться. Но их не было. Была бесконечная, немая темнота и это вызывало короткое замыкание: человек вдруг вскакивал и, с силой разбежавшись, бился головой о глухие стены, которые никак не отвечали на удар. Но человек и не ждал ответа. Он добивался своего. Он лежал без памяти, он останавливал мысли. Его здесь вроде бы и не было… Потом он снова приходил в себя и повторял удар. Была, конечно, боль, но боль тоже отвлекала… Были и такие, которые вдруг начинали выть и рвать зубами вены на руках. Они не выносили ожидания, а ожидание было действительно самым страшным. Знаете ли вы, например, за сколько метров можно почуять запах хлеба? Нет, не пекарни, а просто хлеба? Я вам скажу. Если человек голоден и голоден давно, и хлеб ему все время снится во сне, то запах хлеба он слышит за полкилометра. Где-то далеко по тюремным коридорам хлебоносы тащат носилки с хлебом, и голодный чувствует его запах.
Ну, а те, что ждут смерти, слышат звуки. Они слышат то, что не может услышать никто, не то что человек, а и таежный зверь, хотя и слушать-то нечего. Смерть приходит, гремя сапогами и звеня засовами. Она приходит законно и явно: «Фамилия? Имя, отчество? С вещами!..» Какие вещи? Зачем вещи? Он не хочет идти, и тогда его волокут силой, забив грушу в рот.
Здесь много таких, для которых и это ожидание, и то, что его тащат, волокут, как падаль, есть справедливое возмездие. Вот, например, этот, сегодня, который упирался, скользя пятками по камню и визжа как свинья. Он вырезал семью. Сначала оглушил топором хозяина, а потом, задрав подбородки, резал детей. А жену и мать убитых он, гогоча, как жеребец, изнасиловал, а потом ткнул ножом.
Но были и другие, и по отношению к ним это была не казнь, не возмездие, а убийство. Нет и не может быть имущества, за которое человек должен ответить жизнью. Чье бы ни было это имущество, кому бы ни принадлежало, жизнь человека ценней. Другое дело, если черное предательство. Другое дело, если…
Но я влез в рассуждения. Тогда я не рассуждал, я думал. В то, что меня убьют, и я буду мертвым, я не верил. Было только ожидание чего-то такого, чего избегнуть нельзя. Если бы меня вызвали, я бы пошел. Я не хотел, чтобы меня тащили и затыкали рот. Но это не потому, что я был здесь самым храбрым и мужественным, а потому, что был уверен в том, что меня невозможно убить. Будет сделана какая-то жуткая операция с моим телом, но я все равно останусь.
Людей приводили и уводили, а я сидел, отупевший от бессонницы, равнодушный ко всему. В ночь на сорок седьмые сутки за мной пришли. «С вещами!» И ноги стали ватными… Если бы это было не здесь, а в другом месте и в другое время, я бы сразу заметил, что за мной пришел только один человек, обыкновенный надзиратель. Вот сейчас он шел, глухо стуча сапогами по каменным плитам пола.
Но я-то шел впереди… И кто знает, как все это делается. Может быть, он там, сзади, сейчас… Или вон там, из-за угла выйдет кто-то… Но он, тот, кто шел сзади, глухо подсказывал: «Вправо, влево, прямо». И молчал. Потом мы вошли в какую-то комнату, и он указал мне на скамью, а сам вошел в кабинет. Сидя на скамье, я соображал, как все-таки это бывает? Люди приходили с Колымы, с Воркуты, Чукотки, но никто не приходил Оттуда, никто не приходил и не рассказывал, как же это все-таки бывает.
В этот момент меня вызвали. В кабинете горел яркий свет, а у письменного стола сидел капитан в расстегнутом кителе, сквозь распахнутые полы которого проглядывала смятая нательная рубашка. Он внимательно посмотрел на меня, потом в лежащую на столе папку и, подвинув ее ко мне, ткнул пальцем: «Прочти и распишись». Я механически, не читая, расписался. «Да ты хоть прочитай, что там написано», — хмыкнул он. Я прочитал, но ничего не понял. Да и какая, собственно, разница? Все слова условны. Он отнял у меня папку и откинулся на спинку стула.
— Короче, так. Вышка тебе заменена. Ясно? — Он открыл пачку «Казбека» и, протянув папиросу, дал мне прикурить.
После затяжки я вообще стал как пьяный и только услышал, как он кому-то сказал:
— Посади его в «шоколадку». Да намекни там, откуда он пришел.
«Шоколадками» в ту пору звали особо благополучные, если так можно выразиться, камеры, где сидели растратчики, махинаторы, крупные спекулянты и разные темные дельцы из этого же ряда. Помню, что меня ставили вечером и утром на поверку, поддерживая под руки, а надзиратель что-то говорил проверяющему. Но спал я, в общем, двое суток, а когда очнулся, с удивлением рассматривал живые лица людей, которые, в свою очередь, рассматривали меня, как какого-то невиданного в этих местах зверя.
— Что, дружок? В камере смертников, видать, несладко? — спросил меня один из них, очень благообразный, уже пожилой мужик в жилете, надетом прямо на голое тело; и что-то тогда в его голосе мне не понравилось…
— А ты попробуй, миленький, попросись у суда. И узнаешь, что почем.
Он расхохотался, оглядывая камеру. Как видно, он был здесь старшим или, как говорили в те времена, держал камеру.
— Меня туда не за что. Хоть проси, хоть не проси. Это вот вы, разбойнички, тамошние клиенты, а нам уж где, нам бы уж так, ребятишкам на молочишко.
Пробыл я там, в этой «шоколадке», около двух недель. Потом пришел Горленко, начальник режима. У него была удивительная память на лица. Увидев меня, он криво улыбнулся:
— Так, значит, тебя не шмальнули, милок?
— Как видишь, начальничек, не шмальнули.
— А жаль, жаль, — развел он руками, — Я бы вас всех…
— Ну, начальничек, — усмехнулся я.
Чем бы кончился этот разговор, я не знаю. Вероятно, наручниками, «рубашкой», но его позвали, и он, не ответив, вышел. А на следующий день я ушел на пересылку. Потом…
— …С вами что-то неладно? — участливо спросила пожилая женщина, внимательно смотря мне в лицо. — Может быть, что-нибудь с сердцем? Я наблюдаю за вами уже с полчаса.
Боже мой, полчаса, только полчаса… За это время прошла целая жизнь…
— Благодарю. Со мной все в порядке. Так, представил некую ситуацию.
— Вы, случайно, не артист? — спросила она.
— В некотором роде и артист тоже. Но благодарю вас. Все в порядке. — И я шагнул в улицу.
В Вильнюс я приехал в День 9 Мая…
Конечно, у каждого народа есть свои особые обычаи, правила, манеры, но если почти не замечается это в своем народе, то все чужое бросается в глаза.
Я видел зеленые ухоженные газоны, а в газонах — горшочки с цветами и зеленью. Под каждым цветочком надпись «Рядовой Климов», «Сержант Мкртичев», «Майор Беленький»… «погибли, освобождая Вильнюс от врага».
Черт побери, я не сентиментален, но этот обычай напомнил мне рассказы Грина. В нем было что-то свежее и очень светлое. Конечно, мертвым все равно, но есть еще живые, которым это не все равно.
Потом я слушал в храме особую праздничную мессу — гордая бронза латинской молитвы и орган, звуки которого возникали, казалось, прямо из воздуха. Я долго с языческим любопытством рассматривал иконы и вдруг прочел: «Святой Доминик». На картине — обнаженный человек, пригвожденный к дереву сотней стрел.
«Святой Доминик»… Доминик…
Доминик Рафаилович Залюбовский. Да, так звали деда Митяя. Это было его настоящее имя. Я не сразу, но все же восстановил в памяти его лицо. Вместе с ним всплыли и другие лица, причастные к этому имени. Не знаю, был ли он свят, тот Доминик, которого я знал, но мучений, которые выпали на его долю, хватило бы на десяток канонизированных святых.
Однако прежде о тех, о других, причастных к этому имени…
Их было двое: муж и жена Малаховы, выпускники горного института, молодые, красивые и обаятельные люди, оба рослые, крепкие, этакого спортивно-элегантного покроя. Правда, ему было уже тридцать два, и на большой, лобастой голове появились залысины. Эти залысины плюс стальной взгляд поверх головы и особое умение ходить брюхом вперед, широко расставляя носки ног, создавали ему особую начальственную стать и барственность. И еще снисходительно-брезгливая улыбочка, когда он разговаривал с подчиненными.
Но и скука, и брезгливость мгновенно исчезали с его лица, когда на участок приезжал Лев Шувалов, начальник прииска, хозяин и благодетель. Тогда Малахов преображался. Лицо его розовело, а в глазах зажигались масляные светильники, готовность служить. Даже шаг превращался в упругий и бойкий ход спортивного лидера. Он сыпал анекдотами и прибаутками, расстегивал воротничок, спускал ниже узел галстука и становился этаким рубахой-парнем. Что такое начальник горного участка? А вот Лев Тимофеевич Шувалов, он, пожалуй, в генералах ходил: и знаменитый, и именитый, и вообще крупный мужик. Малахов тоже, конечно, крупный, но все же не та стать. А Шувалов бы и рядом с министром не выглядел ущербно. Ну а Малахов, что он такое? Ну, горный участок, ну, красив, но все-таки не более чем подающий надежды ученик.
Под стать ему была и Елена Малахова, старший нормировщик участка и вздорная баба, крепкотелая крашеная блондинка со спесивым лицом и с такой же брезгливо-скучающей миной. Впрочем, она была красива. Если быть точнее, весьма и весьма смазлива, так сказать, из полковых дам.
Вот их-то обоих и приметил на черноморском пляже стареющий полярный волк Лев Шувалов. Что делать, жизнь проходила, надо было торопиться. Этак непроизвольно, он пригласил обоих под свой персональный грибок и, прежде чем они успели удивиться, приказал крутящемуся около него абхазцу:
— Шашлык по-святогорски. Чтонибудь холодное. Ну, и этих самых…
Под «этими самыми» подразумевались фрукты, но не те, заморенные, со складов, а те, которые лет этак сто тому назад подавались на княжеских пирах. А потом — прогулочный катер.
Когда катер, зайдя за косу, остановился, Шувалов взглянул на мужа стальными непреклонными глазами:
— Вы умеете плавать? — и Малахов тут же спрыгнул в воду. Он был очень прагматичен и расчетлив, этот будущий начальник горного участка.
Ну а спустя еще дней двадцать, Шувалов, как будто бы забыв о прошлых разговорах и будто что-то вспоминая, спросил:
— Так ты, вроде, горняк и даже цветник? — а потом, после паузы, сказал: — Ну ладно, хватит тут пыжиться. Приезжай к первому сентября, посажу тебя на участок. Ну, и ее привези, ну, скажем, старшей нормировщицей. — И оторвав лист бумаги, размашисто написал: «Малаховых, жену и мужа, беру к себе на прииск».
— Отдашь уполномоченному Дальстроя в Москве. Он отправит. Так и написал: жену и мужа Малаховых.
И Малаховы приехали. Все было так, как и сказал Шувалов. Он сам привез Малаховых на прииск, сам показал им дом, где они будут жить, а потом, уже говоря с Малаховым, внезапно свирепо стукнул кулаком по столу:
— Только смотри, по Сеньке и шапка.
Нет, я не хочу сказать, что он, Лев Шувалов, был к чему-нибудь причастен, он просто привык идти напрямик и очень хорошо понимал людей, то есть знал, кто есть кто.
Однажды я видел, как Шувалов говорил с приисковым кузнецом Андреем, которого за черные, вьющиеся волосы и смуглое, горбоносое лицо звали цыганом. Они говорили на равных, как два очень умных, знающих и уважающих друг друга мужика.
Ну а Малахов… Малахов думал по-другому. С Елены кусок не отпадет. Да и вообще, много таких Елен. Но Шувалов стар, вот-вот… И тогда он, Малахов, может стать начальником прииска. А далее вообще открывались блестящие перспективы. В главке служил Медынский, а у него дочь — нежная, как нарцисс, Юлия. Но это потом. Смиренный же теляти двух маток сосет, а каждому плоду — свое время.
Только вот одно: они оба работали, Елену часто вызывали в контору, на прииск, а дом стоял неухоженный, холодный, с грязной посудой, несвежим бельем, и становился похожим на какую-то нежилую кладовую. Дом требовал постоянной, круглосуточной топки, иначе стены и углы промерзали насквозь, а на стенах ложился слой снега. Таков мохоплит, старый строительный материал, что-то вроде торфа, из которого здесь, на Колыме, с самого начала строили: мохоплит, толь, дранки, потом штукатурка — и дом готов. Если, конечно, топить. Зима-то длилась десять месяцев. Двадцать, а то и двадцать пять кубов дров.
И кроме того, Елена Малахова на участке была единственной женщиной, других не было. И хотя муж был расчетлив и поэтому покладист, но все же…
На помощь снова пришел Шувалов. Впрочем, он не так уж был и жаден — одно-два совещания в неделю, где должна была присутствовать старший нормировщик участка. Что касается наследства, или, так сказать, преемничества, то Шувалов скорее бы оставил прииск на честного и прямого кузнеца, чем на ражего чинушу Малахова.
Но планы скрывались у каждого где-то там, в глубине, а жизнь оставалась жизнью. Малахову требовалась прислуга обиходить дом, топить печи, стирать, варить обеды. Но для того, чтоб выписать домработницу-женщину, Малахов не дотянул, так сказать, чином не вышел, и Шувалов позвонил в лагерь, который давал прииску рабочую силу.
Начав разговор с какого-то похабного, но очень остроумного анекдота, Шувалов взял, как обыкновенно, быка за рога. «У меня каждой твари — по паре», засмеялся начальник лагеря, а потом, когда Шувалов сказал, хмыкнул в трубку: «Есть у меня один фашисток. Мог бы задешево купить…» — «Да нет, что ты, Лев Тимофеевич, какой там власовец. Фашистик-то у меня деревянненький, по заданию какой-то разведки, не помню, какой, главного жеребца буденовской породы уморил, вот и весь его фашизм».
Короче, рано утречком, в воскресный день, когда супруги Малаховы только встали, начальник режима привел к ним в дом маленького седенького зека, и, называя его дедом Митяем, долго стращал разными карами, если он, фашистская рожа, не поймет ту глубину милости и снисхождения, которое оказывало ему начальство, направив его в дом Малаховых: «Они тебе заместо Бога — и Михаил Иванович, и Елена Владимировна. А ежели что, я тебя быстро в деревянный бушлат одену».
А деревянный бушлат, хотя и модная одежда для тех мест, но… И дед Митяй старался из всех стариковских сил. Он топил печи, драил полы, варил обеды и стирал, стирал все, и особо осторожно стирал тонкое ажурное бельишко своей хозяйки и повелительницы, а та, не стесняясь, шастала в доме в одной комбинашке, смотря на Митяя, как любопытный мальчишка — на ученую обезьяну.
А вообще-то у них была субординация. Михаила Ивановича Митяй так и звал: «гражданин начальник», даже тогда, когда тот, упившись, и в совершенно безобразном виде пролезал мимо него к ведру. А Елена Владимировна, однажды наблюдая, как Митяй моет полы, и увидев его изуродованные и с обрубленными пальцами ноги, ехидно засмеялась: «Бог бестию метит. Разве у людей бывают такие ноги? Надень галоши!»
Я видел этих Малаховых, и ее, и его, и знал, конечно, деда Митяя, но тогда я был еще молод и судил и вкривь, и вкось. Впрочем, о Малаховых однозначно. Что такое, например, начальник лагеря? Разве его можно как-то судить? Он начальник лагеря, и этим сказано все. Разве можно рассуждать о тигре, какой он — злой или добрый? Он никакой, он — просто тигр. Или, допустим, Шувалов. Этот, хоть и начальник, но дело знает туго. Его вообще-то не поймешь, на чьей он стороне. А вот Малаховы…
Я удивлялся деду Митяю, как он терпит. Я просто не мог себе этого представить. Я тут же вспомнил, как кузнец Архип, рискуя жизнью, спасал кошку на горящей крыше, и в то же время подпер колом двери, где спали опившиеся чиновники…
Но то, что произошло потом, показало, что и заяц, схваченный орлом, сопротивляется. А Малаховы… Что о них говорить! Сволочь ни от чего не зависит, чтоб быть сволочью.
На Колыме, где таких дневальных, как Митяй, было много, существовал один неписаный закон: платить дневальному по двадцать пять рублей в месяц — на шильце, на мыльце, на курево… Если говорить о цене, то это, мягко говоря, необременительно. Малаховы вдвоем получали, этак, тысяч двадцать. Но Малахов сначала оттянул оплату на год, заявив, что потом это уже будет сумма, потом — до своего отпуска, то есть еще на год. Отпуск с оплаченным выездом на материк давали раз в три года. Но тогда набегало уже шестьсот рублей… Это уже сумма.
И вот семейство Малаховых собралось в отпуск на материк. Надо было рассчитаться. Конечно, можно было послать Митяя к чертовой матери или куда-нибудь дальше, и Митяй бы не пикнул, проглотил бы и стерпел, он к этому привык — глотать и терпеть. Он кто? Зек. А Малахов — гражданин начальник, ему положено все, а Митяю — только одно: терпеть.
Но Малахов позвонил в лагерь. Что он там говорил, знает один Бог. Митяя срочно законвоировали и посадили в следственный изолятор, а это была уже не шутка. Возможно, Малахов донес, что Митяй ему признался, что от жеребца буденовской породы он, Митяй, хотел добраться до самого маршала или же… Вариантов было много. Стороны-то уж очень неравны.
Сидеть на Колыме в лагере — это, я вам скажу, совсем невеселое занятие. Это, конечно, очень-очень мягко выражаясь, А если еще в изоляторе, да еще в следственном. Дело в том, что инструкции ко всем этим спецместам были очень произвольными. И не то, чтобы их совсем не было, но уж очень много было толкователей, и каждый толковал по-своему.
…И вот тогда Митяй начал стучать в дверь. Потревоженный грохотом надзиратель обалдело взглянул в камеру:
— Ты это что же, сволочь? — А далее следовали выражения, так сказать, на чистейшем французском.
Но Митяй оборвал тираду:
— Мне нужен оперуполномоченный МГБ.
Надзиратель, побагровев от напряжения, замер.
— Уполномоченный МГБ? — шепотом повторил он. — Добро. Сейчас же сообщу. Вот смотри: в двенадцать ты мне сказал, и я тут же пошел докладывать.
В это время Малаховы, развалясь в теплом приисковом автобусе, ехали в Магадан. А в изоляторе, где сидел дядя Митяй, было холодно, и жить там было невозможно. Впрочем, это если взглянуть с позиции, так сказать, штатских. Но холодно там или тепло, а о том, что заключенный из специзолятора потребовал к себе представителя МГБ, докладывали незамедлительно, так сказать, слово и дело государево. Митяй с его требованием стал опасным, и через два часа в тесной, но светлой и не такой холодной комнате веселый молодой человек в штатском сунул в глаза Митяю удостоверение, а потом, налив себе и Митяю чай и подвинув к нему пачку «Беломорканала», усмехнулся:
— Пей, дед, чай, кури и рассказывай, что к чему.
В это время автобус с Малаховыми подъехал к Магадану. На территории порта к ним подошел другой улыбчивый молодой человек, похожий на того, с кем беседовал дед Митяй.
— Прошу предъявить вещи на досмотр.
Малахов пытался скандалить, возмущаться, но его никто не слушал. Чемоданы были вскрыты. В одном из них было пятнадцать килограммов золотого песка, в другом двадцать пять. Итого: сорок, И срок они получили тоже сорок лет на двоих: он — двадцать пять, она — пятнадцать. Он вскорости повесился, разорвав брюки и сплетя из них веревку. А она, спустя года четыре, вышла, уже с чужим, не малаховским ребенком.
Ну конечно, можно сказать, что виноват во всем был Шувалов, который вытащил Малахова из небытия и поставил на путь соблазна. Что и говорить, слаб человек, но не в этом дело. Все дело было в жадности. Митяй все видел, знал и донес, но не потому, что его заботили высокие материи, понятия добра и зла. За его жуткую жизнь воровали много и удачливо. У Митяя саму жизнь украли и ничего. Никто не возмущался. Подумаешь, сорок килограммов какого-то мертвого металла. Но его раздели, положили голого на лед и не давали даже дышать. Что ему было еще делать? Он отплатил им их же монетой. Скупой платит дважды.
Был ли на нем грех, на этом Митяе, рассудит Бог. Он скоро умер, этот маленький высушенный старик, у которого отнимали право дышать. А звали его совсем не Митяй, а Доминик, как того святого на иконе, которого я рассматривал в католическом соборе в Вильнюсе.
В Таллинн (в те времена это название писалось с одним «н») поезд пришел около 10 утра и, прежде чем позвонить по телефону, я пошел бродить по городу. В тот день мне как-то особо мешали тени, которые внезапно возникали передо мной, заставляя жить в разные времена, а это очень тяжелое занятие — сразу жить сегодня и, скажем, позавчера. А Таллинн мне всегда очень нравился. Он напоминал мне города из романов Александра Грина, а также Дамме и Гент, где жили Уленшпигель и Ламме Гудзак, и многое другое, о чем человек всегда должен знать и помнить. Особенно интересно смотреть вниз с Юлимисте, когда старый Томас и пики знаменитых соборов на одном уровне с твоим лицом. И, кроме того, чувствовать морской ветер.
Друзья не то в шутку, не то всерьез, и как бы упрекая меня в чем-то, говорили, что я — неизлечимый романтик. Но я не хочу лечиться. Впрочем, и врачей-то таких нет.
В 15–00 я позвонил по телефону. Какой-то ленивый голос спросил:
— Ты где? — а потом, когда я ответил, сказал: — Я приду через час, ты не уходи.
Мне сразу это не понравилось… «Ты где?» «Ты не уходи»… с протяжным московским акцентом.
Я подождал час с четвертью и ушел. Снова бродил по городу, потом при помощи двадцати пяти рублей устроился в номер в гостинице и уже на следующий день, утром, снова позвонил. Он ответил не сразу, видно, лежал под одеялом и смотрел телевизор. Услышав меня, он сразу заорал:
— Ты, черт возьми, куда делся?
Я, стараясь не сорваться, сказал, что возникли особые обстоятельства и нам надо немедленно встретиться или я уезжаю обратно. Вот это его встревожило.
— Ты вот что…
Но я, не дав досказать ему, назвал отель и номер и повесил трубку. Через полчаса мне в номер позвонили и сообщили, что ко мне гость. А еще минуты через две в номер без стука вошел долговязый молодец лет двадцати восьми — тридцати и, развязно кивнув, плюхнулся на стул.
— Ну и что?
— Где что? — передразнил я его.
— Ты почему не пришел?
Я, не отвечая, вытащил пистолет и щелкнул затвором:
— Встань, стерва!
Он обалдело вскочил и заморгал черными вороньими глазками:
— Ты что?
— Тебе не сообщили, как надо со мной себя вести? Может быть, тебе визитную карточку выдать?
— Ведь я ж по-свойски… На одного хозяина работаем…
— Холуйская солидарность, — усмехнулся я. — Один хозяин… Я сам себе хозяин. И тебе тоже. Вякнешь что-нибудь не так — и понесут тебя без музыки, как неопознанный труп. Можешь сесть, и имей в виду, я тоже люблю шутки, но в делах люблю военную дисциплину и точность, как в кремлевской охране.
— А ты что, служил?
— Что ты сказал?
— Вы, — поправился он, — служили в охране?
— Я нигде не служил, но имей в виду и заруби себе на носу все, что я тебе сказал.
— Я что, я ничего… Я только спросил, почему вас не было…
— Когда говоришь, что через час, вспомни, что в часе шестьдесят минут, только шестьдесят, не больше.
— Ну да, я немножечко опоздал.
— Сегодня, прямо сейчас, ты сведешь меня с Феликсом. А потом — исчезни.
— А комиссионные? — искательно спросил он.
Я хлопнул себя по карману.
— У меня машина внизу.
— Так ты мне больше нравишься.
Ехали мы почти два часа. Наконец Игорек (так он себя представил) свернул с центральной дороги в сторону, и мы подъехали к хутору с большим красивым домом, который напоминал небольшой замок из красного кирпича. Игорек нажал кнопку звонка, и за дверью мелодично ударили колокола. Потом послышались шаги, кто-то долго рассматривал нас в глазок, затем дверь бесшумно отворилась. На пороге стоял громоздкий, по-видимому, очень сильный, мужчина неопределенного возраста. У него было крупное, обветренное лицо с большим прямым носом и серыми глазами. Игорек поздоровался и заговорил по-эстонски. Хозяин молча выслушал его, повторив непонятное слово «курат» или «курате», а потом пригласил войти. Мы поднялись по лестнице в большую комнату, похожую скорее на охотничий зал в баронском замке. На стенах щерились отлично изготовленные головы кабанов, медведей, оленей, а на паркете лежали шкуры. Напротив входа горел камин, наполовину прикрытый красивой кованой решеткой. Мы уселись так, что все время были обращены к камину, только хозяин сидел чуть боком. Тут же вошла женщина в белом кружевном фартуке и, чуть присев, молча поставила на стол граненый графин с водкой, а также нарезанное ломтиками мясо, копченое сало, какие-то особо нафаршированные яйца, зелень какой-то травы, патиссоны и тощенькие маленькие огурчики. Хозяин (а это был Феликс) налил в граненые стаканчики водки и, подняв свой над столом, выпил, поглядывая на нас. А потом внезапно, без всякого предисловия, с легким акцентом спросил:
— Вы русский?.. Я хорошо говорю на русский язык, читай тоже могу и пишу. А еще по-немецки. Но я не люблю русских.
Я пожал плечами:
— А немцев вы любите?
Он коротко засмеялся:
— Есть такой маленький сказка. У одного человека с самого детства был болезнь. Когда ему исполнился пятьдесят лет, его от болезни вылечили, и он, пока не умер, жил еще двадцать пять лет. Но все двадцать пять лет тосковал по своей болезни. Так и немцы для нас. Мы к ним привыкли, хотя они на нас всегда смотрели, как хозяин на свою лошадь. А вы… вы признаете только сами себя. А нас и наш культур вы не признаете, хотя, например, трудиться мы можем так, что вам у нас можно и поучиться.
— Возможно, — согласился я. — Вы действительно рачительные хозяева. Но не могу согласиться с тем, что мы не знаем и не хотим знать вашу культуру.
— Ну, конечно, профессор русский, он знает, — усмехнулся Феликс.
— Разве я похож на профессора? — серьезно спросил я и начал на память читать Каловипоэг.
Феликс поставил на стол рюмку, и его лицо стало очень серьезным и даже грустным. Когда я кончил, он хлопнул ладонью по столу:
— Бог все знает и все видит. В моем доме, за моим столом сидит русский, который на память читает наш эстонский эпос.
Я усмехнулся:
— А Андрей Упит, Эдуард Вильде, разве это не эстонские писатели? А эти — разве не эстонские поэты?
— О, я должен брать свой слов назад. Очень жаль, что вы не говорите по-эстонски и не нашей веры.
— Что касается языка, дорогой хозяин, я с удовольствием получу у вас уроки. А вот что касается веры, тут я не могу с вами согласиться. Разве может быть Бог русский, эстонский, немецкий или, допустим, английский? Неужели Бог понимает только один язык?
— Так вы — богослов, гость мой? В общем, все это так, но вот частности разные. Русские, все же русские, а мы эстонцы, маленький народ, у нас свои обычаи, нравы, характеры. Вот, например, это, — он ткнул пальцем в графин с водкой. — Мы тоже любим выпить, и еще как. Но вы обойдите Таллинн, найдите эстонца, который, как свинья, лежит на дороге или лезет на драка.
— Ну что ж, наверно, это правильно, — согласился я. — Но разве это причина для ненависти?
Он замолчал, а потом сказал:
— Вы останетесь у меня.
Игорь поднялся:
— Я, пожалуй, поеду.
Хозяин мой, как оказалось, был моим земляком по Колыме. Сидел он за активное содействие немцам. «Мы к ним привыкли, они — как неизбежное зло». Ночью к хозяину кто-то приезжал, о чем-то совещался и уезжал, А в облике хозяина сквозь весьма окультуренную внешность европейца прорезалась какая-то математическая, если так можно выразиться, жесткость. Мой хозяин делал только то, что приносило ему конкретную пользу.
Когда я бросил на стол один из оставшихся у меня пашиных червонцев, его лицо изменилось, как по волшебству. Он держал монету в руках, нежно ласкал ее пальцами. Это была настоящая любовь. Когда я подарил ему эту монету, он так изумился, как если бы я подарил ему свою жену, дочь, сестру или, скажем, свой глаз.
— Кем ты был в лагере на Колыме? — спросил я.
Он желчно усмехнулся:
— Нарядчиком.
— Вот как? Даже нарядчиком, — удивился я.
— А что ж тут особенного? Этим, из ГУЛага, надо было то же самое, что и немцам. А чем занимался у немцев? То есть держать всех в страхе божьем, — и он сжал руки в огромные узловатые кулаки. — А этому нас научили бароны: заставлять работать, молчать, не рассуждать. Какая разница: немецкий концлагерь или ваш ИТЛ? Хозяевам нужна работа и дисциплина.
— Ну и что? — переспросил я. Он развел руками:
— Говорят, если хорошо бить, можно научить корову танцевать, кошку — зажигать спички, а воробья — ходить шагом. Вот так, дорогой мой гость, сам знаешь, что к чему.
Он ушел, а я не мог заснуть, смотрел сквозь окно в звездное небо. Астрологи говорят, что движение звезд на небе как-то таинственно влияет на судьбы людей. Не знаю… Звезды очень далеки. Это огромный и огненный мир. Человек же, по сравнению с ними, мал и ничтожен. Звезды еще таинственны потому, что они далеки и недоступны, а человек… Он рядом, но он еще более недоступен и таинствен, чем эти звезды. Там все подчинено жестким и непоколебимым математическим законам. Если происходит что-то непонятное, это не означает, что нарушен закон, это говорит лишь о том, что человек еще недостаточно хорошо знает, а вот мир самого человека и его поступки…
Однажды (говорят, это было в море) людей одолели крысы. Они пожирали все, готовя людям голодную смерть. Не помогали никакие средства. Крысы приспосабливались к ядам и обходили капканы. И тогда один из членов команды придумал свой способ. Он поймал десяток крыс и посадил их в бочку. Он давал им пить, но не давал есть. И тогда крысы начали пожирать друг друга. Вскорости в бочке осталась одна крыса, самая сильная, пожравшая всех других. И тогда человек выпустил ее из бочки. Не прошло и полчаса, как крысиные полчища, охваченные паникой и, наверное, ужасом, начали покидать корабль. Они плыли по волнам и тонули. К концу дня на корабле не осталось ни одной, а ту последнюю крысу-крысоеда человек убил палкой и выкинул в море. Все были спасены.
А что, если такой способ применить к людям? Крысы такие от природы. Они не могут быть ни канарейками, ни крокодилами, ни дикобразами. Ну, а люди? Если отбросить, как вздор, смешную теорию Ламброзо, то все голые младенцы вряд ли знают и предполагают, что с ними будет. Откуда же появляются преступники? Может быть, у них особое устройство челюстей и желудков? Может быть, они плотоядны, как тигр?
Философы утверждают, что на поступки человека влияет общество, в котором он живет, условия, воспитание и многое другое.
Философы говорят, что врожденных преступников нет, как, например, есть врожденные крысы или бегемоты. Но это философы… А практики? Они благосклонно выслушивали философов, держали их портреты в своих благоустроенных и комфортных кабинетах. Но они, повторяю, были практики. А у них — циркуляры, приказы с грифом «СС» (то есть совершенно секретно) в одном экземпляре, по прочтении уничтожить, как в романах о бессмертном штандартенфюрере Штирлице.
Практики обязаны были выполнять приказы и, что еще главнее, план, и все, что мешает выполнению плана, должно быть уничтожено. Но кто же выполняет план? Люди. А кто мешает? Тоже люди. Как же отсеять зерна от плевел?
Конечно, можно взять и перестрелять. Но не пострадает ли от этого план?
Кстати сказать, это было во все времена. Запланировал, например, некий Хуфу, работавший в отдаленные времена фараоном в Египте, построить пирамиду, согнал рабов для выполнения плана. А тут, скажем, появляется некто, который против такого плана, или у него нет никакого плана, или он просто не хочет выполнять никакие планы.
Тогда решалось все это просто: противника плана бросить крокодилам, распять, отрубить голову, выпороть, посадить на кол.
План — дело святое, неважно, какой план: осушить Байкал или, наоборот, оводнить пустыню, заставить реки течь вспять или вообще никуда не течь или, допустим, построить Вавилонскую башню… Дело лишь в том, где и кто составляет планы. Обычно в таких случаях показывают пальцем вверх: «Где-то там, на небе».
А что такое человек по сравнению с волей неба? Так, букашечка, наступил — и мокрое пятно.
Однако надо соблюдать внешние приличия. И тут-то вытаскивается старый моряк с его методом истребления крыс.
Вы можете удивиться: при чем здесь люди? А какая разница? И те, и другие хотят есть. Значит, если людям не дать есть, то они начнут пожирать друг друга, ничем не хуже крыс.
И этот способ был применен. Правила игры таковы: еду можно добывать, беспрекословно исполняя планы начальства или истребляя и пожирая других едоков, хотя последний способ предельно опасен. Но надо сказать, что и первый способ, то есть участие в выполнении плана, не менее опасен, так как выполнять планы и, одновременно с этим, существовать, тоже невозможно, так как планов «громадье», как выразился поэт, а лагерная пайка маленькая.
Но вот если истреблять других едоков под эгидой начальства, под маркой того, что, мол, одни, перевоспитавшись трудом и все осознав, хотят перевоспитать других, а те, будучи закоренелыми злодеями, сопротивляются, тут можно набить брюхо и даже прибарахлиться, а то, гляди, и освободиться раньше срока. Впрочем, насчет освобождения, это бывало очень редко, но должности начальство предоставляло с большой охотой. Бригадир, начальник колонны, помпобыт, нарядчик, комендант… У нарядчика помощники, кроме того, еще самоохрана, а у коменданта целый взвод. А еще есть повара, завбаней, завизолятором и так далее, и тому подобное.
Кстати сказать, а вы знаете, что такое повар? — это один из наместников господа Бога. Впрочем, это уже в сторону от темы. А тема такова, что, хотя голод и не тетка, и даже не двоюродная сестра, однако, были такие, которые считали, что прислуживать кому бы то ни было, да еще занимать посты, да еще мучить и терзать других, выжимая из них жизнь, — это совершенно невозможно и недопустимо. А те, кто на это идут, хуже той самой тифозной воши, которая, по утверждению Алексея Максимовича Горького, должна обидеться, если ее сравнить с предателем.
Конечно, кой-кто, так сказать, из штатских может возразить: ну, уж и предательство. Человек со стороны зла перешел на сторону добра.
Ну да, если бы так, то все было бы очень просто. Приходит некий злодей к некоему начальнику и начинает каяться: дайте, говорит, мне лопату побольше и кирку потяжелее, хочу смыть с себя трудовым потом грязь преступления.
Ну что ж, в принципе возможен и такой вариант, хотя свежо предание, но верится с трудом. Жаны Вальжаны кончились. У них была вера в добро, а у Жавера — принципы, здесь речь идет не о принципах и вере, а о выполнении плана любой ценой, «сегодня будем биться лоб в лоб» — таков девиз выполнения плана. Что касается понятия «любой ценой», то это особая, так сказать, статья, когда подписывает чеки один, а платят совсем другие…
А на деле все происходило так. Приходит этот самый злодей к злодею еще большему, потому что именно он, этот второй, переложил на людей крысиный метод. Заходит, значит, и ухмыляется: «Итак, начальничек, говоришь, тебе план нужен? Ну, так я тебе выдавлю его из этих неумытиков. Кроме того, ведь я — цивильный, хотя уже сильно исправился, но дурно воспитан, и поэтому я могу совершенно явно делать все то, что и ты — только вполне открыто».
Ну как не порадоваться такому благодетелю? Человеки ленивы, а этот берется заставить…
И тогда между теми, кто отрицал такие сделки, и теми, кто на них шел, возникла война за выживание, сродни той войне, которую вели крысы в бочке, то есть они резали друг друга, рубили топорами, протыкали ломами и кирками и давили полотенцами. Должен заметить, что для тех, кто был посередине, то есть для тех, кто давал этот самый пресловутый план, это было жутковатое зрелище, кроме того, могли запросто удавить и тебя, а также зарубить, зарезать, утопить в сортире и так далее, и тому подобное. И, надо сказать, кой-кто этому активно помогал.
Из этих «осознавших» и «исправившихся» составлялись некие вооруженные команды, а если перейти на язык гласности — банды мерзавцев и мародеров. Что касается вооружения, то автоматы, винтовки, пулеметы и пушки исключались. В основном, это были железные палки, топоры, дубины и прочее оружие раннего средневековья.
Перед рассветом такая банда прибывала к лагерю и спускалась через вахту, имея цель — барак отрицаловки. А отрицаловка, то есть те, кто не осознавал и не исправился, спала. И тут происходила бойня. Отрицаловку убивали разными способами…
Ну, а потом?.. Потом приезжал спецлагсуд и судил банду, то есть убийц. Конечно, у вас может возникнуть вопрос, что это за учреждение — спецлагсуд? Это, с позволения сказать, некий суд, чья тайная юрисдикция распространялась только на лагеря. Суды эти также имели план, и встречные обязательства тоже, и работали, прямо сказать, молниеносно.
Правда, одного или двух главарей банды, занимающих должности козлов-провокаторов, выпускали из зоны еще до суда. Это были ценные мерзавцы. Потом этот же вариант повторяли в обратном порядке, потом снова приезжал спецлагсуд. А вообще было очень весело, так как, кроме этого, были еще группировки, которые в просторечии назывались мастями, как, скажем, лошади — серые, каракулевые, гнедые, вороные. Что вы скажете насчет такого прозвища — «Ломом подпоясанный»? Забавно, не правда ли, подпоясаться ломом? Ну, а еще разные «красные шапочки», конечно, не из тех, которых пытались сожрать волки, а те, которые любых волков пожрут и не поперхнутся. Кроме того, беспредельщики, махновцы, зеленые и многие другие, так сказать, базар идей и полный плюрализм.
А между ними всеми — мужики. Это те, кто план дает. Белые придут — бьют, красные придут — бьют, куда податься бедному крестьянину. То-то и оно, некуда. Разве только на тот свет? Но никто не хотел умирать (так назывался кинофильм). Однако какое это имело значение, когда надо выполнять план. Вот, например, в 1936–1938 году: план по выявлению шпионов. А шпионы — вещь серьезная, их обучают, с ними надо возиться, и вообще это опасное занятие. Ну, а если применить метод незабвенного Иосифа Швейка? Поймал, кого попало, подстриг, побрил и выдал, допустим, за добермана-пинчера. И куда с добром? И, кроме того, этот метод можно применять и не только к шпионам, а вообще к кому угодно, тем более, что все это объяснялось, во-первых, пережитками, родимыми пятнами и деятельностью невероятно коварных иностранных разведок, которые к тому времени развили фантастическую активность. Но это, так сказать, теория. Что касается практики… в один из дней в Ванинском порту, да, в том самом, о котором поется в песне, и произошла эта самая «практика».
Вообще, я должен сказать, у нас и по сей день творятся странные вещи. Брюки из х/б под названием джинсы, стоят в пять раз больше, чем брюки из тонкорунной шерсти, небольшая речушка Колыма более знаменита, чем Миссисипи или Нил, а порт Ванино куда более известен, чем порты в Марселе, Сингапуре или Лондоне.
Именно сюда, в Ванинский порт, со всех сторон могучей и необъятной хлынули этапы. И набралось там весьма и весьма, пароходов на пять, не меньше. А у пароходов тоже план. С Ванинского порта уходили эти пароходы в центр «девятого круга», то есть на Колыму, на Чукотку.
Это были районы усиленного режима, настолько усиленного, что далее усилить было невозможно. Зона Ванинского порта была огромной, и как свердловский Уралмашзавод считается отцом заводов, так и эта зона была матерью многих зон.
Итак, часа в три ночи в один из бараков вошла особая и чрезвычайная комиссия, так человек десять-двенадцать. А что значит особая и чрезвычайная? Это я сейчас поясню.
Берется обыкновенная железная скоба, та, при помощи которой скрепляются бревна, распрямляется, но так, чтобы с одной стороны был бы небольшой загибчик. Там потом наматывается изоляционная лента — так сказать рукоять, и вот вам получается кинжал, очень напоминающий те кинжалы, которыми была вооружена армия Артаксеркса или, допустим, Тиглатпаласара.
Впрочем, было одно отличие. Кинжалы в этих армиях отковывались не из скоб и поэтому не имели трех-четырех зазубрин на конце, при помощи которых можно выдергивать внутренности из животов врагов.
Так вот, комиссия была вооружена такими кинжалами, веревками, дубинами, а один из ее членов, насколько я помню, нес под мышкой колун, приваренный к железной трубе.
Некоторых людей комиссия просто не замечала, они были серыми и истощенными, спали в грязной робе — на нарах или под ними. Но вот попадалось другое лицо, правда, одутловатое, но довольно упитанное. Но то был только парикмахер. Комиссия не интересовалась ни парикмахерами, ни сапожниками, ни электриками, ни даже поварами. Это касалось только тех, кто имел пря мое отношение к выполнению плана, то есть к разным бригадам, нарядчикам, комендантам, короче, ко всем тем, кто кого-то мучил терзал, заставлял, принуждал и так далее. В работе комиссии участвовали абсолютно все. Этот был тем-то, а этот тем, и пошло и поехало, почти так же быстро, как суды особого совещания. Их не интересовала ни фамилия, ни национальность, ни год рождения, только одно: что делал в лагере. А потом, когда факт устанавливался, без всяких бюрократических проволочек вешали на балках или шла в ход пресловутая пика, откованная из скобы.
Другие комиссии работали в других бараках, и поэтому к утру все вокруг напоминало цеха некоего комбината, где висели и лежали освежеванные туши. Одни люди убивали других…
Ну что ж, каждый, кто не судья, не выбран на эту должность, не действует согласно писанным гласным законам, а также и тот, кто присваивает себе судебные полномочия или возлагает их на себя, вне зависимости, почему приказано это сделать, тот убийца и бандит.
Происходило это все в общей зоне, где жили мужики и отрицаловка. Но около десяти утра была в курсе и спецзона, где жили те, «осознавшие», твердо вставшие на горло других, чтобы жрать и жить.
Здесь надо заметить, что все группировки признавали главную формулу: «В единении — сила». Там тоже было много тысяч. Так вот эти объединенные корпорации подожгли бараки и, прорвав зону отделяющую их от общей, кинулись вперед с целью опротестовать решение вышеописанных комиссий. В большой зоне тоже подожгли бараки. А бараки были покрыты толем и толстым слоем гудрона и поэтому горели очень весело, испуская зловещий черный дым.
На плацу же и в бараках кипела битва, и дикий рев разъяренной толпы поднял на ноги весь небольшой городок. Кроме того, стрелки с вышки обратили внутрь пулеметы и, наконец, при помощи пулеметов и брандспойтов толпу разогнали. В зону вошел строй автоматчиков с оружием наизготовку. Впереди шли офицеры и один весьма высокопоставленный генерал с маузером в руке. А плац напоминал поле Ленского расстрела с известной картины. Впрочем, чуть позже я слышал, что генерала расстреляли вместе с Берией. Он оказался наймитом.
Не то их всех гуртом наняли империалисты, сложившись в складчину, не то… Ну, кто кого нанял и зачем, мы когда-нибудь узнаем точно. А пока я думаю, что все устроители крысиного метода просто сволочи и мерзавцы, как и их коллеги из гестапо, и не надо говорить, что они-де верили, они-де выполняли приказ. Они ни во что не верили, кроме своих карманов, животов и привилегий. А приказы… Они выполняли любые приказы, чьи бы то ни было.
Из роддома выносят маленьких розовых младенцев, мальчиков и девочек. Откуда же, черт возьми, появляются убийцы, бандиты и другие изверги?
Однако я помню и другой случай. С бухты Нагаева, в залив Креста на Чукотку шел пароход с грузом черного дерева, то есть в трюмах было четыре или четыре с половиной тысячи заключенных.
Обычно на пароходах, предназначенных для перевозки разных грузов, было специальное устройство на случай возникновения пожаров в трюмах. Капитан нажимает кнопку, и из паровых котлов под давлением 16 атмосфер в трюмы поступает острый перегретый пар, который тушит пожар, а если же в трюмах люди, сами понимаете, так сказать «уха». И тех, кого перевозили в этих трюмах, предупреждали, что у капитана в каюте есть такая кнопка. Ну и, кроме того, над трюмом спаренные на турелях пулеметы. А судно было типа «Либерти», то есть «Свобода».
Указанные люди, четыре с половиной тысячи, были расположены в центральном трюме, который отделен от переднего форпика и заднего ахтерпика специальными клинкетными дверями. Если их поднять, то из одного трюма можно попасть в другой. Среди этапа, как рассказывает молва, был некто Враг…
Врагом его называли за то, что, ругаясь, он вспоминал каких-то врагов: «У, враги!..» Кто был этот человек, то есть Враг, никто точно не знал. Рассказывали, что он был морским офицером, тонул, затем подобран англичанами, а когда вернулся, был посажен в тюрьму. За то, что не утонул. Другие люди говорили, что он просто офицер, был в плену… Короче, точно о нем никто ничего не знал. Не знали также и того, кто помог им. Но кто-то поднял клинкерную дверь в переборке между трюмами… В четыре утра, когда судно было уже в районе островов Ратманова, толпа этапников через задний трюм вырвалась на палубу и очень быстро овладела судном.
А далее тоже туманно: повел ли судно сам Враг или заставил капитана, но судно повернуло к берегам Америки.
Добраться не смогли только до радиста, у него была бронированная рубка, и он открытым текстом передал, что на судне бунт, судно захвачено и идет к берегам Америки.
Последовал приказ авиасоединению, базирующемуся на берегах Чукотки: догнать пароход и утопить его вместе с командой и верным радистом.
Но кто-то рассказывал и по-другому, что пароход успел войти в территориальные воды США, и оттуда вылетели истребители, которые не допустили и отогнали бомбардировщиков, и спустя две или три недели сам Враг или его люди выступали по «Голосу Америки». Что, правда, сейчас трудно установить. Ну, а что было дальше?..
Вы знаете, как пишут стихи? Но, это понятно: размер, рифма. А вот почему появляются слова и образы?
Однажды я был на Куликовом поле. Да-да, на том самом, где была битва. Шел и смотрел вокруг, представляя, как и что происходило в тот день. И вдруг я вспомнил, что князь Боброк слушал землю. Я остановился у небольшого, поросшего ковылью холмика, и лег, прижав ухо к земле. Но земля молчала. Зато другим ухом я услышал многочисленные металлические звуки, как будто где-то с силой били металл о металл, мечи о мечи… Это от очень легкого ветерка, звеня, сталкивались высокие высохшие ковыли, а я… я слышал звуки давно прошедшей битвы.
И вот я на поле том,
Где сталью ковыль звенит.
Здесь, под травой и мхом,
Бранная слава спит…
Но причем здесь Куликовская битва? Которая произошла шестьсот лет тому назад? Причем здесь стихи, поэзия и даже ковыли? Если возникает такое недоумение, то оно напрасно.
Много лет спустя у меня был знакомый, в прошлом — моряк-подводник, великий спец в электронике и компьютерах. Имел жену и двоих детей. Короче, это была очень благополучная семья. В то время ему чуть перевалило за сорок. Он беспрестанно умащивал, украшал и ремонтировал свою пятикомнатную кооперативную квартиру, где-то неисповедимыми путями добывал особо престижные обои, торшеры, финскую мебель и многое другое. Кроме того, у него была дача, машина «Волга», модные брелоки к ключам. Была и библиотека, двадцать пять полок. Одна полка темно-серого цвета обложек, другая — краснообложечная, оранжевая, зеленая, голубая и так далее. Когда никого не было, жили и ели на кухне. Как ели?.. Так себе, как все.
Но однажды я попал к нему, когда он принимал большого начальника, своего шефа. Стол был накрыт в гостиной. Хрусталь, серебро, два вида икры, семга, осетр, буженина, фрукты и даже земляника. На столе бутылка «Наполеона» и французское шампанское. Ну, что ж, он лучше знал, как ему надо жить. Дело его.
И вот однажды я задал ему три вопроса, сказав, что они из американского теста. Первый вопрос такой. За работу по ремонту и наладке компьютеров платят пятьсот рублей, а за погрузку совковой лопатой песка в машину — тысячу рублей. Что бы он выбрал? Второй вопрос. Он — во дворце на необитаемом острове. Там нет никого, кроме роботов обслуги, но есть тысяча костюмов. Одевался бы он, брился бы или нет? И, наконец, третий вопрос. Я даю ему один миллиард, это законные деньги. Что бы он сделал?
На первый он ответил, что выбрал бы погрузку песка.
Я тут же спросил: Значит, ты свою работу не любишь?
— Я люблю шашлык, а работу… Была бы шея, хомут найдется.
На второй вопрос он ответил, что раз его никто не видит, на кой черт одеваться. Если бы позволили природные условия, он ходил бы голым. На третий вопрос он долго не отвечал. А потом сказал, что я бы этим миллиардом испортил ему всю жизнь.
— Как это так — испортил? — изумился я.
Он развел руками:
— Все очень просто. Сейчас я, например, о чем думаю? Мне на дачу надо достать доски, желательно сороковку, а это не фунт изюма, задачка Я ее ставлю перед собой и выполняю. Потом надо гвозди, краску, шифер, стереообои, гобелены, видео, жена требует шубу. Я ставлю себе задачи и выполняю их. Идет время, идет жизнь, и я живу, постоянно выполняя задачи. А ты даешь мне миллиард. Все доступно, никаких задач. Чем же тогда я буду жить? Логично?..
Впрочем, однажды, приблизительно в то же время, когда я знал Павла, так звали этого спеца по электронике, мне самому пришлось подвергнуться импровизированному опросу. Ко мне с торжествующим видом подошел один из моих знакомых и, поздоровавшись, победоносно изрек:
— Я наблюдал за тобой и понял, как ты живешь…
В то время я был, так сказать, уже открытой системой, без всяких тайн и секретов и поэтому только засмеялся.
— Вот ты совсем не употребляешь алкоголя, — назидательно изрек мой знакомый. — Вначале я думал, что ты это из моды, чтоб выделиться из общей массы, а сам-то втихую потягиваешь, скажем, коньячок. Но… — он поднял палец вверх, — оказалось, что нет, действительно, ты не принимаешь ничего.
— Ну и что же?
— Теперь я хочу доказать самому себе, что я — тонкий психолог, и что люди, практически, все одинаковы. Это моя сверхтеория. — Он с прищуром посмотрел мне в глаза. — Но смогу все это я сделать только в том случае, если ты будешь говорить правду.
Я поднял руку:
— Клянусь говорить правду, одну правду и ничего, кроме правды.
— Нет, я всерьез спрашиваю, — повторил мой знакомый.
— Я всерьез отвечаю, — кивнул я. — Что мне скрывать? Спрашивай.
— Ты глотаешь что-нибудь?..
Я вопросительно поднял глаза.
— Ну, эти, таблетки, как их там зовут, колеса, что ли?
Я с отвращением сморщился и плюнул. Мой приятель насторожился:
— Значит, подкуриваешь что-нибудь?
— Две пачки «Космоса» в день.
— Нет, я не об этом, — замотал головой он. — Я насчет этих — анаша, гашиш, опий.
Я засмеялся:
— Еще свиное дерьмо в вяленом виде. Буду я тебе курить всякую мерзость.
— Но ведь люди курят, — внимательно всматриваясь в меня, проговорил он.
— Ну вот и спрашивай тех людей!
Он налился краской:
— Неужели самое худшее, — и тихо, но отчетливо прошептал: — Игла?
— Что игла? — сразу поняв его, все же переспросил я.
— Ну, ширяешься, значит, сидишь на игле, это ведь очень страшно.
Я засмеялся:
— Хочешь, я сейчас разденусь, и если найдешь хоть один след от укола…
— То есть? — переспросил он, бледнея. — Значит, ты и это отрицаешь?
— Итак, резюмирую, — отчеканил я. — Я не употребляю ни вина, ни наркотических препаратов, никак и никоим образом.
— Но если ты не врешь, то совершенно непонятно, как же ты живешь, — жестикулируя, проговорил приятель.
Я засмеялся:
— Устройство-то везде одинаковое, так сказать, физиологический процесс. Потом возникают килокалории, и так далее и тому подобное…
— Я не об этом, — разочарованно откликнулся он. — Чем же ты, черт возьми, живешь? Идеями? Но какие могут быть идеи в твоем возрасте?
— То есть? — переспросил я.
Он рассердился:
— Не притворяйся идиотом. Идеи — это для молодых, когда человек видит мир через розовые очки, полон надежд и хватается за каждую идею.
Я усмехнулся:
— Значит, ты, который, мягко говоря, тоже не первой и даже не второй молодости, видишь мир сквозь черные очки и полон разочарования.
— Ну да, меня на мякине не проведешь, — в свою очередь усмехнулся он.
— Значит, мир и вся жизнь — это обман? — снова спросил я.
Он пожал плечами:
— Ну, а что же еще?
Я вытащил из кармана завалявшуюся там белую крупинку какого-то кристаллика и показал его приятелю:
— Это — цианистый калий. Мгновенная смерть. Положи его в рот, и ничего не успеешь почувствовать…
Он попятился, опасливо поглядывая на мою ладонь:
— Что я, сумасшедший, что ли?
— Ну, милый человек, — атаковал его я. — Мир черный и плохой, жизнь — обман и зло, и ничего тебя не интересует. К чему мучиться? Одно мгновение — и нет никаких проблем.
— Так ведь и меня не будет! — возмутился он.
— А зачем тебе быть в черном мире? Уйди из него!
— Но куда? — озадаченно переспросил он.
— Нелогичный вопрос. Ты же лезешь в бутылку и на короткое время, пока пьян, устраиваешь мир по собственному усмотрению. Но просыпаешься опять-таки в том же черном мире и в черной жизни. Ничего не меняется. Если не хочешь умирать, тогда тебе надо сойти с ума. Тогда мир все время будет искажен. Ты можешь приобрести себе какую-нибудь идею, например, что ты — марсианин или Франсуа Рабле, или изобретатель перпетуум-мобиле, и жить тебе будет легко. Не надо будет напиваться и утаивать деньги от собственной жены.
В его глазах что-то блеснуло. Он наклонился ко мне и прошептал:
— А может быть, ты — сексуальный маньяк?..
Мне было очень смешно и забавно.
— Да! По ночам я вылезаю через форточку и насилую одиноких женщин, а потом устраиваю оргии, А потом пишу стихи собственной жене.
— Сумасшедший, — прошептал он. — Я просто хотел узнать, как же ты живешь, а ты мне какую-то чушь про стихи. Заморочил меня.
Все это были, в общем-то, хорошие люди. Павел с риском для жизни когда-то спас подлодку, и этот доморощенный философ тоже был не последним… Но эти люди воспитаны с детства воспринимать мир так, как им внушали.
А если перевоплотиться в мир компьютеров, вообще не захочется жить, потому что возникнет неотвратимый вопрос: зачем считать, когда рядом ведет счет смерть? Зачем вообще все? Хватай как можно больше и быстрей. К чертям все эти дурацкие морали и предрассудки. И вообще, к черту все, что не дает все больше и больше удовольствий. И уподобишься крысам в опыте польских ученых. Тварям вживили в центр удовольствия провода соединили провода с педалью, научили пользоваться педалью И крысы пренебрегли всем. Они нажимали педаль, пока не сдохли от истощения.
Не хлебом единым!.. Не только им одним жив человек. Настает день и час, когда много вожделенных эфемер становятся такими же никчемными и ненужными, как та самая игрушка, которой ты добивался с плачем и криком, будучи трехлетним мальцом, а в шесть выбросил в мусорное ведро. Автомобиль, самолет или даже собственный межпланетный корабль не может быть целью жизни. Это только средство. Главное — это цель.
Но она не может быть среди вещей, она не вещественна. Не стоит отдавать жизнь за любые вещи.
Молодежь говорит, что старики полны предрассудков, и поэтому не могут их, молодых, понять. Мы живем в мире созданных вещей, стоя в них по колено. А они, молодые, — по горло. Они, конечно, в этом не виноваты. Виноваты в этом мы. И от этого еще горше.
Один молодой человек, механик, электрик, смотрел вместе со мной по телевизору «Отца Сергия». Сначала ему было все понятно. Но вдруг блестящий гусар, князь идет в монахи. «Спятил!» — усмехнулся молодой человек. Потом момент, когда в келью Сергия приходит молодая и красивая соблазнительница, и Сергий рубит себе палец. «Идиот!» — возмутился молодой человек. — Такая баба!» Но я ничего не сказал ему, представил себе другой вариант, когда шагреневая кожа желании кончается, превращаясь в ничто, и тот же Сергий, окунувшись в пустоту, пускает себе пулю в лоб. Мир вещей очень соблазнителен, но короток.
А еще один молодой человек, умница, умелец и чистюля однажды сказал:
— Да, в одном вы правы. Вся эта наша музыка только для того, чтобы заполнить пустоту. Но разве классика не для этого же?
Я не музыковед, но думаю, что тот, у кого пустая душа, равнодушен к любой музыке и к классике тем более. Классика аранжирует то, чем заполнена душа, ярче обрисовывая образы и как бы овеществляя их.
Однако, черт-те что! Начал с Куликова поля, а кончил поп-музыкой.
Когда слышишь запах серы, вспомни о черте. Почему далеко за кордоном тебя принимают как князя и дают громадную сумму денег. Что это? Я уже говорил, что в «Архипелаге ГУЛАГе», этой огромной книге книг, есть один типаж. Русский, коммунист, родился в России, в гражданскую воевал в Первой Конной, в тридцать седьмом был взят и, пытанный и мученный, засажен в лагерь. И вот война. Лагерь, где находится этот человек, захватывают немцы, и он идет служить к ним, идет служить из чувства отмщения. И служит верой и правдой.
А как же идеи? Он их пересмотрел. Это может быть, это уже было. Верующие становились гонителями веры, а атеисты — схимомонахами. Я лично знал одного такого. Был, что называется, твердокаменный, а жизнь кончил схимником в ленинградском монастыре. Это все так. Но русский не может стать немцем. Обиды обидами, а Россия — все же Россия.
Можно понять любого белого офицера, но не могу понять полицая и добровольного немецкого прислужника. Конечно, можно жить в Америке, в Африке, у черта за пазухой… Я думаю, что великий Князь (кто-то из Романовых), отказавшийся принять генерала Власова — «Изменников России не принимаю» — был на сто голов выше любого из этих, кто ссылался на обиды и на свое право мести.
Огонь горел в неглубокой ямке, покрытой толстой чугунной решеткой. Я сидел рядом с огнем на кошме, переворачивая кусочки мяса, жарившегося на решетке, и потягивал чай. В юрте никого не было, только изредка заходила жена Паш-аги, проверяя, не остыл ли чай, и все ли есть на достархане.
Хозяин был на охоте. Но, приезжая в аул, я сначала считался гостем всего аула. В ауле и рядом стояли мои колодцы, но, по-туркменскому обычаю, если я раз гостевал у кого-нибудь, то все последующие разы невежливо быть гостем в другом доме. Это набрасывает тень на дом, где тебя принимали впервые. Значит, тебя там плохо принимали, ты там плохо пил-ел, вот и пошел в другой дом. И поэтому, заезжая в аул, я всегда был гостем Паш-аги.
Кроме того, я довольно неплохо знал историю туркменов, помнил имена непобедимых сардаров, тюре, ханов и ханш. А еще Коран. Я вообще интересовался религиозными учениями, в том числе и мусульманством, знаменитыми людьми, шиитами и сунеитами. Туркмены, кстати сказать, сунеиты. И, когда я приезжал в дом к Паш-аге, как бы невзначай приходили соседи — поговорить об обычаях, легендах, о Коране, и это все нравилось хозяину дома
В семье Паш-аги у меня был, в некотором роде крестник, самый младший внук хозяина дома. Его по моему предложению назвали Аюб-ханом, в честь знаменосца-пророка.
Сегодня хозяин во главе отряда мергенов-охотников находился в песках. Шла большая охота на волков.
Ее проводили с большим размахом, используя как новую технику, так и древние обычаи и способы.
Волки стали бичом, особо одна стая, охотившаяся вблизи аула. Говорили, что во главе стаи — волк-оборотень, знающий человеческий язык и все человеческие обычаи.
Около шести вечера я увидел сначала облако пыли, потом всадника, а далее — машины с водой, едой. В одной из них везли убитых волков.
Туркмен, здороваясь, подает не одну руку, а обе. Это и религиозный обычай, и некое отличие, показ того, что обе руки его безоружны. Кроме того, здороваясь, щупают косточку большого пальца правой руки, так как по преданию, по свету все время ходит святой Хызр. Он может принять любые образы, как людей, так и животных. Хызр может дать и счастье, и наказать. Когда Хызр перевоплощается в человека, его можно узнать только по отсутствию косточки большого пальца на правой руке.
Мы очень хорошо, с полным соблюдением обычая поздоровались с Паш-агой, задали ритуальные вопросы о здоровье, о благополучии, настроении, потом я обошел всех остальных, здороваясь с каждым за руки, и пошел к убитым волкам.
Пустынные волки несколько меньше, чем волки наших сибирских лесов или бело-желтые страшилища полярных пустынь, но они не менее свирепы, очень подвижны и собираются в большие стаи. Но вдруг я увидел огромную черно-белую тушу. Зверь был чуть ли не в два раза больше обычного волка и совсем иной окраски.
Да, передо мной лежал убитый пес, обыкновенная чабанская собака, потомок тибетских догов. Правда, он был громаден даже для этой могучей и свирепой породы волкодавов. На шее щетинился широкий ошейник из толстой кожи с острыми стальными шипами, который не давал возможности схватить за горло.
Я насчитал шесть пулевых ран, то есть пса убили не случайно. Паш-ага, подошедший сзади, тоже долго смотрел на убитого, потом ткнул в него палкой и жестко бросил:
— Предатель!.. Днем жил в ауле, ел хлеб от людей, а ночью приводил волков.
А я никак не мог вспомнить, кого напоминала мне эта массивная лобастая голова с мощными челюстями. И вдруг вспомнил: «Чемодан»!
Человека с таким прозвищем я встречал в другой жизни. В тот день, когда я впервые увидел его, стоял страшный мороз, страшный даже по этим нечеловеческим местам — минус шестьдесят пять, и внутренний репродуктор прохрипел: «Актированный день». Иногда, когда температура опускалась до двадцати пяти, репродуктор изрекал: «Лица среднеазиатской и кавказской национальности на работу не выходят» и те, к кому это не относилось, проклинали себя за то, что они не узбеки, не азербайджанцы, что давало бы им право хоть день полежать в вонючем тепле. Еда была очень скудна, а работа лошадиная, и в актированный день можно остаться на нарах, мечтая о чем-то очень простом и заурядном, но совершенно фантастическом и недоступном здесь. Например, о затирухе.
Если залить муку кипятком, постоянно мешая при этом ложкой, а потом все это еще подсолить, получится вкуснейшая еда. Это и есть затируха. И как сладко представить себя обладателем целого ведра этой мучной каши, именно ведра, которое можно медленно, с чувством и толком опустошать…
В тот день сто пятьдесят мечтателей лежали в юрте, об этом сооружении я уже рассказывал. Люди лежали на нарах, подстелив под себя что попало, В середине, на асбесте и железных листах, за изгородью из рифленой арматуры — печь. Она из толстого чугуна, с ребрами жесткости и похожа на огромную авиабомбу без стабилизатора. Растапливают ее через небольшую дверцу, а когда растопится, поднимают носовую часть и засыпают уголь или кокс. Пахнет горелым металлом, помоями и самосадом, а на заборчике вокруг печи сушатся разные, вроде бы ненужные пещи.
Сушатся рукава от старой телогрейки. Кажется, на кой черт они нужны, эти рукава! А вот и нужны. Обувь-то марки ЧТЗ. Только челябинский тракторный здесь ни при чем. Верха у ЧТЗ брезентовые, а вот подошва — из старых автопокрышек. Если на ноги натянуть разные тряпки, потом рукава и все это засунуть в ЧТЗ, то жить все же как-то можно. Если же босиком или, допустим, в носках, то жить нельзя или, во всяком случае, протянешь недолго. Поэтому и сушилось на оградке всякое невероятное тряпье.
Штукатур, так почему-то звали старого вора, налил мне в стакан густого чая и, закурив крепчайшего самосада из закарпатской посылки, спросил:
— Ну что, позовем Чемодана? Поговорим?..
Штукатуру было лет под пятьдесят. Среднего роста, плечистый, со стремительными движениями и покрытым оспинами крупным лицом. Более тридцати лет он был вором. Время от времени его сажали, освобождали, потом снова сажали, но в лагерях он был неприкосновенной личностью — вор в законе.
Слово «вор», когда к нему добавляется слово «закон», не обязательно обозначает похитителя чужого имущества, таких на старой Руси называли татями и шишами. Но, как бы там ни было, воры, тати или шиши — это всегда волки, а у волков свои законы. Но не буду распространяться о ворах, об их законах, я — о предателях.
Посланец ввел Чемодана. Такой же крепкий, как Штукатур, но более грузный и оплывший, с массивным бульдожьим лицом. Чемоданов Павел Власович, срок — пятнадцать лет. Бывший председатель горисполкома, два высших образования и кандидатская степень по философии. Сидел за взятки, махинации и присвоение общественных средств.
— Садись, мил человек, — протянул Штукатур, кинул на табурет кисет с самосадом. — Садись и закуривай… Ты меня знаешь?
— Кто ж тебя не знает? Ты — Костя Штукатур, вор в законе.
Штукатур усмехнулся:
— В законе… А ты, Чемодан, что ж, вор вне закона?
— Я вообще не вор, — поперхнулся дымом Чемодан.
— Ну да, конечно, он — идейный борец за госзнак, — ядовито пояснил сидящий рядом с нами Черный.
Штукатур благодушно засмеялся и спросил:
— Ты ведь, Чемодан, философ? Вот мне и интересно, а что такое, с философской точки зрения, вор?
Чемодан пожал плечами и, сняв квадратные очки в дорогой оправе, начал протирать стекла тряпочкой.
— Если формально, то именно тот, кто ворует, и есть вор.
— Отлично объяснил, с научной точки зрения, — снова вмешался Черный…
— У каждого человека — своя профессия, но, в узком смысле слова, это все, конечно, так.
Штукатур удовлетворенно хмыкнул:
— Ну, а если, скажем, без «фомича» и других инструментов заставить тебя отдать деньги или обмануть? Тогда как будет называться такой человек?
— А это будет мошенничество, — не раздумывая, пояснил Чемодан.
Я даже рассыпал табак, заворачивая цигарку.
— Хрен не слаще горькой редьки, что в лоб, что по лбу, все равно воровство.
— Ну-у, в общем, и это так, — согласился Чемодан.
— Все зависит от того, кто этот вор, — произнес Штукатур и крякнул кому-то в темноту нар: — Солдат, иди сюда!
К печке подошел плечистый высокий парень со сладковато-красивым выражением лица. Штукатур ткнул пальцем:
— Он был пограничником, ему доверяли охранять границу, он давал присягу… А шпионы с той стороны платили ему деньги, и он наплевал на все присяги и за деньги пропускал их туда-сюда.
— Ну уж, не обязательно шпионы, — буркнул парень, — так, один попался, а все другие контрабандистами были.
— Ну да, — не обращая внимания на его слова, проговорил Штукатур. — Ну и кто же он, по-твоему, Чемодан?
— Раз ему доверили, и он дал присягу, а потом продался, значит, предатель, — резюмировал бывший предисполкома.
— А ты действительно философ, — засмеялся Штукатур и снова крикнул: — Папочка! Поди сюда, миленький!
Подошел полненький кругломордый мужичок с мясистыми губами, которые он постоянно облизывал.
— Здесь, Чемодан, каждой твари по паре и все двадцать четыре подлости. Эту стерву родители в школе избрали, чтобы он их детишек, мальчиков и девочек, вел в турпоход и воспитывал. Доверили ему, а он их всех по очереди в палатку к себе таскал, как лиса кур… Я к чему это все говорю, для чего все это собираю: чтоб выяснить, кто ты, Чемодан. Может, тебя тоже сделать вором в законе? Наворовал ты изрядно, больше, чем мы всей кодлой…
Штукатур снова закурил и, посмотрев нам в глаза, отрицательно качнул головой.
— Нет, нельзя тебя вводить в закон, Чемодан. Мы — волки, Чемодан, и жизнь у нас волчья. А ты — сука, Чемодан, предатель. Тебе доверили, а ты, как неверный пес, обкрадывал своего хозяина, воровал у него из тела куски живого мяса. А с трибуны, небось, о волках кричал, требовал и настаивал… Предатель ты, Чемодан, и изменник.
Чемодан съежился:
— А вам-то что? Каждый ворует, как может. А слова, они что? Одни слова!
Штукатур глубоко затянулся и, выпустив дым, согласно кивнул головой:
— Это верно, Чемодан, мне все равно. Но ты, Чемодан, сам себя в закон вводи. Только здесь общество-то особое, продавать начнешь, доверие использовать — убьют ведь тебя, и все. Тут тяжеленько, Чемодан, не так, как у тебя в горисполкоме. Или заставь всех, чтоб тебя признали или гнись. Каждому свое.
Я тогда возвратился из тайги, на короткое время распустив артель. Мы мыли золотишко в Ягодинском районе, и дело у нас шло на редкость хорошо. Во-первых, шло золото, и мы ни одного дня и часа без работы не оставались. А во-вторых, мы нашли новый источник энергии, можно сказать, дармовой, в виде подарка от господа Бога. Если говорить высоким стилем, то построили электростанцию, а если же попроще — использовали силу реки и ручьев, истекающих из нее, а реки и ручьи здесь, на Колыме, бешеные. Вот и представьте себе колесо в два с половиной метра диаметром. Вода крутит колесо, а от колеса через редуктор крутится генератор, и выдается ток. Нам его вполне хватало на перфораторы, на молотки и, главное, на бутары.
Что такое бутара? Представьте себе некий великанский гроб без крышки, метров, этак, девять в длину. Стены и днище как снаружи, так и внутри, просмолены и внутри еще обложены грубым шинельным сукном. На сукне лежит делитель, похожий на девятиметровую деревянную лестницу. На делителе лежат грохота — стальные доски с множеством разнообразных отверстий, а у самой бутары есть голова и хвост. Голова цельная и чуть повыше по бортам, и стоит она, обращенная к потоку воды. Вода несется через голову в хвост, а в хвосте — замок, этакий деревянный клин до самого дна, чтобы можно было спускать воду и разные камешки.
Бутара стоит в воде на самой стремнине, чуть накосо, голова выше, хвост ниже. На голову сыплют золотоносный грунт, доставляя носилками или тачками. Вода размывает грунт, невесомое смывается, крупное и тяжелое уходит в хвост и там перетирается, так как между гальками попадаются самородки. Тяжелая мелочь проваливается в дырки и, делясь сегментами лестницы, оседает на сукно. Осевшее — это шлихи, их впоследствии доводят лотком.
Во время работы рядом с бутарой целый день стоит в ледяной воде пробутовщик. В руках у него — пробуторна, что-то вроде длинной и очень крепкой швабры. Он все время буторит, двигает грунт и воду против потока и разбивает, разминает комки. Не труд, а каторга. Попробуй-ка часов по шестнадцать стоять в ледяной воде, весь мокрый и шуровать тяжеленной буторкой. Ноги уже ничего не чувствуют, стоишь, как на ходулях, а плечи и руки болят, как будто в Куликовской битве участвовал. Впрочем, со временем человек ко всему привыкает: к ледяной воде, к тяжести, к ссадинам. Плечи и руки наливаются звериной силой.
Так вот, вместо пробуторщика мы установили двигающиеся железные катки. Попадется что-то очень твердое, пружины сожмутся, и комок проскочит. Это куда ловчее, чем пробуторщик с его шваброй.
Золото любит работу, но умную и дельную. Дураков золото не любит. Тащили в тайгу и дизеля, и локомобили, — и все для того, чтобы добывать электричество. Но попробуй-ка, допри на себе цистерну с соляркой. А если она кончится, а если что-нибудь сломается? Золото нужно всем, а ты — никому. Наша ГЭС решила все эти вопросы.
Взрывчатку и детонаторы нам, конечно же, не давали. Может быть, и был в этом запрете какой-то смысл, но у меня в артели не было ни сумасшедших вообще, ни сумасшедших террористов, ни пироманов. Все были тертые, битые, мученные и крученные. Аммонит мы добывали у геофизиков, у рудниковых отвальщиков и даже в воинских частях. Спирт решал все проблемы, а взрывником был я сам. Толковый взрыв — избавление от многодневной дурацкой работы.
Сейчас я ехал домой. Предстояла зимовка, а это уж очень серьезно. Ставишь впритык к терраске, то есть к земляному борту, палатку мест на сто, а из палатки выход прямо в штольню. Штольня — два метра высоты и два ширины. Зимовка — это значит зимовать, а это минус пятьдесят-шестьдесят-шестьдесят пять градусов. Сорок — оттепель, земля — как сталь, воды нет. Чтоб бить штольню по слою, надо отогревать грунт. Отогревают землю бутом, то есть греют на костре здоровенные камни и укладывают их в штольне к стене. Они землю и отогревают. Потом киркуют, копают и носят в палатку, а в палатке уже моют лотком. Но чтобы мыть, надо воду, значит, надо таять снег. Беспрестанно горят печи, идет уйма дров. А колымская тайга — хилая, как кудри на лысой голове. Для зимовки надо не менее ста пятидесяти кубов дров. Потом в корытах, сделанных из разрубленных вдоль бочек, тает снег, и в талой воде отмывают лотком золото. Кроме того, надо еще и саму палатку греть, а в ней и людей. Конечно, палатка не простая с утеплителем, но утеплять надо самим. Ставишь внутри деревянный каркас покрепче, на него — толь, рубероид в два-три слоя, потом на это натягиваешь палатку, на ней — второй каркас. Потом — блоки мха, лапы стланика и снег. И себя надо тоже обихаживать, держать, так сказать, на шкале твердости, иначе можно умереть дважды или даже трижды. Короче, это очень веселое занятие. Поэтому перед долгой зимовкой я распустил артель на десять дней, чтоб каждый мог повидаться с семьей, если, конечно, она у него была, взять все необходимое, собраться. Но зимовать в этот раз мне так и не пришлось.
Жену я застал всю в слезах, и ничего не мог понять в этом наборе жалоб, слез, всхлипываний и истерики, пока не поклялся все перебить, сжечь и себя и ее. А она меня знала. Меня не донимали многие проблемы, которые донимали других, но я сам творил себе свои проблемы, умудряясь из малозначительных случаев и из оттенков создавать собственные, свои. Я не мечтал о волжском пиве или об аджарских пляжах, не вздыхал о помидорах и персиках, о метро, об интеллектуальном общении. У меня были книги. Книг на Колыме было очень много. А насчет общения… даже если твой собеседник — идиот, то для тебя это тоже путь познания. Ты познаешь идиота, причем многие из них отличаются от неидиотов только тем, что не умеют это скрывать. Впрочем, на Колыме идиотов было сравнительно немного. К тому времени у меня сложилось свое мировоззрение, свои установки, и отлучить меня от них кому-либо вряд ли удалось бы.
Жена рассказала: с год тому назад некая комсомолка (она ее потом назвала Галей) сообщила в райком, в прокуратуру, что начальница межрайонной аптекобазы Хвостова фальсифицирует медикаменты. Что это значит? Очень просто… Берешь какой-нибудь порошок, который стоит, допустим, тысяч пять за килограмм, отсыпаешь от него, скажем, одну треть, а потом добавляешь туда тот же вес, но очень безобидного и очень дешевого порошка, например, белой глины, мела, или, скажем, сахара, с которым пьют чай. А дорогих медикаментов много, среди них — наркотические, смертельные яды. Что же касается того, что кому-то эти разбавленные лекарства не помогут или даже навредят, Хвостова придерживалась концепции незабвенного гоголевского Земляники: все в руках божьих, Бог дал — Бог взял.
Провели расследование. Все подтвердилось. Хвостову сняли, и она куда-то исчезла. Но так как она снабжала этими испорченными медикаментами все аптеки района, в том числе и аптеку которой заведовала жена, то через некоторое время все эти порченные медикаменты были изъяты по списку. А потом всех аптекарей вызвали в суд и предъявили им иск. Я помню, как лично сам писал в суд мотивированное заявление с отказом платить за чужие грехи. Суд отложили. Но с Магадана приехал ревизор, некая Торукаева, имевшая указания изыскать, найти, измыслить… И она, конечно, нашла пятнадцать тысяч рублей недостачи. А моя жена — что? Ребенок. Ее в тюрьму, да еще к колымским гиенам!
Я заведомо знал, что она не брала и не махинировала. А что делать? Поджечь аптеку, догнать и убить Торукаеву, добраться до старой суки Николашкиной, которая заведовала всем аптекоуправлением, дать взятку, но кому и за что?
Прежде всего я собрал все архивы и спрятал их так, что их не нашел бы никто. Позвал Алексея Романовича, моего друга и человека необыкновенной судьбы и сделал двойную самопроверку. Но прежде я расскажу несколько слов об Алексее Романовиче.
Родился он не то в двенадцатом, не то в тринадцатом году в Иркутске. Отец был убит на фронте, а мать умерла неизвестно отчего. Потом была беспризорность, приюты, потом, в гражданскую, он был сыном полка, и уже незадолго до этой войны — высшее специальное училище. Он командовал группой спецразведки: уничтожить, захватить, взять тепленького и многое другое. Группа была подчинена ставке Верховного Главнокомандования.
Плечистый, сухощавый и светловолосый с серо-голубыми глазами и резкими чертами лица, он говорил по-немецки, как немец, знал анекдоты последнего времени и бесподобно играл на губной гармошке. Через два года он уже имел восемь орденов и звезду Героя.
Однажды, когда он вернулся из рейда в расположение части, там появился человек из политотдела фронта. Беседуя с Алексеем Романовичем и что-то записывая, он внезапно увидел лежащий на столе огромный фолиант, и с трудом, путаясь в словах, прочел; «История мировой порнографии». Раскрыв ее наугад, он налился багровой кровью:
— Это… Это ж… — он искал название. Но Алексей Романович перебил его:
— Просто голые бабы, ни секретных документов, ни антисоветской агитации.
— Но мораль, — захлебнувшись, взвизгнул политработник.
— О своей морали мы позаботимся сами, — прервал его Алексей Романович.
Политработник взглянул на звезду Героя и чуть поубавил тон.
— Я вынужден изъять это произведение фашистской культуры и доложить кому следует.
— Ничего ты не заберешь, а доложить — докладывай, это твой хлеб.
— Вы забываетесь, капитан, — распетушился тот. — Я вам приказываю!
— Приказывать ты мне ничего не можешь, — отчеканил Алексей Романович и повернулся к сержанту. — Василий! Проводи товарища подполковника!
Все вроде бы на этом и кончилось. Подполковник во вражеские тылы не ходил, и вообще на войне он был нужен так же, как экстракт хинина за обеденным столом.
Но он мог запросить и обработать любые документы, и он запросил и обработал. И получилось, что не банда дезертиров, уходящих в тыл уничтожила заградотряд, а спецгруппа капитана Иванова. И что в распоряжении группы была не книга со скабрезными картинками, а разлагающая фашистская литература, написанная если не самим Гитлером, то кем-то из его ближайших приспешников.
Ночью капитана Иванова взяли. Ему инкриминировали, во-первых, уничтожение роты внутренних войск, распространение фашистской идеологии, попытку дискриминации политотделов и многое другое. Потом — ожидание расстрела, а потом — Колыма. Его здесь хорошо знали и помнили, а особо один случай.
Когда пароход с этапом остановился у пристани, у узкой горловины специального трапа, через который пропускали по одному из привезенных заключенных, стоял солдат с деревянным молотком и с куском бумаги, пришпиленным кнопками к дощечке.
«Первый, второй, третий, четвертый, пятый…» — считал солдат, ударяя тяжелым деревянным молотком по спине каждого проходящего и, отсчитывая пятерку, делал пометку, а потом все повторял сначала.
И вот, когда его молоток взлетел над спиной проходящего Иванова, тот резко обернулся, и его глаза встретились с глазами солдата… Считающий густо покраснел и выронил молоток. А потом, когда уже Алексей Романович прошел, он остановил прохождение этапа и, сунув дощечку с отметками в чьи-то руки, скрылся.
Воздействовать на конвойного солдата, да еще на Колыме. Воздействовать одним взглядом. Об Иванове стали говорить, что у него особый гипнотический взгляд и еще бог знает что.
Но дело заключалось, конечно, не в гипнозе. Человек, даже если его приучили обращаться с другими людьми хуже, чем со скотом, где-то в самой глубине чуть-чуть остается человеком. В нем пробуждается сомнение и что-то похожее на стыд.
Потом, еще позже, спустя год, Алексей Романович был оправдан. Ему вернули ордена и звание Героя. А пока он, ссыльный, на прииске работал бухгалтером. За двое суток мы с ним дважды перепроверили всю аптеку и всю документацию, но ничего не нашли, никаких растрат и хищений. И Алексей Романович раскрыл нам, где и в чем зарыта собака. А в бухгалтерии он был великим спецом.
В понедельник приехал помпрокурора Макушкин с двумя милиционерами. Войдя в комнату, он ткнул в меня пальцем:
— Ты кто такой?
— А ты? — ответил я.
В комнате сидело трое из моей артели, которые убеждали меня кинуть этим, их пятнадцать тысяч, пусть они подавятся. Но я уже пошел вразрез.
— А у ней муж-то вроде бы не значится, — спросил он. — Значит, ты — сожитель?
— А мне наплевать, что у вас значится.
— Интересно, — протянул Макушкин, — У тебя, конечно же, отличная биография, и ты нас, конечно же, ненавидишь?
— Это кого, вас? — переспросил я.
Макушкин вяло улыбнулся:
— Прокуратуру, милицию…
— Лично вас, — ответил я.
— Но ведь вы меня в первый раз видите, — перешел на «вы» Макушкин.
— Это вам только кажется, — ответил я. — Я давно вас знаю, и делишки ваши.
В лице Макушкина что-то дрогнуло, мелькнул какой-то непонятный в то время испуг, и он махнул рукой:
— Посторонних прошу покинуть квартиру.
— Пусть они будут понятыми, — показал я рукой на своих бригадников.
— Хорошо, — согласился Макушкин, — не надо будет никого искать. — И начал записывать фамилии понятых.
Между тем один из милиционеров привел участкового и тот, кося на меня глазами, чтото жарко зашептал на ухо помпрокурора.
Ничего, конечно, не нашли, а я, издеваясь, предлагал им поднять полы и разобрать стены.
Но они все же увезли с собой Аннушку. Она просидела ночь в районном КПЗ, а я кружил вокруг, как голодный волк. Утром жену выпустили под расписку, и я увез ее, притихшую и молчаливую. А вообще-то она была веселой и резвой хохотушкой. Ее взяли, чтобы запугать.
Вечером, дня через три, я остановил на улице самого Макушкина, идущего пешком к дому, и он испуганно заозирался по сторонам.
— Да нет, — засмеялся я. — Ты успокойся. Я вот что хотел тебе сказать: мы все проверили и перепроверили. К ее рукам не прилипло ни копейки. Это ты знаешь сам, и знают те, кто тебя науськал. Но если ее тронут, и даже посадят меня, вы все заплатите за это. Вас похитят, вывезут в тундру, разденут и подождут, пока вы затвердеете. Знаешь, как это сказано у древних? «Пусть погибнет мир, но исполнится закон».
— Кто сказал вам, что ее посадят, — заторопился Макушкин. — Ничего подобного, она полностью попадает под указ об амнистии, и все будет прекращено, — уже тоном сообщника добавил он. — А вы — артельный у старателей?
— Ну и что? — спросил я. — Золота надо?
Потом, проходя по улице, я совершенно случайно прочел красную вывеску: «Комитет Государственной безопасности по Магаданской области…». Я на несколько секунд задержался, и в моем мозгу что-то начало созревать.
Я написал заявление, что некая Хвостова, в прошлом, заваптекобазой, похитила для неизвестных целей огромное количество наркотических и сильно ядовитых веществ, при помощи которых можно уничтожить все население Магаданской области вместе с Чукотским национальным округом, а далее слово в слово выписки из фармакопеи. Кроме того, я взял с собой эту большую, черную и очень официальную книгу.
Едва дежурный по управлению прочел это заявление, он тут же взял трубку и позвонил: «Тут есть заявление с ранее неизвестными нам фактами…»
Мы шли по тихому и длинному коридору и через двойные двери приемной.
— Присаживайтесь, — указал на стул очень благодушный и, по внешнему виду, пожилой человек в штатском. Он внимательно меня выслушал и вместе со мной сверил все указанные цифры из фармакопеи, а потом улыбнулся:
— Чего только не может наделать черт, когда Бог спит.
Надо заметить, эта фирма умела работать. Факт фальсификации был доказан моментально. Хвостовой задали вопрос: кого именно и по чьему поручению она снабжала ядами и наркотиками. И Хвостова очень точно и ясно доказала, что она ни в коем случае не диверсантка и не шпионка, а воровка и мошенница. Впоследствии вместе с Николашкиной обвинили в подрыве народного здравоохранения. Все они совершали невероятно выгодный обмен наркотиков на золото. Потом еще допросили Торокуеву, Мазаревича, а всего по делу прошло человек двадцать. Так и закончилась эта, если угодно, детективная история. А с Анной мы тут же расписались. Она уехала на материк. Она слишком перепугалась. А я… я никуда уехать не мог. Однажды меня спросили:
— Говорят, ты писал заявление.
— Ну да, я писал. И что… А вы хотели бы, чтоб я, разорвав ворот рубахи, бросился на них с топором и сгинул в какой-нибудь колымской яме? Я поразил их их же оружием. — Дегазацией. Очень помогает от паразитов. Кроме того, это касалось не меня, а другой молодой жизни, которую хотели отдать на съедение колымским людоедам. И отдали бы, все четко и точно запротоколировав, заверив и опечатав. Они рассчитали, все учли, все средства борьбы и все оружие. Но не учли, что и я могу воспользоваться им же.
Однажды, когда в Академию наук обратились животноводы с Балхаша с жалобой, что волки расплодились и наносят урон стадам и что все способы испробованы, но нет спасения, Академия порекомендовала переслать с Уссурийского края десять пар тигров. И вопрос был решен.
Меня всегда удивляла мозаика. Когда ты стоишь где-то внизу или в стороне, ты видишь все сразу… Вот огромное со всеми деталями лицо Спаса… Вот…
Но как же лепит картину-портрет ее творец. Художник, кладя разноцветные камешки, он постоянно должен держать в памяти создаваемый образ. Тому, кто пользуется карандашом, кистью и даже аэрографом, проще, чуть-чуть отстранись и видно все. А здесь — чтобы увидеть то, что держится в мозгу, в памяти — надо спуститься вниз или отойти в сторону. Я и сейчас не знаю, как все это делается, хотя и сам пользуюсь этим методом. Память листает страницы, иногда так быстро, что еле успеваю прочитать строки, иногда надолго оставляет книгу открытой.
Когда в холодном мареве ночей
И в звездных бликах темнота вставала,
Я обращался к памяти своей.
Листая книгу жизни от начала.
И опускаясь на седьмое дно,
Среди других теней бесследно тая,
Пил памяти полынное вино.
Ничем его в тот час не разбавляя.
Не знаю, получились ли портреты, получилась ли картина.
Я всегда имел какую-то непонятную страсть к сильной оптике. И в этот раз я сидел на холме, рассматривая через мощный бинокль чудесные сады, начинающиеся почти у самого подножия. Среди грядок или по углам росли цветы, очень много роз, и весь воздух был пропитан этим странным, ни с чем не сравнимым запахом роз, соснового леса и приглушенным запахом моря. Море находилось, примерно, в двадцати километрах. А розы здесь разводил совхоз. Я находился в старом Крыму, где была могила Александра Грина. А Грина я любил всегда. Люблю и теперь.
И вдруг через стекла я увидел ноги в разношенных шлепанцах и в галифе. На галифе — знакомый кант, потом — руки, большие узловатые руки с голубой татуировкой на одной из них. Ну да, земной шар и меч, протыкающий осьминога, лезущего откуда-то из-под Антарктиды. Ну и что? Я ничего не имею против этой эмблемы. И я вообще неравнодушен к мечам. Но это был не просто знак, а татуировка, и она что-то мне напомнила, и она, и тщедушная тощая фигура в майке, в разрезе которой пробивалась клочковатая седая поросль. А вот и голова, лицо…
Да, это он, капитан Смиряков, его так и прозвали Головастиком за непомерную, не по фигуре, голову котлом. А лицо… лицо было очень незначительным — плоское, с белесыми глазами и вздернутым коротким носиком.
Тогда он был начальником режима, капитаном, но потом я слышал, что ему дали большую звездочку и перевели начальником лагеря.
Об этом человеке я знал неожиданно много. Например, я знал, что он беспрестанно потел, и, смотря на него, я тогда думал, что он идет, хлюпая в собственном поту.
Я слышал, что с ним не уживалась ни одна женщина, и совсем не потому, что от него несло потом: от этого можно было избавиться. Жизнь превратила его в какое-то страшное чудовище… Ходили странные слухи, не укладывающиеся у меня в голове. Но когда он входил в камеру изолятора или даже в барак, все замолкали, с ужасом смотря на его безликое лицо.
Защелкивая и затягивая наручники, он наблюдал, и на плоском лице появлялась гримаса любопытства, как у мальчишки, когда тот разбирает интересную игрушку. Иди, скажем, рубашка, такой брезентовый балахон с длинными рукавами. Капитан Смиряков наступал сапогом на живот, заставляя выдохнуть, а потом затягивал до отказа, как супонь на лошади.
Конечно, работенка у капитана была нервная, но это в зависимости от того, как на нее смотреть. На суть дела ему было, в общем, наплевать. А вот частности его интересовали.
Особо Смирякову не нравились крупные, крепкие и жизнерадостные люди. И он подбирал к ним ключики — находил, изобретал… Конечно, если в человеке два метра роста, его нельзя укоротить, у Смирякова не хватало на это ни звания, ни должности. Но приморить, заморить, отнять здоровье — это он мог.
Что касается того, что у него сильно потели ноги, это я узнал случайно.
Я досиживал свои десять суток в ШИЗО, потому что я просто не заметил Его Высокопревосходительства, гражданина Старшего Надзирателя, и тогда он сбил с меня шапку здоровенной затрещиной. Но, прежде чем я успел вцепиться ему в глотку, меня скрутили, исполнили на мне чечетку, потом гопак, а потом потащили в изолятор и накинули рубашку по методике капитана Смирякова. А потом… мне терли уши суконной рукавицей… Кстати сказать, отличный способ приводить в сознание. Но когда я приходил в себя, меня охватывало невыносимое сожаление, как же это я не успел дорваться до его глотки!
Оно, конечно, рыба гниет с головы. Но речь-то идет не о рыбе, и поэтому я не верил, что некий главный виновник лично инструктировал каждого гражданина начальника.
С унтером Пришибеевым, с тем все понятно: сначала били его, потом бил он. Но этих-то никто не бил.
Чем ниже и бездарней человек, чем меньше у него души и памяти, тем сильнее ему хочется утвердиться, доказать всем вокруг, что он — тоже… И, мало того, самый-самый. А как утвердиться? Недаром Владимир Высоцкий поет:
А начальник наш, Березкин,
Только с нами был он смел.
Высшей мерой наградил его
Трибунал за самострел.
Вот именно, самострел.
Другое дело, если топтать связанных.
Но так или иначе, а я сидел в изоляторе. Изолятор был за зоной или, вернее, между вышкой и предзонником. Это для того чтобы в изолятор ничего не могли передать с воли, со свободы то есть с большой зоны…
Степень свобод вообще определяется величиной зоны.
А ШИЗО, я уже говорил, это 300 граммов хлеба и на четвертые сутки горячая пища…
Все левое крыло этого низкого бетонного сооружения было занято ШИЗО, а правое — СИЗО, то есть, если перевести на русский язык, штрафным изолятором и следственным изолятором. В штрафном оказывалось некое педагогическое воздействие на таких молодчиков, как я, а в следственном изредка садили тех, кому добавляли срок. Посередине между этими заведениями была большая комната. В комнате горел яркий свет…
А у нас свет только тлел, для того чтобы уже не гражданин начальник, а товарищ надзиратель из самоохранников мог удостовериться, что ты еще жив, не повесился и не хочешь заживо сожрать своего сокамерника. Но в этот день товарищ надзиратель куда-то исчез, выдав нам все довольствие до самого вечера и оставив даже табачку и спичек, то есть пошел на чудовищное должностное преступление, и рекомендовал нам в любом случае молчать и не подавать вида.
Сначала было тихо и пустынно, потом я услышал какое-то странное покашливание и кинулся к «волчку», а мой напарник — к щели у кормушки. В освещенной комнате ходила женщина в спецодежде самоохраны. Женщине было лет сорок пять-шестьдесят, не менее. Она была тощая и жилистая, как волчица с длинноносым лицом бабы-яги. В этот момент в комнату вошел капитан Смиряков, и самоохранница подобострастно кинулась к нему. Еще бы, бог и царь!
Смиряков уселся в кресло, стоящее у стены, и надзирательница стянула с него сапоги. Наша камера находилась от кресла метрах в десяти, но мы услышали жуткую трупную вонь, и увидели неестественно белые от прения ноги. Самоохранница подсунула ему таз теплой воды, и, став на колени, начала мыть ноги, часто меняя воду. Но почему женщина-самоохранница в СИЗО?.. Значит, в камерах следственного изолятора — тоже женщины?..
В лагерях очень заботились о нравственности. Раз заключенные — женщины, значит, в надзорсостав — тоже женщины.
Между тем самоохранница подставила под ноги шефу последний тазик, от которого шел пар и посыпала воду белым порошком. Они о чем-то говорили, но мы не могли слышать их разговор. Затем самоохранница вытащила на середину длинную широкую скамью, а Смиряков кивал головой и облизывал губы. Потом самоохранница, звеня связкой ключей, открыла дверь СИЗО и нырнула в темный коридор. Вскорости дверь снова открылась, и оттуда вылетела босоногая женщина лет тридцати-тридцати пяти, не более, в уродливой лагерной одежде.
— Встать здесь, — гаркнула самоохранница, и мы увидели только тень женщины, черную на белой стене.
Смиряков что-то у нее спрашивал. Потом мы услышали какую-то возню, тонкий вой и увидели голые до колен ноги на лавке, и почти тут же раздался жирный шлепок по голому телу, и женщина на скамье, взвизгнув, забила ногами. Глаза у Смирякова зажглись, и лицо покрылось красными пятнами. Он даже привстал, вцепившись руками в поручни кресла и снова что-то спросил. Потом снова шлепок и визг поротой.
Мы, разбежавшись, начали выламывать двери. Но дверь мы не выломали, хотя истязание сразу прекратилось. Смиряков надел услужливо поданные тапочки и, подойдя к нашей камере, открыл кормушку и долго всматривался в наши лица.
Спустя время я понял: почти рядом, расстоянием в километр, был женский лагерь. Там не было своего следственного изолятора, и, когда кто-то оттуда попадал под следствие, подследственных отправляли к нам, в СИЗО.
И вот здесь этот Смиряков, я узнал его… Когда они кончали работу в своих садах, они шли домой тоже через мой холм, только дорога проходила чуть ниже того места, где я сидел. Я сбегал в дом, где я остановился, и взял шезлонг. Мне хотелось взглянуть ему в глаза. Там, внизу, были сады, дачи, их территория. А здесь, где стоял шезлонг, — ничейная земля. Конечно, его смутил огромный футляр бинокля, кинокамера и темные очки. Но, когда он подошел, я поднял очки на голову.
Что-то в нем дрогнуло, память подсказала ему, что он где-то когда-то меня видел… Но когда? Он остановился и, вытащив из галифе затасканную пачку «Памира», спросил у меня закурить. Прикурив, вопросительно взглянул…
— Вы… Мне кажется, мы знакомы?
— Вот как? — усмехнулся я, не спуская с него глаз.
Он смешался:
— Вы здесь отдыхаете?
— Собираю материалы, — так же насмешливо ответил я
— О цветах, вероятно? — В этот момент он, кажется, узнал меня потому что, дернувшись, побежал назад.
Через полчаса их шло уже пятеро. Их лица, их одежда говорили, что это коллеги. Сипя и задыхаясь, они поднимались ко мне Я снимал их кинокамерой.
— А почему вы нас фотографируете? — спросил пузатый ширококостный старик с абсолютно лысой головой.
— А вы что, засекречены, что вас нельзя фотографировать? — засмеялся я.
— Немедленно засветите пленку!
— Это почему же? — спросил я.
— Да что с ним говорить, — шагнул ко мне один из них.
Но я поднял тяжелую дубину:
— Не советую. Вон там стоит Смиряков, он меня знает. Если мне придется хоть раз ударить, я уже не смогу остановиться и переломаю вам все кости. И вообще, молчать! — я уже чувствовал, что меня начинает охватывать ярость. Но я сдержался. Они ушли, ежеминутно оглядываясь по сторонам, а я уехал.
А мне говорят: совесть? Что-то я не помню, чтобы кто-нибудь из них повесился, застрелился или отдался бы в руки правосудия. Они выращивают цветочки недалеко от теплого южного моря и ловят рыбку, этакие божьи одуванчики.
Но один случай мне все же известен. Это был не генерал, не полковник и даже не младший лейтенант. Это был специалист в чине старшины, а если попросту — палач-исполнитель.
Я тогда поехал с Еленкой и Ванюшкой к ее родне в деревню под Костромой и, надо сказать, что, хотя я и городской, но, черт побери, как приятно спать на сеновале, слушая таинственное потрескивание, вдыхая медвяный запах сена.
Я ходил с мужиками на сенокос и, хотя с непривычки сильно уставал, но каждый раз с удовольствием вставал, чтобы идти снова. Было в косьбе что-то особое, разудалое и широкое. Довольно быстро я научился отбивать и точить косы, потом метал зароды длинными деревянными вилами и вволю пил парное молоко, соревнуясь с Ваняткой.
И вот однажды мы пошли с Ваняткой в лес, и увидели там странную троицу.
На сваленном стволе сидел огромный кряжистый старик. У него была могучая, совершенно белая борода, чуть тронутые сединой светло-русые волосы на голове. Он напоминал Илью-Муромца или постаревшего Васю Буслаева, и глаза у него голубели и светились…
Сзади стоял под стать ему здоровенный парень, лет двадцати-двадцати двух, а рядом, на том же стволе, сидела пожилая женщина. Но если эти двое сразу повернули к нам головы и как-то смущенно поздоровались, то старик даже не шелохнулся и, взглянув ему в лицо, я понял, что это — сумасшедший.
Вдруг он резко поджал под себя ноги и замахал руками.
— Не надо, не надо, это не я… Мне приказал Полыгалов.
Потом он рывком вскочил и начал отшвыривать ногами сучья, камни и траву: «Вы все контра, вас всех надо к ногтю!..» — Потом застыл и, смотря в землю, завыл, как волк.
Парень, стоящий сзади, положил ему на плечи руки и, резко встряхнув, повернул к себе, а женщина влила ему в рот что-то из бутылки, которую она тут же достала из кармана фартука. Потом они взяли его под руки и повели назад в деревню.
Вечером я спросил насчет этого деда у бабки Анфисы.
— Это Яшка Красный, — сказала она. — Он даже где-то нам родней приходится. Ты вон у Антона спроси, он хоть и молодше Якова, но все о нем знает.
— А что говорить-то о нем, с ним все ясно, — ответил Антон. Он приходился моей Елене каким-то двоюродным дядей и, кроме того, был ее крестным.
Елена поставила на стол бутылку водки.
— Ты расскажи, крестный, видишь, человек интересуется. Я-то ведь тоже его ранее не видела, только слыхивала, вроде он где-то в городе служил в больших начальниках…
Антон усмехнулся:
— Исполнителем он был, вот и все.
— Что еще за исполнитель? — спросил я.
— Палачом он служил в городе, — коротко ответил Антон. Потом, выпив стопку, он вдруг разговорился.
— Этот Яшка еще в гражданскую убежал из дому, ему всего четырнадцать было тогда, но здоровый как бугай, у них порода такая… Вернулся через два года с орденом Красного Знамени и не снимал его никогда. Ефимия сказывала, что, когда в постель ложился, и тогда его не снимал. А в деревне поговаривали, что он дядьку своего, Михея, и брата двоюродного, Ваську, в бою порубал. Правда, на войну ушел неграмотным, а с войны пришел — и читать, и писать мог. Тогда у себя дома целый погром устроил, иконы все повыкинул, кругом патреты вождей навесил, и этот, блакат («плакат», — поправил я)…
— Ну да, — опрокинув еще стопку, согласился Антон. — Пролетай всех стран, соединяйтесь…
— А ходил он всегда в голифеях своих и с наганом, — продолжил Антон. — А у нас в то время бандиты баловались. Тогда и приехали их ловить из города, и Яшка с ними увязался. Ну, а потом уехал с ними в город. А когда изредка приезжал, то пил здорово, а по пьянке-то и протрепался, что всю контру к ногтю берет и на распыл пускает. А потом еще один наш деревенский из города приехал, тот так и сказал, что Яшка в городе палачом работает. Потом, в году пятьдесят втором, вышел Яшка на пенсию, и пенсии ему много положили. Работа, вишь, у него сильно вредная. Вскорости, года через два, через три, в газетах начали писать, что садили и казнили тогда напрасно, ни за что. Ну, а потом Яшка в бешеном доме на цепи сидел.
Жена-то его, Ефимия, мне сродной доводится. Спрашиваю: «Сколь он расстрелял, Яшка-то твой?» — Ефимия плечами жмет: «Кто же его знает? Может, сто, а может, тыщу.» Одно время вообще домой не возвращался, все работал.
Но свихнулся он не на этом…
— Когда раскулачивали, попалась там семья одна, сильно для властей вредная. Ну и постановили их всех изничтожить. Яшка их тогда всех в лес и повез… Мужика с бабой сразу стрелил, а потом сынов. А малец его за сапоги начал хватать:
— За что, дядя, ты меня убиваешь?
Вот с тех пор он и задумываться стал. Напьется и орет: «Все правильно, все правильно! Ни капли жалости к врагам». И кулаком стучит. Потом по ночам начал вскакивать и орать. А тут еще начали говорить, тогда, мол, невинную кровь пролили. Он ведь преданный был, Яшка, ему скажи, и под танк полезет, и в огонь, и в воду, сильно верил.
А тут такое… Вот он и спятил.
И все этот мальчонка мерещится: «За что ты меня, дядя, убиваешь?» Иногда сидит и целый день шепчет: «Все правильно, все правильно, это враги». А потом вдруг в слезы, и ноги под себя.
Антон опрокинул еще одну стопку.
— А ты почто, парень, не пьешь?..
— Я твоим рассказом пьян, — ответил я и, встав, вышел из избы.
Как-то раз, совершенно случайно, я зашел в караульный пост. Там резали на шкурки каракулевых ягнят. Там работали какие-то спившиеся с круга бичи. Прямо на столах, среди крови и тушек стояли захватанные бутылки с водкой, которую здесь пили, как воду, и еще платили по червонцу в день, на всем готовом. Помню я спросил тогда у одного старого чабана, почему, мол, туркменов на этих постах не видно. Старик помолчал, потом сказал:
— Когда кушать надо, мы тоже режем. Но мясо маленьких туркмен есть не будет, нехорошо, сердце кровью зальет, в глазах кровь встанет, не надо такой работы.
Ягнята… Дети… Мне тоже приходилось резать барана, свинью, но я никогда бы не смог поднять руку на собаку, кошку или лошадь, а убить ребенка…
Но этот верил, его убедили, он был верным, этот дремучий полуграмотный мужик. Раз начальник приказал, раз есть документ, печать, подпись, значит, это все враги, неважно кто — большие, маленькие.
К ногтю их, ради идеи. Фанатики были всегда. Разве не убивали во имя Христа? Хотя Распятый завещал: «Не убий!»
Но тех одуванчиков с цветочками на собственных дачах не навещают призраки, их не тревожит совесть.
Почему не тревожит? А потому, что им хорошо, им очень хорошо, а раз им очень хорошо, значит, все правильно; и жили они правильно… А все остальное — это неправильно.
Нет, я не противник смертной казни, я уже говорил об этом. Есть такие, чьи дела требуют возмездия. Мне кто-то возразил, что вот, мол, в средние века какие были жуткие казни, а все равно были и убийцы, и бандиты. Да, конечно, были, кто этого не знает. Но сколько бы их было, если бы этих самых казней не было!
Для того, чтобы защитить людей, защитить жизнь, все средства хороши, но судья не уподобится убийце, а имеющий власть пусть не забывает: есть закон, для которого все равны, все, без исключения, без скидок, без кивков на кого-то, кто еще выше. Выше закона нет никого.
Конечно, память — не роман, который читаешь от начала до конца, и все в нем последовательно и правильно. Вот молодой д'Артаньян приезжает в Париж, вот он становится мушкетером, потом лейтенантом, капитаном, вот он уже граф и маршал, и вот он убит. Память листает свои страницы как попало: то открывает книгу посередине, то начинает с конца, то возвращается к предисловию
То, о чем я вспомнил на этот раз, произошло вскорости после грозного события, которое могло бы поставить точку и на этом повествовании, и на памяти, и вообще на жизни.
О море я вспомнил внезапно, и совсем не потому, что увидел какую-то знаменитую картину Айвазовского, и даже не потому, что услышал так любимую мною песню варяжского гостя. Но память пробудила именно песня.
Сейчас очень сложное, очень живое и очень странное время. И однажды я включил приемник и услышал… «Не жди себе, мама, хорошего сына…».
Я не люблю лагерные песни, может быть, потому, что слишком долго их слушал. А вот в детстве в доме было очень много музыки, и это была классика. Конечно, можно отрицать и классику. Можно отрицать вообще все.
Слова, которые гнусаво пропели по радио, напомнили мне другую песню:
Я сын подпольного рабочего-партийца,
Отец любил меня, и я им дорожил,
Но унесла отца проклятая больница,
Туберкулез его в могилу уложил.
Далее поется о том, что этот «я» пренебрег матерью и стал вором и много раз был в тюрьмах. Но в 1935 году с окончанием Беломорканала решил начать новую жизнь, но не тут-то было. Его и не думали подпускать к новой жизни. Ему не было места на свободе. Песня кончается словами:
Так для чего ж я добывал себе свободу,
Когда по-прежнему, по-старому я вор.
Я не знаю, что там было за искусство, но песня предельно правдива. В паспортах людей, освобожденных с Беломорканала, была пометка: «Паспорт выдан на основании справки об освобождении и статьи 35». С этим паспортом можно было прописаться и получить работу… только в лагерях.
Когда-то, лишая чести, ломали шпагу над головой, но даже это символическое действие не могло лишить чести того, кто ее имел.
Другое дело — запись в паспорте. Да-да, гражданин СССР, ну, конечно же, Конституция, права… Но, кроме того, есть еще положение о паспортах и статьи 35, 38, 39. А это не просто символика, а конкретика, как клеймо на лбу или как вырванные ноздри. Попробуй-ка, дружок, с суконным рылом да в калашный ряд.
Так вот, эта-то память и оживила все, что было почти в самом начале пути, И в этом случае есть что-то мистическое, как видно Бог не хотел смерти грешника, и смерть только рядом ходила, ходила, бряцала косой или серпом, клацала зубами, но не видела меня а Парки пряли бесконечную пряжу. Одна делала основу, другая вытягивала и сплетала нити, а третья обрезала нить, и тогда чей-то путь обрывался. Но однажды нечто отвлекло эту третью сестру. И она промахнулась, исступленно клацнув ножницами в воздухе. Продолжились нити не одного и не двух, а многих людей.
Они сидели один против другого за столом в квартире и, тихо беседуя, потягивали из стоявшего прямо на столе бочонка свежее, щиплющее язык пиво. Они не виделись сорок лет. Тогда, когда они встречались и даже прожили вместе отрезок своих жизней, им было только по семнадцать. А сейчас за шестьдесят. Один говорил, а второй слушал его, всматриваясь во что-то в соседней неосвещенной комнате. А когда разглядел, внезапно спросил:
— Послушай, у тебя есть тулуп?
— Ну есть, а что? — несколько ошарашено ответил хозяин квартиры.
Не отрываясь от разглядываемого предмета, второй (а это был я) попросил:
— Принеси его сюда.
И Борис — так звали хозяина, — ничего еще не поняв, отправился за тулупом. А я зажег свет в соседней комнате и стал разглядывать старый канцелярский шкаф. Он был очень вместителен и массивен; черный лак, которым его когда-то покрыли, частично облупился.
Вошел Борис с тулупом и настороженно заглянул мне в глаза.
— Нет, — усмехнулся я, — ты не думай, я еще не спятил.
— А, шкаф, — Борис махнул рукой. — Он пустой, я б его давно выкинул, да Софья не велит.
— Давай-ка положим его.
Борис нахмурил неправдоподобно густые, нависшие над глазами брови:
— Зачем? — И тут же согласился: — Давай.
Когда мы развернули и положили шкаф дверцами вверх, я аккуратно накрыл его тулупом и лег, кивнув Борису:
— Ложись рядом.
Борис, ничего не понимая, все же опустился на мягкую овчину. Так мы пролежали минут пять. Только потом он глухо сказал:
— Вспомнил, там был еще замочек малюсенький, навесной.
Он сразу заволновался и, хотя с тех пор сильно погрузнел, изменился, как и я, но в этот момент стал похож на прежнего Бориса — Директора, которого я знал сорок пять лет назад.
Директором его прозвали за густые дедовские брови, делающие его лицо особо важным и серьезным. Впрочем, несмотря на небольшой рост, Борис имел действительно весьма представительную осанку и повадку. А брови вступали в резкий контраст с розовым лицом и озорным блеском серых мальчишеских глаз.
Мы шли с ним этапом в знаменитый детский исправлаг, расположенный в древнем монастыре. В «столыпке» было невероятно жарко и тесно: представьте себе обыкновенное пассажирское купе, где все говорили, шумели, заглядывая в коридор через зарешеченные двери.
Детский этап — разные возраста. Нам еле-еле семнадцать, а рядом тринадцати- и четырнадцатилетние, бьющая ключом мальчишеская энергия, смешанная с жестокостью и какой-то непонятной старческой горечью Детские губы, а с них — тяжелая виртуозная брань и похабные шуточки. Было в этом что-то неестественное и лишнее. А в общем, этап детей — это перевозка с места на место огромного возбужденного обезьянника.
В углу купе, у окна, я заметил бровастого и очень серьезного паренька, которого называли то Борисом, то Директором. Я протиснулся между сидевшими на полу мальчишками и, подвинув весь ряд, сел напротив него.
— Откуда?
Он поднял крылья бровей и с полминуты разглядывал меня в упор.
— После суда, кинули червончик и — в монастырь.
Я положил перед ним кисет с самосадом. Прежде чем закурить, Борис прочел глубокомысленную надпись изящно и мелко вышитую на кисете:
Индийский лист за миг истлеет,
Так сила в мышцах ослабеет,
Так молодость сгорит дотла
И старость ляжет, как зола.
Куря табак, об этом думай…
Борис неожиданно по-детски фыркнул и покачал головой;
— Философы,
Отец у Бориса был инженером. Его взяли в тридцать третьем по делу «промпартии». Я не знаю, насколько все правдиво — и это дело, и эти «промпартии». Конечно, что-то все-таки имело место: старое сопротивлялось новому. Но суть не в том.
Кроме действительно причастных шла масса тех, кого посадили по признаку: инженер, техник, интеллигент. Сейчас не причастен, может оказаться причастным в будущем. Но это не тот случай, что в истории красных «кхмеров», когда выискивали просто интеллигентов, и это определялось очками, лысиной, морщинками на лбу и тому подобным.
В данной ситуации имел место другой случай, когда тщеславие бесчестных дураков пожинало свой урожай. Кто-то даровитый, принципиальный и достойный вскрыл важный антигосударственный заговор. Естественно, его вознаградили, отметили, удостоили. Но что делать тем, кто не имел ни ума, ни чести, ни достоинства, но очень жаждал почестей, орденов, отличий? Где взять шпионов, заговорщиков, изменников? Они ведь тоже не лыком шиты, а тщеславие подпирает. И тут вспоминается, что некий дрессировщик при помощи усиленного битья отучил воробья прыгать. И приучил ходить шагом. Это очень просто и общедоступно, и никакой путаницы.
Борисов отец погиб, строя Каракумский канал, впоследствии был реабилитирован. Это впоследствии, а сразу, когда его арестовали и он стал контрой, а мать умерла от горя, Борис со своей старшей сестрой попали в специальный детдом. Конечно, дети контрами не бывают, они просто дети.
Через два месяца Борис сбежал, связался с ворами, первый срок — год, за ним еще и еще — короче, это была четвертая «ходка». В неполные семнадцать лет его уже хорошо знали по лагерям. И он спросил меня:
— А ты — кто?
Я назвался. Борис поднял брови:
— Слышал. Ты с Алямсом по делу.
Я кивнул.
— И с ним тоже.
— Мы идем в плохие места, — серьезно проговорил Борис. — Там актив.
— Это с чем едят?
— Есть не будешь — облюешься, а вот они тебя есть начнут сразу — в актив загонять. Менты дают им всякое послабление: и кино через день, и работа поменьше и полегче. Свои кадры стукачей вербуют. Случись война, и эти суки сразу изменят: они же активисты.
— Ну, а ты? — раздористо спросил я.
Борис гордо поднял голову.
— Мой дед, папки моего отец, был казачьим сотником — полный георгиевский бант: три креста, медаль и темляк на шашку.
В этот момент в его лице промелькнуло что-то соколиное, безудержно смелое.
— А ты в актив пойдешь, что ли?
Я, несколько перефразировав известное выражение юродивого, отрицательно покачал головой:
— Не пойду в актив. Богородица не велит.
В этот момент в купе бешено заорали, тряся решетку:
— На оправку ведите, на оправку!
Вагон загудел:
— Фашисты! Пираты! Волкодавы!
Дело в том, что на этап давали хлеб — почти полторы булки — и пять-шесть селедок. Еда была непривычная. Трудно двенадцати-четырнадцатилетнему мальчишке внушить, что есть надо постепенно, пить осторожно. Изголодавшись еще в следственной и на пересылках, он враз съедал хлеб и селедку, выпивал ведро воды, а потом… понос.
Здесь не камера, где стоит параша — двухсотлитровая бочка с проушинами для переноски на палке — здесь на оправку выводили. У конвоя инструкция: оправка два раза в день. Инструкция — вещь святая, почти как присяга. Сначала инструкция, люди патом. Ну, а люди… Еще Александр Сергеевич Пушкин утверждал, что у человека есть такая часть тела, ослушаться которую совершенно невозможно. Поэтому остроте и рельефности запаха, который плавал в вагоне, мог позавидовать любой ассенизаторскии обоз.
…В монастырь мы приехали чуть свет, нас вывели и посадили на корточки — просыхать. Через оцепление в сопровождении начальника конвоя вошли четверо здоровенных парней лет по шестнадцати-семнадцати в одинаковой черной одежде и с красными повязками на рукавах. У всех — небольшие бобрики волос. У одного из них, явно старшего, висела через плечо офицерская полевая сумка. Старший вытащил портсигар, обстоятельно постучал папиросой по крышке, закурил и, прищурившись от дыма, видно подражая кому-то, начал осматривать этап.
— Вот ты, — ткнул он пальцем в Бориса, вытаскивая из полевухи тетрадь и карандаш. — Сколько лет? Фамилия, имя, отчество, статья, срок.
Ответ Бориса был настолько витиеватым, что я воздержусь воспроизводить.
— Ага, — кивнул головой старший повязочиик. — В зоне разберемся. Ну, а ты? — обратился он ко мне.
— А я, миленький гражданин начальничек, евойный родной брат. У меня с ним все одинаковое.
— Ну, это ничего, — так же спокойно повторил спрашивающий. — Мы вас живо в свою веру перекуем.
В зоне нас с Борисом сразу кинули в карцер — бетонную камеру с деревянными нарами — и на пять суток забыли. На шестую ночь после отбоя к нам пришли те четверо, а с ними еще двое в такой же форме с повязками.
— Ну так что, поговорим, значит? Мы — актив, мы активно перевоспитываемся и перевоспитываем других. Наше дело — активно помогать руководству выявлять преступный элемент, приучать к труду и готовить полноценных граждан. Руководство тоже идет нам навстречу. Мы ведем только летние сельскохозяйственные работы, дежурим на форпостах. Через день — для нас кино, повышенный паек, белый хлеб, ну и освобождают нас вполовину быстрее.
— Значит, активно перевоспитываетесь? — переспросил Борис и дал говорящему в морду.
Потом нас молотили в двенадцать рук и в двенадцать ног, натянули на нас смирительные рубашки и ушли. Конечно, они еще не умели бить по правилам: по почкам, в пах. Их еще не успели обучить, этих молодых мерзавцев, и поэтому наши рожи синели от побоев.
На десятые сутки пришел начальник лагеря, черный вертлявый мужичок лет сорока двух.
— Это что же у вас с рожами, братки мои?
— Все очень просто, начальничек, — ответил Борис. — Я на парашу залезал, а она во-он какая высо-окая, падал с нее, да оба раза рожей об бетон, а бетон-то твердый…
— Ай-ай-ай! — усмехнулся начальник. — Ну ладно, велю я научить, как пользоваться парашей, техминимум проведем, а пока отдыхайте.
На двенадцатые сутки пришла воспитка, явно переспелая девица лет двадцати восьми, в красном платке и с комсомольским значком на блузке. Разговаривал с ней, в основном, я.
— Мы совсем не против перевоспитания. Вот, например исправлять, кто придумал? Государство, А оно мудрое, оно знает, оно кого хочешь перевоспитает, а вы, видно, в мудрость государственную не верите, придумали какие-то активы. А где об этом сказано в речах товарища Сталина?
Воспиталка побагровела. Она мгновенно оценила ситуацию — имя, которое я назвал, было сильнее любых заклятий — и от напряжения пискнула:
— Ну хорошо, дело ваше.
И нас выпустили. Зато провоцировать стали на каждом шагу на что-нибудь отчаянное — чтобы еще срок.
Началась зима. Однажды Борис сказал:
— Одевайся теплей, сегодня уйдем.
— Как? — удивился я.
— Пойдем за Костей.
Костя-придурок являлся лагерной знаменитостью. По рассказам, он был сыном какой-то таинственной монашки, которую не то расстреляли, не то еще что-то. А Костю чуть ли не в восьмилетнем возрасте сунули сюда из-за необычного для его лет роста и медвежьего телосложения. И он действительно обладал медвежьей силой и ловкостью обезьяны и придуривался тоже. То он залезал на единственный погнутый крест на куполе и требовал пончиков с повидлом, то совал руку в нору и, вытаскивая оттуда крысу, с укором говорил ей: «Ты почему Костю кусала? Сейчас Костя тебя укусит». Иногда у Кости появлялось что-то съестное, и тогда ходили странные слухи, что Костя как-то попадает на свободу.
Мы шли за Костей по нижним галереям монастыря. Об этих галереях говорили, что там живут какие-то кровожадные существа, которые утаскивают зазевавшихся ребят и пожирают.
Мы шли босиком, с валенками в охапках, в кромешной темноте. Костя шел и шел, поворачивая то влево, то вправо, и я был уверен, что если упустить огонек в его руках, то никогда не выйдем из этих подвалов. Потом Костя нырнул в какую-то комнату. В неверном свете его факела мы увидели, как Костя повернул камень в стене и скользнул в образовавшееся отверстие. Спустя минуту мы последовали за ним. Далеко впереди мелькал огонек, но мы шли почти на ощупь, боясь скрытых в темноте провалов, колодцев и других ловушек, которыми обыкновенно защищались такие ходы. Наконец пахнуло свежим воздухом и морозом, а Костин факелок, мелькнув последний раз, исчез. Мы поднялись по короткой каменной лестнице и наткнулись на двери. Двери легко открылись, и мы вышли на снег в глухом овраге. Надев валенки, мы карабкались вверх, глядя на далекое, усеянное звездами небо. Первое, что увидели, — силуэт человека, стоявшего к нам спиной. Не оборачиваясь, он заговорил:
— Я засек вас с первого шага и мог завести вас туда, откуда еще никто не возвращался, но вы оба мне нравитесь. Ты, — он ткнул меня пальцем, — здесь за дверями топор, он острый как бритва. Там же и мешок сухарей, берите все, но помните: вы меня нигде и никогда не видели. А идти вам вот так, — и он ребром ладони указал на юго-запад. — Выйдите на железку — жмите вдоль нее, но обходите станции.
— Давай с нами, Костя, — неуверенно сказал Борис.
— Идите, а я сам по себе.
И мы пошли.
Двигаться по глубокому, порой выше колена, снегу было невероятно тяжело. Но нас гнал страх и холод.
Спали мы только на вторую ночь, спали в большом стоге сена, обнесенном изгородью, вероятно, от лосей. Ночью я проснулся, почувствовав что-то страшное, находящееся совсем рядом, а потом услышал жуткий вой. Я поднял голову и увидел призрачное свечение волчьих глаз. Звери были рядом с изгородью.
— Борис, волки, — стал я будить товарища.
Но до него не дошел смысл моих слов. Послав волков очень далеко, Борис продолжал спать. Вытащив спички, я решил: если волки полезут через изгородь, подожгу стог и буду отбиваться топором. Утром, разглядывая многочисленные волчьи следы у изгороди, понял: ничто бы нас не спасло, волки добрались бы до нас и испробовали бы молодой человечинки. Что-то их остановило…
От ходьбы по снегу в паху вспухли бугры, а ноги в болезненной истоме подводило к подбородку. Хотелось свернуться калачиком, как свертывается кот на печи, и спать.
Потом оказались возле озера. Уже были на другом берегу, как вдруг из-за кустов вышли солдаты. Бежать некуда, дальше — ледяная долина. На нас надели наручники и повели в расположение.
Солдаты, как и зеки, жили в юрте, только в этой не сто пятьдесят человек, а всего двадцать. Вместо двухэтажных нар кровати. Посередине лежал шкаф, похожий на тот, что теперь в квартире Бориса, только закрытый на маленький замочек. Установить, кто мы, не стоило никаких трудов. Нас следовало вернуть в монастырь, туда, где актив и воспитка.
Дежурный солдат кинул на шкаф тулуп:
— Спите. Завтра за вами приедут хозяева
Мы намотали по лесу почти двести километров, и я сразу заснул, но скоро очнулся, Борис тоже не спал.
— Слушай, Борис, — пощупал я замочек шкафа, — давай откроем, посмотрим, что там, все равно все дрыхнут
— Что там, что там, — пробурчал Борис. — Бумаги какие-нибудь, что еще может быть.
Утром нас разбудили, открыли шкаф, но там были не бумаги. Там были заряженные автоматы. Солдаты разобрали оружие — и на службу.
Тогда я не понял всего происшедшего. Был молод, не склонен рассуждать, да и ожидание возврата в монастырь заслоняло все. Но спустя время, когда все это вспомнил, с ужасом осознал: если бы мы открыли шкаф, Парка, богиня судьбы, перерезала бы сплетенную связку нитей.
Доведенные до отчаяния, загнанные в угол звереныши, мы, взяв в руки автоматы, устроили бы бойню, не упустили бы случая торжествовать, а потом бы ушли — уже вооруженными и сильными.
Но куда бы мы могли уйти?
Из ночи в ночь, из мрака в мрак?
Впрочем, и позже, уже когда я из малой зоны перешел в огромную, где жили бесконвойные холопы, я оставался таким же отверженным изгоем как в детстве, так и в юности, ибо в лагерях — мы, т. е. я и такие, как я, стояли резко и крайне справа. Стояли, не сходя со своих границ, этим отличаясь от болота общей массы, не говоря уже о левых, тех, кто в погонах и иже с ними, в большой зоне, о которой пели — «Широка страна моя родная». Масса была слишком огромна. Ею правили вожди и вольноотпущенники, поэтому нам оставались только волчьи тропы. Так как дороги, шоссе, тракты были увешаны флажками — шла беспрестанная охота на волков… Так однажды я забыл об этом и хотел уйти в море. Как-то все изменить…
Море я знал только по многочисленным книгам и изображениям, но даже девятый вал, если рассматривать его, сидя в комфорте городской квартиры или, скажем, в галерее, кажется довольно миролюбивым и ручным. Но это совсем не потому, что не хватило таланта у художника, а потому, что художник просто не может изобразить все: глубину, необъятность пространства, а еще звуки, ни с чем не сравнимый и все охватывающий рев урагана. И еще пространство. Человек просто не может воспринять бесконечность.
Море ассоциировалось у меня с широкими плечами, бородой, глухим свитером, высокими сапогами, зюйдвесткой и обязательно трубкой. А еще с особым запахом. А корабельные каюты были похожи в моем воображении или на кельи схимомонахов или на апартаменты королей. Кроме того, воображение представляло мне портовые таверны, сидящих в них китобоев, пьющих пиво и закусывающих галетами. Галеты тогда представлялись мне каким-то толстым печеньем, но правдоподобным оказался один запах. Здесь действительно пахло дегтем, рыбой и цветущей водой, как в старых пожарных бочках.
Мое судно со странным названием «Неман» стояло у двадцать второго причала третьим корпусом. Так сообщала запись мелом на огромной грифельной доске под навесом.
Я пошел по бетонному парапету, на котором желтели штабеля бочек, ящиков, каких-то бревен, кроме того, цепи, тросы, канаты. Везде работали машины, и сновало множество людей. Но все перекрывал скрип лебедок и кранов, которые, как гусаки, нависали над палубами, извлекая из трюмов что-то, закутанное в погрузочных сетках. Истерически взвизгивали сирены отходящих и приходящих буксиров, и еще чайки… Они, конечно, очень красивы, о них написаны и песни, и стихи, но вели себя они, как обалдевшие от базарного азарта торговки, терзая и заглатывая абсолютно все съестное. И даже стая обыкновенных городских воробьев, слетевших на кучу лошадиного навоза, по сравнению с ними, выглядела сдержаннее и благопристойнее.
Наконец, я увидел число «33» и белую на черном фоне надпись «Неман». Я прошел по зыбким сходням через одно судно, другое, и вот, наконец, чуть колеблющаяся палуба моего судна. Ко мне сразу же направился некто молодой и плечистый в кирзовых сапогах, в обыкновенной серой телогрейке и зимней солдатской шапке, на рукаве у него была красно-синяя повязка.
— Вы к кому?
— Мне к замполиту, — ответил я.
Мне точно назвали время, когда этот морской чин должен меня принять.
— Поднимитесь на ростры, слева по борту, вторая каюта.
Но если бы он не показал мне рукой, куда идти, то слово «ростры» для меня значило бы столько же, как, скажем, речь Горация против Куриациев на латинском языке. Все эти термины я узнал позже, а пока я потащил свой чемодан по деревянным ступеням железного трапа. Ступени обязательно должны быть деревянными, по железным можно соскользнуть, а море требует предусмотрительности.
Я постучал, вошел, поставил чемодан и, поздоровавшись, положил на стол запечатанный пакет из кадров.
В довольно простой каюте, где стоял письменный стол, сидело два человека, один в морской форме, лет сорока восьми — пятидесяти, с седеющей крупной головой, второй моложе, лет тридцати двух, в штатском. Лицо его, белое, с нежной кожей, сразу отделяло его от моряков. Этот второй, вероятно, жил в городе и много времени проводил в помещениях. Между тем, пока замполит, а это был старший, рассматривал содержимое пакета, молодой очень бесцеремонно и пристально рассматривал меня, как будто я был неким экспонатом или фокусником, которого он хотел поймать на ловкости рук.
Я не терплю, когда меня так нагло рассматривают, и поэтому еще более бесцеремонно начал разглядывать его, а это делается так. Нацеливаешься, как из снайперской винтовки, допустим, на левую бровь, и начинаешь изучать: считаешь волосики, замечаешь шрамик посередине… И молодой быстро опустил глаза.
В это время замполит отложил бумагу и кивнул на какой-то зачехленный предмет у стола:
— Садись. Я знал о твоем появлении на судне, знают об этом и капитан и стармех. Мы все считаем, что лучше, если ты начнешь с машины, но можешь начинать и с палубы, это дело твое.
— Нет, — вмешался молодой, — в машине он приобретет профессию, а это для него самое главное.
— Ему виднее, что для него главное, — пренебрежительно прервал замполит и повернулся ко мне. — Насчет стихии, штормов, морского товарищества я говорить не буду. Но люди везде люди, у людей — свои недостатки, свои преимущества. Надо проявлять терпимость и сдерживаться.
Через полчаса, когда я получил спецуру: черные х/б брюки и куртку, ко мне в каюту вошел вахтенный, тот, с повязкой.
— Кем?
— Угольщиком, — ответил я.
Он недоверчиво усмехнулся и поглядел на мою шапку и меховые перчатки:
— А я думал, вторым штурманом или механиком.
— Ну да, хорош штурман, — криво улыбнулся я, — я в море-то сейчас пойду впервые…
Вахтенный сел и вытащил сигарету.
— А что заставило?
Я развел руками: бывают причины.
— А сам-то кто по профессии? — настаивал он. — Небось, по бумажным делам?
— Ну, от бумажек я дальше тебя, — засмеялся я. — На платежных-то, небось, расписываешься? Ну и вообще не все сразу, а то, как следователь: что, почему, зачем.
— Это верно, — тут же согласился он. — Дело, вишь, в том, что в угольщиках кто ходит? Или пацаны, или ежели какой штрафник. А ты тут приходишь этаким джентльменом в годах… И кем? Угольщиком.
В это время почти вместе вошли три кочегара или, как звали на угольном флоте, файерманы — люди огня.
Один сухощавый и жилистый дед, не менее пятидесяти пяти, в пальто с серым каракулем и такой же шапке. Ни дать ни взять какой-нибудь мастер цеховой. И очки в кармане пиджака. Зато другой, приземистый и широкий, как шкаф, с круглой добродушной рожей, в морском бушлате и лихой мичманке набекрень, показался мне настоящим морским волком. Третий, мужичонка лет сорока, был каким-то неприметным и серым. Звали его Антоном. И он, как потом я узнал, не пользовался популярностью в команде за стонотность. Он делал свое дело, как все, но все время стонал, жаловался, опять стонал и был недоволен всем, в том числе и своим собственным существованием.
Я вспомнил, что в чемодане у меня лежат две бутылки коньяка и, воспользовавшись паузой в разговоре, выставил их на стол.
— Во дает, — ухмыльнулся вахтенный.
— А вот закусить-то… — я беспомощно оглянулся по сторонам.
— Это я обеспечу, — кинулся вахтенный и уже через минуту поставил на стол целый противень жареной трески. Потом молодой кочегар скинул свою мичманку, порылся где-то в углу и поставил на стол банку икры, пояснив для меня, что это икра зубатки.
Пили по очереди из двух стаканов, в которые накрепко въелся неотмываемый налет крепкого чая.
— Я не пью ни грамма, — сразу же определился я. — Ни с кем и никогда.
— А зачем коньяк на судно притащил? — подозрительно сверкнув бусинками глаз, спросил кочегар Вова-Шкаф, так я его окрестил про себя.
Я засмеялся:
— Хотел капитану поставить, чтоб он мне работенку какѵю-нибудь непыльную дал.
Вахтенный, прерывая меня, поднял руку:
— Наш новый угольщик, у тебя в вахте, Архипыч.
Старик спокойно кивнул головой и закусил коньяк целой ложкой икры. Была она бледно-красного цвета, а икринки по величине чуть больше, чем у черной зернистой. Ну, а что такое зубатка, это я узнал потом, такая длинная и зубастая рыбина, пятнистая, как леопард.
— Непыльной работы у нас нет, — вмешался Антон, — работа у нас каторжная, и все мы здесь каторжники.
— А ты что, приговоренный, что ли? — оборвал его Архипыч. — И что только маешься? Ехал бы к своей Авдотье на Брянщину, и баста.
— Ты что, из штрафников? — подозрительно сощурился Володя-Шкаф.
Я кивнул. Мне, в общем-то, был симпатичен этот парень, да и все эти люди.
— На пиратском судне, у одноногого Джона Сильвера в моря ходил…
Но тут вмешался Архипыч:
— Ты что привязался к нему, что да кто? Тебе сказано, угольщик у нас, вот и все!
Архипыч пользовался на судне большим уважением, и Володя сразу смутился:
— Я что, я ничего… — и тут же протянул мне короткопалую руку с въевшейся угольной пылью.
— Когда надо будет или когда человек захочет, он сам все расскажет, — докончил Архипыч. — А что не пьет, это тоже хорошо.
— Ну, спасибо, брат, — выпив сто пятьдесят граммов коньяка, сказал добродушный улыбчивый парень. — Мне уж и на вахту пора, кэп прибыл, скоро отход.
Когда он вышел, Архипыч кивнул вслед:
— Саня Колесников, второй штурман, классный морячина. И капитан у нас знаменитый, у него все деды и прадеды моряками были. С ним всегда с рыбой будем.
Судно наполнялось людьми. В это время меня позвал замполит и повел в капитанскую каюту.
Передо мной сидел среднего роста, плотный и почти лысый человек с красным обветренным лицом и внимательными серыми глазами. Он выслушал замполита, который представил меня и, отодвинув в сторону пакет из кадров, перевел взгляд с меня на замполита, а потом, насмешливо пожав плечами, проговорил:
— А мне наговорили бог знает что. Значит, решил в море пойти? Ну, что ж, хуже не будет. Ты в море-то ходил ранее? Сначала море будет бить, но ты не сдавайся и оморячишься.
— А сколько времени привыкать-то? — спросил я.
— Этого, парень, никто не знает. Есть такие, которых море не бьет вообще. Вот, к примеру, Гончаров, писатель. В жизни моря не видел, и сразу в кругосветку. Его море не тронуло. Или наоборот: Нельсон, адмирал, а море его так до смерти и било. — Он помолчал немного и добавил: — Кого как. С кем на вахту-то поставили? — спросил он замполита.
— С Архилычем, — однозначно ответил тот.
— Во, парень, — поднял руку капитан. — Архипыч из моряков моряк. Он тебе все правильно подскажет и всему научит.
Потом меня представили «Деду», так называли на флоте стармехов. Он очень подозрительно оглядел меня и с явным хохлятским акцентом проговорил:
— Тут надо працювати, а ты, как я бачу, не сильно привыкший.
Я сразу вспыхнул:
— Привык, не привык, но от працювалыциков не отстану, помощи не попрошу.
Он засмеялся и хлопнул широкой ладонью по столу:
— Ну и добре. А помощь тут просить и не у кого. Все на своем месте сидят, свое дело делают. А что ты злой и гордый, то хорошо.
А потом мы с Архипычем пошли на вахту.
Кочегарка на судне железная, четыре на шесть. Три котла, три топки, манометр с красной чертой-маркой: шестнадцать атмосфер. На этой марке и должен держать пар настоящий мастер огня. Сзади туннель и угольный трюм, вагонетка на рельсах катается. И дело мое, в общем, простое: уголь подвезти, разбить кувалдой большие куски и еще поддувало чистить. А когда кочегар топки чистит, заливать горящий шлак. Правда, жарко, как в аду, и когда я заливал шлак, то пар бил в ноздри и глаза какой-то уксусной кислятиной. Но все это было так, мелочь, ерунда. И был в кочегарке еще лом, который из-за длины и тяжести называли «понедельником». Им подламывали крабы в самой глубине топки. У Архипыча, правда, никогда таких крабов не было, и «понедельником» он не пользовался. Работал он очень спокойно и не торопясь, и пот у него выступал только на лбу, да и то только, когда он чистил топки. Он любил все объяснить, показать, научить. Уголь с его лопаты летел тонким упругим веером туда, куда надо. Другое дело Володька. Тот все четыре часа вахты по-звериному метался между топками, хватая то лопату, то скребок, то лом. Он, конечно, тоже держал пар на марке, но как! И однажды я сказал ему об этом.
— Сравнил тоже, — засмеялся Володька. — Архипыч — бог огня. Он чем берет — умом, навыком. А у меня — во, — он напружинил могучие мускулы, — Сила есть, ума не надо!
С командой отношения у меня наладились быстро. Не знаю уж как, но только не от меня, слух о том, что я — «человек оттуда» как-то просочился. Не знаю почему, это меня впоследствии сильно интересовало, но человек, пришедший из лагерей, сразу приобретал авторитет, особенно среди молодежи. Уж не знаю, что за авторитет можно высидеть на нарах. А кто за что сидел, это уж никого не интересовало. Впрочем, если бы я был политическим, со мной бы не якшались. Сидел за политику, значит, либо изменник, либо шпион, либо их помощник. Что касается ошибок суда или там следствия, тогда считали, что, конечно, судьи люди и могут ошибаться, но это не касается политики. Там ошибок быть не могло, там действовали особые люди, железные и кристально чистые. Они никогда не ошибались. Служба ЧК, МГБ, КГБ связывались с деятельностью знаменитых разведчиков, она содержала особую героику, а герои в то время ставились высоко, и это очень хорошо, в этом основа нравственности.
Здесь надо заметить, что сейчас обнаружилась какая-то странная прагматическая дегероизация. Кстати сказать, мне до героев далеко, и в разряд мучеников я себя тоже не вписываю. На войне, как на войне… Но когда после долгих лет я начал выбирать профессию, я бы запросто мог пристроиться, у меня оставались связи. Я мог бы стать метрдотелем в ресторане, торговать шашлыками… Короче, сесть в теплое местечко. Мне доказывали, что времена портативных автогенов, отмычек миновали, что пришла пора, как говорил Остап Бендер, определяться в управдомы. Но я предпочел уйти в море, потому что оставался сыном своего времени. Мне показались позорными эти теплые местечки и эти мыши-норушки, и хомячки с защечными мешочками. Иногда молодые люди мне говорили, что они просто умнее, что они отбрасывают все ненужное, что они рационалисты и прагматики. Ну что ж, прагматизм, в определенном смысле, да. Я тоже прагматик. Но что прагматичнее: быть влюбленным, как Ромео, или пойти к проститутке? Только не улыбайтесь, не иронизируйте и не торопитесь с ответом. Я имел много денег и много времени, за что, кстати сказать, и сидел. Яхорошо исследовал вопрос. И что может быть прагматичнее для исследования, чем свободное время и свободные деньги? Меня опять, как всегда, тянет философствовать.
Итак, с командой было все хорошо. Посмотрев на меня во время вахты, стармех солидно кивнул Архипычу:
— А что? Гарный хлопец. И файерман из него будет, то уже и сейчас видно.
Вот только море. Море било меня две недели. Казалось, что у меня в животе сидит некто гладкий, мускулистый и горбатый. Время от времени он выгибал горб и подпирал все мои кишки к самой глотке, а Архипыч мазал на хлеб масло и, круто посолив заставлял есть. Я ел и тут же все извергал обратно, но Архипыч давал новый кусок и заставлял снова есть. А в голове было так будто я целую неделю беспробудно пил. Но вот на восьмой день я съел один ломоть, потом другой и в общем салоне ел борщ и котлеты. Но от рыбы меня продолжало мутить, от одного ее запаха и вида. На четырнадцатый день я вошел в салон после собачьей вахты и, сам не заметив, начал с удовольствием есть жареную треску. В это время в салон вошел капитан. Он внимательно посмотрел на поднос с треской, на кости в тарелке и серьезно проговорил:
— Ну, вот и все, парень, оморячился. Раз дары морские принимаешь, значит, море тебя тоже приняло.
Еще через рейс я пошел кочегаром и, возвращаясь, уже в акватории порта, дважды с шиком подорвал клапаны. Это считалось доказательством мастерства, особым блеском. Но «Дед», мой прямой начальник, отреагировал на это двояко. Сначала он яростно выругался и плюнул в уголь:
— Ты что ж это робишь? Чи тебе здесь котельня, чи бисова кухня? — А потом, уже поднимаясь по трапу вверх, озорно подмигнул: — Так держать, файерман!
Дело в том, что каждый подрыв клапанов выпускал в атмосферу одну тонну воды в виде белого перегретого пара, который с оглушительным шипением вырывался из клапанов, как из жерла вулкана. Но «деды» — стармехи хвастались своими файерманами один перед другим. А подорвать клапана в акватории порта, да еще дважды — это ли не доказательство! Но разве я остановился бы на этом…
В любом деле я не любил соучаствовать, от кого-то зависеть, я всегда хотел быть в корне дела.
Но для этого надо было окончить мореходку. У меня было законченное среднее и уже двухлетний морской ценз, то есть я имел явное преимущество перед простыми десятиклассниками Первым кому я об этом сказал, был Архипыч. Он к тому времени уже списался на пенсию, и я встретил его на берегу. Выслушав меня он надел очки, внимательно посмотрел на меня сквозь окуляры и кивнул головой:
— Гребем ко мне.
Я просидел у него до вечера, слушая разнообразные флотские байки и унес презент — коробку с дюжиной английских тельняшек с белым альбатросом на левом плече. И еще трубочку, настоящую матросскую трубочку.
На следующий день я пошел к капитану. Начинать надо было с него. Он, выслушав меня, по своему обыкновению, проговорил:
— Ну, что ж… Хуже не будет, — и вызвал «Деда» и комиссара, и, ткнув в меня коротким пальцем, сказал: — Оперился мореман. В мореходку хочет.
Они написали мне направление-характеристику. По этой характеристике меня не то что в мореходное училище, но и в институт внешних отношений должны были взять без малейших сомнений. Только комиссар, грустно улыбнувшись чему-то, известному ему одному, добавил:
— Но в случае чего ты, парень, нос не вешай.
А почему, собственно, я должен был повесить нос? В чем дело? Я заполнил анкету, ничего не скрывая. Хвастаться нечем, но разве я не отсидел все до конца? Разве я изменник, предатель, немецкий сподвижник, дезертир или людоед?
Меня, конечно же, не пропустила мандатная комиссия.
Лощеный чиновник в морской форме, холодно осмотрев меня с ног до головы, как будто прицениваясь на рынке рабов, сквозь зубы изрек:
— Мы здесь не сумасшедшие, чтобы таких, как ты, принимать в училище. К нам идут чистые и ясноглазые, а ты…
Этого было для меня более чем достаточно. Значит, я второсортный, грязный и мутноглазый холоп, как в той лагерной песенке: «Так для чего ж я добывал себе свободу, когда по-прежнему, по-старому, я вор?» Громадным напряжением воли я пересилил себя, но это, вероятно, как-то отразилось в моем лице и глазах. Поведение чиновника разом изменилось, и он даже встал, разведя руками:
— Вы же понимаете, есть указание, людей с судимостями не принимать. Это не моя выдумка. Я могу показать вам циркуляр.
Ну, а дальше — девятый вал. Восемь волн в море — средние. Девятый — огромный, сметающий все на своем пути.
Шла картина о цыгане Будулае. И вдруг в момент, когда в кузню, где работает Будулай, приходит его сын, которого он еще не знает, в лице Будулая появилось какое-то знакомое мне выражение, и киноартист стал похож на человека, которого я знал лично, то же зловещее и таинственное выражение и высокомерие, застывшее в странном изломе нависших бровей, как будто цыган знал что-то такое, чего не мог знать никто, кроме него.
Да-да, я вспомнил, это был Адам Газ, сидящий в одной камере со своим сыном. Старик постоянно гадал, выбрасывая из кружки горсть пестрых бобов. Бобы раскатывались в разные стороны, собирались в отдельные кучки, а цыган водил толстым пальцем и что-то бормотал. Но самое главное заключалось в том, что цыган гадал только на себя и никогда никому другому. Я несколько раз пытался узнать, в чем же суть гадания, и как эти пестрые, похожие на узорные пуговички, бобы привязаны к человеческим судьбам. Но цыган только усмехался и переводил разговор на что-нибудь другое. Ну, конечно же, я очень далек от мистики или, вернее, от того, что, не знаю уж почему, зовется мистикой. А тюрьма — это все-таки своего рода этнос, у которого есть свой язык, свои внутренние отношения, лидеры, религия и свои легенды.
Вспоминая об Адаме Газе, который гадал на бобах, я вспомнил совершенно загадочное происшествие, ставшее впоследствии легендой. Но дело в том, что я лично знал одного из действующих лиц в этой легенде, и событие, можно сказать, происходило при мне.
В камере тогда сидело человек сто, не менее. Спали прямо на бетонном полу, не просыхающем от пота. А сидели здесь самые разнообразные люди: и обыкновенные карманники, и убийцы, и растратчики, и даже конокрады — профессия ныне устаревшая. Но среди всех выделялся Лева Терц, шулер самого наивысшего класса. Карты в его руках казались живыми существами, а пальцы — своеобразными магнитами, притягивающими эти карты или наоборот, выталкивающими их из колоды. За что сидел этот человек, я уже сейчас не помню. Впрочем, я не так уж и обращал внимание на него. Мало ли в тюрьме шулеров, и, кроме того, я не любил карты и с удивлением наблюдал за игроками, просиживающими за картами дни и ночи. Но дело не в этом…
Однажды утром, еще до проверки, в камеру ворвался целый отряд надзирателей и начал активно осматривать и простукивать стены и решетки. А решетки вообще осматривались под огромной лупой. Прутья пытались вертеть, дергать вверх-вниз, но решетка оставалась незыблемой. И только на проверке мы узнали, что у нас из камеры пропал человек. Его нашли лежащим на плитах тротуара за стеной. Конечно, это еще не побег. Вырвавшись из камеры, он остался на тюремном дворе. Но он разбился, у него был поврежден позвоночник, голова, ноги и руки, как будто он действительно спрыгнул с третьего этажа. Всю камеру таскали на допросы и спрашивали, что и кого видели в камере в эту ночь. Но, конечно, никто ничего не знал, и не потому, что действовала круговая порука, а потому, что действительно никто ничего не знал. Если бы кто-то что-то знал, я бы знал тоже. Но как все это произошло? Дело в том, что если бы он как-то договорился с ключником, и тот бы выпустил его из камеры, то ему еще бы надо было выйти из коридора и из корпуса. Но даже это не дало бы ему свободу. Он остался бы в тюремном дворе. А стены в камере были трехметровой толщины. Если отбросить некую информацию о людях, проходящих сквозь стены, то через окно, затянутое двойной решеткой, пройти было и вовсе невозможно. Но вместе с тем факт оставался фактом. Человек бежал. Он прошел сквозь стену или сквозь решетку и прыгнул вниз. Его нашли на тротуаре под камерой. Этот человек и был Лева Терц.
Я бы не узнал об этом ровно ничего, кроме того, что знали все если бы не один комический случай. Камеру повели в тюремную баню, а перед входом обильно мазюкали серно-ртутной мазью и какие-то капли попали совсем не туда, куда надо. На следующее утро я пришел в ужас, вспомнив, что брал курить из рук одного немца, про которого говорили, что у него какой-то особый скрытый сифилис. Ну, конечно же, я знал обо всех проявлениях этой знаменитой болезни и знал, что то, что возникло, никак не похоже на сифилис и вообще ни на что. Я начал стучать в дверь
Конечно, одного заявления, что тебе нужен врач, недостаточно. Для надзирателя это просто пустой звук, и он потребовал, чтобы я продемонстрировал болезнь и, надо сказать, что демонстрация имела успех. Дело в том, что в тюрьмах страшно боялись заразы. Заключенные могли благополучно издохнуть от чего угодно но только не от заразы. Тут вся тюрьма поднималась на дыбы. Меня срочно доставили в тюремную больничку, где единственным настоящим врачом был доктор Готлиб Кюн, немец с Поволжья. За что его посадили, тоже не помню, но мне кажется, именно за то, что он был немцем, да еще с Поволжья. Он очень смешно коверкал русский язык, вставляя в свои вполне грамотные фразы знаменитые форшляги, то есть, называя ряд вещей, так сказать, своими именами. Он очень внимательно осмотрел меня и поднял палец.
— Это есть отшень показательный случай.
Однако я рассказал ему насчет немца, сидящего в камере, но он отрицательно покачал головой:
— Я его узнал. Это есть Отто Мюнцер, у него не есть льюис, у него есть геморрой. А вот второй ваш пояснений есть правильный, медицинский вариант. Мы будем вас вылечивать.
Он был очень разговорчив, этот немецкий доктор.
В первый же вечер я говорил с ним о Гете, Реглере, о Фейхтвангере. Кстати сказать, я пролежал в больничке почти два месяца только потому, что Готлибу было не с кем говорить. На второй день он таинственно мне сказал, что в больничке, в специальном боксе лежит секретный больной, который, как он сказал, «хотел совсем убегать из тюрьма»…
В этом боксе, в крошечной комнатушке без окон, в лубках, сделанных из досок, лежал Лева Терц. В этот час он был в сознании и пытался улыбнуться.
— Дай закурить, — тихо проговорил он, стараясь не шевелить губами.
Я посмотрел на доктора Готлиба. Он вытащил большой кожаный портсигар и положил на тумбочку пять папирос. Это были дешевенькие гвоздики, не то «Ракета», не то «Бокс». Но, закурив их после махры и самосада, я сразу почувствовал особый медвяный аромат табака. Терц несколько раз затянулся, и его глаза просветлели.
— Что случилось? — так же чуть слышно спросил его я.
Он показал глазами на папиросу, я дал ему еще затянуться и еще, и он начал говорить:
— Часа через два после отбоя, когда вы уже все спали, бросили трамвайчик из одного человека…
Смешное выражение, не правда ли, «трамвай из одного человека»? Но это жаргон… А трамвай… Вероятно, потому, что, когда людей бросали в камеру, они входили один за другим, как сцепленные вагоны трамвая…
— Глаза у него горели, как будто заширенный он или пьяный. Но мне-то что. Я приглашаю — мол, кто хочет сладко пить-есть, прошу напротив меня сесть. А он так это безразлично оглядел все мои игровые шмотки и вытаскивает пачку денег в ладонь толщиной, и одни сотни. И колода у него новенькая. Посмотрел я как он карты тасует, аж страшно стало. Ты же видел, что я делаю с картами, но до него мне далеко. «Ну что ж, — говорит, — давай под все в три партии». Ну и вылупил меня, как яйцо из скорлупы, один крест на груди болтается. А крест этот со мной все тюрьмы обошел. «Нет, — говорю, — крест не играется». Тогда он мне этак спокойно предлагает поставить на кон руку, то есть я ему руку свою ставлю, а он мне — все, что выиграл у меня, и еще свою сотню. Конечно, я без руки никто. Но мы, когда проигрываем, уже удержаться не можем. «Ты что, — спрашиваю, — кровожадный, что ли?» А он так же спокойно отвечает: «Да, мол, а что?» Но тут его что-то закоробило, глаза потухли, и начал он проигрывать, и все проиграл, а потом глаза потупил и предлагает: «Иди, я тебе свободу проиграю». Ну, а кто от этого откажется? «А как, — спрашиваю, — ты меня выведешь?» «Это мое дело», — говорит, — сначала выиграй. Ты что, не понимаешь, кто я?» В то время в тюрьмах попадались самые разнообразные люди и не только среди тех, кто сидел, но и среди тех, кто охранял сидевших. Я знал надзирателей, которые проигрывали всю форму и даже документы. И я выиграл у него свободу. Вытаскиваю нож: «Плати!» А он тихохонько вырвал у меня нож, свернул его в колечко и втер в пол. А потом встал, взял меня за руку и начал подниматься по воздуху. И идет, будто бы по лестнице. И я тоже чувствую под ногами лестницу. Смотрю, мы уже на подоконнике, и решетка раздвинулась, став широкой как ворота. Он прошел через решетку, и я за ним. Потом он пиджак обеими руками оттянул, как зонтик, прыгнул и медленно-медленно опустился на землю. Ну, и я прыгнул за ним… И вот теперь я здесь, умираю.
Вообще, тюремные легенды напоминают все остальные легенды и сказки. В них присутствуют и таинственные, потусторонние силы, и магия, и все остальное.
В одной тюрьме, в пустой камере, которая раньше когда-то была кабинетом, был весьма хорошо сохранившийся барельеф, изображающий императрицу Екатерину II, в короне и со скипетром, сидящую на троне. Так вот, ходила легенда, что если тюремное начальство хотело от кого-то отделаться, то этого человека сажали в камеру с барельефом. А ночью каменная царица выходила из стены и давила узника в каменных объятиях. Вы помните «Венеру Ильскую» Мериме? Похоже? Ну, а Терц? Он умер той же ночью… А его рассказ?.. Что это? Треп перед смертью? Он ведь знал, что умирает.
В тюрьме разные люди и тысячи судеб. Были высокограмотные интеллектуалы и те, кто еле расписывался и читал по слогам. Были очень талантливые хитроумные авантюристы и чугунные тяжелодумы. Но в общем, если не считать единиц, мир тюрьмы психопатичен и очень эклектичен. Плоская похабщина смешана с высокопарным театральным пафосом и сентиментальностью, цинизм и прагматика — с очень высокой стойкостью и понятием чести, крайний эгоизм — с самопожертвованием, патологическая жестокость и жадность — с полным пренебрежением к деньгам золоту, богатству, смелость — с трусостью и многое другое. Конечно, все это присутствует и в большом, открытом мире, но в нем множество возможностей и множество условностей, чтобы скрыть это. А здесь маски сорваны, иногда они сорваны судорожной рукой, как срывают противогаз, задыхаясь от недостатка воздуха.
Кто был я сам?.. О себе трудно говорить. Хвалить, — скажут, — самохвал, хулить, — скажут, — ишь, наблудил, а теперь кается. Ну, а если посмотреть на себя со стороны, так сказать, чужими глазами? Все зависит от того, чьи это глаза, кому принадлежат. Что касается раскаяния, я мало верю в это. Впрочем, это может быть с убийцами. Убить не так просто. Но в том случае, когда убийство совершено в припадке гнева, ярости или случайно, тогда убийца начинает переоценивать свои поступки, а перед его глазами появляются те самые кровавые мальчики, и он не может сам перед собой оправдать себя. И нередко убийца кончает собой. Но есть и другой вид убийц — убийца-прагматик, он все расценивает цифрами выгоды. И еще один тип — те, кто убивает из самоутверждения. Эти — самые подлые и опасные. Они, конечно, недостаточно нормальны, но достаточно прагматичны. Они боятся сильных и решительных, но терзают и убивают беззащитных и слабых. Эти не каются. Могут, конечно, каяться и воры, и грабители, но это касается не всех, а только единиц.
Кстати сказать, о раскаянии. Я вспомнил двух братьев Павловских, бандитов-налетчиков. В ту ночь, когда произошел этот роковой случай, их было трое: родные братья Олег и Митя и еще шофер машины. Они ловко сняли сторожа, заткнув ему рот, связав и заперев в сторожевой будке, а потом Олег и шофер проникли в склад, а Митя остался за наблюдателя. И вдруг Митя увидел лежащий на снегу тулуп. Его, как видно, сорвали, снимая сторожа. О лежал у самых колес машины. Было достаточно холодно, и Митя набросил тулуп на себя. В это время вышел Олег. Он увидел фигуру в тулупе и, подумав, что это еще один охранник, швырнул тяжелый нож. От рывка тулуп упал и Митя, хрипя и изгибаясь, рухнул в снег. Олег бросился к брату, но было поздно: нож пробил горло. Забыв про автомашину, Олег выхватил пистолет и начал стрелять. Когда на звуки выстрелов прибежала милиция и была вызвана «Скорая помощь», Митя уже умер. И Олег, выстрелив себе в висок, упал к ногам брата.
Да, это все может быть, так бывает. Но есть и другие случаи… Преступление всегда аморально, если оно совершено не из-за голода и крайнего отчаяния. Я не могу признать вором того, кто, будучи голодным, украл еду. Я не могу признать убийцей того, кто убил, защищаясь. А я… Лично я…
В наше время не было телевидения, репродукторы изрекали прописные истины. Основное влияние на меня имели книги. Ну да, я слышал о том, как полиция охотилась за революционерами. Но революция кончилась, начались пятилетки. Конечно, взрослый, умудренный опытом человек скажет, что именно они, эти пятилетки, сделали страну. Но меня не интересовали ремесла, хотя я никогда не чурался их, не пренебрегал ими, и любые мастера были для меня чудодеями. И все же я не хотел быть ни сапожником, ни слесарем, ни пекарем. Конечно, я помню и песни о гражданской войне. Но это тоже было давно. А мне надо было сейчас, немедленно.
У меня спрашивают: а если бы я начал жить сначала, тогда бы что?.. Я бы выбрал себе экстремальные профессии. Такие есть. Это не означает, что я отношусь с пренебрежением к крестьянству, к заводским профессиям, но… Люди — разные существа. Понятие, нравится ли работа — очень важное понятие. Конечно, можно сказать: какая разница, где работать? Лишь бы зарабатывать деньги, лишь бы зарабатывать больше. И это тоже правильно, жизнь есть жизнь, в ней важно все — и еда, и одежда, и комфорт. И в жизни приходится делать не только приятные вещи. Ну, а если работа хуже каторги, тогда что? Вот представьте себе для сравнения: каждую ночь ложиться в постель с нелюбимой женщиной. В ней нет ничего притягательного, ничего интересного, но она выгодна. У нее, допустим, важные пробивные родители. Или любая женщина может представить себе постель, где лежит нелюбимый и даже чем-то отвратительный мужчина. Но женщина вынуждена разделять с ним эту постель. Это дает материальные выгоды.
Конечно, люди по-разному относятся к этому. Одни — нетерпимо, другие, наоборот, довольно спокойно. Но ведь именно из этого и составляется человеческое счастье… или несчастье.
Все знают, у нас, в Екатеринбурге, стоит на берегу городского пруда интересный дом. В нем очень давно расположился обком профсоюза. В прошлом этот дом принадлежал купцу Агафурову, миллионеру и предпринимателю. В доме были смешаны все архитектурные стили. И мне рассказывали, что летом, каждый вечер купец, сидя в кресле у дома, останавливал прохожих, спрашивая: «Знаешь, чей это дом?» И, услышав свое имя, удовлетворенно прицокивал: «Тот-то же…» Возможно, это приносило ему счастье. Но я уверен, что очень короткое и далеко не полное счастье. Только не подумайте, что я сейчас начну пропагандировать бараки, железные кровати, телогрейки, кирзовые сапоги и двенадцатичасовой рабочий день. Просто очень важно, чтобы человек сидел на своем собственном месте. Тогда он наверняка будет счастлив. Но тяжко тому, кто не на своем месте.
Бесспорно, человеку надо узнать самого себя, сопоставить мечту со своими возможностями. Я помню, как радовались молодые парни, поступившие в высшее мореходное училище, как они гордо носили форму. Но вот первый выход в море и отсев половины курсантов.
Мечта оказалась не по силам мечтателям.
Я всегда удивлялся людям, умеющим превратить любой праздник в серые будни, умеющим низвести красоту и превратить день в ночь. Ну что ж, они обкрадывали сами себя.
Романтика тюрьмы, романтика каторги — это вынужденная романтика. Но все зависит от человека…
Да! Я далеко ушел от цыган, с которых начал рассказ.
Однажды в камеру пришел этап, и среди них — коренастый крепкий молодой мужик. У него было очень властное и твердое выражение лица, щетинистые брови. Он сразу же присел и заговорил с Адамом по-цыгански. Это был, бесспорно, русский, даже сибиряк или уралец, и как бы там ни было, цыганом он явно не был. Адам обнялся с ним и даже расцеловался, а потом представил мне вновь прибывшего. Это и был Павел, русский цыган или цыганский русский, как о нем сказала Нюся, его жена. У него была редкая в то время профессия разгонщика.
Эта профессия расцвела во время НЭПа. Она сродни рэкетирству, только более технична и культурна. Объектом служил какой-нибудь нэпман, который, кроме разрешенного промысла, приторговывал наркотиками, золотом, драгоценностями. За ним устанавливалось наблюдение. В его окружение вводился агент, часто это была женщина, разными путями собирался компромат — документы, фотографии, данные, иногда тайно в его квартире пряталось оружие. И вот в один прекрасный день, в разгар нэпманского блаженства, у него в доме появлялись агенты ЧК… Да-да, форма, удостоверения, ордера. Но нэпману предъявлялось обвинение не в махинации, а в связях с контрреволюцией. Его бывшая любовница оказывалась сестрой деникинского офицера, а бухгалтер — офицером контрразведки. У него находили оружие, и это было очень страшное обвинение. И нэпман сдавался. Он сам доказывал, что он простой мошенник, спекулянт, вор, но никаких связей с контрреволюцией не имеет. Он сам показывал тайники, сдавал деньги и ценности… Но с окончанием НЭПа исчезла и профессия разгонщика, возобновясь лет через семь-десять, когда появились дельцы нового типа — благопристойные и чинные домашние воры. Они сидели в кабинетах, носили разные звания и титулы. Вы все, конечно, помните Корейко, из знаменитой книги о похождениях сына турецкого подданного Остапа Бендер-бея, в жилах которого текла янычарская кровь одесского происхождения. Он тоже был разгонщиком.
Впоследствии Павел рассказывал мне много случаев из своей практики, но, кроме того, он был еще и заядлым картежником и очень вспыльчивым и решительным человеком. И однажды в Одессе у него была крупная игра с каким-то очень большим дельцом. С одной стороны, он был директором мясокомбината, с другой — шулер и мошенник. В нем собралось все — учтивость и выдержка чиновника и наглость грабителя, поджидающего жертву за углом. Среди его документов были и партбилет, и удостоверение осадмильца и, кроме того, изящный финский нож с рукоятью из нефрита.
Когда Паша выиграл у него очень большую сумму, в комнату, где шла игра, вошли еще двое и попробовали сыграть с Павлом некую беспроигрышную игру, так называемый, казачий стос, то есть ограбить. Но… Директор был убит на месте, а его дружки под дулом пистолета вывернули наизнанку квартиру и отдали Павлу в счет его выигрыша семьдесят пять тысяч рублей и сто золотых червонцев царской чеканки.
Именно эти монеты вместе с пистолетом и деньгами лежали в том чемоданчике, который я достал из погреба в Нюсином доме.
Впоследствии один из этих двоих был арестован по очень большому делу о хищении стройматериалов и, желая откупиться хотя бы частично, вспомнил о смерти директора и назвал имя Павла.
Конечно, прошло время, но дело-то шло под статьей 58 пункт 8 — «акт террора». Директор оказался активистом, депутатом райсовета и членом бюро райкома. А Павел, он нигде никогда не работал, хотя умел делать очень многое: плотничал, кузнечил, шил сапоги и вообще имел золотые руки. Но он был неизвестного происхождения и, хотя воевал до конца войны и вернулся с орденом, но его никто не исключил из спецкартотеки МВД, а это было поважнее чем наличие орденов. Так я узнал Пашку, с которым меня связывало очень многое… Но я не смог вытащить его из тюрьмы, и тогда-то он перерезал себе вены в следственном изоляторе.
Як — очень странное с виду животное, из-за своей мохнатости и крутых рогов он кажется весьма свирепым, страшно злым. А фактически як добродушен и немного труслив, но труслив не в полном смысле этого слова, а потому, что он полудикий, как верблюд, живущий у подножия тех самых гор, где живет як. Конечно, человек приручил и верблюда, и яка, и они подчинены человеку, но ни як, ни верблюд сам домой не возвратится. И еще у яка очень мягкая поступь, как будто ноги у него кончаются не мощными копытами, а бархатной мягкостью кошачьей лапы. Там, где может пройти як, не пройдет никто, если не считать архара, барса и, конечно же, человека. Як смело идет по узкому карнизу на головокружительной высоте. Внизу, сквозь облака видна тонкая паутина безымянной речки, левый бок яка трет скалу, а нагруженные на него тюки и правый бок нависают над пропастью. Человек идет крадучись, боком, прижимаясь к камню, спиной к пропасти. А пропасть…
Я вспомнил эти переходы случайно. Я смотрел «Тарзана», и вдруг показали точно такой же горный карниз и людей, идущих над пропастью.
…Для перехода надо было выбрать время между тремя и четырьмя часами ночи. Нас было шестеро с проводником и десять быков, которые тащили груз. Еще я вспомнил вкус ячьего молока и горную болезнь. Вдруг человек начинает чувствовать себя совершенно невесомой пылинкой, порхающей по огромной до необъятности груди гор, и тебе начинает казаться, что вот-вот гора содрогнется и сбросит тебя в космическую пустоту, и ты в ужасе прижимаешься к горе, боясь приподнять голову. И еще сердце, которое бьется суматошно и быстро, дергаясь, как овечий хвост. Такие приступы наступают внезапно, и никогда долго не продолжаются, но некоторых людей горы, как и море, не принимают. Такого невозможно оторвать от земли. Ты можешь его бить и даже убить но он не поднимется. Я знал одного такого. Ему мерещилось, что из-за гребня гор за ним наблюдает великан, возвышающийся над хребтом, а его голова украдкой высовывается из-за скал, чтобы следить. Вот-вот он выберет момент, протянет невероятно громадную руку и отшвырнет в пространство…
Кроме того, горы здесь уродливы, представляют какое-то хаотическое нагромождение и какую-то недоконченность. Вот эта скала, она остра, как воткнутый в небо острый кинжал. Чистая готика, даже странные вертикальные штрихи на скале еще больше подчеркивают ее схожесть с каким-то готическим храмом или замком. Но стоит пройти километр-другой, и вдруг ты видишь эту же скалу в другом ракурсе. С этой стороны она пологая и лбисто-округлая и ничем не напоминает ту, первую. Или кругом огромные обломки скал, которые разбросаны, как поломанные кубики, неизвестно откуда попавшие на эту относительно ровную площадку. Или трещины. Сверху щель всего-то в метр шириной, а внизу расходится до ста и более метров, там темно и сыро, эти места кажутся входом в ад, и когда ты перепрыгиваешь их, или, свесив голову, светишь фонарем, то становится как-то не по себе, как будто сталкиваешься с чем-то первозданным и диким. Или эта восходящая вверх пещера с двумя выходами к небу. И тропа, по которой мы шли, а с обеих сторон — пропасть, заваленная снегом. Узкая тропа, не более метра. Шаг влево, вправо, и пошел вниз, к чертям на закуску, ибо сверху на тебя пойдет лавина, камнепад, и у тебя будет вечная, нетленная могила, не хуже, чем в промерзлом чреве Колымы.
Однажды на проводника прыгнул барс, но, к счастью, он в этот момент обстругивал острым, как бритва, ножом какую-то тростинку и, махнув от испуга ножом, тяжело поранил хищника. Но какова сила лап и когтей! Когти распороли крепчайший брезент телогрейки, пропороли меховую безрукавку, две рубашки и прошлись по телу, оставив навсегда три длинных белых шрама и еще один, трижды прерывающийся и менее глубокий. Стрелять здесь было нельзя: во-первых, лавины и камнепад, а еще — бдительное ухо. Нас могли услышать, а это было опаснее, чем встретиться со всеми барсами этих гор.
Я неоднократно читал и слышал, что люди очень подлы, злы, агрессивны, а также очень добры и очень любвеобильны. Но люди — это только люди, без эпитетов, они просто содержат все эти качества. Они такие есть, такие были, и, смею предположить, такими останутся. Конечно, влияют обстоятельства, это так но не на всех одинаково. Есть люди-флюгера и такие, которые гнутся, но не сгибаются, и разные другие…
Лагерь был абсолютно новый, от вышек и колючек, которые еще не успели заржаветь до параш, которые еще не успели пропахнуть… Лагерь обслуживал спецстройку чрезвычайного значения, и все вокруг было строго засекречено. Только уж очень голодно, не подвезли корма для тяглового скота, он-де у нас двужильный, потерпит, не сдохнет.
Бригады первого этапа только начали устраиваться, в бараках было холодно и как-то сыро и пахло мороженым лесом. А мы сидели на верхних нарах и глушили грызущий голод едким самосадом. Как вдруг в барак вошел офицер — но каково было его звание, я узнал потом — это был майор, начальник КВЧ. Культурно-воспитательной части. Была и такая часть.
Он прошел на середину, скрипя блестящими хромочами и приглядываясь к лицам, и вдруг поманил меня.
— Да, да, вы, — и он назвал меня по фамилии.
Я толкнул лежащего рядом Штукатура.
— Меня берут… Видишь, пришел.
Штукатур внимательно взглянул на пришедшего и кивнул мне:
— Учтем…
Я вышел из барака следом за офицером, а сзади за мною шли юркие «шестерки» — они наблюдали, куда меня повели.
Но мы прошли мимо здания управы, мимо изолятора и подошли к клубу. Майор открыл ключом двери, и мы вошли в большой, пахнущий краской зал — да-да, зал с экраном, со сценой, с рядами крашеных скамеек и шторами на зарешеченных окнах. За залом была библиотека, стеллажи с книгами, подшивки газет и даже ящики каталога. А, Б, В…
Книг было не мало: тысяч пять не менее. Сзади за библиотекой была комната с застеленной нетронутой кроватью, письменным столом, репродуктором на стене и даже умывальником. Офицер снял штатское пальто, и я увидел большую звезду — майор.
Пригладив черные блестящие волосы, он прошел по комнате и, сев за стол, показал мне на стул напротив. Несколько мгновений он наблюдал за мной, а потом спросил:
— Нравится?
Я пожал плечами:
— Сказать нечего — отличный клуб и библиотека.
Он улыбнулся:
— Есть и киномеханик, и раз в неделю будут фильмы. Остается организовать самодеятельный театр…
Он откинулся на спинку стула и, закурив, положил пачку папирос на стол:
— Курите. Мы решили назначить вас инспектором КВЧ.
Я даже растерялся от неожиданности. Как это инспектором?
— Здесь три ОЛПа. Я начальник КВЧ. На главном ОЛПе. А здесь везде инспектора КВЧ. Так сказать, мои заместители…
Он, как видно, заметил саркастическую улыбку у меня на лице и тоже усмехнулся:
— Не беспокойтесь, мы превосходно знаем, с кем говорим и ваши биографические данные и вообще абсолютно все о вас. Но я не оперуполномоченный, который хотел намотать вам статью за шиллеровских разбойников. Я смотрю шире. Кроме того, есть еще одно соображение, — он опять, скрипя сапогами, прошел по комнате, — Какой я, узнаете сами, но каким бы я хорошим ни был, я все равно останусь гражданином начальником. Другое дело — вы. Вы — свой. Ну и…
Он обвел рукой все вокруг:
— Тепло, светло и мухи не кусают. Здесь будут зачеты — день к трем. Уже есть постановление правительства. Строительство государственного значения. И у вас будут эти зачеты.
— А почему именно меня, гражданин начальник?
— Меня зовут Павел Власович, — уточнил майор. — Именно потому, что вы — это вы.
— Но здесь есть офицеры… То есть бывшие офицеры. Учителя…
— Да, да, — кивнул он. — Концертмейстер — педераст, и еще такой же тенор из оперы, я изучил весь состав и решил, что инспектором будете вы.
— А если я откажусь, вы выпишите мне десять суток и отпустите в трюм…
Он изумленно взглянул на меня и сел за стол.
— Послушайте, я по образованию чистый психолог. То, что вы говорите, противоречит логике, вы что, сумасшедший? Объясните. Только предельно откровенно. Что бы вы ни сказали, никаких последствий не будет.
— Я не могу сменять права первородства на чечевичную п хлебку.
— Ну уж и первородство… — усмехнулся он, снова закуривая. — А по-моему, вы сами и очень давно сменяли его на чечевичную похлебку.
— Это как смотреть на дело, — тихо ответил я.
— Вы знаете, что вору верить нельзя, и правильно — это именно так. Я, конечно, имею в виду не лично вас, а в более широком смысле…
— Я, конечно, давно ем чечевичную похлебку, а может быть что-то еще похуже, но это я сделал добровольно, никак не из выгоды, и не для того, чтобы спасти свою шкуру. Возможно, я заблуждаюсь, и даже наверняка, но это именно та похлебка, которую я сам сварил для себя. Если бы я был вольным, не тронутым и не заклейменным… Почему бы мне не пойти инспектором КВЧ? Но я заключенный…
— Запрещает закон, — усмехнулся он, барабаня пальцами по столу. — Это мне очень интересно. А я считал вас умнее.
— Очень сожалею, — кивнул я, — вероятно, я непроходимо глуп. Что касается закона, то это тот закон, который у меня здесь, — я хлопнул себя по груди. — Я не верю вам. Я не имею в виду лично вас, но вы должны меня понять шире.
— То есть, — он исподлобья взглянул на меня. — Говорите напрямик.
— Я не хочу быть причастным к вашим играм…
Он снова встал и, пройдясь по комнате, остановился.
— То есть, по вашему, мы тянем пустой номер?
— Вопрос не в пустоте, а в том, чем он наполнен, этот ваш номер, я не могу перейти с одного края на другой. Иначе я буду противен сам себе.
Он кивнул:
— Ну что ж, разговора не было, можете идти.
Он ни разу не сказал мне «ты», не сорвался на мат, на угрозы. И больше я его не видел никогда. Как и нигде не проявился итог разговора. Любой человек может меня спросить: ты что рехнулся, такие условия, а ты держишься за хвост дьявола и не хочешь его отпустить?.. Это все мог бы мне сказать и нынешний молодой человек, и мой современник из лагеря. Возможно… Возможно, что я и сумасшедший. Сойти с ума так просто. А может быть, я родился с дефектом. Но все-таки попытаюсь объяснить. Начну с прагматики. Кто сказал «а», тот обязательно скажет и «б», и «в», и «г», и так до конца алфавита. Конечно, тепло, светло и мухи не кусают и зачеты один к трем, и еда пожирней и досыта, это, конечно, лучше, чем быть в отрицаловке. Но…
Я слышал такой тест. Вы идете по лесу — несете крупную сумму денег. Скажем, такую, какую я нес от Султан-Гирея к Примаку, и вдруг десять разбойников: «Кошелек или смерть». Но вы выбираете бой и побеждаете всех десятерых, и идете дальше. На вас набрасывается тигр, медведь, а потом стая волков — но вы и здесь побеждаете. Но обо всем этом никто не знает. Кроме вас. Вопрос. Что бы вам хотелось: чтоб об этом писали газеты, кричало радио и телевидение, чтоб на вас показывали пальцем — это он! Это тот самый? Или вы бы предпочли молчание и безвестность? Большинство людей на этот тест ответили, что они бы предпочли известность, славу и т. д. Но можете быть уверены, что если бы вы совершили все это, о чем здесь было сказано — отпечаток пережитого лег бы на вашу личность, и все вокруг бы еще сильнее чувствовали вашу силу, чем если бы о вас кричали и показывали пальцем.
Вам до тех пор хорошо, пока вы нравитесь сами себе, пока вы можете оправдать свои дела, свои поступки. Перейти от сильных на сторону слабых хорошо. Победить сильного тоже. Но не наоборот. Это уже предательство…
Однажды, уже совсем недавно, я сидел у своего приятеля в военкомате. Его просто пригласили на время поработать, по оформлению льгот участникам войны. И вот уже под вечер, слегка прихрамывая, вошел высокий и весьма толстый старик, с серыми в красных прожилках глазами.
— Присаживайтесь, — пригласил вошедшего мой приятель. И вытащил лист специальной анкеты.
Переписав своим четким, каллиграфическим почерком фамилию, имя, отчество и год рождения вошедшего, он спросил:
— Где воевали, товарищ Шемеко? Старик поморщился.
— Дело в том, что я хотя и воевал, и был в госпитале, но ведь документов-то нет — все затерялись.
— Ну что же делать, будем запрашивать и искать. Сами-то вы помните?
— Что ж не помнить? — ухмыльнулся старик. — Все помню…
— А какие сейчас у вас документы?
Старик молча положил на стол несколько бумажек. Мой приятель начал читать, но минут через десять изумленно поднял глаза:
— Но вы воевали на стороне немцев?
— Да. А что делать? Ошибка, я за это двадцать, лет в лагепях трубил…
— Но тут сказано, что добровольно перешел, — снова перебил его мой приятель.
— Такое время было. Я считал, что они победят. Вот и ошибся.
Я отвел глаза. На него невозможно, неудобно было смотреть. Я же, черт возьми, не поп-исповедальник, который привык, что ему признаются в разных мерзостях,
— Но я вам клянусь, я стрелял только поверх голов. Жалел. Все-таки свои, русские, — быстро говорил старик.
Мой приятель сложил документы и протянул их старику.
— Вы три года служили в фашистском Вермахте. Извольте обратиться в рейхканцелярию, в Германию. А здесь только для тех, кто стрелял в вас…
Конечно, возможно это слишком сильно… Меня же не вербовали в немецкую или в американскую разведку, а приглашали стать инспектором КВЧ. Всего-то навсего. Но мне вообще не нравятся русские, которые служили немцам, и немцы, которые служили нам.
Я вспомнил Митю Адмирала. Такова была кличка ссученного вора. Он превосходно играл на гитаре и знал много песен, умел петь и имел голос. Но за ним было что-то плохое, совсем плохое… Предательство. Он был бесконвойником с круглогодичным пропуском. Он жил за зоной, и у него оставался всего год. Тем более, если бы он намекнул о своем положении оперу, он вообще бы не попал в зону, это был конец сучьей войны, и начальству не нужны были трупы. Но Адмирал вошел в зону с гитарой в руках и с веревочной петлей на шее. Зашел в Воровской барак, где его знали все… Он имел громкую славу. Все оторопели…
— Ты з-з-зачем пришел? — спросил его Никола Черный. — Ты
что?
Адмирал рассмеялся и, дернув за веревку, проговорил:
— Я пришел умереть. Надоело.
А патом начал играть и петь, и около 40 воров, прошедших всю сучью войну, слушали его гитару и его песни. Потом он так же оборвал игру, встал и вышел. А Леха-Рябый, строивший еще Беломорканал, тряся головой и хлеща себя по лицу, исступленно выл:
— Ничего не понимаю, ничего, ведь он так играет и поет.
Адмирал не вышел за зону. Дождавшись ночи, он полез через проволоку и был убит стрелком.
Разве дело в идее? Что такое эта идея?.. Человек не мог оправдать свои поступки. Не мог. Хотя возможно, это было бы выгодно…
Инспектор КВЧ. — Культура и воспитание. — Нет, я еще раз говорю: я не жертва. На войне как на войне. Но я видел тысячи, сотни тысяч окультуренных и воспитанных. (Их почти уже нет, их мало, есть их дети, внуки и правнуки.) Разбойник, распятый на кресте рядом с Христом, прозрел. Познал истину Иуда, и вздернулся на осине…
Когда я вернулся в барак, ко мне подошли сразу трое…
— Ну и что? — хмуро спросил Штукатур.
Когда он волновался или свирепел, он краснел, а рябины на его широком, испорченном оспой лице оставались белыми и лицо напоминало морду леопарда
— А ничего, — усмехнулся я и рассказал о том, что мне предложили.
Штукатур тихонько засмеялся и повалился на нары…
— Нашли кого вербовать.
Молчал только дядя Ваня-Матаня… Нет, не тот дядя Ваня… Просто много одинаковых кличек, может, не хватает фантазии. Он был совсем старым, этот Матаня. Потом он глухо сказал:
— Ты, конечно, хорошо поступил, сынок, так, как и должен был поступить… Но сказать, что правильно… Этого я не знаю.
Конечно, он никогда не читал Дюма, этот старый вор и бродяга, повесившийся спустя еще полгода. Но сам того не зная, он повторил слова Атоса, сказанные д'Артаньяну, когда тот отказался от чина лейтенанта в гвардии кардинала. Но там было другое время, другие люди, и служить кардиналу было не менее почетно, чем служить королю. Кардинал был великим человеком. А здесь было хуже, я должен был из одной мафии перейти в другую… Там сытнее кормили, и было тепло… А дядя Ваня-Матаня, он был старым и знал больше меня. И я вспомнил слова того первого Матани: «Не лезь, сынок, в этот мир, пропадешь…»
Но ведь я не пропал. Ну да, если с медицинской точки зрения… то жив… Все работает, крутится и вращается. Но память наполнена тенями. И холодом. А книгу памяти листает ветер, небрежно перекидывая страницы.
Огромный черный жук, упорно толкал задними ногами большой навозный шар, катя его в нору. Сейчас все называют его просто навозным жуком, но в другой стране, в другие времена он считался священным, и целые армии останавливали свой марш, пропуская скарабея, катившего через дорогу навозный шар.
А сейчас никаких чудес, все известно и научно разъяснено. А скарабей… Священный скарабей — это просто навозный жук. Что касается того, что навозный шар напоминает форму планеты, то сей час уже почти доказали, что оба шара близки друг к другу по многим параметрам, но если рационально использовать даже дерьмо, от этого можно иметь немалую выгоду, и жук скарабей — это хорошо усвоил. Наука же… Та самая наука, всезнающая и всемогущая, так до конца и не усвоила, что же надо делать со своим шаром…
…Глухо звякнул металл, и в лицо пахнуло сладковатым дымом кизяка, я оторвал взгляд от священного в прошлом жука и взглянул на веселое красное пламя костра, у которого Гуниб готовил для бригады незамысловатый обед, а если по времени, то ужин…
Говорят, что в Лондоне обедают в 4 часа дня. А в Каракумах в 6–7 вечера. Но в Лондоне есть первый завтрак, потом второй, потом что-нибудь типа полдника, потом обед, ужин, чай и т. д.
А в Каракумах утром чай, потом чай, потом еще чай и только вечером обед. И это не из-за скупости или из-за недостатка продуктов, а потому что днем очень жарко и в глотку ничего не лезет, а вообще-то, если говорить, что англосаксы кровожадные мясоеды, то жители Каракум трижды мясоеды, и, надо сказать, умеют готовить мясо и, что самое интересное, хранить его в адовой жаре. Мясо жарят и хранят в курдючном жиру, и вялят, предохраняя от мух, сушат и приготовляют разными способами, а что касается гостеприимства… В этом туркмены поспорят с кем угодно, ибо та часть цивилизации, которая вызывает отчуждение, мизантропию, ограничение деторождения, их не коснулась. Разве туркмен спросит, кто ты, почему здесь находишься, что тебе надо и тем более твои документы… Нет. Сначала он накормит и напоит гостя, ибо всякий гость от Бога, и только тогда спросит, что его привело в эту часть земли; и то, если гость моложе хозяина.
Но Гуниб готовил обыкновенную шурпу. Варил баранье мясо. В армии, откуда он пришел в этом году, он тоже был поваром, и довольно хорошо говорил по-русски, если не считать, что рубашка или там брюки не висят у него за шкафом, а стоят. Он так и говорил: «Дай мне рубашку, она стоит за шкафом».
Он и Куиуста Мусса приехали сюда из Дагестана. Третьим был Роберт, армянин из Кировобада или, как раньше звали, из Гянжи. Я так и звал его Роберт-Гянжеви. Четвертым был я.
Это была колодезная бригада: Мусса — мастер Уста Куи, я — помощник, а Гуниб и Роберт наверху. Строили колодец Аджи-Орпа. Аджи-Орпа — что-то вроде «Горькое в середине». Этот колодец, по здешним понятиям, был не глубокий — 20–21 метр.
Впрочем, это было не научное предсказание, наука в те времена занималась самоанализом и еще диссертациями, а такими определениями, где вода, на каком уровне — не занималась. Однако предание говорило, что когда-то в этих местах был колодец, глубиной 18–20 метров. На что мы и надеялись, хотя нам было все равно — хоть до центра земли, как все равно, какая вода — суиджи — т. е. сладкая, пресная, Аджи — горькая или порсы — вонючая. Кроме того, была вода с медным, серным, железным привкусом.
И только глубоководные двух- и трехсотки давали идеально чистую пресную воду, так как до этих глубин наука и техника, строящая рай на земле, еще не дошла, и потому вода там была такая, какой она и должна быть с тех пор, как возникла планета.
Но начал я с колодца Аджи-Орпа. Мусса кончил практические курсы мастеров. Ну, а я был у него помощником. Но, черт возьми, друзья мои, причем здесь колодцы, да еще в Каракумах?.. Конечно, в Советском Союзе работы много, но одно дело, когда у тебя просто паспорт, и совсем другое, если в этом паспорте сказано, что выдан сей краснокожий и гордый документ на основании справки об освобождении и ст. 38–39 положения о паспортах. Что это за цифири? Если совершенно точно, то черт читал эти цифры и это положение. Но для сравнения могу сказать: лет этак 200 тому назад, до того как возникла идея о построении коммунизма во всем мире, людям, которые совершали преступление, на лбу, щеках ставили клеймо каленым железом. Кат, вор, и т. д. или, скажем, вырывали ноздри. Чтобы все знали, с кем имеют дело. Совершил, скажем, человек преступление, дали ему клеймецо на лоб. Естественно, придешь с такой разукрашенной рожей куда-нибудь, тебя сразу в шею, в штыки, а жрать-то хочется, значит, снова за кистень и в лес…
Но в те времена ни паспорта, ни прописки — отсталые были наши пращуры.
Совсем другое дело, ежели в 20-м веке — учет. Мало того, что внешне ты вроде бы человек. Но об этом свидетельствует еще документ — паспорт. В нем все — кто ты, откуда, где и почему, и вот в нем-то и клеймецо, положение о паспортах, статейки и т. д.
Почему? Ну так это же ясно. Ставить печать на рожу неудобно. Да и народ стал пожиже. И не гуманно это, раскаленным железом по лбу или полноса оторвать. Другое дело — в паспорт. Паспорт закрыт, он в кармане, его никто не видит. Кроме конечно, тех, кому это положено.
Это гуманно приблизительно так же, как вместо того чтобы жечь человека на костре, на центральной городской площади или скажем, варить в кипящем масле, тихонечко, без шума удавить в душегубке. Оно, конечно, так. Хрен не слаще горькой редьки. Но кто это знает. Только те, кто готовят эти яства, и те, кто едят. Это длящееся, бесконечное наказание. Но ведь «кадры решают все»
А все, это же план. А план то, что превыше всего.
Так вот цифирь в паспорте создает кадры для ГУЛАГа и УИТЛК МВД СССР. Сколько не крутись, а к хозяину вернешься.
Конечно, демагоги завопят. Надо было в гущу народа, в пролетарский труд, в рабочий класс и т. д. Я пока не буду обсуждать, где он, этот самый класс, и какой он, но вспомним одного токаря, он был самый наитокарейший из всех токарей, если, конечно, так можно выразиться, мало того, он был сыном токаря, внуком токаря и правнуком кузнеца. То есть мог бы быть вписан в некий «Готтский альманах», если бы таковой имелся. А сидел он за вооруженный грабеж, который он совершил вкупе с другими слесарями, токарями и кузнецами, желая перейти из неимущих в имущие, что, конечно, вполне естественно, с учетом способа перехода. Так вот однажды, это было при мне, в барак, который был истинно пролетарским помещением, зашел начальник КВЧ, то есть культурно-воспитательной части (значение этих трех букв в другой ипостаси я уже объяснял) и начал проводить воспитательную работу. Вначале он сразу же отделил зерна от плевел, и мы все остальные стали мелкобуржуазной сволочью, которых следовало перевоспитывать трудом, но тут взгляд его наткнулся на токаря, потомка токарей, и он совершил ошибку. Он сказал:
— Что это ты — плоть от плоти, кровь от крови, кость от кости, как ты попал в эту компанию?
Ему явно не следовало об этом говорить, потому что, хотя эти данные были очень засекречены, но мы-то, находившиеся в середине этого секрета, совершенно точно и неоспоримо знали, что среди всей нашей братии не было ни Рюриковичей, ни гедеминовичей, ни рябушинских или, скажем, родзянко, а был сплошной рабочий класс и колхозное крестьянство. А если попадались, прослойка интеллигенции, то, конечно же, гнилой интеллигенции — очки, селедка на шее, штаны с пузырями на коленях и ералаш на голове. И еще они не умели выражовываться на старофранцузском. Ну, а токарь был парень не промах, ему, так сказать, палец в рот не клади. Он сразу начал с основ — Маркс и Энгельс были не пролетариями, Ленин — тоже, и вообще, чистых лапотников среди вождей не было. Что касается его самого, таинственного пролетария, то он именно поэтому и стал бандитом, так как его предки трудами праведными не нажили палат каменных.
— Опять мелкобуржуазные пережитки в нашем сознании, — оживился начальник КВЧ. — Палаты каменные…
Но тут задал вопрос еще один зек. Он спросил: не хочет ли гражданин капитан стать гражданином майором?
И лекция кончилась тем, что потомок токарей и любопытный получили по пять суток карцера. Что, впрочем, было довольно милостиво, или, может быть, этот дипломированный держиморда ничего не понял. Потому что вопросы и ответы были весьма сомнительного свойства.
Но почему я об этом всем рассказываю? Дело в том, что строить колодцы, да еще в Каракумах, да еще в периоды этих самых периодов, было до такой степени пролетарское дело, что даже тот самый слесарь с Путиловского завода в промасленной кепке и железных очках, который олицетворял собой гегемона, даже он выглядел по сравнению с нами мелкобуржуазно. Так как он жил и работал в период Николая второго, а мы в условиях фараона Рамзеса первого, так как Рамзес второй за такие методы и способы уже отрубал головы.
Что касается глубины, то колодцы были в 100, а то и в 150 раз глубже обыкновенной могилы. То есть глубже и не надо. Что касается того, что человек ищет где лучше, то ответ на эту часть пословицы двоякий: человек не рыба, он очень нестабилен.
Вот, например, Володька Бердников, он женился на богатой. Нет, она не была дочерью Вандербильдта или племянницей Императора Эфиопии, но была завпроизводотвом в самом большом ресторане. У нее были шикарные апартаменты и королевская постель на лебяжьем пуху и под балдахином. Правда, в данном случае Джульетта была постарше своего Ромео лет на 15. Но зато она имела разные связи, и вскорости черный Володькин паспорт превратился в голубиный — такова сила любви. Он не работал, валялся на пуховиках и жрал в три горла…
Но всему свое время. Когда я наблюдал за ним, сравнивал свое настроение перед залезанием в колодец и его перед залезанием в постель, то понял: ему хуже, чем мне. Но он все же не влез со мной в колодец, а я не покусился на телеса его Джульетты. Все, так сказать, осталось на кругах своих. Каждому свое: кому поп, кому попадья, а кому и дочка поповская.
Может быть, вы думаете, что я как-то осуждаю этого Вову Бердникова? И не подумаю, я за плюрализм, за полную свободу. Как сказала пантера Багира, подружка Маугли, выступая перед стаей волков-демократов: «Вы хотели свободу, о, волки! Вот она эта свобода, ешьте ее, волки». Ну а насчет колодцев и Каракумов, сюда я приехал из Керчи, куда меня поманило море.
Но в море самое главное не его название — Черное, Белое, Лаптевых и т. д., не в характере, а в берегах, кто ими владеет, какие люди.
Мест в Керченской гостинице, конечно, не было. Но 25 рублей в паспорте — и я рассматривал лепку на пилонах и роспись потолка которая, судя по тематике, осталась еще с проклятого прошлого.
Вскорости меня отвлек очень ласковый голос. Говорила женщина в окошечке администратора. Она осведомилась, насколько я приехал в Керчь и устроит ли меня маленький номер по 3.60 за сутки.
Первое, что меня удивило, это была соленая и теплая вода в графине на столе. Я тут же вылил ее в умывальник и, пропустив воду, налил свежей. Вода была холодная, но такая же соленая.
Вода в Керчи была вообще солоноватая. И я довольно быстро привык к ней.
А город… Город был очень курортным. Может быть, менее, чем Ялта, но курортники были везде — их отличала от местных и бледность лиц, и одежда. Местные одевались как попало, щеголяя по улице в шлепанцах и выставляя волосатые торсы.
Здесь было много греков, болгар, армян, ну и, конечно же, русских и украинцев. Вторые четко переняли у южан жестикуляцию, юркость в делах вместе с ленивой протяженностью речи.
Город был, конечно, очень интересен. Древняя, стертая ногами лестница на Митридат, и сама гора в воронках снарядов с проломленными стенами немецких дотов, где внутри, среди множества подписей и надписей на русском языке, еще чернели немецкие. А на самой вершине — остроконечный, высокий обелиск с двумя пушками по сторонам.
В безветренный солнечный день голубизна моря сливалась с голубизной неба, и тогда кружилась голова. Рядом с базаром древний храм, 1750-летний, с толстенными 3-4-х метровыми стенами и нишами в них, а в нишах — огрубелые от многослойной побелки белые фигурки святых и древние наплывы от свечей.
А внизу крикливый и жадный южный базар. Рыба, мидии, овощи, мясо и фрукты. А крымские фрукты, особые, с особым вкусом. И еще — бичи, или те, кого Горький зовет босяками. Впрочем, крымские бичи особые, они не просто алкаши и бродяги, они очень деловые и увертливые, почти такие, какими были их старинные собратья с Хитрова рынка.
С другой стороны Митридата старый с заросшими тропинками заброшенный городской парк, «Карасев-фонтан». Посередине в густой зелени курган, а на нем тяжелая статуя каменной львицы, с древней рельефностью мышц и зловещим выражением, застывшим на вытянутой морде. Очень большая точность и натуральность, А еще были катакомбы — ходы в камне, начатые еще во времена Митридатов или еще раньше и скрывающие партизан в эту, последнюю, войну.
Следы войны повсюду пятнали каменные стены домов, составляя незаживающие шрамы. И змеиный курган с раскрытым мавзолеем. Здесь постоянно толпились люди, рассматривая странные рисунки на стенах. В сравнении с этими стенами даже храм с нишами и святыми казался юным и стройным, там была совсем другая жизнь и другие люди.
Дня через три я пошел в порт и устроился на судно коком, вернее, меня уговорили подменить уходящего в отпуск. После свирепых и грозных северных морей, эти два моря — Черное и Азовское — казались мне игрушечно злыми, как маленькая злобная шавка по сравнению с вечно голодным драконом.
Но вот люди, люди здесь мне нравились меньше. Хотя это те же русские, украинцы и белорусы, которые ходили со мной на севере. Там грубоватые, даже грубые и порывистые, любящие выпить и подраться, и вместе с тем очень надежные и верные товарищи.
Здесь вообщ-то то же, море вынуждает людей сплачиваться, но здесь был еще какой-то душок, что-то расчетливое, торгашеское от одесских блатмейстеров, и еще показное: клеши, тельняшки, мичманки, совсем не популярные на севере. Но самым вредным, на мой взгляд, было землячество. Я думаю, что возникшая много лет спустя армейская дедовщина, имела корни в землячестве. На судно приходили люди с одних районов и даже с одного села. А я чужой, тем более откуда-то из России, и меня начали проверять на прочность. Сначала перед самым обедом прямо камбуз влез здоровенный парнюга с шестимесячной завивкой черной шевелюры и, схватив половник, полез в суповой бак. Я осторожно перехватил его руку и вырвал черпак.
— Пошкерю, салага, — захрипел парень, ища что-то на столе.
Я уже почувствовал знакомый одуряющий прилив крови к голове. Но в этот момент в дверях камбуза появился капитан:
— Ты что тут делаешь, Цыплак?
Лицо у парня сразу потеряло свой наглый вид:
— Та не можно же исты чего он наварил.
Капитан взял черпак и налил себе ухи, сел к маленькому столику в углу. Молча выхлебал уху и выплюнул кости, рявкнул:
— Пошел вон, Цыплак, барина из себя корчишь! Не можешь есть уху — жри дерьмо.
Цыплак, бросив на меня злобный взгляд, выбежал с камбуза.
Раздав обед, я вышел в кают-компанию с большой чашкой ухи и начал есть, посматривая на сидящего в углу Цыплака.
— Шо вылупился, — ощерился Цьшлак, — чо не бачил?
— Бачил, бачил, и не цыплаков, а пивунов разных, индюков тоже…
Цьшлак покраснел…
Я засмеялся:
— Салага ты, Цьшлак, закон моря не знаешь… Счеты на берегу сводят. Считаешь, что должен я тебе. Спросишь, я отвечу…
В море… Если бы не закон, распрямил бы я тебе кудри, сунул бы рылом в уху…
В кают-компании засмеялись. Капитан тоже усмехнулся и, взглянув мне в глаза, кивнул:
— Есть пословица, Цыплак: «не зная брода, не суйся в воду!..»
— Та я же его… — поднялся Цыплак.
— Сиди, Пивун, — рванул его сидящий с ним боцман, — а то як вмажу в ухо, так и заснешь, сказано — на берегу, значит, на берегу.
А ночью, уже сквозь сон, я услышал странное движение на палубе…
Я быстро натянул брюки и, сунув ноги в сапоги, поднялся вверх. Судно стояло, потушив все огни. Относительно недалеко чуть поблескивали огоньки какого-то селения. Кто-то, темным силуэтом стоящий на носу, сигналил берегу фонарем. Через минуту оттуда тоже замелькал красный огонек и послышался слабый рокот лодочного мотора, а потом к борту уже на веслах подошла довольно крупная лодка, даже скорее ботик, со стоящими на борту темными фигурами. С лодки что-то спросили, а с судна ответили, и к нам на палубу поднялись люди. Скрывая полой свет фонаря они осветили синевато-белые брюха огромных осетров, которые штабелем лежали на палубе, и их тут же начали перегружать в лодку. Один из прибывших прошел к капитану и почти сразу вышел вытирая тыльной стороной руки губы. Затем лодка отчалила на веслах и исчезла в темноте ночи. Потом уже зарокотал мотор. И снова тишина, и снова световой сигнал. К берегу они тоже подходили с опаской, на веслах. В этот миг судно сделало крутой поворот и пошло, ходом уходя в море.
— Ты что-нибудь видел, кок? — внезапно спросил появившийся рядом капитан.
Я пожал плечами.
— А что я могу тут увидеть? — темнота.
Капитан засмеялся:
— Ничего, кроме этого, — он положил мне в карман рубахи пачку пятерок. — Это твоя доля.
Ночью судно заходило в Азовское море и ловило осетров, а покупали рыбу ресторанщики, делавшие из осетрины шашлыки и выбиравшие икру. Конечно, капитан, стармех, штурман брали себе львиную долю, но они и отвечали за все, и платили рыбоохране, которая брала деньги за сон в рабочее время. Но и команда тоже кое-что имела. Конечно, я знаю, можно возопить, а где же совесть, вылавливать ценную рыбу… Но если отец — вор, да еще пропагандирует свою профессию, не мудрено, если и дети станут ворами.
Если можно беспощадно высасывать море и землю и истреблять целые стада сайгаков для планов на мясопоставки, то кому же и что нельзя?
На следующий день я варил пряную острую уху по-гречески из осетровых голов.
— Я думаю, мы с тобой сойдемся, мне кажется, я тебя понял, — проговорил капитан, попробовав уху.
Придя на берег, я нашел себе квартиру, вернее, комнату в частном доме, так как в общаге рыбопорта жить было невозможно. Лично мне из такой общаги путь был только в лагеря, в тюрьму, если не дальше. Моряки приходили с моря и уходили, а общага не просыхала, сотрясаясь от постоянных драк. И сведений счетов.
Причем, как правило, причины драк были никчемны, сначала возникала какая-нибудь банка по работе. Один рассказывал, а другой говорил: «Брешешь ты все!» Рассказчик возмущался и заявлял, что он правдив, как сама правда, а вот слушатель брехун и все отцы и деды были у него брехунами. Далее следовало физическое доказательство, потом, после драки пили еще и мирились, уверяя друг друга, что готовы тут же отдать жизнь за другого. Временами кого-нибудь убивали или калечили. Но я не искал дурацких приключений.
Хозяйкой у меня была уже пожилая, склонная к полноте женщина, постоянно торгующая на базаре то рыбой, то фруктами и очень говорливая. Но вот соседом моим и племянником моей хозяйки оказался тот самый Юрка Цыплак.
В первый выход на берег все обошлось вроде бы мирно. Цыплак натянул клеши, тельняшку, выпустил из-под мичманки чуб и молча ушел в город. В основном все гуляния происходили на приморском бульваре. Нарядные и веселые курортники, рыбаки, местные и изредка щеголяющие белизной формы морские офицеры. Тут же гремела музыка танцплощадок, пропитанная легким шелестом волн и букетом духов, моря, табака и вина. Все это вместе напоминало какую-то навязчивую рекламу, витрину не очень богатого магазина с очень большими претензиями, А в лицах людей, в их глазах был какой-то охотничий блеск: быстрей, скорей, взять, схватить, не опоздать…
Моя хозяйка кроме торговли занималась сводничеством, ублаготворяя состоятельных курортниц. Однажды я видел у нее одну такую, лет 30–32, разведенка из Красноярска, очень богатая, вся обвешанная золотом цветочница. Она заводила и разводила цветы, продавая их в городе. Она отвергла трех женихов или, вернее, кандидатов в любовники. Коренастая, краснощекая, с волосатыми крепкими ногами, она осматривала кандидата, как крестьянка, покупающая корову.
Мне запомнилась ее сентенция, с которой она отвергла одного парня: «У него нижняя губа большая, отвисает… Он склонен к философии, а я не люблю философов».
У нее было много денег, и она, в общем-то, не была уродиной, и, кроме того, она умела предлагать себя так же, как и свои цветы. Потом я видел ее на пляже с каким-то кавказцем: усатым и горбоносым.
Второй раз Цыплак в изрядном подпитии зашел к тетке и, там добавив самогону, пришел ко мне.
— Все чтешь, ума набираешься… А дураком умрешь…
Я согласно кивнул:
— Все умрем.
Но мое согласие и уклончивость показались ему страхом с моей стороны.
— Вот ты здесь сидишь, а жинка твоя там…
— А тебе-то что, держи свою за подол.
— Ишь как запел, кацапюга, — рыкнул Цыплак…
— Ты что хамишь, стерва? — наливаясь злостью, спросил я.
Цыплак схватил со стола бутылку, треснул ее об стену, встал, раскорячившись, и вытянул руку с осколком острого стекла…
В тот момент я с маху ударил его табуретом по голове, не знаю, был ли старым и дряхлым этот табурет или Цыплак был удивительно твердоголовым, но в руках у меня осталась только царга от табурета, а Цыплак, закатив глаза, рухнул на пол. Но меня уже трясло: разве я трогал его?.. Я схватил лежащую на полу гантелю. Но в этот миг меня буквально ошеломил истеричный нечеловеческий визг. В дверях, приседая и держась за живот, визжала хозяйка. Я схватил документы, деньги и в чем был, не выписываясь, вскочил на поезд и слез с него уже в Небит-Даге, в Туркмении…
Не знаю, заявлял ли Цыплак на меня в милицию, и что бы было со мною… А кто бы стал разбираться. Он же безупречная сволочь, а я клейменый, меченый, даже если я десять раз буду прав, кто мне поверит. Я должен подставить голову под его кулаки, потому что был в лагерях, в тюрьме, а значит, я человек второго, а может быть, третьего или четвертого сорта. Конечно, разница в сортах не шибко велика. Я жил в бараке, и он тоже. Но у меня барак казарма, без перегородок, а у него перегородки. Он кандидат туда, а я уже оттуда.
Это меня преследовало всю жизнь. Я помню, совсем недавно шел я по улице и вдруг увидел огромную толпу народа. Каки-то фотокарточки на щите и человека, стоящего на каменной тумбе и бросающего в толпу громкие слова.
— Что здесь? — спросил я соседа.
Это был высокий, уже пожилой мужчина с гривой седых волос, и в модных очках с тонкой оправой. Он укоризненно взглянул на меня и покачал головой:
— Надо знать… Да-с, надо знать, молодой человек.
Что-то в его тоне мне не понравилось, я насмешливо поклонился:
— Вы меня очень тронули, очень приятный комплимент. Но увы… Вы вряд ли можете назвать меня молодым человеком…
Он саркастически сверкнул очками:
— Я все равно старше, — и кивнул на стенд с фотографиями. — Я оттуда, целых десять лет, а там год за десять.
— Где там? — притворившись непонимающим, переспросил я.
Он осмотрел меня с головы до ног:
— Где… В ГУЛАГе» в сталинских лагерях. Это о нас говорят на мемориале.
— Ну и за что вы там были, в ГУЛАГе? — снова переспросил я.
На нас уже начинали обращать внимание, а на меня посматривали с каким-то особым, неприязненным интересом. Но я прекрасно понимал эту неприязнь: раз я так вольно говорю с жертвой, то может быть, я стоял с другой стороны.
— Это некорректный вопрос, — заметил один из слушающих наш разговор. — Ясно же, товарищ сидел по 58-й, пункт?.. — он взглянул на старика.
Тот развел руками:
— Пункт 10, как обычно…
Я посмотрел на вмешавшегося в наш разговор, интеллигентного вида мужчину лет 30–32.
— Некорректно вмешиваться в разговор. Что касается моего вопроса — он корректен и уместен — в ГУЛАГе МВД СССР сидели разные люди. Так называемые политические, уголовные, их к вашему сведению было больше, и они были очень разнообразны, были и немецкие пособники… Вам нравятся немецкие пособники?
— Что значит — так называемые политические? — петушисто налетел на меня стоящий за бывшим зеком молодой, лет 26, парень с большой шевелюрой волос.
Я усмехнулся:
— А то и значит. Политическим может называть себя тот, кто боролся против сталинской системы, доказывал ее преступную сущность, агитировал против нее и вообще действовал… Вот вы агитировали? — спросил я у пожилого.
Он замахал руками:
— Вы что, вы что… В то время, да и вообще мы верили… Вы бы попробовали…
— Ну и за что же вас, верующего-то?..
Он пожал плечами:
— Кто-то донес, оклеветал.
— Кто-то, — повторил я… — Это был другой верующий. Этот самый кто-то, он верил в усиление классовой борьбы и еще в то, что ходить по воле лучше, чем сидеть в лагере.
— То есть, вы считаете, что жертвы этого периода недостойны памяти? — быстро спросил у меня мой первый оппонент.
— Жертвы всех периодов достойны памяти, — отрезал я. — Но эти — не политические и опальные подданные…
— Граждане, — поправил меня оппонент.
— Я знаю разницу и еще раз повторяю, не граждане, а опальные подданные, и не вижу основания для гордости, — добавил я. — Чем гордится раб?
— Что значит, чем? — возмутился бывший зек. — Мы выдержали, выдюжили, и вот слышим, как о нас говорят.
— Выдюжили и выдержали блокадники Ленинграда. Им и следует гордиться. Их жали с двух сторон. С одной Жданов с Ворошиловым, а с другой немцы, они защищали себя, свой город, свою жизнь и честь и не сдались, хотя и умирали. А эти… Так называемые политические — они просто вытащили плохой жребий.
— Но ведь погибли миллионы, — возмутился еще один. — Это же были люди…
— Верно, что люди… Как людей мне глубоко их жаль, только не превращайте их в борцов за правду. Вот вы, — я спросил у бывшего зека, — вы знали, что вы невиновны?
Он развел руками.
— Это все знали, не только я.
— Вы сопротивлялись?
— А как? — возмутился он. — Только попробуй… Сразу в деревянный бушлат оденут…
— Вы работали? — снова спросил я.
— Еще как. Но это мы делали сознательно, из последних сил. Страна требовала — надо было строить, а кругом, как вы знаете, враги.
— Страна требовала, — повторил я. — Кругом враги… Это она и требовала, чтобы невиновные ни в чем люди признали себя сволочью и миллионами дохли в лагерях. Так я вас понял?
— Так или не так… А уж что было, то и было. Надо было работать, — засуетился бывший зек.
— Ну и как же вам повезло, что живы остались?
— Ну не все же до единого там сдохли.
— Не все… — согласился я. — Кому отцовская рубашка помогла, а кому и активность…
— Это как активность? — спросил кто-то сзади.
— Как? — засмеялся я. — Это когда человек активен, занимает должность, скажем, нарядчика, коменданта, бригадира и вообще должность из сознания, что надо работать.
— Ну и что, если, скажем, — передразнил меня кто-то, — поставили на должность, и был на ней…
Бывший зек, почувствовав поддержку, развел руками:
— Ну и что? Был я и нарядчиком, и бригадиром, и начальником колонны.
— Ну так что же, если занимал должность? — настаивал тот ж голос сзади.
Я оглянулся.
— А то, что все эти активисты, занимающие должности, в 10, нет, в 100 раз хуже того гражданина начальника, который их держал на этих холуйских местах. — Я повернулся к бывшему зеку. — Что же ты сам не требовал для себя лопату побольше?..
— Вы мне не тычьте, — вдруг прошипел он.
Я засмеялся.
— Имею право, и возраста мы одинакового… Да и портянки под одним солнцем сушили, так что ты не пыжься, бригадир.
— Да уж ты бы у меня…
Но меня начала заносить волна ярости, и я прервал его:
— Ты бы стирал мне портянки, сволочь… Понял?
Он внезапно отскочил и ткнул в меня пальцем.
— Бандюга, блатняк… Вы слышите, товарищи, среди нас бандюга!
— Да, да угадал, людоед! — засмеялся я, — только я не содействовал и не сочувствовал.
Когда я пошел, меня догнал тот самый молодой парень с большой шевелюрой волос и несколько смущенно спросил:
— Я хотел еще поговорить на эту тему… Вы, как я понял, здорово информированы.
— Да уж, информирован, — засмеялся я. — Еще немножко и лопнул бы от избытка. Спрашивайте…
Так я познакомился с Володей Гуляевым, через него с Володей Тихоновым и Андреем Гамишевским. Все трое преподаватели: Андрей истории, а Володя Тихонов литературы в ГПТУ. Что касается Гуляева, он преподавал музыкальную грамоту в музыкальной школе.
У Андрея была жена Люся и крошечная дочурка Катюха, которая смешно коверкала слова и сразу же прекращала плакать, когда я брал ее на руки и начинал что-нибудь рассказывать.
Она с ходу запоминала стихи и, уморительно корча рожицу и растопырив руки, изображала, как ступа с бабою Ягой, идет-бредет сама собой. А посмотрев на лошадь, ткнула в нее пальчиком:
— Дядя Люра, какая большая собачка…
Я сел рядом на корточки и сказал:
— У собачки лапки мягкие? А здесь?
— В туфельках… — тут же резюмировала Катюха. — Только они грязные…
Но под конец мне все-таки удалось убедить Катюху, что такие большие собачки вовсе не собачки, а лошади, а потом Катюха дала кусок хлеба с солью лошади, и вообще она была абсолютно бесстрашна — эта крохотулька.
— Прямо удивительно, что вы так любите детей…
— И что самое главное, — перебил Андрея Володя, — дети любят вас. Я пожал плечами.
— Ну и что тут невероятного?
Володя смутился. И я понял его. Как-то не укладывался в голове привычный стереотип. Но в лагерях были разные люди, разные политики и разные уголовники. Были опальные подданные и такие, как майор Пугачев, которого так четко описал Варлам Шаламов. Были и настоящие политические. Но и они были разные, неодинаковые. Полковник Мохов обвинил все командование Советской Армии в том, что они не стратеги и полководцы, выигрывающие войну умом, а мясники, которые заваливали дороги немцам трупами своих солдат. Он имел 25-5 и 5. И сержант Мелахин, который перешел к немцам, прикинувшись «фольксдойчем», благодаря знанию немецкого языка, а угодливые — один насиловал и убивал, другой грабил на улицах, третий вскрывал кассы, а четвертый использовал доверие; и там тоже разные люди — один прошел Финскую и Отечественную, кончил в Берлине, врывался в рейхстаг, пришел из армии уже в 49-м году, 40-летним холостяком женился на молодой 23-летней хищнице и начал воровать, став завоптовой базой. Воровать что? Покупать ей украшения, меха, шубы. А когда его посадили, она срочно все распродала и улизнула. А другой всю войну в тылу в интендантстве воровал и попался из-за жадности. Разные люди.
Я закурил и спросил:
— Вот вы знаете, друзья мои, что такое длящееся преступление? Это если вот кто-нибудь бросил в реку яд, допустим, радиоактивные вещества. Идут годы, десятилетия, даже века, а река мертвая, все вокруг тоже. Люди умирают неизвестно почему. Действие — преступление — совершено однажды, а последствия длятся во времени. Таким же длящимся преступлением и является манипулирование законом, толкование законов, особо расширительное толкование, что по сути и является беззаконием.
Андрей удивленно покачал головой.
— Я, собственно говоря, не совсем понимаю…
— Вы постоянно говорите о гуманизме, о ликвидации смертной казни, но очень непоследовательны.
— Кого вы имеете в виду? — прервал Володя.
— В основном интеллигенцию, которая не осознает что делает и вообще всех моралистов.
Андрей отнес спящую Катюху и, открыв форточку, закурил:
— Если не трудно, развейте свою мысль.
— Тогда я вынужден разделить ее на две части: одну чисто формальную, юридическую, а вторую — этическую. Вот первая часть Совершено преступление — преступник осужден — приговор исполнен.
— То есть, — переспросил Володя, — что значит «исполнен»?
— Ну, скажем, за некое уголовное преступление суд назначил наказание —10 лет лишения свободы. Приговор исполнился через 10 лет, которые приговоренный провел в местах заключения. После этого закон, который выражает общественное мнение, свои претензии к совершившему преступление, исчерпан. То есть после исполнения приговора бывший преступник наделяется всеми гражданскими правами без исключения, и никто не имеет права в этом случае ставить какие-то препоны, преграды, что-то не разрешать, куда-то не допускать и т. д. Иначе — во-первых, ставятся под сомнение и закон, и судебный приговор; и, во-вторых, всякий, кто не судья, не имеет права наказывать, лишать каких-то прав, возможностей и так далее.
— Но, — неуверенно протянул Андрей, — бывают случаи рецидивов, и службы милиции…
— Службы милиции имеют право иметь всякие картотеки, секретно наблюдать, следить, но не имеют права не только выражать свое мнение, но и сообщать что бы то ни было, если не установлен конкретный факт преступления, то есть новое уже рецидивное преступление. В связи с этим личные документы освободившихся не должны содержать какую бы то ни было информацию о том, что их хозяин был в тюрьме, лагере и т. д. Иначе это с юридической точки зрения будет нонсенс, то есть предусмотренное судом наказание.
Андрей, посмотрев на Володю, развел руками.
— Здесь сказать нечего, вероятно, это именно так, ну, а в области морали, этики?
— Ну с этим проще, — засмеялся я. — «Кто без греха пусть бросит в них камень»…
Володя отрицательно покрутил головой:
— Грехи грехам рознь. Одни грехи указаны в уголовных законах, другие не указаны.
— Ну это ты, друг Володя, заврался, — вмешался Андрей, — это какое-то бюрократическое отношение к вопросам морали.
— А мы сейчас рассмотрели этот казус, — засмеялся я. — Возьмем самые отвратительные преступления и рассмотрим их с точки зрения морали, не примешивая к этому закон. Возьмем насилие. Некий молодой человек увидел проходящую женщину, не мог сдержать своего вожделения, и, применив силу, овладел ею. С моральной позиции этот поступок отвратителен, то же самое об этом поступке говорит и закон. Ну, а если поступок другой. Некто, используя свое красноречие, доверчивость девушки, затянул ее в свою паутину и, использовав, бросил, да еще с ребенком, а обманутая кончила жизнь самоубийством. Как с моральной позиции? Отвратительно? А закон молчит. Следовательно, моральный преступник остается уважаемым членом общества.
— Ну, в старые времена виновник рисковал умереть на поединке, — вставил Володя.
Я кивнул:
— Или сам убить отца, брата, жениха обиженной им девушки. Но возьмем другой пример. Некто жадный к деньгам и к тем удовольствиям, которые он может на это купить, и, используя специальные знания и способности, вскрыл сейфы в сберегательной кассе и похитил, скажем, 100 тысяч. Мораль его осуждает, а как же: он вор, а отношение к ворам неизменно. Похититель чужого имущества. Что говорит закон? Закон его преследует, судит и осуждает. Теперь возьмем другой случай. Некто с целью приобретения тех же денег и славы выдвигает заведомо ложные псевдонаучные теории, внедряя их в жизнь и устраняя препятствия любыми средствами. В результате — доверившаяся ему страна теряет миллионы, миллиарды рублей, ценных людей, ценные идеи и отстает на 20, а то и 50 лет? Как это выглядит с точки зрения морали?
— Но это все же не одно и то же, — возразил Володя, — с одной стороны, явное хищение, а с другой…
— Тайное, — засмеялся я.
— Но ведь он, этот ученый, мог и ошибиться.
— Мы говорили не об ошибках и заблуждениях, а о заведомом введении в заблуждение, и в связи с этим всяческое устранение соперников и, как это сейчас говорят, инакомыслящих. Итак, что по этому поводу говорит мораль? Закон молчит?
Андрей пожал плечами.
— Кто его знает, он все же ученый?
— А мне-то казалось, он прежде всего человек. Но я привел самые яркие примеры, а если же по мелочи-то… Поэтому я и сказал: «Кто безгрешен — пусть бросит камень».
Вы помните, я как-то мельком сказал о смерти Ваньки Рытого, танкиста. Но Ванькой он был для меня, мы очень хорошо знали друг друга. А так это был Иван Трофимович Рытов, инвалид Отечественной войны, кавалер восьми орденов. В 41-м, искусно подделав документы, он увеличил на год свой возраст и пошел на фронт. Он имел десять классов образования, что в то время встречалось нечасто, попал в танковую школу… Дважды горел в танке шел на таран, и вообще был удивительно бесстрашным человеком. Ему как-то удалось пронести в лагерь фото, где он изображен в форме и с орденами на фоне танка.
Коренастый, широкоплечий, с крупной круглой головой, форму которой не обезобразила даже лагерная стрижка, он был ниже среднего роста и очень подвижен. А сидел он по какой-то воинской статье, которую заработал после войны. Точно не помню, но что-то вроде оскорбления действиями старшего по званию, какого-то начфина, по-моему, майора, обвешанного орденами, как новогодняя елка игрушками…
Он был очень хорошим другом, этот маленький танкист, из тех, кто «готовы положить животы свои за друга своя…».
В это время умирал от истощения еще один человек, тоже фронтовик, но старше меня и Ваньки. Он был много раз ранен, но роковой для него была контузия, из-за последствий которой он часто попадал в изолятор, на триста граммов хлеба и баланду на четвертые сутки. И Гаврилов, такой была фамилия этого человека, дошел…
Это тоже особое жаргонное слово — дошел, фитильнул… У него были опухшие ноги и обтянутый кожей скелет. И вот Ванька повел его к доктору Хигу.
Хиг — хирург, еврей по национальности, потерявший жену, мать с отцом и своих детей, отправленных в душегубку в связи с национальной принадлежностью. А сам Хиг, майор медицинской службы, полевой хирург, воевал с 41-го по 45-й. В 46-м он был назначен в спецгоспиталь, где лежали военные преступники, чины СС. И тогда доктор Хиг в первый же день своего дежурства, побеседовав с каждым из них, ибо превосходно говорил по-немецки, сделал восемнадцать уколов, в связи с чем восемнадцать бывших эсэсовцев тут же умерли.
На суде обвинитель ссылался на то, что это были безоружные и больные военнопленные. Хиг на это обвинение только пожал плечами: «Разве мои дети и старики были вооружены и агрессивны?» Короче, ему дали десять лет.
Осмотрев Гаврилова, Хиг пробормотал:
— Белки, жиры и углеводы. Ему надо мясо, жиры, рыбу, сахар или он умрет…
Надо… Ишь ты! Мало ли что кому надо! А где взять? В зоне был спецсклад, в нем хранились продукты для солдат ВОХРы. Было мясо, рыба, масло и мешки с кусковым сахаром.
И вот Ванька Рытов, скрытно, ничего никому не говоря, через чердак залез в этот склад…
Или его кто-то все-таки видел, или его засек солдат с вышки, склад-то стоял под охраной вышки, но туда ринулись четверо солдат и двое надзирателей. Пойманный на месте Рытов пытался сопротивляться. Но их было шесть откормленных бездельников, а он был один, уже высушенный голодом и холодом…
Они затоптали его сапогами насмерть. Во время боя был разорван мешок с сахаром, и сахар был весь в ржавых пятнах крови. Впрочем, умер он спустя сутки в больнице, так и не приходя в себя. В покойницкой они лежали вместе с Гавриловым, который вскрыл себе вены.
Фитилей, доходяг было очень много. Это было вполне закономерно, ибо надо было выполнять план, а еды давали еле-еле…
…Недавно, уже в этот период, я смотрел кинофильм «Обыкновенный фашизм», и одно лицо, лицо замученного старика напомнило мне случай, который произошел со мной в Эрмитаже.
Проходя по залу, где лежали, висели, стояли разнообразные часы, я краем глаза заметил полного, приземистого старца, что-то поясняющего двум мальчикам лет двенадцати-тринадцати… Вообще, я любил целыми днями бродить по огромным залам дворца-музея, наполненного овеществленными идеями.
Идеи воплощались в могучих телах античных героев, в таинственных светотенях картин, в сложных символах ювелиров и чеканщиков и в самих залах и переходах знаменитого дворца. «Здесь мертвые языком живым учат живых жизни». Эта надпись находилась не здесь, в другом месте, но она была бы более чем к месту и здесь.
Я подошел к витринам и начал рассматривать бледные акварели неизвестного художника, прикрытые от света черной занавеской. И вдруг я услышал тихое: «Простите…»
Я повернулся, и снова увидел полные любопытства глаза тех двух мальчиков, а потом — изборожденное морщинами лицо старика, обрамленное большой гривой седых волос. Старик несколько мгновений пристально смотрел мне в глаза и повторил:
— Простите… Я не мог ошибиться… Я вас узнал…
Что-то в этом лице было мне знакомым, и я уже твердо знал что этот человек оттуда, из лагерей. У него в глазах было то самое особое, что отличает всех оттуда…
— Я — Шувалов, — проговорил старик.
…И тогда сквозь черты полного, несколько оплывшего лица выплыло другое. Он вылавливал из сточной канавы головы и требуху моющейся на кухне камсы и собирал все это в ржавую консервную банку. Рваная, засаленная телогрейка была надета прямо на голое тело и затянута на животе скрученной втрое железной проволокой. Такие же ватные брюки еле-еле покрывали икры, обнажая высохшие щиколотки тощих ног.
— Ты кто? — спросил я.
— Заключенный Шувалов Н. Ф., статья 58, пункт 10, срок 10 лет, — неожиданно выпалил он.
Я даже смутился:
— При чем здесь статья, срок… Мы все здесь со статьями и со сроком. А на свободе ты кем был?
— Я-то? — развел руками Шувалов. — Я преподавал в университете историю.
— Значит, профессор? — усомнился я.
— Да, доктор исторических наук.
Я привел его в барак. Кто-то по приказу Питерского сбегал на кухню и принес дрожжевой гущи. Ее посыпали сахаром, дали хлеба, и Шувалов стал есть, жадно глотая и давясь.
— Ну, и за что же тебя? — спросил Питерский.
— Я… видите ли… занимался Иваном Четвертым Грозным и очень нелицеприятно отозвался о нем, как о человеке и о государственном деятеле, в том числе о бесчисленных злоупотреблениях властью самого царя и его опричников.
Он выпил через край остатки гущи и с сожалением заглянул в пустое ведро.
— Я привел в доказательство тысячи фактов, документы, но… Кому-то наверху это не понравилось, и меня взяли, — он тоненько засмеялся. — А потом я признался. К тому же фамилия у меня…
— Ну да, Шувалов, — быстро проговорил я. — То есть ты из этой фамилии?
— Кто его знает… — неопределенно пробормотал старик.
— Интеллигент, головастик, — презрительно протянул сидящий на нарах Саня Толстый.
Но Питерский зло оборвал его:
— Молчи, жирный. Что ты знаешь, кроме карт, чем хвалишься, темнотой?..
Питерский повернулся к смотрящему ему в рот шестерке.
— Иди, позови нарядчика, Шарика, скажи, Питерский срочно зовет.
Нарядчик в лагере — это грандиозная фигура, как в империи Османов — великий визирь. От него зависело очень много: работа и не работа, бригада, и вообще — жизнь и смерть. Нарядчиком был Шариков, ломовой, как тогда говорили, мужик лет тридцати-тридцати пяти, светлый, с белесыми бровями и черными пронзительными глазами. Он имел двадцать пять по указу. Ревизия обнаружила на базе большие недостатки…
Одет он был почти цивильно, как на свободе. Только брюки, заправленные в хромовые офицерские сапоги и кепочка-восьмиклинка, которые давно уже не носят, как-то отделяли его от свободных.
— Что стряслось в дворянском гнезде? — быстро проговорил он, входя в барак.
— Ты знаешь этого мужика? — кивнул Питерский на испуганно съежившегося Шувалова.
Шариков ухмыльнулся:
— В лагере столько фитилей, что всех их знать невозможно. И чем же он знаменит? Какая статья? — спросил он у Шувалова.
— 58, десять, — сразу вскочил тот.
— Фашист, — снова ухмыльнулся Шариков.
— У тебя есть место в О.П.? — спросил Питерский. — Он мой земляк, профессор истории. Я знал его по свободе. Пока его надо в О. П. на месячишко. А потом что-нибудь придумаем.
Шариков пожал плечами:
— Только для тебя, дядя Ваня. — Он написал на клочке бумаги несколько слов и кинул на стол. — Иди в О. П., фашистик, и не трись на глазах. Вашего брата не сильно здесь жалуют.
У Шувалова был удивительно красивый почерк. Потом его устроили в ППЧ учетчиком, потом он… Короче, больше он не попал на общие работы и постепенно обрел человеческий вид. А потом, когда умер величайший гуманист всех времен и народов Шувалов был освобожден первой же комиссией.
Ну, конечно же, я читал и Солженицына, и Гинзбург, и Аксенова, и многих других. То, о чем говорят эти люди, — стопроцентная правда. Только одно: героев среди этих, так сказать, политических, было, прямо сказать, маловато. Впрочем, их можно понять Они попали в плен… Но к кому? К своим. И против кого же собирать волю и силу? Против своих? Потом пришли другие — бендеровцы с их оголтелым национализмом, власовцы, разные полицаи и старосты, но там были очень разные люди — и их благородия и их превосходительства, и не успевшие опериться птенцы, попавшие, как кур в ощип.
… — Да-да, — кивнул я. — Я вас узнал. Вы — Шувалов Николай Фомич, доктор истории, статья 58, пункт 10, срок 10 лет.
Шувалов печально улыбнулся:
— Да-да, пункт 10 и 10 лет срока.
— А это — ваши внуки?..
Он очень много знал, этот старик. Вечерами он пересказывал нам Нестора, рассказывал о князе Боброке, об отце Сергии, об Александре Невском, об Ослябе и Пересвете, о знаменитых повстанцах и разбойниках. Помню, как он рассказывал о казненном впоследствии Ваньке-Каине.
— Вот ведь сука, — комментировал тогда Питерский, — смотри-ка, и кликуха-то у него была какая — Каин. И с выдумкой ведь был. Ссучился, пошел в сыщики, в палачи.
Шувалов готов был рассказывать о ком угодно, только когда дело доходило до Грозного, он отмахивался:
— Достаточно мне моего червонца.
Но однажды, оглянувшись по сторонам, прошептал мне чуть ли не в самое ухо:
— Этот наш, — он ткнул пальцем вверх, — такой же тиран и садист, как Ванька Четвертый. Люб ему Ванька, люб. Себя в нем видит, как в зеркале.
— Ты имеешь в виду… — начал было я.
— Да, да, его, не называй это имя…
…Солженицын говорит, что уголовники содействовали администрации в избиении, уничтожении и уничижении политических. Дело в том, что до прихода бендеровцев и власовцев никаких политических там не было. Это во-первых. А во-вторых, весь народ относился к так называемым политическим нетерпимо, называя их фашистами, врагами, изменниками, и весь народ, в том числе и вышеупомянутые писатели, кричали осанну Вождю. Разве солдаты на вышках и надзиратели в зоне не из того же народа? Какое-то подобие объединения политических с уголовниками произошло позже, когда заклейменные проклятой статьей, начали приходить военнопленные и просто участники войны…
Впоследствии я бывал много раз в доме старого историка, просто беседуя с ним и пользуясь его библиотекой. Библиотеку после ареста мужа неисповедимыми путями сохранила жена, которую, как это ни странно, никто не тронул, ни ее, ни квартиру. Потом, еще годы спустя, я получил тяжелую посылку с книгами и письмо. В письме было сказано, что профессор на 87-м году жизни умер, и в завещании указал мое имя с перечнем книг, которые я должен был получить в случае его смерти. А в посылке — первые книги «Истории государства Российского» Соловьева и фотография, запечатлевшая старого профессора в лагерной телогрейке и солдатской шапке в день, когда он вернулся в Ленинград после освобождения и реабилитации.
…Я сидел, вперившись в языки пламени, за решеткой камина. И вдруг я увидел лежащую в огне, раскаленную докрасна чайную ложечку и тут же вспомнил о той золотой ложечке, которую во время шмона нашли в подушке бригадира Шабанова.
Был такой бригадир — Шабанов, высокий, сухощавый и жилистый мужик, лет этак под сорок. Так, вполне заурядное, неприметное лицо с ускользающим взглядом серых глаз. Но, как говорится, мастер на все руки, заправский плотник и каменщик, слесарь и маляр и вообще кто угодно и, кроме того, бесспорно, весьма талантливый человек. Он имел необыкновенно точный взгляд на людей и события и еще железную хватку. Никогда не повышал голос, не говоря уж о кулачных расправах, столь популярных в лагере. В бригаде его звали по имени-отчеству, да и он — тех, кто был в его возрасте или старше. Впрочем, и люди у него были ему под стать: все крепкие, мастеровитые и какие-то уютно одомашненные. И все, как и сам Шабанов, большесрочники. У него самого был четвертак. На воле он заведовал товарным двором, и уж не помню точно, что он там сотворил. Надо заметить, что Шабанов был добродушен и даже добр, прикармливая всех лагерных доходяг. Его фамилия очень часто белела на щите передовиков, но попасть в его бригаду было практически невозможно. Занималась бригада срочными выгрузками на железнодорожных путях. Станция была огромная, с сортировкой, и на нее прибывали грузы, на ту самую спецстройку, на которую батрачил лагерь. С ворами Шабанов был в хороших отношениях, как, впрочем, с лагерной придурней, надзорсоставом и вообще со всеми. Надо сказать, что работали они действительно как оголтелые. Ну, и естественно бригаде шли зачеты один к трем. День проработал — три заработал. То есть 25 лет Шабанов мог отбыть лет за восемь, восемь с половиной.
Однажды, уже после, я читал «Васю Теркина» Твардовского и даже видел написанную маслом картину. А вспомнил я все это потому, что Шабанов чем-то был похож на Васю Теркина: такой же сильный, ловкий, удачливый, который и в огне не горит, и в воде не тонет. И все было бы хорошо, но однажды в зону для практики прибыли курсанты из училища МВД, и один из них, по-моему, курсант Милюков, делая общий шмон, нашел в подушке Шабанова золотую чайную ложечку. Он написал рапорт начальнику лагеря, а также начальнику училища, А потом, когда через два месяца никакого результата от своих рапортов не получил, написал рапорт в спецотдел МВД СССР. И вот тогда очень спешно прибыли генеральская комиссия, возглавляемая генерал-инспектором МВД. Шабанова взяли, и с ним еще 117 человек, в том числе начальника лагеря, старшего оперуполномоченного, начальника режима, начальника конвойной службы и многих других. Ну и, конечно же, всех 40 человек из бригады.
Шабанов имел крепкую связь со станцией, техконторой и диспетчерами. Кроме вагонов, принадлежащих спецстройке, в глухие тупики шли вагоны с ценным и особо ценным грузом. Начальник конвоя вел к этим вагонам самого Шабанова и еще десять человек из его команды. Те ловко снимали пломбы, вскрывали вагоны и извлекали ценные и сверхценные грузы. Потом так же ловко навешивали пломбы обратно, давали знать диспетчеру, и вагоны срочно совали в составы… А потом попробуй докажи, где и когда их вскрыли и обокрали.
У Шабанова были дома, автомобили, его возили, куда он хотел, но он делился со многими, в том числе и с теми, из лагеря.
Или вот, 25-летний Арнольд Гусев, маляр экстра-класса. Научился он малярному делу в немецком плену, у какого-то старого мастера. Стены казались покрыты шелковым штофом или тисненой кожей, или ценными сортами дерева. Вначале он отделал кабинет начальника лагеря. Тот пришел в восторг, и Гусева под конвоем повели отделывать квартиру. Потом квартиры других начальников, в том числе и городских властей. О нем буквально рассказывали легенды. Он владел особыми секретами своего ремесла. А однажды он пришел домой, в зону, неся на плече два автомата с дисками и даже документы конвоя. В зоне переполошились, но Гусев сказал, что конвой просто пьян в доску и пусть отоспится. Но однажды он убил конвоиров и исчез навсегда.
Я лег в гигантскую ванну, в которой автоматически поддерживался один режим и одна температура, и дернул за шнур — раскрылись створки вмонтированного в стену телевизора, и в голубом огне экрана загремела музыка, бравурная и яркая. А я переживал странное перевоплощение, ведь совсем недавно я жил в страшной, скотской обстановке, в грязи и в холоде, готовый, как зверь в лесу, к постоянной обороне и нападению. И вот я лежу здесь. А ведь это тот же самый человек, то же самое тело. Может быть, я все же как-то изменился или в меня вставили какую-то особо ценную часть…
Я откинулся на удобную надувную подушечку, обтянутую шкурой синтетического леопарда и начал вглядываться в лица музыкантов. Но не они, не их лица на этот раз включили память. Я увидел кларнет в гибких пальцах одного из них и тут же вспомнил кларнетиста.
…Огромный плац четвертой транзитки своеобразного пересыльного городка в четырех-пяти километрах за Магаданом. Именно туда и поступали корабельные этапы.
В зоне — ряды однотипных, побеленных известью бараков. Прибывали покупатели, то есть начальство из лагерей.
Впрочем, чуть-чуть раньше перед покупателями происходили так называемые медкомиссии. Это были особые, непростые комиссии. В них было что-то непонятное и мистическое, ведь только подумать, по одному виду… зада комиссия устанавливала все о здоровье. Комиссия заседала за длинным столом: полковник, пара капитанов и парочка дамочек без опознавательных знаков. И все — только дипломированные врачи, недипломированных к такой работе не допускали. Впрочем, было еще несколько клерков, которые вели карточки и писарскую работу.
Когда комиссуемые заходили, следовала команда: «Спустить штаны!» Потом в течение нескольких мгновений взгляды членов комиссии скрещивались на ягодицах вошедшего, а потом полковник поднимал один палец, два, три или даже четыре.
Конечно, какой-нибудь наблюдатель с Марса или, скажем, с Альдебарана, который не знал ничего о гуманизме, мог подумать что это заседают гении, которые по одному виду и цвету ягодиц определяют все, то есть и сердце, и легкие, и желудок, и даже мозги. Впрочем, ларчик открывался просто. Для участия в такой комиссии не надо было быть ни гением, ни врачом и можно было даже не знать таблицу умножения. Почему? А потому, что все было предельно просто, как у каннибалов, когда они определяют, кого надо съесть сегодня, а кого завтра. Если ягодицы были упитанными и круглыми, полковник показывал один палец, и писцы вписывали в личную карточку: первая категория, то есть годен к тяжелым и особо тяжелым работам. Если ягодицы были не так круглы и не так упитанны, то два пальца — вторая категория, годен на тяжелые работы. Если можно было только понять, что речь идет о той части тела, тогда писали: третья категория. А вот если даже понять нельзя, тогда уже писали: четвертая, забортная. Также комиссовали и женщин…
Впрочем, и членов комиссии можно было понять. Попробуй-ка, выслушай и осмотри десять тысяч человек. С ума можно сойти! Если на каждого только по шесть минут, а это сорок пять часов, а ведь еще могут быть, которые начнут жаловаться на сердце, легкие, желудок, тогда надо в три, в четыре раза больше времени. А тут все просто. Если зад у человека похож на настоящий зад, следовательно, у него есть еще запас сил, для того чтобы работать как ломовая лошадь. Если хуже — как старая кляча. А все остальные рассуждения не имели ни малейшего отношения к выполнению плана.
Итак, вдоль шеренги зеков, выстроенных на плацу, медленно шли покупатели, то есть начальник лагеря и его свита. Они оценивали товар. Конечно, деньги за него платить не надо, но необходимо точно выяснить соотношение сил опять-таки с выполнением плана.
И вдруг где-то посередине начальник лагеря увидел массивную двухметровую фигуру и поросшее рыжей щетиной лицо. Он ткнул пальцем в грудь фигуре:
— Ты кто?
— Заключенный Теньшин, статья 58-я, срок — десять лет, — прогудела фигура.
— Ты что, не русский? — поднял брови начальник лагеря, уловив в произношении странный акцент.
— Никак нет, — отчеканил зек. — Я чех…
— Чех? — повторил начальник лагеря.
— Я кларнетист, — снова прогудел тот.
— Кларнетист? — повторил начальник лагеря. — Ну, и за что же тебя сюда, кларнетиста?
Чех пожал плечами. В это время из рядов кто-то ядовито протянул:
— На всякий случай…
— Как это так, на всякий случай? — не оборачиваясь, рявкнул начальник лагеря.
— А все очень просто, — усмехнулся стоящий в шеренге сухощавый и жилистый старик, и, понизив голос, протянул: «Чехи, белочехи».
А потом, увидев от кого идет разъяснение, начальник зло сверкнул глазами.
— Молчать, пока не спрашиваю! А ты, — он вторично ткнул великана в грудь, — пойдешь в санчасть, к Петрову. Он тебе скажет, что делать.
Дело в том, что санитары в санчасти не только складировали покойников, но и составляли охрану…
Впрочем, доктор Петров Петр Яковлевич вряд ли нуждался в охране. Это был хирург и врач с божьего соизволения, как говаривали в средние века, и немало разных людей были обязаны ему жизнью. А сидел он за то, что бросил какие-то обвинения в адрес высокопоставленных, которые руководили Ленинградом перед войной и во время нее. И тут же был взят.
Но, так или иначе, а чех-кларнетист стал работать с доктором, профессором Петровым, а остальное, что имело место, связано со статусом страны чудес, то есть с Колымой. Теньшин понравился суровому и требовательному профессору и начал ассистировать ему во время операций. Кроме того, Теньшин знал латынь, хорошую разговорную латынь. Его отец был ксендзом. И вот Теньшин сначала ассистирует Петрову, по его указанию делает сам мелкие поверхностные операции. И вообще он очень понятлив, этот кларнетист. Он учился, а Петров его учил, читал лекции и наглядно показывал.
И вот Теныпин режет грыжу, аппендикс и, самое главное, язву. И еще занимается травматизмом. В санчасть привозят придавленных, резанных, рубленных, колотых, полумертвых, и Петров, и Теньшин работают с ними. Но Теньшин моложе, в нем уйма сил, он делает сотни и даже тысячи операций… «Он видит кончиками пальцев, он — врожденный врачеватель и хирург», — говорит о нем Петров. И Теньшин режет, лечит, спасает. Это кларнетист-то! Ибоформально этот незаурядный врач, целитель и хирург был не более чем музыкант, кларнетист и очень далек от медицины.
Такова Колыма, страна чудес.
Я стоял у большого газетного стенда и со странным увлечением читал статью о свекловодстве. А странность всего этого была в том, что я, во-первых, никогда не интересовался свеклой и, во-вторых, в том, что статья-то была обыкновенной, начетнической. В ней с апломбом сообщалось о прописных истинах: «Свекла — это…» «ее необходимо…» и так далее. Но, вернее всего, все заключалось в густой тени, которая создавала отрадную прохладу именно там, а вокруг палило беспощадное солнце. Самолет, на котором я должен был лететь в Окарем, стоял в 25–30 метрах, готовый к вылету. Но до отлета оставалось сорок минут, и я читал статью о свекле.
По этому маршруту летала старая испытанная «Аннушка» — довольно крупный биплан с железными скамейками вдоль бортов и дверью на обыкновенной защелке, как будто это был не самолет, а грузовик, приспособленный для перевозки людей. Впереди перед тусклыми, запыленными стеклами кабины, у своих рычагов и приборов сидели пилоты, а весь полет продолжался только тридцать пять минут. Слева снизу желтели бесконечные пески пустыни, а справа — море.
Мне часто приходилось летать по этому маршруту. Рядом с Окаремом в песках мы строили колодец. По туркменским понятиям, он был неглубокий, этот колодец, всего сорок метров. Но вокруг него коварные зыбуны, пески, по многим своим качествам напоминающие скорее воду. Зыбун проскальзывает сквозь пальцы, сквозь узкую щель и в считанные секунды может заполнить многометровое жерло колодца и перелиться… именно перелиться через край. Под микроскопом песчинки представлялись идеально гладкими и правильными шариками с тусклым металлическим блеском.
И мы возились с этим колодцем, против всех правил, слишком долго. Постоянно ломалось оборудование, и я летал в Красноводск что-то подварить, заказать, достать. И вот сейчас, с билетом в руках, я увлеченно читал о том, что свекла есть важная техническая культура, и что она, то есть свекла, занимает важное место в народном хозяйстве СССР.
Я читал, приятно остывая в густой тени могучего платана. А билет на самолет лежал у меня в кармане распашонки. А я читал о свекловодах. Статья, по-видимому, имела некие гипнотические свойства, потому что я прослушал монотонное сообщение диспетчера о рейсе в Окарем и очухался только от рева мотора. Схватив стоящую рядом сумку, в которой лежала новая водопомпа для дизеля, я выскочил на площадку и увидел свой самолет, бегущий по дорожке. Я растерялся: черт знает что! Самолет оторвался от земли и начал набирать высоту. И вдруг на высоте ста — ста двадцати метров он как-то внезапно завис в воздухе, как зависают над цветком большие шмели, а потом, заваливались на хвост, рухнул на землю.
Я судорожно проглотил что-то сухое и жгучее, ободравшее глотку, и, не чувствуя тяжести сумки, побежал через поле к самолету. Погиб только один из пассажиров, и был тяжело ранен второй пилот. Остальные отделались переломами рук, ног и ссадинами.
Какая-то мистика… Причем здесь свекла и свекловодство! Но ведь факт остается фактом, я по натуре очень нетерпелив, не люблю ждать, и, если бы не эта самая статья, я бы, не обращая внимания на жару, ходил бы у самого самолета, ежеминутно поглядывая на часы и вслушиваясь во все объявления аэродромного радио. И сейчас бы меня везла одна из санитарных машин.
Почему я вспомнил об этом? А потому что таких случаев в моей жизни было несколько, и они запечатлелись в моей памяти. Об одном случае я уже рассказывал в начале своего повествования, когда я переносил деньги из бригады Султан-Гирея в артель Примака.
Еще один случай — тоже в Туркмении. Снова хочу рассказать о колодцах. Тех самых — 200, 300 метров.
Я ехал по вызову колхоза инспектировать колодец. Он почему-то перестал давать воду. Производить ремонты глубоководных колодцев было очень выгодно, хотя и предельно опасно, так как способы, которыми крепили стены, никак нельзя было назвать лучшими. Но как бы там ни было, а мы ехали на колодец. А в него надо было спуститься.
Спускали человека верблюдом, то есть от верблюда, стоящего в трехстах метрах от колодца, тянулся трос. Этот трос проходил через чарх, так по-туркменски зовется желобчатое колесо типа большого ролика на оси, а ось проходила через две доски, вкопанные под особым углом, так что чарх находился над центром колодца. А эти доски вместе с чархом назывались угоном. На конце троса — кованый крюк. На крюк клали крепкую палку, человек садился на нее и повисал над черной трехсотметровой пропастью Потом верблюда вели к колодцу, и трос с человеком опускался на дно. Тут надо заметить, что, когда строишь колодец сам, это одно дело. Когда же спускаешься в колодец, построенный неизвестно когда и кем, это совсем другое дело. Были случаи, когда спускающиеся в колодцы мастера внезапно теряли сознание. По всей вероятности, они попадали в какую-то газовую зону, а может быть еще во что-нибудь. И, кроме того, были легенды, страшные и экзотические легенды пустыни. Человек не суеверен, когда он сидит в салоне, закинув ногу на ногу, с чашечкой кофе и рассуждает обо всех этих вещах с модной ироничностью. Но, когда он встречается с чем-то темным или таинственным и даже просто скрытым: глубиной, темнотой или, наоборот, высотой и пространством, из тайников его подсознания всплывает махровое суеверие: огромные белые спруты, змеи или еще более фантастические существа, выходящие прямо из стен.
Но есть такое русское слово — надо.
Ехать в кабине, нюхая горячие испарения бензина и слушая надсадный вой мотора, удовольствие, прямо сказать, ниже среднего, и я ехал в кузове, сидя на рулонах мягкой кошмы.
Пустыня — это конечно, не тайга и не джунгли, но и там, в тайге, можно ничего не увидеть и даже не заметить, если не умеешь видеть и наблюдать. Но если умеешь, то все живет бурно и жадно. Живет и пустыня. То на бархане покажется тройка-четверка грациозных джейранов, так сказать, небольшой гарем, который вывел на прогулку круторогий самец, то в тени крученых стволов саксаула увидишь пеструю ленту змеи или жабью морду варана…
Кстати сказать, обитатели пустынь совершенно не боятся машин. Я видел целый кошачий выводок, важно шествующий мимо работающего бульдозера, или джейрана, трущегося о кузов машины. Но стоит только показаться человеку, как все исчезает. Младшие братья боятся своего хищного и вероломного старшего братца.
Когда мы подъехали, навстречу нам, протягивая обе руки, шагнул высокий сухощавый туркмен с белой как снег бородой. Потом, вглядываясь в резкие морщины на его темном лице, я понял, что ему не менее восьмидесяти — восьмидесяти пяти лет. Хотя он был тверд в походке и имел острие и пристальные глаза охотника. Он, осторожно щупая косточку большого пальца, пожал мне руку и пригласил под навес. Чай… Чай и кусок лепешки — это то же, что хлеб и соль по-русски.
Но я хотел вначале покончить с колодцем, спуститься в него посмотреть и определить, что надо делать. Но старый туркмен отрицательно покачал головой, показав на разложенный по кошме достархан.
— Чай пьем, лепешка кушаем, отдыхаем, Богу молимся, потом на колодец идем.
А колодец был в пятидесяти-шестидесяти метрах. Я видел оголовок, утюн с чархом, верблюда и какого-то мальчишку. Но туркмен добавил:
— Колодец — не джейран и не шакал, бежать не может. Он подождет.
Чай в Каракумах пьют, в основном, зеленый, и, когда привыкнешь к нему, всякий другой кажется безвкусным и пресным. На достархане лежали стопки лепешек, куски прозрачного набата, вяленая дыня и блюдо с каурмой.
Прошло минут пятнадцать. Я уже почувствовал знаменитое чайное умиротворение, как вдруг раздался глухой, но довольно громкий хлопок, а потом какой-то хлюпающий и шипящий звук, и земля под нами вздрогнула и поползла. Я вскочил на ноги и, отступая, резко повернулся. Ни оголовка, ни утюна над колодцем не было. Исчез и верблюд. Как-то я увидел мальчишку, который на четвереньках лез по внезапно появившемуся песчаному склону. И еще над тем местом, где был колодец, кружился высокий песчаный смерч.
Я взглянул на хозяина. Стоя на коленях, он молился, держа перед лицом ладони рук и шепча арабские словеса, а из склоненного на бок чайника лилась тонкая струйка чая.
— Оминь! — громко произнес старик, проводя руками по лицу. — Оминь, гость мой, садись… Садись, чай пить будем. Нет больше колодца, колодец обвалился.
На его месте была глубокая и широкая воронка, быстро засыпаемая песком. Когда, спустя год, я проезжал мимо, там почти не осталось следов, так, еле заметные углубления.
А если бы я все-таки спустился в колодец?.. Тогда бы был «оминь», как сказал старик, и на этом бы все кончилось: и моя история, и мои воспоминания. Все.
А может быть, обо всем этом, о чем я рассказываю, надо молчать? Мало ли что с кем было! Мало ли какими путями идет человеческая история!
Но ведь тот, кто не знает прошлого, не осознает настоящего и лишен предвидения будущего. Откуда они, пустоглазые молодчики, что в поисках мертвого золота раскапывают братские могилы погибших солдат, норовя найти что-нибудь на продажу? Не они ли расстреливают обелиски над могилами? Не они ли, по-крысиному, в погоне за удовольствиями, готовы продать в рабство свою мать и убить отца? А не они ли, расталкивая всех локтями, лезут поближе к сосцу со сладким молочком? А не они ли…
Поэтому я буду рассказывать. Мерзавцы во все времена одинаковы, они только сменили одежды, изменили прически. А я хочу чтоб вы их знали.
По-видимому, я так и остался максималистом. Любовь и ненависть — такие чувства, которые, на мой взгляд, не могут иметь полутонов. Если бы в океане не было берегов, он затопил бы все. Если человек не имеет рамок, если он равнодушен ко всему, кроме своих удовольствий, он вовсе не человек, а чума, и к нему нужны санитарные меры. Человеку нужно знать свои пределы.
У меня была знакомая женщина, а у нее сын… Не помню, что он там такое натворил, не то это была какая-то драка, не то превышение обороны, но мальчишку посадили и дали два года. Ну, а мать ходила к нему с передачами и на личные свидания.
И вот однажды она пришла с такого свидания сильно расстроенная, сама не своя.
— Что-нибудь с Сашкой стряслось? — встревожился я.
Она махнула рукой:
— С ним все нормально, но там такое произошло, что и рассказывать неудобно.
А произошло следующее. В очереди на свидание с сыном стояла еще одна мать. Сынок у нее имел пять лет за фарцовку…
— Когда через три дня пошла назад, снова вижу я ту женщину. Вся в слезах, почти обезумевшая. Спрашиваю: «Что случилось?» Она, конечно, сначала молчала, а потом все рассказала: «Пришла, — говорит — на свидание, а он на работе. Ну, я к его приходу стол накрыла, все приготовила домашнее, а о делах с ним ни слова, думаю, ему и так здесь невесело. А он ест и о девках своих расспрашивает. А потом, уже вечером, я постелила себе постель и легла, а он все ходит по комнате и ходит, и на меня поглядывает… А потом остановился около меня и говорит: «Ты что улеглась здесь? Раздевайся как положено и ложись со мной». Я сначала ничего не поняла, так он мне матом пояснил: «Я, мол, тоже живой, а с тебя кусок не отпадет». Так я в коридоре всю ночь и просидела, а утром — вон оттуда. Сейчас иду и не знаю, что делать, рассказать отцу, или нет.
Вот какую историю рассказала мне моя знакомая. Я и сам потом видел этого парня. Мне показал его вскоре освободившийся Сашка, сын моей знакомой.
Никаких признаков дегенерации или идиотизма на лице этого парня я не заметил. «Он — крутило», — резюмировал Сашка. — «Что значит крутило?» — переспросил я. — «Сильно деловой, — пояснил он, — сейчас вот в лагерной библиотеке работает».
Вот как… В библиотеке… Я подумал: а что бы было, если бы такой тип появился раньше в ГУЛАГе, в том самом страшном ГУЛАГе… Его бы просто разорвали на куски и выбросили в предзонник собакам.
Ну да, ну, конечно, и я видел осатанелых от вожделения взрослых людей и знаю этих «лысенковцев» от психологии, которые, изрядно поужинав и посетив спальню своей откормленной и готовой к услугам половины, изрекают научные сентенции об абсолютной безвредности и даже пользе воздержания. Но того все-таки разорвали бы и бросили собакам…
Ну, а что говорят по этому поводу либералы и снобы от юстиции? Может, в порождении таких типчиков тоже виноват Берия или секретные циркуляры? Но сноб начинает издалека: «Видите ли… человек — это очень сложно…»
Вот как? Значит, сложно? Ну, спасибо. А то я, бездипломный дурак, думал, что все это очень просто, вроде заводной игрушки. «Зло всегда порождает зло», — продолжает сноб. Ну что ж, тифозная вошь тоже жаждет крови, почему же ее убивать? Нет, человек без рамок опаснее любого чудовища, ибо он наделен большими возможностями. Остановить такого, с позволения сказать, человека, можно только устрашением, ибо он, как упрямая и зловредная скотина, понимает лишь палку. Он бесстыден и бессовестен, но чувствует боль и боится; ее. Вы говорите, что он исправится, прочувствует, поймет? Ничего подобного. Он жаждет удовольствия, ему нужен оргазм, ему наплевать на всех матерей на свете и на отцов тоже, как, впрочем, и на весь мир, лишь бы вкусить сладенького. Его нельзя уничтожить? Тогда его надо превратить в пожизненного раба. Он смертельно опасен.
Когда-то кто-то меня спросил: откуда же брались все эти надзиратели, начальники, конвоиры, садисты и убийцы? А вот из таких молодчиков. Вы говорите: всепрощение, непротивление злу? Так они только и ждут этого. Они этим и держатся. Они — главная опасность, с которой нельзя шутить. Понять и простить можно человека, а это не люди. Только боль и страх держат их в рамках.
Вы полагаете, что, разложив атом и узнав теорию относительности, человек стал добрее и лучше. Ничего подобного. Интеллект холоден и беспристрастен. Он — как электронная машина высшей сложности: да, нет, выгодно, невыгодно. А мораль — это уже эмоции, а эмоции для дела вредны.
А вы можете представить себе мир без эмоций? Это будет жуткий мир, и люди начнут пожирать друг друга. А что? — тот же животный белок, какая разница чей, свиной или человеческий? А остальное — устаревшая мораль и эмоции.
Нельзя поощрять подлость и жестокость. Мерзавцы не ошибаются. Они так живут. Это способ их существования.
Когда я рассказывал о папе Коле, я упоминал некоего Фому. С ним связана история побегов, причем случай-то был необычен. Как был необычным человеком и сам Фома. Не апостол Фома, не Фома из Аквината и даже не Фома Гордеев. Это был совсем другой Фома — Фома-дурак, Фома-чокнутый, Фома-помоечник. Так звали человека, беспрестанно копающегося на скудной лагерной помойке. Массивный и крупный, он торчал либо на помойке, либо сторожил у дверей кухни, выхватывая прямо из ведер очистки картофеля, соленые потроха рыб и заглатывал их с невероятной стремительностью. Поговаривали, что он ловил и пожирал крыс. На работу за зону его, как правило, не брали: кому нужен был чокнутый! Правда, Фома считался абсолютно безвредным и безопасным, и конвоиры, взяв его на работу, развлекались, бросая куски хлеба и заставляя плясать в обнимку с тяжелейшей трамбовкой. Хотя Фома внешне и не выглядел богатырем, но был силен, и это объясняли тем, что вообще все чокнутые наделены невероятной силой. Как бы там ни было, эта сила позволила ему пристроиться у самой вахты, чтобы отбивать сигнал «подъем», «развод», «проверка», «отбой». Отбивались эти сигналы ударами по рельсе. Фома махал тяжеленной железякой до тех пор, пока его не останавливали. Он был как включенный механизм: пока не выключишь — будет работать.
Зимой Фома спал в котельной, потому что в бараки его не впускали из-за невероятной вони, которая исходила от него, а летом по его одежде ползали не только вши, но даже черви. Впрочем, летом Фома спал прямо под сигнальной рельсой в конуре, которую для смеха соорудил ему старший нарядчик. Ходил Фома зимой и летом, так сказать, «одним цветом»: в огромных с загнутыми носками валенках, ватных штанах, которые мешком свисали у него на заду, в телогрейке, надетой на голое тело, и в рваном армейском бушлате поверх нее. Волосы на голове раз в два месяца ему выстригал комендант крест на крест: со лба к затылку и от уха к уху. Борода на его черном от грязи лице росла какими-то клочьями, а на самом подбородке не росло ничего. И подбородок был голый и крупный.
Однажды его взяли на овощехранилище, где бригады перебирали картошку. Фома, конечно, ничего не перебирал. Он весь день чего-то хрупал, засовывая в красный свой рот, наполненный крупными лошадиными зубами, все, что попало. Но вот когда бригада заканчивала работу и собиралась домой, Фома стал нужным. Необходимо было пронести картошку в зону, на выходе из овощехранилища шмонали три бабы, одна указывала, а две, не стесняясь, лезли своими грязными, но в перстнях руками всюду.
Фому нагрузили, как ломовика — полные штаны, натерли грудь морковью, ребра навели куском свеклы, на шею на грубой веревке повесили большой деревянный крест. Шмональщица, когда к ней подошел Фома, зажала пальцами нос: от Фомы несло острой поносной вонью, гнилью и мочой. Женщина замахала рукой:
— Проходи, проходи, держат, тоже, блаженных.
Его пытались списать — «актировать». Иногда в лагерь приезжала комиссия: врачи, кто-то из прокуратуры, лагерное начальство. Актировали дошедших — тех, которые еле передвигали ноги, но Фома был довольно упитанный, у него было нечто другое — с психикой. В лагерях встречались весьма опасные артисты, умудрявшиеся втирать очки даже опытным психиатрам, Фоме же оставался год до окончания срока, вот и решили: потом, на воле, разберутся. Фома продолжал отбивать сигналы и отплясывать у вахты. Комендант под хохот линейки докладывал на поверке, что в лагере всего четыре тысячи восемьсот два человека, да еще Фома — на помойке.
Одно время в лагерной пекарне перекладывали печь, хлеб стали возить из города, с завода-автомата, который был сравнительно вкуснее, чем сырой и глинистый из лагерной пекарни. Он не пах затхлостью и плесенью порченой муки. (Кормить дрянью и гнилью — не указание сверху. Это срабатывала, так сказать, инициатива снизу. Сбыть то, что никто не купит даже для скота — очень хорошая коммерция.)
Машина, привезшая в зону хлеб, выгрузилась и подошла к вахте. Внешние проволочные ворота были еще на замке, а внутренние, железные, приоткрыты. Лагерь-то был почти пустой: работала кухня, копошились дневальные, да еще в конуре торчали валенки Фомы. Машину осмотрели. Шофер, не выключая работающего двигателя, зачем-то двинулся в контору. Но не успел он скрыться на лестнице, как машина взревела двигателем, резко рванулась вперед, выбила внешние ворота и, набирая скорость, помчалась по дороге от лагеря. Это произошло так внезапно, что надзиратель, сидевший на табуретке у вахты, оторопел. Вылупив глаза и ловя ртом воздух, он не мог пискнуть какое-то время, глотка наладилась, и он заорал что-то стрелкам на вышке, но там ничего не поняв толком, все же выпустили для порядка автоматную очередь в сторону скрывшейся в облаке пыли машины. Потом надзиратель рвал дверь вахты, потом выскочил его заспанный напарник, потом прибежал шофер, потом…
Машину нашли далеко от лагеря — у железнодорожного переезда, но без Фомы. Фома-дурак, Фома-чокнутый, Фома-помоечник исчез.
Потом, еще позже, во время поисков в лесу наткнулись на труп раздетого человека. Опознали в нем ехавшего в отпуск офицера летчика. Начались допросы и дознания.
Сейчас, много лет спустя, когда вспоминаю этот случай, думаю: почему так рвались и хрипели на Фому лагерные овчарки? Видимо, провести людей можно, а вот животное, зверя обмануть нельзя. Вам приходилось когда-нибудь видеть, как ведут себя собаки около сумасшедших? То-то, даже волки, говорят, и то их не трогают.
Куда делся Фома, что с ним сталось, не знаю. Я не видел его лежащим на рогоже, у ворот, куда обыкновенно клали трупы убитых в побегах для общего обозрения.
Впрочем, это не только история побега, но и особый ни с чем не сравнимый случай, годами прикидываться дурачком, копаться в помойке, поедать жуткие отходы, спать в конуре, и все для того, чтобы получить свободу.
Здесь я должен добавить, спустя два или три месяца после того, как Фома исчез из зоны, на него прямо в лагерь пришло дело. Говорили, что Фома был не последним человеком в знаменитой «Черной кошке». И, кроме того, еще многое другое и не менее значительное. Значит, все эти годы он ждал, ждал изо дня в день, что вот-вот может произойти разоблачение. И все-таки вел свою жесткую и беспрецедентную линию. Уж очень нелегко прикидываться дурачком…
Что касается полковника Канаровского… Или грека Абадзиди… Это были тоже особые случаи. Так как вообще побегов было много… Но, как правило, все побегунщики кончали на рогоже у вахты. Почему именно на рогоже? Так это, наверное, что-то традиционное, на рогожи клали выпоротых во время массовых экзекуций по деревням, в рогожные кули складывали останки солдат и самоубийц. Рогожа изготовлялась из того же лыка, из которого плели лапти. Новое пыталось подражать старому… Но старое — это великая история, в нем было многое другое кроме лаптей и рогож. Новое действовало избирательно.
Побег же — это прежде всего протест, впрочем, не существует тюрьмы, из которой бы не бежали. Невозможно сбежать только от самого себя, хотя многие протестуют именно против себя. Об одном из таких протестов я и хочу сейчас вспомнить. Так как это был прежде всего протест. Ну а что это такое?..
Все вы, конечно, знаете — это когда кому-нибудь что-нибудь не нравится, и он протестует. Протестовать можно по-разному: можно, например, вопить, бить стекла, бросать бутылки с чернилами, можно рвать на себе и на других одежду и волосы, бросать бомбы, устраивать пожары, обливать себя бензином и поджигаться, нести плакаты или писать толстые романы на предмет исправления мира. Еще можно публично повеситься или кого-нибудь повесить, заморить себя голодом или кого-нибудь другого. Короче, есть множество способов для протеста, собственно говоря, вся юриспруденция — это тоже протест.
Ну, а вот если, например, пришивать пуговицы, да еще в два ряда, да еще иглой из рыбьей кости… Как, по-вашему, это будет протестом? Знаю, многие скажут хоть в три ряда пришивай, хоть в четыре; пусть игла будет даже из корней баобаба или из корней той же самой осины, на которой повесился Иуда Искариот, мало ли на свете чудаков, и какое отношение это может иметь к протесту?
Но все же не торопитесь с категорическим заключением. Все зависит от того, куда пришивать пуговицы, где и зачем.
Представьте длинный-предлинный барак, метров на триста длиной, а в нем уйму всякого народа. Вы удивитесь: почему они не выходят на улицу подышать свежим воздухом? Да потому, что на улице холодно, ветрено, одежонка же взята с воинских складов периода… нет, не времен Куликовской битвы, но времен гражданской войны, это точно. Потому-то эта уйма разных людей протестует. И не только в связи с барачной духотой. Один протестует против соседа слева, другой против соседа справа или сверху, третий и девятый — против холода, против суконных шлемов и шинелей, потерявших цвет и шерстистость, против… Шум, гам, крики. Кого-то бьют. Это тоже вид протеста. А тот, которого бьют, тоже протестует. Плюс жуткая вонь самосада, старых портянок, угольного чада и горелого металла… Света очень много. Но он не сияет он разливается тусклой желтизной.
И вот среди этого содома и какого-то тревожного напряжения сидит на нарах голый человек неопределенного возраста, но точно можно сказать, что ему более восемнадцати и менее семидесяти. Садит, свесив длинные тощие ноги с огромными изуродованными ступнями, рядом молоток и огромный ржавый гвоздь. Голый человек никак не реагирует на шум и вой, с философской задумчивостью пришивает шинельные пуговицы. Такие большие, латунные, с молоточками и звездочками.
Пришивает накрепко, суровой ниткой и при помощи иглы из кости — в два ряда, прямо к голому телу. На ладонь выше сосца, потом чуть ниже на два пальца, еще ниже, ниже и так до самого паха. Потом с другой стороны. Игла, конечно, туповата, и надо применять усилия, но человеку это нипочем, он увлечен делом. Тщательно протянув нитку и смахнув кровь, делает узелок.
Припоминается рассказ об одном летчике. Только что совершивший таран, он выпрыгнул из горящего самолета и повредил ногу. Вот-вот начнется гангрена. Тогда, взяв в руки нож, он обрезает поврежденную ступню. Что и говорить, воля сильная. Но у него же была идея, даже две, выжить и победить.
А этот голый, с пуговицами? Просто до того обалдел и отупел, что не чувствует ничего — ни боли, ни крови. Ему нужно срочно любым способом сменить обстановку. Боль пройдет, а барак с нарами бесконечен, он страшнее боли. И тогда человек пришивает пуговицы.
Грудь и живот у него пухнут и становятся иссиня-багровыми, но человеку на это наплевать. Он аккуратно обрезает нитку и начинает грубыми стежками зашивать себе глаза. Через кожу над бровью и за щеку, через кожу и за щеку — будто пуговицу на ширинку. Но это еще не все. Надо зашить и рот. Губы кровоточат и поддаются с трудом. Но умение и труд, как утверждает народная мудрость, все перетрут.
Пуговицы — это, конечно, фанаберия, так, для вида: застегивать-то нечего, все равно голый. А глаза человеку действительно ни к чему. Чтоб разглядывать черные стены барака или чьи-то рожи, даже свою собственную? Ему все давно опротивело. И рот тоже не нужен. Чтобы громогласно протестовать? Но это же все равно что, идя ко дну, протестовать против глубины бездны.
Покончив с шитьем, он нащупывает молоток и гвозди. Оттянув мошонку, начинает прибивать ее к нарам. На стук молотка собирается толпа. Одни бессмысленно восклицают: «Во дает!» Другие замысловато матерятся, некоторые восхищаются.
В этот момент в барак, тяжело шагая и начальственно поглядывая по сторонам, вступает сам капитан Ревкун, начальник режима. Сапоги у него зеркально блестят. И рожа — на ней гневно-жалостливая гримаса. В барак вместе с ним врывается запах сапог и шипра.
Капитан глубокомысленно разглядывает голого, потом читает лекцию о том, до чего доводит человека пренебрежение к законам.
— Ломако! — зовет режимщик.
Из толпы выскакивает, сняв шапку, некто здоровенный с холуйским лицом. Руки по швам.
— Ломако, вытащи гвозди у него!
Ломако влезает на нары и рукой в брезентовой рукавице шарит меж тощих ляжек, нащупывает гвоздь, расшатывает его и вытаскивает.
— Ломако! — снова командует Ревкун, — В санчасть обормота!
Следуя за капитаном по пятам, четверо несут голого. Тот абсолютно безучастен, хотя и слышит фанфары победы.
Конечно, в больничке пахнет застарелым поносом, карболкой и трупами, но там тихо и можно с головой укрыться тонким одеялом. Можно выпросить пачку таблеток и поплыть в неведомые страны. Можно и… Возможностей много.
И, пришивая пуговицы, тоже можно протестовать.
Полковник же Комаровский был прост и прямолинеен по своей стратегии, но хитер в тактике. И хотя ему было не так уж много лет, не более 45, он был весь седой. Опустив, седую щетину, согнувшись в три погибели, он стал похож на скрюченного болезнями старца… Тем более он просидел 5 из восьми и не обращал на себя чужого внимания… Он, как и Фома, был себе на уме… И вот однажды, когда только начали копать котлован и, углубившись примерно на метр… Комаровский, надрывно кашляя, подошел к тому углу, где у костра сидел один из трех конвоиров… Скрутив цигарку, он просительно взглянул на стрелка.
— Начальник, дай прикурить…
Для того чтобы бросить зеку головешку, солдату надо было встать с чурбака, подойти к костру.
Он пренебрежительно посмотрел на кашляющего старика…
— Подохнешь от курева скоро, а все шмоляешь… Влезай на бруствер и прикури…
Комаровский, кряхтя, наваливаясь животом, влез и взял из костра длинную головешку, прикурил… И вдруг, как фехтовальщик шпагой, сделал выпад горящей головешкой в красную рожу охранника. Тот, ахнув, инстинктивно схватился руками за лицо но в этот момент Комаровский вырвал у него автомат и, сбросив стрелка в котлован, повернул автомат на стрелков. Жестким и сильным командирским тоном приказал:
— Бросьте оружие… Мне терять нечего, одно движение — и смерть.