Похоронных команд в Советской Армии во времена Сталинградской битвы еще не было, их ввели только в сорок четвертом году, под большие генеральные наступления – во времена больших отступлений погибших преимущественно и закапывала сама жизнь. Много лет спустя, уже в новом времени, Сергей Гусев побывал в окрестностях Старой Руссы и в ней самой. Молодежные отряды «поисковиков», современных солдатских следопытов вынимали с предосторожностями, с какими выбирают корешки пересаживаемого дерева, извлекали из лесного дерна и болотистых торфяников солдатские кости. Попадались и куски ткани, и совершенно нетронутые тленом кирзачи, и даже фрагменты человеческих тел: русские болота с их затрудненным газообменным дыханием, оказывается, хорошо приспособлены для многолетнего сбереженья не обремененных салом солдатских тел времен великих отступлений или заваливанья противника собственными трупами, точнее – трупами собственных солдат, что всегда и везде, не только в России, именовалось своей противоположностью: позиционными наступательными боями.
Сперва мучительно и бесконечно – взад, потом, пердячьим же паром, еще мучительнее – оттудова.
А всего лучше, оказывается, наша лесная болотистая сторона приспособлена для сохранения бумаги и карандаша. Даже не оружия, хотя некоторые экземпляры его в привычных «следопытских» руках, еще не прокашлявшись от грязи, с первого выстрела попадали в десятку – в бутылку то есть. Бумага и карандаш на ней. Денег солдат отродясь не видывал, а вот четвертушка бумаги с накарябанными словами к нему ли, от него ли – не успел отправить – имелась у каждого.
Смертных завинчивающихся капсул, в которые каждый должен был вставить полосочку бумаги со своими «данными» – год рождения, место и время призыва и т.д. – русский солдат не любил: дурная примета на самого себя заполнять «смертную». Капсулы почти сплошь пустые: среди полых костей полая, свинчивающаяся из двух половинок пулька. А вот письма сохранились – по ним и доискивают солдату имя, фамилию, а если повезет, и все остальное.
Особенно – написанные карандашом. Чернила выцветают, эти же крошечные «рукописи» действительно не только не тлеют, но и не тускнеют. Буковки торчат, как новенькие, может потому, что тускнению не подвержено обозначенное ими. Земля знает, что хранить – сродственное ей самой: односложное, земляное, смертное.
Нынешние борзописцы гнутся над компьютерами, а надо бы, ежели для вечности – карандашным огрызочком, огузочком, скрип да скрип: до следующего тысячелетия, глядишь, и доскрипишь.
Побывав на нескольких местах перезахоронения, Сергей ужаснулся количеству гробов. Их, грубоструганых, элементарных, как лодки-долбленки, не десятки, не сотни – тысячи. И это – результат только одного летнего сезона работы солдатских археологов. Подготовленные к перезахоронению гробы стояли не просто рядами, а еще и штабелями, и даже пирамидами. Братские могилы под них выкопаны экскаваторами. Гробы к этим свежим, вензелями, чтобы полнее использовать кособокую геометрию выделенных под – так и хочется сказать «застройку» – участков, траншеям молодежь несла не по четверо, как принято, а по двое; солдатские кости легки, как птичьи. Старая Русса даже ропщет потихонечку; кладбище в центре городка разрастается и разрастается, хотя своих, сегодняшних, здесь уже не хоронят, несут за город. Центр города снова, повторно занимают ветераны Волховского фронта. Теперь это им удается куда легче, чем при жизни: их вносят сюда на руках.
Как бы ни были изощрены «следопыты» в определении «своих» и «чужих» – надо учитывать, что у немцев-то похоронные команды были изначально – а вместе с победителями в Старую Руссу наверняка просачиваются и побежденные. В местном музее даже есть предсмертное письмо одного немца, пришедшее из ФРГ. Престарелый захватчик письменно просит прощения у жителей древнего города, в котором был когда-то юнцом, гнил в обнимку с нержавеющим «шмайссером», и возвращает вывезенный отсюда, из музея же, старинный меч: письмо на нем, на старинном мече, и лежит под стеклом.
Братание скелетов.
Какое там перезахоронение! – большинство из них хоронят в первый раз. Высаживают, как сажают у дома молодую черемуху, принесенную из леса. Их и переносят – из лесов-болот-степей – поближе к человеческому жилью. Доисторических черепков в русской земле меньше, чем этих костей. Тоже теперь доисторических.
Когда немцы отступили от Сталинграда, окрестные колхозники по строгой разнарядке полгода свозили на санях и телегах трупы с этих вот полей к братским могилам. Возчики, преимущественно возчицы и подростки-ездовые, и сами нередко оставались в этих же полях или возвращались с них калеками. Разумеется, надо учитывать нехватку гужевого тягла, понесшего потери, сопоставимые с человеческими, к тому же ни одна кобыла не дотягивала до одной полновесной лошадиной силы, и только вожжи подчас удерживали ее в стоячем положении – впрочем, то же самое касалось нередко и возчиков: сними с них вожжи, ярмо, поклажу – и с ног долой. И все же. Полгода свозки трупов – еще одна и, может, самая всеобъемлющая единица измерения наших побед.
Когда говорим «германская военная машина», подразумеваем действительно машинерию… Когда же говорим «советская военная машина», понимаем совсем другое: машинное отношение к людям. Правда, такого машинного, как сейчас, уверен, и в войну не было.
Солдатские археологи движимы, вероятно, не только христианскими чувствами. Два дня назад прочитал в газете, что очередное заказное убийство в Москве было совершено из нагана времен второй мировой, причем стрелявший, киллер, наймит, проживает в деревне под Великим Новгородом – то есть в районе все той же зловещей, где и болотная вода – только ли и от торфа? – цвета спитой человеческой крови, линии Мясной Бор – Старая Русса.
Так что же? – дожидаться теперь других, совсем уж новых, которые будут искать исключительно железо, а человеческие кости воспринимать как досадное сопутствующее обременение к коллекционному оружию?
Слава Богу, хоть эти еще есть, не перевелись, не ринулись поголовно в коммерцию.
«Его зарыли в шар земной…» – на полторы штыковых лопаты…
Местные парни и провели Сергея по этому полю. Видимо, с детства еще шныряли здесь, своими же мальчишескими тропками и вели, потому как не оторвало Сергею ни ноги, ни руки. Что было бы не удивительно: глаза на лоб лезли от обилия железа вокруг. В одном месте, в ложбинке, рядом с проржавевшей каской и горстью выбеленных костей, из которых уже известку варить можно, нашли офицерский медальон, капсулу. Открыли – внутри многократно в трубочку свернутая папиросная бумажка с карандашным текстом. Оказывается, не только болото, но и степь хорошо хранит последние и потому самые простые человеческие слова. Впрочем, в данном случае не совсем уж простые. Это была записка, адресованная маленькой дочери, в которой отец описывал ей цветок, сорняк, росший на краю окопа. Осень, цветок измочален, но все равно его синие, твердые, вощеные лепестки – «как твои глазки…» Офицер, очевидно, с дальней лесной стороны и называет цветок васильком, а на самом деле это скорее всего был бессмертник: уже судя по тому, как цеплялся за жизнь. «Артналет пройдет, выгляжу – он стоит на своем месте, и мне спокойнее». Юный офицер еще помнил, наверное, Хаджи Мурата: записка сентиментальная и вместе с тем, как и все они на войне, вещая. Просит девочку расти такой же сильной, смелой, красивой и нежно любить мать – если придется, и за него.
Не только жилистые бессмертники, но и васильки часто переживают окопавшихся среди них солдат.
Это ли поле описывал скрючившийся в окопе лейтенант, другое ли описал и, видимо не чуждый литературных поползновений, сунул самокруточкой в смертную свою капсулу – и так и носил, согревая на груди свои же красивые слова? Наверное, это. Бессмертников тут море. Идешь, а они тебе дорогу заступают, как вилы, высунутые кем-то изнутри. Колючие, когтистые, на ветру даже не шелестят, не шуршат, а скрипят. А если в штанину вцепятся, то следующий шаг уже рискуешь сделать без штанов. Что им артобстрелы? – их разве что химией, химической атакой припугнуть. Сияют – соцветия, рефлекторы их вправлены не в чашечки, а в крошечные костяные шлемы с серыми, острыми миниатюрными шипами. Цветок-солдат, русский полупустынный бедуин.
Вешки, синие-синие, до ломоты в глазах, бакены, обозначающие на поверхности местоположение тех, других, пережитых, бесчисленных и, как выяснилось, не бессмертных, голубоглазых и не очень, что до срока истлели в этой полупустынной земле, так и не насытив ее. Артобстрел прошел, но лейтенант в очередной раз на бруствер не выглянул.
…И о лейтенантике написал, и записочку привел полностью – у него самого подрастала, подгоняемая ветерком, первая дочечка.
Очерк расхвалили, Сергея премировали творческой поездкой в Ленинград – он и рванул туда с дочкой на коленках.
Но круче всех развернул ситуацию Воронин.
Сказал речь на пленуме ЦК комсомола, назвал выступление «Комсомольской правды» (именно «выступление» почему-то) блистательным, что само по себе уже было новостью: обычно первые на своих комсомольских хуралах «Комсомолку» не хвалили, здесь в традиции был вооруженный нейтралитет. Обратился к Министерству обороны с просьбой поддержать газету и организовать тщательное разминирование полей Сталинградской битвы и этого конкретного поля в частности. Сообщил, что волгоградский комсомол берет над ним шефство: вспашет, засеет, будет проводить тут конкурсы юных земледельцев, селекционеров (бессмертники и впрямь были селекционными!) и установит мемориал под названием «Солдатское поле».
И, забегая вперед, установил-таки, чёрт возьми! И даже в авторы мемориала зазвал не абы кого, а лауреата Ленинской премии, скульптора и архитектора, возводившего когда-то мемориальный комплекс в Хатыни.
Как зазвал, пожалуй, понятно – исключительно раками. Лучших раков, чем в Волгоградском Заволжье, на этом свете нету (а на том и подавно). Сам знаменитый дирижер Силантьев, большой, вальяжный, княжеского покроя, по лукавому гостеприимству Воронина частенько наезжал сюда с концертами и даже без них, требуя оплаты исключительно зелеными, то есть – живыми.
– Красных мы и в Москве достанем! – говаривал у ночного костра.
Серегин очерк Воронин дописал: резолюциями, постановлениями, куличенковским к себе благоволением, звонками по «вэчэ». Прекрасное дополнение получилось: как вторая часть «Мертвых душ»! В огне не горит и в воде не тонет. Сергей и сам участвовал, вынужден был участвовать в коллективном дописывании своего опуса. Делал репортаж о разминировании Солдатского поля. И попробовал бы не сделать: его вытолкали из Москвы распоряжением главного редактора «осветить» работу саперов на Солдатском поле – название очерка стало, черт подери, географическим наименованием!
Очерк зажил своею жизнью, и Сергей даже получал от этой чужой жизни серьезные дивиденды. Скажем, прежде чем вытолкать из Москвы, на разминирование, его в эту самую Москву, тоже как на минное поле, втолкнули. Перевели с повышением из собкоров в заведующие отделом – так Воронин исполнил, практически за него самого, его первую мечту.
Год спустя, в один из своих приездов в Волгоград из Москвы, уже вполне столичной штучкой, Сергей увидал не только чистое, колосящееся поле (бессмертники все равно не сдались: среди медовой матовой желтизны то здесь, то там выстреливало автогенно синим, легированным), но и обнесенный чугунной решеткой мемориальный комплекс в его начале. Знаменитый скульптор Левин внимательно прочитал его очерк. Тут был и лейтенант, строчащий что-то на колене, и трогательная девочка с чугунными, как у эллинки, но вполне голубыми глазами, и полный текст самой записки, отлитый на манер Петровских указов, свитком свисал с пьедестала. И даже цветок нарисован, вылеплен внизу, в углу, где обычно ставят гербовые печати. И груда искореженного металла, пустых, обезвреженных снарядных гильз, бомбовых и минометных корпусов выложена, выстроена кверху неким ракетным шлейфом. И отполированные, сверкающие почти синим, почти васильковым громадные лемехи по углам ограды.
В общем, поэма «Медный всадник».
«Солдатское поле», – прочитал Сергей на внушительной чугунной же плите, прикрепленной к ограде. Так он впервые в жизни увидал собственные слова, пусть хотя бы одно название, отлитые в металле. Пускай пока не в бронзе, но все-таки – в чугуне. Начало положено.
Воронин сделал Сергея знаменитым. Пускай временно, пускай регионально и все-таки – знаменитым. Очерк рекомендовали для изучения на факультете журналистики, а само Солдатское поле обозначили на картах области и вписали наряду с Мамаевым курганом в экскурсионные маршруты, благо вокруг памятника разбили небольшой парк, поставили скамейки, где туристы могли не только культурно отдохнуть, но и культурно выпить и даже закусить.
И на каждой экскурсии экскурсоводы благодарно и пафосно вспоминали, как отца-основателя, имя Сергея Гусева, хотя по-хорошему вспоминать надо было Воронина.
* * *
Поле разминировали довольно долго, и Сергей несколько дней действительно прожил среди солдат-минеров. В их брезентовой палатке, которую они установили там, где впоследствии возник мемориал. Солдатами командовал лейтенант, юное существо, отпрашивавшееся по вечерам у подчиненных на танцы. Отпрашиваться ему приходилось в основном у Сергея, который, вспомнив свое армейское прошлое, добровольно взял на себя старшинство в их крохотной команде, да он и был здесь старше всех по возрасту. И не только по возрасту: с переходом в «Комсомольскую правду» военкомат произвел его заочно в старшие лейтенанты. Вот уж действительно: солдат спит, а служба идет.
Разыскал Сергей и совхозных парней, с которыми первый раз обшаривал поле. Они оказались очень кстати – наперечет знали все опасные места здесь.
Солдаты с миноискателями выстраивались вереницею и медленно, полушагом двигались по полю, как косцы в сенокос. И абсолютно молча: опустив головы и настороженно вслушиваясь в зуммеры наушников. Окруженные, укутанные тишиной, как туманом. Сергей, пользуясь положением, и сам походил с миноискателем. В наушниках зудело почти безостановочно. Снаряды и мины, вылущенные из земли с еще большими предосторожностями, чем человеческие кости и пышно припудренные ржавчиной, сносили, как спящих грудничков, к оврагу. Если попадались неразорвавшиеся бомбы, из них пытались на месте выдернуть детонаторы и уже в этом, более безопасном виде на военном вездеходе ГАЗ-66 перевезти туда же, в овраг. Если взрыватель не поддавался, оказывался намертво приваренным временем к корпусу, бомбу нежно, словно отравленного ядом покойника, на вытянутых руках поднимали в тот же грузовичок с опущенными бортами, укладывали, не дыша, в ящик с песком и, действительно похоронным осторожным, замедленным ходом, везли к месту бурной кремации – к оврагу же. К команде и грузовику придан солдат-шофер, но лейтенант всякий раз, отодвигая его, садился за руль сам. За день каждый раз собиралась приличная кучка – можно подумать, что поработали добросовестные пионеры на сборе металлолома. Ближе к вечеру, когда и в окрестных полях затихали моторы, ее взрывали. Устанавливали «адскую машину», отходили в укрытие – то есть просто подальше от оврага, лейтенантик поворачивал ручку «динамо» и падал рядом ничком, по-мальчишески накрыв железную каску на голове еще и парой своих ладошек, и из оврага взмывал короткий высверк, окаймленный черным сажистым облачком – вроде как покойник громко выдохнул – и предваряемый глухим и скорее подземным, нежели металлическим, рокотом.
И едкий запах тротила, горелого железа доносился через минуту до «укрывшихся».
Честно говоря, сам взрыв не выглядел зловеще – скорее пиротехническим. Но змеи из оврага исчезли до единой. И только один раз, показалось Сергею, над ним свистнуло – он это услыхал не ухом, а шкурой.
– Ббах! – звучал сигнал «отбой» и лейтенант, ни минуты не мешкая, торопился к палатке: мыться и переодеваться из полевой формы в парадную, которую заботливо возил с собой, словно готовился в степи к встрече с главнокомандующим. Пора на танцы! Что уж за красотки его там ждали, но он даже от ужина отказывался в предвкушении, видать, других разносолов.
Много лет спустя, в октябре 93-го, его убьют в Белом Доме. Под Сталинградом, черт возьми, не взяло, а в центре Москвы – достало. Лейтенанта, ставшего к тому времени полковником и отказавшегося выходить черным ходом вслед за своими начальниками с задранными руками на милость победителей.
Вот и скажи после этого, что Москва – не главное минное поле России.
Жена, выловленная-таки если и не в Волге, то в Волгограде, куда лейтенантик уезжал, сбегал с Солдатского поля, сам за рулем, все на том же универсальном ГАЗ-66, осталась вдовой.
…Момент взрыва пацанва предчувствовала так же, как предчувствуют любые взрывы и четвероногие друзья человечества. Вроде минуту назад еще никого не было, а только-только возьмется лейтенантик за свою дьявольскую эбонитовую ручку – они тут как тут, уже у флажков. И погнать их никак невозможно – во-первых, приходят, объявляются, как из-под земли выросли, а во-вторых, не с пустыми руками. Сало-млеко-яйки – в общем, всё, что в свое время безуспешно, потому как уже не единожды было выграблено отступавшими-наступавшими, требовали захватчики, приносили добровольно с в о им.
И лейтенант только рукой назад яростно, по-чапаевски махнет:
– Ложись!
И пацанва, благоразумно выставив узелки вперед, моментально, как уже подкошенная, валилась на траву рядом с солдатиками.
Как же их гнать? – лейтенанту тоже перепадало: свой узелок, чтоб лучше плясалось, он, торопясь после мытья и переодевания, брал с собой в машину. А Сергей с солдатами разводил потом возле палатки костерок, они, не торопясь, ужинали, облагораживая тушенку едва ли не военных лет дарами тружеников тыла, а потом просто сидели, курили, болтали, тепло и тесно окаймленные никак не остывающей после дневной беготни деревенской ребятней.
Мылись, между прочим, в родничке, журчавшем по дну того самого забитого терновником оврага – откуда и достоверные сведения о змеях.
Как понял Сергей, часть собранного и обезвреженного минерами железа и пошла потом на «аксессуары» мемориала. Пирамида гильз и стальных корпусов, символизирующая, видимо, «апофеоз войны» и сооруженная с помощью электросварки в центре мемориала, происходила несомненно из близлежащего оврага. Далеко ходить не надо было – состояла из подручного материала.
В комплекс входит и братская могила. Миноискатели на черепа и кости не реагировали. Но собрано их «попутно» немало: и солдатами, и помогавшими им местными парнями, и, конечно же, вездесущей пацанвой – как же без нее вода освятится? Все их, не разбирая, где чьи, сносили в одно место – собственно, мемориал и начался с братской могилы. В этой братской могиле же похоронили и кости, среди которых нашли записочку к дочери, чьи глаза – «как васильки» (видимо, этим сравнением и продиктован был выбор названия цветку, на котором остановился начитанный младший офицер). Так что юный отец присутствует здесь в двух ипостасях: сотлевшей горстью кальция и бравой несокрушимостью чугуна. Могила действительно получилась братская: немцев, которые зачастили сейчас в Волгоград, обязательно привозят и сюда. Не исключено, что и юный советский лейтенант лежит там, внизу, в обнимку с врагом, с которым на этом же поле сошелся в последней рукопашной.
Чугунному, ему, может, и одиноко, а вот тленному – нескучно, есть с кем побеседовать на тему большой мировой политики.
Волгоградские комсомольцы по команде Воронина и дочку его нашли, и она приезжала на открытие мемориала, взрослая, молодая, красивая – глаза действительно «как васильки», но на сей раз надо бы написать еще красивее: как «заплаканные васильки»: не только у нее, но и у крохи, которую она держала на руках. Свою ровесницу – из сорок третьего: лейтенант мог бы строчить под копирку.
Лейтенантские косточки, наверное, встрепенулись от счастья: свиделись. И многие другие, неузнанные, тоже, наверное, повставали в могиле на цыпочки: а вдруг? Причем не только «свои», но и «чужие»: а вдруг?
По нынешним временам, правда, жителям Германии добраться до Солдатского поля легче, чем жителям какого-нибудь русского Верхнепупинска. Победителям – в кавычках.
Кого бы надо по-хорошему еще положить в ту братскую могилу, так это второго лейтенанта, командира саперной команды, так несвоевременно ставшего полковником. Тогда был бы полный комплект. Они бы там вторично свиделись. Два победителя – им, уверен, было бы о чем поговорить друг с другом.
Много позже и совершенно случайно Сергей узнал, что после эпопеи с Солдатским полем Воронину тоже засветила Москва – ему предложили должность секретаря ЦК комсомола по военно-патриотической работе. Воронин отказался. Неслабая разница между ними: Сергей рванул, как только пальчиком поманили, Воронин ответил «нет» – и это притом, что комсомол, как правило, на все восторженно твердит «да!»
Воронин метил не выше – глубже. В фундамент.
* * *
…Однажды этой дорогой Сергей уже проходил, проплывал.
У него вообще многое в жизни связано с Волгой, как и у большинства русских людей, родившихся в Европейской части Советского Союза и склонных к перемене мест: каждый из них хоть раз да Волгу переезжал-проплывал, хоть раз да обозначалась она, как цыганская карта, в его судьбе. Главная жила России, ток которой, приливное, шепелявое струенье крови которой достигает и до самых мелких и дальних капилляров – тех, что у нас на виске.
Проплывал в шестьдесят пятом, тридцать пять лет назад. Юным, тощим и полным сознания оконченности, краха жизни, что так не согласуется ни с первым, ни со вторым. Провалился на вступительных экзаменах на романо-германское отделение филфака МГУ – первый, профилирующий экзамен по немецкому сдал на четверку, хотя, как золотой медалист, надеялся на пятерку – тогда все было бы о’кей – а дальше как-то не заладилось, и он, махнув рукой, не стал дожидаться конца испытаний: забрал документы и рванул из столицы вон. И что-то его надоумило – наверное, стесненность в деньгах – рвануть не просто к дядьке-речнику, потому как особо рвать ему, детдомовцу, было некуда, но и рвануть еще и самым дешевым тогда способом: вплавь. Долго-таки стоял перед расписанием движения теплоходов на Речном вокзале Москвы и тарифной сеткой, вывешенной рядом же, сопоставлял сетку с дырками в собственном кармане, и все же принял окончательное и бесповоротное: плыть. Это напоминало бегство врангелевских войск из России. Правда, у тех иного транспорта и в помине не было, а оказавшиеся под рукой пароходы оплачены были Антантой: халява, пли-ис!
Плавание обходилось дешевле всех других видов передвижения, потому что тариф полностью игнорировал пропитание. Плыть почти неделю, но Сергей питание тоже в расчет не принимал: кто же во времена юношеских трагедий думает о такой ерунде как хлеб насущный? Сергей и не думал. На билет же денег ему хватало. В один конец: о других концах он тогда никакого представления не имел – будь, как будет. Странное дело: в голодные годы мы меньше думаем о хлебе, нежели в сытые. Как будто в начале жизни лелеем душу, а потом уже прислушиваемся только к пузу. И холим его, и потворствуем ему. Поэтому и жизнь делится строго надвое: на страдания души и на болезни тела. Живота. Если, конечно, дотягиваем до нее, до второй части, озабоченной лишь одним: уборочной массой, чтоб как можно больше ее, уборочной массы, уложили, убрали потом в силосные траншеи, опоясывающие землю вдоль и поперек. Как будто в загробной жизни человек живет, питается не плодами своего труда, памяти о себе, а, словно верблюд, исключительно плодами своего тела. Медведь укладывается на зиму в берлогу толстым и сытым, а выходит весной худым и злым. Отсюда вывод; даже в раю правят голод и злость.
Сергею стыдно было возвращаться в районку, которая торжественно, вскладчину, как на выданье, провожала его в Москву, и он ринулся, куда глаза глядят. Глаза и глянули: пристань Владимировка, что между Волгоградом и Астраханью, Владимирские затоны, где его дядька Митяй, тогда еще молодой и даже неженатый, осел после речного училища и армии судоремонтником. Взбрело в голову поменять профессию (которой, по-хорошему, еще и не было), раз и навсегда расстаться с беллетристикой: так свербил и горел еще пинок, полученный на Моховой – да, филфак тогда еще находился в центре Москвы, напротив Манежной площади, а не на Ленинских горах. Стану речником, речным, а там, глядишь, и морским, волком. Одним из тех, о ком пишут, а не из тех, кто, сунув палец в рот, сам пишет. Вообще-то, Сергея в жизни не раз переезжало, но этот переезд был одним из самых унизительных: ему ампутировало достоинство. Самоуважение.
Стало быть, плыл он тогда, без малого сорок лет назад, налегке.
Теплоход был красавец, красавец серии «река – море». Трехпалубный, медный и золотой, божественно вылепленный, выпетый в один прием неким чудовищным басом, находящимся где-то за сценой, потому как сцена его не поместила бы. Весь еще в дрожании утробных голосовых связок, огней и перламутра, он выглядел, как чересчур дорогая брошь на скромной, впалой груди Москвы-реки. Вот когда, пройдя лабиринт деревянных, почернелых от старости и вечной сырости шлюзов, в которые его, едва помещавшегося, опускали и из которых поднимали, как поднимают из купели уже коронованного наследника, проследовав стежечкой канала имени В.И. Ленина, столь же тесного для него, что и шлюзы, по каковой причине «идти» ему приходилось на цыпочках, по одной половице, чтоб не разворотить подбитые щебенкой пологие берега и не выплеснуть канал, как блюдце, через край, где-то к утру вышел он к Большой Волге, к Кимрам, а потом, снова к вечеру, вошел, въехал, вплыл царственно в изножье Рыбинского водохранилища, – вот тогда, наконец, он оказался на своем надлежащем месте.
Грудь вздохнула богатырская, и, одевшись по периметру золотыми огнями, чтоб не потеряться окончательно, теплоход сразу канул в громадной пучине двух одновременно разверзшихся и одинаково мглистых вод: поздней предосенней ночи над ним и жадно соприкоснувшейся с нею бескрайней, бездонной, совершенно остановившейся в своем течении ночи под ним. Тысячесильные дизели теперь работали во всю мощь, усердным, предельным содроганием своим, как и своим молитвенным шепотом, достигая не только самой верхней палубы, капитанской рубки, но и кончиков антенны на атавистических остатках, обрубках былых мачт, свергнутых новыми временами, но еще помнящих доисторический трепет крыл на плечах своих.
Раньше дрожь нисходила сверху, из поднебесья, теперь же бьет из нутра, и недоразвитые металлические, хромированные распятья, осеняющие современные корабли, дрожат, словно зажатые под горло властной рукой исполинского Крестителя, вывернувшейся наперерез волнам не то из-под воды, не то уже из-под самой земли.
Двигатели напрягались вовсю, но возникло стойкое и неуютное ощущение, что теплоход если и не тонет, то и не движется совсем. Громада обступившей со всех сторон пресной воды, со своими странными сырыми шорохами, запахами, в которых явственно проступают гнилостные оттенки, похолоданием до озноба – море, да не то. Не лучезарное. Федот, да не тот. Даже ночь на пресных морях кромешнее, чем на южных, соленых.
Неизвестно, пришел бы он так быстро в себя, если бы выбрал другой способ передвижения? Часами проводил время на верхней палубе, вглядываясь в женственно расступавшуюся перед ним Россию. Теплоход пассажирский, не туристический, но остановки делал во многих городах, больших и маленьких, пазушных. И Сергей охотно, налегке, поскольку голодный, сбегал на берег. Углич, Плес, Тетюши, не говоря уже о Ярославле и Казани, Горьком, Волгограде… – здесь «Клемент Готвальд» стоял часами. До этого вынужденного путешествия Сергей толком ничего, кроме степи, в своей жизни и не видел. Да, он добрался из Буденновска до Москвы и даже пожил три недели в Москве: 34-й троллейбус каждое утро привозил его из общежития на проспект Маркса, в библиотеку, или на вступительные экзамены, а поздним вечером, полусонного, высаживал возле общежития. Вот и вся его Москва – по тридцать четвертому маршруту. Башка была забита зубрежкой, Москва в нее уже не помещалась. Сейчас же зубрежка вылетела, все вылетело и расчистилось. Волга начиналась у него с чистого листа. Катила его, как новорожденного – живая, большая, прохладная купель. Вливалась в него спокойно, широко и мерно. Со своими берегами, что к осени как бы посветлели, раздвинулись, набрались воздуха и света: природа словно вдохнула полной грудью и на миг придержала дыхание. С большими старинными городами, в которые втекала она как главная улица, как хозяйка и, нежно омывая их своими излучинами, создавала впечатление, что они, отражаясь в ней своими крепостными стенами и печальными древними соборами, тоже составляют с нею единое целое. Плывут вместе с Волгой, осыпаясь в нее, как осыпался, растворился некогда в волжской воде, добавив ей горечи и меда, легендарный Итиль – город висячих садов и изысканных камышово-глинобитных дворцов. С деревнями и селами, с крохотными заштатными городишками, которые зрелым летом с теплоходов, наверное, и не видать, а сейчас, ближе к осени, они высунулись из-за поредевших куп, как высовываются после отлета птенцов даже самые укромные гнезда. Сейчас вон компания их несется на катере, а по берегам ни души, как в пугачевские времена, а тогда казалось, что волжские берега, даже в глухомани, заселены людьми, как птицами. Что Волга – одно большое человеческое гнездовье. Сейчас же – как канал, только что прорытый в безводной и безжизненной пред– пугачевской степи.
Волга и приняла его тогда – как сироту.
Пару раз он искупался в ее охолонувших водах, смывая с себя Москву, как морок. Полежал на солдатской отаве зеленых, еще не огрубевших повторно откосов Углича, представляя себя Димитрием-переростком, счастливо избежавшим кривого боярского ножа. Представлялось легко, особенно с закрытыми глазами: может, потому что купола острогранного собора, стоявшего на откосе, сквозь закрытые веки светили еще маслянистее, чем напрямую: к ним примешивался и теплый цвет собственной крови. Но открыл глаза чрезвычайно вовремя: по самому верху, по краешку откоса проходила девчонка, его ровесница, в юбке колоколом. И несла охапкой, прижавши к груди, как носят цветы и детей, яблоки. Темно-малиновые, пасхальные и тяжелые, как раскалившиеся изнутри, трудно остывающие чугунные ядра – не столько объем, столько цвет и давал ощущение веса и крутости теста: яблоки не спряжены-скатаны в масле-сметане, а почти что выкованы или отлиты, сбиты тяжелой рукой из того, что под рукою было. Грудь у девчонки и без этого продолженья, довеска – чудесная, яблоки же, подпирая, прибавляли ей урожайности: грудь и нос одинаково, задорно вздернуты, курносы. Сергей и осмелел – потому что яблоки. Без них была бы недотрога, с яблоками же, да еще с замечательными, с необлупившимся летним загаром, спаренными сестрами-близнецами, передвигавшимися под юбкой в полном, до кружевных трусиков, обозрении и совершенно самостоятельно и от девахи, и от яблок, и уж тем более от вздернутого носа, – с яблоками она была более земной, хоть и располагалась, по отношению к Сергею, уже почти что на облаках.
Лежа на животе, Сергей приподнял голову, чтоб повнимательнее рассмотреть, хотя для более обстоятельного и пикантного обзора надо было бы упереться в траву подбородком, и помахал девахе рукой:
– Привет!
Девчонка засмеялась, мягко присела на корточки, выставив колени едва ли не выше самого носа, и подбородком, не нарушая общего строения своего вкусного «букета», столкнула самое верхнее и самое крупное яблоко по откосу в направлении Сергея;
– Не глазей – не продается!
– Неужели? – рассмеялся и Сергей, но действовать надо было быстро; яблоко, блистая боками, накатывалось – пасхальным яичком на Красную горку – стремительно и вполне могло прошелестеть мимо, вплоть до Волги. Сергей и в самом деле втиснулся бородышкою в землю – нет, что ни говори, а яблочные коленки, высунувшиеся из крепдешинового колокола, как два его крепко стиснутых и божественно нежных языка, неотразимы – и раскрыл рот во всю Ивановскую. И – поймал-таки!
Ртом! – как Лев Яшин своими черными задубевшими перчатками, крагами, так и Серега своим голодным ртом.
Да чтоб мы, николо-александровские, что-нибудь съестное (или спиртное) мимо рта пропустили?! Да ни в жизнь! Да еще в дальнем плавании на пустое брюхо…
Так она его заставила замолчать, сама же легко, березкою из танца «Березка», поднялась, ни грамма из своей ароматной ноши не расплескав, и, расхохотавшись, двинулась своей дорогой.
Бедра только, задававшие ход и мелодию колоколу, давали чуть больший, чем до того, крен и в левую, и в правую сторону. Неслышимый звук у колокола поменялся: был малиновый, а стал лазоревый: девчонка теперь знала, что ею любуются. Сергей собирался промычать, с яблоком в зубах, что-то в ответ, нежное и призывное, но за него, за его спиною, с пристани, утробно и властно промычал «Клемент Готвальд»:
– Гу-гу-уу-гу-у!!!
Сурово, как умеют только большевики – и советские, и заграничные, включая чехословаков призыва до шестьдесят восьмого года.
Все по местам! Назад, Сергей Никитович, в каюту, в дорогу, на казнь.
Так они разминулись в этой жизни: она, по краешку древнего откоса, с горкою яблок под виноградной девичьей грудью, грациозно, танцуя, вперед и вверх. Серега, по-прежнему со «штрифелем» в зубах, – назад и вниз. Но теперь тоже не уныло, не раздавленно, не по-каторжному, а тоже почти танцуя. Петляя, подпрыгивая и без конца благодарно и весело оглядываясь на девчонку, пока она не скрылась за косогором, как за зеленым горизонтом. Как за другой жизнью.
Казни не будет! Казнь отменяется. Сергей вернулся в свои восемнадцать лет, когда жизнь и в самом деле только-только зачинается.
Спасибо случайной Еве: Адам очнулся. Очухался.
После этого нечаянного происшествия путешествие пошло в удовольствие. Сергей и впрямь поплыл по течению – почти что до самой Астрахани. Ему теперь казалось, что вовсе и не машина громоздкая, не махина его везет, что это он сам, саженками, то зарываясь головою в родниково прозрачную, остывающую воду, то, отбрасывая со лба налипший чуб, бурно выпрастываясь из нее и разлепляя, в счастливых слезах, обостряющих сразу и зрение, и чувства, слипшиеся как и чуб, ресницы, неутомимо и невесомо, рыбкой, плывет себе и плывет.
Вниз по матушке по Волге, внимая и лону её, и дну, и ее берегам.
…Сергей не вслушивается в голоса на корме, среди которых выделяется звонко воронинский, приникает носом к самой обшивке катера. И теперь ему кажется, что на сей раз он действительно чешет – на бреющем – по волжскому дну. Даже не на подводном катере, а на собственных тяжелых подводных плавниках.
ГЛАВА III
АДАТ, ИЛИ ТРОЦКИЙ НА ОХОТЕ
Господи, о скольких родственниках я уже написал – им может показаться, что я и не живу рядом с ними или, что касается жены, просто с ними, а лишь, как Циолковский звезды, наблюдаю их: дневных и ночных. Собственно говоря, и писателем-то стал только благодаря им, своей не очень грамотной и совершенно неискушенной в письме (зато как языкаты, черт возьми, в изустном творчестве!) родне. Ибо первое мое «произведение» размером в три школьных странички в косую линеечку, то самое, что изменило мою жизнь круче, чем всё остальное, написанное за последующие годы и годы, своим появлением обязано исключительно ей, родне. Это был даже не социальный заказ, скорее социальный экзамен. Моя тогдашняя малограмотная родня взяла корявыми пальцами хрупкое стальное перышко «звездочку» и, собрав всю наличную деликатность, надавила.
И перышко заскрипело ломающимся фальцетом Робертино Лоретти. Перу было четырнадцать лет.
Нужда – матерь любого творчества, – говаривал много позже один мой старший, ныне уже покойный, так и не наживший палат каменных – с творчества-то – друг. В моем же случае в роли творческого погонялы выступала тогда даже не нужда, а сама судьба. Мои дядьки, родной и двоюродные, в полутемной деревенской комнате декабрьским днем шестьдесят первого года делили детей. Нас то есть: троих сыновей – четырнадцать, девять и шесть лет – нашей матери, а их сестры, умершей от эхинококка в сорок четыре года.
Наши родные отцы в дележе не участвовали: во-первых, их на нас троих оказалось почему-то двое (может, если бы трое, легче было бы делить?), а во-вторых, в данный специфический момент они оба пребывали глубоко в нетях, о чем еще пойдет речь впереди. Дядьки же, у абсолютного большинства из которых у самих сидело семеро по лавкам (в том числе и в хате, в которой они собрались на второй день после похорон) и которые почему-то, несмотря на повсеместно утвердившуюся к тому времени диктатуру пролетариата и прочего крестьянства, никуда выше тракторной или шоферской сидушки так и не поднялись (нет бы сразу на Мавзолей!), решали при меркнущем свете декабрьского дня почти что Христову задачу.
Как двумя собственными хлебами накормить и еще троих, в общем-то, не совсем своих? При том, что и свои-то, кровные, не переедали: самый шестьдесят голодный год.
Как я ни настаивал, сразу троих никто взять не мог: достаток и впрямь не позволял. Меня соглашались взять наперебой: четырнадцать лет – ясно, что ненадолго, да и по хозяйству уже помощник. Малыши же свяжут по рукам и ногам на десяток лет.
– Кем ты хочешь стать? – спросили у меня одного, поскольку у мелких спрашивать не было никакого смысла. И так ясно, на зареванных физиономиях написано: мамкиными и папкиными, преимущественно мамкиными, потому как «папку» своего они видели неделю в году в перерывах между отсидками бравого бронебойщика (вот еще до каких высот достигала моя ближайшая родня: до цевья автомата или противотанкового ружья – в зависимости от веса и роста) Великой Отечественной за неуплату алиментов в мирное послевоенное время. Своим законным: Сталин в сорок седьмом, учитывая внесенную войной громадную диспропорцию между мужским и женским населением страны и выискивая в ночных одиночных бдениях самые простые, неотразимые пути подъема рождаемости в канун новых холодно-горячих войн, отменил алименты как таковые. Всё как всегда. Все самые грандиозные задачи в этой стране вновь взваливались в первую очередь на женские плечи, в данном случае на женские животы.
Хорошо, что при Сталине еще не было искусственного оплодотворения – он, с юности недолюбливавший женщин, довел бы свою взлелеянную в ночи формулу до совершенства теоремы Ферма.
Но в пятьдесят третьем, сразу после его смерти, Сталина поправили – стоит помереть большому политическому начальнику, как на свет сразу выскакивает какая-нибудь мелкая попранная справедливость, а то и вовсе невинность: нацепит пенсне, обует ручки в нарукавники, а ножки в валенки, вынет тоненькую редакторскую самописку и ширнет ею, как шильцем, в самую душу усопшего. Хрущев и ширнул: вернул алименты, и сотни тысяч уцелевших после войны и разохотившихся в мирных скитаниях, воспринимавшихся уже почти что раем – вроде как на войне умерли, а в сорок пятом воскресли, – мужиков крепко попали.
Сперва им сказали, что можно бесплатно и даже подталкивали к мотыльковой безответственности, а выдоив, как половозрелых осетров, велели платить. И женщины как сказились; даже те, у чьих скороспелых детей в метриках в графе «отец» стояли совершенно добровольные прочерки, вдруг задним числом всех-всех вспомнили и все-все припомнили. Так припомнили, что некоторые особо свободолюбивые мужички, вчерашние фронтовики вновь на передовой очутились: на рудо– и лесоразработках в Олонецком крае…
– Кем ты хочешь стать?..
Мы сидели в другой комнатке, вместе с детьми дядьки Ивана, в чьем доме и происходил раздел движимого материнского имущества, живого товара. Троюродные братья и сестры, особенно сестры – у дядьки Ивана четверо детей и полный паритет женского и мужского населения в рамках одной колхозной семьи – смотрели на нас с уважением: их еще никогда в жизни не делили.
Они пока всецело и безраздельно принадлежали совхозному шоферу Ивану Никаноровичу Гусеву, горячему, черноголовому и черноглазому, которого побаивалось за крутой и скорый на расправу нрав всё село, за исключением одного человека, и его жене Полине Андреевне, казачке, в отличие от него, столбового оседлого землепашца – вот она-то, коренастая, крепенькая и литая, как пулька из-под браунинга, и была тем самым единственным невеликим, но отчаянным человечком, который и не боялся Ивана Никаноровича. Когда он и на нее подымал увесистую руку, она, отважная, как, воробьиха, сразу задирала еще более увесистую скалку.
И Иван Никанорович вынужден был вяло успокаиваться: таблетка безотказная.
Всецело и безраздельно, но старшие из них, две девочки-погодки шестнадцати и пятнадцати лет, черноголовая и черноглазая, и совершенная, в маму, сметанка – та, что помладше, уже прикидывали в уме, кому б попринадлежать в дальнейшем: деревенские ухажеры с оглядкой на отцовский крупнокалиберный кулак и на материну универсальную скалку уже вились вокруг них мотыльковым столбом.
Мальчики же в этой семье были еще совсем малыши и действительно косились на нас с большой завистью: устойчивое наличие их собственных родителей (увы, нарушенное буквально через десять-двенадцать лет: дядька Иван сгорел первым – опухоль мозга, которую обнаружили, когда сама его некогда роскошная, как у Иоанна Крестителя, голова стала напоминать одну сплошную бледную, желтую, безволосую опухоль) – предопределяло и твердость местоположения самих пацанов. Не стой под стрелой! А они как раз под нею и находились, два маленьких, отчаянных – есть в кого – сорванца. Строго под родительской рукой – несмотря на их постоянное щенячье порсканье. Рука, увы, всегда поспевала, как бы споро передвигаясь вместе с ними, словно парус над челном. И даже две. То слева, то справа. То с левой, то с правой. И обе, даже без скалки, точны и отчетливы. Как ударения в русском, в котором оба они, как и их кровный батька, были несильны. Вернее так: отец был силен, еще как силен в выражениях, зато матушка – исключительно в словах. И ударениях.
А если исчезают родители, догадывались малолетние отрошники, значит, исчезает и излучаемый ими, как равномерный керосиновый свет, подзатыльник. Есть чему позавидовать!
Меня вызвали «на собеседование» в соседнюю комнату, и девочки посмотрели на меня, как будто мне предстояла высылка в Париж. Жаль только, что в жилах у нас текла похожая кровь.
* * *
– Кем ты хочешь стать? – строго спросил меня, переминавшегося с ноги на ногу, самый грамотный из дядьев, бригадир ремонтной бригады совхозных мехмастерских дядька Георгий Пантелеевич. Уже седой, спокойный и рассудительный, всеми в родне воспринимавшийся как несомненный авторитет, особенно по части отвлеченных вопросов типа того, что он сам мне только что задал. Положительность его состояла еще и в том, что все вокруг него, например, уже выпили и только перед дядькой Жоркой стоял еще совершенно нетронутый стакан. Некоторые из ближайших по столу собратьев могли и спутать и, приняв за свой, хлопнуть по второй, пока доморощенный Карл Маркс собирался с духом для первой.
Я твердо знал, что никто из дядьев в писатели меня не выведет и не только потому, что на всех пятерых или шестерых тут был один исправный читатель (мечтатель) нашей сельской библиотеки, и вы уже догадались кто. Человек, способный хотя бы временно забыть о безнадзорном существовании рюмки на столе, несомненно представляет интерес либо для сельской амбулатории, либо для сельской библиотеки, благо они и находятся в одном здании и обслуживаются одной миловидной заведующей и амбулатория, как и библиотека, также специализировалась только на голове, не признавая никаких других деревенских болячек, что впоследствии дядька Иван Никанорович в полной мере испытал на самом себе. Не только потому. В деревне, всем известно, писатели вообще не получаются, тут получаются люди физические, а вот умственные – только в городах или в поселках городского типа, вследствие того, видать, что в сельских населенных пунктах почва, а в городских муниципальных образованиях – исключительно атмосфера.
Знал, повторяю, и другое: что троих вместе, в один дом и впрямь не возьмут, и мне бы надо облегчить их задачу – попасть самому в детдом или интернат. (К тому же интернат, по моим представлениям, был почти что лицей – вот где действительно одна атмосфера, никаких назёмных примесей!).
И я сказанул.
И дядьки поперхнулись. Самые впечатлительные вообще отставили граненые стаканы, что в обыкновенных обстоятельствах и представить было нельзя. Можно подумать, что уже живого писателя, да еще, не дай Бог, классика, увидали. И одно общее живое слово единовременно замерло у них на устах, и все разом вопросительно поворотились к Карлу Марксу – Георгию Пантелеевичу. Только он и мог дать достойный ответ на повисший в хате немой вопрос.
– Та-ак… – раздумчиво сказал Георгий Пантелеевич и почти как Ленин постучал костяшками пальцев по дощатому столу в районе подзабытой рюмки.
Потрясение большое, но Георгий Пантелеевич все-таки выдержал его с достоинством. Велел мне взять тетрадку в косую линеечку, карандаш и выйти в следующую комнату. В последнюю, в самую заповедную – горницу. Их всего-то в хате три: первая, вроде кухоньки, где и сидела детвора, средняя, где копошилась основная семейная жизнь, и горница, самая нарядная, куда днем никто и не заходил, не забегал и куда в конце дня удалялись на ночлег Иван Никанорович и Полина Андреевна. Причем случалось и так, что Иван Никанорович отправляться-то отправлялся (иногда в дюже наклонном состоянии), но исключительно на крашеный деревянный пол. Супружеской взбитой кровати не удостаивался. Да он и не взял бы, даже с разбегу, ее сумасшедшей целомудренной высоты и совершенно безропотно сворачивался калачиком, утратив всю свою предыдущую грозность, на тюфяке посреди комнаты, предоставляя тетке Полинке полную свободу действия: хоть казнить его, хоть миловать. Хоть раздевать-разувать его, разомлевшего (сапоги остервенело сдернуты с него еще в сенцах), а хоть и плюнуть, перешагнув через него, как через колоду. Тетка и перешагивала решительно, а ночью, слышно было, все-таки вставала, тормошила, с трудом поворачивая с боку на бок, сдирала штаны и рубашку: колода колодой, а все ж таки своя, не чужая.
Детям в горницу и ходу не было, потому что это только в литературе дети – цветы жизни, а так, на самом-то деле, натурально, это – грязь, и грязь, и грязь. Комнатка же содержалась в чрезвычайной чистоте, на которую и способны только вольные казачки (или подневольные), вынужденные проживать среди оседлых землепашцев и их языкатой родни по женской части. Чистоту эту сверкающую в горнице Иван Никанорович только и нарушал местами – на то он и большое дитё. И Полина Андреевна спускалась с горных цепей подушек и перины к нему ночью даже не столько из жалости или будучи не в силах вынести храп, которым Иван Никанорович страдал именно в пьяном виде. Собственно, градусом храпа определялся и градус выпитого накануне: водка за двадцать один двадцать с пивным прицепом в сельском гадюшнике или домашний шмурдяк бабки Лякишевой по пятерке за литр с отдачей в понедельник. Градус храпом и выходил, это было его существенное полнозвучное испарение, наполнявшее весь дом до отказа, он и сквозь печную трубу, как сквозь самогонный выхлоп, наружу, в небо прорывался, принуждая ворон перед дядьки Ванькиной хатою резко менять направление делового своего полета. Некоторые летающие субчики, правда, преимущественно из воробьиных, даже внутрь трубы клювом – оттягиваемые за фалды тверёзыми жёнами – очумело заглядывали, после чего, закатив желтенькие, кругленькие глазки свои, долго не могли взять верное направление – в сторону совхозных складов – и двигались в низеньких небесах нырками, а то и вовсе вверх тормашками.
Полина Андреевна спускалась потому, что не могла пережить беспорядка, творившегося внизу, у изножья величавой железной кровати, и, как могла, приводила дядьку Ивана в божеский вид.
…Меня отправили в заветную комнатку, усадили за стол рядом с накрытой сахарной расшитой салфеткою радиолой «Ригонда», оберегаемой пуще иконы – телевизоры в селе появятся лишь лет через пять – в общем, послали в творческую командировку.
Нет, что ни говори, а писателем в России быть выгодно: и пошлют, и теплое местечко, даже в районе Колымы, отыщут.
– Напиши, что-нибудь и потом нам зачитаешь, – напутствовал меня на дорожку Георгий Пантелеевич.
Легко сказать! Я сел у радиолы и стал лихорадочно соображать.
– А о чем написать? – взмолился минут через пять, вполне в духе русской литературы в целом.
– А вот хотя бы про нас, – ответил мне дядька через плотно прикрытую дверь. – У тебя полчаса.
Все верно: и посодют, и подскажут, об чем писать. Об нас. И на всё про всё – полчаса. Русская литература – кастрюля-скороварка: кинул, плюнул – вынимай. Это вам не какой-нибудь слепой Гомер или хромой Байрон. Тут все зрячие и ходячие. Прыткие. Раздумья, разумеется, мучительные, как же без них. Но в строго обозначенное время: полчаса. Чтоб не дай Бог, не перехворала ни за судьбы человеческие, ни за свою собственную.
И я засел. Мне показалось, что дядьки даже реже наливать стали и совсем перестали выражаться. Большое желание имели быть зафиксированными родной и двоюродной русской литературой и периодикой в положительном свете.
* * *
Конкретного текста, конечно, не припомню: больше сорока лет прошло. Но описывал именно то, что и происходило за дверью. Как сидят мои незабвенные дядья, из которых в живых остался на данный момент один Карл Маркс и у того совсем плохо с ногами, и грустно делят детей. И чтоб не так печально было, пропускают по маленькой за упокой души их горемычной сестрицы Насти – если ей, старшей из них, исполнилось сорок четыре, то сколько же было им, дядьям? – и просто так, за жизнь, что какая б ни была, а все ж-таки лучше смерти. За встречу, хотя и по скорбному поводу: вон дядька Сергей приехал на похороны издалека, с буровой вышки, на перекладных добирался, едва успел… Наверняка зашла речь и том, как дядька Иван и дядька Сергей на фронте встретились… Иван Никанорович генерала на «паккарде» возил, прибыли они с генералом тем в часть, где Сергей служил. Иван и вызвал родича через дежурного по штабу. Официально. Тот минут через десять к «паккарду» бежит, а в «паккарде» оставалась шинель генеральская с шитыми золотом погонами. Иван Никанорович на плечи ее по-оперному накинул и важно так выходит из машины Сергею навстречу. Тот, новобранец, без году неделя, как призвали – двадцать седьмого года рождения – как увидал, что за погоны у Ивана Никаноровича, что за сумасшедшие звезды на враз раздавшихся плечах, так мало что речи лишился, да еще и запнулся кирзачами за что-то и прямо перед генералом Иван Никаноровичем, перед его хромачами, недотепа, и растянулся во весь свой без малого двухметровый рост. Подошел к нему Иван Никанорович вплотную, сверху вниз, сурово так взглядывает и строго спрашивает:
– Живого генерала, что ли, не видал?
– Не видал, – чистосердечно признался снизу Сергей, подымаясь с карачек.
– Ну, быстро-быстро! – снисходительно скомандовал Иван Никанорович. – В машину!
Иван Никанорович, не в пример Сергею, призванному в сорок четвертом, был не просто старослужащий – генеральский водила, вообще-то, и сам уже почти что генерал-майор! – и не просто старший, хоть и двоюродный брат. Он был от природы командир, почти что, как и его наездник, генерал-лейтенант. Кто б его ослушался, окромя Полины Андреевны, которой даже к сорок пятому в его жизни и в помине не было: в пятый класс еще со своего Казачьего хутора – он стоял впритык к нашему селу и даже был неотъемлемой частью его, но назывался почему-то, из-за таких-то автономных характеров, населявших его, хутором – бегала.
И дядька, мой родной дядька Сергей, двухметровая, на тот момент совершенно худющая, беспузая жердь, дважды в красноармейскую шинель обернутая, послушно за ним засеменила. Это сейчас он, шофер-тракторист-комбайнер-буровик, брата Ивана, как новорожденного, может на руки взять. А тогда, переломившись в пояснице – хамыля-хамыля следом за сродственным генералом. Влезли они в обитый изнутри, как шкатулка для драгоценностей, генеральским же сукном «паккард», открыли Иван Никанорович никелированным ключиком бардачок да и вынули бутылку темного армянского коньяку «кавэвэка». Ловким бездымным хлопком таким, поджопничком пробочку выставили, как многократно, видать, проделывали, тренируясь к этому своему звездному часу, для евонного превосходительства, да и в два тонкостенных поместительных стаканища (генералы – они ведь тоже не с паперти взяты), из того же бардачка вынутых, единым пыхом-то и разлили.
– Пить? – одними глазами в минутной нерешительности вопросил старшего, главнокомандующего, Сергей. И можете представить, какой утвердительной силы ответ прочитал в черно-пронзительных братковых очах.
Ровнехонько-ровнехонько ушла бутылка в два полированных стакана и ровнехонько-ровнехонько же затем – единым пыхом – в две повстречавшиеся на фронтовых дорогах сродственные души.
– За победу!
И плитка трофейного шоколада «Мокко» вынута была по прошествии благословенных молчаливых пяти минут из все того же (бездонного, как и всё у генералов?) бардачка и выпотрошена из фольги и разломлена ровно посередине.
Не только Полины Андреевны, но и ГАИ, как видим, не было тогда еще на Иван Никаноровича.
В ходе той короткой, пока генерал обретался в штабе, задушевной встречи и шепнул многосведущий Иван брату своему Серёге, что предстоит ему, Сергею, дальняя дорога. Генерал приехал сюда не случайно. В составе других соединений Серегина часть двинется на Дальний Восток. Наперерез Японии – и в первую очередь солдаты, мобилизованные в сорок четвертом – сорок пятом.
И Серёга, стало быть, в их числе.
– Ехать так ехать, – вздохнул Сергей. – Наше дело маленькое.
Это ваше, мол, подразумевал, Иван Никанорович, большое.
Хотел повидать Европу, а выглядывать придется Азию.
И затарахтела теплушка в обратный лёт. Только в пятьдесят первом, теперь уже крепко старослужащим, неоднократно обстрелянным, раздавшимся и в плечах, и в животе, вновь двинулся Сергей с острова Хабомаи, на котором служил в береговой дальнобойной артиллерии – при необходимости снаряд, многоцентнерный гостинец спокойно достигал японской территории – и который Россия сейчас пытается щедро всучить Японии «взад» (да та кочевряжится, не берёт, уверенная, что со временем проглотит не кроху, а весь свой, хоть и крепко политый дядьки Серегиным потом, кусок), двинулся он домой. Пехом, на лодке, на катере, на попутках, а потом опять по шпалам, по шпалам, по шпалам, причем на сей раз, в общем, но все-таки вагоне, а не в теплушке, но почему-то, – почему? – да по кочану! – в два раза медленнее, чем в сорок пятом. Годы вынужденного простоя, воздержания брали свое, и большую часть пути бравый, вся грудь в медалях и знаках отличия, юный ветеран двух фронтов проехал в тамбуре да в купе у проводниц. В общем, в женских спальных объятиях, которых на гражданке и попробовать-то не успел.
Громадная, как жизнь, страна раскрывалась перед ним.
Поезд долго огибал Байкал, и дядька бегал на станциях за пропотевшим жиром вяленым омулем: проводницам, комсомолкам и просто, из тамбура, спортсменкам. Денег, денег-то за семь лет, почти как при царизме, солдату в карман натекло, накапало, набежало – и жёг он их без счёту и сострадания: жизнь открывалась. Да разве ж мы их не добудем – да навалом! Не кайлом – так зубилом…
Где-то к осени пятьдесят первого добрался Сергей до нашей Николы, появился, под вечер, в хате у сестры своей Анастасии, которую вчера как раз со своими двоюродными братьями и другими родичами и схоронил: всего-то десять лет спустя. Сталинский царизм, конечно, неплохо поднакапал в солдатский суконный карман (Сергей приехал не в «хэбэ», а в полушерстяной парадной форме, грудь вся высоченная звенела, как у крестоносца, от торжественного эмалированного металла, ни один самолет бы его сегодня не принял, будто и не с Курил добирался, а непосредственно с Красной площади). Хотя пипетка, по правде сказать, могла бы быть и поширше. Ну, да все равно весь золотой дембельский запас в дороге и остался. И даже будь его больше, воспользуйся генералиссимус Сталин в благодарность своему гвардии сержанту и впрямь пипеткой пошире, результат был бы тот же. К сестре ветеран прибыл налегке: в кармане – блоха на аркане. Косоглазенькая такая, японская. Вяленые омули, как и нежные женские объятия, понимаешь ли, даром пока не достаются. Даже молоденьким ветеранам двух победоносных войн.
И все же два подарка из фибрового чемоданчика – он так и вошёл, пригнувшись, в наши низенькие двери: в руке обтянутый дерматином фибровый чемодан, а за спиною скатка с шинелью, которую солдату, несмотря на лето, генералиссимус и местное командование выдали, как сухой паек, на всю оставшуюся гражданскую жизнь: чтоб в случае чего быстренько-быстренько мог собраться да подпоясаться, не забывался чтоб – два подарка дядька все же достал.
Матери – льняную настольную скатерть, с выбитыми на машинке узорами и с кистями по периметру. Скатерть эта нарядная и матери моей, дядькиной старшей сестре, прослужила до самой смерти, и даже в мою семейную жизнь каким-то макаром потом перешла: в последние годы ее стелили уже не на стол, а под простынку в детской кроватке, чтоб пятна детских неожиданностей меньше, значит, на перинку попадали. Была скатертью-самобранкой, а стала, старенькая, вытершаяся до праховой нежности, подкладушкой под крошечными тельцами одна за другой появлявшихся моих дочек. Собирала в молодости продукты жизни, а стала собирать в мягонькой старческой своей горсти первые, трогательные продукты маленькой человеческой жизнедеятельности. Подросла, переросла детскую кроватку младшая, четвертая из дочерей, и стираная-перестиранная, глаженая-переглаженная льняная скатерть, проехавшая когда-то в фибровом чемодане поперёк всей России и несмотря на ответную рыцарственную щедрость дядьки по отношению к своим попутчицам так, слава Богу, и не брошенная им в огонь дорожной любви, скатёрка эта исчезла. Как облатка младенчества. Стала ли окончательным прахом, горстью льняного пепла или была по ошибке выброшена вместе с остальными, кроме одной-двух, оставленных на память, пеленками? В общем, когда кинулся, уже никаких следов не нашел. Теперь от матери осталось только старенькое зеркало и то в смененной лет двадцать назад рамке – старая совсем рассыпалась. Оно висело когда-то в нашей хате на стене, и я подпрыгивал, стараясь заглянуть в него. Сейчас подпрыгивать не приходится, но, вглядываясь в него, висящее уже не в квартире, а на даче, на обшитой вагонкой бревенчатой стене, я иногда пытаюсь увидеть в нем мать. Должно же было оно запомнить, тайно, подкожно впечатать, впитать ее облик! – мать, статная, с правильными, старорусскими чертами лица, вовсе не была синим чулком. Произнеси мысленно пароль, и тайный, смутный негатив проявится. Но ничего, кроме собственной угрюмой физиономии – и та уже лет двадцать, как кажется не своей, а полученной в бюро забытых обременительных находок – не вижу.
Пароль, как рифма, не даётся на язык?
Или мы её оба забыли?
…И второй подарок – мне.
Откуда узнал о моем существовании? Это все равно, как если бы о нем, совершенно крошечном, незаметном, узнал бы сам Господь Бог. Мать была неграмотной, несколько лет спустя я сам расписывался за нее в ведомости на зарплату. Да если б и знала грамоте, вряд ли стала бы сообщать младшему брату на две войны эту новость. Письма ему редко, но наверняка посылала: скорее всего диктовала, зазвав их к себе в хату, соседским грамотным девчонкам.
Но и через них, их старательными почерками тем более вряд ли стала бы оповещать его о случившемся.
Скорее всего, кто-то из родни, из двоюродных сестер постарался. Шепнул – аж до Курил долетело – тиснул: Настя-то, Настя-то наша… Я и счастлив, что нашлась хоть одна писучая, вполне успевающая по русскому предмету душа. К слову говоря, одну из теток моих так и звали – не Евдокия, а сразу, ласково и уменьшительно: Душонка… С большой буквы.
Я-то дядьке поразился до онемения: громадный, весь позлащённый, белокурый, вьющийся чуб из-под сбитой на затылок фуражки со звездой и с лакированным козырьком столбнячим матюком стоит. В хату нашу под вечер вошел, и матушка моя, как подстреленная, рухнула ему на боевую грудь. Я остолбенел, сделав руки по швам и рот разинув как прилежный птенец мухоловки.
Я, конечно, ждал – откуда-нибудь, хоть с того света – отца, но и дядька, тем более такой героически-эпический, мне был баснословной удачей. Отбросив в сторону чемодан, он и меня шумно сграбастал, как будто бы знал меня тыщу лет – хотя мне всего-то было четыре.
Совершенно не удивился. Прямо ехал и только и мечтал, как он меня здесь встретит, несмотря на то, что семь лет назад, когда он из этой же хаты, провожаемый одной только старшей сестрой, и уходил (в военкомат, в райцентр и впрямь надо было пёхом переть – другой бы и завернул куда-нибудь вбок лет эдак так на двадцать, дядька же сам, семнадцати лет, набивался на службу, благо что остановить было некому: мать с отцом уже снесли на кладбище, Настю же он сызмалу не боялся) из этой же хаты и уходил на фронт, никаким племянником в ней и не пахло, да и взяться, запахнуть было неоткуда.
Особенно таким.
И поднял меня над своими плечами так, что я тоже вынужден был пригнуться, несмотря на малюсенький ещё рост, чтоб не пробить головой потолок. И расцеловал, обдавая одеколоном «Шипр», меня в обе щеки, чем немало меня удивил: я и не знал, что целуются не только мама и тётки, но и дядьки тоже.
Не удивился: ну и что, что не было и не пахло: помели веничком по углам и – наскребли! И – запахло.
Дядька поднял меня над собой, и мы несколько минут смотрели прямо в глаза друг другу: я, тужась, чтоб не перепугаться и не расплакаться – да и насколько они верны, надежны эти дюжие мужицкие руки, которых я доселе не знал, а то раззявятся, и полетел я кубарем вниз – вперился в голубые-голубые, с прозеленью и веселыми искрами в них, дядька же вперился – прямо в Азию.
Ну да. В полные восторженного ужаса и сомненья в собственном счастье, отчего изливающаяся из зрачков потусторонняя смола приобрела совсем уже перекатный, почти что птичий блеск, непроглядно темные и беззвездные.
Два мира – два Темира.
Потом опустился на колени, открыл, ловко звякнув защелками, дутый свой чемодан, вынул и бросил матери в неловко растопыренные руки сбереженную во всех искушеньях китайскую льняную скатерть – я даже не следил за ее разлатым полетом, потому что дядька вновь склонился над чемоданом.
Ну не может же быть, чёрт возьми, чтобы просто так!
Неужто и мне перепадет мастерский бросок?!
Дядька вынул со дна чемодана черный, воронёный, длинноствольный револьвер, наставил его в меня – я, прижавшись к кровати, снова сделал руки по швам – и выстрелил.
Нажал! – пистолет окутался дымом и – жахнул. Дядька, протягивая его рифленой рукояткою мне, расхохотался, мама уголками рта деликатно улыбнулась, а глазами, такими же зелено-голубыми, как у дядьки, ужаснулась.
Я перестал дышать, а задышав наконец, окончательно разревелся со страху, считая, что я уже на том свете. Да и от счастья, какого на этом свете еще не испытывал. Дядька, поняв, что сморозил глупость, перепугал насмерть не только меня, но и сестру, стоявшую у него за спиной, обхватил меня, стал всовывать пистолет мне в правую руку, сам направлять ее с пистолетом прямо ему самому в широкую, с расстегнутым воротом, грудь и требовать, чтобы я, не робея, немедленно выстрелил в него. И будем квиты. Я, всхлипывая и содрогаясь всем своим невеликим, особенно рядом с дядькою, телом, переложил пистолет в левую руку, поскольку был левшой, прицелился прыгающим стволом с крошечной мушкою на конце и – выстрелить не смог.
Еще пуще разревелся и кинулся матери в руки. Дядька, окончательно сбив на пол напоминавшую петушиный гребень красноармейскую фуражку, растерянно поднялся и виновато чесал пятернею репу.
Дуэль наша закончилась со счетом один ноль.
Кидаясь матушке в руки, пистолетик-то я предусмотрительно захватил с собой: ну, может, до пятьдесят второго.
Дорого же обошёлся дядьке Сережке этот злополучный выстрел! – с той самой минуты, как он прогремел, в жизни у меня не было более надёжного заступника и более рьяного превозносителя моих успехов и талантов, подчас видимых только ему, чем он. Доходило до смешного: дядька любую ситуацию мог перевернуть в мою пользу. Приехал я, к примеру, к нему однажды в его районное село, будучи корреспондентом «Комсомольской правды». В гости приехал, не по делу. Но – на корпунктовской машине. А незадолго перед этим прилетел с Кубы, где «освещал» Всемирный фестиваль молодёжи. И привез дядьке трубку, к каковой он пристрастился в те годы, и упаковку кубинского табаку. Дядька был сражен и тем, и другим: и трубкой, и Кубой, которая в его представлении была еще дальше Курил, где-то на другом свете. И на следующее после очень горячей встречи утро разбудил, растолкал меня спозаранок.
– Поехали на базар! – сипел дядька мне в ухо, изображая шепот, к которому ни грудь его, ни прокаленная, как мартен, гортань ну никак не приспособлены.
Я, конечно, знал, что поход воскресным утром на базар – святое действо для каждого южного семейства, но зачем нужен в этом коллективном походе я?
– Бери шофера и поезжайте, – ответил, перевернувшись на другой бок.
– Не, – насупился дядька. – Вставай…
Ничего не поделаешь: поднялся, собрался, превозмогая покачивание в расплавленных, после вчерашнего, мозгах. Поехали. Машину «Волгу» собирались оставить у входа на рынок, но дядька почему-то попросил и рыночного привратника (наверное, прадед Гайдара по боковой линии) уговорил-уломал, пообещав что-то на обратном пути, чтобы она проследовала на территорию базара за нами. Ну и пошли мы через арку местного продовольственного платного рая: мы с дядькой торжественно выступаем впереди – у меня за счет разжижения мозгов торжественности поменьше, у дядьки же, закаленного в подобных боях, в полном объеме – а шофер Витя поманеньку рулит на «Волге» за нами. Дядька приценивается, торгуется. Домашнее винцо мы с ним в рядах крошечными стаканчиками пробуем. И только тут я начинаю соображать, для чего дядьке Сергею понадобились на базаре мы в едином сочетании – и я, и машина. Вовсе не для того, чтобы возить-носить. Едва ли не на каждом шагу попадаются Сергею Владимировичу на базаре, на самом посещаемом районном пятаке, друзья-товарищи по столу, по вышкам (дядька не зэков сторожил, а нефть добывал) и каждому из них, прежде чем протянуть малюхастенький граненый, как бы скупо обпиленный, чтоб не «передать», стаканчик, небрежно, не глядя взятый дядькой перед этим из-под носа очередной базарной шинкарки, каждому дядька вполголоса – это все равно, что в паровозную трубу мундштук саксофона вставить – сообщает:
– Да вот, племянник с Кубы приехал…
И кивает сперва на меня, а потом на потихоньку крадущийся за нами «лимузин». Как будто я непосредственно с Кубы и непосредственно на автомобиле. И как будто бы я там, на Кубе, не абы как, не пролетом, не хухры-мухры, а шишка на ровном месте. Чрезвычайный и полномочный, например. За чрезвычайными и полномочными машины даже через океан подобострастно ползут.
– Племяш вон… с Кубы… Вечером заходи…
Ну, и скупает все для вечера, загружая попутно в багажник все той же «Волги».
И друзья-товарищи его, уже куда как уважительнее смотрят на меня, чрезвычайного и полномочного племяша, да и на дядьку заодно тоже…
А в пятьдесят первом, утром следующего, после приезда, дня, чтоб уже окончательно загладить вчерашнюю вину передо мной, даже бегал со мной наперегонки через дорогу и обратно. К саманным развалинам чьей-то большой хаты, оставленной жильцами в голод тридцать третьего по причине коллективного переселения в мир иной. К развалинам и назад. И даже, забываясь, иногда перегонял меня, но я все равно заливался счастливым смехом: я все давно простил. Пистолет доставил мне немало прекрасных минут – у меня слишком многого не было: отца, велосипеда, а тут у меня появилось то, чего блистательно не было ни у кого в округе. Жаль только, что кассеты с пистонами быстро кончились. В нашем же сельмаге они не продавались. Но пистолет и без них, особенно на наших кур, разлетавшихся от одного его вида брызгами (видимо, генетическая память о немцах, стоявших в нашем селе с месяц, но успевших перестрелять почти всю живность) производил неизгладимое впечатление.
Умирал дядька в девяносто первом, через тридцать лет после старшей своей сестры. И последние осознанные слова его были обо мне, хоть я и не сумел спасти его даже в лучших московских клиниках от роковой болезни.
– Как ты там? – спросил я его девятого ноября того приснопамятного года, когда ему, уже неподвижному, в том самом райцентре, в котором когда-то разъезжали мы по провинциальному базару, поднесли к кровати и к уху телефонную трубку.
– Да что я, – с трудом, с перерывами прошептал дядька. – Я теперь о тебе думаю…
Рак легких: шепот у него теперь стал совершенный. Пиано пианиссимо. Младенческий. Я уже никогда не стану абсолютно несчастлив, потому что была на белом свете как минимум одна хорошая человеческая душа, которая до последней минуты думала обо мне.
* * *
Вряд ли я написал все это тогда в тетрадке – да многого на тот момент еще и не случилось – но что-то все-таки такое было накарябано мною про них, что после моего самоличного громкого прочтения (как юный Пушкин перед компашкой Державиных) им страничек, исписанных в уединении в соседней комнатке, дядьки примолкли. Потом сдержанно улыбнулись. Потом дядька Иван, ломая смоляную бровь, налил на правах хозяина дома им всем еще по стакану и веско сказал:
– Этот останется у меня. До устройства в детдом.
Достоевский, вытаскивая сам себя за клейменый лоб из семипалатинской ссылки, написал три славословных стихотворения на смерть монарха, пославшего его на каторгу и в ссылку, и на восшествие следующего. Я еще не знал, что у меня есть столь великие предшественники, но пошел примерно тем же путем: написал оду родному народу и… тем самым избавился от него. Кто же будет терпеть более или менее правдивого сочинителя у себя под боком? Мало ли что… А года через два я собрал у себя в Буденновском интернате – слава Богу не в детском доме – и остальных своих братьев, деликатно изъяв их у своих же дядьёв, причем младшего – у дядьки Сергея.
Потому что последние слова матери, умиравшей у меня на руках, были тоже ко мне:
– Ты… их… не теряй.
Слова эти я разобрал скорее по ее сожженным губам, нежели по голосу.
Сказала, в изнеможеньи, как погубленная птица, повернула голову набок, почти заподлицо уйдя в подушку, и – прозрачная, бесшумная волна вечности накрыла, упокоила ее.
Разве ж я мог не понять, кого «их»? – они и стояли, угнувшись, как двоечники, по бокам кровати, уже как по бокам у гроба.
Как все-таки по-разному думали обо мне мой родной дядька и моя родная матушка! И как одинаково – как дай Бог и мне – не думали в известный миг о себе.
В общем, не только в этом первом «произведении», но и во всех последующих, озирая жизнь, я всякий раз, как в забор, упирался взглядом в свою родню. Не потому, что она такая многочисленная, а потому что не требует воображения. Ну, какое воображение необходимо, чтобы описать, например, того же незабвенного дядьку Сергея: бери его, единым ли куском или сколько там зачерпнешь – да на литературную сковороду. Благо, родня моя безответная: ни памфлетом тебе не ответит, ни так, по-человечески, кулаком не выскажется – все-таки из писарчуков я в ней один и она на всякий случай меня приберегает: кто его знает, какие художественные времена еще вернутся. Один из моих дядьёв, по другой линии, в начале пятидесятых во внутренних войсках служил, отпуск за «пресечение побега» получил. Его родная сестра – моя крёстная мать, и я помню, как этот отпуск отмечался-обмывался в её хате: с песнями до слёз и слезами до песен. Ну, и описал это в одном из последующих своих опусов. И только после того, как дядька Василий мой – он всего-то лет на семь-восемь старше меня, поэтому звал я его, как и все вокруг исключительно «Васькой» – только после того, как Васька, тракторист с громадного трактора «К-700» – аббревиатура, прямо как у «Черной акулы» – орденоносец, дважды посылавшийся от совхоза аж на ВДНХ (вот об этом по-хорошему и надо было бы писать, а я всё черт знает о чем) помер в шестьдесят два года все от того же рака легких, только после этого и выяснилось, что ни в каких ВВ он не служил. И служить в пятидесятых нигде, кроме как на прицепном плуге, не мог. Потому как если мне в пятьдесят первом было четыре года, то ему, стало быть, одиннадцать-двенадцать, а даже двенадцатилетних в армию у нас пока не берут. (А скоро, наверное, будут: двенадцатилетних призывников по вокзалам наскребут-нагребут и прямиком в казармы – защищать частный капитал и капитализм в целом, ибо больше уже призывать некого). А служил во внутренних войсках, в Красноярском крае, на енисейских зонах его старший брат Митька. И произошло все это с Митькой, а не с Васькой. Но Митька был на-амного старше меня, я его не то, что не любил, а просто побаивался, угрюмого, со сросшимися бровями – Ваську же, легкого, сильного, чумового, любил беззаветно, вот и спутал и приписал ему чужую встречу в хатке у крёстной году в пятьдесят втором – пятьдесят третьем, на которой сам сидел счастливым довесочком в материных коленках.
– Не про него ты написал, обиделся Васька, – сказала мне уже после Васькиных похорон крёстная моя Нюся.
Крёстная – единственная из родни, которая все мое читает, даже сейчас, когда ей восемьдесят пять и когда выцветшие-выспевшие, как у старой бирючки глаза ее, – даже в телевизоре никого уже, кроме Президента, которого она почему-то, несмотря на относительно юный его возраст, как и всех предыдущих, именует исключительно «Брежневым», – уже не видят.
– Брежнева показывают? – спрашивает из своей комнатки правнучку.
– Ага…
– Ну, тогда выйду…
И, кряхтя, слезает с кровати: должность у нее сейчас такая, единственная: «Брежнева» вечером посмотреть и послушать.
Не про него написал, – вот и весь укор. Существо дела крёстная не опровергает. Она вообще ведет себя со мною крайне деликатно, потому что ждет, когда же я по-настоящему, обширно, эпически, а не мимоходом, напишу и про неё. Когда приезжаю, она, уже почти неходячая, каждый раз оказывается с тутовой палкой в корявых руках перед хаткой своей на лавочке. О приездах своих я никого не оповещаю, потому что боюсь окончательно завраться: Москва же она с трудом отпускает человека в свободный полет, тем более на родину – ревнива, как всякая большая старая барыня. Но у крёстной, которая всего лишь в десять раз моложе Москвы, с первопрестольной, видимо, своя беспроволочная связь: ноги отказывают, но на кровати я ее не застал ни разу – исключительно на завалинке. Ждет. Может, и не меня: у неё и своих, единокровных, немало и поразлетелись они по всему краю.
У крёстной на меня особые права: я родился на её печке. Шла– шла моя мать ранним майским утром с другого конца села к акушерскому пункту, да и не дошла. Не донесла. К двоюродной сестре своей Нюсе Рудаковой завернула, да здесь же, в ее саманной мазанке, на хорошо истопленной русской печке, точнее на печной лежанке, и разрешилась. Можно сказать, прямо в Нюсины большие, с марганцовкой вымытые по такому случаю руки – кому же, как не Нюсе, воспреемнице, и быть крёстной? И в каждый мой приезд Нюся обязательно ведет меня (веду-то под руку её я, но дорогу палкой своей указует, выщупывая все ее шероховатости, хотя и ходит по этой стёжке уже седьмой десяток лет, она) в свою совершенно, по самые окна, по крону ушедшую в землю хатку. А потом и к печке непременно подводит. Жерло, топка у печи находятся в одной комнатке – не только когда вхожу в двери, но и в самих комнатках мне приходится передвигаться, пригнувшись, чтоб не садануться часом о выпирающие, как ребра на худющем старческом теле, стропила – сама же лежанка расположилась в горничке. И печка, и лежанка, обрастающая, как и сама крёстная, подпорками, удерживающими ее в надлежащем положении, давно бы выгорели, рассохлись и обратились бы во прах, если бы Нюся каждую весну не поднималась с одра, чтобы подправить и подмазать их к Пасхе, причем лежанку не просто глиной, а глиной с конским навозом – по нынешним временам в деревне скоро и человеческого не сыщешь, не то что конского – и, смазанная этим молодильным месивом, лежанка еще ничего. Ещё бой-баба. Дотрагиваюсь до нее ладонью: дышит. Греет. Кобылкой, когда совсем уж разогреется, попахивает.
В Нюсином дворе давно уже второй дом стоит – добротный, с удобствами. Старший сын, фермер, перебивающийся от кредита до урожая или неурожая, мучился-мучился, но достроил. И крытая камышом ветхая мазанка да еще и со старозаветной печкой – давно как бельмо на здоровом глазу единого и обширного деревенского двора. И старший не раз предлагал матери перебраться в новый дом, к молодым, а завалюху ее – завалить. Толкни хорошенько плечом ее – у старшего, стодвадцатикилограммового, плечо как раз подходящее – и рухнет, как загнанная кляча. Но Нюся наотрез отказывается. И переезжать – так и живет отъединенно в общем с сыном дворе – и валять.
– Помирать здесь буду, – выставляет резон, против которого не попрешь.
Но по тому, как она каждый раз, словно в доме-музее первого съезда РСДРП, что в Минске, настойчиво подводит меня к печке, кажется мне, что тут замешано и кое-что другое.
Сдается мне, что после смерти моего дядьки, её двоюродного брата, приняла Нюся на себя его простительную блажь. И не кобылой Зорькой, за которой полсела со старыми вёдрами гоняется, особенно перед Пасхой, как за бетономешалкой, не давая бедной животине опростаться без назойливых свидетелей, пахнет для нее печка-лежанка, а ароматом истории.
Верит Нюся в мою звезду – больше меня самого. И кажется ей уже в тумане, что это не мать, не Настя меня произвела на свет, а непосредственно ее русская печь.
Такой пирог, скажу вам, вышел! – только мал-мал подгорелый.
Когда много лет назад один мой рассказик напечатали в журнале «Крестьянка», выходившем в те времена многомиллионным тиражом, крёстная, тогда еще вполне мобильная пожилая женщина, добросовестная подписчица и не менее добросовестная читательница, всё село со своей персональной «Крестьянкой» обежала и потом торжественно сдала ее в сельскую библиотеку: чтоб, значит, знали, чтоб русская Крестьянка ее пошла по рукам, как какая-нибудь французская Пышка. «Новый мир», в котором крёстного ее тоже печатали, до села не доходил, оно, слава Богу, жило в те времена исключительно старым миром, а вот «Крестьянка» к Нюсиному восторгу прошлась по Николе, как танцующая Кармен – наряду с переходящим по всем читающим дворам «Замком Броуди».
Крёстная моя, возможно, вообще бессмертна, потому что хочет дотянуть не только до тех времён, когда я, наконец, опишу ее для потомков по полной программе. Крёстная хочет дождаться моей всенародной славы – вот ее-то и выглядывает скорее всего она своими почти незрячими, хотя и ясными-ясными, как месячная ночь, глазами и со своей одинокой деревенской завалинки да и в брезжущем, со слабой антенной, телевизоре, боюсь, тоже: помнит, помнит, древняя, времена, когда каждую неделю показывали ее воспреемленного по Центральному телевидению – вот когда Нюся пережила пик почти что горделивого счастья.
Ждет. Чтоб водить к своей печке народ со всего Советского Союза – на меньшее не согласна – и чтоб оловянную доску на ее похилившуюся, вроде уже как умственно тронутую, хатку прибили: «Здесь родился и…» ну, и далее по тексту.
Я, уже почти забывший тихое, скромное материнское тепло, трогаю шершавую русскую печку, а крёстная, опершись на палку, строго следит за мною снизу: сполна ли воздаю я сыновние почести матери-героине? В такие минуты она сама уже почти что писательница – правда, из-за недостатка зрения и грамоты не письменного, а устного направления. Джамбул Джабаев, только не в тюбетейке, а в русском полушерстяном полушалке.
Крёстная втайне недоумевает: столько лет я уже в Москве, а славы все нет и нет. Москва и слава в ее понимании – это почти синонимы. Достиг Москвы – и нос в табаке. А тут, судя по всему, не в табаке. Махорка и та обсыпалась. И как мне объяснить ей, мудрой, что я столько лет гонялся за этой самой славой, пытаясь подладиться, изловчиться и так, и эдак, чтоб подцепить-таки или подстрелить коварную и неуловимую, понравиться всем и каждому, желательно сразу миллионам, что в последние годы уже вовсе и не держу ее ни в уме, ни на мушке. Что пишу теперь, в том числе и в эту минуту, уже только для одного читателя: для самого себя. И так, как считаю нужным.
Но крёстной этого говорить нельзя. Не поймет. Не одобрит – она натура общественная.
– Ну, как там Брежнев? – спрашивает меня, как будто я телевизор, всякий раз.
Прожившая трудную, натужную назёмную жизнь и детей-внуков своих пустившая не по верхам, а по корешкам, она все свои романтические, горделивые грёзы сосредоточила почему-то на мне. Свои пошли по проторенным, домашним путям, Настиного же препоручила судьбе. Чёт или нечет. И до сих пор, святая простота, верит, что – чёт. Вроде повели на расстрел, а вернулся – героем.
Увы, надо бы печке её еще разок поднадуться, собраться с русским своим хлебным духом и – разродиться другим. Следующим. Более удачливым. Я вот на двухлетнего внука, белобрысого, но с терново-темными девичьими глянцевитыми глазами, сейчас внимательно смотрю: возможно, он тоже из той же жаркой печи?
А вдруг? – видимо, и я, как и крёстная, ещё не лишен, несмотря на крутые горки, некоторых фамильных грёз. Не вычесался, несмотря на лысину, от них, как от блох, окончательно.
Но разве ж ей скажешь это?
– Ну, и как там у вас Брежнев?
Невдомёк ей, что с «Брежневыми» я давно не якшаюсь, что выпал, вылетел из их ближнего круга – видел вот одного на приёме, так разве ж к нему пробьёшься, такое завихрение вокруг него, помазанника Божьего, что того и гляди спичечной головкою торнадо, им самим и вызванного, под своды Кремлёвского дворца выструится. Да я и не пробивался: ловкостью, гибкостью всепроникающей Господь не наделил. Вот когда остаются они, столь несокрушимо, кажется, востребованные сегодня, не у дел – вот тогда к ним, вчерашним небожителям, удивлённо озирающимся вокруг себя в поисках хотя бы одного знакомого и вчера еще, да даже сегодня утром столь преданного лица – вот тогда к ним полный и широкий, по всему их периметру, доступ таким как я. Потому что тогда он будет холостым. Это сейчас заряжен, как бронебойный патрон, и каждая элементарная (себе-то кажется утончённо-сложной, значительной) частица бомбардирует его в тишине с одной единственной целью: хоть что-то урвать, унести, продолжая путь навылет, на своём окровавленном копье – ну, хоть влажную помарку благосклонного взгляда. После же, если и будет интерес, то чисто энтомологический: подойти, смерить взглядом и про себя довольно ухмыльнуться: а что, и мы – не хуже многих…
Когда сам служил в Кремле, на приёмы почти не ходил, хотя приглашения копились на столе горками. Считал бесцельным времяпрепровождением: выпить-закусить можно и в своей компании. К тому же, казалось, такое положение вещей – собственное бренное пребывание в Кремле – будет годы и годы: успеется. Увы, рубануло, как топором по канатам, и причальная, красного кирпича, кремлевская стенка оказалась далеко за бортом. А сам ты – в открытом штормящем море, если не сказать – в нигде. А тут случайно, вместо другого, позвали и – встрепенулся. Галстук нацепил, явился не запылился. Побыл, поозирался – лиц-то знакомых немало. Молодцы, приспособились, приладились к новому направляющему шагу, но большинство делают вид, что ни сном, ни духом: можно подумать, что ты изменился больше, чем они. Выпил-закусил и досрочно, даже не захмелев как следует, хамыля-хамыля восвояси. Гора-то Лысая да – чужая. Сладки бубны за горами – не про нас. Проходя кремлевскими площадями, подумал: а мётлы, мётлы-то персональные стоят, ожидаючи, шикарные, сплошь иностранного производства. Словно мы эти страны присовокупили, покорили, а не растеряли половину своего, кровного, кровью и потом политого. Это неправда, что у нас рождаемость никудышная. Посмотрите на начальников: страна скукоживается, как шагреневая кожа, а они плодятся в геометрической мордатой прогрессии и в совершенно другом, полированном качестве, что больше всего, нагляднее всего и видно по бесчисленным стадам персональных лимузинов, сквозь которые рядовому москвичу сейчас не протиснуться. Худеть надо, черт возьми, чтоб сквозил между ними бесплотным духом!
И еще на одно обратил внимание: каждый мало-мальски большой начальник пришел на прием со своей охраной, некоторые из охранников, в отличие от своих хозяев, даже здоровались с тобою – к демократическим прынцам перешли по наследству от князей тьмы. Раньше в Кремле такого не было: охрана на подобных мероприятиях имелась – в предупреждение заговоров – только у одного. Да и вообще охрана, как таковая, к кому бы формально ни была приписана, по большому счету охраняла только одного. Единственного. Всех стальных своих подопечных лишь при необходимости, шито-крыто, арестовывала. Ну да – по милостивому прищуру того самого. Единственного.
– Не, не было такого раньше, – проговорил ты сам с собой, учёсывая пешкадралом через Спасские ворота в сторону ГУМа – где-то там ждал тебя твой персональный «бобик», он же «козел», который, по правде сказать, правильно сделали, что не пропустили к Ивановской: там, на кремлевской закрытой площади, в столь респектабельном импортном окружении он смотрелся бы как первый призрак «Авроры».
– Не, не было такого раньше, – повторил ты весьма назидательно самому себе, почувствовав наконец, что напитки в Кремле по-прежнему хороши…
Вздумай я и впрямь рассказать все это своей крёстной, она бы не поняла только двух вещей. Первое: как это можно уйти с дармовой пьянки – слово «досрочно» я беру в скобки. Ну, тут крёстная, положим, неоригинальна. А со вторым посложнее.
– Неужели кремлевский коньяк лучше моего? – прищурит крёстная свои виноградные почти так, как Единственный прищуривал некогда свои мускатные.
И что, скажите мне на милость, я должен сказать? Что ответить?
Ведь все наши встречи с нею, ну, с тех пор, как мне, скажем, исполнилось восемнадцать, заканчиваются одинаково. Крёстная выставляет из своей хатки всех своих домочадцев, точнее «дворочадцев», поскольку живет с ними не в одном доме, а всего лишь в одном дворе, за исключением самых мелких, любимцев, что с годами сначала незаметно крупнеют, а потом уже и сами воспроизводят возлюбленную крёстной мелочь, переходя лично в разряд нежелательных при данном таинстве элементов, и достает откуда-то из-под лежанки две «семисотки». Ну, как вы сами понимаете, это не денежные купюры и не бомбы. Хотя в купюры, подозреваю, превращаются с полтычка, поскольку это, разумеется, – бутылки. Это – производимый лично крёстной в полном одиночестве (крёстная все еще считает, что государственная монополия на спиртное у нас не отменена, и самогонный аппарат держит в курятнике), если не считать примуса, «коньяк». Совершенно марочный, поскольку загорается от одной спички, что по мнению крёстной, и есть первый признак «марки». Рецепт «коньяка» старая держит в секрете, но об одной составляющей мне – на ухо – сообщила.
– На дубовых корочках…
– Но у нас же в Николе ни одного дуба? – удивился я.
– А ты ничего не чувствуешь? – вновь щурится крёстная.
– Чего именно?
– Родного, – говорит после некоторой паузы.
– Родного?
Оно, конечно, каждому русскому мужику, которому «за», запах алкоголя, особенно самопального, давно стал родным – но не настолько же, черт возьми, как предполагает этот лукавый, ласковый, прямо в душу обращенный взгляд!
– Ну… – силишься разгадать.
– Это твои карагачи, – шепотом подсказывает крёстная мать. – С твоего двора. Не хуже дуба…
* * *
Вот оно что… Вообще-то, в нашем степном, полупустынном краю нет не только дубов, но и карагачей тоже нету. Дубов нет, потому что полупустыня: жесткая, полынная, с зарослями верблюжьей колючки и колючки «золотой». Да, она так и называлась – золотая колючка. Кусты приземистые, с тонкими, не мясистыми стеблями, поверхность которых к середине лета густо ощетинивается необычайно острыми, твердыми, будто их в нашей степи прокалили, и действительно золотыми, желтыми иглами. Причем желтизна их, содержание золота нарастает, как и твердость сплава, из которого, созревая, формирует их растение, по мере движения лета: тут твердая, как в кузне, зависимость от солнца. Если вначале они почти как из зеленого воска, то выспевая становятся благородного металла. Выкованными, как мельчайшие ювелирные гвозди, из чистого золота. Не попадайся им на ощупь – ни пяткой, ни ладонью, ни задницей: дырка, дополнительная, будет обеспечена.
Карагачей же нет, потому что все-таки степь. Что все-таки ещё (надолго ли?) Россия, почти что Европа. На все село только два карагача. И оба стоят у моего дома. У моей хаты. Не во дворе – на улице, прямо напротив окон. Во дворе были и другие деревья. Огромная старая, корявая тутина – вот она-то точно похожа на развесистый дуб. В ее кроне можно было затеряться, как воробью, на целый день. Лазать, ходить, спать, улегшись гусеницей на теплом шершавом отроге, лакомиться спелым тутовником. Ежевично черным, пупырчатым и сладким, как мед. Ароматно-сладким. Человеку ягода и впрямь напоминает длинную-длинную, необычную ежевичину с удивительным азиатским вкусом, смахивающим на спелый инжир – не зря до сих пор спорят, что же такое смоковница: тутовое дерево или инжировое? Воробью же или скворцу, которых летом палкою не изгнать из кроны, где они застревают, как лягушата в сметане, она наверняка напоминает большую, мохнатую, пупырчатую и многоколесную гусеницу. Жирную и столь сладкую, что уже и не поймешь происхождение этой сладости: животное или растительное. Не зря тутину называют еще шелковицей, а самую нежную (и трудолюбиво-прожорливую) гусеницу – шелкопрядом.
Тутовым шелкопрядом: безостановочно ест, обгладывая ветки до костей, широкие, бархатистые листья тутовника, выпуская с противоположного конца своего тела зеленую, тончайшую, но невероятной крепости – парашютные стропы из нее делали – шелковую нить. Я еще помню, как занимались этим надомным промыслом, гоняя нас, пацанву, в лесополосы обдирать тутовые деревья, высаженные некогда по указанию И.В., все наши сельские матери. Гусеницы, сгоняя стариков и старух, жили, жирели, роскошествовали, наматывая в форме кокона свою пряжу (надеясь в этом коконе небедно перезимовать, превратившись в личину, и вылезти оттуда, расправляя влажные еще – шелковые! – крылышки, бабочкой), на запечных лежанках в каждом Никольском доме. Как главные люди, как кормильцы и добытчики, главнее стариков и старух – кажется, они даже кряхтели, производя свою копотливую страду. Надо же, как в жизни бывает: желеобразная мерзость, пожирая – выкатив зенки и почти что с чавканьем – живой, благоуханный лист, превращает его в нечто еще более прекрасное: в шелк. Что сладострастно облизывает наших земноводных спутниц, прежде чем выдать их на растерзание – ну, не всем, а самым удачливым…