Все они хотят мира. — Что такое мир?
Итак, он опять был в Париже, стояла прекрасная осень, и было много развлечений. О своих переживаниях и впечатлениях после Ближнего Востока он никому не рассказывал.
Впрочем, в Париже ему удалось провести всего несколько недель. Новая телеграмма Джона Боуна предлагала ему выехать в Лозанну, где собиралась международная конференция, которой предстояло урегулировать греко-турецкий конфликт.
Из Лозанны он чуть было не уехал уже к концу первой недели своего пребывания там. Как он объяснил своему знакомому Генри Уэлсу, который был в Лозанне корреспондентом чикагской «Трибюн», «для него расходы в Швейцарии слишком велики». Стоимость жизни там действительно была довольно высокой, а условия, на которых он работал в «Стар», довольно тяжелыми — путевые издержки и гонорар за статьи он получал только после их опубликования. Да и обстановка на Лозаннской конференции была для корреспондентов неблагоприятна. Началось с того, что их не допустили на открытие конференции, состоявшееся 20 ноября 1922 года в лозаннском казино. Их также не допустили в здание в Уши, куда переехала конференция для дальнейшей работы.
Но главным для него был вопрос денег. По счастливой случайности Генри Уэлс сумел ему помочь. Через час после разговора с Хемингуэем его вызвал по телефону из Парижа Чарльз Бертелли, руководитель парижского отделения херстовского агентства Юниверсал Пресс, и, сказав, что не сможет сам присутствовать на конференции, попросил Уэлса найти кого-нибудь, кто мог бы давать ежедневную информацию для Юниверсал Пресс. Уэлс немедленно нашел Хемингуэя и предложил ему связаться по телефону с Бертелли.
Договоренность была тут же достигнута. Как вспоминал в 1952 году Бертелли, «я был перегружен работой, поэтому нам был нужен кто-то, кто снабжал бы нас материалами, и этим человеком оказался Хемингуэй». Его работа для Юниверсал Пресс, по словам Бертелли, «заключалась только в коротких телеграммах с сообщениями о новостях, никаких описаний и ничего длинного, требующего подписи известного писателя».
Бертелли интересовали главным образом пресс-конференции и ежедневные коммюнике. На основании их Бертелли в Париже составлял полный отчет и передавал его в Нью-Йорк.
С такой механической газетной работой Хемингуэй столкнулся впервые. Здесь не было места личным впечатлениям, которые он до сих пор посылал в свою торонтскую газету, возможности излагать собственные взгляды, тренировать себя на сжатых, но выразительных описаниях. Это была газетная рутина в ее чистом виде. Хемингуэй говорил впоследствии об этой работе как об очень утомительной.
На Лозаннской конференции, как писал корреспондент «Нейшн» Ладуэлл Денни, был установлен «абсолютный контроль над источниками новостей». Главы делегаций, за исключением Чичерина, прибывшего в Лозанну только в декабре, пресс-конференций не устраивали. А интервьюировать второстепенных делегатов не имело никакого смысла, так как они, по словам Денни, «так же как и журналисты, не знали, что происходит в комнате лорда Керзона», возглавившего английское правительство после Ллойд Джорджа, на которого взвалили всю ответственность за провал английской политики в греко-турецком конфликте.
Ежедневно в полдень Хемингуэй в числе других корреспондентов спешил в бар огромного отеля «Бо-Риваж» на берегу Женевского озера, где размещались английская и итальянская делегации, и выслушивал подготовленные для печати тексты, которые зачитывал секретарь английской делегации. В них излагались тщательно отредактированные формулировки, отражавшие английскую точку зрения. После этого нужно было спешить в город, в отель «Палас», чтобы там выслушать французское и турецкое коммюнике.
«Так как каждая страна стремилась выдать свою версию того, что происходит, раньше, чем поверят версии другой страны, — объяснял впоследствии Хемингуэй, — то эти пресс-конференции в спешке следовали одна за другой, и надо было поторапливаться, чтобы поспеть на все».
Обычно он отправлял последнюю телеграмму в три часа ночи и оставлял еще одну швейцару гостиницы, где он жил, чтобы тот «отправил ее при открытии телеграфа в семь утра».
В «Торонто стар» он за все время послал только два очерка. И тем не менее оба эти очерка свидетельствуют о том, насколько вырос этот двадцатитрехлетний журналист, как свободно разбирался он в сложнейших вопросах международной политики, как четко определились его политические симпатии и антипатии.
В то время как большинство буржуазных газет захлебывалось в антисоветском лае, Хемингуэй писал о советской делегации и ее позиции с пониманием и симпатией. Один очерк из двух, отосланных в Торонто, он посвятил Чичерину, который интересовал его и как личность, и как представитель нового государства. Хемингуэй старался объективно изложить позицию советской делегации, противопоставляя ее захватнической позиции английской дипломатии.
Еще более четко и недвусмысленно проявилась политическая позиция Хемингуэя по отношению к итальянскому фашизму и лично к Муссолини. На Лозаннской конференции Италию представлял уже новый фашистский диктатор. За полгода до конференции состоялся фашистский «поход на Рим», и перепуганный король Виктор Эммануил вручил судьбу итальянского государства в руки Муссолини. Лозанна была первым международным дебютом дуче.
Хемингуэй не пожалел сарказма на описание первой пресс-конференции Муссолини. На нее собрались все корреспонденты, бывшие в Лозанне. Они вошли в комнату, где за письменным столом сидел Муссолини. Он читал книгу.
«На лбу его пролегали знаменитые морщины. Он разыгрывал Диктатора. Сам в прошлом газетчик, он знал, до скольких читателей дойдет то, что сейчас напишут о нем вот эти люди. И он не отрывался от книги. Мысленно он уже читал строчки в двух тысячах газет, которые обслуживались этими двумястами журналистами. «Когда мы вошли, Чернорубашечный Диктатор не поднял глаз от книги, так велика была его сосредоточенность, и т. д.».
Хемингуэй на цыпочках зашел к нему за спину, чтобы разглядеть, какую это книгу он читает с таким неотрывным интересом. Это был французско-английский словарь, и держал он его вверх ногами.
Хемингуэй написал о фашистском диктаторе с беспощадной точностью. Эту оценку, данную двадцатитрехлетним журналистом, ему никогда не пришлось пересматривать.
«Муссолини, — писал он, — величайший шарлатан Европы. Хотя бы он схватил меня и расстрелял завтра на рассвете, я все равно остался бы при этом мнении. Самый расстрел был бы шарлатанством. Как-нибудь возьмите хорошую фотографию синьора Муссолини и попристальней вглядитесь в нее, вы увидите, что у него слабый рот, и это заставляет его хмуриться в знаменитой гримасе Муссолини, которой подражает каждый девятнадцатилетний фашист в Италии. Приглядитесь к его биографии. Вдумайтесь в компромисс между капиталом и трудом, каким является фашизм, и вспомните историю подобных компромиссов. Приглядитесь к его способности облачать мелкие идеи в пышные слова. К его склонности к дуэлям. По-настоящему храбрым людям незачем драться на дуэли, но это постоянно делают многие трусы, чтобы уверить себя в собственной храбрости. И наконец, взгляните на его черную рубашку и белые гетры. В человеке, носящем белые гетры при черной рубашке, что-то неладно даже с актерской точки зрения».
В ту пору было модно сравнивать Муссолини с Наполеоном — ему это бесконечно льстило. Хемингуэй же написал, что Муссолини гораздо больше напоминает Боттомли, чем Наполеона. Это был английский финансист, член парламента, владелец крайне националистического журнала «Джон Буль», красноречивый демагог, постоянно выступавший с ура-патриотическими речами и статьями. Как раз в том году Боттомли был осужден на семь лет за злоупотребление общественными средствами. Сравнение было убийственным. И в то же время Хемингуэй не преуменьшал опасности фашизма. Он писал, что Муссолини все же не совсем похож на Боттомли.
«Боттомли был дурак. А Муссолини не дурак и хороший организатор. Но очень опасно организовать патриотизм нации, если сам он неискренен, особенно же опасно взвинчивать их патриотизм до такого накала, что они добровольно ссужают деньги правительству без всякого процента».
Вот с этой поры Хемингуэй и стал убежденным и непримиримым антифашистом. И поэтому, когда в 1940 году Арчибальд Мак-Лиш упрекнул Хемингуэя в безразличии к политической деятельности, Хемингуэй с полным основанием заявил: «Сражаясь с фашизмом всюду, где можно было реально воевать с ним, я не испытывал никаких сожалений — ни литературных, ни политических».
Этими двумя статьями, весьма показательными для становления политического самосознания Хемингуэя, ограничилась его работа для «Торонто стар» в период Лозаннской конференции. В остальном работа сводилась к неинтересным для него телеграммам в Юниверсал Пресс. Для себя он за это время написал только небольшую поэму под характерным названием: «Все они хотят мира. — Что такое мир?» Он съездил на день в Париж, виделся там, между прочим, с Гертрудой Стайн и довольно долго с ней беседовал. Возвращаясь ночным поездом в Лозанну, он думал о том, что утром опять должен послать телеграмму в Юниверсал Пресс, и, сидя за бутылкой Боне в вагоне-ресторане, попытался записать для себя характеристику конференции. Эта характеристика неожиданно вылилась в стихи. Верный своему ощущению, он назвал в этой поэме Муссолини «темной личностью».
Работы было, конечно, много, но ею отнюдь не ограничивались дни в Лозанне. Стояла отличная погода, по утрам Хемингуэй боксировал, обычно с Прайсом, корреспондентом лондонской «Дейли мейл», по вечерам журналисты, как правило, собирались в баре, выпивали, рассказывали друг другу всевозможные байки о своей газетной работе.
Среди этой веселой и циничной братии был один человек, знакомство с которым оказало немалое влияние на молодого Хемингуэя. Это был уроженец Южной Африки, корреспондент английской газеты «Манчестер гардиан» Уильям Болито Райалл. Впоследствии он стал известен как писатель под фамилией Болито. Современники вспоминают о нем как о человеке блестящем, необыкновенно острого и ироничного ума. Сам Хемингуэй писал о нем впоследствии: «Я никогда не видел его с тех пор, как он стал Болито, но, когда он был Райаллом, он был замечательным парнем. Может быть, он стал еще более блестящим, когда стал называться Болито, но я не представляю себе, возможно ли это». В устах Хемингуэя, который вообще был скуп на похвалы, это высочайшая оценка. При этом он написал о Болито следующие, очень важные для него самого слова: «Никто из нас не смотрел на него, как на гения, и я не думаю, что он сам думал о себе так, будучи слишком занятым, слишком интеллигентным и к тому же слишком ироничным, чтобы считать себя гением в городе, где их было тринадцать на дюжину и где гораздо важнее было упорно трудиться». Речь шла о Париже, где они продолжали встречаться.
Болито был старше Хемингуэя и гораздо опытнее, причем его личный опыт был таков, что не мог не вызывать интереса и восхищения у Хемингуэя. Болито был боевым офицером во время мировой войны, где был тяжело ранен. Потом он служил в английской разведке и в период Версальской конференции «занимался, — как писал Хемингуэй, — раздачей определенных денежных сумм, которые англичане тратили на субсидирование определенных лиц и органов французской прессы», — то есть, проще говоря, занимался подкупом в интересах английской разведки и дипломатии. Поэтому он, как никто, знал закулисную сторону международной политики, все ее тайные ходы, закоулки и извивы.
Судя по всему, Болито был человеком радикальных убеждений. Об этом, в частности, свидетельствует рассказ известного журналиста Уолтера Дюранти о пребывании Болито в Руре в 1920 году. В качестве корреспондента «Манчестер гардиан» Болито находился в городке Альтен-Эссен, неподалеку от основных крупповских заводов. В этом городке был штаб революционных красных отрядов, у которых были там довольно сильные позиции. Остальная часть Рура находилась в руках реакционных войск, намеревавшихся уничтожить восставших рабочих. Болито придумал выход и целую ночь просидел с красными лидерами, убеждая их.
— Петля вокруг вас затягивается, — говорил он, — но у вас есть еще 48 часов, чтобы действовать. Пошлите немедленно Шейдеману ультиматум: если он не согласится на определенные экономические и политические условия и, естественно, не даст гарантию безопасности для всех вас, вы взорвете все шахты и заводы в районе, который вы контролируете. И потом, не ожидая его ответа, немедленно взорвите какую-нибудь маленькую шахту или заводик, чтобы показать ему, что вы не шутите.
— Вы думаете, они это сделали? — с отвращением рассказывал Болито через два дня, когда они встретились с Дюранти в Дюссельдорфе. — Конечно, нет. В Германии не будет красной революции, потому что они слишком уважают частную собственность. Они этого не сделали, они предпочли поверить слову Шейдемана, что с ними обойдутся справедливо. Справедливо! — добавил он с горечью. — Их расстреляли по приговору военного суда раньше, чем я успел покинуть город.
Таков был этот Уильям Болито Райалл. Хемингуэю он успел преподать в Лозанне неплохой курс политических наук.
Он безжалостно разрушал пышные фасады таких уважаемых зданий, как демократия, общественное мнение, словно хирург скальпелем снимал покровы и обнажал прогнившие ткани буржуазного государства.
— Не забывайте, — обычно говорил он, — что большинство людей и большинство мнений по любому вопросу почти всегда ошибочны; не всегда, но почти всегда; и если вы сомневаетесь и не можете принять решение, но должны принять его, есть всегда основания полагать, что вы будете правы, приняв решение, противоположное мнению большинства. Все эти разговоры о «демократии», и о «Суверенном Народе», и о том, что глас народа — глас божий, — все это шуточки хитрых демагогов, чтобы обмануть массы. Почитайте книгу Густава Ле Бож о психологии масс, и вы будете знать подлинную цену так называемому общественному мнению.
В течение двух месяцев каждый вечер они проводили вместе. С блеском разбрасывая парадоксы, Райалл рассказывал случаи из своей богатой журналистской практики, а Хемингуэй больше слушал.
Накануне закрытия конференции произошел случай, о котором немало судачили в журналистских кругах. Когда все уже было как будто договорено и турки соглашались подписать мир, они пригласили лорда Керзона на обед. И тот ответил словами, которые тут же стали известны турецкой делегации: «Мой долг вынуждает меня вести с ними переговоры на этой конференции. Но этот долг не требует от меня, чтобы я садился за один стол с невежественными анатолийскими крестьянами». В результате турки, естественно, смертельно обиделись, и подписание договора сильно затянулось.
Когда журналисты за ужином обсуждали это происшествие, Райалл принялся развивать идею о том, что власть сама по себе обладает определенными свойствами и с какими бы хорошими намерениями человек ни приходил к власти, власть неизбежно испортит его, заставив поступать вразрез с лучшими нравственными идеалами, которые он исповедует. А власть имущий всегда сам найдет — или услужливые люди подскажут ему — оправдание самым грязным и самым безнравственным поступкам. Райалл утверждал, что симптомы этой болезни рано или поздно проявляются у всех людей, облеченных властью. Он приводил множество примеров. В частности, ссылался на президента Вильсона.
Хемингуэй спросил его, что он думает в связи с этим о Клемансо. Болито ответил, что если бы Хемингуэй знал Клемансо получше, он не так преклонялся бы перед ним. Он говорил о том, что в молодости Клемансо был большим задирой и убивал людей без всякой причины на дуэлях, а когда он, уже старым человеком, получил во время войны власть, он всех своих старых политических противников посадил в тюрьмы, расстрелял или выслал, заклеймив их как предателей.
Идол был повергнут. Хемингуэй запомнил слова Райалла о Клемансо и много лет спустя в статье «Старый газетчик», написанной в 1934 году, за год до статьи, в которой он вспоминал о Райалле и приводил разговор с ним в Лозанне о Клемансо, расправился со своим бывшим кумиром. Он писал о том, как Клемансо, взяв власть в руки, «расстрелял или терроризировал всех своих старых политических противников», «казнил бог весть сколько солдат, которые умирали в Венсенне без огласки, привязанные к столбам перед карательными взводами».
«Тот, кто видел, — писал Хемингуэй, — как по приказу Клемансо республиканская гвардия в блестящих кирасах и хвостатых касках на широкогрудых, тяжелоногих, крепко подкованных лошадях атаковала и топтала шествие инвалидов войны, которые были уверены, что «старик» никогда не тронет их, любимых его poilus; тот, кто видел блеск сабель и рысь, переходящую в галоп, и опрокинутые кресла-каталки, и людей, выкинутых из них на тротуар и не способных двинуться, сломанные костыли, мозги и кровь на камнях мостовой, железные подковы, выбивающие искры из булыжника и глухо топчущие безногих и безруких людей и бегущую толпу, — кто видел все это, для того ничего нового не было в том, что Гувер направил войска, чтобы рассеять голодный поход ветеранов».
Эти идеи Болито Райалла ложились на уже хорошо подготовленную почву. Небольшой личный опыт Хемингуэя подсказывал ему сходные выводы.
Впоследствии, в 1935 году, Хемингуэй написал о Болито: «Поскольку я тогда был мальчишкой, он объяснил мне множество вещей, ставших началом всего моего образования в области международной политики».
Болито, хотя сам был выдающимся журналистом, поддерживал и укреплял в своем молодом коллеге убеждение, что от газетной работы надо вовремя отказаться. Уолтер Дюранти вспоминает его слова: «Смените газетную игру на то, что мы умеем делать, а именно писать. Писать книги, пьесы, все, что вы можете. Превращайте в капитал ваши знания, и опыт, и способность писать на бумаге слова так, чтобы это было интересно читателю». Он часто возвращался к этой теме, приводя многочисленные примеры того, как кончают стареющие газетные репортеры. «Мне не важно, — говорил он, — будет ли это документальная вещь или художественное произведение, но это должно быть сделано, если вы не хотите закончить… как выжатый репортер, выпрашивающий выпивку и мелкие поручения у своих молодых друзей».
Такой же совет давала Хемингуэю и Гертруда Стайн, но в устах известного журналиста это пожелание выглядело особенно убедительным.
На Лозаннской конференции Хемингуэй встретился еще с одним выдающимся журналистом, обладавшим к тому времени уже мировой известностью, который отнесся к нему очень внимательно и разглядел в нем талант писателя, — с Линкольном Стеффенсом.
Линкольн Стеффенс прославился в Америке как «разгребатель грязи» — в течение многих лет он разоблачал коррупцию, царившую среди администрации городов и штатов. Он являл собой тип либерала девятнадцатого века, воюющего в одиночку с язвами капиталистического общества.
Хемингуэй знал, что встретит в Лозанне Стеффенса, ему очень хотелось познакомиться с ним, и в надежде на это он захватил с собой в Лозанну лучшие свои корреспонденции, чтобы при случае показать Стеффенсу и услышать мнение знаменитого журналиста.
Стеффенс был не просто хорошим журналистом, это был человек думающий, старавшийся доискаться первопричин явлений, осмыслить происходящие события. Его, в частности, искренне волновало настроение умов среди молодежи. В своей «Автобиографии» он писал, что был поражен тем, что в Европе после войны ничего не изменилось, никто ничему не научился. «Я видел государственных деятелей и финансистов, — писал он, — теперь я общался с художниками, писателями, и это была та же самая картина — никто не задумывался о войне, которая потрясла нас, не задавался вопросом, почему это произошло, никто не думал о том, как предотвратить новую войну. Горечь, цинизм, пьянство, секс — в избытке, но не наука. Революционный дух был, но он обратился в область искусства, морали, поведения. Война возымела свое действие но не на умы людей, а на их эмоции».
Линкольну Стеффенсу, естественно, было интересно поговорить с таким представителем этого загадочного поколения, как молодой американец, прошедший войну и тяжело на ней раненный, живущий в Париже в окружении той богемы, которая испугала Стеффенса своим цинизмом и нежеланием задумываться над судьбой мира, к тому же человек, решивший стать писателем.
Однажды в Лозанне Хемингуэй пришел к Стеффенсу и попросил почитать его корреспонденции. Стеффенс вспоминал в своей «Автобиографии»: «Он только что перед этим вернулся с фронта войны, где наблюдал исход греческих беженцев из Турции, и его депеша сжато и ярко передавала все детали этого трагического потока голодных, перепуганных, отныне бездомных людей. Я словно сам их увидел, читая строки Хемингуэя, и сказал ему об этом. «Нет, — возразил он, — вы читаете код. Только код. Ну разве это не замечательный язык?» Он не хвастал — так оно и было. Я припоминаю, что он сказал: «Я должен бросить заниматься журналистикой. Я слишком увлекаюсь жаргоном телеграфа».
В молодом журналисте было нечто такое, что заинтересовало Стеффенса, не говоря уже о впечатлении, которое произвел на него очерк Хемингуэя о беженцах. Он попросил Хемингуэя дать ему прочитать и другие его корреспонденции и рукописи рассказов, которые, по словам Хемингуэя, неукоснительно отвергали все журналы.
У Хемингуэя оказалась с собой рукопись рассказа «Мой старик», и он дал его прочитать Стеффенсу. Рассказ Стеффенсу понравился, он убедил его, что у Хемингуэя, как писал впоследствии Стеффенс, «есть будущее». Более того, Стеффенс послал этот рассказ своему знакомому Рею Лонгу в журнал «Космополитен».
Видимо, в это время Хемингуэй начал в свободные минуты работать над серией коротких записей, «сильных и горьких, как ночные письма», как назвал их американский критик Карлос Бейкер.
Он взял наиболее нравившуюся ему корреспонденцию об исходе беженцев из Анатолии и попробовал сократить и обработать ее так, чтобы, опустив все лишнее, постараться передать свои ощущения от этого зрелища и вызвать аналогичные ощущения и те же мысли у читателей. Из очерка получилась миниатюра всего в 13 строк. Он убрал эпитеты, общие места, сконцентрировал внимание на фигуре рожающей женщины. И вдруг понял, что материал этот обрел новое качество — он перестал быть очерком, описанием, появилось изображение. Пожалуй, это было то, чего он добивался.
Он попытался также записать коротко и выразительно кое-что из рассказов Чинка Дорман-Смита о битве при Монсе и о других эпизодах его пребывания на фронте во Франции. Он ставил перед собой задачу передать характерный жаргон английского офицера, сохранив тем самым элемент личного восприятия факта конкретным человеком.
Так появились на свет миниатюры: «Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани…»; «Мы попали в какой-то сад в Монсе…»; «Жара в тот день была адова. Мы соорудили поперек моста совершенно бесподобную баррикаду…»
Он не собирался писать больших рассказов о человеке на войне, вероятно, потому, что чувствовал себя еще не готовым к этому. Пока что он стремился запечатлеть отдельные моменты, словно выхваченные лучом прожектора из темноты войны. Смерть, ставшая на войне обычным, естественным делом, бытом, непреложным фактом бытия людей, брошенных в эту мясорубку, человек перед лицом смерти — вот что его волновало.
Как-то в Париже он встретил своего старого знакомого по Ближнему Востоку, кинооператора Шорти Ворналла, и тот рассказал Хемингуэю заключительный эпизод греческой трагедии, свидетелем которого Ворналл оказался в Афинах 28 ноября 1922 года, через месяц после того, как Хемингуэй уехал из Турции в Париж, — расстрел шести греческих министров. Рассказ этот поразил Хемингуэя, и теперь он решил сделать из этого короткую миниатюру:
«Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра у стены госпиталя. На дворе стояли лужи. На каменных плитах было много мокрых опавших листьев. Шел сильный дождь. Все ставни в госпитале были наглухо заколочены. Один из министров был болен тифом. Два солдата вынесли его прямо на дождь. Они пытались поставить его к стене, но он сполз в лужу. Остальные пять неподвижно стояли у стены. Наконец офицер сказал солдатам, что поднимать его не стоит. Когда дали первый залп, он сидел в воде, уронив голову на колени».
Это предельно лаконичное изображение убийства, лишенное, казалось бы, всякой эмоциональной авторской окраски, не может оставить читателя равнодушным — оно рождает ужас перед этой почти протокольно изложенной картиной убийства.
Хемингуэй знал, что Маргарет Андерсон — основательница и редактор влиятельного журнала «Литл ревью», которая переезжала из Чикаго в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Париж вслед, за писателями, печатавшимися у нее, — готовит специальный номер журнала, посвященный творчеству молодых американских писателей, обосновавшихся в Париже. Хемингуэй был приглашен участвовать в этом номере. Эти шесть миниатюр он послал в «Литл ревью».
Между тем подходили рождественские каникулы, и в работе конференции должен был быть устроен перерыв. Хемингуэй решил провести эти каникулы вместе с Хэдли в горах и предложил ей приехать в Лозанну.
Когда он встретил ее на вокзале, он сразу понял, что случилось несчастье. Она плакала навзрыд и не могла выговорить ни слова.
В книге «Праздник, который всегда с тобой» он вспоминал об этом:
«Сначала она только плакала и не решалась сказать. Я убеждал ее, что как бы ни было печально случившееся, оно не может быть таким уж страшным и, что бы это ни было, не надо расстраиваться, все уладится. Потом, наконец, она все рассказала».
Оказалось, что Хэдли решила сделать ему сюрприз и привезти в Швейцарию все его рукописи, включая главы неоконченного романа. Как впоследствии она объясняла, «Эрнест так хвалил в письмах Линкольна Стеффенса, своего нового друга, что я была уверена, что ему захочется показать Стеффенсу эти главы». Кроме того, она хотела дать Эрнесту возможность поработать над ними во время отдыха в горах. При этом она уложила в чемодан все оригиналы и машинописные экземпляры со всеми копиями. В этом чемодане оказалось все написанное им с 1919 года, включая то, над чем он работал еще в Мичигане.
На Лионском вокзале, оставив чемодан в купе поезда, она вышла купить бутылку минеральной воды. Когда она вернулась, чемодана не было — его украли.
«Я не мог поверить, — вспоминал Хемингуэй, — что она захватила и все копии, подыскал человека, который временно взял на себя мои корреспондентские обязанности, сел в поезд и уехал в Париж, — я тогда неплохо зарабатывал журналистикой. То, что сказала Хэдли, оказалось правдой, и я хорошо помню, как провел ту ночь в нашей квартире, убедившись в этом».
Он нашел там рукопись только одного-единственного рассказа — «У нас в Мичигане». Он был написан, вспоминал Хемингуэй, «до того, как у нас в доме побывала мисс Стайн. Я так и не перепечатал его на машинке, потому что она объявила его inaccrochable. Он завалялся в одном из ящиков стола».
Удар был тяжелым. Хэдли впоследствии писала: «Мне кажется, что Эрнест так и не оправился от этого удара». Сама она была в отчаянии и никак не могла простить себе своего проступка. «Но ведь вы женитесь на женщине, — писал много лет спустя Хемингуэй, — не за ее способности хранить рукописи, и мне на самом деле было больнее видеть, как она ужасно переживает это, чем потеря всего, что я успел написать. Она была прелестная и верная женщина, которой не везло с рукописями. Сохранился один рассказ. Он назывался «Мой старик». Линкольн Стеффенс послал его в журнал, откуда рассказ был возвращен. Он стал моим единственным литературным капиталом. Мы так его и называли «Das Kapital».
Рождественские каникулы они все-таки провели в Альпах. Здесь их встретил Чинк Дорман-Смит, и они очень мило провели время — катались на лыжах, по вечерам пили горячий кирш, и Эрнест старался забыть о своей потере.
Сюда ему переслали письмо от Агнессы фон Куровски. Она писала, что после того, как пришла в себя от удивления, получив его письмо, она поняла, что это самый радостный день в ее жизни. «Ты знаешь, — писала она, — я всегда испытывала горечь от того, как кончилась наша дружба, особенно с того момента, когда я вернулась домой и Элзи Макдональд прочитала мне очень обидное письмо, которое ты написал ей обо мне… И все-таки я всегда знала, что все кончится хорошо и что это был лучший выход — и я уверена, что и ты так думаешь теперь, имея Хэдли… Как горда я буду когда-нибудь… сказать: «О, да. Эрнест Хемингуэй. Хорошо знала его во время войны». Я всегда знала, что ты пробьешься, и всегда приятно знать, что твое предположение оправдывается».
Январь 1923 года принес маленькую радость — вышел номер чикагского журнала «Поэтри», где были опубликованы шесть стихотворений Хемингуэя. Это была, по существу, первая публикация его литературных произведений.
Исследователи его творчества редко обращаются к стихам Хемингуэя, он вошел в литературу как один из крупнейших прозаиков века, не оставив никакого следа в поэзии. Однако биографы не могут пройти мимо его стихов, во-первых, потому, что в те годы становления он в равной степени писал и прозу и стихи, да и в зрелые годы иногда испытывал потребность выразить какие-то свои переживания в стихах, а во-вторых, потому, что эти стихи стали фактом его биографии, в них просвечивают его настроения, его мысли и чувства.
Эти мысли и чувства прежде всего обращены к судьбе его поколения, которое прошло через огонь мировой войны, и неизгладимая печать пережитого лежит на этом поколении, определяя его нелегкие и непростые пути в жизни. По существу, все главное, что он написал в своей жизни, было биографией его поколения, и первые эскизные наметки этой биографии проглядывают в его ранних стихах.
В этом плане очень характерно стихотворение «Эпиграф к главе», который, как справедливо отмечал И. Кашкин, «звучит действительно словно эпиграф для главы романа «Фиеста»:
Мы загадывали далеко,
Но шли кратчайшим путем.
И плясали под сатанинскую скрипку,
Спеша домой помолиться,
И служить одному господину ночью,
Другому — днем.
Здесь уже слышатся первые нотки темы «дня и ночи» — трагического разрыва между тем, как ощущает себя человек днем на людях и ночью, один на один с самим собой, своими мыслями, своим одиночеством. Через несколько лет в романе «Прощай, оружие!» его герой тененте Генри скажет: «Я знаю, что ночью не то же, что днем, что все по-другому, что днем нельзя объяснить ночное, потому что оно тогда не существует, и если человек уже почувствовал себя одиноким, то ночью одиночество особенно страшно».
Эти первые эскизы биографии поколения видны и в стихотворении о солдате, которое он с горькой издевкой назвал «Camps d'honneur» («Поля чести»):
Как умрет в бою солдат —
В землю закопают,
И крестов дощатых ряд
Всех их отмечает.
А пока с забитым ртом,
Отползя в сторонку,
Всю атаку под огнем
Проторчит в воронке.
Война помогла этому поколению избавиться от иллюзий, распознать и возненавидеть демагогию политических деятелей, обманывавших народы.
Среди других стихотворений в журнале «Поэтри» было опубликовано стихотворение «Рузвельт», посвященное бывшему президенту Теодору Рузвельту, давшему Америке и миру образец современной политической демагогии:
Рабочие верили,
Что он борется с трестами,
И выставляли в окнах его портрет.
«Вот он бы показал бошам во Франции!» —
Говорили они.
Все может быть —
Он мог бы сложить там голову,
Может быть,
Хотя генералы чаще умирают в постели,
Как умер и он.
И все легенды, порожденные им в жизни,
Живут и процветают,
И он не мешает им своим существованием.
Тень войны лежит на хемингуэевском восприятии мира, и даже самое «личное» стихотворение, посвященное верной спутнице, портативной пишущей машинке «Корона», где он говорит о своих муках творчества, облекается в образы войны, и стихотворение получает название «Пулемет»:
Мельницы богов мелют медленно;
Но эта мельница
Дребезжит в механическом стаккато.
Безобразная маленькая пехота мыслей
Продвигается по трудной местности
Под прикрытием единственного пулемета —
Вот такой портативной «Короны».
В январе Лозаннская конференция закончилась, и Эрнест с женой поехали в Италию, в Рапалло, где жил Эзра Паунд. Здесь они попали в знакомую обстановку споров о литературе и искусстве. Хемингуэй играл в теннис с Эзрой Паундом и художником Майком Стрэйтером, который незадолго до этого сделал рисунки к стихам Паунда, беседовал о литературе с Эдвардом О'Брайеном, американским издателем, выпускавшим ежегодно сборники «Лучшие рассказы года». О'Брайен спросил Хемингуэя, не может ли тот показать ему что-нибудь из своих рассказов. Пришлось объяснить ему, что все написанное за последние годы потеряно. В руках у Хемингуэя был его единственный «литературный капитал» — рассказ «Мой старик». В книге «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэй вспоминал об этом разговоре и, что еще важнее, о своих переживаниях в тот период:
«Это было скверное время, я был убежден, что никогда больше не смогу писать, и показал ему рассказ как некую диковину: так можно в тупом оцепенении показывать компас с корабля, на котором ты когда-то плавал и который погиб каким-то непонятным образом, или подобрать собственную ногу в башмаке, ампутированную после катастрофы, и шутить по этому поводу. Но когда О'Брайен прочитал рассказ, я понял, что ему больно даже больше, чем мне. Прежде я думал, что такую боль может вызвать только смерть или какое-то невыносимое страдание, но когда Хэдли сообщила мне о пропаже всех моих рукописей, я понял, что ошибался… Но теперь все это было уже позади, а Чинк научил меня никогда не говорить о потерях; и я сказал О'Брайену, чтобы он не принимал этого так близко к сердцу. Возможно, даже и лучше, что мои ранние рассказы пропали, и я утешал О'Брайена, как утешают солдат после боя. Я скоро снова начну писать рассказы, сказал я, прибегая ко лжи только ради того, чтобы утешить его, но тут же понял, что говорю правду».
В Рапалло у Эзры Паунда Хемингуэй познакомился и с Робертом Мак-Элмоном. Это была весьма примечательная фигура среди американских эмигрантов в Париже, занимавшихся литературой.
Роберт Мак-Элмон был младшим ребенком в семье «бродячего пастора», как он сам называл своего отца. Его ярко-голубые глаза выдавали его шотландско-ирландское происхождение. Решив стать писателем, он перебрался из штата Миннесота в Нью-Йорк, в Гринич Вилледж — район, где обитала писательская и художественная богема. Там он однажды встретил маленькую молчаливую англичанку с необыкновенными синими глазами, которую друзья называли Брайер. На следующий день они поженились. Мак-Элмон даже не знал, кто она и из какой семьи. Однако об этом браке моментально узнали репортеры, и через день Мак-Элмон выяснил из газет, что женился на дочери сэра Джона Эллермана, одного из крупнейших финансистов Англии. Сама Брайер предпочла ничего не говорить ни ему, ни родителям. Вскоре они перебрались в Париж, где Роберт собирался продолжать заниматься литературой.
В Париже Сильвия Бич познакомила его с Джойсом. Когда Мак-Элмон показал Джойсу свой первый сборник рассказов, Джойс спросил его: «Вы собираетесь печатать их через «Шекспира и компанию» или сами?» В эту минуту Мак-Элмон принял решение не обращаться за помощью к Сильвии Бич, а издать свои рассказы самому. В Нью-Йорке он вместе с Уильямом Карлосом Уильямсом в свое время создал нечто вроде издательства, названное ими «Контакт мувмент», которое выпустило два сборника. Теперь Мак-Элмон договорился с хозяином типографии в Дижоне, который печатал по заказу Сильвии Бич «Улисса», что тот после окончания работы над книгой Джойса будет печатать его сборник рассказов, названный Мак-Элмоном по предложению Джойса несколько иронически — «Опрометчивая связка».
На следующем сборнике своих рассказов он уже поставил марку «Контакт паблишинг компани» и стал считать себя издателем. Это имело неожиданный эффект — вскоре его комната в отеле Фойо была завалена рукописями его знакомых, они скапливались на стульях, в гардеробе, под постелью. Ему нравилось, что в нем нуждаются, его разыскивают.
Человек он был веселый и общительный, в любом обществе он оказывался центром внимания. Получалось так, что именно в том кафе или баре, где бывал в данное время Мак-Элмон, собиралась вся «Банда», как называл он шумную компанию писателей и художников, уехавших из Америки и нашедших себе пристанище в Латинском квартале Парижа.
Роберт Мак-Элмон так увлекся этой безалаберной ночной жизнью с шумными выпивками, бурными спорами об искусстве, делами своих друзей, что у него не хватало времени заниматься собственным творчеством. Сильвия Бич вспоминает такой характерный для Мак-Элмона эпизод. Однажды он сказал ей, что уезжает на юг Франции, чтобы найти там тихое место, где он сможет уединиться и работать. Вскоре она получила от него телеграмму: «Нашел подходящее место и спокойную комнату». А через некоторое время кто-то из общих друзей, приехавших с юга, рассказал ей: «Он живет в комнате над бистро, и вся компания собирается в этом бистро».
Идеи Мак-Элмона в области книгоиздательского дела достаточно полно характеризует объявление, которое он позднее — в январе 1924 года — поместил в первом номере журнала «трансатлантик ревью»: «С интервалом от двух недель до шести месяцев или шести лет мы будем издавать книги различных авторов, которых не хотят печатать другие издатели по коммерческим или правовым причинам. Каждая книга будет печататься тиражом только 300 экземпляров. Эти книги издаются просто потому, что они написаны, и они достаточно нам нравятся, чтобы выпустить их. Интересующиеся могут связаться с «Контакт паблишинг компани» по адресу: Париж, улица Одеон, 12». Это был адрес книжной лавки Сильвии Бич.
Таков был этот своеобразный человек, с которым познакомился Хемингуэй в Рапалло у Эзры Паунда. Мак-Элмон немедленно предложил Хемингуэю издать его книгу. Но печатать было почти нечего.
Из Рапалло они с Хэдли уехали в Доломитовые Альпы, в местечко Кортина д'Ампеццо, чтобы походить на лыжах. Там они провели несколько восхитительных недель.
Как всегда, он много читал. Чтение значило для него очень много.
«С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, — вспоминал он в книге «Праздник, который всегда с тобой», — я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнет и английские издания Чехова… Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно было брать с собой в путешествия, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили… тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью — другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские».
Новая телеграмма Джона Боуна опять прервала их отдых. Редакция требовала, чтобы он выехал, в Германию, в Рурскую область, и написал оттуда серию статей о результатах французской оккупации Рура.