Рано утром в понедельник Лора уходит – с портпледом и сумкой в руках. Многое понимаешь, видя, как мало берет с собой эта женщина, которая так любит свои вещи, свои чайнички и свои книги, свои картинки и привезенную из Индии статуэтку. Я смотрю на ее сумку и думаю: «Господи, вот до чего она не хочет жить со мной».
Мы обнимаемся у порога, у нее на глазах слезы.
– Сама не понимаю, что делаю, – говорит она.
– Естественно, – соглашаюсь я как бы в шутку, но как бы и всерьез. – Чего тебе куда-то ехать? Пока то да се, можешь у меня пожить.
– Спасибо. Раз уж решилась, надо уходить. И потом, ты же понимаешь, мне…
– В таком случае оставайся на ночь.
Она хмурится в ответ и тянется к дверной ручке.
На пороге начинается сутолока. У нее заняты руки, но она все равно пытается открыть дверь, и у нее ничего не получается, поэтому я открываю сам, но при этом загораживаю дорогу и, чтобы пропустить ее, выхожу на площадку, а ей, поскольку у меня с собой нет ключа, приходится придерживать дверь, пока я протискиваюсь обратно и оказываюсь в квартире прежде, чем дверь захлопывается у нее за спиной. Ну вот и все.
Вынужден признать, что тут через кончики пальцев на ногах в меня проникает великолепное ощущение – отчасти свободы, отчасти нервического возбуждения – и мощной волной поднимается вверх. Это ощущение меня уже не раз посещало, и я знаю: оно почти ничего не означает – например, странным образом не означает, что следующие несколько недель я буду нечеловечески счастлив. Но я знаю также, что от него не стоит отмахиваться, что им надо наслаждаться, покуда оно не прошло.
Вот как я праздную возвращение в холостяцкое царство: сажусь в свое кресло, которое отсюда у меня никуда не денется, и выковыриваю из подлокотника несколько кусочков набивки; хотя еще рано и курить совсем не хочется, зажигаю сигарету – просто потому, что теперь волен курить в квартире когда заблагорассудится и никто не станет меня шпынять; задумываюсь, знаком ли я уже со следующей своей подругой, или ею окажется особа, пока что еще мне неизвестная; размышляю о том, как она выглядит, о том, будем ли мы заниматься любовью здесь или в ее квартире, о том, на что похожа ее квартира; неплохо бы, приходит мне в голову, нарисовать на стене гостиной логотип: Chess Records. (Я знал один магазин в Кэмдене, там по кирпичам у входа по трафарету были выведены логотипы всей компашки – Chess, Stuck, Motown, Trojan[15] – и смотрелись отлично. Может, получится разыскать парня, который их изобразил, и попросить его нарисовать мне такие же, только поменьше.) Я чувствую себя хорошо. Я чувствую себя прекрасно. Я иду на работу.
Мой магазин называется Championship Vinyl. В нем продаются панк, блюз, соул и ритм-энд-блюз, немного ска, кое-что из альтернативы, кое-что из шестидесятых – короче, все, представляющее интерес для серьезного коллекционера, как о том уведомляет прохожих стебно-старомодное объявление в витрине. Магазин расположен на тихой улочке в Холлоуэе[16] так, чтобы привлекать внимание по возможности меньшего числа случайных покупателей. Заходить к нам есть смысл только тем, кто живет по соседству, но окрестных жителей явно не безумно интересуют мой пробный оттиск Stiff Little Fingers (двадцать пять фунтов – в восемьдесят шестом я за него отдал семнадцать) или моноверсия дилановского «Blonde on Blonde».
Концы с концами мне помогают сводить целеустремленные субботние покупатели – это всегда обязательно молодые люди в ленноновских очочках, кожаных куртках, с грудами пластиковых пакетов в руках – и торговля по почте: я печатаю объявления на последних страницах иллюстрированных рок-журналов и получаю письма с заказами от молодых людей – это всегда обязательно молодые люди – которые у себя в Манчестере, Глазго или Оттаве тратят ни с чем не сообразную пропасть времени на поиск не пошедших в тираж синглов The Smiths и «ОРИГИНАЛЬНЫХ, НЕ ПЕРЕИЗДАННЫХ» (это подчеркнуто) альбомов Фрэнка Заппы. Все они либо уже двинулись рассудком, либо не сегодня-завтра двинутся.
Я опаздываю и застаю у магазина Дика – он стоит, подпирая дверь, и читает книжку. Этому обладателю длинных, немытых патл тридцать один год; он носит майку с Sonic Youth и черную кожаную куртку, которая, хотя он и купил ее всего с год назад, мужественно притворяется знававшей лучшие времена; при Дике его неизменный плеер с несуразно громадными наушниками – за ними не видно не только ушей, но и половины физиономии. Читает он биографию Лу Рида в бумажной обложке. Пластиковый пакет у его ног – действительно честно знававший лучшие времена – рекламирует безумно модный американский звукозаписывающий лейбл из независимых; Дику стоило больших трудов раздобыть этот пакет, и поэтому он жутко дергается, если кто-то из нас оказывается в опасной близости от его сокровища. В пакете он носит кассеты; переслушав почти всю музыку из ассортимента магазина, он притаскивает на работу новые записи – одолженные у приятелей, заказанные по почте бутлеги, – чтобы не тратить времени на прослушивание уже слышанного. («Пошли в паб, перекусим», – пару раз в неделю предлагаем ему мы с Барри. Он тоскливо смотрит на стопку кассет и отвечает со вздохом: «Я бы с радостью, но мне еще это все прокрутить надо».)
– Доброе утро, Ричард.
Он неуклюже хватается за наушники – один зацепляется за ухо, другой наезжает на глаз.
– Ой, привет. Привет, Роб.
– Извини, я опоздал.
– Да чего там.
– Отдохнул на выходных?
Пока я отпираю магазин, он торопливо подбирает свое добро.
– Да, отлично. Нашел в Кэмдене первый альбом The Licorice Comёts. У нас не выходил. Только в Японии.
– Здорово. – Я понятия не имею, о чем это он.
– Я тебе его перепишу.
– Спасибо.
– Ты говорил, тебе вторая их пластинка нравится. «Pop, Girls, Etc.»[17]. Которая с Хэтти Джакс на конверте. Хотя конверта-то ты не видел. Это я тебе кассету записал.
Верю, он записал для меня The Licorice Comёts, и я наверняка сказал, что они мне понравились. У меня вся квартира завалена записанными Диком кассетами. Большинство из них я ни разу не ставил.
– А ты сам как? В смысле выходные. Нормально? Не очень?
Трудно представить, как продолжилась бы наша беседа, расскажи я Дику про свои выходные. Узнав, что Лора ушла, он бы, наверное, просто провалился сквозь землю. Такие рассказы вообще не по его части; если б мне вдруг вздумалось сообщить ему сведения хотя бы отдаленно личного свойства – что у меня есть отец и мать или, например, что в детстве я ходил в школу, – думаю, он бы залился краской и спросил, заикаясь, слышал ли я последний диск The Lemonheads.
– Да ни то ни се. Серединка на половинку. – Он кивнул – значит, я нашел верные слова.
В магазине пахнет застоявшимся табачным дымом, сыростью и целлофаном конвертов. Само помещение узкое, невзрачное, грязное и тесное: отчасти потому, что этого мне и хотелось – именно так должны выглядеть магазины пластинок, и только фанатам Фила Коллинза милее просторные и вылизанные, как мебельный салон, – отчасти потому, что у меня никак не дойдут руки убраться или переоборудовать его.
Посредине два ряда стоек с пластинками, да еще пара стоек в витрине, застекленные ящички с кассетами и компактами на стенах – вот, собственно, и все пространство. Его нам более или менее хватает, когда нет покупателей, то есть большую часть дня. Подсобка просторнее торгового зала, но она у нас практически пустует – так, пылятся несколько стопок подержанных пластинок, на которые никто никак не удосужится прилепить ценники. В подсобке мы обычно просто тусуемся. Если честно, эта дыра мне осточертела. Иной раз кажется, что еще немного, и я сорву подвешенного под потолком картонного Элвиса Костелло, вышвырну на улицу «Исполнителей кантри А – К» и пойду работать в Virgin Megastore[18], а сюда уже больше никогда не вернусь.
Дик ставит пластинку, что-то калифорнийско-психоделическое, и варит кофе, а я тем временем просматриваю почту; потом мы с ним пьем кофе; потом он пытается приладить на стойку несколько пластинок, а я упаковываю заказы; потом я просматриваю кроссворд в Guardian, пока он читает американский рок-журнал; потом он просматривает кроссворд в Guardian, и теперь уже я читаю американский журнал. Ну вот и моя очередь варить кофе.
Около половины двенадцатого в магазин вваливается алкаш-ирландец по имени Джонни. Он исправно навещает нас раза три в неделю; ни у меня, ни у него не возникает ни малейшего желания менять давно известные сценарий и хореографию этих визитов. Во враждебном и непредсказуемом мире нам с ним есть на кого положиться.
– Джонни, пошел вон, – говорю я.
– Тебе что, мои деньги нехороши? – отвечает он.
– Денег у тебя нет. А у нас нет ничего, что тебе бы захотелось купить.
Эта реплика служит ему сигналом вдохновенно заголосить «All Kinds of Everything»[19] обожаемой его соотечественниками Дейны[20], что мне служит сигналом выйти из-за прилавка и потащить его к выходу, что ему служит сигналом уцепиться за стойку с пластинками, что мне служит сигналом, одной рукой распахнув дверь, а другой, разжав его хватку, вытолкнуть Джонни на улицу. Эти телодвижения были впервые исполнены нами года два назад, так что теперь мы отрабатываем их на «отлично».
Джонни – единственный клиент, обслуженный мной до обеда. Моя работа не для обладателей больших амбиций.
Барри появляется только после обеда, что в порядке вещей. Дика с Барри я нанимал на полставки, предполагая, что каждый будет работать по три дня в неделю, но вскоре оба начали приходить каждый день, в том числе и по субботам. Я растерялся, не зная, как к этому отнестись: если им вправду было некуда больше пойти и нечем больше заняться, не стоило заострять на этом внимание, чтобы, не дай бог, не вызвать у людей душевного кризиса. В итоге я решил немного повысить им зарплату и оставить все как есть. Барри счел прибавку знаком вдвое сократить проводимые на работе часы, и больше я ему зарплату не повышал. Это было четыре года назад, но он ничего, молчит.
Барри входит, напевая гитарное соло группы The Clash. Хотя «напевая» в данном случае неправильное слово – он изображает гитару, как это обычно делают маленькие дети: вывернув сжатые губы и стиснув зубы, издает что-то вроде «ДУ-ДУ-ДУ!». От роду Барри тридцать три года.
– Как дела? Эй, Дик, чего это у тебя за музон? Какой-то вонючий. – Он корчит рожу и зажимает нос. – Ф-ф-у-у!
Барри настолько зашугал Дика, что в его присутствии Дик редко раскрывает рот. Я вмешиваюсь, только когда Барри становится совсем уж агрессивным, а теперь молча смотрю, как Дик тянется к стоящей на полке над прилавком системе и выключает ее.
– Охренительно тебе благодарен. Дик, ты как ребенок, ей-богу. За тобой глаз да глаз нужен. Вообще не понимаю, с какой стати я должен с тобой нянчиться. А ты, Роб, чего не следишь, что он ставит? Ты разве не для этого здесь сидишь?
Его речь льется с неослабевающим напором, и более или менее постоянно он несет всякую чушь. Он много говорит о музыке и еще больше о книгах (о Терри Пратчетте и других, лишь бы писали про монстров, далекие планеты и тому подобное), а кроме того, о кино и женщинах. Цитируя The Licorice Comёts – музыка, девочки и т. д. Но все им сказанное сводится к голому перечислению: посмотрев хороший фильм, Барри не станет пересказывать сюжет или делиться впечатлениями; вместо этого он определит его место среди фильмов, виденных им за последний год, за всю жизнь или за десять лет. Он мыслит и изъясняется десятками и пятерками, чем в конце концов сумел заразить меня и Дика. Он то и дело пристает к нам: «Давайте, ребята, пять лучших фильмов с Дастином Хоффманом». Или лучших гитарных соло, лучших записей, сделанных слепыми музыкантами, лучших сериалов Джерри и Сильвии Андерсон[21] («Нет, Дик, ты соображаешь, что говоришь? Поставить на первое место „Капитана Скарлета“! Он же бессмертный! Что за кайф?»), лучших сладостей, продающихся в стеклянных банках («Если у кого-то в первой пятерке окажется ревень с заварным кремом, я прямо сейчас от вас уйду»).
Барри извлекает из кармана кожаной куртки кассету, ставит ее и врубает систему на полную громкость. Через несколько секунд магазин уже содрогается от мощных басов – Katrina & The Waves исполняют «Walking on Sunshine»[22]. На дворе февраль. Холодно. Слякоть. Лора ушла. Ну не подходит эта песенка к моему настроению.
– Выключи. – Мне приходится орать, как капитану в шторм.
– Громче не получится.
– Я не говорил «громче», баран. Я сказал «выключи».
Он смеется и топает в подсобку, во весь голос подпевая духовым: «Ду! Ду! Ду-ду-ду-ду-ду-ду ду-ду-ду-ду».
Я сам выключаю систему, и Барри тут же появляется обратно:
– Ты чего делаешь?
– Я не хочу слушать «Walking on Sunshine».
– Это моя новая кассета. Я ее вчера вечером специально записал, чтобы слушать по утрам в понедельник.
– По-твоему, сейчас утро, да? Вставать надо раньше.
– То есть типа того, утром бы ты мне ее дал послушать?
– Нет. Но тогда у меня не было бы на это уважительной причины.
– Тебе что, не хочется взбодриться? Пустить немного тепла по своим престарелым членам?
– Не-а.
– Так что прикажешь ставить, пока ты не в духе?
– Не знаю. Во всяком случае, не «Walking on Sunshine».
– Хорошо, я промотаю.
– И что следующее?
– «Little Latin Lupe Lu».[23]
Я застонал.
– Митч Райдер и Detroit Wheels? – спрашивает Дик.
– The Righteous Brothers, – произносит Барри как-то настороженно. Он явно никогда не слыхал этой вещи в исполнении Митча Райдера.
– А, ладно. – Дик в жизни не отважился бы сказать Барри, что тот лажанулся, но сейчас все понятно без слов.
– Чего-чего? – ощетинивается Барри.
– Ничего.
– Нет уж, продолжай. Так чем тебе не нравятся The Righteous Brothers?
– Я этого не говорил. Просто мне больше нравится другое исполнение.
– Ерунду несешь.
– У него всего лишь другие музыкальные предпочтения, – вставляю я.
– Гнилые у него предпочтения.
Дик с улыбкой пожимает плечами.
– Я не понял, над кем этот прыщ лыбится?
– Отстань от него. Все нормально. «Little Latin Lupe Lu» мы все равно слушать не будем, так что можешь расслабиться.
– С каких это пор в магазине установился фашистский режим?
– С того самого момента, когда ты припер сюда свою дурацкую кассету.
– Я хотел только, чтоб нам всем было повеселее. Больше ничего. Извините. Сейчас пойду поставлю какое-нибудь тоскливое старье. Мне, собственно, плевать.
– Тоскливого старья тоже не надо. Поставь что-нибудь, на что я мог бы не обращать внимания.
– Забавно работать в музыкальном магазине, да? Вечно крутишь музыку, которую в жизни бы не слушал. Я-то думал, моя кассета даст нам тему для разговора. Собирался спросить, что бы у вас попало в первую пятерку альбомов, хорошо идущих в дождливое утро понедельника, а вы так меня обломали.
– Обсудим это в следующий понедельник.
– А что толку?
И так далее, и все в том же роде – похоже, до конца моей трудовой жизни. По мне, так надо составить первую пятерку альбомов, слушая которые не чувствуешь абсолютно ничего; я был бы благодарен Дику с Барри, если бы они мне в этом помогли. Придя домой, я поставлю The Beatles. Скорее всего, «Abby Road», но запрограммирую проигрыватель так, чтобы пропустить «Something». The Beatles – это вкладыши от жвачки, «Хелп!» на утреннем субботнем сеансе, игрушечные пластмассовые гитары и «Yellow Submarine», которую я орал во весь голос на заднем сиденье автобуса во время школьных экскурсий. Они – мои, а не наши с Лорой, не наши с Чарли, не наши с Элисон Эшворт. Слушая их, я что-то, конечно, почувствую, но хуже от них точно не станет.
Мне делалось слегка не по себе при мысли о вечернем возвращении домой, но нет, ничего: посетившее меня утром хрупкое ощущение, что все хорошо, никуда не девалось. Да и ее вещи не вечно же будут валяться по всей квартире. Скоро она все заберет – и недочитанного Джулиана Барнса[24] с прикроватного столика, и свои трусики из корзины с грязным бельем – и тогда ее дух исчезнет отсюда без следа. (Женские трусики, стоило начать делить кров с их обладательницами, стали для меня источником ужасающего разочарования. До конца оправиться от этого потрясения я так никогда и не смог. Подумать только, они прямо как мы: приберегают лучшие пары для тех случаев, когда предполагают с кем-то переспать. Поселившись с женщиной, вдруг обнаруживаешь, что по всему дому на батареях развешаны застиранные, неаппетитные и бесформенные лоскутки из Marks & Spencer; сладострастные подростковые мечты о взрослой жизни посередь безбрежного моря роскошного белья рассыпаются в прах.)
Я устраняю следы терзаний вчерашнего вечера – убираю брошенное на диване одеяло, шарики бумажных носовых платков и кофейные кружки с плавающими в простылой маслянистой гуще бычками – а потом ставлю The Beatles; прослушав «Abby Road» и начало «Revolver», я откупориваю бутылку белого вина – ее на той неделе принесла Лора – и усаживаюсь смотреть записанные на видак выжимки из сериала «Бруксайд»[25].
Наподобие того как у монашек рано или поздно синхронизируются месячные, наши с Лорой мамаши каким-то мистическим образом синхронизировали свои еженедельные звонки.
Моя звонит первой:
– Здравствуй, любовь моя. Это я.
– Привет.
– Все в порядке?
– Вроде того.
– Как прошла неделя?
– Да обычно.
– Как дела в магазине?
– По-разному. То пусто, то густо.
Хотел бы я, чтоб так оно и было. «То пусто, то густо» означает, что дни выдаются разные – когда покупателей больше, а когда меньше. Но, положа руку на сердце, это же неправда.
– Нас с твоим отцом очень беспокоит нынешний экономический спад.
– Да, ты говорила.
– Тебе очень повезло, что у Лоры все в порядке. Если бы не она, никто из нас, думаю, не мог бы спать спокойно.
Мама, Лора ушла. Она бросила меня на съедение волкам. Эта сука свалила и теперь… Нет. Не могу. Сейчас не самый подходящий момент для печальных известий.
– Видят небеса, она зарабатывает себе на кусок хлеба и может не думать о лавчонке, торгующей никому не нужными грампластинками с музыкой поп…
Ну как описать человека, родившегося до 1940 года, в момент произнесения им слова «поп»? Я уже двадцать лет слушаю, как мои родители презрительно выплевывают это односложное слово, вытянув шею и скорчив идиотскую физиономию, ведь известно же, что любители этой музыки все поголовно идиоты.
– …Даже странно, почему она не заставит тебя продать магазин и найти достойную работу. Чудо еще, что она до сих пор с тобой возится. На ее месте я бы давно уже плюнула и предоставила тебя самому себе.
Спокойно, Роб. Не обращай внимания. Не горячись. Не… Да ну, к черту!
– Она и предоставила меня самому себе, так что радуйся.
– Куда она ушла?
– Кто ее знает. Просто ушла. Съехала. Исчезла.
На том конце провода долгое молчание. Такое долгое, что я успеваю от начала до конца проследить за перебранкой между Джимми и Джеки Коркхилл[26], и за все это время в трубке раздается лишь один страдальческий вздох.
– Эй, есть там кто?
Теперь я слышу – моя мать тихонько рыдает. Что ты с ней будешь делать? Повзрослев, все понимают, что чем дальше, тем больше будет забот с человеком, который поначалу заботился о тебе, ибо так устроена жизнь; но мы с мамой поменялись ролями, когда мне еще и десяти не исполнилось. Все неприятности, случавшиеся со мной за последние двадцать лет: приводы в полицейский участок, плохие отметки на экзаменах, разбитая физиономия, исключение из колледжа, расставания с подружками, – имели один и тот же результат: мама, я это прекрасно видел либо же слышал, очень расстраивалась. Нам обоим было бы куда лучше, если б в пятнадцать лет я уехал в Австралию и, раз в неделю звоня оттуда, вешал ей на уши лапшу о своих замечательных успехах. Для большинства пятнадцатилетних самостоятельная жизнь на другом конце света без денег, друзей, семьи, работы и профессии оказалась бы тяжким испытанием. Для большинства, но не для меня. Все это сущая фигня в сравнении с необходимостью еженедельно выслушивать ее страдания.
Как-то это… нечестно, что ли? Да, нечестно. Нечестно с самого начала. С тех пор как я стал жить сам по себе, она только и делает, что ноет, выражает беспокойство и шлет мне вырезки из местных газет, сообщающих о пустяковых достижениях моих бывших одноклассников. И это называется родительской заботой? По мне, так нет. Я хочу сочувствия, понимания, доброго совета и денег (необязательно именно в такой последовательности), но ей этого в голову не приходит.
– Со мной все в порядке, если тебя это беспокоит.
Я знаю, что ее беспокоит не это.
– Ты же знаешь, меня беспокоит не это.
– Мам, все к лучшему. Разве нет? Послушай, меня только что бросила женщина. Мне сейчас несладко. (Однако и не то чтобы слишком горько: The Beatles, полбутылки «Шардонне» и «Бруксайд» сделали свое дело. Но ей я об этом не скажу.) Мне себя самого трудновато понять, а тебя и подавно.
– Я знала, что это случится.
– Если знала, чего ж теперь разоряться?
– Роб, что ты будешь делать?
– Посижу перед ящиком, допью вино. Потом лягу спать. Потом встану и пойду на работу.
– А дальше?
– Познакомлюсь с симпатичной девушкой и заведу детей. – Я нашел верные слова.
– Не так это просто.
– У меня получится, обещаю. В следующий раз, когда ты позвонишь, все будет в ажуре.
Она готова улыбнуться. Я слышу. В конце длинного и темного телефонного туннеля замаячил свет.
– А Лора-то что говорит? Ты понимаешь, почему она ушла?
– Не вполне.
– А я понимаю.
На какой-то момент я напрягаюсь, но почти сразу соображаю, куда она клонит.
– Женитьба тут ни при чем, если ты это имеешь в виду.
– Это ты так говоришь. Хотелось бы выслушать и ее мнение.
Спокойно… Не обращай внимания. Не горячись… Да ну, к черту!
– Мама, ну сколько можно, Христа ради! Лора никогда не хотела за меня замуж. Она, как говорится, не из тех. Дело совсем в другом.
– Хорошо, я не знаю, в чем дело. Но вот только ты вечно встретишь кого-нибудь, вы поживете вместе, и она уходит. Встретишь кого-нибудь, вы поживете вместе, и она уходит…
Чертовски справедливое замечание.
– Мам, заткнись.
Миссис Лайдон звонит через несколько минут:
– Здравствуй, Роб. Это Джэнет.
– Здравствуйте, миссис Лайдон.
– Как дела?
– Нормально. А у вас?
– Спасибо, все в порядке.
– Как Кен?
С Лориным отцом не все слава богу – из-за больного сердца ему пришлось раньше времени уйти на пенсию.
– Да так, более-менее. Когда лучше, когда хуже. Скажи, а Лора дома?
Любопытно: она не позвонила родителям. Уж не в чувстве ли вины дело?
– Увы, нет. Она пошла к Лиз. Передать, чтобы позвонила?
– Да, если вернется не слишком поздно.
– Нет проблем.
Это, вероятно, последний наш с ней разговор. «Нет проблем» – последние слова, сказанные мной человеку, с которым, пока наши пути не разошлись, я был в известной степени близок. Каково! Ты встречаешь у кого-то дома Рождество, переживаешь, когда кто-то ложится на операцию, обнимаешь кого-то и чмокаешь в щечку, даришь цветы, видишь этого человека в домашнем халате… а потом хлоп – и готово. Прощайте навеки. Рано или поздно появляется чья-то другая мама со своими рождественскими ужинами и варикозными венами. Но разницы никакой – меняются только домашний адрес и цвет халата.
Я пытаюсь немного прибраться в подсобке, когда до меня доносится разговор Барри с покупателем – судя по тому, что я слышу – мужчиной средних лет, в музыке и близко не разбирающимся.
– Я ищу пластинку для дочери. На день рождения ей подарить. Называется «I Just Called То Say I Love You»[27]. У вас есть?
– Конечно, – говорит Барри. – Разумеется есть.
Я знаю наверняка: у нас есть только один сингл Стиви Уандера – «Don’t Drive Drunk»[28], – и мы не можем его сплавить уже лет сто, даже за шестьдесят пенсов. Барри что, не в себе?
Я выхожу посмотреть, что происходит. Барри стоит и ухмыляется в лицо клиенту; тот, похоже, несколько смущен.
– В таком случае дайте мне ее. – Он улыбается с облегчением, как ребенок, в последний момент вспомнивший сказать «спасибо».
– Нет. Извини, не дам.
Покупатель – он оказался старше, чем я предположил сначала, – словно прирос к полу. Так и слышишь, как он думает про себя: «Правильно не хотелось мне соваться в эту мрачную дыру. Сунулся – вот и попал».
– Почему?
– Чего? – У Барри играет Нил Янг, который как раз в этот момент заголосил что было сил.
– Почему не дадите?
– Потому что это – липкая сентиментальная срань, вот почему. Ведь наш магазин не похож на место, где торгуют помоечной «I Just Called To Say I Love You», скажи? Короче, топай. И без тебя дел полно.
Бедняга поворачивается и выходит. Барри радостно хихикает.
– Спасибо тебе большое, Барри.
– А чего такого?
– Ты только что выпер покупателя.
– У нас все равно нет, чего он хотел. Я немножко развлекся, и тебе это не стоило ни пенни.
– Не в том дело.
– Не в том? Тогда в чем?
– Дело в том, что я хочу, чтобы ты ни с кем здесь больше так не разговаривал, кто бы ни зашел.
– Неужто думаешь, что этот слабоумный пень мог стать постоянным клиентом?
– Я так не думаю, но… Послушай, Барри, дела в магазине не ахти. Да, мы всегда рады постебаться над покупателем, который спрашивает что-нибудь, что нам самим не нравится. Но с этим пора кончать.
– Ерунда. Если б у нас была эта пластинка, я бы ее ему продал, ты бы стал на полтинник, а то и на фунт богаче, а его мы больше никогда бы не увидели. Тоже мне говнапирога.
– Он тебе не сделал ничего плохого.
– Нет, он сделал мне плохого – он оскорбил меня своим ужасным вкусом.
– Ужасный вкус, и тот не его, а дочери.
– Что-то ты, Роб, с годами размяк. Были же времена, когда ты сам погнал бы этого типа в три шеи.
Он прав, были такие времена. Они прошли, и, как сейчас кажется, давным-давно. Выходить из себя по подобным пустякам я больше не способен.
Во вторник вечером я переставляю свою коллекцию – я люблю этим заниматься в периоды душевных невзгод. Иные сочтут такой способ вечернего времяпрепровождения тоскливым, но только не я. В конце концов, это же моя жизнь, и так хорошо окунуться в нее, погрузить в нее руки, пощупать.
При Лоре пластинки стояли по алфавиту, а до того – в хронологическом порядке, начиная с Роберта Джонсона и кончая, ну не знаю, Wham! каким-нибудь африканцем, или что там еще я слушал, когда мы с Лорой познакомились. Но сегодня меня посетила свежая идея: попытаться расставить их в том порядке, в каком я их когда-то покупал, – так, не прибегая к бумаге и ручке, глядишь, и напишу собственную автобиографию. Я достаю диски с полок, сваливаю кучами на полу, отыскиваю «Revolver» и с него начинаю. Когда дело сделано, меня переполняет чувство собственной значимости, ведь, если рассудить, в моей коллекции весь я. Мне нравится, что я могу проследить, как когда-то за двадцать пять шагов преодолел расстояние между Deep Purple и Хаулин Вулфом; меня больше не ранят воспоминания о том, как в один из периодов вынужденного целибата я без конца крутил «Sexual Healing»[29]; меня уже не бросает в краску от истории создания моими трудами школьного рок-клуба, в котором мы с приятелями-пятиклассниками собирались побеседовать о Зигги Стардасте и «Tommy»[30].
Но больше всего в новой систематизации мне нравится то, что она внушает мне уверенность в себе – она выставляет меня личностью более сложной и неоднозначной, чем я есть на самом деле. У меня около двух тысяч пластинок, и надо быть мною – или, во всяком случае, профессором флемингологии, – чтобы найти среди них нужную. Если, скажем, мне вздумается поставить диск Джони Митчелл «Blue», я прежде должен вспомнить, что купил его кое-кому в подарок осенью восемьдесят третьего, а потом, по причинам, в которые вдаваться не хочу, дарить передумал. Вы-то обо этом ничего не знаете и, соответственно, пребываете в полной растерянности. Чтобы раскопать какую-то определенную пластинку, вам придется обратиться за помощью ко мне, и меня эта мысль почему-то необычайно греет.
В среду кое-что происходит. Появляется Джонни, запевает «All Kinds of Everything», пытается заграбастать охапку пластинок. Мы в своем привычном танце уже приближаемся к выходу, когда он вдруг выворачивается, смотрит мне в глаза и спрашивает:
– Ты женат?
– Нет, Джонни, не женат. А ты?
Он смеется мне в подмышку леденящим кровь смехом маньяка и при этом обдает меня ароматом спиртного, табака и блевоты, а потом вдруг произносит совершенно бесстрастно:
– Как ты думаешь, будь у меня жена, сидел бы я в такой заднице?
Я не отвечаю – просто сосредоточиваюсь на том, чтобы поскорее дотанцевать с Джонни до двери, но его прямая в своей безысходности самооценка привлекает внимание Барри, который, похоже, до сих пор дуется на меня за вчерашнее, и Барри перевешивается через прилавок:
– При чем тут жена? Вот Роб живет с очаровательной женщиной, а ты посмотри на него – разве не кошмар? Пострижен плохо. Штаны все в пятнах. Фуфайка ужасная. Носки невообразимые. Между ним и тобой, Джонни, единственная разница – тебе не надо каждую неделю отстегивать за аренду магазина.
Нечто подобное я получаю от Барри часто. Но сегодня у меня нет желания все это выслушивать, и я одариваю его взглядом, который должен был послужить сигналом заткнуться, но Барри принимает его за приглашение продолжить измывательство:
– Роб, я же тебе добра желаю. Кошмарней твоей фуфайки в жизни не видал. Среди моих знакомых нет ни одного, кому бы фуфайка так плохо шла. Нет, это не фуфайка, а позор рода человеческого. Дэвид Коулман не надел бы ее для эфира «Спортивной викторины». Джон Ноукс наложил бы на нее арест за преступление против моды. Вэлу Дуникану[31] хватило бы одного взгляда, чтобы…
Я вышвыриваю Джонни на улицу, с грохотом захлопываю дверь, проношусь к прилавку, хватаю Барри за лацканы вельветового пиджака и говорю, что, если я еще хоть раз услышу его пустой и бессмысленный треп, ему не жить. Отпустив Барри, я все еще дрожу от злости.
Дик появляется из подсобки, нервно пританцовывая.
– Эй, ребята, – говорит он чуть слышно, – спокойнее.
– Ты чего, совсем идиот? – спрашивает меня Барри. – Если пиджак порвался, ты, чувак, на деньги попал.
Он так и выражается: «На деньги попал». Господи! А потом топает прочь из магазина.
Я иду в подсобку и сажусь на ступеньку стремянки. На пороге вырастает Дик:
– Тебе плохо?
– Нет. Извини. – Я выбираю самый легкий путь. – Послушай, Дик, я не живу с очаровательной женщиной. Она ушла. И если ты когда-нибудь еще встретишь Барри, может, скажешь ему об этом?
– Конечно, Роб. Нет проблем. Никаких проблем. Как увижу его, так и скажу.
Я молча киваю.
– Я… Мне все равно надо ему кое-что сказать, так что нет проблем. Я скажу про это, ну, про Лору, когда буду рассказывать про свое, – говорит Дик.
– Вот и отлично.
– Да, я, конечно, начну с твоей новости. Мне-то надо сказать ему так, ерунду – кто завтра выступает в «Гарри Лаудере». А про Лору сначала. Это, как обычно, хорошая новость, а потом плохая, – говорит Дик.
Он нервически смеется.
– Или, вернее, плохая новость, а потом хорошая, потому что та, которая завтра в «Гарри Лаудере», ему нравится. – Лицо Дика искажает ужас. – В смысле, Лора ему тоже нравилась, я ничего такого не имел в виду. И ты ему нравишься. Просто я…
Заверив Дика в полном понимании того, что он имеет в виду, я прошу его сделать мне кофе.
– Да. Конечно. Роб, а знаешь, может, ты хочешь… ну как бы… поговорить об этом? А?
Какое-то мгновение я почти испытываю соблазн: задушевная беседа с Диком, ведь это ж никогда в жизни не повторится. Но я отвечаю, что мне нечего сказать. Он готов был заключить меня в объятия – так мне показалось в тот момент.
Мы все втроем идем в «Гарри Лаудер». С Барри уже все нормально. Он вчера вернулся в магазин, и Дик ему все рассказал; теперь они оба изо всех сил меня обхаживают. Барри записал для меня новый сборник, тщательно указав на вкладыше кассеты исполнителей и названия вещей, а Дик начал перефразировать каждый свой вопрос уже не обычные два-три раза, а четыре-пять. На этот концерт они затащили меня чуть ли не силой.
«Гарри Лаудер» – огромный паб с таким высоким потолком, что табачный дым, собираясь под ним, висит нарисованным облаком. В пабе грязно, гуляют сквозняки, обивка скамеек порезана, официанты угрюмы, завсегдатаи либо наводят ужас на случайных посетителей, либо уже просто ничего не соображают, в туалетах лужи и вонь, вечером поесть нечего, вино головокружительно плохое, крепкое пиво слишком пенистое и уж больно холодное. Иными словами, «Гарри Лаудер» – самый заурядный паб Северного Лондона. Хотя от магазина до него рукой подать, мы заходим сюда не слишком часто, поскольку обычно здесь играют запредельно бездарные панк-группы, такие, что еще приплатишь, лишь бы не слушать этого кошмара. Но время от времени, как, например, сегодня, они приглашают какого-нибудь никому не известного американского певца кантри, чьи поклонники в полном составе приезжают на концерт в одной легковушке. Паб заполнен приблизительно на треть, что для этого места уже неплохо, и, когда мы входим, Барри обращает наше внимание на Энди Кершо[32] и парня, который пишет для «Тайм-аута»[33]. В «Гарри Лаудере» обычный вечер.
Мы пришли слушать некую Мэри Ласалль; эта американка выпустила пару сольных альбомов на независимом лейбле и одну ее вещь перепела Нэнси Гриффит. Дик говорит, она перебралась к нам; он вычитал где-то, что она считает английскую публику более открытой ее творчеству, то есть, как я это понимаю, наше благодушное безразличие ей милее откровенной враждебности соотечественников. В пабе полно одиноких мужчин – одиноких не в том смысле, что неженатых, а просто тех, что пришли сами по себе. На этом фоне мы втроем – мрачный и молчаливый я, нервный и застенчивый Дик, изо всех сил старающийся не сболтнуть чего-нибудь лишнего Барри – являем собой шумную и многолюдную корпоративную тусовку.
Никакого разогрева нет, только из тухлых динамиков льется со скрипом добротное кантри; публика топчется с пивными кружками в руках, рассматривая выданные на входе афишки. Мэри Ласалль поднимается на сцену (сценой здесь называют скромное возвышение с двумя микрофонами, мы от нее в нескольких ярдах) в девять, а в пять минут десятого, к собственному глубокому неудовольствию и недоумению, я уже заливаюсь слезами. От пофигизма последних нескольких дней не остается и следа.
С тех пор как ушла Лора, я целеустремленно старался не услышать некоторых песен, но та, с которой начинает Мэри Ласалль, та, что выжимает у меня слезы, к ним не относится. От этой песни я и раньше никогда не плакал; по правде сказать, меня от нее всегда тошнило. Когда она была на пике популярности, я учился в колледже; мы с Чарли закатывали глаза и вставляли два пальца в широко разинутый рот, стоило кому-нибудь завести ее на музыкальном автомате в баре – это обязательно бывал кто-нибудь с географического отделения или будущая учительница начальных классов. И дело тут вовсе не в снобизме, ведь мы просто констатировали очевидную, лежащую на поверхности истину. Песня, из-за которой я плачу, это «Baby, I Love Your Way»[34] Питера Фрэмптона.
Представить только, вот я стою с Барри и Диком, облаченным в футболку с The Lemonheads, и рыдаю над тем, как Мэри Ласалль исполняет старую вещь Питера Фрэмптона! Не кого-нибудь, а Фрэмптона! Создателя бессмертной «Show Me the Way»[35]. Как он впадал в раж на этой дурацкой песенке, и тогда его гитара пела голосом Дональда Дака! А его диск «Frampton Comes Alive» – он лет семьсот двадцать возглавлял американские хит-парады – приобрел, пожалуй, каждый провонявший кока-колой козел в Лос-Анджелесе! Понимаю, мне очень был нужен знак, благодаря которому я бы осознал, что недавние события все же сильно меня травмировали. Но зачем же так жестоко? Разве не мог Господь воспользоваться каким-нибудь умеренно поганым средством – например, стареньким хитом Дайаны Росс или, скажем, Элтона Джона?
Это еще не все. Когда Мэри Ласалль раскланивается после «Baby, I Love Your Way» («Да, я знаю, эта песня не должна бы мне нравиться, но что поделаешь?» – говорит она с нахальной улыбкой), я ловлю себя на двух взаимоисключающих душевных состояниях: а) я вдруг испытываю такую неистовую тоску по Лоре, на какую за все четыре дня и намека не было; б) я влюбляюсь в Мэри Ласалль.
Такое случается. С мужчинами, во всяком случае. Или, может, только с этим вот конкретным мужчиной. Иногда. Трудно объяснить, почему в один прекрасный момент тебя начинает тянуть в двух разных направлениях одновременно, ясно лишь, что обязательной предпосылкой этого служит некая твоя расслабленная нелогичность. Но и определенная логика тут, конечно, есть. Мэри миловидна, со своими по-американски близко посаженными глазками она похожа на немного располневшую Сьюзан Дей, какой та была после «Семейства Партридж» и до «Полиции Лос-Анджелеса»[36]. Если иметь намерение безрассудно и бесцельно влюбиться, сойдет и не такая. (Проснувшись как-то утром в воскресенье, я включил телевизор и совершенно запал на Сару Грин из «Прямого эфира»; какое-то время я ее втайне обожал.) Она обаятельна, насколько я могу об этом судить, и не бездарна: покончив с Питером Фрэмптоном, Мэри поет вещи собственного сочинения; они отнюдь не плохие – трогательные, забавные и изящные. Всю жизнь я мечтал переспать… нет, не так – завести отношения с музыкантшей. Мечтал, чтобы она писала свои вещи у нас дома и спрашивала мое мнение о них, чтобы вставила в текст одной из песен только нам с ней понятный шутливый намек, чтобы выразила мне благодарность в аннотации к пластинке и, быть может, где-нибудь на развороте конверта, так, чтобы сразу не бросалось в глаза, даже поместила мою фотографию. А еще во время выступлений я смотрел бы на нее сзади, из-за кулис (хотя, впрочем, в «Гарри Лаудере» это выглядело бы по-идиотски: здесь нет кулис, и я стоял бы столбом на виду у всех).
Короче говоря, с тем, что касается Мэри, разобраться достаточно просто. Что до Лоры, то этот мой порыв требует несколько более мудреного объяснения. Как я понимаю, дело здесь вот в чем: сентиментальная музыка обладает способностью увлекать слушателя одновременно куда-то назад и куда-то вперед, и ты в одно и то же время испытываешь тоску по прошлому и преисполняешься надеждами на будущее. Полное надежд будущее – это Мэри, то есть необязательно она, но кто-нибудь вроде нее, та, что переменит все мое существование. (Именно так: я всегда надеюсь, что женщина очистит и спасет меня, поведет меня к лучшей жизни.) А Лора, она из прошлого, последняя, кого я любил, и под слащавые аккорды акустической гитары я начинаю воссоздавать ту пору, когда мы с ней были вместе, и вот уже мы с Лорой едем в машине и пытаемся подпевать несущейся из приемника мелодии, у нас это плохо получается, и мы смеемся. В реальной жизни ничего подобного не бывало. Мы никогда не пели в машине, и уж тем более не смеялись, когда у нас что-нибудь не получалось. По-хорошему, не надо бы мне сейчас слушать музыку.
Пока что мне все равно: Мэри могла бы остановить меня, когда я соберусь уходить, и поинтересоваться, не хочу ли я поужинать с ней; придя домой, я мог бы обнаружить там Лору, сидящую с чашкой чаю и нервно ожидающую моего прощения. Обе эти картинки одинаково привлекательны, и я был бы несказанно счастлив, обернись явью любая из них.
Отыграв около часа, Мэри делает перерыв. Она садится на край сцены и отхлебывает из бутылки «Будвайзер», а откуда-то появившийся парнишка приносит и ставит рядом с ней коробку с кассетами. Кассеты продаются по пять девяносто девять, но на самом деле выходит, что по шесть фунтов, потому что мелочи у парнишки нет. Мы покупаем одну кассету на троих, и тут, к нашему ужасу, она с нами заговаривает:
– Вам нравится?
Мы киваем.
– Здорово. Мне и самой нравится.
– Здорово, – соглашаюсь я, и это лучшее, на что я сейчас способен.
У меня только десятка, и я стою как дурак, пока продавец шарит по карманам в поисках четырех фунтов.
– Правду говорят, что вы поселились в Лондоне? – спрашиваю я.
– Ага. Неподалеку отсюда.
– Вам нравится город? – интересуется Барри.
Умница. Я бы не додумался об этом спросить.
– Нормальный город. Эй, а вы, ребятки, как раз, наверно, знаете: тут в округе есть приличные музыкальные магазины или надо тащиться в Уэст-Энд?
Что толку притворяться обиженными? Да, мы ребятки, которые как раз знают про музыкальные магазины. Так мы выглядим, и облик наш не обманчив.
Барри с Диком наперегонки делятся своим знанием:
– У него приличный магазин!
– У него, у него!
– В Холлоуэе!
– На Севен-Систерз-роуд!
– Называется Championship Vinyl!
– Мы в нем работаем!
– Вам там понравится!
– Заходите к нам!
Их энтузиазм веселит Мэри.
– Продается-то у вас что?
– Разное хорошее. Блюз, кантри, качественный соул, новая волна…
– Интересно.
С ней хочет поговорить кто-то еще, она мило нам улыбается и отворачивается. Мы отходим туда, где стояли во время концерта.
– Зачем вы рассказали про магазин? – спрашиваю я своих спутников.
– А я и не знал, что это военная тайна, – говорит Барри. – У нас мало покупателей, ну и я решил, что с точки зрения развития бизнеса это не слишком хорошо.
– Она не станет ничего покупать.
– Естественно, не станет. Ведь для того она и спросила про приличные музыкальные магазины – хочет зайти и даром отнять у нас побольше времени.
Я знаю, что веду себя как дурак, но совсем не хочу, чтобы она приходила в мой магазин. Вдруг, если она придет, я понастоящему проникнусь к ней и стану потом только о том и думать, когда же она придет снова, а когда она придет снова, буду нервничать и вести себя как дурак и в конце концов неуклюже и обиняками приглашу ее пойти куда-нибудь выпить, а она не поймет намека, и я почувствую себя идиотом, или просто пошлет меня, и я почувствую себя идиотом. По дороге с концерта я уже гадаю, появится ли она завтра в магазине, и если появится, будет ли это что-то означать, и если будет, то для кого? Хотя, похоже, Барри отдыхает.
Ё-мое. Как же все это надоело. И до каких седин надо дожить, чтобы это наконец прекратилось?
Дома меня ждут два сообщения на автоответчике – первое от Лориной подруги Лиз, второе от Лоры. Вот они.
1. Роб, это Лиз. Звоню, потому что… ну, чтобы убедиться, что у тебя все в порядке. Позвони нам как-нибудь. Да, и я не хочу выбирать между ней и тобой. Но тем не менее. Целую, пока.
2. Привет, это я. Кое-что хотела тебе сказать. Если можешь, перезвони мне утром на работу. Спасибо.
Безумец мог бы вычитать из этих сообщений все что угодно; человек в здравом уме заключил бы, что первый звонивший искренне ко мне расположен, а второму глубоко на меня плевать. Я не безумец.
С утра первым делом звоню Лоре. Меня мутит, пока я набираю номер, а когда секретарша берет трубку, становится еще хуже – раньше она меня узнавала, теперь же разговаривает как с незнакомым. Лора хочет заехать в субботу после обеда, пока я буду в магазине, и забрать кое-что из белья, я не возражаю; тут бы нам и попрощаться, но я пытаюсь затеять серьезный разговор, ей это не нравится, потому что она на работе, но я настаиваю, и она, уже чуть не плача, бросает трубку. Чувствую себя полным кретином, но я просто не сумел вовремя остановиться. Никогда не умел.
Интересно, что бы сказала Лора, узнай она, что больше всего меня сейчас заботит, придет Мэри ко мне в магазин или нет? Я заявил ей, что она исковеркала всю мою жизнь – пока продолжался телефонный разговор, я в это искренне верил, – и вот теперь без тени смущения или недовольства собой раздумываю, что бы надеть, как мне будет лучше – гладко выбритым или с легкой щетиной, и какую музыку крутить сегодня в магазине.
Порой создается впечатление, что, только присмотревшись к своему поведению с женщинами – или, вернее сказать, с завтрашними или сегодняшними партнершами, – мужчина способен трезво оценить степень собственной симпатичности и порядочности. Между мужчинами все проще: достаточно поставить приятелю стаканчик в баре, записать для него сборник, справиться по телефону, все ли в порядке… короче, существует немало нехлопотных способов зарекомендовать себя Славным Малым. Проявлять же неизменное благородство с подругой – задача не в пример мудренее. То ты как заведенный драишь унитаз, говоришь ей о своих чувствах и делаешь все остальное, что в наше время ожидается от кавалера, а то, буквально в следующий момент, начинаешь манипулировать ею, бурчать, лицемерить и врать. Черт знает что.
Днем я звоню Лиз. Она мила со мной. Говорит, что очень сожалеет о случившемся, что мы были замечательной парой, что я сделал Лоре много добра, что благодаря мне она обрела душевный стержень, перестала замыкаться в себе, научилась радоваться жизни, стала милее, уравновешеннее, умиротвореннее, начала интересоваться чем-то помимо работы. Лиз, собственно, этих слов не произносит, но я ее так понимаю. По-моему, она все это подразумевает, когда говорит, что мы были замечательной парой. Она спрашивает, как у меня дела, интересуется, не забываю ли я заботиться о себе, и сообщает, что ей не больно-то нравится этот Иен. Мы договариваемся выпить где-нибудь на следующей неделе. Я вешаю трубку.
Блин, что еще за Иен?
Вскоре в магазин приходит Мэри. Мы все трое на месте. Я как раз поставил ее кассету и, когда появляется Мэри, тороплюсь выключить систему, пока она не заметила, что у нас играет, но вовремя не успеваю и выключаю ровно в тот момент, когда она начинает что-то говорить об этой своей записи, поэтому я снова включаю ее и заливаюсь краской. Она смеется. Я скрываюсь в подсобке и сижу там. Барри с Диком продают ей кассет на семьдесят фунтов.
Блин, что еще за Иен?
Барри вваливается ко мне в подсобку:
– Мы в списке на концерт Мэри в «Белом льве». Во как. Все трое.
За каких-то полчаса я умудрился выставить себя в смешном виде перед женщиной, к которой испытываю интерес, и узнать, что у моей бывшей жены, по всей видимости, роман. Я ничего не желаю знать про списки приглашенных в «Белого льва».
– Это здорово, Барри. Правда здорово. Мы в списке приглашенных в «Белого льва»! Теперь нам остается только смотаться в Патни и обратно и таким образом сэкономить по пятерке на брата. Вот что значит полезные знакомства!
– А поехали на твоей машине.
– Машина не моя, а Лорина. Не знал? Ее купила Лора. Так что на выбор: два часа в подземке или такси, которое обойдется… ага, по пятерке на брата. Красота!
Барри пожимает плечами: дескать ну что ты будешь делать с этим типом – и уходит. Мне хреново, но я молчу.
Я не знаю никого по имени Иен. Лора не знает никого по имени Иен. Мы прожили вместе три года, и я ни разу не слышал, чтобы она упоминала какого-нибудь Иена. На работе у нее Иенов нет. И нет друзей по имени Иен, и ни у одной из ее подруг приятеля не зовут Иеном. Не стану утверждать, что за всю свою жизнь она не встречала никого с таким именем – например, она могла познакомиться с каким-нибудь Иеном в колледже, хотя заведение, где училась Лора, было чисто женским, но я почти уверен, что начиная с 1989 года она обитала во вселенной, в которой Иену места не было.
Уверенность в том, что Иена не существует, сохраняется у меня до прихода домой. На подоконнике в холле подъезда, куда обычно складывают почту, среди рекламок доставки еды на дом и карточек с телефонами вызова такси лежат три конверта: счет для меня, Лорино банковское извещение… и напоминание, что пора заплатить за кабельное телевидение, адресованное мистеру И. Рэймонду (для друзей и, что в данной ситуации более актуально, для соседей он просто Рэй), парню, который жил прямо над нами и съехал месяца полтора назад.
Войдя в квартиру, я весь дрожу. Меня тошнит. Я знаю, что это он. Я понял это, едва увидал конверт. Я помню, как Лора несколько раз поднималась к нему наверх, помню, как она… нет, не кокетничала, но поправляла прическу явно чаще и улыбалась явно легкомысленнее, чем это было необходимо, когда он спустился чокнуться с нами на прошлое Рождество. Как раз ее тип – трогательный, надежный, внимательный, во взгляде ровно столько грусти, чтобы она возбуждала интерес. Он еще тогда мне не понравился, а теперь я его люто ненавижу.
И давно это? И как часто? В последний раз я разговаривал с Рэем – или Иеном – вечером накануне его отъезда… Неужели и тогда? Она что, шастала к нему по вечерам, когда меня не было дома? А эта пара с первого этажа, Джон и Мелани, они что-нибудь знают? Он оставил нам карточку с новым адресом, и я трачу много времени на ее поиски, но она зловещим и многозначительным образом исчезла – если только я сам ее когда-то не выкинул, в каковом случае зловещую многозначительность вычеркиваем. (А что бы я стал делать, если бы нашел эту карточку? Позвонил бы? Или заскочил бы проверить, не скучает ли он?)
Что я могу о нем вспомнить? Рэперские штаны; записи – африканская, латиноамериканская, болгарская и всякая другая этническая хренотень по моде последней недели; истеричный, нервный, режущий ухо смех; тошнотворный запах готовки, отравляющий воздух на лестничной клетке; гости, которые засиживались слишком поздно, пили слишком много и, уходя, очень шумели. Нет, не могу вспомнить о нем решительно ничего хорошего.
Худшие, самые болезненные и мучительные воспоминания мне удается не выпускать на волю до тех пор, пока я не ложусь спать и не слышу, как у меня над головой топает и грохочет дверцами шкафа соседка сверху. Я вспоминаю самое страшное, то, отчего любой человек (или только мужчина?) в моем положении обольется холодным липким потом: мы слышали, как он занимался любовью. Мы слышали звуки, которые производил он; мы слышали звуки, которые производила она (у него было две или три разные партнерши за то время, что нас троих – или четверых, если считать ту, что оказывалась в постели Рэя, – разделяли несколько жалких квадратных футов паркета и потолочных панелей).
– Долго не кончает, – сказал я как-то ночью, когда мы вдвоем лежали, уставившись в потолок.
– Кому-то повезло, – ответила Лора.
Это была шутка. Мы засмеялись «ха-ха-ха» и все не могли остановиться. Больше я не смеюсь. Ни от одной другой шутки мне никогда не делалось так тошно, страшно, неуютно и скверно, ни одна другая шутка не сводила меня с ума так, как эта сводит теперь.
Когда женщина бросает мужчину и он чувствует себя несчастным (да, сейчас, после недолгих фаз оцепенения, дурацкого оптимизма и наигранного равнодушия я чувствую себя несчастным, хотя и хочу по-прежнему, чтобы моя фотография скромно красовалась на следующем альбоме Мэри)… Но в том ли дело? Иногда мне кажется, что да, иногда – что нет. Я уже через кое-что прошел благодаря Чарли и Марко, рисуя в воображении яркие картины: вот они вместе, занимаются этим, лицо Чарли искажает страсть, которой я так никогда и не смог в ней пробудить.
Должен признать, при всем нежелании это признавать (при желании расслабиться, пожалеть себя, отпраздновать собственное поражение – что может быть естественнее в моей ситуации?), по этой части все было нормально. Я так думаю. Но в моих кошмарных видениях Чарли представала необузданной и голосистой героиней порнофильма. Она была игрушкой в руках Марко, отзывалась на каждое его прикосновение воплями оргастического восторга. Ни одна женщина за всю историю человечества не получала большего удовольствия от секса, чем Чарли, трахаясь с Марко в моем воображении.
Но это ерунда, в реальности все было далеко не так. Насколько мне известно, Марко с Чарли даже не поженились, и Чарли все эти годы болталась между небом и землей, пытаясь – и неизменно терпя при этом горькие неудачи – вернуть тихий, сдержанный экстаз наших с нею ночей. А про Иена я точно знаю, что он совершенно неистовый любовник; и Лора знает. Мне все было слышно; Лоре тоже. То, что нам было слышно, вгоняло меня в тоску, и Лору, как я думал, не меньше моего. Теперь я в этом не уверен. Неужели она свалила только потому, что хотела приобщиться к происходившему этажом выше?
Не понимаю, почему это так важно. Иен запросто мог бы лучше меня уметь поддерживать беседу, или готовить, или работать, или убираться в квартире, или копить деньги, или зарабатывать их, или тратить, или понимать кино и литературу; он мог быть приятнее меня в общении, красивее, умнее, чистоплотнее, великодушнее, предупредительнее, да и во всех отношениях быть лучшим, чем я, человеком… Я бы не стал возражать. Честно. Я понимаю и признаю, что нельзя блистать абсолютно во всем и сам я во многих вещах фатально беспомощен. Но секс – совсем другое дело; мысль о том, что твой преемник лучше тебя в постели, невыносима. Почему так, не знаю.
Я знаю довольно для того, чтобы понимать, что это глупо. Знаю, например, что самый захватывающий секс в жизни не имел для меня особого значения; моей партнершей в самом захватывающем в жизни сексе была некая Рози, с которой я спал всего четыре раза. Этого было недостаточно (в смысле, такого секса, а не четырех раз, которых хватило вполне). Она заводила меня до невозможности, и я заводил ее до невозможности, и у нас каждый раз получалось кончить вместе (а именно это, как мне кажется, для большинства является главным критерием хорошего секса, вне зависимости от того, что бы там доктор Рут[37] ни говорила об эмоциональной близости, уважении к партнеру, доверительных беседах в постели, изобретательности, разнообразии поз и использовании наручников), но все это ровным счетом ничего не значило.
Так что же я так извожусь из-за Лоры и этого Иена? Почему мне не дают покоя мысли о том, как долго не кончает он, и как долго не кончал я, как она стонет под ним, и как она стонала подо мной? Могу лишь предположить: всему виной до сих пор стоящий у меня в ушах голос Криса Томсона, этого взбесившегося от тестостерона неандертальца, этого прелюбодея-четвероклассника, когда он назвал меня недоноском и сообщил, что кинул палку моей подружке. От этого голоса мне до сих пор плохеет.
Ночью мне снится сон, который, по-хорошему, и не сон вовсе, а все та же ерунда про то, как Лора трахается с Рэем, и Чарли трахается с Марко, и я рад пробуждению, поскольку с ним прекращается этот сон. Но радости хватает всего на несколько секунд, потому что до меня доходит: вот сейчас Лора трахается с Рэем (не исключено, что уже не трахается, поскольку, как-никак, на часах без четырех минут четыре, но, с другой стороны, с его неутомимостью – и, ха-ха-ха, неспособностью кончить – наверняка быть уверенным нельзя), а я – вот он я, в полном одиночестве в своей убогой квартирке, и мне тридцать пять лет, и мой бизнес загибается, и все мои друзья, по сути, никакие не друзья, а просто люди, чьи телефоны я пока еще не потерял. И если я прямо сейчас снова усну и просплю сорок лет, а потом проснусь, беззубый, в доме для престарелых под льющуюся из радиоприемника музыку, я не стану дергаться, ведь худшая часть жизни, то есть весь ее остаток, уже позади. Даже не придется предпринимать попытку самоубийства.
До меня только теперь доходит, как это здорово, когда что-нибудь случается, дома ли, на работе, а без этого начинаешь зацикливаться черт знает на чем. Живя в Боснии, я бы не воспринимал отсутствие подруги как конец света, но здесь, в Крауч-Энде[38], воспринимаю. Чтобы тебя не сносило течением, нужно побольше балласта; нужно, чтобы вокруг были люди, чтобы что-нибудь происходило, иначе жизнь напоминает фильм, на съемки которого не хватило денег, и поэтому нет ни декораций, ни натурных съемок, ни второстепенных персонажей, и только какой-то малый пялится в камеру, и ему нечего делать и не с кем поговорить; ну и кто поверит в достоверность этого образа? Мне необходимо больше фактуры, больше суматохи, больше деталей, чтобы сегодня-завтра не полететь в тартарары.
Ровно через неделю после того, как ушла Лора, мне звонит женщина из Вуд-Грин[39] и говорит, что у нее есть синглы, которые, она думает, могли бы меня заинтересовать. Обычно я не связываюсь с такими предложениями, но она произносит какие-то слова об ограниченных изданиях, авторских конвертах и еще о чем-то в этом роде, и я понимаю, что речь идет не о полудюжине запиленных дисков Electric Light Orchestra, оставленных покинувшим родительское гнездо сыном.
Ее огромный дом кажется забредшим в Вуд-Грин из какой-то другой части Лондона, а она сама не слишком симпатичной. Ей под пятьдесят, лицо подозрительно загорелое и подтянутое; она одета в джинсы и футболку, но на джинсах, на том месте, где должно было бы фигурировать имя мистера Ранглера или мистера Леви, у нее фамилия какого-то итальянца, а спереди на футболке блестящими камешками вышит пацифик.
Она не улыбается мне, не предлагает чаю или кофе, не спрашивает, легко ли я нашел ее дом, несмотря на студеный проливной дождь, который всю дорогу застилал мне глаза. Она молча проводит меня из прихожей в кабинет, включает свет и показывает на синглы – несколько сотен их уложены в сделанные по заказу коробки на верхней полке стеллажа.
На стеллаже ни одной книги – только пластинки, компакт-диски, кассеты и дорогая аудиоаппаратура; на каждой кассете наклеечка с номером, что всегда служит признаком серьезного собирателя. У стены две гитары и компьютер, судя по всему способный при желании хозяина производить музыку.
Я взбираюсь на стул и начинаю снимать с полки коробки с синглами. Их семь или восемь; спуская коробки на пол, я стараюсь не заглядывать внутрь, но все же замечаю верхнюю пластинку в последней коробке: это тридцатилетней давности сингл Джеймса Брауна, записанный на King Records. Меня охватывает зуд нетерпения.
Приступив к подробному осмотру, скоро понимаю, что именно о таком улове я мечтал всю жизнь с тех самых пор, как начал коллекционировать записи. Тут и синглы The Beatles, выпущенные только для членов фан-клуба, и первые шесть синглов The Who, и первоиздания Элвиса начала шестидесятых, и уйма редких записей блюза и соул, и… вышедшая на «Эй энд Эм» «God Save the Queen» Sex Pistols! Да я в глаза не видел ни одной из этих пластинок! Я в глаза не видел никого, кто бы видел хотя бы одну из них! И… о нет-нет-нет, боже! – «You Left the Water Running»[40] Отиса Реддинга, который поступил в продажу через семь лет после его смерти и был немедленно отозван вдовой, утверждавшей, что она никогда не оставляла кран без нужды открытым…
– Что скажете? – Она стоит, прислонясь к косяку, со сложенными на груди руками, и улыбается, глядя на мою обалдевшую физиономию.
– Это лучшее собрание, какое я когда-либо видел.
Я не знаю, что ей предложить. Коллекция тянет по крайней мере на шесть или семь штук, и она это прекрасно понимает. Откуда у меня такие деньги?
– Давайте пятьдесят фунтов и забирайте все, что хотите, прямо сейчас.
Я тупо смотрю на нее. Мы вступили в пределы Страны Чудес, где маленькие старушки сулят тебе хорошие деньги, лишь бы ты забрал себе их чиппендейловский гарнитур. Но я имею дело отнюдь не с маленькой старушкой, и эта дама прекрасно отдает себе отчет в том, что ее добро стоит много больше пятидесяти фунтов. Как это все прикажете понимать?
– Пластинки что, краденые?
Она смеется:
– Неужто стоило тащить всю эту кучу через форточку из чужого дома, и все из-за каких-то там пятидесяти фунтов? Нет, они принадлежат моему мужу.
– И в настоящее время ваши с ним отношения оставляют желать лучшего?
– Он в Испании с двадцатитрехлетней подружкой моей дочери. У него хватило наглости позвонить и попытаться занять у меня денег, а когда я отказала, он попросил продать коллекцию синглов и послать ему чек на всю вырученную сумму минус десять процентов моих комиссионных. Я выполняю его поручение. Хорошо бы у вас оказалась пятерка – я вставлю ее в рамку и повешу на стену.
– Он, наверное, очень долго собирал эту коллекцию.
– Многие годы. Если у него в жизни вообще были достижения, то это – его коллекция.