Когда все эти приготовления были закончены, Дон Кихот решил, не мешкая, покинуть свой дом и пуститься на поиски рыцарских приключений. Ему казалось, что в таком деле всякое промедление – великий грех перед человечеством: сколько оскорбленных ждут отмщения, сколько обездоленных ждут защиты, сколько угнетенных ждут освобождения! И вот в один прекрасный летний день он поднялся до рассвета, облекся в свои доспехи, надел на голову убогий шлем, стянул покрепче его зеленые завязки, вскочил на Росинанта, схватил щит, взял в руки копье и тайно от всех через задние ворота скотного двора выехал в поле, радуясь, что ему удалось, наконец, приступить к столь славному делу. Но не успел он выбраться на дорогу, как ему пришла мысль, такая ужасная, что он едва не вернулся домой. Дон Кихот внезапно вспомнил, что он еще не посвящен в рыцари и что по рыцарским законам он не мог и не смел вступить в бой ни с одним рыцарем. А если бы даже он и был посвящен, то ему полагалось первое время носить белые доспехи и не ставить на своем щите никакого девиза, чтобы всем было сразу видно, что он еще новичок в рыцарском деле. Долго стоял Дон Кихот, не зная, на что решиться, однако страстное желание немедленно пуститься в путь одержало верх над всеми его сомнениями. Он решил, что посвятить его в рыцарский сан он попросит первого же рыцаря, который ему встретится на пути. Так по крайней мере поступали многие герои тех романов, чтение которых довело нашего идальго до такого плачевного состояния. А что касается белых доспехов, то он дал себе слово так начистить свои латы, чтобы они стали белее горностая. Приняв это решение, он успокоился и продолжал свой путь, вполне предавшись на волю лошади: так, по его мнению, и должен был путешествовать странствующий рыцарь.
Росинант плелся шажком, и наш кабальеро мог спокойно отдаться своим размышлениям.
– Когда будущий историк моих подвигов, – говорил себе Дон Кихот, – станет описывать мой первый выезд, он, наверное, так начнет свое повествование: едва светлокудрый Феб[10] распустил по лицу земли золотые нити своих прекрасных волос, едва пестрые птички нежной гармонией своих мелодичных голосов приветствовали появление Авроры, как знаменитый рыцарь Дон Кихот Ламанчский вскочил на своего славного коня Росинанта и пустился в путь по древней Монтьельской равнине.
Затем он прибавил:
– Счастлив будет тот век, когда, наконец, мои славные деяния будут занесены на бумагу, изображены на полотне, запечатлены на мраморе. Но кто бы ты ни был, мудрый волшебник, мой летописец, прошу тебя, не забудь о моем добром Росинанте.
Потом он вспомнил и о своей даме сердца:
– О принцесса Дульсинея, владычица моего плененного сердца! Горькую обиду вы мне причинили, изгнав меня и с суровой непреклонностью повелев мне не показываться на глаза вашей несравненной красоте. Да будет вам угодно, сеньора, вспомнить о покорном вам рыцаре, который из любви к вам готов переносить величайшие мучения.
В этих излияниях и мечтах прошло довольно много времени. Дон Кихот медленно ехал по пыльной дороге. Солнце уже успело подняться высоко и парило с такой силой, что могло расплавить и те жалкие остатки мозга, какие еще оставались в голове у бедняги. Так проездил он целый день, не повстречав ничего замечательного. Это привело его в полное отчаяние, потому что ему хотелось как можно скорее встретить какое-нибудь приключение и испытать силу своей могучей руки. К вечеру и он сам, и его кляча выбились из сил и умирали с голоду. Дон Кихот начал поглядывать во все стороны в надежде увидеть какой-нибудь за́мок или пастушью хижину, где бы можно было отдохнуть и подкрепиться. Надежда его не обманула: неподалеку от дороги он заметил постоялый двор; наш рыцарь пришпорил Росинанта и подъехал к постоялому двору как раз в ту минуту, когда начало смеркаться. Не будем забывать, что воображению нашего искателя приключений все окружающее представлялось не таким, каким оно было в действительности, но каким его рисовали любимые рыцарские романы. Поэтому, увидев постоялый двор, он тотчас же решил, что это замок с четырьмя башнями и крышами из блестящего серебра, с подъемным мостом и глубоким рвом. Он приблизился к этому воображаемому замку и в нескольких шагах от ворот остановил Росинанта, ожидая, что между зубцами башни появится какой-нибудь карлик и затрубит в трубу, извещая о прибытии рыцаря. Как раз в эту минуту какой-то свинопас, собирая свое стадо, затрубил в рог, и Дон Кихот решил, что это карлик оповещает о его прибытии.
Дон Кихот постучал копьем в ворота гостиницы, и на стук вышел хозяин, человек весьма тучный, а посему очень миролюбивый. Взглянув на странного всадника в диковинном вооружении, хозяин едва не расхохотался. Однако грозный вид воинских доспехов Дон Кихота внушал ему почтение, и он чрезвычайно вежливо произнес:
– Если вашей милости, сеньор рыцарь, угодно здесь остановиться, вы найдете у нас все, что пожелаете, кроме удобной постели: ни одной свободной кровати нет в нашей гостинице.
Услышав, как почтительно говорил с ним комендант замка, Дон Кихот ответил:
– Что бы вы мне ни предложили, сеньор кастелян, я всем останусь доволен, ибо, как говорится:
Мой наряд – мои доспехи,
А мой отдых – жаркий бой[11].
– Значит, для вашей милости ложем служит твердый камень, а сном – постоянное бодрствование? Если так, то благоволите слезть с коня и будьте уверены, что найдете у меня все необходимое и сможете провести без сна не только одну ночь, а хоть целый год.
С этими словами он придержал стремя, а Дон Кихот спешился с большим трудом и усилиями, ибо целый день ничего не ел.
Затем он попросил хозяина особенно позаботиться о Росинанте, добавив, что это лучшее из всех животных, питающихся ячменем. Взглянув на Росинанта, хозяин совсем не нашел его таким замечательным, как говорил Дон Кихот, однако поостерегся высказать свое мнение вслух, взял лошадь под уздцы и повел в конюшню. Тем временем Дон Кихот принялся снимать доспехи. В этом трудном и сложном деле ему помогали две подошедшие служанки. Само собой разумеется, что Дон Кихот принял их за знатных дам, владелиц замка. Общими усилиями им удалось снять латы, но узлы зеленых лент, которыми был завязан на шее шлем, так затянулись, что развязать их было невозможно. Оставалось только разрезать ленты. Однако Дон Кихот не согласился на это, решив лучше промучиться всю ночь в шлеме. Пока женщины стаскивали с него доспехи, Дон Кихот торжественно разглагольствовал о своих будущих подвигах, о славном коне Росинанте, о своей безмерной благодарности изящным дамам и с чувством декламировал нелепые стихи собственного сочинения:
то есть Росинанту, ибо так зовут моего коня, благородные сеньоры, а мое имя – Дон Кихот Ламанчский. Правда, мне не хотелось открывать мое имя, пока великие подвиги не прославят его по всему миру. Но утаить его было бы невежливо по отношению к вам, мои сеньоры. Впрочем, скоро наступит время, когда доблесть моей руки покажет, как горячо я хочу вам служить.
Смущенные служанки не знали, что ответить на такие речи, и потому скромно молчали.
Между тем вернувшийся из конюшни хозяин спросил Дон Кихота, не угодно ли ему чего-нибудь.
– Я бы охотно закусил, – ответил идальго, – ибо мне необходимо подкрепить свои силы.
Как нарочно, была пятница, и во всей гостинице не нашлось ничего другого, кроме соленой рыбы.
Хозяин принес Дон Кихоту вареной трески и кусок хлеба, такого же черного и заплесневевшего, как и доспехи рыцаря. Трудно было не расхохотаться, видя, с каким мучением ел Дон Кихот: дурацкий шлем мешал ему добраться до рта ложкой. Сам он не мог поднести куска к губам, нужно было, чтобы кто-нибудь клал ему пищу прямо в рот. Но напоить его было совсем невозможно, если бы хозяин не принес тростинку; один конец тростинки он вставил в рот Дон Кихоту, а через другой лил вино. Дон Кихот переносил все это с большим терпением, лишь бы только не разрезать завязок шлема. В это время случайно зашедший на постоялый двор крестьянин заиграл на своей камышовой дудке. Этого было довольно, чтобы Дон Кихот окончательно поверил, что попал в какой-то великолепный замок, что на пиру играет музыка, что соленая треска – самая свежая форель, что серый хлеб – белая булка, а хозяин постоялого двора – владелец замка. Поэтому он был в восторге от своего первого выезда. Беспокоило его только одно – что он не был еще посвящен в рыцари и его в любое время могли объявить самозванцем.