ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ничего прекраснее она и вообразить себе не могла: чистые мощеные улицы струились утренней прохладой, небо над головой было ясное, в рассеянных лучах солнца старинные дома, казалось, не принадлежали ни вчерашнему, ни сегодняшнему дню — они как бы сами собой возникли и образовали город.

— Я не представляю Софию зимой, — говорила Алиса, — она создана для лета. Здесь деревья как картины, каждое можно заключить в раму и стоять перед ним часами.

Легкие ноги несли ее без устали по улицам и переулкам. Семен Владимирович Доля рядом с ней казался себе мальчиком, который ничего не знает и не умеет. Не умеет даже быстро ходить.

Это был их последний день в Болгарии — свободный, как назывался он в программе, прощальный, как сказала Алиса. Они вышли из гостиницы в половине шестого утра в тишину улиц — магазины не работали — и направились по узкой дороге вдоль трамвайных рельсов.

— Мы пойдем на окраину, далеко-далеко, — говорила Алиса, — и если ничего не изменилось за последние десять лет, мы увидим с тобой чудо.

— Пойдем, — согласился он. Он во всем с ней соглашался.

Алиса была в этой стране впервые, как и он, но, не в пример ему, знала о ней многое. И сейчас вела его на окраину, обещая, как хозяйка гостю, известное ей чудо. Немудрено, что дважды за время пути ее останавливали, обращаясь по-болгарски, спрашивали о чем-то, хотя она мало была похожа на местную жительницу — белокурая, высокая, с портфелем в руках.

Накануне они поссорились, и сегодня тень этой ссоры еще волочилась за ними: Семен Владимирович слушал Алису как бы через вчерашнюю, не ушедшую еще обиду. Конечно, хорошо и красиво, но и у нас немало красивых городов, чего уж так захлебываться?

Вчера после обеда, когда руководитель группы разрешил им перед очередной экскурсией отдохнуть два часа, они с Алисой, не заходя в гостиницу, отправились в центр Софии. Зашли в национальную художественную галерею. Алиса заметалась от картины к картине, а он как прилип к одной, так и не отошел. Женщина лет пятидесяти, усталая, сидела посреди поля и держала на правом колене хлебный каравай. Руки поддерживали хлеб, а глаза что-то вспоминали. Вдали, на заднем плане картины, пахал сохой мужик. Быки не спеша тащили эту соху, а женщина вспоминала… «Бочо Донев. 1904—1969. Хлеб. 1930», — прочитал Семен Владимирович.

— Хлеб, — сказал он Алисе, и она тоже постояла с ним возле этой картины.

Потом они зашли в магазин. Алиса увидела зимний плащ на подкладке из искусственной цигейки, надела очки и склонилась над биркой с ценой. Плащ был из дорогих, а они уже успели потратить часть своих левов.

— Этот плащ рожден для тебя. Мы покупаем его на паях, — заявила Алиса.

— Не выдумывай, — ответил он, — это еще зачем?

— По дороге домой остановлюсь на денек в Москве, — стала объяснять Алиса. — Там в магазине «Варна» куплю на наши деньги сувениры. А здесь мы покупаем этот плащ, а то ходишь неизвестно в чем.

Лучше бы она не произносила последних слов, вовремя остановилась! Семен Владимирович содрогнулся — больше от стыда, чем от обиды. Новенькая куртка из ткани «болонья», финские башмаки, которые Ирка купила ему накануне отъезда в комиссионке, — это и есть «неизвестно в чем»? Знала бы Алиса, с каким удовольствием глядел он на себя в зеркала, когда проходил по вестибюлю гостиницы!

Он выбежал из магазина и только на углу умерил свой бег. Задыхаясь от стыда и гнева, стал ждать, когда она появится. Алиса появилась не скоро, он уже пошел ей навстречу. Конечно же у нее под мышкой был пакет. Купила плащ. И тут они поругались, а потом отправились в гостиницу каждый сам по себе.

За ужином она ему сказала:

— Если бы ты знал, какая для меня радость подарить тебе этот плащ!

— А ты не о своей радости думай. Кто я буду такой сам для себя, если возьму?

— Господи, да вернешь мне деньги дома. Вышлешь по почте. Сочтемся.

Семен Владимирович попал в делегацию работников хлебопекарной промышленности, выезжающую в Болгарию, вместо начальника кондитерского цеха Филимонова. Тот неожиданно угодил с аппендицитом в больницу, и Долю вместо него включили в список, в один день оформили характеристику, вечером утвердили в райкоме, и через неделю Семен Владимирович вместе с упаковщицей соседнего хлебозавода Людмилой Григорьевной Громовой, чопорной, не первой молодости девицей, отправился в Москву. Людмила Григорьевна, как только тронулся поезд, выставила его за дверь, сняла белоснежный кримпленовый костюм, белые летние сапожки, облачилась в старый халат, но манерности своей не потеряла. Когда он вошел в купе, она подняла глаза от раскрытой книги и произнесла тягучим голосом:

— Договоримся изначально: никаких ко мне вопросов, никаких разговоров.

Доля удивился такому заявлению, книги у него с собой не было, и он, чтобы не чувствовать себя униженным рядом с этой неизвестно что о себе возомнившей Громовой, вышел из купе и до вечера простоял у окна в коридоре. Утром к ним подсел толстый благодушный мужчина, положил на стол огромную дыню, воткнул в нее нож и предложил их спутнице, как он выразился, разделить «по-братски этот фрукт». Громова разрезала дыню на куски и неожиданно превратилась в бойкую, разговорчивую женщину. Доля в эти начальные часы поездки был объят торжественностью события. Поездка за границу представлялась ему не просто наградой, а какой-то высокой миссией, и он волновался, что не очень подготовлен к ней.

Встреча в Москве с Алисой словно выбила из-под него жизненную опору, на которой он держался. Он еще не почувствовал себя полноправным членом делегации, ему казалось все непрочным, и он как влетел в этот список, так легко и вылетит. Подойдет к нему в Москве с сияющей улыбкой Филимонов: «Как видишь, жив-здоров, прошу освободить мое законное место».

И вот к этому бурелому в душе — неужели все-таки еду?! — прибавилась Алиса.

Он увидел ее за столом в ресторане гостиницы. Оставил чемодан в номере и, как велено было в программе, в два часа дня пришел на обед и сел за стол номер шестнадцать.

— Здравствуй, — сказала Алиса. Она сидела за этим же столом. — Я не знала, что ты тоже едешь.

— Вместо Филимонова, — ответил он и почувствовал, как что-то горячее и острое впилось ему в затылок. — Извини, я сейчас приду.

В туалете он вымыл лицо холодной водой, боль не проходила. Он зашел в кабинку, закрылся изнутри и прижался спиной и затылком к холодным пластиковым дверям. Боль сменилась тошнотой, он открыл дверь и увидел напротив себя висящий на стене ящик с красным крестом. Двинулся к нему и упал. Это был служебный туалет, никто из проживающих в гостинице сюда не заходил, и он, очнувшись, не сразу понял, где он, а когда все вспомнил, посмотрел на часы и решил, что они стоят. Но часы шли, и времени прошло после того, как он покинул стол, всего десять минут…

Они не виделись ровно двадцать лет. Расскажи кому, на смех подымут: мужчина сорока трех лет, начальник цеха, падает в обморок при встрече со своей первой любовью!

Он вернулся в зал, но не мог есть, не мог глядеть на Алису. Чтобы объяснить свое состояние, придумал, что потерял ключ от номера. Не заметил, что тот, с деревянной грушей на кольце, лежал на углу стола, Алиса взяла полотняную салфетку и, когда Семен Владимирович отвернулся, прикрыла ею ключ. После обеда он заторопился.

— Понимаешь, много дел в Москве. Везде ждут, договорился…

Она уже все поняла.

— Никто тебя не ждет. Пошли.

Их поезд уходил через пять часов. Алиса шла с ним рядом и задавала вопросы: «Ирина помогает тебе? Я имею в виду не домашнее хозяйство. В жизни она тебе стала другом?», «Как мама, что ее болезнь, утихла с годами?», «А Настя? Неужели живете на одной улице чужими?»

Он отвечал:

— Ирка молодец. Но, понимаешь, девушка, молодая, какой из нее друг… Мама по три-четыре года без приступов, а потом ни с того ни с сего опять… Настя уезжала, лет восемь ее не было. Здороваемся, Ирка к ней забегает. Мне недавно рассказали с возмущением такой случай: новая жена и бывшая подружились, а я не возмущался, все бывает, годы многое делают.

Только с ней он мог вот так, до донышка, быть откровенным. Легко ему было с ней, родственно, жалость нагрянула, что раскидало их по разным городам, по разным жизням. И встрече он был рад, но если бы ему сказали в райкоме, где утверждали характеристику, — ваша воля: быть Алисе или не быть в составе делегации, — он бы, не задумываясь, ответил: не быть.

Он тоже спрашивал ее, как живет, кем работает, есть ли дети. Она жила хорошо, уже двенадцать лет была директором хлебозавода, старший сын заканчивал десятый класс, младший девятый.

— Погодки, но очень похожи и на вид совсем близнецы.

О муже он не спрашивал, она сама сказала: хороший человек, добрый, достойный, любит свой дом, ее и мальчишек.

— Но знаешь, Семен, он каждой женщине был бы хорошим мужем, а ты — только мне.

В этих словах был намек, что она тоже могла быть хорошей женой только ему, Семену Владимировичу, но так это или не так, Доля выяснять не стал. Он еще не выплыл из туманящего волнения предстоящей поездки в Болгарию, своей избранности, и встреча с Алисой в Москве, несмотря на потрясение, которое он пережил, все-таки не заполнила его целиком.

Они ехали в разных вагонах, делегация была большая — во время завтраков, обедов и ужинов занимали весь вагон-ресторан. Семен Владимирович Доля отправлялся в ресторан принаряженный; споласкивая руки в умывальнике, разглядывал в зеркале свое лицо. Пришел к выводу, что хоть он и не из красавцев, но выглядит куда лучше, чем тогда, в молодости. На остановках они выходили на перрон. В Бухаресте поезд стоял сорок минут, пассажирам предложили получасовую прогулку по городу на специальном автобусе. Семен Владимирович поездил по столице Румынии и успокоился: везде люди, все похожи друг на друга.

В Софии их встречали представители хлебопекарных предприятий, вручили каравай с эмблемой города и словами привета, выписанными коричневой сухарной крошкой по золотистому верху. Семен Владимирович отщипнул мякиш, пожевал и с удовольствием отметил: хлеб как хлеб, а не сладкая сдоба, которую иногда выпекают для таких торжественных встреч. И еще он подумал, что вот и он дождался своего праздничного часа: то, бывало, пек такие вот караваи для других, а сейчас для него испекли, как для желанного гостя.

— Хороший хлеб, — сказал он болгарке, державшей каравай на резной деревянной доске. — У нас теперь хлебопекарный цех весь механизирован и такой вот каравай в единственном числе уже не испечешь… — Он и еще ей говорил о том, что у них теперь не завод, а комбинат, выпекают и торты и сухари, и он как раз и есть начальник сухарного цеха по фамилии Доля. Говорил, говорил, пока Алиса не дернула его за рукав: «Уймись». Он замолчал и увидел, что вокруг него собралась довольно большая толпа приехавших и встречающих, все его слушали и даже поаплодировали, когда он замолчал. Пусть он влез со своим рассказом вне очереди, зато задал тон дальнейшему и даже стал знаменитостью этой встречи, потому что первый выступавший с болгарской стороны начал свою речь с его имени:

— Тут товарищ Доля уже говорил…

Довелось ему там, на вокзале, и насмешить всех. Когда пошли к автобусу, Семен Владимирович вслух заметил:

— Действительно болгарский язык и русский очень похожи. Я только несколько слов не понял.

В ответ грянул смех: все болгарские представители говорили свои приветственные речи по-русски.

За две недели они побывали во многих городах. Семен Владимирович не раз пожалел, что не взял с собой фотоаппарат. Он сказал Алисе:

— Мы с тобой здесь — это выше моего понимания. Не взял аппарат, потом сам себе не поверю, что все действительно было.

В это утро она его вела на край Софии, обещая чудо, будто мало чудес они повидали. Алиса не знала, как это было далеко, на половине пути им пришлось сесть в автобус. «Суходол, фурна», — сказала она водителю, и тот покачал головой: нет. «Нет» — это «да». Алиса это усвоила, а он так и не привык, что утвердительный кивок — это нет, а вот такой, отрицающий, — да. Все наоборот. И сейчас болгары продолжают давнюю традицию — длинные гудки в телефоне, значит, занято, а короткие — свободно.

Они вышли из автобуса и направились по правой стороне улицы, вскоре Семен Владимирович почувствовал в утреннем воздухе едва ощутимый запах пресного теста.

— Пекарня? — спросил он.

— Пекарня, — ответила Алиса, — пекут старую франзелу, что-то вроде современного батона. А как пекут, сейчас увидим.

Маленький дом выходил на улицу дверью и двумя окошками без стекол, закрытыми изнутри ставенками. Семен Владимирович вгляделся и увидел, что это не окна, а проемы для выдачи готового хлеба. И сразу стало понятно, чего ждут пожилые люди, прохаживающиеся возле этих окошек.

— Надо иметь договоренность, — ответил один из них по-русски, когда Алиса спросила, могут ли они зайти в пекарню. — Кмет Божил Ленков ведет сюда экскурсию.

Кмета, председателя райисполкома, наверняка в такой ранний час еще не было на работе. Алиса скрылась за дверью пекарни и через несколько минут позвала Семена Владимировича.

Печь, похожая на нашу деревенскую, топилась углем; лопатой с длинным черенком сажали, как говорят все пекари, в печь хлеб-франзелу. Двести десять штук на один съем. Работали в пекарне всего четыре человека: два в утреннюю смену и два в дневную. В это утро Иван Стоянов орудовал у печи, месач Влайко Величков — у казана.

— Два килограмма соли, четыре ведра воды и три мешка муки, — говорил Влайко, и в его уверенном тоне, в ярко-синем полотняном костюме, нарядном, отглаженном, чувствовалась привычность к гостям, их интересу к его работе, — все это смешиваем, казан вертится, лост размешивает и, как говорят у вас, — и все дела.

Потом, когда тесто было готово, Влайко остановил казан, отрезая остружкой — широким ножом без рукоятки — куски, бросал их через всю комнату в корыто.

— Мы вам не мешаем? — спросил Доля.

— Мне нравится, когда смотрят. Если бы эта комната была большая, пусть бы все приходили и смотрели.

Он владел своей нелегкой работой артистически и радовался зрителям.

— Влайко, — спросила Алиса, — что приносит вам в вашей работе самую большую радость?

— То, что за дверью ждут люди, — ответил Влайко. — Это только называется «фурна Суходола». Сюда приезжают со всей Софии. Старый хлеб, как старое вино, любят. — Ни на минуту не останавливаясь в своей работе, он сообщил, что был три года назад в Москве, что дочка его учится на русском отделении в педагогическом институте, что в городе Краснодаре есть у него друг Игорь Пушкин, который вот так, как они, приезжал с туристами, был у него в гостях дома, и теперь они посылают друг другу письма.

Семен Владимирович Доля во время этого разговора испытывал временами неловкость: человек работает, а они праздно расспрашивают. Алиса достала блокнот, что-то стала записывать. Семен Владимирович вышел в комнатку, где была печь, и увидел, что Иван Стоянов подает в окошко батоны. К деньгам он не притрагивался: руки покупателей сами опускали их в плоскую коробочку, а он протягивал в эти руки хлеб. Как в немом кино: маленький экран, и на нем руки, благоговейно принимающие, берущие хлеб, молодые, старческие, цепкие, мягкие, с накрашенными ноготками и в пятнышках старческой гречки, натруженные и гладкие.

На обратном пути Алису опять подхватило вдохновение:

— Ты знаешь, что меня больше всего поразило? Как профессия отпечатывается на человеке. Влайко не просто месач, он человек хлеба, акушер, его повивальная бабка. Он пышет запахом теста, запахом рождающегося хлеба.

Семен Владимирович после посещения пекарни думал о другом: хлеб един, но это совсем не значит, что он одинаков. Тысячу двести франзел выпускает за две смены маленькая пекарня, в каждой — килограмм. Это, конечно, капля в море для такого города, как София. Но капля драгоценная, нужная людям.

— Я заметил не только это, — сказал он Алисе, — наш директор Полуянов мечтал когда-то о таком вот старинном хлебном изделии. Но сейчас ведь не воссоздашь такую пекаренку. Ее сохранить надо было. Болгары сохранили… — Он вздохнул и умолк. — Им было легче. Всем после нас легче.

Вечером, когда они ходили по улочкам Софии, прощаясь с городом и друг с другом, Алиса сказала:

— Когда английский драматург Бернард Шоу был влюблен в одну актрису, они оба были немолоды. И друг их, художник, нарисовал на них две карикатуры. На одной — молодой человек и девушка. Это Бернард Шоу и его возлюбленная такие, какими они себе кажутся. На другой — пожилая смешная пара — так они выглядят на самом деле. Мы тоже ощущаем себя молодыми, а со стороны, наверное, смешные.

— Ты все говоришь не то, — ответил он грустно, — все чего-то декламируешь. Лучше скажи, как мы теперь жить будем, после этой встречи?

— Проживем, — улыбнулась она, взяв его за руку, — по твоей ли вине, по моей ли, но мы научились жить друг без друга…


Заявление Костина об увольнении уже вторую неделю лежало в столе директора. Выдвигая ящик, Полуянов всякий раз наталкивался на этот листок, лежавший поверх папок, задумывался и тяжело вздыхал. Анечка Залесская, конечно, знала об этом заявлении. Похоронила родителей, вернулась, а тут еще одна потеря. От голубоглазой примерной девочки, взывающей звонким голосом: «Покончим с равнодушием!» — осталась тень. Прошла как-то мимо в коридоре, почерневшая, с лицом, будто подавшимся назад, как у слепой, и не увидела его. Федор Прокопьевич посмотрел ей вслед и подумал: «Все-таки к лучшему, что он уезжает, перестрадает Анечка, перетерпит, пройдет».

Вздыхал Полуянов, глядя на заявление, не только по Анечке, но и по себе. Увольнение Костина совпало с его собственными планами уйти с работы.

Исподволь вызревало в нем это решение. Сначала он даже не понимал своего состояния, думал: жара, которую они пережили в середине мая, отрицательно повлияла на его организм. Потом загрустил, загоревал по четкой, бесперебойной работе. Нет ее и еще долго, долго не будет. Стоит только посмотреть на лицо начальника сухарного цеха Доли, чтобы убедиться в этом. А ведь сухари — пока цветочки, лихорадка начнется, когда цеху спустят твердый план.

Это была тоска, как он сам определил, по стабильности, а может быть, по своему призванию: печь хлеб. Не все в этом мире виртуозы-многостаночники, есть мастера одной, узкой, специальности. «Не дадут хлебозавод, пойду начальником любого хлебопекарного цеха».

И в тот момент, когда он принял это решение, словно в отместку за его мысленную измену комбинату, неожиданно взбрыкнул хлебопекарный цех. Вот тут они все вспомнили Филимонова с его постоянной тирадой: «Не забывайте, кто дает план по валу и оптовым ценам!» Как пошла теплая вода в июне, как запороли целый замес в хлебном, а два других еле-еле вытянули, так сразу и вспомнили, кто дает план, кто главный.

Костин тут же принес докладную, объяснил: водопроводные трубы нагрелись, вода пошла теплая, выше нормы, потому и заварился замес; холодильные установки включить невозможно: не было фреона. Главный инженер снял с себя ответственность. А замес — это не просто тесто, это сотни килограммов завтрашнего хлеба. В той беде Полуянов вдруг увидел Залесскую другим человеком. Она металась по комбинату, как раненая птица.

— Если через час холодильные установки не будут работать, — сказала Костину, — вы, Арнольд Викторович, тихо-спокойно не уйдете с комбината. Я вам это обещаю.

Стоявшие рядом механики были потрясены не столько этими словами, сколько тем, что их сказала начальник лаборатории, женщина, влюбленная в главного инженера, по их же выражению, как кошка.

Холодильники отладили. Один замес вытянули добавками — новой порцией дрожжей, мукой и сахаром, другой разнесли малыми частями в здоровые замесы. В конце дня Залесская пришла в кабинет директора.

— Федор Прокопьевич, с вами что-то случилось. Вы не больны?

Он вновь отметил перемены в ней — другая, другая, та Анечка не разговаривала с ним на равных, смотрела как на учителя.

— Разве что-нибудь во мне изменилось?

— Лицо. Как будто вы скрываете боль или тяжелые мысли.

Анечкино лицо ничего не скрывало, на нем отразились все страдания, свалившиеся на девушку в последнее время.

— Мне скрывать нечего, Анна Антоновна, сами видите, то одно, то другое; тут не порадуешься.

— А вы радуйтесь, — сказала Анечка, — возле вас все живы и здоровы, никто вас не предал, вы просто не имеете права грустить.

Она тогда уже знала, что Костин покидает комбинат. Федор Прокопьевич этого еще не знал. Не знал и того, что сам собирается покинуть свою должность. Оттого и переживал, мучился, что не понимал — зреет в нем решение…

— А вы все-таки постарайтесь быть таким, как раньше, — сказала Анечка, — кому-то можно падать духом, а вам нельзя. Вы — директор.

Может быть, это она тогда что-то стронула в нем, и он вдруг ясно понял: нет, я не директор…

— Люди не тесто, Анна Антоновна. Не замесишь заново. Какие есть, такими и будем. — Хотел сказать ей, что, «замешивая» Костина, не доложили, видно, совести и мужской ответственности, но придержал себя, не стал бередить ее душу.

Костин пришел с заявлением дня через три. Присел к столу, повесил голову. Посидел так с минуту, потом вытащил листок, положил на стол и глубоко вздохнул.

— В управлении я уже кое с кем посоветовался, там возражать не будут.

Полуянов не знал, что ему сказать, уткнулся в заявление, пусть думает, что озадачен.

— Федор Прокопьевич, все-таки десять лет — не баран чихнул. — Костин хотел говорить свободно, по-свойски, но не получалось, голос звучал напряженно. — Неужели расстанемся как чужие? Ведь были же добрые денечки и радости были, правда? Не получится так: с глаз долой, из сердца вон. Даже если захотим, не получится.

Что ж, Костин прав: десять лет из жизни не выкинешь. Были добрые денечки, были радости, были общие беды, много чего было. И Полуянов спросил:

— Куда ж оно все подевалось, Арнольд Викторович?

— Прожито. Я думал об этом, Федор Прокопьевич, и пришел к такому выводу: было и прошло. Человеку надо хоть раз в жизни начать все сначала. Особенно такому, как я. Поприлипало тут ко мне всякое, пора отряхнуться, оглядеться. Жизнь, как бы это банально ни звучало, все-таки одна, другой не будет. Мне уже тридцать пять, если не сейчас, то уже никогда: смирюсь, завязну, погибну.

— Вы всерьез верите, что на новом месте начнется новая жизнь? Другие стены будут, а люди останутся теми же, в том смысле, что и страсти и желания у них не станут новыми. Я не отговариваю вас, мне, честно говоря, нечего вам сказать. Придет новый главный инженер. Пекаря сейчас не найдешь, а ваше место пустовать не будет. Но все-таки не заблуждайтесь насчет новой жизни, прошлое ваше здесь не останется, повезете с собой, и, пока живы, будет с вами.

Костин не возражал, глядел на директора с послушанием: говори что хочешь, самую злую правду, все вытерплю, потому что ты здесь, а меня уже нет.

— На этот счет я не заблуждаюсь, Федор Прокопьевич. Все заберу с собой. Никто меня не поймет: хотел бы выплатить все свои долги, а нечем.

Федор Прокопьевич не глядел на него, но Костин понял, что тот верит и не верит ему, чего-то ждет.

— Я знаю, какой камень у вас против меня. Осуждаете мой роман с Залесской…

Кто-кто, а Костин произнести это пошлое слово не имел права. «Роман с Залесской»! Бездушный хлыщ. Кем надо быть, чтобы, по сути совершив убийство, назвать это дурацким словом «роман»?

— При чем здесь «осуждаете», я не поп, грехи не отпускаю. Просто могу как старший по возрасту дать совет: не подходите впредь близко к таким, как Анна Антоновна.

— Я не подходил. — Костин встрепенулся, словно дождался наконец возможности оправдаться. — Федор Прокопьевич, мы здесь одни, и мы — мужчины. Она любила меня. И сейчас любит. Вы не знаете, что это такое, когда женщина, такая, как Анна Антоновна, любит…

— Мне не надо этого знать, — оборвал его Полуянов. — Вы знали и поэтому не должны были к ней подходить.

Костин сник. Красивое его лицо посерело, потеряло свою привлекательность.

— Мы уже говорили с вами как-то об этом. Все дело в том, Федор Прокопьевич, что у вас дочь. И вы судите меня с точки зрения отца. У меня тоже дочь. Когда она вырастет, я ей скажу: «Никого никогда не люби больше себя».

Нет, не мог Федор Прокопьевич побороть в себе неприязни к этому человеку. «Говори уж и договаривай. Дочери он скажет, когда та вырастет. «Без меня вырастет», — так будет верней. А если твоя дочь пошла в тебя, то и говорить ей не понадобится: и без того любить будет больше всех себя».


Дома тоже было напряженно и беспокойно. Пока Марина не появлялась на пороге, Вика места себе не находила. Поглядывала на часы, отвечала невпопад, глядела на мужа с упреком: «Молчишь? А дочь у нас одна, и не только моя, но и твоя тоже».

Перед выпускным вечером Марина объявила, что выходит замуж. Сидели за столом, ужинали, дочь вдруг поднялась, принесла из своей комнаты белое платье, приложила его к себе и спросила:

— А что, если убить двух зайцев сразу?

Вика догадалась, побледнела, а он спросил:

— Каких зайцев?

— Сначала в этом платье пойти на выпускной бал, а потом в загс.

— Ты же говорила, что у вас просто дружба. — Голос у Вики дрожал. — Ты же меня заверила, успокоила. Федор, скажи что-нибудь, не молчи. Она с ума сошла!

— Тебе нельзя еще замуж, — хмурясь, не веря, что этот разговор ведется всерьез, сказал он. — Тебе только в конце августа будет восемнадцать.

— А мы после дня рождения понесем заявление, два месяца там выдерживают, потом расписывают. Миша уйдет в армию, и я еще два годика поживу с вами. — Сказала и поглядела сначала на него, потом на мать, мол, ну что вы со мной можете сделать?

Он по-прежнему не верил, вернее, представить себе не мог, что Марина говорит о своем замужестве серьезно. Вика пошла на кухню, вернулась с заплаканными глазами и, обращаясь почему-то к мужу, сказала:

— Я умру, Федор, если это случится.

— Не случится, — успокоил ее Федор Прокопьевич, — человека же мы вырастили, не убийцу. Марина пошутила, выпустила пробный шар, ей захотелось узнать наше отношение к этой затее. — Он говорил все это жене, боясь взглянуть на дочь, когда же глянул, то увидел сведенные в одну полоску брови и такую решимость в глазах, что поверил: пойдет она с этим Гуськовым в загс, пойдет, что бы они ей сейчас ни доказывали.

— Разве нельзя отложить замужество на два года, коль он идет служить? Что за резон в такой поспешности? — спросил он у Марины. Спросил и не подумал о жене. По лицу Вики пошла судорога.

— Я знаю, почему они так спешат! Марина, что ты наделала, ты погубила себя… — Вика закачалась на стуле. — Федор, она пропала, она уже обязана быть его женой!

— Стыдно! — Теперь уже плакала Марина. — Мама, как ты могла подумать? Ничего у нас такого не было. Ты же знаешь, ты же сама вышла замуж в восемнадцать лет!

Слезы примирили обеих, они обнялись и рыдали уже на плече друг у друга.

— Но я-то выходила за самостоятельного человека. Твой отец был взрослым. Он принес однажды такую рыбу! Нажарил и всех накормил. Мама моя всегда с ним советовалась. А Миша, ты прости меня, Миша — неудачник. В институт не поступил, пошел работать — попал в историю, теперь работает дворником. Мариночка, согласись, что невозможно быть женой дворника по фамилии Гуськов. Ты, конечно, можешь не брать его фамилию, но дети-то будут Гуськовы…

Утром Вика вышла с ним вместе из дома. Марина еще спала.

— Федор, не задерживайся сегодня на работе. Я позвоню тебе в конце дня. Надо встретиться с матерью этого Гуськова. У меня есть ее координаты. Она, оказывается, работает режиссером на студии телевидения. Отца у него нет.

Вика со знанием дела обставила эту встречу. Договорилась днем в кафе о столике. Федор Прокопьевич опоздал. Когда явился, женщины уже познакомились, говорили о каком-то новом фильме. Главная тема, ради которой встретились, береглась, видимо, к его приходу.

— Познакомься, Федор, это Зоя Николаевна.

Он пожал руку красивой, на вид уверенной в себе женщине.

На столе стояли чашки с кофе.

— А как насчет того, чтобы поесть по-человечески? — спросил Полуянов.

— И, может быть, выпить шампанского? — неуверенным, каким-то заискивающим голосом подсказала Вика.

Что-то с ней случилось. Федор Прокопьевич понял, что придется брать бразды разговора в свои руки. То ли Вика оробела, то ли очаровалась будущей родственницей, но утренней решимости уберечь свою дочь от «дворника по фамилии Гуськов» в ней уже не было.

Официантка записала заказ, Федор Прокопьевич нарочито кашлянул в кулак и начал:

— Обстоятельства сложились так, что мы сейчас представляем сторону родителей, а наши не очень взрослые дети — сторону жениха и невесты. Две стороны должны прийти к мирному соглашению: отложить надвигающуюся свадьбу на два года. Так?

Речь получилась и в меру серьезная, и без всякой драматичности. Вике понравилось, как он начал.

— Именно так. Если они любят друг друга, два года — нормальный срок, чтобы проверить свои чувства.

Теперь была очередь Зои Николаевны отозваться на это предложение. Несмотря на свой уверенный вид, она чувствовала себя не в своей тарелке — все-таки их тут было двое, а она одна. Подняла глаза, словно задумалась, потом обратила свой взгляд на Федора Прокопьевича.

— А что, если не вмешиваться? Пусть сами. Я могу только одно сказать: Миша любит Марину, и мне она нравится.

— Но ведь они еще дети. — Вика уже не глядела с обожанием на Зою Николаевну, прежний страх появился в ее глазах. — А вдруг любовь не выдержит испытания, не хватит ее на два года?

— А вдруг не хватит ее на пять лет или на десять? — ответила Зоя Николаевна. — Разве можно это знать? Я знаю одно: любви может помочь только любовь. Мы будем их любить, значит, поможем.

— Но ведь им будет очень трудно. — Федор Прокопьевич решил, что молчать ему неудобно. — Поженятся, и сразу — разлука. В их годы это — страдание.

— Значит, будут страдать. Никто не говорит, что это легко. Не мы же им эту разлуку назначили. — Зоя Николаевна говорила спокойно, но чувствовалась в ее словах натянутость, словно она держала ответ перед экзаменаторами. — Они и сейчас страдают, но не хотят, чтобы мы это видели.

Выпили шампанского. Федор Прокопьевич набросился на еду. Вика взглядом осудила его аппетит, обратилась к Зое Николаевне:

— Я не могу быть так спокойна, как вы. Видимо, это у всех по-разному. Насколько мне известно, у вашего сына не все благополучно в жизни: в институт не поступил, специальности нет, а вы спокойны.

Федор Прокопьевич насторожился: Вика не то говорит, не надо об этом. Но Зою Николаевну совсем не обидели Викины слова, они будто ее даже взбодрили, голос зазвучал с новыми, какими-то лихими интонациями.

— И правильно, что не все благополучно. Какое благополучие может быть в юности? Зачем оно? Чтобы потом, спустя годы, понять, что не было молодости, не было своей дороги, а были любящие, сильные родители, которые, как ватой, окутали свое чадо благополучием?

Все то, о чем она говорила, звучало убедительно. Но это была далекая правда — для других дочерей, не для Марины. Вика страшилась этого брака как несчастья: появится ребенок, а отец его, сын этой женщины, вернувшись после армии, посмотрит на свое дитя пустыми глазами. Но как об этом скажешь?.. В одном права эта женщина: нельзя знать наперед, на сколько хватит любви — на пять, на десять лет или на два года.

Когда они, посадив Зою Николаевну в такси, шли к остановке трамвая, Вика сказала:

— Она странная мать. Я не верю во все эти разговоры о самостоятельности детей, об их праве на несчастье. Что же делать, Федор?

— Ничего не надо делать. Мы и так торопим события, забегаем вперед. Насколько мне известно, Гуськов еще не представился нам в звании жениха, а мы уже повстречались официально со своей будущей сватьей.

— Гуськов, — поежилась Вика, — хоть бы фамилия у него была другая…


Людмила решила проводить Костина. Узнала, каким поездом он уезжает, и решила прийти на вокзал. Зачем? А кто его знает зачем. Потом задумалась и нашла объяснение: «Хороших людей провожают по-хорошему, а таких, как Нолик, по-плохому». Что она сделает для этого, Людмила пока не придумала, знала одно: так просто, без ее последнего прости-прощай, он не сбежит в свою новую жизнь.

Поездка в Болгарию многое перевернула в ее душе. Не красота новой страны, не радушие ее людей были тому причиной. Подняло Людмилу, наполнило душу новыми переживаниями то чувство, которого она жаждала долгие годы, — уважение. Она его почти материально ощущала и в словах, и в поступках, и во взглядах людей.

Вернувшись домой, в тот же день Людмила вспомнила, кто она такая: Люська-упаковщица, свободная женщина, без семьи, без предрассудков, с отдельной квартирой. И чтобы она не сомневалась в этом, тут же раздался телефонный звонок.

— Люси, с приездом! Конечно, за границей виски-плиски, но дома и солома едома. Как насчет того, чтобы отметить приезд?

Людмила бросила трубку, но легче от этого не стало. Вытащила из чемодана белый костюм, два платья.

Видеть никого не хотелось, не хотелось рассказывать о поездке. Что расскажешь, когда там все было не с ней, а с той, за которую ее там приняли? Повесила одежду в шкаф, телефон больше не звонил. Сидеть дома не было сил. Решила: сяду в электричку, и подальше от всех — в лес, там сейчас земляника поспела…

Но земляника уже сошла. Людмила побродила по лесу, вернулась на станцию, досадуя, что потащилась сюда.

Она приехала домой и с порога бросилась к телефону. В этот раз гости сидели недолго и ушли все вместе, осталась только Клавдия с мучного склада, тихая Клава, которая не пила, не смеялась, но за компанию с другими иногда заглядывала к ней. В этот вечер Людмила подумала, что Клава не просто тихая, но и хитрая, переждала всех, чтобы получить заграничный подарок. Достала бусы, красивые, себе хотела оставить.

— На, Клава, получай.

Клава не взяла, даже руки за спину отвела.

— Самой пригодятся. Ты и так все раздаешь. Я хочу с тобой поговорить, Людмила.

— Интересно, о чем?

— О тебе, о твоей жизни.

— Лично от себя или по поручению?

Клава ответила, что лично от себя. Людмила и разозлиться как следует на нее не смогла, не на кого. Клава будет учить ее жить!

— Ты вот побывала в Болгарии. Коллектив тебе доверие оказал, — говорила Клава, — а приехала — и опять за свое. Опять и к себе и к другим плохо относишься.

— Интересно. А не кажется тебе, Клава, что я тебя сейчас отсюда попрошу, очень невежливо выгоню.

— Выгоняй. — Клава не дрогнула. — На тебя давно никто не обижается. Знаешь, как говорят? «Это же Людмила!» В смысле: «Чего на нее внимание обращать?» Они к тебе придут, бутылку разопьют, а потом говорят: «Хорошо посидели, убили время». Они не знают, как тебе одной жить плохо, они этого не замечают.

Людмила опешила: от кого не ждешь, тот тебя и огреет. Бусы ей хотела подарить!

— Иди, иди отсюда! Шагай по своей правильной дороге, не отвлекайся.

Закрыла за Клавой дверь: дождалась! Клава ей будет глаза открывать, учить уму-разуму. Испортила настроение. О себе она все и без Клавы знает. А чем одинокому человеку жить? Книжки читать про чужие жизни? Простыню взять и года так за два гладью вышить? Мужчину привадить, жарить ему, парить, рубашки стирать, ждать, может, женится, оценив ее хозяйственные успехи?

С матерью Людмила виделась раз в два года. Ездила к ней, прикопив денег, привозила подарки, изображала из себя веселую, беспечную девочку. Изображала больше для соседей и для отчима, мать не понимала дочь ни прежде, в свои молодые годы, ни в старости. Вся была переполнена собственными воспоминаниями:

— Посмотри, Люсенька, это та чашечка, которую подарил тебе на десятилетие икариец Медведецкий.

Цирковое прошлое окутывало и теперешнюю ее пенсионную жизнь. Она извлекала из него словечки, жесты, разные истории, приводя в восхищение своего мужа, бравого старичка, моториста траулера по бывшей своей специальности. Он и Людмилой восхищался: такая молодая, хрупкая, а руководит большим коллективом цеха на хлебозаводе.

— Я представляю, Люсенька, как вас любит молодежь. Пусть вы старше, но не отстаете, шагаете в ногу со временем.

Что он этим хотел сказать, Людмила не понимала, они оба — и мать и отчим — старательно играли свои роли в спектакле «Счастье, которое пришло к нам так поздно». Людмила была случайным зрителем в этом спектакле и уезжала от них с облегчением.

И все-таки не будь поездки в Болгарию и той непомерно большой порции уважения, которую она проглотила, как изголодавшийся ломоть хлеба, Людмила не подумала бы о проводах Костина. Очень надо: уже попрощались, она все ему сказала. Но тут, по возвращении, что-то подхватило ее: приедет он на новое место, и никто не увидит ту пыль, которую притащил с собой. Так вот, пусть стряхнет ее сначала. Пусть испугается, пусть хоть страх живет в душе, если ничего другого там нет. Не месть ею двигала и не забота о тех, которые, как она когда-то, разобьются об этого красавчика. Просто он не имел права уезжать на новое место спокойно, надо было чем-то смутить его холодную душу.

Несколько раз она отказывалась от своего намерения: чем пугаешь Нолика? Наконец пришла к выводу: если ничего из ее затеи не выйдет, погорюет об этом вечерок и забудет, а вот если не пойдет на вокзал, то будет жалеть всю жизнь.

Она явилась на вокзал за час до отхода поезда. Прошла в буфет, взяла бутылку пива, стала за высокий круглый столик у окна. Все предусмотрела, даже то, что его могут провожать приятели, но то, что рядом с ним окажется поникшая от предстоящей разлуки девушка, — это ей не пришло в голову. Девушка была в синем плащике с серебряными пуговками, стояла, опустив голову, спиной к вагону. Нолик, наверное, что-то говорил ей, может быть, ласково смотрел на девушку, Людмиле не было видно — он стоял к ней спиной.

Бутылка с пивом так и осталась на столике нетронутой. Людмила, хмурясь, вышла на перрон, понимала, что планы рушатся. Подходить к Нолику, утешающему эту печальную молодую Мотьку, не хотелось. Девица могла разрыдаться: «Я люблю его, неужели вы этого не видите?» — «Вижу, вижу, — ответила ей мысленно Людмила, — сами такими были, помним еще».

Она вошла в соседний вагон вслед за пожилой женщиной, которой помогла втащить чемоданы. Проводница, проверявшая билеты, посчитала ее провожающей. Вагон был спальным, провожающих набилось изрядно, и можно было, не привлекая внимания, переждать время до отхода поезда. Она увидела из коридора вагона, как девушка, провожавшая Нолика, не дождавшись отправления поезда, побрела к зданию вокзала. У самых дверей остановилась, повернулась и, глядя в сторону вагона, улыбнулась. Людмила закрыла глаза: это была мертвая улыбка.

Поезд тронулся, проводница двинулась по вагону. Билеты она собрала у пассажиров во время посадки и на Людмилу, стоявшую у окна в коридоре, не обратила внимания. Теперь надо было дождаться, когда откроют двери в тамбурах, и пройти в соседний вагон.

Только ради того, чтобы он вот так побледнел, стоило затеять всю эту рискованную канитель. Она увидела, как отхлынула кровь с его лица, обесцветились щеки и губы.

— Ты?! — выдохнул Костин.

Людмила молча опустилась на полку рядом с парнем в тренировочном костюме и стала разглядывать купе. Недоставало еще двух пассажиров, возможно, они были в соседнем купе или в коридоре. Людмила решила подождать.

— Ты едешь в этом вагоне? — спросил он.

— Я еду на крыше, — ответила Людмила, — или того лучше — осталась на перроне с той Мотькой, которая тебя провожала.

Парень в спортивном костюме поднялся — ох уж эта воспитанная молодежь! — и покинул купе. Но тут же вошли супруги, почтенные люди околопенсионного возраста. Толстенький муж с седой щетинкой вокруг лысины и его благоверная — такая же пампушка в бархатной чалме.

— Я еду с тобой, — сказала Людмила, — неужели ты не догадался? Теперь я от тебя ни на шаг. А ты хотел потихоньку смыться? Решил, что я тебя не догоню, не найду, позволю исчезнуть?

— Прекрати… — Костин по лицу пожилой пассажирки увидел, насколько ужасно все то, о чем говорит Людмила. Женщина в бархатной чалме замерла, впилась в него взглядом, сдерживая в себе готовность поддержать Людмилу. — Некрасиво это все, неприлично.

— Это ты заговорил о приличиях? Собрал чемодан, сел в поезд и покатил? А дочь почему не взял с собой? А меня? А ту, что стояла с помертвелым лицом у вагона?

Со стороны могло показаться, что дочь, которую он не взял с собой, это их с Костиным дочь.

— Дочь тебя не касается. — Костин поднялся, собираясь покинуть купе. — Прекрати немедленно это безобразие!

— А ну-ка на место! Изволь сидеть спокойно и слушать, что я говорю. — Тут произошла заминка, Людмила не могла придумать, что еще можно было бы сказать ему в этой ситуации.

— Простите, — выручил ее пожилой пассажир, — мне кажется, что здесь происходит что-то сугубо личное и наше присутствие необязательно.

Но жена его имела на этот счет другое мнение:

— Мы не можем уйти. Бог знает, что здесь может произойти. Мы уже попали в свидетели.

— Спасибо, — поблагодарила ее Людмила, — оставаться с этим типом наедине мне бы не хотелось.

Костин уже пришел в себя:

— Кончай спектакль, Людмила. Ведь у тебя даже нет билета. Не так ли?

Людмила не ответила.

— Выйдешь на первой остановке и, когда вернешься домой, хорошо обо всем этом подумай.

Он вышел вслед за ней в тамбур, когда поезд замедлил ход перед первой станцией.

— Хочешь совет? — спросил, загораживая ее от проводницы, — Не верь себе, когда в другой раз покажется, что кто-то виноват в твоих несчастьях. И знай, хоть это теперь уже ни к чему, что если я и любил кого-нибудь в жизни, то только тебя.

— Спасибо за этот подарок, — ответила Людмила, — пригодится на черный день. А то ведь замерзнуть можно без такого вот воспоминания. — Она улыбнулась ему: — Переморгаем.

— Деньги есть на билет?

Людмила ответила ему уже с платформы:

— Дотопаем!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Раньше у каждого дворника был свой участок: двор или два, с прилегающим отрезком тротуара на улице. Участок имел строгие границы, зато рабочее время — без всяких обозначений. Хочешь — работай с темна до темна, шаркай метлой, подбирай за прохожими горелые спички, окурки, мусора мелкого на целый день хватит. Но так никто не работал. Выйдет на рассвете дворник, помашет час-полтора метлой, постоит, поглядит, как работают мусоросборочные машины, проводит их взглядом и — домой, чтобы, не дай бог, никто из жильцов не зафиксировал в памяти образ представителя малопрестижной профессии. И между собой дворники не общались. Больше того, считалось чуть ли не предосудительным приближаться к границам чужого участка. А так как чужая граница была в то же время и своей, то дворы и отрезки тротуаров были разделены замусоренными нейтральными полосами, которые каждый дворник при очередном конфликте охотно приписывал другому, дескать, это территория соседа, ему и убирать. В общем, борьбы за жизненное пространство не было, наоборот, каждый из дворников пытался в ущерб делу сократить свою территорию.

Миша Гуськов подгадал стать дворником в период великой реформы. Участки ликвидировали, вместо них были введены наряды, а дворники объединены в бригаду. Каждый понедельник члены бригады собирались на производственную летучку, получали наряды, обсуждали выполнение прошлых. Отвыкшие от всяких коллективных разговоров, дворники готовы были обсуждать свою работу бесконечно, по-стариковски охая от критических замечаний и до слез смущаясь от похвального слова.

В тот день, когда Миша впервые попал на летучку, шел разговор о захребетничестве. Еще молодая, энергичная женщина была здесь главной. Должность ее называлась техник-смотритель, а звали техника-смотрителя Александрой Александровной, Шурой. Она сурово обращалась со своими подчиненными, но не свысока, и появление молодого парня в бригаде стариков-дворников встретила как должное, без всякого удивления и сочувствия.

— Жена может помогать мужу, — говорила на этой, первой в Мишиной жизни, летучке Шура, — помогать, подменять в случае болезни или плохого самочувствия, но не заменять. А у нас есть два-три мужа, я не буду называть их фамилий, у которых развиты феодальные замашки. Чуть работа по наряду выпала потрудней — посылает жену. Кое-кто считает, что на это можно не обращать внимания, работа от этого не страдает, даже, наоборот, иногда выигрывает, но есть же кроме самой работы еще и совесть, мужское достоинство.

Миша сидел на этом собрании, как в театре. У пьесы был реальный, жизненный сюжет, но настолько незнакомый, далекий от него, что казался фантастическим. Он настороженно поглядывал на своих новых коллег, на их лица, плохо выбритые, старые, какие-то застывшие, и с трудом связывал воедино их облик и слова.

— Если хорошая жена, если она мужа любит, при чем тут феодальные замашки?

— Вот именно. Совесть чистая: если жена на свежем воздухе с метлой, то я, может быть, в это время в духоте, на кухне борщ на всю семью заворачиваю.

Они спорили с Шурой, не признавали за собой феодальных замашек. Их любили жены, и сами они, судя по борщам, которые варили на всю семью, были примерными мужьями. Таких стариков по отдельности Миша Гуськов встречал, считал их неудачниками, ничего не добившимися в жизни. Скорей всего, по собственному недотепству. Конечно, чем-то они жили, были у них свои радости, огорчения, но свои, как бы отделенные от подлинных, которыми жило большинство людей. Их сверстник Колесников, в бригаде которого на хлебокомбинате Миша Гуськов проработал три месяца, внешне походил на них, но был совсем из другого стана. Тот маскировался, хотел выглядеть внушительно, эдакий предводитель соловьев-разбойников, свистну, и все, как один, отдадут за меня жизнь. «Пристроились, — говорил Колесников о тех, кто работал на комбинате, — стоит в белой курточке, глядит, как по ленте батон ползет, и называется — пекарь. А что он печет? Зарплату себе выпекает. Так стоять и столб может. А те, кто им эти машины ладит, кто им спокойное стояние обеспечивает, тому все шишки». И пили, подогревая себя этой несправедливостью. Смех смотреть было, как скидывают в ладонь мелочь, кто положит рубль, отсчитывает из этой ладони себе сдачу. Миша как-то решил их порадовать, принес на работу бутылку и, когда стали скидываться, вытащил ее, вот, мол, не надо бежать в магазин. Думал, обрадуются, но почему-то обиделись. «Ты это, парень, брось, — сказал Колесников, — ты в наши дела не лезь, хочешь свою долю получить, гони полтинник».

На Колесникова обиды не осталось, спроси кто, что за работа была, чему научился, не ответит: так, нечто, дурной сон. А главный инженер подсек, на долгие годы оставил зарубку в душе. «Это же арьергард, Миша, даже не замыкающие, а где-то сзади. Я бы тебя хоть сейчас в другую бригаду перевел, но ведь ремонтное дело для таких, как ты, ни к чему, у таких другая в жизни дорога. Так давай воспользуемся твоим временным пребыванием в рядах арьергарда и выявим его пружины, так сказать, составим социологический портрет самого отстающего звена на производстве». И начали составлять.

«Колесников — не совсем взрослый человек, — сделал первое заключение Гуськов. — Словно играет в какого-то предводителя: я главный, я ваш командир, а оглянуться назад боится, чтобы не увидеть за спиной свое ощипанное войско».

«Это психология, — отмахнулся от его слов Костин, — ты мне поконкретней. Вот когда соберут монету, пошлют кого в магазин, дай знать».

Вспоминать противно, как он попался, заглотнул этот подлый крючок, заброшенный Костиным. Пока Колесников не догадался, назвал его подсадной уткой, Мише и в голову не приходило, что за роль у него в этом «социологическом» исследовании. А когда понял, взбунтовался и ушел с комбината. Не в первый раз. Уже был уход с экзамена по рисунку в архитектурном институте. Нарисовал шар, куб, кусок спиленного ствола с сучком на боку, а вот тряпку, на которой все это лежало, нарисовать не смог. Не тряпка получилась, а какая-то лужа, в которой утонули все его полученные на предыдущих экзаменах пятерки. Он не стал дожидаться, когда ему официально сообщат о провале, и уехал.

Аттестат выслали по почте, вместе с ним, в конверте, отпечатанное на институтском бланке лежало письмо. Он прочитал его и содрогнулся: ему сообщали, что он был зачислен на первый курс домостроительного факультета, но так как не явился к началу занятий и в течение двух недель не представил справки о причине своего отсутствия, то с такого-то числа уже не является студентом и должен проявить любезность, подтвердить заказным письмом получение своих документов. На комбинате инспекторша отдела кадров потребовала написать объяснение, почему он вот уже месяц не выходит на работу. Он ответил ей: «На какую работу? Вы имеете понятие, о чем спрашиваете?» Она не только ничего не знала о его работе, но и не желала знать. «Тогда напишите заявление об уходе с работы по собственному желанию, — понизила голос и, глядя в сторону, добавила: — Задним числом». Заявление он написал с легким сердцем, тут все было правдой, желание покинуть комбинат — целиком собственное. А вот «заднее число» отверг. «Хватит, — сказал он инспекторше, — ищите для своих махинаций кого-нибудь другого, с меня хватит». Та вспыхнула: «Это же в ваших интересах». И попробовала объяснить, что он испортит себе трудовую книжку. С такой записью, какую она ему влепит, трудно будет устроиться на хорошее место. Он не поддался: «Мне не надо хорошего места. Свое хорошее место я уже проворонил. Теперь мне надо самое плохое».

Вряд ли бы он справился с собой, так легко пережил бы отринутый по собственной малодушной торопливости институт, а затем бесславную эпопею в бригаде Колесникова, если бы не встретился с Мариной. Одиночества он и без нее не знал: мать была рядом и дед недалеко. Но в восемнадцать лет человек ищет одобрения у сверстников. Школьные друзья вряд ли поверили бы, что он по своей самолюбивой дурости выскочил из студенческих списков, мать бы заболела от такой новости, и дед расстроился бы не на шутку. А Марина пришла в восторг: «Слушай, такое случается с одним из миллиарда! Тебе не кажется, что это случилось специально для того, чтобы мы встретились?» Ему не только так казалось. Если бы ему сейчас сказали: можно повернуть время вспять, выбирай — институт или Марина, он бы и секунды не мешкал с ответом. Как можно об этом спрашивать? Институт — это всего лишь образование, диплом, специальность, а Марина — это Марина!

Мать спросила Марину, когда он привел ее с ней знакомиться:

— Ты умеешь готовить?

Марину смутил вопрос, и она покраснела.

— Пока не умею, но, если надо, научусь.

Зоя Николаевна глянула на нахмурившегося сына и успокоила девочку:

— Не учись. Я не вынесу, если вы вдвоем возьметесь варить и печь. И вообще еда в человеческой жизни должна быть на двадцать втором месте.

Наверное, она хотела с первых же слов показаться Марине свойской, остроумной, совсем не такой матерью, которые пекутся о сытости своих детей, в общем, хотела предстать перед ней такой, какой была на самом деле, но очень спешила и поэтому выглядела, по мнению сына, нервной, встрепанной, если не сказать — глупой.

С плитой Миша давно расстался, и нечего было матери вспоминать в такой момент о его детских пристрастиях. От всех его кулинарных увлечений осталась в доме своя, загадочная для других, фраза: если варишь, то вари. Зоя Николаевна варила, почитывая книгу или сценарий, который в таком случае лежал на кухонном столе. Как многие, она считала, что борщ или суп готовится не на огне, а самим огнем. Закрывала крышку, зажигала газ, брала в руки книгу. Но даже если из-под крышки ничего не бежало, а на дне пригорало, все равно приготовленное ею в подметки не годилось тому, что варил и жарил на этой же плите сын. Однажды она мимоходом спросила у него, почему у них такие разные результаты из одних и тех же продуктов, в тех же кастрюлях. И тогда Миша и выдал эту замечательную фразу: «Если варишь, то вари». Не витай, когда готовишь, между борщом и романом в журнале, поднимай почаще крышку, помешивай, не пребывай в заблуждении, мол, что-то само сварится без твоего труда и участия.

Если варишь, то вари. Если работаешь, то работай. Если любишь, то люби.

Они не только это знали, Миша и его мать Зоя Николаевна. У них было много и других жизненных наблюдений и заповедей, которые часто рождаются и в маленьких семьях. Марине предстояло все это узнать.

В тот первый приход, когда они явились сообщить Зое Николаевне о своем решении пожениться, все было смято ее первым вопросом. Марина смутилась, и, когда Зоя Николаевна объяснила, что рада неумению Марины готовить, что еда должна быть на двадцать втором месте, было уже поздно. Марину что-то сковало, Миша, недовольный матерью, тоже примолк, а та от желания расшевелить их и к тому же сразу, с первого знакомства понравиться Марине только усугубляла неловкость и смятение.

— Мариночка, а ваши родители знают, что Миша дворник?

— Мама! — Голос сына прозвучал предостерегающе.

— Что «мама»? Лучше быть самым блистательным дворником в своем микрорайоне, чем таким режиссером, как я.

— Что с тобой сегодня? — Миша плечом стал подталкивать Марину к дверям, опасаясь, что мать наговорит и того больше. — Ты настоящий режиссер, хороший работник. Зачем на себя клепать?

Зоя Николаевна наконец поняла, что завалила такую ответственную встречу и ничего уже не поправить.

— Затем, что нет настоящих режиссеров без настоящего диплома. И не тебе знать, какой я работник. Надо было отдать тебя в интернат и ехать на двухгодичные режиссерские курсы. Тогда бы я для тебя была примером, тогда бы ты не стал дворником.

Все рухнуло, и все пропало. Миша ничего не сочинял, когда рассказывал Марине: «Мать у меня редкостная. Знаешь, что она сказала, когда я вернулся из Москвы: «Архи — это что-то старое-престарое. Зачем мне надо, чтобы мой сын был по профессии какой-то старый тектор?» А когда я поступил в ремонтники, она сказала: «А что такое? Ищи свое место в этой жизни сам». А когда объявил, что буду дворником, засмеялась: «Валяй!» Оказывается, это были только слова. На самом деле она переживала за него и даже винила себя. В общем, была обыкновенной матерью, а он считал ее необыкновенной.

— Что ж ты мне всего этого раньше не говорила? — крикнул он с порога, боясь заплакать, понимая, что в самый трудный час она его подвела. — Я не знал, что из-за меня ты не поехала на какие-то режиссерские курсы. И говори уж сейчас все сразу, говори правду, не хочешь, чтобы я женился?

И тут случилось то, что их примирило. Зоя Николаевна сказала правду. Ту правду, которую вначале, когда они пришли, сама еще не знала.

— Ты стал взрослым, Миша, а я никак не могу стать старой. Вы пришли, и мне показалось, что нас в комнате трое, что мы все одинаковые. Но так было несколько секунд. Потом я поняла, что вы дети, а я мать и мне надо вести себя как матери. Задавать вопросы Марине… Впрочем, я этого не умею, у меня это не получается. — Она сидела за столом, говорила громко и размеренно, словно каждым словом била себя, а они в это время подошли к ней.

— Вы совсем не старая, — сказала Марина, — вы очень молодая и красивая.

У Миши гора с плеч свалилась, он был рад, что мать оказалась все-таки необыкновенной и он не обманул Марину.

— Со вчерашнего вечера в холодильнике мерзнет торт. И даже есть шампанское, — сказала Зоя Николаевна жалобным голосом.

Шампанское открылось без выстрела, издав короткое, примиряющее шипение, Зоя Николаевна сказала тост:

— Я терпеть не могу и в жизни и на экране, когда молодые люди пьют вино. И еще я не люблю стихийных сердечных сотрясений, когда чье-то прекрасное лицо, или ум, или талант способны затмить то, что с тобой рядом. Постарайтесь не огорчать меня по этим двум поводам.

Она уже не была девочкой-подружкой своему сыну. И тост, который она произнесла, был словами старшего человека. Просто в последнее время что-то с ней творилось. Хотела быть на работе строгой, деловой, спокойной, но срывалась на крик во время съемок, задыхаясь от горя, плакала, размазывая по лицу тушь с ресниц. Хотела быть сыну другом, подружкой, но тоже эту роль не вытягивала: то отдалялась от него, говорила: «Знай свое место. Помни, кто ты и кто я», то прощала ему все промахи. И все же она была матерью, кормилицей, ответчицей за него на этой земле, а он должен был платить ей за это послушанием. Если расшифровать их семейную фразу: если варишь, вари, то получалось, что Зоя Николаевна варила свою жизнь довольно безалаберно, но от других требовала четкости и строгости во всем. Сын же, в отличие от матери, варил старательно, но в кастрюле, стоявшей на молодом, веселом огне, бурлило пока еще что-то на вкус не выявленное.

Миша пошел провожать Марину, а Зоя Николаевна, убирая со стола, думала: «Девочка славная, хоть к жизни неприспособленная. А может, и не надо к этой жизни приспосабливаться? А надо просто жить: любить мужа, родить ребенка, а лучше двоих, закончить институт, ходить на работу? Славненько так пройдет жизнь, спокойненько, радостненько. А какая мать пожелает своим детям бурь, потрясений, тернистого пути хотя бы даже на вершину? Пусть уж лучше будут здоровыми, чем знаменитыми».

Она улыбнулась своим мыслям, пошла на кухню, где по вечерам работала, раскрыла сценарий и поглядела в темное окно: там где-то сейчас вышагивает ее сын рядом с этой миленькой, ничем не примечательной Мариной. Любовь. Господи, если бы в человеке жила наследственная память о том, что чувствовали все его предки, какой непосильный груз таскал бы он в себе. «Я люблю вас, я люблю вас…» — все говорили, говорили, женились, рожали детей, и эти дети опять говорили: «Я люблю вас». И не одной говорили, а сначала одной, потом другой: «Я люблю тебя. Где ты была раньше?» Это Симочка обучил ее думать о такой чепухе. Даже верил, что можно когда-нибудь эту прошлую информацию разбудить в человеке. И только тогда человечество двинется в своих чувствованиях дальше. А до тех пор будет топтаться на месте: одни и те же слова о любви, одни и те же ошибки, одна и та же убийственного черного цвета измена…

А молодые шли в это время по вечерней, залитой огнями улице, навстречу прохожим, шли рядом с бегущими по дороге машинами — и были одни. Ушедшие с этой земли люди не посылали им никаких сигналов, и даже современники не пытались пробиться к ним. Потому что тот мир, в который вошли эти двое, был никому не известен, даже им самим, любовь только наметила контуры этого мира, но ни во что существенное еще не воплотилась.

— Ты привыкнешь к ней, — говорил Миша. — Она не легкий, но хороший человек. Она, понимаешь ли, не совсем счастлива. Мой отец променял ее, когда я только родился.

— Как — променял?

— Ушел к другой.

— Он живет в нашем городе?

— Наверное. Я не видел его никогда.

— Сам не захотел или мама твоя была против?

— Не знаю. Наверное, ему это было не надо. Во всяком случае, вопрос, чтобы нам увидеться, не возникал.

— Миша…

— Что?

— Ты меня не променяешь?

— Еще есть вопросы? Давай все сразу.

— Если бы твоя мама вышла замуж, ты бы не возражал?

— Я тебя буду любить до самой своей смерти. И я был бы рад, если бы маму кто-нибудь полюбил. Мне не просто хочется, мне надо, чтобы все люди были счастливыми.

— Зачем, чтобы все?

— Не знаю. Почему-то страшно быть счастливым, когда есть несчастные.


Это был все тот же «доведенный до совершенства» сценарий, о котором она писала еще в марте Серафиму Петровичу. Тогда работу над фильмом отложили. Сухарный цех был в таком состоянии, что ни о каких съемках директор комбината слышать не хотел. И руководство телевидения не смогло настоять на своем. Главный редактор мог обратиться в горком, объяснить, что это не сюжет для хроники дня, а фильм-явление, документально-художественный показ рождения хлеба. Любой городской ребенок знает, как растет хлеб, как его убирают, как въезжает машина с зерном на весы элеватора. А вот как потом этот выращенный хлеб становится булкой, батоном, калачом, мало кто знает. Она сама, постояв возле огромной чаши, в которую по брезентовым рукавам бежали мука и еще что-то там такое жидкое, сказала: «Так не пойдет, товарищи. Это ребус. Зритель должен наглядно представить себе, как замешивается тесто». Ей объяснили, что этого и многого другого не видят и сами работники комбината. В печном цехе вообще нечего делать оператору. Это — нутро, скрытое, как всякое нутро, от человеческого глаза.

Высокий, симпатичный, но какой-то потерянный, махнувший на себя рукой директор Полуянов объяснял скороговоркой:

«Вот здесь тесто поступает в воронку, после делителя куски попадают в округлитель, и так далее. Идет закатка, кругляк получает форму батончика. Вот это ярусная шестикарманная расстойка. Тридцать минут тесто растет в ней и — в печь. — Потом без всякого перехода, тем же бесцветным голосом вдруг спросил: — Почему горит свет? Я спрашиваю, почему энергия расходуется впустую?» Ему никто не ответил, свет погас, и Зоя Николаевна, отчаявшаяся что-нибудь здесь понять, крикнула в тишине: «Значит, тесто выросло и — в печь?» На что был дан спокойный ответ: «Печь там, внизу, под вашими ногами».

Сценарист работал редактором на телевидении, был молод, самолюбив, даже на свитер перекалывал синий ромбик Московского университета. Дикторский текст, которым начинался показ кондитерского цеха, у него в сценарии звучал так: «Здесь пахнет детским праздником, именинами, Новым годом. И сам начальник цеха Евгений Юрьевич Филимонов похож на андерсеновского Оле Лукойе, приносящего детям сны-подарки…» Зоя Николаевна, безуспешно побродив по комбинату, возненавидела сценариста. Это не халтура, это свинство, безобразный, нетоварищеский поступок. Написал — и с плеч долой, а режиссер и операторы расхлебывай. Да хоть бы дельно написал! В кондитерском цехе пахло порядком, напряженной работой, а начальник был похож на задиристого бойцового петуха. И вообще, по мнению сценариста, интересно и понятно можно было рассказать о комбинате, только поставив в центре кондитерский цех. Здесь не только продукция хороша для показа, цех был и самым передовым.

Зоя Николаевна негодовала на сценариста, но ничего от этого не менялось. Ну, дадут ему доработать материал, он и «доработает»: что-то вычеркнет, что-то допишет. А сценарий не годился в корне, его нельзя было спасти, его можно было только заменить другим. И она решила взяться за это неблагодарное дело.

Кто только не философствует о правах режиссера! Но если в Филимонове сценарист увидел Оле Лукойе, а режиссер бойцового петуха, то никакие очки, выданные обоим, не помогут увидеть им что-нибудь третье, одно и то же. То, что большая чаша, в которую насыпается мука, называется дежой, можно объяснить зрителю, а вот как покажешь муку, она же движется в закрытом брезентовом рукаве?.. Зоя Николаевна нашла счастливый выход. Лаборатория. Весь процесс выпекания хлеба будет отснят в научном ракурсе, словно под микроскопом. А внушительные машины, цеха, вагонетки с хлебом, бегущие к хлебным фургонам, — в натуре. Комбинат будто специально приготовил героев для такого сценария: молоденькую ясноглазую заведующую лабораторией Залесскую и хозяина машин — главного инженера Костина, красавца.

Она перекроила и переписала материал и теперь собиралась с силами, чтобы показать его сценаристу. Знала, какое возмущение обрушит он на ее голову, и не спешила. Хорошо, что не поторопилась, сценарий лег на полку на несколько месяцев. А когда была дана команда вернуться к нему, приступить к съемкам, сценарист уже был согласен на все.

Ни одно оставленное дело не сохраняется в том виде, в каком его оставили. Стареет, рушится. И сценарий, обновленный, переписанный Зоей Николаевной, за это время не только состарился, но и развалился. Уволился, уехал главный инженер. Молоденькая лучезарная заведующая лабораторией превратилась в тихую серую мышку. Даже Филимонов уже не напоминал бойцового петуха. И в ней самой за это время погасло, забылось ощущение материала, которое когда-то рождало уверенность: будет фильм, очень хороший, умный, человечный. Теперь же, перечитав сценарий, она вдруг подумала: «Фильм о хлебе, в центре которого зачем-то Филимонов и его торты? И почему меня так грели красивые лица Костина и Залесской? При чем тут красота? Разве можно сказать о хлебе, что он красив? А человек разве красив лицом?» Зоя Николаевна не раз приходила в отчаяние от своей работы, но сейчас это было нечто иное.

Она пришла тогда, в субботу, в больницу. Горюхин мог думать что угодно: вот, мол, свистнул, позвал — и прибежала. Зоя Николаевна решила не уверять его, что, пришла только к Серафиму Петровичу. Настроилась спокойно перенести все намеки и словечки, которые обрушит на нее Горюхин. «И все же, Андрей Андреевич, вы — хозяин клиники, но не моей жизни». Это же надо так раздуться от собственного самосознания — увидел, понравилась, победил. Даже если бы Горюхин полюбил ее серьезно, пригласил в загс, то и тогда бы она и бровью не повела. Быть женой знаменитости — это не ее удел, это расхожая мечта молоденьких дурочек у них на телевидении. А она в полной мере представляет, что это значит — отказаться от себя, оторваться от своего, пусть пустынного, берега и болтаться щепкой в чужом океане.

— Я плохо вел себя в прошлый раз, — сказал Горюхин, — но поверьте, получилось все это само собой, без моего намерения выглядеть дураком в ваших глазах.

— Забудем, — ответила она, — давайте говорить о Серафиме Петровиче и не станем отвлекаться.

— Давайте, — согласился Горюхин. — Он идеальный человек в ваших глазах?

— Он мой отец, друг, родной человек. Эта операция, она ему действительно необходима?

— Необходима. Только не ему, а мне.

— Вам? Как понимать эти разные интересы, больного и ваши?

— Лично вам ничего понимать не надо. Вам надо всего лишь поверить, что каждый специалист знает свое дело больше, чем любой философствующий об этом деле гуманитарий. И если я говорю, что эта операция нужна мне, значит, я знаю, что говорю. Больного обуревает одна забота: я хочу быть здоровым, хочу жить. А врачу, между прочим, тоже хочется жить. А как же жить, если ты мог спасти человека и не посмел, или не мог, а взялся и не спас?

Похоже, он ее отчитывал, ставил на место, чтобы не витала в своих гуманитарно-режиссерских представлениях, как в облаках.

— Значит, операция вам нужна, потому что вы верите, что сможете его спасти?

— Я так не сказал. Спасать его надо, и я буду его оперировать, хотя и не знаю, что из этого получится.

Горюхин говорил спокойно, только излишне откровенно. Зою Николаевну его слова напугали.

— Но есть же научная картина его заболевания, рентгеновские снимки, анализы… Если вы не уверены, тогда, может быть, не стоит браться?

— А вот об этом врачу говорить никогда не надо. Это решает только он сам. Врачу надо помогать по-другому. А вы не помогаете, не ответили на мой вопрос: идеальный ли человек в ваших глазах Серафим Петрович?

Зоя Николаевна смутилась. Идеальный герой в литературе, идеальный человек в жизни — в самом этом слове «идеальный» было что-то запредельное, из области эмоций, как восторженная, без чувства меры похвала. Но они здесь, к сожалению, не на юбилее Серафима Петровича. Спрашивал хирург, в чьих руках была жизнь старого Симочки.

— С определенной стороны, — ответила Зоя Николаевна, — его жизнь можно назвать идеальной. Он никогда не курил, никогда не пил, даже в свои былые крепкие годы. Не злобствовал, не завистничал, не интриговал. Честно, то есть много, не жалея себя, работал, но не до упада, не до одури. — Она замолчала.

— Продолжайте, — в голосе Горюхина было одобрение, словно все, что говорила Зоя Николаевна, было для него очень важно. — С физической стороны жизнь действительно близка к идеальной. Но вы ничего не сказали о сердечной наполняемости.

— Наполняемости? — Зоя Николаевна усмехнулась. — Любил ли он, страдал? Знаете что: давайте поменяем термин «идеальный» на «интеллигентный». Серафим Петрович — интеллигентный человек. Какова сердечная наполняемость — на донышке или через край — такие люди не выставляют напоказ.

— Жаль. Это мне не дает определить, хотя бы приблизительно, его жизненный ресурс.

— Не понимаю.

— Вы не очень прилежная ученица, не усвоили урок. Я же вам говорил: лично вам ничего в этом понимать не надо.

Но она кое-что поняла: Симочка стар, помимо рентгена, анализов, нужны были и иные сведения о его организме. Сердце, надорванное страстями, волнениями, побитое изменой, даже чрезмерно попрыгавшее от счастья, — к старости совсем не то сердце, что билось ровно всю жизнь.

— Мне кажется, — сказала она, — что и со стороны «наполняемости» его сердце не знало особых перегрузок.

— Вот это плохо, — удивил ее своим ответом Горюхин, — этого я и боялся.

Он вел себя доверительно, но вместе с тем и строго, его красивые, тяжеловатые глаза, которые она в первую встречу окрестила про себя «бычьими», спокойно глядели на нее, и не было в них прежнего ленивого мужского интереса, который превращал эти глаза в наглые.

— Кто такая Капитолина Сергеевна? — тихо спросил Горюхин, когда они молча пересекли коридор и подошли к палате, в которой лежал Серафим Петрович.

— Она с ним вместе отдыхала в санатории. Потом сопровождала его сюда по просьбе врачей, по специальной командировке. Вы знакомы с ней? Разве она не уехала?

— Она уехала, — ответил Горюхин. — Вчера. Странно что об этом сообщаю вам я.

Он расстроил Зою Николаевну и этими словами, и тем, что не вошел с ней вместе в палату. Вот тебе и вся любовь с первого взгляда.

Серафим Петрович лежал на спине, голова — на плоской подушке, подбородком вверх. Скосил глаза на Зою Николаевну и бесшумно захлопал в ладони. Та шмыгнула носом, боясь заплакать: зачем человеку дано быть старым? Особенно такому, с повадками младенца.

— Ты тут лежишь, — сказала она беззаботным голосом, — а внук твой в это время делает карьеру. У него уже другая профессия — он дворник.

Серафим Петрович улыбнулся.

— Я знаю. Он был у меня на прошлой неделе. А вчера получил от него письмо. Оказывается, его выдворили из клиники без права посещения. Он будоражит меня, кричит, поднимает мне давление. Сам Горюхин перехватил его в коридоре и проводил к выходу. Ты видела сегодня Горюхина? — Серафим Петрович, задав этот вопрос, обратил глаза к потолку, и снова волна жалости поднялась в Зойке.

Симочка ждал, это был самый главный вопрос в его теперешнем состоянии.

— Горюхин — глыба, — сказала Зойка, с трудом подыскивая убедительные слова в этом нелегком разговоре. — Тот,-кто попадает в руки Горюхина, получает вторую жизнь.

— Считаешь, что первая моя жизнь уже закончилась?

Зоя Николаевна не знала, как уйти от его вопросов, попробовала отшутиться:

— Не закончилась, а затянулась. Пора начинать новую.

— Не хочу, — ответ Симочки прозвучал властно и капризно. — Мне не нужна новая жизнь, я успел полюбить свою единственную, старую.

— Ну и люби, — Зоя Николаевна понимала, что нельзя показывать ему своей слабости, тем более жалеть. — Когда любишь себя, во взаимности можно не сомневаться. Ты лучше скажи, чем приворожил ту женщину, что привезла тебя? Больше месяца здесь жила, вчера только, оказывается, уехала.

— Наверное, ей хотелось пожить здесь, если она так долго не уезжала. Она сказала, что это ее первая в жизни командировка.

— Она бывала у тебя?

— Да. Где-то раздобывала парниковую клубнику. Очень хорошая женщина. Кажется, по-настоящему переживала за меня.

— Вот видишь, все тебя любят, а ты лежишь как пророк и слышишь только себя.

— Я не боюсь, я не хочу умирать.

— Прекрати сейчас же! — Зоя Николаевна не знала, что еще можно сказать. — Его лечат, будет оперировать светило с мировым именем, а он издевается над всеми, дает волю своему малодушию. Нет такого человека, который не боялся бы операции, вот и говори: боюсь, боюсь операции. И тогда услышишь нормальный ответ: надо, миленький, перебояться, перетерпеть. — Она увидела по лицу Серафима Петровича, что ее слова он заглотнул как лекарство, успокоился, повеселел. — У меня через сорок минут репетиция, мне пора, есть какие-нибудь поручения?

— Есть. Вот адрес, — он вытащил из-под подушки листок, сложенный вчетверо, — пошли по этому адресу сто, а лучше сто пятьдесят рублей. Понимаешь ли, доброта, когда она по десять рублей за килограмм, не всем по карману. Я имею в виду парниковую клубнику и прочее. Напиши ей несколько строк, объясни, в каком я состоянии. Деньги — где всегда, в правом верхнем ящике стола.

Он вытащил из-под подушки связку ключей, протянул ее Зойке и, не дожидаясь, когда она выйдет из палаты, закрыл глаза.


— Толик Гуськов вам случайно не родственник? — Техник-смотритель Шура не подняла на него глаз, листала свою тетрадь, выискивала в ней какую-то запись.

В красном уголке только что закончилась летучка, два дворника у дверей на секунду замерли после Шуриного вопроса, но, не услышав быстрого ответа, посчитали неловким его дожидаться.

Миша молчал. Шуре известно, что его отчество Анатольевич. Но может быть, это кто-то другой, про отца она не могла сказать «Толик».

— Мне такой неизвестен, — он говорил правду: ни Толик Гуськов, ни Анатолий ему не были известны.

Шура наконец оторвалась от своей тетрадки, и он увидел смущение на ее лице. Уверенная в себе, властная с людьми, техник-смотритель сидела красная, не зная, куда девать глаза.

— Вы из-за фамилии спросили? — Миша не знал, как ему выйти из этого разговора.

— Нет. — Шура опять стала листать тетрадь. — Он уже второй год не вносит квартирную плату, на вызовы не является, повестки из суда не подписывает.

— Я могу сходить к нему, — это сказал не он, это само сказалось, чтобы Шура так не мучилась от смущения. Даже если Толик Гуськов его отец, чего уж так маяться, за отцов дети не отвечают.

— Сходите, попробуйте выяснить, что он себе думает. Объясните, что он людей в жэке подводит, им за него премиальные в первом квартале срезали. Живет он в третьем корпусе, в восьмой квартире.

Когда он направился к двери, Шура спохватилась:

— Но это — если только по вашему собственному желанию, я вам этого не поручаю.

Все несчастья сыпались на его голову не сами собой, а как бы по его настоятельному собственному желанию: институт проворонил, потом возжелал побывать в роли доносчика при Костине, теперь же вот как бы настоял на свидании с Толиком Гуськовым, который больше года не платит за квартиру и при ближайшем рассмотрении может оказаться его отцом.

Два старика, те дворники, что слышали вопрос Шуры, стояли возле крыльца, дожидались его. Были они одного роста и в Мишиных глазах на одно лицо. Лицо это, посеченное морщинами, тщательно выбритое по случаю понедельничной летучки, могло рассказать много, но Миша не умел еще видеть и глядел на это лицо как сквозь сито.

— Сходи к нему, парень, — сказал один из них, — он тебе рад будет. Если Шура отговаривала, не слушай ее.

— А если не пойду? — спросил Миша.

— Это твоя личная воля, но все-таки сходи. Отец же. Мало ли как у родителей жизнь складывается, твоей вины нет.

— Он пьет?

— Не в этом дело, да и не так уж чтоб очень. Он твой, единокровный, он тебе жизнь дал.

Очень уж они старались, прямо как чье-то поручение выполняли.

— Ладно, — сказал им Миша, — спасибо за внимание. Только, с вашего позволения, я сам решу, что мне делать.

И пошел от них, легкий, чужой, унося с собой ответ на извечный вопрос стариков: кто они, эти молодые?

Марина вдруг воспротивилась:

— Не надо к нему ходить. Если бы ты был в этой истории один, тогда мог бы делать что угодно. Но есть еще Зоя Николаевна, и за ее спиной встречаться тебе с ним нельзя.

— Она не узнает.

— Это еще хуже. Если бы ты с ним случайно встретился, тогда другое дело. А самому идти к нему — нет, невозможно.

— Но я пообещал Шуре. Он действительно не платит за квартиру, и работники жэка из-за этого страдают.

И тогда Марина приняла неожиданное решение:

— К нему пойду я.

— Еще чего!

— К нему пойду я! — Марина стояла на своем бесповоротно.

Они договорились, что пойдут вдвоем, но Миша будет ждать ее во дворе. Квартира отца, судя по номеру, на первом этаже, вот Миша и будет прохаживаться возле окон.

Он прождал ее недолго, вдруг охватило беспокойство, позвонил в дверь и предстал на пороге перед своим отцом.

— Проходи, — сказал тот мягким, но в то же время настойчивым голосом.

Марина вышла из комнаты, лицо напряженное, не ждала, что Миша нарушит уговор, появится в этом запретном месте.

— Проходи, — повторил свое приглашение хозяин.

И тут Марина ринулась вперед, стала объяснять, что она уже все выяснила.

— Товарищ Гуськов уезжал в творческую командировку, когда в доме проходил капитальный ремонт. Всем сделали, а его квартира осталась. И не хотят ремонт делать. А он в знак протеста не платит за квартиру. И вообще тут… война. Товарищ Гуськов занимается чеканкой. Вместо того чтобы дать подвал под мастерскую, они его травят…

Марина уже стояла между ними, дверь на лестничную площадку все еще была открыта, оставалось только взять Мишу за руку и вывести отсюда. Но хозяин остановил ее:

— Не надо, девочка. — И в третий раз произнес свое приглашение: — Проходи, Миша.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Новый главный инженер, Александр Иванович Волков, отметил свой первый рабочий день стычкой с Филимоновым.

— Так не пойдет, — сказал он начальнику кондитерского цеха, — я не принимаю вашего тона, постарайтесь разговаривать со мной без высокомерия. За технику в вашем цехе вы несете ответственность наравне с ремонтниками, и никаких иждивенческих требований «обеспечьте» я не приемлю.

Филимонов стал бордовым, но сдержал себя, промолчал. Когда новый главный вышел, сказал Полуянову:

— Вы бы все-таки ему сразу объяснили, кто здесь дает план.

Федор Прокопьевич выполнил его просьбу. Когда Волков в конце рабочего дня пришел к нему в кабинет, бухнулся в кресло так, что оно, охнув, зазвенело пружинами, Федор Прокопьевич сообщил:

— Филимонов — начальник передового цеха, отличный руководитель производства. Кстати, ремонтная служба в его цехе идет как часы.

На что тут же получил ответ:

— Производством ни хорошо, ни отлично руководить не надо. Надо руководить людьми.

Все это звучало. И сам новый главный инженер внушительно смотрелся. Большой, толстый, вальяжный, с двойным подбородком в сорок два года. Но не увалень, легкий в шаге, в движениях, — когда-то, в свои комсомольские годы, Саша Волков был спортивной гордостью города, лучшим штангистом, бронзовым призером всесоюзного первенства.

Федор Прокопьевич, читая его личное дело, с улыбкой отметил, что Волков проучился на своем заочном инженерно-механическом факультете без малого десять лет. Но улыбка растаяла тут же: оказывается, диплом Волков получил с отличием и даже был принят в аспирантуру. В послужном списке главного инженера значился научно-исследовательский институт (где он разрабатывал проекты печей с тоннельной рабочей камерой), за шесть лет был начальником ремонтных мастерских на хлебозаводе, а последние полтора года сидел в управлении. Женат, детей нет, жена — учительница. Конечно, такой главный инженер не мог войти в коллектив, не привлекая к себе повышенного внимания. Одни, кстати, еще помнили Сашу-штангиста, другие — его нашумевшую статью «Хлеб на столе» в областной газете, третьих разбирало любопытство, отчего он такой толстый — больной или любит поесть? Но все были единодушны в одном: у нового главного дела пойдут, в управлении приятели, а где они не помогут, сам и с поставщиками и с нашими охламонами-ремонтниками управится.

Внимание людей хоть и душевное движение, но тоже требует топлива, и Александр Иванович Волков его подкидывал. Вдруг громко говорил Доле так, что многие в цехе слышали:

— И вот еще забыл сказать: хочу, чтобы меня все любили. Рассчитываю, так сказать, на взаимность. — При этом лицо у него было серьезным.

Но это все были семечки, эмоциональные всплески. Новый не был бы новым, если бы не явился с новой идеей. Она у него, наверное, вызревала, когда сидел в управлении, потому что на второй или третий день после своего появления Александр Иванович заявил директору:

— Федор Прокопьевич, будем избавляться от третьей, ночной смены.

Свалился мальчик с березы, стукнулся головкой оземь — осенило!..

Федор Прокопьевич шапочно был знаком с Волковым до появления того на комбинате. И характер его вприглядку определил давно: крепыш, что-то избыточное в организме и душе. Искренне верит, что можно взяться за руки и двинуться вперед дружными рядами, с песней и улыбкой на устах.

— Будем, — ответил он, — будем, Александр Иванович. Но зачем? Зачем хранить выпеченный с вечера хлеб до утра, когда ночная выпечка доносит его до покупателя свежим?

— Затем, что люди ночью должны спать, а не работать.

— И врачи должны спать, и машинисты электровозов, и пограничники. Так и проспим все царство небесное.

— Не жмут. — Волков вздохнул. — Вот если бы нажали сверху, обязали, тогда сразу наступило бы прояснение в головах: забота о человеке, об условиях его труда. Федор Прокопьевич, я правильно говорю?

— Правильно, но с одной поправкой: вы ведь тоже оттуда, сверху. А люди работают ночами десятки лет, у них уже сложился привычный ритм работы и отдыха.

— Говорите, привыкли к ночной смене? Давайте спросим у людей.

— Так вот по-простому пойдем и спросим?

— А как еще? — Волков готов был сорваться с места и бежать спрашивать, но Полуянов не поддался.

— Готовьте разработку, — сказал он, — инженерную и технологическую. Хлеб должен быть живым и свежим восемь ночных часов. Здесь одними добрыми намерениями не обойтись. Рассчитайте интенсивный замес опары и теста, а также выпечку при самом оптимальном паровом режиме. Сколько вам надо для этого? Неделю? Месяц?

Волков не ответил, видимо, понял, что с идеей своей выскочил рановато. А Федор Прокопьевич подумал: как дальше пойдет — неизвестно, а на первых порах будет держаться на личной вездесущности и обаянии: люби меня, как я тебя…

Через несколько дней Полуянов с нехорошим, даже постыдным злорадством отметил, что альтруизм главного инженера заметно поувял. Ремонтник из бригады Колесникова после встречи с Волковым нацарапал неверной рукой заявление на имя директора:

«…Мой поступок пусть разбирает товарищеский суд вместе с грубыми словами главного инженера, которыми он меня обозвал в рабочее время».

Через месяц после разговора о ночной смене Федор Прокопьевич отметил, что Волков из тех, кто гнет свою линию, не любит сдаваться. В тот день они поднялись в дрожжеварню, из лаборатории получили сигнал, что партия дрожжей поступила некондиционной. Дрожжевар тетя Вера засуетилась, увидев у себя на пороге директора и главного инженера.

— Вот эти дежи — на первое кольцо, а эти — на второе, а вот из этих сейчас буду размножать для ночной смены. А вообще у нас в цехе на сегодняшний день все в порядке.

— А из последней партии размножали?

Тетя Вера ужаснулась и рукой махнула: как можно!

— В лаборатории размножали, плохие дрожжи оказались, забраковали.

И вот тут к ней подступился Волков:

— Вера Игнатьевна, хотим ночную смену прикрыть, аннулировать, как вы к этому относитесь?

— Я? — спросила тетя Вера и выразительно посмотрела на директора. — Я — как все.

— А все — как вы, — сказал Волков. — Говорите свое личное мнение. Как скажете, так и будет.

— Аннулируете? — Тетя Вера ухмыльнулась и качнула головой. — Правильно сделаете. Я читала, что в других городах ночью хлеб уже не пекут. Вот бы и нам так. Тогда люди к нам пойдут работать, отбою не будет.

План двухсменки рассмотрел и утвердил заводской профсоюзный комитет, открытое партийное собрание поддержало его. Волков уже не ходил по коридорам и переходам комбината, а ступал, и поступь его была еще более решительной. Рядом с его бурной натурой Федор Прокопьевич все больше мрачнел и словно усыхал. Мысль о том, чтобы оставить комбинат и заняться только хлебом, тоже усохла. Ясно было: пока новый главный инженер не освоится здесь, не обломается, и думать о своей мечте нечего.

На собрании, когда обсуждали план двухсменки, Филимонов был верен себе и чуть не испортил всю обедню. Заявил, что хлеб, пролежавший ночь на складе, не будет свежим хлебом, какая бы химия его ни бодрила. На выручку Волкову ринулась Залесская: «Как только вы, Евгений Юрьевич, произнесли слово «химия», у меня во рту возник вкус химического карандаша. Странно, что мне в среде химиков приходится объяснять элементарные вещи». И, как дважды два, доказала, что на комбинате самым химическим цехом является цех, который возглавляет Филимонов. Именно там широко используются гидролизаты сахарозы, но Евгений Юрьевич почему-то не говорит о том, что они «химия».

После собрания Полуянов сказал Волкову:

— Как она вас бросилась защищать! Ни одной формулы не забыла, отличница.

— В каком смысле отличница?

— В самом прямом. Диплом с отличием.

— Вот с этого все и начинается, — сказал Волков. — Сначала подтруниваем над отличниками, потом не понимаем, почему люди стесняются своих успехов, не стремятся быть отличниками на производстве.

— Вспомнил! У вас ведь тоже диплом с отличием.

— Это у Залесской «тоже», а у меня особый диплом, я к нему десять лет шел, бросал институт, метался, армию отслужил, штанге три года отдал. Я горжусь своим дипломом с отличием. А в автобиографии об этом отличии не пишу, стесняюсь. И анкета спрашивает меня, что закончил, когда, а как — никого не интересует.

Полуянов слушал его и думал: «Где тебя ветры носили, когда я был молодой и кудрявый? Что мне теперь с тобой делать, если не только интереса, но и сил слушать тебя нет?»

— Александр Иванович, а теперь давайте перейдем к делам. Собрание собранием, а в расчетах двухсменки есть кое-какие изъяны.

— Вы их пометили? Давайте сюда, дома посмотрю, завтра вам доложу свое мнение. Нельзя тратить служебное время на какие-то цифры. Особенно прерывать из-за них жизненно важный разговор. О себе я сказал, а вас не спросил. Вы как учились, Федор Прокопьевич?

— Я учился хорошо, — серьезно ответил Полуянов, — и в школе, и в институте, хотя отличником не был. Еще вас что-нибудь интересует?

— Безусловно. О чем мечтаете?

— Печь хлеб. Круглый. Каравай называется. Знаете, есть такая песенка: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай!»? Вот он меня и выбрал.

— Хлеб всех выбрал. И тех, кто печет, и тех, кто готовый берет. Все мы вокруг хлеба. Я о конкретной вашей мечте спросил.

— Чтоб предприятие работало без сбоев, как часы. От ошибок, конечно, никто не застрахован, но чтобы в общем течении не было заторов, ломок, перестроек, напоминающих нескончаемый ремонт в доме.

— Идеалистическая мечта, — сказал Волков, — если вы о ней, конечно, серьезно. С моей не совпадает. Я собираюсь двигать, переставлять, выбивать новые машины. Вечный ремонт в доме меня не пугает, поскольку являюсь ремонтником. А вот ошибок не люблю. Ерунда это, что на ошибках учатся. Ошибки унижают. Обучает же только успех.

Он больше не подступался к директору с такими разговорами, приходил с конкретными предложениями:

— Давайте, как говорят моряки, спишем на берег бригаду Колесникова. Это же шантрапа, не рабочий класс. Почему они у нас? Да потому, что ни одно современное, уважающее себя предприятие их и на порог не пустит. Знаете, какое у них имя на комбинате? Арьергард! Это же надо додуматься! Уланский полк какой-то, а не хлебокомбинат.

Вот уж сообщил новость, без него не знали!

— Колесниковский арьергард, — сказал Федор Прокопьевич Волкову, — наша старая болячка. Запущенный участок. Вот и беритесь, налаживайте.

— А того, кто разладил, отпустили с богом. Меня ждали — приду и вашу пьянь перевоспитаю. Вы бы посмотрели, как они работают! Стоят четверо у машины в сухарном цехе, один гайку прикручивает, остальные думают, по какой графе им всем за эту гайку премию получить. А в кондитерский прихожу, они там, у Филимонова, полы моют, ящики носят. Это же невиданное дело!

— Виданное, — охладил его Полуянов. — Возмущаться легко. Пора, Александр Иванович, заплакать над ними. Наши они, наши. Ну, уволим мы их, а дальше что? Под чей забор мы их выбросим? Опять же под наш, под свой собственный.

Волков вздернул брови, выкатил глаза, удивлялся он тоже крупно, выразительно.

— Что-то у вас есть, Федор Прокопьевич, на такие случаи. По-моему, ушат холодной воды. Ловко вы его опрокидываете.


Из больницы Анечку забирала Зинаида. Прохаживалась по дворику, наблюдая за суетой, которую развела чья-то родня. Люди толклись у крыльца родильного отделения с цветами, бегали через двор к машине, то разбредались, то собирались у дверей, что-то выкрикивали, смеялись. Зинаида глядела на них с нескрываемым осуждением: радости-то! Можно подумать, из космоса встречают, цветов нанесли, будут агукать наперебой, исходить любовью над младенцем. Как же, продолжение рода! И вырастет еще один такой, как сами, посредственный, невыразительный экземпляр.

Сама Зинаида, как вышла на самостоятельную дорогу, время от времени мечтала о ребенке. В замужество не верила — все мужчины подлецы, а женятся только, когда их перехитрят или когда высчитают, что это им выгодно. Но о ребенке, которого родит от красивого, умного, пусть такого же подлого, как все мужчины, Зинаида мечтала. Связывала с ним свою новую жизнь: обменяет городскую однокомнатную квартиру на домик в деревне, будет работать в колхозной библиотеке. Тишина, колодец у ворот, перед окнами грядки с морковкой. Она уважаемый человек, к ней вечером приходят люди, на столе самовар, в углу комнаты телевизор. Девочку зовут Кристина.

Толпа у крыльца в один миг умолкла, и Зинаида увидела выходящую из дверей молодую женщину с ребенком на руках. Дверь придерживала санитарка в накинутом на плечи пальто. Зинаида отвернулась и ушла в глубь двора, переждала, когда те со своими цветами скроются за воротами. Вернувшись, увидела, что Аня стоит посреди больничного двора. Прильнула к Зинаиде, чмокнула ее теплыми губами и взяла под руку.

— Вот и все, Зиночка.

— И забудь, — сказала Зинаида, — не было ничего, понимаешь?

— Конечно, не было, — согласилась Анечка, — но вряд ли забуду. Это так страшно, особенно после.

Они вышли на улицу, остановили такси, сели на заднее сиденье и поехали домой, к Зинаиде.

— Ты у меня теперь будешь жить, — говорила по дороге старшая сестра, — заберем твои вещи, будем работать, в отпуск поедем на юг, к морю, и пошли они подальше, все эти мужчины.

Анечка шепнула, кивнув в сторону шофера:

— Не надо. Слушает.

— А пусть слушает! Только слушать нечего, сами они о себе все знают. Ненавижу их всех до единого: все подлецы!

Водитель никак не отреагировал на эту тираду, только, когда они расплачивались за проезд, сказал, не скрывая презрения:

— Не там виноватых ищете.

Хорошо, что у нее была сестра Зинаида. Не очень умная, с незадавшейся личной жизнью, но родная душа.

— То, к чему женщина приходит долгим путем, иногда ценой всей жизни, — говорила Зинаида, когда они пили чай, придвинув к тахте журнальный столик, — ты постигла сразу. Мужчинам не нужны ни красивые, ни молодые, им нужны сильные. Энергичные труженицы, кухарки, уборщицы, няньки их детей. Такая жена горы сворачивает, но и глаз со своей половины не спускает и только два раза в месяц, в дни получки, позволяет себе быть с мужем ласковой. Поэтому мужчины за честь считают обманывать свою жену: «Ты меня в открытую прижимаешь, так я с тобой исподтишка рассчитаюсь». Вот что такое семейная жизнь, Анечка.

Аня слушала сестру вполуха, из вежливости и благодарности, что та ее приютила. Она бы не смогла сейчас прийти к себе домой. Какие мужчины, какие женщины, какое они имеют отношение к тому, что с ней случилось? Никогда ничего подобного ни с кем не было. Целый месяц она была так счастлива, так непохожа на себя прежнюю, что это время стало целой отдельной жизнью, отсеченной от прежней, а теперь и от будущей, единственной жизнью, которой она бы хотела жить всегда.

Утром они покидали дом порознь: Костин уходил в восемь часов, она — спустя полчаса. И эти полчаса она не жила, она ясно ощущала, что без него не сможет жить на этом свете. На работе они не искали встреч, но были рядом. После работы она мчалась на рынок, прибегала к его закрытию, стойкие продавцы из дальних краев протягивали ей южные помидоры, красно-желтые персики, и Анечке казалось, что это ее необыкновенная судьба протягивает к ней руки. Все внутри у нее смеялось, когда она глядела, как он ест, как взглядывает на нее через стол ласковыми глазами.

— Хочешь, я расскажу тебе, каким ты был маленьким, — говорила она ему. — Это был очень самолюбивый и красивый мальчик…

Он смеялся над ее выдумками, вскакивал, целовал ее, не разрешал мыть посуду, шел на кухню и сам мыл. Однажды она продолжила свой рассказ:

— А когда наш мальчик вырос, то, как все большие мальчики, влюбился в красивую и умную девушку. Она до сих пор об этом не знает, потому что самолюбие не позволило ему первому признаться в любви. Наш большой мальчик женился на другой, на той, в которой был уверен, что она его любит. Вот так распоряжалось им всю жизнь самолюбие…

На комбинате разнесся слух, что главный инженер увольняется и уезжает. Узнав об этом от других, Анечка подумала: «Он прав, в этом городе нам будет трудно» Вечером она ему сказала:

— Я поеду с тобой хоть на край света. Напрасно ты сомневаешься.

Он не сомневался, он просто еще ничего не решил.

— Я, Аня, еще ничего об этом не знаю. Сейчас на нас пересеклось людское любопытство, неудивительно, что о нас знают больше, чем мы сами.

Он о многих вещах говорил неопределенно, и Анечка не добивалась определенности. Главное, что они вместе, а где они будут жить, какое это имеет значение? В воскресенье они поехали в лес. Вышли из электрички и попали под дождь. Туча приплыла, не закрыв синего неба, дождь припустил теплый, короткий, но Костин с поспешностью ринулся к кассе за билетами обратно.

— Переждем, — попросила Анечка, — все ждут.

И у него сорвалось неожиданное для него самого слово:

— Надоело!

Анечка не поняла, но сжалась, как от удара:

— Что надоело?

Костин опомнился.

— Надоело, Аня, прятаться в четырех стенах, в лесах. Понимаешь, я устал от осуждения, которое невидимым шлейфом тянется за мной.

— Какого осуждения? — Она его по-прежнему не понимала. — Ни у кого нет права судить нас.

— Не нас, а меня!

— Тебя уже нет и меня нет, мы уже одно целое.

Он втолкнул ее в электричку, сел рядом, и она всю дорогу сидела молча, боясь взглянуть на его красиво вычерченный профиль.

На городском перроне он сказал, глядя куда-то вверх:

— Извини, мне плохо. Мне надо во многом разобраться, — и пошел, оставив ее с полной сумкой, в которой лежали котлеты, хлеб, помидоры и кофе в термосе.

Ночью, когда он пришел, то увидел в коридоре эту сумку, выгрузил на стол термос и еду, сказал сидящей в углу на табуретке Анечке:

— Не сердись. Нигде не был. Ходил по городу, думал о нас.

Она не сердилась, она ни на секунду не сомневалась, что ему плохо, что он где-то бродит, думая о ней и о себе.

— Я так люблю тебя, — сказала она, — что если бы ты ушел, ничего не сказав, на всю жизнь, я бы все равно сидела и ждала тебя до самой смерти.

Он знал: звучит чересчур красиво, но это правда.

Ему очень трудно было от нее уйти не потому, что она побежала бы следом, плакала бы и умоляла вернуться. Она бы не двинулась с места, она бы ждала. И это ожидание он чувствовал бы каждую минуту.

Арнольд Викторович не был человеком жестоким. Побродив по городу, он пришел к выводу: не Аня ему надоела, он сам себе стал невыносим. Аня прекрасный человек, и он не имеет права обманывать ее. До этого дня он ее не обманывал. Искренне, как дворовый щенок, попавший в теплый, добрый дом, радовался и радовал хозяйку. Но сколько можно жить такой собачьей жизнью? Ведь если он останется с Анечкой, то что его ждет впереди? Ничего. Возможно, это «ничего» подстерегает его везде, но это будет его собственная беда. Он не возьмет греха на душу, не погубит еще одну жизнь.

Он ушел, сказав ей на листке бумаги много добрых слов. Потому что, не сделай он этого, она ждала бы его. Письмо же объяснило, что ждать не надо.

Она поплакала, потом почувствовала облегчение: ему не легче, он запутался, ему надо уехать. Там, вдали, он поймет, что отринул от себя, и позовет. А если не позовет, она сама почувствует, что он ждет ее, и приедет.

На вокзале, провожая, она сказала ему:

— Я не буду ждать, но мы увидимся, ты не забывай меня.

Прозрение наступило сразу же после его отъезда: не любит! Не любил и не любит. Перед глазами всплыла платформа, на которую они вышли из электрички, летел сверху мелкий теплый дождик, он уже был на исходе, обещал нежаркий, ласковый летний день. И все это перечеркнуло одно-единственное слово: «Надоело». Ему надоели ее присутствие, ее глаза, устремленные на него, ее голос, руки… Она этого не чувствовала, но это было так.

Анечка поднялась среди ночи, оделась и вышла на улицу. «Не хочу ничего, не хочу жить». В конце переулка трамвайная линия тянулась возле забора. Забор окружал стройку, между ним и трамвайной линией была узкая полоска, поросшая травой, на которую и днем не ступали пешеходы. Анечка прижалась спиной к забору: один только шаг вперед, когда трамвай вынырнет из-за поворота. Когда опомнилась, когда, стуча зубами от страха, прибежала домой, на часах было начало пятого. Трамвай сжалился над ней, а человек не пожалел. Она забудет все, она прикажет себе забыть, особенно эту ночь, когда стояла, прижавшись спиной к забору. Спасибо трамваю, подождал, пока она придет в себя. Анечка забыла о том, что с двух ночи до шести утра трамваи не ходят.

Все, что было потом, было уже в ее настоящей жизни, в которую Анечка, как тень, как отпечаток самой себя, медленно возвращалась. Слова врача, что она беременна, что будущему ребенку уже восемь недель, не вызвали у нее ни слез, ни отчаяния, она сразу решила: его не будет.

Новый главный инженер послал ей издали ободряющую улыбку, иногда говорил: «Выше нос, Анна Антоновна», — но с разговором не подступался. Раньше она бы его спросила: «С какой стати вы со мной фамильярничаете?» Но сейчас она мимо всех проходила, опустив глаза, и старалась как можно реже покидать лабораторию.

Новый главный был у всех на устах, каждый день он что-нибудь отмачивал, не давая утихнуть вокруг себя шуму удивления. Однажды он целый пролет проехал на перилах лестницы, раскинув руки в стороны. При его-то росте, весе и возрасте! Судачили о Волкове беззлобно, предполагая даже хитрость в его поведении, — мол, ищет популярности, располагает к себе, а потом закрутит гайки. Но всякий разговор о нем Анечка воспринимала как скрытый выпад против себя, она ни на минуту не забывала, чье место занял Волков.

Не выдержав однажды его ободряющей улыбки, она подошла к нему и сказала:

— Не надо, Александр Иванович, мне сочувствовать. Пройдет мой убогий вид. На работе ведь он не отражается.

Они стояли возле лифта, рядом по коридору проходили люди, но он уже привык вещать на большую аудиторию, ответил таким громовым голосом, что Анечка сжалась:

— На какой работе? Нет никакой работы! Есть часть человеческой жизни, которая проходит на производстве. Часть жизни — запомните это, Анна Антоновна.

Она ответила ему тихо, но твердо:

— А я и живу. Между прочим, здесь — лучшая часть моей жизни.

Он знал, что ее старые родители недавно умерли, а человек, которого она любила, уехал. Конечно же знал, но его хватило ни разу не коснуться ее горя. Она сама через несколько дней завела с ним разговор об этом. Случайно столкнулись во время обеденного перерыва в кафе, сели за один столик.

— Александр Иванович, а вы когда-нибудь страдали?

— Еще чего! Я человек заядлый, бурно переживаю, когда что-нибудь не удается. А страдать — это расписаться в собственной немощи. Я боюсь страдающих, они для меня как машина без запасных частей.

— Человек не машина, ничего не переставишь, не заменишь, не подвинтишь.

— Ну, это как посмотреть. Переставляется, заменяется, если подумать, а в других случаях — ржавеет, распадается, гибнет. Машине трудней — она сама с собой ничего сделать не может, а человек может.

Что-то не давало Анечке принять его рассуждения и его самого. Слишком крепок он был и снаружи и внутри, слишком уверен в том, что знал.

По вечерам, когда недавнее прошлое опять обступало ее, Анечка старалась думать о Волкове: «Весь секрет его в том, что он сам себе интересен. А я сама себе неинтересна, поэтому и другим тоже…»

— Не смотри безумными глазами, — говорила Зинаида, — перестань думать о нем, а то сойдешь с ума.

— Я думаю о том, почему один человек сам себе интересен, к нему все тянутся, а другому нечего с собой делать? Я о Волкове думаю…

— Вот и переключись на него. Он молодой? Дети есть?

— Он как вечнозеленый куст и в то же время как машина, у которой много-много запасных частей.

Зинаида пугалась:

— Ты уже чокнулась. Сходи в парикмахерскую, сделай себе прическу и выброси этот лосьон. Когда от женщины пахнет свежим огурцом, ей рассчитывать не на что.

Всю жизнь у Зинаиды были те лосьоны, какие надо, но что-то все ее расчеты не оправдались…

— Я никогда в жизни не попадала в такую любовную аварию, как ты, — говорила Зинаида. — Потому что я знала мужчин, интуитивно их чувствовала, с молодости. Я их бросала на день раньше, чем они меня. А ты упустила свой срок, вот и расплачиваешься.

— Но не все же всех бросают. Люди женятся, справляют серебряные свадьбы, живут вместе до самой смерти.

— Ну когда же ты наконец поймешь! — возмущалась бестолковостью сестры Зинаида. — Мужчины добровольно женятся не из-за любви, а из-за выгоды. Раньше это было приданое, теперь их устраивает жена — бесплатная кухарка, домработница, хорошая добытчица, наконец. А когда любовь, тогда просто приходят и любят. — Она и себя решила не щадить, только бы убедить Анечку. — Помнишь Сергея, капитана дальнего плавания? Всю жизнь он мне морочил голову нашим прекрасным будущим. Но я его сразу раскусила, и он слышал от меня лишь один ответ: никогда! А если бы я ему верила, ждала, как бы мне теперь было? Слушай, что получилось: вышел мой морячок на пенсию, женился и сейчас живет себе в собственном домике под Ялтой. В домике жены, разумеется.

У Анечки не хватало смелости спросить: «Зачем ты его выдумала, Зинаида?» О чем спрашивать, если известен ответ: «Придумала, потому что не встретила в жизни». А почему не встретила? Может быть, потому, что у выдумок есть реальная сила, они не просто подкрашивают жизнь, а способны отгородить ее от подлинной?

Как-то после работы Анечка впервые за последние месяцы направилась не домой, а в кино. Заметила чистый снег, лежавший на нехоженой части сквера, румяные лица мальчиков, идущих из школы, услышала обрывок их разговора:

— …А этот как прыгнет сверху, как даст из автомата: та-та-та! А тот — кувырк и притворился мертвым. — Мальчишка плюхнулся в белый снег, показывая, как «тот» притворился.

Вот оно, детство! Рассказывают друг другу фильм, который вместе видели. А ей в их возрасте нравился Алеша в «Балладе о солдате» — не притворялся мертвым, его убили, и она шла домой из кино, не видя ничего вокруг от слез.

Мама сказала: «Зачем такие фильмы выпускают, чтобы детям так сердце надрывать?» Мама всегда хотела, чтобы люди не надрывали сердец. Хватает людям тяжелой работы, пусть хоть сердце не перетруждается. И папа защищал свою дочь от страданий, говорил: «Эта собака не бездомная, а просто самостоятельная. Соседская в будке на цепи, а для этой главное — воля…»

Она успела к началу сеанса, взяла билет и вошла в полупустой зал. Анечка сразу обозначила в герое Костина. Не очень похож, но того же возраста, красивый… «Я тут с вами творчеством заниматься не буду. Для меня план — высшее вдохновение. Что это такое — понимать не обязательно, прошу запомнить».

Такой прямолинейный, но с намеком на отрицательную властность положительный герой. А вот и она. Анечка расстроилась. Не любовь, а производственный поединок. Героиня понимает директора. Герой с ним воюет. И мешает всему этому любовь. Она досмотрела фильм до конца. Одно из двух: или все люди умеют достойно справляться со своей бедой, или у всех все по-разному, даже страдания.

Вернувшись домой, Анечка сказала сестре:

— Я завтра возвращаюсь к себе, Зинаида. Нам нельзя жить вместе. Мне надо пожить одной, а потом я буду тебя воспитывать. Водить в кино, читать вслух книги, разговаривать с тобой на разные темы. Пока же скажу тебе одно: мужчин и женщин нет на этом свете, а есть люди.

— Живи, — ответила Зинаида, — и не утруждай себя мыслями обо мне. То, что ты узнала в этой жизни, я давно знаю и с удовольствием бы забыла. Когда поживешь одна хотя бы год, тогда я тебя послушаю. Страшно не то, что голоса живого нет рядом; включи телевизор, слушай. Страшно то, что ты женщина. И мир уже разделен для тебя на мужчин и женщин. Будешь ждать мужчину. Будешь врать людям: не нуждаюсь в лишних хлопотах. А когда твое одиночество затянется, простишь мужчине и вранье, и глупость, и предательство.


Словно зная, что когда-нибудь ей предстоит прославиться, стояла напротив комбината эта декоративная, маленькая булочная. Зоя Николаевна бывала на комбинате, но булочную увидела впервые. Трамвай, на котором она приезжала, останавливался напротив проходной и, пока стоял, загораживал собой эту красоту. Но сегодня она не спешила, оглянулась по сторонам и увидела этот домик с овальной, под старину, вывеской, с куклой-купчихой в витрине. Купчиха в необъятных юбках сидела с блюдцем и баранкой в руках и была увеличенной копией куклы-сувенира, предназначенной для чайника с заваркой. Ни одной такой куклы Зоя Николаевна не видела ни у кого на столе, поэтому, наверное, их так много было на полках галантерейных магазинов.

Она тут же пересекла улицу, надо было срочно познакомиться с заведующей магазином, этой умницей, так здорово потрудившейся над началом будущего фильма. Сценарий позволял снимать булочную как угодно; в тексте скупо, но щедро для действий оператора и режиссера говорилось: «Раннее утро. От ворот хлебокомбината отъезжают фургоны с близким и знакомым, как собственное имя, словом «хлеб». Фраза принадлежала сценаристу. И вообще все его литературные образы она не тронула, пусть хлеб будет близким и знакомым, как собственное имя, диктор этого произносить не будет, а она, режиссер, тоже обойдется без поэтических подсказок. Она расскажет о хлебе как о земной силе, нашедшей способ переливаться в человека, даровать ему жизнь, возможность расти, думать, творить. И сам хлеб — хлеб, но он же и основа всем продуктам. Есть, конечно, яблоки, грибы, бананы, но это, если подумать, тоже хлеб земли, такие же его родственники, как рукотворные пирожные. И еще хлеб — основа морали, нравственной сути человека, чего-то подлинно святого в нем. Ни народное творчество, ни гениальный писатель не решились сравнить что-либо или кого-либо с хлебом: прост, как хлеб, надежен, как хлеб, скромен, как хлеб, а ведь многие века рядом лежит это сравнение. И у хлеба ни одного эпитета. Свежий хлеб, круглый, белый, черный — это не образное определение его сути. Люди не святотатствуют, не называют хлеб прекрасным, золотым, серебряным. Есть просто хлеб, и, чтобы уж он не обижался на свое короткое имя, поминают иногда его старинное отчество — насущный.

Заведующей на месте не было. Кассирша не понравилась Зое Николаевне, вульгарная внешность. Нельзя, чтобы рядом с хлебом сидело такое пучеглазое, размалеванное существо и затмевало собой эти чистые, спокойные ряды хлебных изделий.

— Вы одна здесь работаете? — спросила она хмуро, с надеждой, что у кассирши есть сменщица.

— За кассой всегда сидит один человек, — ответила та, тоже настроившись враждебно.

— Я режиссер телевидения, — представилась Зоя Николаевна, — будем снимать фильм о хлебокомбинате. Возможно, и вашу булочную покажем.

Кассирша на несколько секунд потеряла дар речи. Краска залила ей лицо. «Ну и гусыня, — подумала Зоя Николаевна, — дождалась своего звездного часа».

— Когда у вас наплыв покупателей?

— В семь утра, потом в обеденный перерыв, с двенадцати до часу, и после пяти, — кротко, как школьница строгому учителю, ответила кассирша. — Дело в том, что через два квартала за углом есть булочная-кондитерская с кафетерием, туда все и ходят.

Она была очень растерянна или от природы глупа, потому что про соседнюю булочную сообщать ей совсем не надо было. Ведь режиссер вполне могла переключиться на эту замечательную булочную с кафетерием. Но все-таки что-то похожее на сочувствие испытала Зоя Николаевна, когда увидела, что и сама кассирша заметила свою оплошность.

— Мы будем снимать вашу булочную, — успокоила она девушку. — И вот какая у меня к вам просьба. Только уговор — не обижаться. Вы должны выглядеть более современно. Накрашенные губы, голубой тон на веках, висячие серьги — это уже давно не модно…

Кассирша уже так пылала, что накрашенные губы не выделялись на лице. «Но ведь никто же ей не скажет и никому, кроме меня, она не поверит», — оправдывала свою жестокость Зоя Николаевна.

— И вообще, когда у женщины красивое лицо, хорошая фигура, надо очень осторожно относиться к косметике и одежде. Надо не забывать, что для женщины элегантность выше яркости.

Она могла бы добавить: поглядите, как я выгляжу. Но кассирша, даже если бы вгляделась, ничего бы не увидела. Ей было лет двадцать, а Зое Николаевне тридцать восемь, и эта разница лежала между ними непроходимой пропастью. Будь кассирша не так зависима от свалившейся на нее возможности сняться в фильме, она бы ответила этой режиссерше: «Вам уже давно не надо ломать над этим голову. Вам уже можно носить что угодно и чем угодно краситься. Может, вы и кажетесь сами себе элегантной, но никому уже от этого ни жарко ни холодно». Но она сказала другое. Подавив в себе обиду и стеснительность, тихо спросила:

— Для фильма надо выглядеть скромней или, вы считаете, всегда?

— Всегда, — не пощадила ее и на этот раз Зоя Николаевна, — и не скромней, а проще.

Она покинула булочную с чувством человека, приступившего наконец к долгожданной работе. Конечно, у девчонки-кассирши горят щеки, как от пощечин, и у нее самой будут не раз гореть, но такова уж ее работа — не только воссоздавать и запечатлевать жизнь, но и четко исправлять ее недочеты. Зоя Николаевна искренне верила, что не надо тащить на экран те изъяны в жизни, которые могут быть быстро исправлены.

Теперь — на комбинат. Две недели назад она послала туда новый вариант сценария. Директор прочитал его быстро, ничего определенного, как и раньше, не высказал, сообщил ей по телефону, что сценарий читает новый главный инженер. Она позвонила и этому новому главному, и тот тоже ничего определенного не сказал. «Приходите. Надо потолковать».

Сколько она работала на телевидении, столько все вокруг знали лучше ее, как надо снимать фильмы. Даже с деликатным Симочкой она несколько раз крупно ссорилась из-за этого.

«Нет смысла, — заявлял Симочка, — есть движущиеся картинки, информация, что-то вроде сюжета, но главного нет. А главное — это ответ на вопрос: зачем, для чего? Зачем мне надо знать, что пригородная птицеферма перевыполнила план по яйцам, если я, например, яиц вообще не ем?»

«Мы показываем труд людей, их достижения, знакомим телезрителей с трудовыми достижениями людей разных профессий», — объясняла Зоя Николаевна.

«Зачем?» — не унимался Симочка.

Его вопросы загоняли ее в тупик; легче легкого, сидя в кресле, задавать вопросы: зачем, почему?

«Для просветительных целей существует третья учебная программа, и этого достаточно. Все остальные произведения, — говорил Симочка, — должны обучать телезрителей иным, не школьным способом. — И он начинал ее образовывать по части того, какими должны быть документальные телевизионные фильмы. — Прежде всего ты ставишь общую задачу, в ней и будет таиться ответ на вопрос «зачем?». Зачем этот фильм нужен сегодня людям? Раз уж мы упомянули птицеферму, пусть будет птицеферма. Она передовая, люди там перевыполняют планы, куры тоже стараются. И вот ты берешь голову в руки и начинаешь думать: зачем я все это буду переносить на экран? А вот зачем: у меня есть задача, я хочу всем объяснить, что люди, работающие на этой птицеферме, такие одинаковые и понятные, когда их снимают общим планом и говорят о них общими словами, на самом деле неповторимые и загадочные, как яйцо».

Зоя Николаевна смеялась.

«Почему яйцо?»

«Потому что оно — великое произведение природы, дар и тайна ее».

Что-то от этих разговоров и споров осталось. Она поставила себе задачу, когда перекраивала сценарий: вы увидите, как рождается хлеб, но это не главное. Моя задача объяснить, что хлеб не только пища, но и главное мерило потребностей человека. Потребление не знает границ, и чем выше благосостояние общества, тем выше потребление. С этим спорить она не собирается. Но что-то же есть в том, что сытый человек, боясь растолстеть, потерять современные формы, перешагивает через хлеб, отказывается от него. Не хлеб без сыра к стакану чая, а сыр без хлеба. Какая, казалось бы, разница, что и как ест человек. И где она подсмотрела это «перешагивание» через хлеб? Да хотя бы в собственном телевизионном буфете, где хлеб от бутербродов нетронутым оставался на столах, а пожилая актриса, с которой ей довелось оказаться за одним столом, сказала со смущением: «Военные годы, привычка, ем хлеб, не могу отказаться».

Обо всем этом хорошо бы еще раз потолковать с Симочкой. Он витал в своих теоретических построениях, не всегда был ей понятен, но выталкивал из наезженной колеи. Может быть, главный инженер окажется помощником? У новых всегда что-то новенькое должно быть, хотя бы для начала.

Кабинет Волкова был напротив директорского, с такой же высокой, обитой черным дерматином дверью. Посреди приемной, лицом к входящим, сидела девочка-секретарша.

— Вы из телевидения? Александр Иванович вас ждет.

Она вошла в кабинет и с порога увидела, что главный инженер через хлеб не перешагивает, ест его с большим аппетитом и вряд ли когда-нибудь задумывался над тем, сколько положено его съедать. Он легко поднялся со своего места, встретил ее посреди кабинета, представился. В художественный фильм бы его, облачить в костюм пекаря… Но тут Зоя Николаевна вспомнила, что пекарь без печи смотреться не будет, и перевела главного инженера в тестомесы.

— Прежде всего, Александр Иванович, я хочу объяснить, что сценарий документального фильма не является догмой, с этой поправкой на меняющуюся, быстротекущую жизнь давайте и приступим к его обсуждению.

Главный инженер ничего не ответил, он смотрел на нее. И не просто смотрел, любовался. «Этого еще не хватало», — Зоя Николаевна сдержалась, не поморщилась, кто его знает, может, у него всегда такой идиотски-восторженный взгляд. Но тут она ошиблась, через минуту взгляд стал озабоченным, даже растерянным, главный инженер откровенно загрустил и, глядя уже мимо Зои Николаевны, произнес:

— Знаете, сценарий не годится. Быстротекущая жизнь его не только помяла, но и перечеркнула.

«Сценарий не годится». И этот знает больше ее.

— И вообще, дорогая Зоя Николаевна, — Волков уже не грустил, — в сценарии много всякого такого не по делу. Вы режиссер, зря вы не пришли вместе со сценаристом. Честно говоря, я сценарий даже не дочитал, не смог. И вы бы его по собственной воле не осилили.

Экземпляр! И сомнения ни в одном глазу. Сейчас она его поставит на место.

— Сценарист не пришел вместе с дорогой Зоей Николаевной, потому что не формально, а по существу автором этого произведения являюсь я. — Зоя Николаевна отдала должное реакции главного инженера, его хватило улыбнуться, развести в сторону руки и пожать своими могучими плечами. — Что же касается вашей оценки, то будем считать, что ее не было. Странно слушать мнение человека о сценарии, который до конца не прочитан. И третье: как бы вы себя чувствовали, если бы я вам заявила, что все ваши печи никуда не годятся, я их, правда, еще не рассмотрела как следует, но это мне и не надо.

— Печи хорошие, — серьезно парировал Волков, — даже отличные. А вот ремонт профилактический проходит часто плохо. И если так будет продолжаться, то вы окажетесь правы. Впрочем, вы уже сегодня правы. Завтрашняя беда — это наше сегодняшнее головотяпство.

— Предлагаете обо всем этом рассказать с экрана? Сначала печи ремонтировались плохо, потом пришел новый главный инженер, и стало то-то правильно, то-то хорошо.

— Это само собой. Печи и главный инженер — этого не обойдешь. Но главным в фильме должно быть что-то крупное, значительное, шагающее в ногу со временем. Старый хлебный парусник, плывший по тихому, спокойному морю, вдруг вздыбился, заскрежетал, но не треснул, а стал быстроходным лайнером, чудо-кораблем.

— Вы собрались менять оборудование?

— Зачем? Пока это еще не стоит на повестке дня. Мы собрались развеселить, омолодить команду. Только не так, как в хоккее, старых — за борт, молодых — на палубу. Мы тех, что есть, хотим порадовать.

Зоя Николаевна устала от его громового голоса и какой-то не идущей ему инфантильной речи.

— А понятней вы можете?

И он стал объяснять понятно, без всяких «парусников» и «лайнеров», о переходе комбината на двухсменную работу. Зоя Николаевна погасла: это серьезно, сценарий придется еще раз переписывать.

— А когда начнется работа без ночной смены?

— В начале будущего года, — ответил Волков, — и не работа начнется, Зоя Николаевна, а новая жизнь большого коллектива.

— Как же все это представить сценаристу? Очень трудно писать о том, чего еще нет, а только когда-то будет.

И тут она увидела его макушку, от которой бежали во все стороны буйные пряди волос. Он так низко опустил голову, что стала видна сзади на шее изнанка воротничка.

— Ничего представлять не надо, — услышала Зоя Николаевна, — давайте сценарий напишу я.

Хорошо еще, что не потерял чувства стыда, прикрылся своей шевелюрой. Что каждый комик мечтает сыграть Гамлета, это она знала, но кто бы мог подумать, что в главных инженерах живет такая же наивная наглость.

Александр Иванович поднял голову, смеющиеся глаза глядели на нее с вызовом: рискните, Зоя Николаевна, не смущайтесь, я напишу сценарий умней и талантливей, чем ваши штатные сценаристы! На секунду она поддалась: пусть напишет, пусть выпустит пар самомнения, а то ведь так и будут думать, что не сыграл сонату Бетховена не потому, что не знал нот, а потому, что не подпустили к роялю. Хотела сказать: ну что ж, валяйте, принимайтесь за свой шедевр, но не смогла.

— Александр Иванович, вас Чехов так попутал? Учился на врача, а на писателя не учился, — положил перед собой лист бумаги, и пошло… Я не знаю, как Чехов учился на своем медицинском факультете, но писательское ремесло постигал упорно и самозабвенно.

— А талант, дар божий, они же, как известно, не от университетского и не от самостоятельного образования, — если есть, то есть.

— Ну и что? — Если бы он только знал, как она была измучена разговорами о литературе и на работе, и вне ее. Почему-то считалось, что она, режиссер областного телевидения, лучше других, глубже, изнутри видит и понимает эти выстроенные из слов миры, связанные с жизнью волей и личностью писателя.

— Как это «ну и что»? — не унимался Волков. — Талант, если он есть, не засидится в человеке, дождется своего времени, вырвется.

Сколько их, носителей божьего дара, верующих, что придет час — и вырвется он наружу, как фонтан нефти из недр земли, забьет, заплодоносит.

— Заблуждение, Александр Иванович, приятное и утешительное заблуждение. Талант, и не только литературный, может проспать в человеке всю жизнь, радуясь, что не будят его, не заставляют работать. Но иногда за талант принимают тщеславие: кто-то может, а я, что ли, не могу? Меня, что ли, грамоте не в той же школе обучили?

Волкову нравилось то, что она говорила. Как человек с четкой внутренней установкой — не обманывать никого и самому по возможности не заблуждаться, — он любил и свою и чужую откровенность.

— Меня, Зоя Николаевна, не Чехов попутал, а наша областная газета. Год назад я написал статью, никто не просил, принес, а они там чуть в обморок не упали. Сам редактор сказал, что это первый случай в его практике, чтобы без правки, без всякого редактирования — сразу в набор. Потом они на меня насели, чтобы в редакцию шел работать, еле отпутался.

Зоя Николаевна сдвинула брови.

— Как называлась статья?

— «Хлеб на столе».

Она помнила эту статью, интересную, дельную. Она-то и явилась, наверное, предтечей сценария, не толчком, а неосознанным поводом к созданию документальной ленты о городском хлебе. Прямой связи между статьей и сценарием не было, но, как любил говорить главный редактор телевидения, «опосредствованное влияние нового бывает сильней наших прямых призывов». Зоя Николаевна с опаской глянула на главного инженера: если он автор той нашумевшей статьи, то, может, не «попутала» его областная газета, может, и на самом деле проснулся в нем и ищет выхода литературный талант? А она тут со своими проповедями: ничего такого нет, потому что быть этого не может. И все-таки уверенность ее в том, что ничего не вырастает само собой на пустом месте, не была поколеблена до конца. Она знала авторов прекрасных единственных произведений — повестей о детстве, ярких, самобытных стихотворений, когда создатели их словно одним разом освобождались от того, что поспешили назвать талантом. Так и этот Волков, написал одну статью, как иные свою первую и единственную песню, вложил в нее все свои мысли, весь жизненный опыт, но это еще ни о чем не говорит.

— Вместо работы у нас нечто вроде светской беседы, — сказала она, недовольная собой. — А дело не движется.

Главный инженер не дочитал сценарий, загорелся написать свой. А режиссер, вместо того чтобы возмутиться: а-я-яй, где это видано — так бессовестно себя проталкивать, сидит и вспоминает Чехова.

Что ей понравилось в нем, так это детская, открытая настойчивость.

— Я так и не понял, Зоя Николаевна, можно ли мне приступить к сценарию?

Она не выдержала, рассмеялась.

— Ну, Волков, ну, дитя природы, вы действительно всерьез ждете от меня разрешения на этот творческий подвиг? Шел, шел по лесу режиссер, встретил Волкова: ах, вам не нравится сценарий, тогда вот вам наше стило и, пожалуйста, пишите сами.

Александр Иванович не улыбнулся в ответ.

— Шел, шел режиссер по лесу и встретил серого Волкова. Куда уж тебе, серый, со своим технарским рылом в калашный ряд.

— Но ведь ряд-то действительно калашный, особый. Не всякий профессионал-литератор способен создать сценарий.

— Почему?

— Потому что — телевидение. Новый род искусства. Со своей, еще не до конца изученной спецификой.

— Спецификой?! — Вот когда он наконец улыбнулся. — Стыдно, Зоя Николаевна, прикрываться таким корявым словечком. Специфика у всего, что написано пером, кистью или снято кинокамерой, одна — правда жизни.

Пусть считает, что расстрелял ее в упор, изрек афоризм, пусть за ним, как за сварливой тещей, останется последнее слово. Время все-таки не пропало, они познакомились, а теперь пора приниматься за дело.

— Александр Иванович, у меня к вам единственная просьба: не водите меня по цехам, не объясняйте — вот это опарная сторона, а это тестовая сторона. Занимайтесь своим делом, не обращайте на меня внимания, а я похожу по вашим пятам.

— Хотите увидеть комбинат в его естестве? Не получится. Все будут смотреть на вас: женщины с интересом, даже с неприязнью — тебя бы на наше место, поглядели бы, что останется. А мужчины, конечно, приободрятся.

Он не мог знать, как надоели ей эти сомнительные комплименты. Не знал он и того, что она тоже способна вогнать своим словом в смущение.

— Кстати, Александр Иванович, хочу у вас спросить, что это за форма у ваших рабочих, какое-то солдатское исподнее белье, а не рабочая одежда. Вы бы надели как-нибудь на себя эти кальсоны и рубашку, походили бы денек.

Мне грустно потому, что весело тебе. Так у них это выглядело. Теперь уже Волков засмеялся, загромыхав на весь кабинет. Представил, видимо, себя в комбинатской спецодежде.

— Традиция, Зоя Николаевна. Помните у Горького?..

— Стоп, — перебила она его, — никаких Горьких, никакой литературы. Поднимайтесь!

Она точно отдала приказ. Волков не встал из-за стола, а именно поднялся, на вздохе оглядел свой стол, заваленный бумагами, и пошел за ней к двери.

— Я стану настоящим главным инженером, — бубнил он ей в спину, когда они шли по коридору к лифту, — только в том случае, если смогу создать станочный парк. Вы же понятия не имеете, что такое станочный парк для ремонта машин. А хотите писать сценарий. Вы мне еще в ножки поклонитесь, чтобы я за него взялся.


Уже третью неделю Серафим Петрович жил в санатории, куда его отправили после операции. Жил, как безбилетный пассажир, с опаской поглядывающий по сторонам в ожидании вагонного контролера. Горюхин гордился им, он не подвел хирурга, — почему же тогда с каждым днем росло ощущение, что он обманул и его и себя? В больнице он навидался своих собратьев по несчастью, таких же, как и он, паникеров перед операцией, но потом быстро забывающих свои предсмертные страдания. Они еще лежали в бинтах, унизанные приборами, их жизнь была на том же краешке, что и до операции, но что-то уже знали иное: измученные, истерзанные, но добрались до берега, почувствовали под ногами твердую землю. А он еще плыл. И в санатории, где медицинский персонал проявлял к нему особое внимание, — в такие годы перенес такую операцию, — он не верил себе, не знал, не понимал той жизни, к которой вернулся.

— Надо, Серафим Петрович, быть поактивней, — говорила ему докторша Нина Васильевна, — отставьте в сторону свою задумчивость, ходите в кино, на пристань, вы даже с Потапом и Машкой не познакомились.

Потап и Машка были медведями. Они жили в маленьком вольере, огороженном высокой сеткой. Двуногих друзей и почитателей, считал Серафим Петрович, у них и без него хватало. Он подошел как-то к сетке, поглядел на рыкающую, отупевшую в неволе пару и не испытал ничего, кроме досады. Самым благородным делом было бы пристрелить зверей. Только манекен способен жить в витрине, человеку такого не надо, и зверю тоже. Он знал, что это такое: перед операцией пожил в витрине, собирал вокруг себя консилиумы медиков. Но они глядели не на него, старались разглядеть его обиженное, спрятавшееся под ребрами сердце. Сердце обиделось всерьез, не износилось, не устало, а именно обиделось. И если бы найти ответ — на что? — не потребовалось бы и операции.

Теперь его сердце похоже на луну, которую избороздили земные механизмы. В тайное тайн человеческого существа вторглись какие-то капроновые клапаны, и он не расспрашивал об этом Горюхина, достаточно было и того унизительного страха, бессильного протеста, которые рождались от услышанных во время консилиума малопонятных фраз.

Он стал избегать людей. Каждый человек мог обрушить на него глыбу своей прожитой жизни, в больницах и лечебных санаториях люди охотно сочиняют свое прошлое. Вытаскивают какой-нибудь эпизод и раздувают его до сюжетной трагедии. Чаще всего это первая жена, которая его не понимала, и он был немного виноват, потому что подвернулась в этот момент другая. А он, не зная, что все женщины одинаковы, ушел к этой другой, и вот, в результате, личная жизнь не задалась, первая жена давно уже замужем, и ничего не воротишь, не вернешь.

Серафим Петрович мог бы объяснить, что это не страдания по первой жене, а плач по ушедшей молодости, но не объяснял. Людям свойственно идеализировать молодость, хотя честней было бы стыдиться ее. Сколько потеряно времени, сколько растрачено душевных и физических сил на пустяки: на Маню, которая любит не тебя, а Ваню, на песенки, на долгие разговоры и прочее, и прочее.

Последняя вспышка человеколюбия озарила его жизнь прошедшей весной, когда он подружился с женщинами, с которыми завтракал, обедал и ужинал за одним столом. Это были хорошие немолодые женщины, он заворожил их своими разговорами, подарил им высшую радость в этой жизни — радость общения. Правда, с Капитолиной Сергеевной получилось не очень ладно, обиделась она на него, вернула деньги, которые послала ей Зойка. Но тут уж он ни при чем. Он был в больнице, а что написала ей Зойка, чем обидела, за это он нести ответ не может. Зойка письма Капитолины Сергеевны не показала, обронила при встрече, что, мол, не взяла денег «та женщина», и перевела разговор на другое. Но он понял, почему обидели Капитолину Сергеевну присланные деньги. Та же, идущая из веков заповедь: уж если творишь добро, то твори безвозмездно. Тот же, если взглянуть поглубже, предрассудок: любовь и забота цены не имеют. Он не ощутил в себе потребности объясниться с Капитолиной Сергеевной. То, что она знала в этой жизни, знала крепко, поздно ее перевоспитывать.

Временами, как воспоминание о своей вине, тревожил внук. Врывался, самоуверенный, по-молодому безалаберный, в его мысли и ввергал в отчаяние. Работает дворником, встретился с такой же, как и сам, Мариной и конечно же собрался с ней в загс. Зойка со своей беззаботностью недолго страдала: девочка хорошая, Мишка пусть помыкается, потом в армии его причешут, и время там будет обо всем подумать. Она не просила его поговорить с Мишей, повлиять, наставить, ограждала его измученное операцией сердце от возможных волнений. И он сам не рвался в бой. Миша и его невеста стояли на том берегу, до которого он еще не добрался.

— Они приедут к тебе в воскресенье, — сказала Зоя Николаевна, — ты уж, пожалуйста, побереги себя, не лезь им в душу. Там сейчас розы и соловьи, вот когда охолонут маленько, тогда за них возьмешься.

— В воскресенье? — Он сник. Как объяснить Зойке, что не хочет он видеть сейчас внука и эту Марину. Докторша Нина Васильевна призывала его к активности, предлагала познакомиться с медвежьей четой Потапом и Машкой, а у него не было желания видеть даже своих близких. Никого. Не хотелось встречаться с людьми, даже больше того — он активно не желал их видеть. — Тогда, может быть, пусть через воскресенье приезжают, — сказал он Зойке, — да, да, именно через воскресенье. Так будет лучше.

Она не стала выяснять, что за планы у него на ближайшее воскресенье, ей в голову не пришло, что он просто отдаляет встречу с Мишкой.

Осень, полыхающая красками кленов и берез, звенящая днем в свете солнца, в одну ночь рассталась со своей красотой. Налетел холодный ветер, согнал тучи без грома и молний, дождь стал старательно смывать с земли следы лета. Дождь падал стеной, ухал, тяжело вздыхал, но не было в этом шуме ничего отпевающего, похоронного, просто природа трудилась на своей сцене, отмывала ее, отдраивала, прежде чем установить зимние декорации. К обеду дождь стих, даже выглянуло солнце, слабенькое, подслеповатое, оно уже не светило и не грело, только значилось. Серафим Петрович, поглядев в окно, с грустью подумал, что он не взял с собой ничего теплого и теперь не в чем ему выходить на прогулку по утрам и вечерам. Можно было бы позвонить Зойке, попросить, чтобы прислала с Мишей и Мариной пальто или куртку, но тогда они прискачут, не дожидаясь воскресенья, а этого он не хотел. Он будет гулять в полдень. После обеда, если не будет дождя, он сделает свои три круга по липовым аллеям, а утром и вечером будет ходить мысленно по улицам и переулкам своего прошлого.

Ему давно хотелось не спеша, без суеты и сердцебиения, спокойно обозреть свою жизнь, разобраться в ее плачевном итоге. Только здесь, после операции, в окружении выздоравливающих людей, где каждый был уверен, что за воротами санатория начнется его новая, наконец-то настоящая жизнь, Серафим Петрович понял, что у него ничего не начнется. Он уже прожил свое, а доживать, как оказалось, не менее страшно, чем умирать. Горюхин сделал свое дело, и он ему помог, не подвел. В каком-нибудь медицинском научном труде он будет фигурировать под именем «больной К.». Этот «больной К.» поможет больным «А.» «Б.», «В.», «Г.», «Д.» пожить на свете лишних несколько лет. Лишних? Он, не раздумывая, лег бы еще на один операционный стол, только бы получить ответ: на что употребить дарованные лишние годы, свою одинокую немощную старость?

От липовой аллеи тропинки вели в лес. Он был исхоженный, но издали казался загадочным, выкрашенным в три цвета — желтый, рыжий и темно-зеленый. Темно-зеленые лапы высоких елей, рыжая листва на дубах и желтые дрожащие монетки на березах. Серафим Петрович вошел в лес, остановился у поляны, которую пересекла в низком полете сорока, поглядел на безрадостные голые осины, пожухший малинник и вдруг увидел побег клена. Веточка с тремя желтыми, неопавшими листками стояла, незащищенная, вдали от деревьев и доверчиво ждала, что же будет дальше. Дитя-клен жил уже по законам больших деревьев: зеленел по весне, а осенью желтел и позже своих больших собратьев сбрасывал крепенькие листья. Если никто не наступит на него, не сломает, польстившись на три живописных резных листка, он перезимует, наравне со всеми перетерпит морозы и вьюги и будет расти, жить. Серафим Петрович подумал о том, что если пойти дальше по лесной тропе, то можно будет увидеть и себя, — черное, засохшее, без листьев весной и летом дерево. Стоит рядом со всеми, пугает своей ветхостью и корявостью, но стоит. Он не стал искать встречи с этим деревом, прошел вперед и опять вернулся к веточке-клену.

Что-то было в этом деревце, что-то подсказывало оно ему, предвещало, но он даже вечером, пережив бурную вторую половину дня, о нем не вспомнил. Слишком далеки были они друг от друга, маленький внук Анастасии и встретившийся ему в полдень росток клена.

Он выходил из леса, когда увидел их, Анастасию и мальчика. Они шли ему навстречу, и Серафим Петрович почувствовал, что это не соседка настигла его, а сама судьба смеется и потешается: пока жив, никуда не спрячешься, вот они, твои хвосты, тянутся за тобой, не обрубишь. Он ждал, что Анастасия из вежливости поохает над его болезнью, посочувствует, но та, похоже, явилась опять чего-то требовать.

— Хорошо тут у вас, Серафим Петрович. Тишина, лес, кормят, поят. За такой жизнью и про дом свой забыть ничего не стоит.

Опять дом. Неужели не оставила свою корыстную затею с обменом? Мальчик лет четырех шел с ней рядом, затянутый, как министр на приеме, в костюм-тройку — длинные брюки, пиджак, из-под него на груди выглядывал жилет. Это же надо так обрядить ребенка, мало того, что и так невелик в этом мире, надо еще чтобы и походил на лилипута.

— Как тебя зовут? — спросил Серафим Петрович, чтобы не отвечать на слова Анастасии.

— Джон.

Ну конечно же Джон. У Коки и у его бывшей жены сын мог быть только Джоном. Серафим Петрович догадался, что это сын беспутного Коки.

— Теперь он мне внук и сын, — сказала Анастасия. — С этим к вам и приехала, Серафим Петрович.

Надо сразу проводить разделительную черту, иначе потом утонешь в бессмысленных претензиях Анастасии.

— Почему ко мне?

Анастасия нахмурилась, к такому вопросу не была готова.

— А к кому же еще? Кому я нужна, Серафим Петрович? Мужу? Так вам известно, что это был за муж. И дочки его характер взяли. Одна я, Серафим Петрович, одна как перст.

Чем-то опасным повеяло от ее слов. Уж не догадалась ли она, что и он один как перст, не пришла ли объявить ему, что вот такие, одинокие, должны держаться друг за друга?

Черты провести не удалось, к тому же Анастасия, не обратив на нее внимания, перешагнула бы, не заметив.

— Так, значит, проснулась я позавчера, слышу звонок. Открываю, и, как только ее увидела с Джоником, все мне сразу предчувствие и сказало: решила мне сбагрить ребенка. Я, говорит, его заберу потом. Как только устроюсь на новом месте, осмотрюсь, так сразу его к себе востребую. Что мне было делать? Не пускать их в квартиру? Так они уже вошли, плечом не вытолкаешь. — Анастасия бросила взгляд на мальчика и покачала головой. — Сына родного вот так подбросить… Вы представляете, Серафим Петрович?

Видно было, что гнев у Анастасии перегорел, в голосе больше было растерянности, чем возмущения. Серафим Петрович тянул с ответом, зная, что Анастасию распалит любое его слово, и тогда уж ее не остановишь. Раскричится, отыграется на нем, выместит всю свою досаду. Не по коню, так по оглоблям.

— Хороший мальчик, — сказал он, — только зачем вы его нарядили как взрослого?

Анастасия махнула рукой, дескать, нашли о чем говорить.

— Что она ему оставила, в том и ходит. Зимнее пальтишко, говорит, я ему оттуда вышлю. Слыхали? Это он у меня, значит, зимовать будет. А откуда «оттуда» — не сказала. Только я ее, Серафим Петрович, со всесоюзным розыском найду. Где это видано, чтобы родная мать так поступала с родным ребенком?

Серафим Петрович мог бы сказать, что у ребенка есть и родной отец и в данной ситуации мальчика не подбросили, а вручили родной бабушке. Но тут он вспомнил телевизор, по которому стенала Анастасия, когда сын разводился, и промолчал. Пусть сама Анастасия говорит, чего от него хочет.

— Больше мне не к кому обратиться. Кому я нужна? Люди ведь такие: если им от меня что надо, они тут как тут, а если мне от них — никого не найдешь.

— Вы говорите определенно: чем я могу вам помочь?

Анастасия опустила глаза.

— Будьте Джонику отцом родным.

— Кем?!

Анастасия молчала. Мальчик отошел от них и стоял возле порушенной дождями клумбы, и видно было, что ни присесть ему, ни побегать в своем одеянии невозможно.

— Я серьезно болен, Анастасия Гавриловна, я перенес уникальную, наисложнейшую, не только для своего возраста, операцию. Вы думаете, о чем говорите? Как это понимать — «отцом родным»?

Анастасия еще ниже склонила голову, но он видел, что это не раскаяние за свои необдуманные слова, она молила его о помощи.

— Вы же не вечно будете по больницам и санаториям, — она глядела в землю, — домой вернетесь. Работать вам уже не надо, мальчик вам не помешает. А я и на вас и на него заработаю. Мне, Серафим Петрович, без работы нельзя. Вы же не знаете, сколько я своими руками зарабатываю.

Впервые он услышал от нее человеческие, идущие от сердца слова. И хоть несла она сущий бред, что это значит — «мальчик вам не помешает», он, что ли, будет нянчиться с мальчиком? — в ее голосе и доводах звучало что-то подлинное.

— Ничего подобного я вам обещать не могу, — сказал Серафим Петрович твердо, — и, простите меня, я устал от ваших фантазий: то какой-то бессмысленный обмен квартирами, то ребенок, которому я при живых родителях должен быть отцом…

Анастасия подняла голову. Тяжелое ее лицо не выражало ни страдания, ни возмущения. Она глядела на Серафима Петровича безучастно, но, зная Анастасию, можно было принять эту безучастность за жалость. Так оно и было, что-то жалостливое прозвучало в ее словах:

— Всю жизнь вы, Серафим Петрович, себя бережете, как какой бриллиант. И людей приучили к себе так относиться. А вы старик, и вам жить надо как простому старику. Тогда и сердце будет здоровое, лечить не надо.

Серафим Петрович не нашелся что ответить. Анастасия ударила по выздоравливающему сердцу чем-то тупым и тяжелым. Не надо с ней вступать в спор, ни к чему единому им не прийти, не договориться. Но Анастасия вроде и не нуждалась в его ответе.

— Вы с людьми деньгами расплачиваетесь, а за деньги не все можно купить. Вон Капитолина, что вас привезла, отказалась от платы. Назад ваши деньги отослала. А ведь как себя растратила.

— Вы думаете, о чем вы говорите?

— Ладненько. Я без всякого думания знаю: если человек чужих трудностей не воспринимает, то ему не бывает от этого легче. Он еще побольше тяжесть на себя наваливает.

Только к вечеру Серафим Петрович разрешил себе вспомнить этот визит. Нехорошо получилось. Надо было договориться с диетсестрой, покормить Анастасию и мальчика, часа три до санатория добирались, и обратно такой же путь. И медведей надо было показать этому… Джону. Конечно, Анастасия наговорила сверх того, что ей можно простить, но это же Анастасия. А вот то, что он на нее обиделся, повернулся и ушел, — непростительно. Только на крыльце своего корпуса он тогда оглянулся и увидел их, шагающих по красной, усыпанной кирпичной крошкой, дорожке: большую, толстую Анастасию и маленького, прямого в своем немыслимом костюме, словно картонного, мальчика.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Полуянов мог бы преподать урок новому главному инженеру: «Вот так-то, Александр Иванович, не говори «гоп», пока не перепрыгнешь».

Планы и расчеты по двухсменке были утверждены в управлении, назначен и день нового рабочего расписания — второе января нового года, и тут, как гром среди ясного неба, телефонный звонок. Сначала звонок, а наутро официальный документ: переход на двухсменную работу отложить. Причина четкая и сверхуважительная: в середине первого квартала соседний хлебозавод начинает реконструкцию, и, как водится в таких случаях, план выпуска хлеба «раскидывается» по другим предприятиям города, причем на голову хлебокомбината возлагается основная часть этого плана.

Видимо, реконструкция только называлась реконструкцией, а на самом деле там затевали новое строительство хлебопекарного цеха, потому что при реконструкциях план не снимался целиком. Так или иначе хлебокомбинату от этого не было легче. Двухсменка, а вместе с ней упразднение ночной смены летели кувырком, или, культурно выражаясь, откладывались на длительное время. Полуянову предстояло известить об этом главного инженера.

В последние дни он то и дело сообщал своим сотрудникам что-нибудь неприятное. Залесскую огорошил известием, что новый способ хранения хлеба внедряться не может без рекомендации управления, сенсации из журнала «Химия и жизнь» — им не указ, они не научный институт, а производство, так что пусть хлеб ночью не черствеет проверенным способом. Начальника сухарного цеха Долю вывел из себя, заявив, что раньше декабря не сможет дать ему отпуск: цех только-только набрал ритм, избавился от повального брака, стал выполнять план, и надо все это закреплять.

Доля, всегда спокойный, тут вдруг вспыхнул:

— «План, план!» У меня, может, тоже есть свой личный жизненный план!

Пришлось вызвать председателя завкома и спросить, в каком месяце по графику положено идти в отпуск товарищу Доле. На что был дан спасительный ответ, что начальник сухарного цеха вообще в начале года не делал заявку об отпуске, так что администрация может поступать по своему усмотрению.

— Тогда хоть несколько дней дайте… — чуть не плача попросил Доля.

Сошлись на том, что он получит недельный отпуск, а остальное догуляет потом.

Полуянов перелистывал предписание, пришедшее из управления, и ждал главного инженера. Но его не было, а явился Филимонов.

— Федор Прокопьевич, может быть, вы мне объясните, что у нас происходит с ремонтниками? Какие-то анкеты, опросы, проверки, а починить ореходробилку некому.

В кондитерском цехе было кому починить, там чуть ли не каждый второй работник или ремонтник в прошлом, или умелец. Директор давно обнаружил, что кондитеры не ждут, когда к ним явится по наряду ремонтник и отладит поломку. Даже хотел предложить Филимонову поделиться опытом с другими, как это у них так получается. Но всякий раз, глянув на начальника кондитерского цеха, откладывал свое намерение: слишком раздулся от самодовольства Филимонов, а от такой просьбы и вовсе может лопнуть.

— Давайте я вам ее починю, вашу ореходробилку, — сказал он Филимонову.

— Как это понимать?

— Так и понимайте: приду в цех и починю.

Филимонов махнул рукой и пошел к двери. Не прошел номер. Не ради ореходробилки явился, вот и ушел разочарованный.

А Волкова все не было. Федор Прокопьевич позвонил в ремонтную мастерскую. Волков был там. Подошел к телефону, пообещал, что через пять минут появится.

Пришел и заполнил собой весь кабинет. Кабинет большой, но у Волкова дар такой — притягивать к себе взгляды, куда ни посмотришь — везде он.

— Есть новости? По лицу вижу — плохие. По-моему, был здесь Филимонов и жаловался на меня. Копаю под него, рою, народ восстанавливаю против его персоны, так?

— Не совсем. Ореходробилка у него поломалась, починить некому.

Волков рассмеялся.

— Федор Прокопьевич, если бы Филимонов работал где нибудь в другом месте, я бы им восхищался. У Филимонова в цехе некому починить ореходробилку! Я разговаривал с рабочими его цеха: что такое, товарищи? Почему у вас никаких претензий к ремонтникам? Это же ненормально — ни одной жалобы. Даже на орлов из бригады Колесникова. Молчат. Глаза вниз — и ни звука.

— А вам не терпится, чтобы там были жалобы? — Полуянов почувствовал, как жизнерадостный напор Волкова уже не в первый раз словно глушит что-то у него внутри, подавляет. Может, это то, о чем теперь пишут, — психологическая несовместимость? Но тогда должно быть против Волкова раздражение, злость, но ничего такого не было, а был просто непонятный упадок духа и сил. — Зачем вам жалобы?

Волков опять засмеялся.

— Ну, хотя бы для того, чтобы узнать, за что ремонтники любят Филимонова, а Долю в то же самое время не любят. Вы не можете предположить, что Филимонов начисляет зарплату ремонтникам нечестным путем?

— Исключено.

— А ром? Коньяк? Эти напитки, как мне известно, именуются компонентом в некоторых замесах.

— Очень вы высокого мнения о бригаде Колесникова. Они даже водку не пьют. У них на портвейн в обрез выходит. Не лучше ли, Александр Иванович, употребить силы в обратном направлении? Перевернуть ваш вопрос, поставить его на ноги. Меня, например, больше волнует тот участок, где работают плохо, а не тот, где хорошо.

— «Волнует». А я не хочу волноваться. В этом все и дело: вас волнует, а меня интересует. У меня интерес, Федор Прокопьевич, к хорошей работе. С этого конца мне веселей начинать. Хотя, в общем-то, это одно и то же. Одни говорят: «Будем бороться с плохой работой», а другие — более скромно: «Будем работать хорошо». Работать хорошо все-таки веселей, чем бороться с плохой работой.

И хоть подавлял его Волков своим напором, утомлял неожиданным ходом своих мыслей, Полуянов вдруг подумал, что жалко будет, когда он выдохнется и успокоится. «Не за спиной у меня ушат холодной воды, о котором вы, товарищ главный инженер, изволили как-то пошутить, вот он — на столе». Федор Прокопьевич взял листы, скрепленные в углу большой скрепкой, и протянул их Волкову.

Тот положил документ на колени и принялся читать, пригнувшись и низко опустив голову. Федор Прокопьевич не смотрел на него. Когда же увидел лицо главного инженера, то отвел глаза. Нельзя глядеть на человека, получившего тяжелый удар, нельзя пялиться на несчастье. Лицо Волкова, круглое, безмятежное до этого, вдруг обрело возраст, верхние веки нависли над глазами, щеки рухнули вниз, обозначив складки от носа к подбородку.

— Что будем делать? — спросил он, помолчав.

— Будем выполнять распоряжение.

— Людям что скажем?

— Скажем, что хлеб — не сигареты. Сегодня есть, а завтра перебои — фабрика ремонтируется. Скажем правду. Один завод на ремонте, другой берет его план на себя.

— Это понятно. А что скажем о сроке? С какого числа у нас начнется двухсменка?

Очень многого он от него хотел! Полуянов не привык быть в роли допрашиваемого. Ответил сухо, давая понять, что вопросы Волкова ему не нравятся:

— Как реконструкция у соседей закончится, так и начнем осуществлять свои планы.

Но главный инженер продолжал наседать:

— Вы об этом сами сообщите людям?

Полуянов еле сдержался: «Каким людям? Хватит разводить демагогию! Вы не мальчик, и тут не новгородское вече».

— Скажу, скажу. Встану у проходной и буду говорить каждому, а вы ночью меня смените, потому что у нас пока еще трехсменка.

Наконец Волков понял, что директор недоволен его вопросами, больше того — раздражен. В другое время это бы его удивило, обескуражило, но сейчас он к этому отнесся спокойно. Волновало его другое: почему Полуянов безропотно и покорно относится к циркуляру, спущенному сверху? Добавочный план комбинату в связи с реконструкцией хлебозавода — это понятно. Но ведь в циркуляре не указана точная дата завершения этой реконструкции! Где уважение к предприятию, которому циркуляр поломал его собственные планы?

— Федор Прокопьевич, прежде чем брать на себя дополнительный план, надо согласовать сроки. Ведь не исключено: закончится реконструкция этого хлебозавода, и начнется перестройка какого-нибудь другого. И опять нам новый план, опять все наши благие намерения развеются, как дым, как утренний туман.

Взгляд Полуянова выражал: «Ведь все понимаешь, а тянешь жилы. Кто бы другой все это говорил, а то ведь сам недавно составлял подобные циркуляры».

— Давайте подводить черту. Александр Иванович, так что же вам больше всего непонятно?

— Мне? Это и вам непонятно. Почему мы, не посоветовавшись с коллективом, составляем на основании этого циркуляра приказ о производстве добавочного количества хлеба? Необходимость? Да. Но ведь хлеб-то будут замешивать и выпекать люди. Им ведь не все равно, что это за хлеб. Им бы нелишне знать, что это помощь соседям, добровольная помощь.

— Звучит. Правильно, — без всякого энтузиазма в голосе согласился Полуянов. — Но дело в том, что с людьми это давно уже обсуждено. Сразу же после революции, когда заводы и фабрики перешли в руки рабочих. Уже много десятилетий, Александр Иванович, действуют нормы взаимопомощи. И танцевать каждый раз от печки — только тратить время.

— Ваши бы слова да богу в уши. Но он, создавая человека, немного его недосоздал. Дело в том, Федор Прокопьевич, что генная информация не наследует морали, как и общественных привычек. Все это формируется в каждом человеке при жизни. И каждому поколению приходится заново постигать то, что хорошо усвоили предыдущие.

Полуянов внимательно посмотрел на Волкова: а ты не такой уж жизнерадостный технарь, каким кажешься. Но соглашаться с ним не спешил.

— Продолжим этот интересный разговор, Александр Иванович, как-нибудь под другое настроение. А сейчас составим с вами письмецо нашим руководящим товарищам, попробуем выжать из них конкретный срок, подпустим непонимания: каким-то образом получилось, уважаемые товарищи, что в вашем документе не указано время, на которое отодвигается переход комбината на двухсменную работу…

— Ничего «подпускать» не надо: и вы и я действительно не понимаем.


Она увидела их издали у выхода из сквера, и земля качнулась под ней. Ее сын стоял рядом с Толиком. Были они одного роста, стояли лицом друг к другу, и головы у них были одинаково откинуты назад. Зоя Николаевна поборола в себе желание подбежать к ним, растащить в стороны. Она опустилась на скамейку, не смахнув с нее желтых листьев. Миша встречается с отцом. Давно? Недавно? Мелкая дрожь колотила ее: вот и конец. Чему конец, не знала, просто конец. Они нашли друг друга, и не случайно нашли, а искали встречи — и тот, и другой. Всему этому есть только одно название: предательство. Сын предал ее. Это отцовское наследие, оно в генах, оно уже давало о себе знать. Не кого-нибудь, а ее Мишку выбрал главный инженер Костин для своих непочтенных целей. Сердце стучало от обиды и безвыходности, нечем было дышать, а сын уже шел по аллее, приближался к ней. Пройдет и не заметит, у нее сил нет шевельнуть губами, окликнуть его. Но он увидел!

— Мама?

Растерялся, по виду ее все понял. Присел на краешек скамейки. Ждал ее слов, но не дождался.

— Ну, что ты нагораживаешь?

Она уже пришла в себя, могла говорить:

— Ты мне больше не сын.

Слова ее должны были оглушить его, смять, но он даже не вздрогнул.

— Он мне не отец, ты уже не мать, и я уже не я, а какая-то круглая сирота.

— Ты просто человек без сердца. Поздно тебе объяснять, что это такое.

Он знал ее: пусть повозмущается, разрядится, потом сама же будет искать примирения. Когда человек режиссер, он и в жизни берет на себя эту роль. Терпеть не может, что какой-нибудь статист вдруг высовывается, начинает творить собственную драматургию.

— У тебя свои с ним счеты, у меня их нет.

— Счеты? Ты думаешь, что убитый наповал человек способен сводить счеты со своим убийцей?

— Мама, это уже из пьесы. В жизни люди разводятся, расходятся и остаются людьми. А ты отринула человеческое, утвердила свой эгоизм: сын мой, больше ничей. А я, кроме сына, сам по себе человек.

Есть матери, которые чувствуют отделенную от них человеческую суть своих сыновей. Зоя Николаевна к таким матерям не принадлежала.

— Это не эгоизм, — сказала она. — Ты это когда-нибудь поймешь, а может быть, и нет. Работа — величина переменчивая, она может быть и другом, и врагом, с ней можно примириться, но можно и бороться, одолевать. На каждый день неизменно остаются только любовь и дети. У меня ничего не было на каждый день, кроме тебя.

Ее отрешенные, сказанные не ему, а куда-то в пространство слова коснулись его своим смыслом, но не задели сердца. Может быть, она права, он без сердца, или оно у него круглое как мячик, от которого отскакивают собственные сомнения и чужое горе? Но тогда разве способен мячик любить, как любит он Марину? Разве может круглое сердце падать камнем куда-то вниз от восхищения человеком, который долгие годы жил словно за тяжелой завесой, не имея права выйти к нему и назваться отцом?

— Мне очень жаль, — сказал он матери, — что ты все так восприняла. Это потому, что не считаешь меня взрослым, иначе говоря, не считаешься со мной. Привыкла командовать, не терпишь возражений. Можешь не считать меня своим сыном, но мне ты — мать, а он — отец.

Поднялся и пошел от нее по аллее.

Что умеют легко делать молодые, так это уходить. Не оглядываясь назад, не унося с собой чужую боль. Она поглядела ему вслед холодными глазами: умри перед ним, но он другим не станет, обрел отца, празднует свою с ним встречу. А она, кроившая свою жизнь с припуском на сына, сшившая себе из этой выкройки модный, но все-таки строгий костюмчик деловой женщины, теперь смотрит, как сын уходит, и не может ему крикнуть вслед: «Это еще что такое? Сейчас же вернись!»

Она забыла сказать Мише, что дед ждет его с Мариной через воскресенье. Пусть едут, когда хотят. И Симочка пусть выпутывается из этого преждевременного визита как может. Наверное, он ждет в ближайшее воскресенье кого-нибудь другого. Дед, в общем-то, неплохо устроился в этой жизни. Вроде бы одинокая старость, ни жены, ни детей, ни внуков, печальный удел, но неродная дочь помнит о нем каждый день и внук неродной ближе к нему, чем к своей матери. И вообще, что такое родные, чужие? Чужая женщина привезла его с юга, чужие врачи поставили на ноги и теперь, в санатории, кружат вокруг него. Зоя Николаевна вдруг вспомнила о письме, которое прислала «чужая женщина», и нахмурилась.

«Неужели вы могли подумать, что я возьму эти деньги? Даже горько мне стало, когда пришла квитанция на перевод. Я не считала, сколько потратила, да и веселые это деньги были, зять с дочкой прислали. Я им написала, каким меня ветром в другую сторону от дома занесло, они и прислали. Зачем же вы все захотели испортить? Неужели перестали верить в людскую доброту?»


«Моя жизнь! Мое искусство! А хлеб — мой?» — так кричала бывшая жена Толика, белокурая, синеглазая девочка, в которую он влюбился, увидев в театральной кассе. Она сразу переступила черту, к которой воспитанные люди стараются не приближаться, стала подсчитывать, сколько он зарабатывает и сколько тратит. Толик, захлопнувший за собой дверь хлебосольного дома Серафима Петровича, поначалу отказывался понимать то, о чем она кричала.

«Мы же любим друг друга», — старался вразумить он свою новую жену.

«Ну и что?» — она не видела прямой связи между любовью и деньгами, которых он приносил очень мало.

«Артист, как муж, начинается с заслуженного, — говорила она, убежденная, что не открывает никаких истин, — ты же не артист, а фанатик, торчишь целый день в театре, играешь по три-четыре роли за вечер, но еще ни в одной программке не было твоей фамилии».

Сама она торчала в театральной кассе только вечером, а днем вязала: шарфики, шапочки, потом освоила платья. Вязала исступленно, когда поднимала голову и Толик сталкивался с ее глазами, то пугался, столько в них было угрюмой обиды на жизнь. Потом она бросила и вязанье, и свою кассу, кто-то помог ей устроиться в художественную мастерскую на должность инспектора по оформлению заказов. Толик с удивлением заметил, как быстро она расправила крылья, на кухне появился внушительный холодильник, а в шкафу — платья, шуба, коробки с обувью. Жена на вид была все той же синеглазой хрупкой девочкой, но теперь он уже ее знал, побаивался и в разговоры о святом искусстве не вступал. Однажды ему пришла в голову мысль, что холодильник на кухне не хозяйственный прибор для хранения продуктов, а скульптурный портрет его жены, такой же блестящий, чистый, безропотный снаружи и жалкий, бедный внутри. Два пакета молока, два плавленых сырка и бутылка постного масла.

Он уже ее не любил, но еще любил театр и надеялся, что пробьется: попадется на глаза заезжему кинорежиссеру или выпадет ему классическая театральная удача, заболеет исполнитель главной роли, и он, знающий эту роль назубок, выйдет на сцену премьером. Все роли, включая женские, он знал, так как жил в театре с утра до позднего вечера. Была бы надобность, он смог бы заменить и режиссера, — словарный запас у того был невелик, а жесты и рывки из кресла зрительного зала на сцену однообразны.

Он отдал театру шесть лет своей жизни. Театру и этой странной девочке, отгородившейся от него своими деньгами, нарядами, бесконечными телефонными разговорами, в которых он, даже когда прислушивался, ничего не понимал. Иногда она благодетельствовала, дарила ему дорогую импортную рубашку или шла с ним на вечеринку, как она говорила, «в компанию». В те годы он много пил, не часто, но если была возможность, то помногу. Пьяный, становился смелым, самонадеянным, громогласно врал, что уезжает в Москву, получил приглашение в многосерийный фильм и есть у него в столице Пенелопа, дочка министра с отдельной квартирой, дачей и тому подобным. Утром не мучился раскаянием, принимал душ, выпивал стакан кефира и, прежде чем выйти из дома, обшаривал карманы брюк, плащей и пальто, своих и жены, иногда удавалось найти скомканный рубль.

С Зойкой он встретился впервые после развода через два года. Мальчик, его сын, в меховой круглой шапке, в голубой стеганой курточке сидел в коляске, а Зойка катила эту коляску перед собой, прямая как столб. Он не узнал ее со спины, когда же поравнялся, смущенно воскликнул: «Ух, какой большой! Ну, здравствуйте». Лучше бы ему промчаться мимо них, не оглядываясь. Зойка повернула в его сторону голову и окатила такими ругательствами, от которых у него руки и ноги стали ватными. Там были и «сволочь», и «мерзавец», но больней всего ударил «бездарь в замшевой курточке с чужого плеча». Замшевая, длинная, на белой цигейковой подкладке куртка была его гордостью. Он купил ее сам, без участия жены, свалился счастливый случай: привезли главному художнику, она ему оказалась мала, и тот продал без наценки, с рассрочкой в три месяца. К этому времени все деньги были выплачены, и больней его нельзя было оскорбить, чем «бездарью в замшевой курточке с чужого плеча».

Когда Зойка стала режиссером на телевидении, он понял, что в одном городе им то и дело придется если не встречаться, то слышать друг о друге. Его пугала Зойкина ненависть, он стал свои неприятности в театре связывать с ее именем. К тому же и новая семейная жизнь подрулила к своему финишу. Жена давно уже не была ему женой, но почему-то не требовала развода, зачем-то ей нужен был статус замужней женщины. Замшевая куртка к тому времени порядком износилась, пора было задуматься о новой жизни.

В Москве его никто не ждал, но поехал туда. Призвав в помощники все свое сценическое умение, явился на актерскую биржу и постарался сыграть покладистого, серьезного молодого мужчину, которому надо покинуть свой город не из-за склочного характера, не из-за семейных неурядиц, а потому, что надоела легкая жизнь, хочется настоящих трудностей. Когда он сказал об этом старику режиссеру городского сибирского театра, тот поверил и согласился его взять. Но в этот театр Толик так и не доехал. Купил билет, сел в вагон, и в этом вагоне все перевернулось, будто не был он артистом, будто шесть лет, отданных с утра до вечера театру, приснились ему, и он забыл о них в одну минуту.

В вагоне вместе с ним оказались художники. Свободные, насмешливые, крепкие люди. Это была бригада монументалистов, ехавшая оформлять новый строительный комплекс в заполярном городе. В Тюмени их железнодорожный путь обрывался, дальше они следовали самолетом. Толик быстро освоился среди них, вторая его жена работала в художественных мастерских, и мир этот был ему немного знаком. И приглашение: «Слушай, чего тебе ехать в какой-то театр, поехали с нами», не показалось пустозвонством. С такими не пропадешь. А что ждет его в театре маленького города? Полупустой зал, роль Бобчинского или Добчинского с подушкой на животе под сюртуком? Хлестакова ему не дадут. За Хлестаковым заслуженный помчится на край света. «А что я буду делать?» — спросил он у художников. «Кашеварить. На подсобных работах. И обучаться, если голова на плечах есть». Голова была. Легковатая, но уже кое о чем думающая. «Поеду, если не разыгрываете. Надоело быть щепкой».

Это была серьезная бригада, высокой квалификации. О строительном комплексе, который они завершали своими фресками, панно из мозаики, росписью интерьеров, сообщали в центральных газетах. Но он с ними чуть не пропал. Работали они, как каторжные, поднимались затемно, болтались в люльках со своими ведерками и кистями на такой высоте, что дух с земли захватывало. В сапогах, брезентовых робах, в заношенных свитерах, они казались ему не людьми искусства, а землекопами и каменщиками, взявшимися перестроить этот унылый, промерзший край. Он поднимался раньше них, мыл крупу, засыпал ее в круглый чугунный котел, в десятилитровой кастрюле варил черный кофе. За завтраком они молчали, а вечером у кого-нибудь из них, бывало, просыпалась совесть: «Потерпи. Вот закончим первый объект, обучим тебя кое-чему». Но закончился первый объект, и без перерыва начался второй, а он варил им кашу и кофе, помогал сбивать леса возле стен, размешивал краски, таскал картонные шаблоны, что-то вроде гигантских выкроек, по которым они переносили с эскиза контуры картины на стены. Теоретически он постиг технику монументальной росписи, но болтающимся себя в люльке с кистью в руке представить не мог. Он не жалел, что оторвался от театра, но и этот суровый мир был не для него. Однажды он взял квадрат картона, наклеил на него белый лист и по памяти нарисовал у котла с кашей бригаду художников. Нарисовал в жанре примитива, так как иначе и не мог, получилось, на удивление самому, смешно и внушительно: первобытные лица, дремучий котел и кашевар, как бес, глядящий на них хитрым, пронзительным взглядом.

Художники по очереди подержали в руках рисунок, он почувствовал, что они испытывают неловкость, вроде бы как каждый из них уступал другому свою очередь высказаться. Наконец он услышал: «Ты за это не берись. Вообще ни за что не берись, чему не обучен». Он попробовал спорить: «А как же самоучки? Есть же самодеятельные художники?» Они ему объяснили: «Эти и проходят по статье самоучек, даже талантливые».

Они так его и не обучили своему делу. Но он не чувствовал себя обманутым. При расчете в его руках оказалось такое количество денег, что в пору было ущипнуть себя, свят, свят. Сколько же они сами заработали, если ему, кашевару и мальчику на побегушках, отвалили такую сумму? Оказалось, что каждый получил столько, сколько он. Никогда уже потом в жизни он не встречал таких благородных и щедрых людей. Надо было не отрываться от них, а у него закружилась голова от больших денег, захотелось вернуться в свой город, прийти в театр к концу спектакля и увести всю труппу в ресторан. Но и тут он не доехал до своего города, повернул на юг, к морю.

Деньги быстро кончились, но он уже знал, верил, что они у него могут быть снова. Долго его потом мотало по разным дорогам, даже сезон проработал на лесосплаве, прежде чем понял, что большие деньги зарабатываются большим умением и большим трудом.

В свой город он вернулся по зову родителей. Они написали, что получают новую квартиру, а в старой прописаны его братья, которые давно уже в ней не живут. И если он вернется, то будет иметь свою площадь. Он уже порядком устал от своей бездомной, неопределенной жизни, в которой, как в театре, продолжало бытовать слово «сезон». В сезон он что-то зарабатывал: раскрашивал в богатых колхозах детские сады и кафе, оформлял стенды и аллеи с портретами передовиков или подряжался на выгодную стройку с юношами-студентами. Совет художников-монументалистов: не берись за то, чему не обучен, не пошел ему впрок. Он постиг другое: не везде требуется подлинное умение. Нарисуй те художники свои фрески на новых стенах в каком-нибудь райцентре, заказчики пришли бы в замешательство: конечно, это высокое, настоящее искусство, но нам бы чего-нибудь попроще. И для этого «попроще» существовали такие, как Толик.

Два раза ему в жизни крупно повезло. Тогда, с художниками, и с квартирой, когда вернулся домой. Братья вслед за родителями выписались, а он прописался, стал владельцем двух комнат, кухни и балкона во двор. Но, как известно, нет пророка в своем отечестве, тем более в своем дворе. Он вернулся уставшим, но загадочным даже для себя человеком, а соседи, не собирались его разгадывать. Они знали: он был Толиком, который женился школьником, потом бросил своего ребенка и опять женился, потом где-то мотался, а теперь вот путем каких-то махинаций оказался единоличным владельцем родительской квартиры.

Он поменял квартиру, съехал в новый район. Ему нужен был первый этаж, чтобы деревья и цветы под окном, а под полом, в подвале, — мастерская для его последнего увлечения — чеканкой. Под окном, выходившим в палисадник, в ту осень цвели астры, фиолетовые, сиреневые, темно-красные. И ключ от двери подвала ему выдали в жэке быстро и даже торжественно: «Надеемся, Анатолий Лукьянович, на ваше расположение к нашим коммунальным нуждам. Надоедать вам не будем, но стенгазета к празднику, какой-нибудь художественный завиток при оформлении детской площадки — на это рассчитываем».

Около года он держался. Устроился на работу на станции техобслуживания «Жигулей», мыл машины вручную, пользуясь резиновым шлангом, когда же появилась моечная установка, был произведен в техника-мойщика. По вечерам укрывался в подвале своего дома и выстукивал модные рисунки на тонком металле — грузинские орнаменты, профиль Нефертити, русалку с лилией в волосах. Однажды повторил свой рисунок — художников у котла с кашей — и отчеканил его. Получилось внушительно. Он назвал свою работу «Бродяги» и повесил на кухне напротив двери. Это ему так понравилось, что он тут же решил изменить весь облик кухни. Вместо табуреток появились лавки, стол он сбил из толстых досок и расписал столешницу яркими цветами. Все эти творения из грубого материала были тщательно зачищены, покрыты лаком. Медные сковородки висели на стене, из той же меди самодельные кру́жки стояли на полках. Кухня стала как бы визитной карточкой его самого. Кто ни заходил, преисполнялся почтительным удивлением: вот, оказывается, как живут художественные натуры. Заходящих стало много, множилось число знакомых и подруг знакомых. Холостяцкая квартира Толика магнитом притягивала к себе изнывающих после рабочего дня по комфортному, интеллектуальному отдыху молодых людей.

Неприятности посыпались неожиданно и одна за другой. Сначала на работе — какой-то тип, владелец старого «Запорожца», накатал жалобу, обвинил его в мелкособственническом отношении к государственной моечной станции, потом дома — тоже письменная жалоба соседей: музыка, шум, толпы гостей, «надо проверить, на какие средства у него там каждый вечер пир горой». Темные люди: если музыка, гости, то уж непременно «пир горой». Представления не имеют, что этот «пир» может быть чашечкой кофе и рюмкой вермута. Темные, но грамотные. Он не опустился до письменных объяснений ни на работе, ни дома. С работы уволился, а дома не успел ничего предпринять, не придал значения жалобе соседей. Кто ему мог запретить принимать в своей квартире друзей? Никто и не собирался запрещать, пенсионеров-общественников волновало другое — «на какие средства?». Пришла делегация этих старых мухоморов, заставили его открыть мастерскую-подвал. Огромное количество отливающих черненым золотом профилей Нефертити, русалок и грузинских орнаментов произвело на них впечатление найденного сокровища. Он не стал им объяснять, что за эту груду жестянок, проданную оптом, приличного магнитофона не купишь, он их презирал и не боялся. Надо сначала доказать, что все это он изготовил на продажу. Но пенсионеры не собирались клеить ему уголовного дела, они хотели большего — образумить его и перевоспитать. Разумеется, он им не дался. Поставил на двери еще один замок, собрал чемодан и уехал.

К тому времени, когда сын Миша появился с метлой под окнами его дома, Толик уже не был прежним Толиком, избегал людей, ценил покой своего одиночества. Вражда с жэком, затянувшаяся на долгие годы, стала привычной, только временами он ощущал нечто вроде мстительной радости: не можете ни выселить, ни поджечь дом, ни даже побить мои окна в знак своего справедливого возмущения. Подвал отобрали? Теперь он занимается чеканкой в квартире. Кому стало хуже: ему или соседям? Обошли с капитальным ремонтом? Он подождет, но и они подождут его квартирную плату. Там, где он работал, пенсионеры-общественники его достать не могли. В гранильной мастерской, изготовляющей, кроме всего прочего, еще и могильные надгробия, он работал на договоре, получал заказ, выполнял, но в штате не числился. Да и продукция мастерской, видимо, отпугивала пенсионеров.

Когда-то Толик мечтал о встрече с сыном. Миша вырастет, они встретятся, поговорят и поймут друг друга. Ни Зойка, ни Серафим Петрович не будут помехой. Отец и сын разберутся в своих отношениях без посредников и обвиняющих сторон. Сын поймет его и простит, хотя прощать не за что. В чем он виноват? В том, что сам был мальчиком, когда родился у него сын?

Когда узнал, что сын принят на работу в жэк дворником, расстроился. Потом увидел и понял: самолюбивый. В Зойку самолюбивый, не в него. От него сыну достались рот, походка, глаза и пальцы на руках, сжатые при ходьбе в кулаки, его пальцы. Странно смотреть на себя, юного, со стороны.

Он не сделал бы шага навстречу, если бы сын сам не пришел к нему. Не потому, что боялся навлечь на свою голову гнев Зойки, не с чем было выходить. «Здравствуй, я твой отец». И что дальше? Да и не отец он этому парню, всего лишь родитель, в том смысле, что породил, дал жизнь.

Сын пришел сам. Они предстали друг перед другом, и этому не могла помешать перепуганная их встречей невеста сына. Потом они удивлялись, что ни тот, ни другой не испытывали в те первые минуты волнения, сразу что-то родственное соединило их, настроило на приязнь и доверие. Сын с интересом разглядывал его квартиру: войдя в кухню, воскликнул: «Ух ты!» — и это «ты» закрепилось. «Ты живешь здесь один?»

Потом начались сложности. Сын скрывал от матери, что встречается с отцом. Марина пришла и заявила: «Вы должны это прекратить. Вы на это не имеете права». Он терпеливо выслушал ее сбивчивые детские претензии, старался своими ответами расположить ее к себе. Марина ему не нравилась, слишком молодая, ничего не понимающая в людях, знающая о них лишь одно: есть плохие и есть хорошие. Он в ее глазах наверняка был плохим, и она старалась оттащить от него Мишу.

Толик недаром шесть лет прожил в театре, многое из того, чему он там научился, закрепилось в нем. Он умел расслабиться и выглядеть спокойным в те минуты, когда охватывал его страх, мог глядеть с симпатией на людей, которые ему были неприятны. И еще он, когда хотел, умел придавать своим словам особую убедительность. Ровным, незаинтересованным голосом изрекал расхожую истину, и она звучала откровением. Марина не чуяла опасности, он в ее глазах был обыкновенным беглым отцом, который не имел права на дружбу и любовь своего выросшего сына. Была бы она постарше и поумней, то вела бы себя осмотрительней. Любовь, конечно, сильна, но нет такой силы, которую не смогло бы сломить слово. Толик знал это по собственному опыту. Самое ликующее чувство способно хоть на время затуманиться от чьего-то недоброго слова. Он мог бы сказать сыну: «У человека есть два в жизни заблуждения: что он будет жить вечно и что любовь тоже не умирает». А потом бы еще и еще нашлись слова, и любовь к Марине, застлавшая сейчас розовой зарей горизонт, потихоньку бы редела и таяла. Но в том-то и дело, что он кому угодно мог сказать эти слова, но сыну не мог. Девочка откровенно презирала его, унижала, а он терпел и поддакивал сыну, когда тот говорил о ней что-нибудь восторженное.

Сначала Толику казалось, что его терпеливое отношение к Марине — всего лишь плата за возможность видеться с сыном. Молодые люди никуда друг без друга, и приходится терпеть эту невесту, парировать ее глупые наскоки и при этом своим видом показывать сыну, что его выбор прекрасен. Может быть, он такой кротостью искупал вину перед Мишей? Нет, что-то в этом было другое.

Объяснение пришло, когда в одну из суббот они втроем отправились на выставку. Это была ежегодная осенняя выставка молодых художников, нарядная и жалкая одновременно. Одни картины пылали красками, в другие надо было вглядываться, чтобы в сером омуте размытых линий разглядеть сюжет.

Народ толпился возле большой картины, занимающей всю стену, на которой были изображены два самолета. Они висели, не парили над облаками, а секли голубое пространство на большой скорости. По мере приближения к картине облака каким-то образом теряли свою мягкость и превращались в заиндевевшие хрупкие деревья, а самолеты становились летящими людьми.

— Как здорово, — сказала Марина, — надо запомнить фамилию художника.

— Я его знаю, — откликнулся Толик, — могу познакомить. Он здесь.

— Не надо, — Марина продолжала каждое его слово встречать в штыки, — у художника и без нас достаточно знакомых. И вообще ненавижу, когда лезут к талантливым людям. Как ужи к солнцу.

С «ужами» она переборщила, это даже Миша заметил и, чтобы замять неловкость, предложил:

— Пошли в кафе, выпьем по чашечке кофе.

Кафе находилось в этом же здании, на втором этаже. Там праздновали открытие выставки молодые художники. Было шумно, дымно, в кафе разрешалось курить. Толик прошел к буфету и принес три чашечки кофе и три пирожных и с недоумением проводил взглядом Мишу, когда тот поднялся и тоже пошел к буфету. Сын вернулся оттуда с бутылкой вина, не Миша, не молодой человек, год назад закончивший школу и сейчас работающий не бог весть на какой замечательной работе, но работающий, стало быть, и имеющий право выпить рюмку-другую, а его сын. Сейчас сын разольет вино по стаканам, выпьет, глаза подернутся теплой шальной пленкой, на губах проступит чужая, не его улыбка… Нет, он не хочет видеть своего сына пьющим. Он ему нравится такой, какой есть, и если сыну хочется выпить, то это уж без него.

— Я пойду, — сказал он Мише и Марине, — извините меня. Оказывается, не могу пить вино со своими детьми.

— Анатолий Лукьянович, — Марина остановила его, — но вино уже взято, что нам с ним делать?

— Оставьте на столе или подарите художнику, с которым не захотели знакомиться, вон он сидит у окна в зеленом свитере…

Они торжественно подарили бутылку Толику и, пока шли вместе по улице, смеялись и дурачились.

— Как он у нас бутылочку перехватил, а, Миша?

— А он знал, как ее из нас вытянуть, вино ведь марочное, да еще с наценкой в буфете.

— Анатолий Лукьянович, может быть, вы из какой-нибудь секты?

— Признавайся…

Миша словно споткнулся на следующем слове, и у Толика перехватило дыхание, сын мог вполне с разбегу сказать: «Признавайся, папа». Но он остановился и никогда уже не произнесет это слово, как и Толик никогда вслух не назовет его сыном…

Перед сном, когда свет был погашен, а в окна забарабанил, подхваченный порывами ветра, дождь, Толик вдруг понял, почему терпит Марину, почему отказался с ними пить вино. Если бы на жизненном пути сына сейчас встретилась самая совершенная девушка, он бы загородил ее собой и сказал бы сыну: «Береги то, что у тебя есть, будь верным Марине». А если бы сына увлекли с собой в свой заманчивый путь художники-монументалисты, он вырос бы между ними скалой: «Иди своей дорогой. Будь дворником, грузчиком, разнорабочим, только самим собой».

Может быть, та жизнь, которую мы навязываем своим детям, и есть единственно правильная и счастливая? Если ты сам пьешь, но содрогаешься от мысли, что может пить твой сын, значит, пить плохо. Если тебя чарует чья-то юность, свежесть, но ты б не хотел, чтобы и сын твой так же замирал и улетал с родного порога к сияющему цветку, то и твоя очарованность доброго слова не стоит.

Толик не мог протянуть стакан сыну, чокнуться и выпить. И Марину, враждебную к нему, снизить в глазах сына не мог.

Теперь он знал почему.


Поездка в Болгарию словно поделила пополам жизнь Семена Владимировича Доли. В прежней жизни, как ему теперь казалось, были одни беспокойства: на работе и дома. Цех шатало и корежило, дома вечное ожидание вспышки болезни у матери. Как только она начинала собирать со стола крошки в полотняный мешочек, Семен Владимирович с тревогой открывал по утрам почтовый ящик, искал между газетами повестку из милиции. Когда повестка приходила, Семен Владимирович шел в милицию и писал объяснение, что мать его больна, довесочки в магазине выпрашивает не оттого, что дома есть нечего, а что это начало приступа, которые случаются с ней крайне редко, он уже обратился к врачам, и так далее. Все эти тревоги, включая событие, закончившееся вытрезвителем и его смелой речью в кабинете директора, не выбивали Семена Владимировича из привычной колеи. Кроме происшествия в шашлычной, это были знакомые тревоги, он боролся с ними как мог и в отчаяние не приходил.

Встреча с Алисой в Болгарии, если не бояться сказочного сравнения, была живой водой, в которую он, уставший, в годах человек, погрузился и вынырнул бодрым и молодым. Он еще не знал, как схватит его за сердце Алиса, какое отчаяние нападет на него спустя время после их новой разлуки, все это пришло потом, а тогда он вернулся похудевший и внешне помолодевший, вылез из такси возле своей калитки и словно впервые увидел свой дом, нелепый и прекрасный одновременно, с мягким электрическим светом внутри, с двумя родными существами, такими разными, так накрепко, навсегда припаянными к нему. Надел в коридоре новый плащ на цигейковой подстежке и предстал перед ними.

Ирка сразу заметила обновку, кинулась к нему, сжала молодыми руками и отскочила.

— Бабуля! Его там подменили! Выдали обратно какой-то сухарик, какой-то обмылочек. Тебя что, там не кормили?

Он был счастлив, что они живы-здоровы, веселы и радуются его возвращению. Ирка открыла чемоданы, заставила бабку натянуть на себя привезенную вязаную кофту, сама влезла в новый плащ Семена Владимировича.

— Здесь подрежем, здесь уберем. Пуговицы, конечно, перешьем. Папа, попрощайся с плащиком.

Он забрал у нее плащ. Еще чего придумала!

Мать тут же отчитала Ирку:

— Плащ ей приглянулся. Все с отца готова содрать.

— Я?! — возмутилась дочь. — Да я хоть что-нибудь когда-нибудь с него сдирала? Кто ему свитер в прошлом году связал?

Это был их домашний, совсем не сварливый разговор. Просто Ирка, когда была дома, всегда вносила ноту задиристости. Когда сели за стол, Ирка спросила:

— А теперь без утайки, как на духу: в кого там влюбился?

Мать засмеялась: ох уж эти нынешние внучки! А он покраснел.

— Я там во всех влюбился. Какие-то особенные люди!

— Бабуля, я умру от него!

Они ели горячий пирог с рыбой. Семен Владимирович взглянул на дочь и поперхнулся: всегда была рыжая, синеглазая, симпатичная, а сейчас — неужели это только его родительский глаз видит — невозможная красавица: в волосах искры золотые вспыхивают, лицо белое, попрятались до весны веснушки. Породистая выросла девка и лицом и статью, вот только язык как помело.

— И люди там как люди, не особенные, — говорила Ирка, — никогда не надо идеализировать хозяев, если ты у них в гостях. Всего у них хватает, как и у нас. Живут — значит, ничто человеческое их не обходит: и радость и горе.

Ну просто как будто она там была, а не он.

— А я не идеализирую. Я говорю о том, что лично видел.

Он думал, что пройдут дни и уляжется в нем встреча с Алисой, забыть не забудется, но отойдет в сторону, потому что нельзя же так жить, с утра до вечера думая о ней. Больше других пугала его своими догадками Ирка. На работе заметили, что он повеселел, помолодел, но никаких намеков, что, мол, влюбился, никто себе позволить не мог. Да и никому это в голову не приходило. А в Иркину влетело: что ни слово, то намек. Купила ему к ноябрьским праздникам в подарок рубашку.

— Цени! Всю стипендию всадила.

На вес рубашка как перышко, синтетика, но лучшего качества, бледно-сиреневая, с тоненькой «молнией», с двумя накладными карманами. Будь у него в молодости такая рубашка, вся жизнь сложилась бы по-другому. Не только из-за роста своего водил он Алису по лесам и окрестностям, не бывал с ней на людях. Вспомнишь тот пиджачок, а под ним выношенную гимнастерку, и сердце сожмется. А он был самолюбивый, стеснялся бедности. Вот и срубил себе дерево по плечу — Настю, соседку через два дома по улице.

Искать виноватого, так найдешь его и в людях, и в чем угодно. Даже рубашка виновата.

— Папа, ну что ты время теряешь? — сказала Ирка. — Возьми отпуск и кати к ней.

Он похолодел.

— К кому?

Ирка пощадила его.

— Это я так, шутка. Поезжай к морю, там еще тепло. На базаре виноград. Встанешь под пальму, сфотографируешься.

Она болтала, а у него сердце оборвалось, дышать стало нечем: поеду, а что такого? Сяду в поезд и поеду. Он так разволновался, что не спал всю ночь, представляя, как приедет в город, в котором живет Алиса.

Теперь уже воспоминания о поездке в Болгарию вытеснило будущее: поеду, поеду! Купил портфель, с ним спокойнее. Идет человек по чужому городу с портфелем, и никому в голову не придет, что он приезжий.

Неожиданно произошла заминка на комбинате. Директор ни в какую не хотел отпускать: только наладилась работа цеха, надо закреплять достигнутое. Цеху надо, а ему не надо. Видимо, Полуянов все же понял: причина серьезная, никогда начальник сухарного цеха так жалобно для себя ничего не просил. Дал неделю. Хороший срок. Семен Владимирович сказал дома, что едет в командировку.


Гостиница сияла огнями. Семен Владимирович со страхом поднялся на ее широкое крыльцо. В гостиницах до поездки в Болгарию он никогда не жил. Но болгарские отели были не в счет, там вся жизнь была полуреальной: к подъезду подкатывал автобус, они группой входили в вестибюль, получали ключи от номеров, в ресторане их ждали уже накрытые для ужина столы.

Этот шикарный вестибюль по своему виду был не хуже софийского, но здесь Семена Владимировича никто не ждал. Он даже представил, как выглядит табличка «Мест нет» на администраторской стойке, хотя такую табличку никогда в натуре не видел. Понимая, что поступает самым недостойным образом, Доля еще на вокзале вложил в паспорт пятерку, а когда вошел в гостиницу и встал у администраторского барьерчика за широкоплечим элегантным мужчиной, то незаметно вытащил пятерку и заменил ее десяткой.

— С телевизором? — спросила женщина, оформлявшая номера.

Он растерялся, не понял, что такое «с телевизором», и ответил: «Нет».

Женщина выписала ему квитанцию, подала ее вместе с паспортом.

— Ключ у дежурной на этаже.

В лифте он раскрыл паспорт и увидел десятку. Но больше всего его сразило то, что женщина промолчала. Конечно, на десятке не написано, для какой она цели, но администраторша-то понимала и могла ему сказать хотя бы загадочную фразу: «У нас здесь чистота, соблюдайте ее».

Со стыдом в сердце он вошел в небольшую аккуратную комнатку, где все было предусмотрено для чемодана, обуви, человеческого тела, а для души — беленький телефон на углу письменного стола. Он мог снять трубку и позвонить Алисе, услышать ее голос и положить трубку. Он еще в поезде решил, что объявит ей о своем приезде утром, позвонив на работу. Лет пятнадцать назад он видел фильм, забыл название, про одного скучного семейного человека, к которому приезжала тоже семейная женщина, и они встречались в гостинице. Они любили друг друга. Тогда этот фильм не тронул его, хотя это был очень хороший фильм, о нем писали в газетах и снимки печатали. А сейчас он о нем вспомнил и подумал, что не сочувствовал влюбленным, хотя их положение того заслуживало.

Семен Владимирович не испытывал угрызений совести перед мужем Алисы. Он его не знал, и потому мужа будто не существовало. Семен Владимирович приехал повидать Алису, просто повидать. Посмотрит и уедет. И еще спросит, как у них будет потом, в будущем. У него дочь, и у Алисы дети. Не просто вспомнился фильм, — искал он себе оправдания. И название вспомнилось: «Дама с собачкой». Словно сделан намек, что мужчина тот, пошедший на тайную любовь, не сумевший сделать ее открытой и счастливой, сам вроде собачки. Доля тогда им не сочувствовал, а все другие сочувствовали и даже плакали, и никто думать не хотел о муже той дамы. «Все зависит от того, — подумал он, — чью жизнь показывают. Показали бы мужа, как он любит свою даму, и стало бы всем жалко его».

Так Семен Владимирович, того не желая, издали кружил возле мужа Алисы, и это больше, чем сама встреча с Алисой, тревожило его. Он позвонил ей в конце рабочего дня Три раза до этого звонка укладывал в портфель зубную щетку и мыло, снимал с плечиков в шкафу плащ, порываясь уехать. В третий раз даже спустился с портфелем и ключом в кулаке вниз, но администраторши не было, и он посчитал это знаком: надо звонить.

Алиса не спросила, каким ветром его сюда занесло. Она с первого слова поняла, что он приехал к ней.

— Дай твой телефон, я через пять минут перезвоню.

Семен Владимирович подошел к окну и стал смотреть на круглую асфальтированную площадь с фонтаном посередине. Фонтан молчал, зябла в центре его скульптура, изображавшая женщину с лирой.

Алиса позвонила и сказала, что приедет через час. За этот час он чуть не умер. Сначала сдавила обида: он вырвал отпуск, ехал больше суток, а она не могла отложить дела и прибежать в ту же минуту. Потом грудь сдавил вопрос: «Зачем все это?»

Но когда он увидел ее, все сомнения отступили. Она была иная, чем в Болгарии, казалась старше, на лице ее не было праздничности, и он ясно прочитывал на нем беспокойство. Но, странное дело, эта озабоченная Алиса была больше похожа на ту, с которой он не решился связать свою судьбу в молодости.

— Ты приехал… — говорила она, снимая пальто, расчесывая перед зеркалом в маленькой прихожей волосы. — Ты приехал, и это с твоей стороны не просто поступок, этому нет названия, Семен, это просто непохоже на тебя, это просто сон, который снится тебе и мне одновременно.

Она была смущена и не спешила входить в комнату, где он сидел возле письменного стола, на котором стояла тарелка с яблоками и тарелочка с конфетами, а в кувшин для воды он зачем-то перелил четыре бутылки ананасного напитка. Теперь Алиса могла подумать, что в кувшине вино, и он поспешил ей сказать, что вода в гостинице плохая, теплая, жесткая, и поэтому он запасся ананасным напитком, хотя, конечно, какие в нем ананасы, отрава изрядная.

— Когда это ты успел запастись? — спросила Алиса. — Когда ты приехал?

Он сказал, что приехал вчера вечером и через два часа уезжает.

— У тебя уже есть билет? — спросила она.

— Есть, — ответил он, хотя билета не было и поезд в его город отправлялся утром.

Алиса присела на диван, взяла яблоко.

— Я бы к тебе никогда вот так не приехала. Я из тех, что приезжают навсегда. Но ведь это не мы подстроили себе встречу в Москве и поездку в Болгарию. Судьба нам это подарила. Правда?

— Судьба, конечно, постаралась, — сказал он, — но ведь и мы ей не препятствовали. Мы ведь могли встретиться и расстаться, как чужие.

Лицо Алисы дрогнуло, она положила яблоко на тарелку.

— Не надо об этом. Но ты знай, что ты ни в чем не виноват. Все, что случилось с нами, случается со многими людьми. Прозреваем, когда жизнь уже прошла, когда все личное в ней уже кончилось.

— У меня не кончилось. — Он расстроился. Пришла и поучает. Прожила без него целую жизнь, а теперь объясняет. — У меня только началась личная жизнь, я, Алиса, своей личной жизни еще не имел. Работал, мать болела, Ирка росла. И дом у нас, ты знаешь, частный. Там поломалось, там потекло, забот хватало.

Алиса закрыла лицо руками и пригнулась к коленям.

— Ты что? — Семену Владимировичу показалось, что она плачет. Но она распрямилась, в глазах не было слез.

— Говори. Просто мне страшно стало. Действительно, сколько времени ушло: дочка у тебя родилась, выросла, у нас уже внуки не за горами. А мы о себе толкуем.

— Потому что не было счастья. И у тебя, и у меня.

Алиса поежилась, он это заметил.

— Не было, — повторил Семен Владимирович, — чужое счастье тебе досталось, не свое. У тебя семья. Только в нашем случае семья — это одно, а мы — другое.

— Не надо об этом, Семен…

Она взяла его руку, прижалась щекой. Его родная женщина, с которой он мог быть рядом всегда. Кто же их так обидел? Семен Владимирович не чувствовал своей вины. Разве знает молодость, что не бывает второй любви, как не бывает второй жизни?

— Я буду тебя ждать, — сказал он, — твои дети вырастут, и ты приедешь ко мне навсегда. Не вся жизнь прожита, Алиса, что-то нам еще осталось.

Вот теперь она заплакала.

— Перестань меня мучить. Давай радоваться тому, что есть. Мы встретились, это ведь тоже часть жизни, пусть крошечная, но наша.

— Радуйся. Я не могу. Я не за радостью приехал. За ответом. Говори, что ты думаешь насчет нашего будущего?

Она стояла к нему спиной и видела перед собой опустевшую вечернюю площадь. Посвистывал ветер, и редкие прохожие торопливо двигались навстречу друг другу. И не дано было знать, кто из них устремился домой, кто из дома, а кто просто шагал, не думая, куда его несет, к какому прибьет порогу.

— Видишь ли, Семен, если я отвечу тебе «жди», то уже сегодня должна буду сказать дома, что с этой минуты я не с ними. Мы с тобой в неравном положении. Иногда мне кажется, что ты мой сын, которого я маленьким бросила, а потом изредка вспоминала, успокаивая себя, что все у него хорошо: он вырос, женился, не считает себя сиротой и не проклинает свою мать. И вот он встретился со мной и требует, чтобы я вернулась к нему. Но у меня еще есть дети. И я говорю ему: ты сам большой, ты уже почти старенький, ты люби меня, потому что любовь — это радость, даже когда она безысходная.

Она убаюкивала его своими словами, он и в молодости с трудом переносил приподнятость в ее речах, подозревал в них книжность, выдумку.

— Я понял так, что ты никогда ничего не переменишь в своей жизни…

Она молчала.

— Ну что ж, с чем приехал, с тем и уеду. У тебя не только семья, ты директор завода, человек на виду. Я все понимаю.

— Мы тратим такое драгоценное время, — сказала Алиса, — выясняем, анализируем, стремимся к какому-то итогу. А надо благодарить судьбу и просто радоваться, что встретились. Но мы не умеем.

— Нечему радоваться. Наша радость не состоялась. Иди домой, Алиса. Там тебя ждут. Там не знают, где ты и у кого.

— Знают. — Алиса подошла к нему. — Знают, Семен. В том-то все и дело. И про встречу в Болгарии знают, и где я сейчас — тоже.

Он отстранился от нее, поверил: она говорит правду. Невыносимый стыд, похожий на ужас, объял его.

— Ты сказала мужу, что я тебя люблю?

— Что с тобой? Он знает, что мы были дружны в молодые годы, потом встретились в Болгарии, что ты сейчас здесь, приехал.

— Нет, — возразил Семен Владимирович, — он чего-то не знает. Нельзя такого человеку знать… Алиса, ты зачем так? И с ним, и со мною? Это же обман. — Он говорил и ждал, что Алиса оборвет его, объяснит, что он все перепутал, не понял ее. — Хорошо же ты все обставила: и волки сыты, и овцы целы. Я приехал, трясусь тут душой, вину перед всем миром испытываю, а ты без всякой вины предупредила мужа, обсказала и явилась…

— А ты хотел, чтобы я лгала? И мужу, и тебе? Сказала бы тебе — жди на всякий случай, мало ли как жизнь повернется… Ты мне не чужой, Семен, ты мне дорог.

— Наслушался я уже этого. Не надо. А еще плакала. Чего ты плакала?

— По себе, по тебе. Ты был бы другим, Семен, если бы я тогда не сдалась, не уехала. Я знала про Настю, знала, что ты ходишь к ней. Ты не изменил мне. Я сама себе изменила. Я тогда не знала, надо ли мне выходить за тебя замуж. А теперь знаю: надо было. Ты редкостный человек, у тебя чистое, благородное сердце… — Алиса глубоко вздохнула, словно сбросила с себя что-то тяжелое, и заговорила другим, веселым, голосом: — Слушай, ведь нет у тебя никакого билета на поезд, иначе бы ты уехал уже час назад. Надевай-ка свое пальто, и пошли к нам в гости. Я сейчас позвоню, и пойдем.

Она уже взялась за телефонную трубку, когда Семен Владимирович почувствовал, что может говорить.

— Уходи, — сказал он, — Иди домой… Иди, а то будет все очень плохо.

В поезде он терзал себя, уткнув лицо в подушку: дурак, старый дурак, любви захотел, тайных встреч. Это и придумать невозможно — так человека унизить! Муж знал о его приезде. Знал, что его жена пошла в гостиницу… Семен Владимирович ненавидел этого мужа, тряпку бездушную, ненавидел себя. Алисы в этой истории как бы и не было.

Теплая мужская ладонь легла ему на плечо.

— Товарищ, стоим двадцать пять минут. Вам чего-нибудь купить?

Семен Владимирович повернулся. Мужчина его лет, с темным, обветренным лицом, стоял посреди купе.

— Купите хлеба и чего там к нему найдется.

— Лекарства не надо? Сердечного, от головной боли?

— Спасибо. Обойдусь.

Сосед вышел из купе, а Семен Владимирович увидел внизу на полке глядящего на него, задрав голову, мальчика лет шести.

— Уже можно разговаривать громко? — спросил он. — Вы уже проснулись, вам уже хорошо?

— Я не спал, — ответил Доля, — и я не больной.

Он сполз со своей верхней полки, сел напротив мальчика.

— Далеко едем?

— Домой. Мы из Краснодарского края. Как там урожай возьмем, так сразу в Сибирь едем. Там папа с мамой на комбайне работают, а я в детском саду.

Ишь, люди — ездят. Со смыслом, всей семьей, про тайные свидания им некогда думать.

— Как же тебя зовут?

— Паша.

— Скажи, Паша, чего это вы так далеко ездите? Уж будто работы ближе нет, чем в Сибири.

— Не знаете? — Мальчишка и лицом выразил удивление: бровки подпрыгнули. — Призыв! Мы по призыву!

— Если по призыву, тогда другое дело. — Семен Владимирович радовался разговору с Пашей, с души отлегло. — Ты бы так сразу и сказал, что по призыву.

— А у вас дети есть? — спросил Паша. — Они как я или маленькие?

Хороший Паша. Большой Человек.

— Девочка у меня, — ответил Семен Владимирович, — зовут Ира. Тоже будет работать по призыву. А ты рад, что едешь домой?

— Рад. Там же Колька. И еще у нас собака Дружок. Она с бабушкой осталась.

Можно было спросить, почему его самого не оставили с бабушкой, но это был бы пустой вопрос. Люди ездили на уборку в Сибирь серьезные, всей семьей. А без сына какая же вся семья?

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Хлебозавод, на котором работала Людмила, выключил свои печи на неопределенное время. Было объявлено, что пока на четыре месяца, а если подоспеет оборудование для всего хлебного конвейера, то и на полгода. Завод целиком переводился на автоматику, ему уже и название было приготовлено новое: «Хлебозавод-автомат». Объявления в цехах и на проходной предлагали рабочим остаться на строительстве, любая работа сохраняла прежнюю среднюю зарплату, а тем, кто не желал оставаться на стройке, рекомендовались места на соседних пищевых предприятиях, в основном на хлебозаводах. Не по доброй воле расставался завод, ставший на реконструкцию, со своими рабочими, он бы их всех оставил на старом месте, строителей не хватало. Но обязан был передать соседним предприятиям, так как те взяли на себя выпуск его хлеба.

Людмила обрадовалась возможности поработать на большом хлебокомбинате. Упаковщицы там требовались. Свои-то уже привыкли, пусть теперь новенькие потаращат глаза на то, как она работает. «И вообще, — сказала она себе, — полезно иногда поменять декорации и выступить в какой-нибудь новой роли».

К вечеру того дня, когда она получила расчет на заводе, премию и часть отпускных, к ней в дом пожаловала компания. Как всегда, неизвестно кто. Были, конечно, знакомые лица, но пять человек — не заводских. Нагрянули, уже отметившись где-то, веселые, орущие. «Люси, дезертируешь в соседний стан?», «Мадам, с вас за этот зигзаг на рабочем пути причитается!» Выставили на стол бутылку ноль пять портвейна: «Мы не с пустыми руками, давай, Люси, раскошеливайся, пока магазины открыты».

Мерзкие взгляды, постылые рожи. Каждый зарабатывает, не тунеядец, а вот же готов пропить и зарплату, и премию, и отпускные одинокой женщины, которые ей начислили перед закрытием завода. Людмила никогда о себе не думала: одинокая женщина, она считала себя свободной женщиной, а тут словно впервые увидела, кем была на самом деле. И гостей своих словно впервые разглядела. Нет, это не компания, не друзья-приятели, это грабители! Пришли грабить одинокую женщину.

Это представление она им показала в тех же декорациях. Бутылочку свою даже не посмели со стола забрать, так попятились, так вмиг пришли в чувство. Только один попробовал остановить:

— Людмила, ты угорела. Девчонки же молодые слушают. Выбирай выражения.

— Я вам выберу! До утра буду ходить по квартирам и в самых лучших выражениях рассказывать вашим женам да родителям, как вы дюжиной к одинокой женщине за зарплатой явились.

Что она умела, так это угрожать. Компания унесла ноги на большом страхе и скорости.

Людмила спрятала бутылку в шкаф, погасила свет и стала смотреть на улицу. Одно из двух: или все люди слова доброго не стоят, или это к ней, как по заказу, прибиваются худшие из них.

Наедине с собой Людмила была тихой, уставшей, чувствующей свой возраст женщиной. Для того чтобы работать как бы играючи на упаковке, а потом поражать окружающих легкостью, остроумием, бесшабашностью, надо было накапливать силы. Их было не так уж много. И Людмила по утрам выпивала натощак стакан холодной воды, прочитав в каком-то журнале, что это полезно, делала зарядку, не ленилась, терла морковь, отжимала сок, свято веря, что он восстанавливает силы. Когда начинала болеть спина или нападала бессонница, призывала на помощь лекарства; как всякий одинокий человек, она панически боялась болезней и при этом не могла связать свои недомогания с их причиной. Печень разыгрывалась, по ее твердому убеждению, от съеденной накануне селедки, голова болела оттого, что повысилось атмосферное давление, а спина ныла к перемене погоды. И ни разу не озарило ее, что все ее хворости от пустоты жизни, от отсутствия кислорода, который не поступает извне, которому она перекрыла все доступы…

На комбинате ее оформили в картонажную мастерскую. Упаковочная машина, на которой она у себя работала, заворачивала в синюю вощеную бумагу сдобный хлеб, отсутствовала. На комбинате такой хлеб не выпускали. Вообще это предприятие поразило Людмилу: при таком размахе производственных площадей они должны были бы завалить продукцией весь город. После тесноты на своем заводе эти просторные цехи, кафельные залы-склады, лифты плюс ко всему двадцатиметровые предбанники в душевых показались ей дворцом для великанов. Она постояла в необъятном, как городская площадь, зале, где готовый хлеб в лотках погружался на вагонетки и катился к кассовым аппаратам, и решила про себя, что работать здесь всегда не хотела бы. Как всякому виртуозу в своем деле, ей нужны были зрители, удивленные лица, а здесь царили простор, свет, машины, здесь бы она потерялась, не справилась с величиной окружения.

Роль себе она так и не придумала. После вчерашнего скандала, когда она выгнала забредшую к ней в вечерний час компанию, вообще не хотелось думать ни о какой роли. Высокий толстый мужчина, поднимавшийся с ней в лифте в то первое утро, сказал:

— Вы новенькая. И в каком же цехе?

Он был из начальства, может быть, сам директор. Людмила не нашлась, что бы ему такое ответить запоминающееся, лифт остановился, мужчина вышел. После обеда он появился в картонажной мастерской, но ее не заметил. И очень хорошо, потому что поставили ее не к машине, а рядом: учиться резать картон для коробок. Как будто этому можно выучиться. Это или есть в руках, или нет. Со временем обретается сноровка, а учиться здесь нечему.

Людмила смотрела, как работает на резальной машине худощавый симпатичный мужчина по фамилии Попик, и думала, что такую фамилию давно ему надо было сменить или взять у жены. Попик! Можно себе представить, что он вытерпел в детстве с такой фамилией.

Столовой на комбинате не было. В обеденный перерыв развозили на тележках бутылки с молоком и кефиром и, что самое удивительное, калорийные булочки с изюмом. Такое вот великосветское ханжество: сотворил булочку, выпек, купил и съел. Неужели неизвестно, что работники любых пищевых предприятий не тянутся к своей продукции? Кроме тех, кто выпускает простой хлеб. Она не один год проработала на упаковке высокосортного сдобного хлеба. И много она его съела?

Резальщик Попик обедал в цехе. Вылил в мисочку из термоса суп, достал ложку. Людмила обратила внимание: ложка была старинная, серебряная. Салфетку полотняную положил на колени. Скажи пожалуйста!

— Хотите блинчик с мясом? — спросил Попик.

С ума можно сойти, у него еще и блинчики с мясом! Она взяла протянутый на вилке блинчик, съела его и почувствовала, что съела бы таких еще штук двадцать.

— А где обедают те, у кого дома не пекут блинчики с мясом?

— В кафе за углом, — ответил Попик, — но вы теперь не успеете, надо было сразу, как начался перерыв, бежать. Возьмите еще блинчик.

Это он зря. Не такая она халда, чтобы съесть все его замечательные блинчики.

Она покинула мастерскую, решила спуститься во двор комбината, посмотреть, что там у них да как. И во дворе увидела девушку, которая провожала Костина. Была она в пальто, накинутом на белый халат, в белой шапочке. Людмила бы узнала ее в чем угодно. Такая она была вся по-детски неосновательная, неуверенная, словно стояла не на земле, а на скользком льду. И взгляд как у птицы, увидевшей человека, — быстрый, пугливый. Интересно, кем она тут?

Людмила хотела подойти, заговорить с ней, но передумала. Многовато разговоров для одного дня. Она ведь такая: не поостережется и в момент новой компанией обрастет. Везде они есть, скучающие, неприкаянные, кому домой после работы идти неохота. А с нее таких уже хватит. Она, может, Попиком заинтересуется, может, он холостой, неженатый, ему блинчики мама печет?..


Картонажная мастерская обслуживала кондитерский цех. И если бы начальником у кондитеров был кто-нибудь другой, не Филимонов, мастерская давно бы вошла в состав этого цеха, не делила бы на две части коллектив, занятый одним делом — выпуском тортов, кексов, бисквитных рулетов. Но Филимонов категорически отказывался от картонажников. Бывший главный инженер Костин поддерживал его: когда-нибудь продукция сухарного цеха потребует упаковки, и тогда сухарники окажутся в бедных родственниках у кондитеров. Напрасно в плановом отделе убеждали Костина и Филимонова, что продукция сухарного цеха есть и будет развесная, коробки и другого вида упаковка запланированы только кондитерскому цеху. Ничего не помогало. Филимонов не желал объединяться с картонажной мастерской.

Новый главный инженер, потерпев крушение с ночной сменой, тут же устремил свой взор на цех Филимонова и картонажную мастерскую. Не оставлял его зуд реформаторства. Филимонов, когда нашел это определение действиям Волкова, даже повеселел. Зуд реформаторства, и ничто другое. Засиделся за письменным столом в управлении, накопил силенок, вот и мечется: одно сократим, другое объединим, то-то будет весело, то-то хорошо. Кому хорошо? Только не кондитерскому цеху. Всякое новшество, всякий вскрытый резерв ведет к увеличению плана. Филимонов об этом не забывал. На продукцию в коробках спрос растет, тут план можно увеличивать и увеличивать. Сейчас, когда картонажники — отдельное государство, есть отговорка: куда ж увеличивать, когда упаковка не поспевает? Холодильников у нас лишних нет, продукция скоропортящаяся, если через пять часов не реализуется, пропадет, переработке неподвластна. А если картонажники — часть кондитерского цеха, тут уж никаких отговорок. Тут уж извольте скоординировать свои действия, коробок должно хватить.

Не только угроза соединения с картонажной мастерской отвращала Филимонова от главного инженера. Неприятен он был ему вообще. Новый руководитель должен быть дипломатом: не спеша вникнуть, разобраться, кто тут кто не только по штатному расписанию, но и по весу. Доле не требуется уважительный подход, подобострастное слово, он рад без памяти, что пошли сухари без брака. А Филимонову одной хорошей работы мало, ему подай уважение, и не простое, а особенное. Сколько работает в кондитерах Филимонов, столько вымогает к своей персоне уважение. И всегда обижен: недополучает положенного. Не проходит обида: мы выпускаем дорогую продукцию, заполняем частенько брешь в плане, когда дело касается оптовых цен, и вот мы, такие дорогие, золотые, серебряные, дышим в затылок хлебу, копеечному изделию, стоим за ним, терпим унижение.

Филимонов знал, что главный инженер зачастил в последние дни в картонажную мастерскую, и подготовился к разговору. Теперь его голыми руками не возьмешь. Он сам подбросит главному одно славненькое предложение: «Давайте, Александр Иванович, для начала подсчитаем, на каком цехе держится комбинат, а потом уж будем заниматься новшествами». Филимонов даже зашел в плановый отдел, попросил Полину Григорьевну приготовить для этого случая кое-какие цифры.

Волков начал издалека. Пришел в обеденный перерыв, сел за столик в раздевалке, за которым обедал Филимонов, и спросил:

— А вы, Евгений Юрьевич, дома по праздникам готовите торт?

На это Филимонов ответил, что торт не готовят, а выпекают, но он дома этим не занимается. Дома у него и в праздники и, бывает, в будни пекут пироги — с капустой, рыбой, иногда, к гостям, заворачивают и более сложные — с грибами или мясом. Дал подробный ответ на праздный вопрос и добился своего, смутил спрашивальщика.

— Меня интересуют не пироги, — вынужден был сказать Волков. — Меня интересуют ваши ремонтники — и те, что прикреплены к цеху, и те, что работают по нарядам. В последнее время к вам прикреплена бригада Колесникова. Уснуть не могу: как эти ремонтники, не желая нигде работать, у вас замечательно справляются с заданиями?

— Клевета, — отпарировал Филимонов, — я нигде не заявлял, что они замечательно справляются.

— Но и жалоб от вас не поступало.

— А кому мне жаловаться? Благодарить меня должны, что не хожу, не жалуюсь. Поработаете поболее, Александр Иванович, не один у вас вопрос появится ко мне, а двадцать один. И за каждый мой честный ответ сможете дать мне по шапке. Потому что один, как Доля, ничего не нарушает, гонит брак, пока ему все не отладят, а другой, как Филимонов, из кожи вон лезет, вертится, но дает только прибыль.

Что-то дрогнуло внутри Евгения Юрьевича после этих слов, Волков это заметил.

— Даете прибыль, шагаете впереди всех. Чего же тогда боитесь?

— Я? — Филимонов сник. — Я боюсь лицемеров. Видят они то же, что и я, но прикрывают ладонью глаза: не вижу, не замечаю, знать ничего не хочу.

— Давайте начистоту, Евгений Юрьевич.

— Попробую, и только потому, что вы новый, еще не прикрываете глаза ладошкой. Все дело в том, Александр Иванович, что бригада Колесникова — не лодыри, не разгильдяи. И пьяницы весьма приблизительные, я бы сказал — по нужде. Подобрались они все в этой бригаде по одному принципу: крайне низкая квалификация, не умеют работать.

— Вы серьезно?

— Серьезней и трагичней этого ничего нет на свете. Я бы мог назвать их баранами возле наших современных машин, если бы их не жалел. Люди, которые умеют работать, представить себе не могут эту трагедию: человек стоит возле своей работы и не знает, как за нее взяться. Какие-то знания, навыки, конечно, есть, но в общем-то это глубоко несчастные люди.

Слово за словом, и Филимонов поведал, что не нужны кондитерскому цеху ремонтники для мелких текущих неполадок. Каждый второй рабочий в цехе способен справиться с мелким ремонтом. А вот грузчиков, уборщиков и для другой физической работы людей в цехе нет. По штатному расписанию есть, а в наличии нет. И никого не зазовешь. Бригада Колесникова эту работу и выполняет.

— Так, может быть, прямой резон перевести их на должности грузчиков, уборщиков? — спросил сраженный откровенностью начальника цеха Волков.

— Ничего не получится. И сама должность звучит негордо и есть нюанс: сейчас я этого горе-ремонтника прошу, а он оказывает мне уважение. Психологов на больших заводах заводят, я этого объяснить не могу, почему ремонтник, сделайся он штатным грузчиком, покидает мне ящики так, что потом мне их полсмены сколачивать надо будет.

Задал Филимонов задачку. Спорь, соглашайся, но никуда не денешься — и у правого и у неправого своя правда. Прав Филимонов: потребуй, чтобы каждый соответствовал своему штатному назначению, и ремонт будет тяп-ляп, и мусором цех зарастет. Прав и тот, кто думает иначе: есть, должен быть порядок, где все по правилам и все на пользу.

— А как относится коллектив цеха к таким вот, мягко говоря, перестановкам? — спросил Волков.

Филимонов пожал плечами, хотел сказать: привыкли люди, не вникают в подробности, — но не решился. И так уж вывернул себя перед главным инженером чуть ли не до донышка.

— У нас напряженный рабочий день, — сказал он, — у рабочих нет времени вникать в эти второстепенные детали.

Доверительность Филимонова, его уверенность, что только из лицемерия никто не занялся бригадой Колесникова, оказались самым тяжелым, что осталось после разговора. Если бы Евгений Юрьевич, по обыкновению своему, петушился, наскакивал, хитрил, Волкову было бы намного легче. А тут кого крушить, выводить на чистую воду? Человека, который старается не для себя? Неверными способами, но ведь старается. Вот и попробуй быть принципиальным, твердым, когда сердце охватило сочувствие.

Значит, можно отделить человека от его дела? Сам Филимонов беленький, а дело его черненькое? Но ведь в других цехах эти ремонтники занимались ремонтом. У Филимонова в цехе грузы носят, убирают, а другим механизмы отлаживали? Получается, что там начальники цехов себе во вред лицемеры, а Филимонов — мученик, болельщик за план, страдалец по прибыли. И не подходите к нему с вопросами, а то сами начнете страдать и мучиться.

Идти к Полуянову не хотелось. В конце концов, это главного инженера вотчина — машины. И люди возле машин — его забота. Александр Иванович представил лицо Полуянова, спокойное, замкнутое, и понял, почему не хочется к нему идти. Не хозяин в этом доме директор. Занимает место соответственно штатному расписанию, но не чувствует себя хозяином. Приди ему сейчас бумага сверху с приказом покинуть должность, он и слезинки не выронит, не то что возразит. Всегда он таким был или стал недавно — не имело значения. Когда человек не хозяин своему делу, его как бы нет. Особенно если он возглавляет это дело. Нет его, а не обогнешь, не перешагнешь, он как сторож возле общего дела, как стена без дверей.

Александр Иванович не мог знать, что в прошлом над Полуяновым не раз витала угроза разлуки с комбинатом, и он отбивался, отринул от себя не одно заманчивое предложение. Тогда комбинат выпускал только хлеб, по существу, представлял собой один большой цех, и в этом цехе директор чувствовал себя хозяином. Этого Волков не знал и судил сегодняшнего Полуянова: гость, гость, спокойный, вежливый, но все-таки засидевшийся у терпеливых хозяев. А Филимонов — хозяин, хлопотун, подгребала под себя, и мелковатый по части понимания, что цех его всего лишь часть общего, но хозяин. И эта новенькая — странная девица, тонкая, как струна, с растрепанной гривой волос в три цвета — тоже хозяйка.

Александр Иванович уже не в первый раз наблюдал за работой Людмилы. Стоял в отдалении и понять не мог, каким это образом на такой скорости изрыгает из себя коробки машина. Увеличила скорость? Какое-нибудь приспособление? Когда подошел поближе, то увидел, что она работает на двух машинах. Заглянул ей в лицо и осекся: в глазах у девицы металась такая лихая ярость, будто она не на месте стояла, а неслась на скакуне.

— Явление главного инженера картонажникам, — сказала девица. — Вы, Александр Иванович, просто великий демократ, отец солдатам.

— А я, к сожалению, не знаю, как вас зовут, — ответил он, несколько покоробленный ее развязностью.

— Людмила Григорьевна Громова. Не забывайте, когда там будете, — она показала пальцем в потолок, — поминать передовиков.

Потом, через несколько дней, столкнувшись с Громовой во дворе, он услышал от нее неприятно поразившую новость.

— Вы, кажется, добивались тут всеобщей любви, — сказала Людмила, — можете считать, что добились ее. Знаете, как вас зовут за спиной? Сашечка.


Александр Иванович никогда в жизни не был Сашечкой. Бабушка в детстве звала Шуриком, родители — Аликом. Отец и мать у него были военными врачами, детство Шурика-Алика прошло в военных гарнизонах.

В школе он тоже не был Сашечкой. Толстого увальня с последней парты звали Саней. Но вот пришел к ним в гости командир полка, стройный, худощавый офицер, и рассмотрел мальчика, увидел, что тот не просто раздавшийся на родительских харчах толстяк, а подросток с богатырскими задатками. И предложил ему записаться в одну из солдатских спортивных секций. Так в жизни Александра Ивановича появилась штанга.

Первые успехи на помосте принесли ему славу. Девчонки, дразнившие его до этого «наш габаритик», стали влюбляться. А родители испугались: «Штанга отнимает у него интеллект. У него уже появилось в облике что-то от кузнеца Вакулы».

Женился Александр Иванович поздно, будучи уже аспирантом второго года обучения. Вышли в океан на теплоходе «Моисей Урицкий», и на одном из островов Курильской гряды он увидел Тину. Она работала сезонницей на рыбозаводе, разделывала сайру. Родители насторожились: интеллигентный молодой человек, путешествующий в первом классе океанского лайнера, вдруг влюбляется в девчонку с разделочного конвейера. Наверняка она грубая, разудалая, этакий, как их теперь называют, «кошмар в юбке». Но их Алика оберегала от кошмаров и трагедий какая-то большая и добрая рука. Тина, в которую влюбился сын, оканчивала Владивостокский педагогический институт, на рыбу приехала с друзьями по курсу, чтобы «подзаработать и одеться». Родители недолго переживали, быстро убедились, что она будет сыну верной женой.

Так оно потом и было. Но, видимо, самая безоблачная в своих проявлениях жизнь хоть с одного края, да обязана застелиться тучей. Восемнадцать лет живут в любви и дружбе Саня и Тина, какими прекрасными могли бы у них быть дети. Но детей нет. Алевтина Петровна одно время подумывала взять на воспитание ребенка, советовалась с родителями мужа, но ни он сам, ни мать его по этому поводу радости не выказали. А свекор сказал: «Ребенка страшно потерять, преступно лишиться по собственной воле или вине, но если он не родился — вины и горя тут нет. Берегите друг друга, берегите людей, которых встретите на жизненном пути. В конце концов, все люди — чьи-то дети».

Родительские слова самые сильные в мире, даже если ты их оспорил, не принял сразу. Проходит время, и родительское слово как бы рождается заново, становится собственной истиной. Александр Иванович, такой, по житейским меркам, благополучный, не знавший горестных потрясений человек, иногда испытывает отцовские чувства к людям: излишне страдает, вымогает любовь, впадает в отчаяние. «Конечно, все — дети. Но сколько можно так по-детски жестоко распоряжаться людьми, как Филимонов, и так удобно отмалчиваться, прятаться за спину приказов и циркуляров, как Полуянов?»

Прозвище «Сашечка» расстроило его на весь день. «Инерция, что ли, такая глупая: тот был «Нолик», я — «Сашечка». Того, значит, в грош не ставили, а я в их глазах — малыш».

Решение написать сценарий пришло не от желания удивить кого-нибудь, в том числе и режиссера Зою Николаевну, а от уверенности, что никто лучше него этого не сделает. Александр Иванович несколько выходных просидел в городской библиотеке, почитал сценарии уже поставленных кинокартин, и уверенность, что не боги обжигают кинематографические горшки, еще более окрепла. В художественных фильмах упор делался на человека, его характер, а производственные перипетии имели четко выраженную сюжетную линию. В его же сценарии такого сюжета не будет, как нет его в жизни. Верней, есть, но не один, а двадцать два или пятьдесят, они сталкиваются, некоторые взаимоуничтожаются, а иные обрываются на самом интересном месте, как их двухсменка из-за реконструкции соседнего завода. Что же касается характеров, то посвяти такому, как Полуянов, хоть десять серий, характер его не выявишь. Так, нечто схематичное — тихий директор, даже не тихий, а смирный, на все согласный. День и ночь — сутки прочь, так вот живет. В художественный фильм такого директора — это наверняка угробить картину, какой интерес вглядываться в серое пятно на экране? Впрочем, даже если бы у Полуянова был веселый, азартный характер или ярко выраженное самодурство, то и тогда Волков не заболел бы желанием писать сюжетный художественный сценарий. Не потому, что не смог бы, просто не испытывал нужды. А вот документальный — этого уже он никому не уступит. Тут уж ни режиссер Зоя Николаевна, ни все их телевизионное руководство ему не преграда. Напишет сценарий — и пусть пребывают в глубоком обмороке: что за автор, почему, откуда?

Жена, когда он объявил ей, что приступает к созданию «лучшего на сегодняшний день сценария документального фильма», рассмеялась.

— Самое невероятное, что ты его действительно напишешь.

Она верила, он верил, оставалось только сесть за стол и вывести заголовок.

Он вывел его крупными буквами, без вопросительного знака:

ЧТО МОГУТ РУКИ

Что могут человеческие, рабочие руки? Как известно, и в наш электронный век они все те же, что и много лет назад: плечо, локтевой сустав, пять пальцев. Александра Ивановича с молодости интересовали возможности человека, недаром он столько лет отдал спорту. Что могут руки, то есть сам человек, когда он не один в чистом поле, а управляет машиной, пользуется прибором или при самой желанной автоматике тычет пальцем в кнопку? Где кончается труд человека и начинается техника? Оказывается, нигде не кончается и нигде не начинается. Техника — те же руки современного рабочего, живое, настоящее его продолжение.

Только все это надо объяснить, растолковать. Технику человек родил, вырастил, создал. Она — не дар природы, не выросла под елкой, не упала с неба. Поэтому человек не может быть при машине хозяином или слугой. Какой хозяин своей машине, допустим, гонщик или металлург? Разве гонщик ведет, командует машиной? Он с ней слит. И металлург не дежурный и не начальник у мартена. Он плавится, горит, хоть температура его тела при этом обычная, человеческая. Если же человек командует машиной или обслуживает ее, тогда он не шофер, не металлург, а штатная единица в человеческом облике. Вот и вам, милые телезрители, надо понять, что машина, любой механизм, даже не соприкасаясь с человеком, являются продолжением его природных возможностей. Нате вам еще один пример. Есть такой вид спорта — прыжок в высоту с шестом. Что такое шест? Техническое приспособление, чтобы спортсмен подпрыгнул выше? А куда это выше? К звездам ему все равно не взлететь. Надо же это для того, чтобы и сам прыгун, и те, что на стадионе, наглядно увидели, поняли, чего могут достигнуть, воедино слившись, живое существо и неодушевленное орудие, в данном случае — палка, шест.

Если машина в труде представляет одно целое с человеком, позволим ей в нашем фильме говорить человеческим голосом. Я, как главный инженер хлебокомбината, считаю: если рабочий — неважно, пекарь он или тестомес, — отделяется во время работы от машины, даже герметически закупоренной, то теряет свое рабочее лицо, поступает в услужение к заданным возможностям куска железа…

Сценарий двигался, он писал его весело, без черновиков, и это беспокоило его жену Тину.

— Автор должен сомневаться, терять хоть иногда уверенность, даже отчаиваться, а ты прешь как вездеход на испытательном полигоне.

— Хочешь, чтобы я краснел и бледнел: ах, муки творчества? Нет мук, есть определенные трудности, и я их одолеваю. Эта Зоя Николаевна хотела весь процесс хлебопечения показать в лабораторных пробирках. А у меня опара сама о себе говорит: «Я опара. Тесто, тесто, если не слыхали или забыли такое слово. Вам не странно, что вся эта моя пышность, мягкость скоро перебродит, попадет в расстоечный шкаф. Вы должны глянуть на этот шкаф. Видите, что тут со мной делается? Мне жарко, я парюсь, но так надо. (На экране выпеченные гофрированные ленты будущих сухарей.)

О п а р а. Кто же я теперь? Теперь я непонятно кто. Уже давно не опара, но еще и не сухарь. Надо остыть, придти в себя. Слава богу, не торопят, остываю шесть, а то и восемь часов».

Тина уже не смеялась, с тревогой прислушивалась к голосу мужа.

— Опара у тебя кудахчет как квочка.

— Спасибо. Значит, у нее обозначился собственный характер, может быть, даже индивидуальность. Слушай дальше:

«На экране резальная машина. Она персонаж без слов. Бывшая опара перед встречей с ней тоже теряет дар речи. Резальная машина делает свое дело. На свет появляется после сушки сухарь.

С у х а р ь. Здрасте! Видели, сколько они тут со мной намудрили? А чего бы, казалось, проще: взял вчерашний батон, который остался в магазине, порезал, посушил…

Г л а в н ы й и н ж е н е р. Когда сухарь начинает вносить свои рацпредложения, того и гляди, самих сухарей не будет. Будем есть только хлеб: саратовский, рижский, бородинский, орловский…»

— Оставь Полуянова в покое, — сказала Тина, — не отождествляй его с сухарем. И вообще нескромно вводить себя в эту так называемую пьесу.

— А кто же меня введет? — Александр Иванович немного обижался на жену, учительница, филолог, могла бы поддержать, помочь, но сомнение ей все перекрыло. — Я же единственный автор сценария. Или тебе кажется, что фильм о комбинате может обойтись без главного инженера?

— Я хочу, чтобы ты чего-нибудь боялся. Это безумие — так верить в себя.

— Безумие не верить в себя, такое боязливое, тихое безумие.

Тина знала своего мужа, во многих жизненных спорах он чаще всего бывал прав. Но привычки довериться ему во всем один раз и навсегда не выработалось. Она была учительницей, восемьдесят учеников в двух параллельных выпускных классах, где она преподавала литературу, приучили ее к победам в спорах, к последнему, итоговому слову на всевозможных диспутах и собраниях, и эта привычка побеждала. Когда сценарий был закончен и отпечатан, она взяла второй экземпляр и, озадачив десятиклассницу Тарасенкову, не отличницу, но смелую, не привязанную к чужому мнению ученицу, попросила прочитать его.

— Как ты сама поймешь по содержанию, я не автор, но мне очень хотелось бы узнать твое мнение.

Тарасенкова за вечер прочитала сценарий и назавтра со смущением призналась, что ничего в такого рода литературе не понимает.

— Если это будет фильм для детей, то скучно, а если для взрослых — наивно. Из всех действующих лиц мне понравился главный инженер, он такой естественный, свободный, обаятельный. Но когда он начинает беседовать с гайками, с тестом, становится как-то неловко.

— Почему неловко? Душа не принимает такую условность?

— Потому что неправда. Сказка должна быть целиком сказкой, а жизнь — целиком жизнью.

Тарасенкова подтвердила ее сомнения, но спорить с мужем, убеждать его в несовершенстве сценария было поздно, он послал его уже Зое Николаевне.

— Ну, сейчас хоть немножко трусишь? — Тина помимо воли восхищалась его беззаботностью и уверенностью в успехе. — А вдруг ответ: «Беда, коль сапоги начнет тачать пирожник…»

— Еще неизвестно, кто этот ответ мне напишет. Я не поленюсь, проверю, не сапожник ли? В отличие от вас, жрецов изящной словесности, у меня нет в крови и миллиграмма рабства перед литературными знаменитостями. Я не представляю, как бы написали сценарий современного документального фильма о производстве хлеба глубокоуважаемые классики.

— Возможно, они бы решили, что это иная литературная отрасль, ими не освоенная. Думаю, они не взялись бы за такой сценарий.

— Вот видишь: кто гений, тот не взялся бы, а кто не гений, тот берется и гробит дело. Я же убежден, и тут меня никто не собьет, что на производственную тему может писать только тот, кто это производство изнутри знает.

— И Полуянов может?

— Полуянов не может. И Доля не может, и даже честолюбивый Филимонов не может. Знаешь почему? Не испытывают потребности, это вне сферы их жизненных желаний.

Тина Петровна, поддержанная непредвзятым мнением десятиклассницы Тарасенковой, не сдавалась. Муж в своем стремлении все одолевать забрел куда-то не туда.

— Ты же образованный человек, — сказала она ему с грустью, — ты не можешь не знать, что такие жизненные желания часто возникают у людей неодаренных, не готовых для литературного дела, малообразованных. Но они очень желают и много пишут. Это называется графоманией.

Вот тут уж она переборщила.

— Я талантлив, — сказал Александр Иванович, — ты вынудила меня заявить об этом. Если ты думаешь иначе, то это еще не приговор в последней инстанции. Критики тоже бывают графоманами, хоронили Пушкина в расцвете творчества. Чехова приписывали к певцам серых будней.

Будь он ее учеником, Тина Петровна порадовалась бы, она любила бурных спорщиков, открывателей даже давно открытых материков. Но это был ее муж, человек, решающий технические задачи, к которым она, как всякий гуманитарий, относилась с уважением. И то, что муж с решимостью изобретателя — умереть, но сконструировать новую машину — взялся сочинить сценарий, ее угнетало.

Раньше их споры были спорами друзей, сейчас же сценарий навис над ними предтечей разлада. Тина глядела на мужа как на своенравного ребенка, но не было в этом взгляде материнского прощения: хуже всего будет, если и к провалу своего сценария он отнесется так же бодро, скажет, что его не поняли, не оценили, такое, мол, не раз бывало с авторами подлинно новых произведений. Почему это будет «хуже всего», Тина не знала и со страхом ждала приговора незнакомой ей Зои Николаевны.


Ехать не хотелось, но надо было. Не просто отодвинулось в прошлое, а провалилось в какое-то небытие их знакомство, выступление Серафима Петровича на юбилее Победы, поход на футбольный матч, с которого Полуянов ушел, не дождавшись неожиданного конечного результата. И желание подружиться с почтенным образованным стариком теперь казалось последним всплеском уходящей молодости. Известие, что будущий зять — внук Серафима Петровича, неродной, но больше по значимости, чем иные родные, застало Федора Прокопьевича врасплох. Вот так живешь себе, живешь, решаешь сложную задачу, что делать с собой, а тут откуда ни возьмись хоровод новых родственников, и каждого не обойдешь, не объедешь, изволь общаться и если не всерьез дружить, то, как однажды обидно сказала дрожжевар тетя Вера, «поддруживать».

Марина и Миша хотели поехать с ним, но он их отверг.

— В другой раз.

Приглушал страхи жены, старался убедить ее, что ничего невероятного с их дочерью не происходит, но с молодыми был хмур и строг. К тому же не забылась, сидела в нем иголкой история Гуськова в бригаде Колесникова, поговорить об этом с парнем не удалось, и Федор Прокопьевич держал себя от него да и от Марины на отдалении.

В санаторий, где все еще жил Серафим Петрович, Полуянов поехал в воскресенье. Уходя из дома, поссорился с Викой, которая в последнюю минуту воспылала желанием сопровождать его.

— Ты одичал, — сказала жена, — ты сам на себя перестал быть похож. Сядь в электричке поближе к окошку, подумай о себе, разберись, что с тобой происходит.

Он не спросил, почему «поближе к окошку», но, войдя в вагон, огорчился, что все места у окошек заняты, перешел в следующий вагон и там устроился у приспущенной рамы. За окошком тянулась ровной посадкой еловая гряда. Зелень елок больше говорила об ушедшем лете, чем желтая листва на макушках деревьев. Елки были какие-то смирные, потемневшие, приготовившиеся к зиме. Такой вот год: жаркая весна и ранняя осень.

Если бы знала Вика, как покорно он взялся выполнять ее совет. Сел у окошка и стал разбираться, с чего это он «одичал». При чем здесь «одичал»? Вика с этой свадьбой всю свою доброту растеряла. Скорей, наоборот, приручился, ввинтился во что-то не свое, дышать нечем, но крепко сижу. И дома ввинчен: еда на столе, постель, телевизор. Дочка выросла, жениха привела. Вика руки заламывает: Федор, Федор, а Федор, как дерево, выскочившее вперед на опушке, думает, что с него начинается лес, и не видит, что за ним сзади. Не по плечу комбинат? Задавили новые заботы? А когда не давило? Ему комбинат по плечу. Но, кроме плеча, есть и еще что-то. Не по душе стала работа, вот так будет правильней. Не по душе сухари, кондитерский цех, и Волков тоже ему не по душе. Вот так-то: жили, жили, план давали, о душе вспомнили. Может, он свое призвание нашел, да только не в том месте? Может, не в городе, на большом комбинате, ему место печь хлеб, а где-нибудь на плаву или в тайге? Вика тогда наломала дров, когда повезла его к бабке Анфисе. Он только теперь понял, куда ездил, на какой своей земле побывал. Может, душа и страдает по ней? Марину вырастили, долг свой родительский выполнили. Оставить бы молодым квартиру, а самим на новое место, в новую жизнь? Вдвоем, как когда-то. Она не поедет? Это не вопрос. В молодости полюбила и еще раз полюбит, никуда не денется, поедет. Он поежился: это что еще такое — «еще раз полюбит»? Получается, что кончилась у них с Викой любовь? Когда? И главное, зачем? Долго и дружно жили и вот дожились до пустоты? Может, как раз в этом причина — опустела душа и вместе с любовью к жене ушел интерес к жизни?

Федор Прокопьевич вспомнил, как совсем еще недавно шел на работу по-мальчишески легкий, не чувствуя возраста своего, а одну только радость от приближающегося рабочего дня. Заходил в булочную, вдыхал запах свежего хлеба, новая красотка кассирша даже подумала, что он повадился ходить из-за нее. В кабинете своем появлялся за час до начала рабочего дня, сердился на отличника Филимонова, удивлялся наивности Анечки Залесской — кругом равнодушие, надо покончить с равнодушием! И Костина, видя его насквозь, все-таки любил поначалу за то, что рядом были в общей веселой упряжке.

Может быть, он заболел? Бывают же такие болезни, которые подспудно точат организм, а потом в несколько дней сжигают человека. Если это так, то очень обидно. Он не пойдет к врачам бороться за свою жизнь, продлевать ее — не его удел, к тому же, если что-то серьезное, никакие врачи не помогут. Тут уж точка, амба, приехали. Он был уверен, что вылечить, спасти операцией можно кого угодно, даже такого старого, как Серафим Петрович, но только не его. Если он маленьким, без отца и фактически без матери, выстоял в тайге, где дожди его били, клещи впивались, где крепких мужиков, бывало, трясло в малярии, загоняло и в иную хворь, если уж он там выжил, какие таблетки, какие лекарства спасут его сейчас, если действительно схватит какая-нибудь серьезная болячка?..

К нему бы, возможно, не пришли такие мысли, если бы не ехал он сейчас к больному человеку. Чудеса жизни! Во сне не приснится — Серафим Петрович его родственник! И Гуськов этот Миша теперь ему вроде сына. Потом внук появится или внучка. Не готов он к этому, ох не готов.

Вспомнился разговор с Серафимом Петровичем о воспоминаниях, которые мало обучают, о борьбе за наше «общее хорошо», что только эта борьба способна сделать человека по-настоящему счастливым. «Человек должен жить долго и хорошо». Звучит. Но даже жить просто долго — каких это стоит трудов. Он боялся встречи с Серафимом Петровичем. Когда они познакомились, старик бодрился, наскакивал, размахивал руками на футбольном матче, но и тогда уже был ветхим. А сейчас, после операции, как с ним говорить, о чем? Никуда не денешься, старость — обуза, и для того, кого она сковала, и для окружающих. И тяжело то милосердие, которое она к себе вызывает.

Федор Прокопьевич не ошибся в своих предчувствиях. Старик сошел к нему по лестнице такой слабый и хрупкий, что будь Полуянов ему даже чужим, незнакомым, и то бы проникся сочувствием. Глаза Серафима Петровича утонули в омуте морщин, от густой шевелюры осталось легкое белое облачко. Серафим Петрович не улыбался, как положено в таком случае, видимо, все его душевные и физические силы были притянуты к бегущим вниз ступеням. Можно было подняться к нему, протянуть руку, помочь, но Полуянов не посмел, стоял внизу лестницы и ждал.

— Меня предупредили, что вы приедете, — сказал Серафим Петрович, взглядом отыскивая место, где им лучше всего было бы присесть для разговора.

В вестибюле, возле стеклянной стены и рядом с лестницей, в сумраке, который словно бы источала серая мраморная облицовка, уютно раскинулись столики, низкие кресла, диванчики. Вестибюль был пуст, и они медленно прошествовали к самому дальнему столику у стеклянной стены. За стеклом бил единственной струей фонтан, и струя, переливаясь под низким осенним солнцем, воплощала в себе какую-то бессмысленную силу, красоту и беззаботность. Федор Прокопьевич почувствовал, что старик отбывает повинность, встреча его не обрадовала, и ничего он от нее не ждет.

— Как вы себя чувствуете? — Без этого вопроса немыслимо было начинать разговор.

— Да, да, — Серафим Петрович оживился. — А то сидим и молчим. Как я себя чувствую… Я себя чувствую странно, как человек, которого вернули к жизни и при этом забрали все, что у него было. Можете себе представить такое чувство, состояние?

— Могу, — ответил Полуянов, он и в самом деле хорошо понимал старика, ему даже на миг показалось, что это и его состояние: жив, живой, а все, что держал в руках, вдруг выскользнуло.

— Тогда, может быть, объясните, отчего это? Куда оно все подевалось, то, что принадлежало?

— Надо знать, что именно принадлежало, тогда уж можно решить — куда?

Старик улыбнулся, покачал головой.

— Если бы это знать, я бы сам разобрался. Нет радости от жизни, дорогой Федор Прокопьевич. Нет даже тревоги. Есть вот эта лестница, по которой я к вам спустился. Полезная лестница: если не спешить, осторожно, она тренирует ослабшее сердце. Есть тропинки в лесу: если тоже не спешить, они очень полезны. Есть кровать, есть тарелки с едой. Я не привык к этой жизни, к ней привыкнуть нельзя, но не спешу отсюда. Потому что нигде, ничего у меня нет.

Федор Прокопьевич не мог ему сказать, что у старика за стенами санатория много всего осталось. И там происходят разные события: намечается свадьба; комбинат, которому они, бывший и нынешний директор, не чужие, собирается сыграть главную роль в телевизионном фильме. Это, так сказать, их общие события, но есть еще и личные, у каждого свои. Но что-то мешало ему это сказать, какой-то собственный корыстный интерес. Старик сам должен найти ответ, и тогда этот ответ будет ответом и на его, Полуянова, жизненный вопрос.

— Не хотите мне отвечать, не верите в силу доброго слова, в утешение? — спросил Серафим Петрович. — Напрасно. Могли бы сказать что-нибудь утешительное, вроде того, что никто не знает своего последнего часа, сколько кому жить, — ни молодой, ни старый, и в этом таинстве природы мы все равны. И надо жить, пока живется, думать о живом. Так?

— Так, — согласился Федор Прокопьевич, — но ведь разговор у нас не о смерти, а о жизни, которая куда-то подевалась.

И тут старик задал коварный вопрос:

— А если ее не было?

Вон куда его завело.

— Жизни не было? Это вы чересчур, Серафим Петрович, это несправедливо. Была жизнь и есть, ее ни словами, ни настроением не перечеркнешь. Я плохой утешитель, я сам сейчас на таком перепутье, концов не найду. Сила еще есть, на здоровье не жалуюсь, но что-то внутри как оборвалось, какой-то упадок душевных сил.

Серафим Петрович молчал. Смотрел на струю фонтана за стеклом и чего-то ждал. Когда молчание затянулось, Полуянов решил, что старик устал от собственного копания в себе, а тут еще он со своими настроениями, и перевел разговор на Марину и Мишу: вот ведь как бывает, жених и невеста, и мы уже с вами будем связаны не только комбинатом, но и родственными узами.

— Нет, нет, — перебил его Серафим Петрович, — об этом потом. Давайте сначала разберемся с вами. Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Хорошие годы. И трудные. Переходный возраст. Не улыбайтесь. До этого времени человек плывет по жизни, даже когда сурово живет, не щадит себя, добивается чего-то, все равно плывет. А в сорок пять вылезает на берег, оглядывается, что же он переплыл — речку, ручей или бурный океан? Вы не довольны прожитой жизнью?

— Доволен.

— Не знаете своей дороги дальше?

— Знаю, но не решаюсь на нее ступить.

— Это стоит обсудить, — голос Серафима Петровича зазвучал требовательно и в то же время мягко, как у опытного следователя. Он подался вперед, и глаза, утонувшие в морщинах, загорелись прежней зоркостью.

Полуянов не понял, с чего таким интересом вдруг проникся к нему старик, но обрадовался, что тот готов его слушать, и стал рассказывать. О комбинате, который трясет в последнее время от перестроек; о хлебе, которого вдруг стало слишком много на полках магазинов даже в неурожайные годы; о главном инженере, самоуверенном, жизнерадостном человеке, рядом с которым ему трудно дышать. Полуянов говорил и в то же время как бы слушал себя со стороны, удивляясь, как складно у него все это выговаривается, как достойно и внушительно выглядят его беды.

— Я люблю свое дело и знаю его, — говорил он. — Это хлеб. Но в последние годы он уходит не только от меня. Он и в жизни, может быть, вы заметили, стал уже чем-то таким привычным, что и благодарить его, а тем более восхищаться как бы незачем. Пока его сеют, растят, убирают зерно — еще воздают должное, но, как только наступает самая торжественная стадия, зерно становится мукой, а мука — хлебом, тут и смолкает музыка. А кто он такой, хлеб? Мука, вода, соль. Замешивайте, выпекайте. Кто вам не дает? Но посчитайте, много ли прибыли с него?

Вот торты, сухари — это вещь, это высшая математика в хлебопекарном и финансовом деле. А хлеб — это копеечное дело…

Рассказывая, Федор Прокопьевич вдруг понял, почему ему так трудно с новым главным инженером. Тот пришел к себе, в свое царство многоликого производства. Чем больше видов продукции, тем больше машин, тем веселей Волкову. Когда был Костин, эта многоликость воспринималась как рок: растет вширь производство, а куда денешься? Морально, так сказать, было легче. А для Волкова вся эта многогранность — праздник души. Нет, не столкнулись они, просто один дышит как дома, втягивает весь кислород, а другой рядом с ним задыхается.

— Возможно, я отсталый человек, — сказал Федор Прокопьевич, — вывалился из своего времени, но что поделаешь: хочу печь хлеб, только хлеб. И чтобы о моей работе судили по нему. И чтобы хлеб был главным не только на словах в нашем космическом времени. Кстати, я лично не чувствую своей связи с космосом. И вообще все эти стрессы, страдания от переизбытка информации мне незнакомы. Может быть, на мне печать хлеба? Как бы его ни выпекали — руками, машиной, — он все тот же?

— Это у вас полоса сомнений, — сказал Серафим Петрович, — сомнения — это тоже работа, и не из легких. Это должно пройти. Вы будете печь свой хлеб, если не отступите. А что касается вашего века с его ракетами, электроникой, переизбытком информации, от которой якобы страдают все поголовно, от детей до стариков, то на этот счет у меня свое мнение. В каждом веке, дорогой Федор Прокопьевич, кто-то мчится в ракете, кто-то тащится на телеге.

— Выходит, я на телеге?

— Отнюдь. Вы знаете, какая мне недавно пришла мысль в голову? Что, если бы мне выдали молодость плюс мои сегодняшние знания и отправили бы в прошлое, не в очень далекое, а, скажем, в семнадцатый век? Что бы я, доктор наук, умудренный одной уже прожитой жизнью в перенасыщенном информацией веке, принес бы людям, давно ушедшим с этой земли? И пришел к грустному итогу: ничего бы я им не принес. Во-первых, потому что совсем не знаю их, так, какие-то отрывочные сведения — кончилась народная война, названная Пугачевским бунтом, царствует Екатерина Вторая, но главное — это во-вторых. Во-вторых, я ничего практически не смог бы передать этим людям. Мои научные изыскания относительно муки и ее свойств без современных машин, которых я бы не смог построить, ничего бы там не значили. — Серафим Петрович поднялся, протянул руку, приглашая подняться и Полуянова.

Когда они подошли к лестнице, старик остановился и сказал:

— Вы лучше, правильней меня распорядились своей жизнью: вам там, в далеком прошлом, нашлось бы дело — вы бы пекли хлеб.

Обед им принесли в номер, в маленькую узкую комнату, сверкавшую белизной: белое покрывало на кровати, белый тюль занавесок на окне, белые чехлы на стульях. Серафим Петрович ел и рассказывал смешную и в то же время грустную историю, как приходила к нему соседка Анастасия с просьбой усыновить Джоника.

— Ей фантазий не занимать. Как сказал бы ваш будущий зять Миша, с ней не соскучишься. А я настолько был ошарашен ее просьбой, обиделся и проявил непростительную черствость: забыл покормить их. Так что, Федор Прокопьевич, вы уж ешьте сейчас за троих. И еще потом я вам покажу медведей — Потапа и Машку.

Полуянов ел, слушал и не знал, как вернуться к разговору, который у них был в вестибюле, как сказать старику, что это абсурд — измерять, оценивать свою жизнь прошлыми веками. Он разгадал, от чего сник Серафим Петрович, какого ждет утешения. Наука не стоит на месте. Наверное, научные открытия самого Серафима Петровича давно уже перекрыты, а кое-кем и забыты. Оттого и вылетел из него не столько коварный, сколько трагический вопрос о жизни: «А если ее не было?»

Была. Была жизнь и будет.

Старик, рассказав о визите Анастасии с мальчиком, наверное, ждал, что разговор перейдет сейчас на больших детей, на Марину и Мишу, но Федор Прокопьевич о них не вспомнил.

— То, что соседка на вас обиделась, — тут уж ничего не поделаешь. Плохо, если мальчик запомнит, унесет в свое будущее память об унижении, как его отдавали во внуки, а дед не взял. Помните, был у нас разговор, что воспоминания не обучают? Я долго думал над вашими словами. Воспоминания обучают, но прошлое не может судить живую сегодняшнюю жизнь. Вы, Серафим Петрович, не туда отправились со своей молодостью и знаниями. Надо бы в будущее.

— А вдруг там развалины, воронки и смертоносный дымок?

— А еще мукомол! Сама земля этого не допустит. Пока на ней растет хлеб, он лекарство от безумия. Хлеб, Серафим Петрович, больше, чем могилы, хранит память о прошлых войнах.

Хоть и предстояло им породниться, не это толкало сейчас их друг к другу. Федор Прокопьевич уже знал, почему человек тянется со своей дружбой к другому. Это потребность — не стесняясь ни выспренних, ни жалобных слов, говорить так, как хочется говорить, это потребность утешить другого и самому найти в другом оправдание своей жизни. Он хотел уже сказать об этом Серафиму Петровичу, но тот опередил его:

— У меня к вам просьба, — сказал он, — поговорите с главным врачом. Пора мне уже отсюда сматывать удочки.


Блинчики резальщику картона по фамилии Попик действительно пекла мама. С женой он развелся в молодости, через полгода или того меньше, как женился. Да и в загс, помнится, с ней пошел по ее настоятельной просьбе. Что-то там у его так называемой невесты происходило с квартирой, надо было ему прописаться, от этого она при дележе выигрывала лишние метры. Для того чтобы прописаться, надо было жениться. Даже если бы сейчас возникла необходимость вспомнить по порядку, как все происходило, он бы не вспомнил. Так, угар какой-то, глупость, ветер в голове! Учился в политехническом институте, вылетел за неуспеваемость, мать надеялась, что призовут его на воинскую службу, там обкатается, соберет в одно целое свой расхристанный характер, но медкомиссия забраковала: врожденный порок сердца. А он бомбил свое больное сердце вином, подряжался на тяжелые работы и в двадцать три года получил инвалидность. Два года боялся шумной жизни, просидел в артели рядом с инвалидами, а потом оклемался и опять за прежнее. Тогда и женился, под смех, под шуточки: «Женись, Геночка, тебе же это ничего не стоит, а у Линки будет своя жилплощадь». Лина работала продавцом в продовольственном магазине, симпатичная, не глупая, заочно училась в институте. А чего, женюсь!

Что-то все-таки было, если вспомнить. Не из-за метров жилой площади она с ним в загс пошла. Про любовь говорила, уверяла, что и он ее полюбит. «У тебя, знаешь, какой порок в сердце? Тот узелок, где любовь, радость и вдохновение, недоразвит». А ему тогда все эти слова как звон трамвая. Кому это надо — чайник на столе, позавтракали, она на работу, ты на работу, вечером: «Гена, давай серьезно поговорим о твоем будущем. Ты уже давно не мальчик…» Перспективочка на долгие годы: пришли с работы, и каждый носом в свой учебник. Чтобы потом, в тридцать лет, еще во что-нибудь такое, серьезное, уткнуться. Он не затянул семейную жизнь, вырвался. Чего людям надо? И есть ли что лучше свободы? Огни горят вечером, знакомые парни на углу, у почтамта, стоят. Тебя не ждут, никого и ничего не ждут, свободой своей распоряжаются. «Хоть в кармане ни гроша, но поет моя душа…» После того, как он развелся, душа пела недолго. Муторная жизнь, когда в кармане ни гроша. Потом, на следствии, и на суде, и в колонии, он чувствовал к себе не то чтобы повышенный интерес, а какое-то смешанное с презрением любопытство. Здоровый лоб, двадцать восемь лет, а в аферу влез ну прямо-таки как какой малолетка. Оно таким и было, их преступление, дураков с недоразвитым воображением: приехали в загородный ресторан перед закрытием, наставили на кассиршу бутафорский пистолет, и, пока она вытаскивала из ящичков выручку, две милицейские машины уже подрулили к подъезду.

Но судили без скидки на их самодельную амуницию и приговор вынесли на всю катушку. Он отбыл наказание от звонка до звонка, хоть работал и вел себя хорошо. Статья, по которой отбывал, не предусматривала сокращения срока.

Эти восемь лет были жизнью в жизни. Прежняя, как скорлупа, отделилась, а новая тянулась хмурой, нескончаемой полосой. В ней конечно же были и радостные моменты, и веселые, и такие, что давали испытать ему и чувство гордости, и радость победы. Но все чувства, рожденные в этой, изолированной от прошлого жизни, с той, что начнется после освобождения, не перекликались. Он боялся новой жизни. И еще мешала ему мать, которая все эти годы виноватила себя в его беде, клялась в письмах, что теперь она посвятит ему свою жизнь. А он этого не хотел. Это был груз. Он привык в колонии к физическому труду, но душевные нагрузки по-прежнему были ему ненавистны.

Но не было никого, кто ждал бы его, желал бы ему добра так действенно и горячо, как мать. И он покорился ей. Пошел работать на хлебозавод, в картонажный цех, как ей того хотелось, привык, что после работы она ждет его на трамвайной остановке возле завода с билетами в кино или на стадион. Заглянув в булочную, они выпивали по стакану кофе и отправлялись смотреть фильм или футбольный матч. Со стороны, когда они шли рядом, он иногда напоминал слепого — так зависим был его шаг от материнского.

— Не молчи, — говорила она, — рассказывай, что было на работе. Ты так разучишься говорить.

Он рассказал ей о Людмиле, которую дали ему в ученицы, и мать сказала:

— Это хорошо. Тебе доверяют. Ты должен держаться с ней авторитетно.

Людмилу он учил недолго. На четвертый день она встала за соседнюю машину, коробки веером полетели из-под ее рук. Сам начальник кондитерского цеха долго стоял возле нее и не мог двинуться с места. И главный инженер приходил, спрашивал, не останется ли она на комбинате после того, как ее хлебозавод закончит реконструкцию. Людмила ответила, что «все зависит вот от него», и показала на Гену Попика. Когда главный инженер ушел, он спросил:

— Почему вы сказали, что ваша работа зависит от меня?

— Чтоб отвязался, — ответила Людмила. — А ты испугался? Слушай, а с чего ты вообще такой пуганый?

Он говорил ей «вы», она ему — «ты». Наверняка она его презирала. За неделю научилась тому, к чему он шел месяц. И не дошел. Так работать, как эта Людмила, способен не каждый.

— Я ничего не нарушаю, и мне пугаться нечего, — сказал он. — А на этих коробках я временно. У меня высокий разряд, пойду механиком на автостанцию. — И еще он ей сказал, что она зря рвет постромки; отстреляет за две недели месячную норму, а потом пойдет с тряпкой в кондитерский цех или в другое место, куда пошлют. Коробок больше, чем тортов, не требуется.

Людмила ничего не ответила, а в обеденный перерыв, отполовинив у Попика маминых блинчиков с мясом, спросила:

— Слушай, а чего ты такой скучный? Симпатичный, умный, а весь — как вчера тонул.

Попик помрачнел, к таким дружеским оскорблениям он не был приучен.

— Я не скучаю. А если кому-то рядом скучно, то, как говорится, не навязываемся.

— Брось! — Людмила всерьез решила растормошить его. — У тебя характер бравый, меня не проведешь, просто развел вокруг себя занудство, тонешь в нем и меня тянешь.

И тогда он ей сказал, чтобы отвязалась, на том языке, который постиг в колонии.

Людмила переменилась в лице.

— Вон ты откуда, голубчик! А чего удивляться? Если уж мне судьба пошлет что-нибудь, то под этим подарочком обязательно будет написано: «На тебе, боже, что мне негоже».

После работы она постояла возле ворот комбината, дождалась, когда из проходной появился Попик, и проводила его взглядом. Он пересек улицу, остановился возле маленькой старой женщины, что-то сказал ей, наверное, громкое и резкое, потому что старушка сначала отпрянула, а потом достала из сумочки носовой платок и поднесла к глазам. Затем они оба скрылись за дверями булочной, и Людмила перевела взгляд на трамвайную остановку. Чудеса! Ни одного знакомого лица, как в чужом городе. Впрочем, есть одно знакомое. Анны Антоновны Залесской. Людмила уже знала ее имя и должность. Подумать только, такая пигалица — начальник лаборатории. Подойти бы к ней сейчас: давай поговорим, Анна Антоновна, познакомимся поближе. Есть нам о чем поговорить, верней — о ком. Обе такие разные, а зацепились за один и тот же камень… Но не подойдешь. На лице у этой Анны Антоновны написано: я — начальник лаборатории, человек очень серьезный, и пусть никого не вводит в заблуждение мой возраст.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Хлеб не только пища, но и главное мерило потребностей человека. Зоя Николаевна, переписывая сценарий, старалась всеми способами раскрыть эту мысль. Собрала вокруг себя во дворе детей дошкольного возраста.

— Ребята, кто знает, что такое хлеб?

Они стояли перед ней, маленькие, доверчивые, с незамутненным собственным ответом на неожиданный вопрос.

— Хлеб — это с чем едят суп.

— И еще его мажут маслом, сверху чего-нибудь кладут, получается бутерброд.

Они не знали, что такое хлеб, они знали, с чем его едят.

— Ребята, а если бы не было хлеба, чем его можно заменить?

Этот вопрос им был не по зубам, дети молчали, только самый маленький и самый толстый, такой закормленный бабушкой внук, поднатужившись, вспомнил:

— Пирозками с капустой.

Она записала имена детей и включила этот эпизод в сценарий. Не для того чтобы клеймить воспитателей: кого же это вы растите, они у вас самых элементарных вещей не знают! Дети знали о хлебе то, что должны были знать дети в свои малые годы, в мирное, неголодное время. Трудней всего было связать разные эпизоды в единый смысловой сюжет. Хлеб, как связующее начало всего повествования, не справлялся с этой ролью. Как ни старалась Зоя Николаевна, ничего не получалось. Хлеб то поднимался выше облаков, собирая вокруг себя высокие, пышные слова, то приседал, скромно улыбался, как герой мультфильма, такой добренький персонаж из детской сказки. А ей надо было, чтобы в фильме хлеб стал истоком и символом счастливой жизни, чтобы вспыхнул перед людьми озарением, помог не только проникнуться к нему благодарностью, но и обучил разбираться, что есть вокруг подлинное, а что — мнимое.

Неожиданно помог сын. Молодой, не знающий, что можно, а чего нельзя в этой жизни. Он пребывал в той возрастной полосе, когда все можно. Можно протянуть руку человеку, предавшему мать. Она ему тогда, в сквере, сказала: многое в жизни переменчиво, неизменным же на каждый день у человека только любовь и дети. «У меня ничего не было на каждый день, кроме тебя».

В тот день сын вернулся домой рано. Они говорили, отринув от себя все барьеры, которые стоят между детьми и родителями, говорили спокойно, стараясь добраться до сути случившегося. Предательство ли то, что в молодые годы совершил Мишин отец, и до какого колена непростим его грех.

— Я сын его, я ему нужен, — говорил Миша. — Я не могу понять, почему нельзя мне было подходить к нему.

— Потому что ты только мой сын. И тебе выбирать не из чего, у тебя не было и нет отца. Ценой предательства человек может приобрести только горе, позор и раскаяние.

— Мама, давай выбросим из нашего разговора слово «предательство», давай назовем это ошибкой, глупостью, неблагодарностью.

— Кто-то бросает свою семью по глупости, совершает ошибку, кто-то, возможно, совершает благое дело, но с твоей матерью случилось иное — твой отец меня предал. И тебе, если ты этого не можешь понять, все равно предстоит выбрать: меня или его.

— Тебя, — сказал сын, — и давай больше не будем об этом. Мне жаль, что это так тебя задело. Когда у человека на каждый день остается только сын, то этому сыну не позавидуешь.

— Так сложилась моя жизнь.

— Тебе кажется, что я у тебя одно-единственное, ты так привыкла думать. У тебя еще и работа. Ты любишь ее не меньше меня. Любишь деда. Извини меня, но мне кажется, что ты любишь до сих пор… моего отца.

И тогда она оборвала его, поставила на место:

— Замолчи! Ни слова больше!

Он понял, что барьеры между ними неодолимы, она всегда будет матерью, и всегда за ней останется последнее слово, хотя бы такое, бессильное в своей властности, как «замолчи».

Зоя Николаевна, раскаиваясь, что не сумела до конца вытерпеть жестокость суждений сына, согласилась с ним: дети — это не единственное оправдание жизни. И кроме них есть у человека немало радостей и хлопот на каждый день. И, так как работа была ее единственной прочной опорой в жизни, все эти мысли-ощущения повернулись к сценарию. Зачем она кружит вокруг хлеба, как в детском хороводе: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай»? Хлеб не выбирает, он давно всех выбрал. Объяснять его, кто он такой, незачем. Надо объяснять людей. Она расскажет в сценарии об ином хлебе, который, как и насущный, дан человеку на каждый день, — о работе, о любви, о детях. И тогда все свяжется, обретет смысл, ответит на вопрос — зачем снимался фильм?

За окном уже светало, когда сын вошел к ней в комнату.

— Ты не спишь, и я из-за тебя не сплю.

— Я работаю.

— А мне уже пора собираться на работу. Ты почему-то ни разу не спросила, доволен ли я своей работой.

— Я специально не спрашивала, мне хотелось думать, что тебя «занесло», что ты пошел туда из самолюбия, из гордости. Решил испытать себя, побороть в себе что-то. Гордость — она паче унижения.

— А такое тебе не пришло на ум, что сын твой человек расчетливый? Рассчитал свою жизнь на несколько десятилетий вперед?

— Интересно. И что же там получилось в итоге?

— Хочу стать поваром. Варить борщи и свою жизнь где-нибудь в районе вечной мерзлоты. Хочу, чтобы у нас с Маринкой было много детей. А дворник — это мой ближайший расчет, чтобы не так трудна была армия.

Все это вполне могло быть рассчитано у кого угодно, только не у ее Миши.

— Чтобы стать хорошим поваром, тоже надо учиться, — сказала Зоя Николаевна, — это посложней, чем орудовать метлой.

Ей надо бы остановиться, но бессонная ночь, обида на сына, который отделялся от нее и отдалялся, толкали вперед.

— Некоторые задачи не решаются, а подгоняются к ответу. Так и ты подогнал свою дворницкую работу к армии, нашел своей метле не только оправдание, но и высокую цель.

Ничего особенного к тому, что было сказано вечером, она не добавила, Миша давно должен был привыкнуть к ее резким суждениям. С чего же он сейчас так перевернулся? Зоя Николаевна глянула на сына и испугалась: дрожащие губы, слезы на глазах.

— Ты всегда была бездушной! Ты никогда не любила меня! Ты только муштровала! Ты никогда обо мне ничего не знала!

Он убежал в свою комнату, вернулся и бросил перед ней белый потертый конверт.

— Читай! Читай! Ничего ты обо мне не знаешь!

Она вытащила листок из конверта и услышала, как за спиной в коридоре хлопнула входная дверь.

Зоя Николаевна весь день была под впечатлением случившегося. Возмущенный голос сына, строчки в письме, извещавшие, что ее Миша был принят в архитектурный институт и отчислен потому, что не явился на занятия, заслонили перед ней реальные события рабочего дня. Ее вызвал главный редактор, расспрашивал, в каком состоянии сценарий, когда она закончит режиссерскую разработку и представит на обсуждение, а у нее не было сил и слов ответить, что все прежние варианты сценария не годятся, что она взялась за него заново и совсем недавно, минувшей ночью, что закончит его быстро.

— Вам надо торопиться, — главный редактор улыбался, — у вас появился конкурент, довольно неожиданный автор. Вот его труд, прошу познакомиться.

Зоя Николаевна взяла рукопись, прочитала имя автора — Волков — и вздохнула.

— Я знаю об этом сценарии, автор действительно любопытный.

— Рукопись пришла на ваше имя, — сказала главный редактор, — но в отделе писем решили не будоражить вас, поскольку вы работаете над этим же материалом, и принесли мне.

Она не стала спрашивать, прочитал ли он сценарий и каково его мнение. Главный редактор берег то ли свой покой, то ли чужие самолюбия, никогда первым не высказывал своего мнения.

— Я прочитаю, — сказала она и, не дожидаясь вопроса — что это сегодня с вами? — вышла из кабинета.

Но от других увернуться не могла. «Зойка, что с тобой сегодня?», «Зоечка, вы сегодня на себя не похожи». Она пыталась улыбнуться: «Давление, наверное». Старалась взять себя в руки: «Ну, поссорились. Ну, я не права. Жизнь ведь на этом не кончилась. Помиримся». Но ничего не помогало. Кончилось тем, что помощник режиссера, строгая женщина, взяла ее за руку, привела в комнату, где причесывались дикторы, и подвела к зеркалу.

— Узнаешь эту утопленницу?

Она взбила Зое Николаевне феном волосы, положила тон на щеки и приказала:

— Перестань глядеть в одну точку.

Помощницу режиссера сам бог ей послал. Ведь надо было такому случиться, что именно в этот день, когда она сама на себя не была похожа, человек, обидевший ее вопросом о любви с первого взгляда, решил с ней встретиться. Она пересекала двор, уходя с работы, когда увидела его через прутья чугунной ограды. Горюхин стоял у проходной будки. Первый порыв был не встречаться, повернуть назад, переждать, когда он уйдет. Но он уже увидел ее. Стоял, как мастодонт, толстый, разгневанный упорством дежурной у ворот.

— Я ей показываю свой документ, а она: «На вас должен быть заявлен пропуск».

— Здравствуйте, — сказала ему Зоя Николаевна. — Неправильно в присутствии человека говорить о нем «ей», «она».

Горюхин вскинул на нее глаза, и в них появилось умиротворение.

— Я вас ждал.

Если бы это был обычный день, не смятый ее утренней виной, она бы ответила: «И дождались. Я вас слушаю». Но сейчас она ему сказала иное:

— Я же не знала, Андрей Андреевич, что вы ждете.

Кафе, в которое они пришли, было заполнено молодежью. Рассыпанные по девичьим плечам белые, черные волосы. И у парней кудри до плеч, приталенные кожаные пиджаки. Ужасное однообразие. Ей как режиссеру на это смотреть было грустно. Выгляди так массовая сцена на съемке, она бы привела в чувство и помощника режиссера и художника: «Что за парад пиджаков? Где это видано, такая поголовно единая женская прическа?» Оказывается, в жизни видано.

— Что будем пить и чем закусывать, Зойка?

Она смутилась, очень не хотелось обижать его.

— Андрей Андреевич, не зовите меня Зойкой. Таким именем можно называть человека, когда его знаешь с детства.

— А я вас еще раньше знаю, — он глядел на нее смирными глазами. Такое смирение особенно выразительно в глазах, привыкших властвовать. — Я вас старше лет на десять, и, когда вас еще не было на свете, я вас уже знал.

Он настроился на лирическую волну, и то, что его собеседница ощущала себя в ином измерении, его никак не стесняло.

— Вы что-то сегодня грустная, Зойка. Вы устали?

— Да.

— Работа? Неприятности?

Нет, не могла она ему поведать о том, от чего так внезапно устала. Он вырвал несколько часов у своей многотрудной работы и отдыхал, как умел, с женщиной, которая ему нравилась.

— Не будем об усталости, — сказала Зоя Николаевна. — Давайте выпьем шампанского, если оно здесь есть, и поговорим о чем-нибудь возвышенном, если вы не возражаете.

— Тогда начинайте разговор первая, — сказал Горюхин, — я боюсь, что мое возвышенное покажется вам, как тогда, неприличным и вы скажете: со мной так нельзя.

Они недолго посидели в кафе, возвышенный разговор не получился. Зоя Николаевна заметила, как, отпивая из бокала вино, Горюхин вдруг скользнул взглядом по часам на ее запястье. Настроение сразу рухнуло: не на возвышенный разговор он рассчитывал, зря растратил свое драгоценное время.

— Я не только хирург, я еще и психолог: вы не здесь, Зоя Николаевна.

Этой «Зоей Николаевной» он как бы поставил точку и немного расстроил ее. Всегда досадно, когда даже поверхностно увлеченный тобой человек разочаровывается.

На улице она ему сказала:

— Вот вы психолог, а знаете ли вы, какого чувства к себе жаждут мужчины и женщины всех возрастов?

Он остановился заинтересованный.

— Какого?

— Я это недавно открыла и охотно поделюсь с вами. Человек больше всего на свете жаждет уважения.

Они были людьми разных профессий. А профессия, как известно, не только накладывает свою печать на облик человека, она «пропечатывает» его насквозь. Андрей Андреевич Горюхин знал другое: человек больше всего на свете жаждет быть живым и здоровым, он открывает эту истину на больничной койке и никогда уже потом не подвергает сомнению.

— Уважения не стоит жаждать, — ответил он Зое Николаевне, — оно приходит или не приходит к человеку. Вы же сами, помнится, доказывали, что зло наказуемо, что даже болезни — расплата за что-то. Таким же образом можно считать, что уважение, направленное на человека, — награда, а неуважение — расплата.

Он сердился, говорил резко, и вообще это был не тот разговор, который мог быть.

— Вы говорите о признании, а я о другом, — Зоя Николаевна попыталась объяснить то, чего он не понимал. — Я о другом уважении. О таком, когда человека стараются сначала узнать, понять, а потом уже составляют о нем мнение. Может быть, с первого взгляда можно влюбиться, но разглядеть человека невозможно. О каком уж тут уважении может идти речь…

Он терпеливо слушал ее, лицо не выражало интереса. Зоя Николаевна вдруг подумала, что вот так же терпеливо он выслушивает родственников больных, не откликаясь душой на их горестные интонации. Наверное, он тоже устал, а сейчас еще и объят досадой о зря потраченном времени: вырвал из своей тяжеленной работы несколько часов, хотел отдохнуть, развлечься, а она принесла ему свою бессонную ночь, утреннюю ссору с сыном, недописанный сценарий, в котором бились и искали выхода ее мысли о хлебе и жизни.

— Мы уже не молоды, — сказала она, — в этом, видимо, все дело. Мы знаем даже то, чего не знаем.

Он еще откровенней затосковал, шаг его стал тяжелым, прерывисто вздохнул на ходу, как дитя после слез.

— Хватит нагораживать, Зойка. Незачем. При чем тут уважение, неуважение? Надо верить людям, их коллективной мудрости. Эта мудрость гласит: насильно мил не будешь.

Он протянул ей руку, поклонился и пошел в обратную сторону. А она перешла улицу и села в трамвай, не поглядев на номер. Домой не хотелось, и встречи с Горюхиным как не было. Подъезжая к конечной остановке, где трамвай делал круг, где надо было выходить, она увидела Горюхина, — он шел по дорожке, устланной осенними слежавшимися листьями, к воротам парка. Шел в свою знаменитую клинику не спеша и думал, наверное, что все на свете, кроме работы, трата времени, суета сует. Она могла еще его окликнуть, удивить, загладить свою вину, но не стала этого делать. Она уже знала, что жалость такого рода потом больно бьет по обоим. Насильно мил не будешь. И добрым насильно не надо быть. От такой доброты добра не бывает. Прекрасный человек Горюхин, редкостный. И кто-то был бы счастлив глядеть в его навидавшиеся чужого горя, усталые глаза. Но ей в эти глаза глядеть невыносимо, как в чужое окно, как в свое собственное ожесточившееся сердце.


О приезде болгарской делегации на комбинат было известно давно, но все равно телеграмма из Москвы с точным сроком прибытия и программой пребывания болгарских коллег в их городе упала как снег на голову. Главный инженер утонул в реорганизации ремонтной службы, завел какую-то непостижимую дружбу с Филимоновым. Федор Полуянов вдруг поймал на лице у Волкова филимоновское выражение: «Не забывайте, кто тут старается, кто не жалеет ни сил, ни времени, чтобы довести ремонтную службу до совершенства».

— Что у вас за дружба с начальником кондитерского? — спросил однажды Полуянов, намеренно не произнося фамилию Евгения Юрьевича.

Волков послал ему удивленный взгляд.

— То есть?

— Я не имею в виду ваше рабочее содружество, — объяснил Полуянов, — но мне показалось, что у вас установилось что-то личное, выходящее за рамки рабочих интересов.

Волков не спешил с ответом.

— Федор Прокопьевич, когда мы научимся уважать друг друга?

— Не понимаю, — сказал Полуянов, хотя все понял.

— Вам показалось, что у меня установились личные дружеские отношения с Филимоновым. Так вот вам не показалось, это действительно так. И мне не показалось, что вы спросили об этом пренебрежительно. С правом спрашивать у своих подчиненных о чем угодно. А права ведь такого нет.

— Не знал, что обижу вас. Извините. — Ничего другого сказать Полуянов не мог. Не в его полномочиях запретить дружбу. А ссориться с главным инженером не в его интересах. — Дело в том, что я пока еще директор комбината, и вся реорганизация, которую вы сейчас проводите в ремонтной мастерской, а также в картонажной и в кондитерском цехе, должна быть мне известна во всех деталях.

— Она известна, — ответил Волков, — и в письменном виде представлена вам, и на каждой планерке докладывается руководству комбината. А для того чтобы вам были известны все перипетии реорганизации, нам с вами, Федор Прокопьевич, надо тоже дружить. Но не получается. С Филимоновым получилось, а с вами нет.

Полуянов нашел мужество для короткого вопроса:

— Почему?

Александр Иванович начал издалека:

— Что вы чувствуете, Федор Прокопьевич, когда встречаетесь в печати и в других выступлениях с такими обвинительными словами: «Виновата общественность»?

— Чувствую то, что, наверное, все чувствуют. — В голосе директора зазвучало недовольство. — Виновата — значит, виновата.

— А я, например, всегда чувствовал расплывчатость этого обвинения. Я как частичка общественности вину на себя брать не желал. И даже однажды написал в редакцию одной газеты, которая в судебном очерке обвинила меня вместе со всей общественностью и даже задала конкретный вопрос: где мы были, куда смотрели, почему не предотвратили преступление? Я написал, где была общественность в то время, когда молодые люди собирались в подвале и готовили преступление: сидела за учебниками или в кино, убирала квартиры, укладывала спать детей, а днем общественность была на работе. Отправил я это письмо в редакцию и получил ответ: благодарим, примем ваше мнение к сведению. Поблагодарили, значит, меня, а я стал думать…

Федор Прокопьевич отодвинул рукав свитера, посмотрел на часы.

— И вот что придумал, — продолжал между тем Волков. — Заявление «виновата общественность» надо конкретизировать, иначе виноватая общественность так привыкнет к своей несуществующей вине, что и на подлинную не будет реагировать. Мы решили с Филимоновым снять вину с ремонтной службы и возложить ее на себя. Не расплывчато — ремонтники виноваты, а конкретно — начальник цеха и главный инженер.

— Туманно все равно, — сказал Полуянов, — но в общих чертах понятно.

Они обсудили план объединения кондитерского цеха с картонажной мастерской. Без споров, хмуро, и тут же расстались. Волков вышел из кабинета молча, без обычных своих словечек, и Полуянов ничего не сказал ему примиряющего: мол, Александр Иванович, дорогой, милый, мы здесь с вами хлеб печем, а не человечество исправляем.

Что-то в последние дни окончательно оторвало Волкова от директора. Словно взошел он на ринг и вместо такого же, как сам, боксера вступил в бой с человеком-подушкой. Ни один удар не достигает его, и если даже, вопреки правилам, схватить его и подбросить до потолка, то он и тогда убережется, перевернется в воздухе и, как кот, приземлится на четыре лапы.

Александру Ивановичу показалось, что он постиг механизм Полуянова. Не характер, а именно механизм. Полуянов был заведен на какую-то ограниченную высоту и мягкое приземление. Возвел в идеал отлаженную работу и больше всего на свете боится перестроек. Его мечта: все работают как часы, без побед, но и без поражений.

Постигая машины, Волков все меньше и меньше доверял им. Вот они-то и только они должны были работать как часы, не вытягивая соков из людей, не издеваясь над ними. Когда-то, еще будучи студентом, он мечтал создавать такие машины — с беспредельным ресурсом рабочих часов, требующие лишь в чрезвычайных случаях ремонтной помощи. Но тогда он не знал, что даже научная, конструкторская часть создания таких машин — это путь борьбы, и не был готов вступить на него. Тогда он думал, что прекрасная идея сама способна всех сделать единомышленниками. Теперь он знал, что «нет» говорят не враги, не противники нового, а такие вот честные, добросовестные Полуяновы, которым неохота бороться, а охота пожить на завоеванном плацдарме. Не у тихой речки отдохнуть, а спокойно работать, без всяких перемен. Понять можно, но оправдывать накладно. Потому что если бы все работали как часы, то самих бы часов не существовало. Или до сих пор пользовались бы песочными. Нет и не будет того счастливца, который, достигнув всего самого нового-перенового, сможет работать без реконструкций, реорганизаций, внедрений, борьбы. Как часы работают часы, а люди работают как люди, — мечтая, отчаиваясь, заглядывая вперед.

Филимонова на второй день после их разговора он пригласил в кафе. Пришел к концу смены в цех, издали увидел озабоченное лицо Евгения Юрьевича. Он волновался, размахивал короткими ручками, доказывая что-то одному из ремонтников. Тот стоял, повесив голову, так что начальник цеха видел только его макушку.

Суетится Филимонов, старается. На людях: я вам даю план! Наедине же с собой: а что делать с этими горе-ремонтниками?..

Волков не сомневался, что Филимонов осуждает себя за свои беззаконные перестановки в цехе. Конечно, и оправдывает себя: выхода нет. Но осуждение от этого не исчезает.

Он решил, что пойдут они сейчас с Филимоновым в кафе, сядут за столик: «Нам, Евгений Юрьевич, еще вместе работать и работать, давайте познакомимся всесторонне. Естественно, за свои нарушения ответить вам придется, тут сглаживать ничего не будем. Но неприятности пройдут, а мы с вами останемся…»

Филимонов увидел его и поспешил навстречу.

— Евгений Юрьевич, мы с вами крупные специалисты в своем деле, нам коньячку здесь никто не поднесет, — начал Волков и тут же запнулся: что это я, зачем про коньячок? — Это я про то, Евгений Юрьевич, что хочу пригласить вас после работы в кафе. Посидим за бутылкой сухого вина, поговорим. Как вы на это смотрите?

С таким же успехом главный инженер мог бы предложить Филимонову ограбить магазин или поджечь дом. Евгений Юрьевич испуганно повел глазами по сторонам. Нет, никто не слышал.

— Я не пью, — наконец выдавил он из себя. — Никогда, нигде.

— Тогда, может быть, в парк? Походим, подышим воздухом, ну и опять же поговорим?

Филимонов насупился, слишком неожиданным было все это, трудно поверить, что без подвоха.

— После работы мне надо в детский сад. За мальчиками. Жена в командировке…

Александр Иванович хотел спросить, кем работает его жена и сколько у них детей, но спрашивать было неловко: Филимонов подробно ответит, подробно и бесцветно — столько-то детей, жена работает там-то. Волков запоздало подумал, что у человеческого общения есть свои законы, и один из них — откровенностью человек отвечает только на откровенность. Если хочешь узнать, как и чем живет человек, начинай с себя.

Александр Иванович не только перед Филимоновым, но ни перед кем не стал бы так откровенничать, и не потому, что из своей жизни делал тайну, а от других ждал исповеди. Он просто знал, что сочувствие вызывают неудачники, переполненные сомнениями люди; таких же, как он, заяви они вслух о своем благополучии, тут же посчитают ограниченными или, того хуже, нахалами: «Он счастлив, он, видите ли, всем доволен, какая наглость!»

Они вышли на улицу вместе.

— Я вас провожу, Евгений Юрьевич. Далеко этот детский сад?

Детский сад был через две трамвайные остановки, и они пошли туда пешком. Филимонов покосился на рабочих комбината, ждавших трамвая, вот уж, наверное, ломают головы, куда это подались главный инженер с начальником кондитерского цеха? Волков почувствовал зависимость Филимонова от толпы и рассердился: ну какая разница, кто что подумает!

— Почему, Евгений Юрьевич, два человека с одного предприятия не могут познакомиться поближе? За бутылкой вина такое еще произойти может, а если, как в нашем случае, один не пьет, то сблизиться, поговорить о жизни невозможно?

— А что про нее говорить? — Филимонов был сух и сдержан, не смирился с тем, что от Волкова так просто не отвяжешься. — Говорить вообще про жизнь — это толочь воду в ступе. Я таких разговоров не понимаю. Да и время на них тратить жалко.

Два мальчика в одинаковых капорах, в коротких пальтишках стояли во дворе детского сада, дожидаясь отца. Младший взвизгнул, побежал навстречу. Филимонов отделился от своего спутника, направился к детям. Они сблизились и застыли. Александр Иванович увидел их издали, как «живую картину»: толстенький, кругленький папа и похожие на него, такие же кругленькие, сыновья.

— Тише, тише, — говорил им Филимонов, — кто на морозе кричит, потом кашляет. Вадик, возьми за руку Николашу и веди его, а мы с дядей за вами.

Александр Иванович сошел с тротуара и остановил такси. Филимонов помрачнел, но не стал портить радость мальчикам. Оба они желали ехать рядом с шофером. Тот оказался приветливым малым, уместил ребят на переднем сиденье, Волков и Филимонов уселись сзади.

— Если очень невмоготу мое общество, — тихо сказал Александр Иванович, — я вас провожу до дома и попрощаюсь.

Филимонов смягчился.

— Чего уж там «попрощаюсь»! Будете гостем. Настойчивый вы, Александр Иванович.

— Это верно. Чего я захотел, тут уж мне не перечь! — улыбнулся Волков обезоруживающе. Шутка получилась, Филимонов засмеялся.

Квартира Филимонова, как и ее хозяин, была без острых углов: овальный стол посередине столовой, над ним круг стеклянной, в оранжевых разводах люстры-тарелки; широкий диван покрыт синтетическим мехом — желтым, в коричневых пятнах. «Шкура неубитого леопарда», — сказал хозяин, увидев, что Волков рассматривает покрывало.

Кругом царил беспорядок, не запущенный, а такой, какой бывает, когда в семье много детей. У Филимонова их было четверо. Старшая девочка, лет двенадцати, крепенькая, с толстой косой на спине, увидев Волкова, первым делом спросила:

— Вы играете в шахматы?

— Танечка, кто же так встречает гостей? Ты должна спросить: вам кофе или чаю?

— Кофе у нас нет, — тут же объяснила отцу девочка, а дошкольник Вадик добавил:

— Кофе пьют — кому денег девать некуда.

С двух сторон от двери в коридоре тянулась выставка детской обуви: сапожки, ботинки, тапочки, валенки. Филимоновым было куда девать деньги. И еще Александр Иванович понял, что начальнику кондитерского цеха было с кем успокоить свою грешную душу. Дети любили его и охраняли; то один, то другой возглашал: «А ну-ка тише, папа устал на работе». Наверняка это были слова матери, которую все как могли заменяли. Старшая, Танечка, поначалу даже вызвала неприязнь у Волкова: так командовала, так мордовала братьев. Николашу поставила в угол, Вадика заставила под метать пол, а на молчаливого увальня Германа наябедничала отцу, принесла его дневник и продемонстрировала запись: «Опять не принес на физкультуру форму». «Опять» было подчеркнуто двумя чертами.

В восемь пятнадцать все сели к телевизору и уставились в передачу «Спокойной ночи, малыши». Александр Иванович заметил, что Филимонов с таким же, как и его дети, вниманием смотрит мультфильм. Потом Танечка начала новую войну с братьями, отправляя их спать. Сражение выиграла довольно быстро, погасила свет в спальне и, оставив дверь туда открытой, пришла на кухню. Подсела к ним за стол и обратилась к отцу:

— Папа, пусть Александр Иванович сыграет со мной одну только партию…

Папа взглядом попросил гостя: сделайте одолжение. Александр Иванович углубился в шахматы. Девчонка хотела выиграть, ничем другим этот поединок ее не привлекал; она знала даже несколько ловушек, но ни в ленинградском Дворце пионеров, ни в Грузии, славящейся своей детской шахматной школой, Таню Филимонову слава не ждала. «Надо проиграть, — подумал Александр Иванович, — нельзя подрывать в детях веру в свои силы». Только подумал, как тут же увидел, что этой веры Танечке не занимать.

— Шах, — прошипела она, надув щеки и став вдруг очень похожей на отца.

— А если подумать, Таня? — спросил Волков, намекая на ее проигрышную после шаха позицию.

— Я уже подумала.

Как это получилось, он понял не сразу. Проигрышная Танина позиция обернулась ее выигрышем. Недооценил.

— Давайте еще одну партию. — Девочка опять посмотрела на отца.

— В другой раз, — сказал тот строго, — теперь спать.

Филимонов устал. «Вот так живу, столько детей, видали?» — говорил его взгляд.

На улице, провожая Волкова к трамвайной остановке, Евгений Юрьевич сказал:

— Приходите к нам в гости в субботу. На пироги.

— Нет уж. Теперь вы всей семьей к нам. Детям вашим у нас понравится. А мне очень понравилось у вас.

Волков видел, что Филимонов ждет разговора, ради которого затеян этот визит. И провожать пошел, чтобы наконец этот разговор состоялся.

— У дочки вашей серьезный характер, — сказал Александр Иванович, протягивая руку для прощания. — Как она меня!

— Мой характер, — ответил Филимонов, — меня ведь тоже хлебом не корми, а дай победить…


…Молодые отказались от свадьбы.

— Какая свадьба? — заявила Марина. — Меня посылают на картошку, Миша через месяц уходит в армию. Кому мы будем очки втирать своей свадьбой?

Вика махнула на нее рукой.

— Да делайте вы что хотите. Сил моих уже нет.

Несмотря на все ее предсказания, Марина хорошо сдала вступительные экзамены на химический факультет, прошла по конкурсу. Вика немного успокоилась, хотя и не настолько, чтобы до конца примириться с замужеством дочери.

— Поговори с ней, — просила мужа, — объясни, что это один из самых торжественных и памятных дней в жизни. Через несколько лет она себе локти будет кусать: не было свадьбы, не было белого платья. Да кому я говорю! Ты ведь этого тоже не хотел.

Он не помнил, что противился свадьбе, она у них с Викой была. Пять девчонок из ее училища, раздвинутый стол посреди комнаты и гусь на блюде, на которого все накинулись и съели в минуту. Мать сидела за пианино, а он мучился: Вика обязала его танцевать со всеми девочками подряд. Честно говоря, он не кусал бы себе никогда локти, если бы этой свадьбы не было.

Не добившись ничего у дочери, не найдя поддержки у мужа, Вика решила поговорить с женихом.

— Я с ним поговорю серьезно, — заявила она, — и если у него есть хоть что-нибудь за душой, он меня поймет.

Гуськов держался с ними отстраненно. Федор Прокопьевич тоже не мог себя побороть, мешало что-то сойтись с будущим зятем в откровенном разговоре. Стояла между ними колесниковская бригада, хотя и невозможно было представить, что этот немногословный, знающий себе цену парень работал в ней.

Вика приступила к разговору с Марининым избранником чересчур серьезно. Выдворила дочь из комнаты, потребовав честного слова, что та не будет подслушивать; Федора усадила в кресло, тоже поставив условие, что тот не будет вмешиваться, и начала свой продуманный монолог:

— Есть события, Михаил, которые освящены веками…

Никак не могла она до конца понять, что дочь и этот парень — уже отдельная, не принадлежавшая ей жизнь. Федор Прокопьевич глянул на Гуськова в тот момент, когда Вика достигла вершины патетики: «Дети спросят вас когда-нибудь об этом дне: каким он был? И что вы им скажете?» — и не увидел в нем ни волнения, ни насмешки.

— Я понимаю, о чем вы говорите, Виктория Сергеевна, но, чтобы не затягивать этот нелегкий разговор, скажу сразу: у нас с Мариной нет денег на свадьбу. Устраивать ее за счет родных мы принципиально не хотим.

— Глупо, — рассердилась Вика, — глупо и бессердечно! Марина не могла до этого додуматься. Это — ваше влияние, Михаил…

Она упорно называла его Михаилом, выводя Марину из себя этим именем. «Он не Михаил, мама! Он Миша. Говори ему «ты», не подчеркивай, что он тебе чужой». Но Вика не могла с собой справиться. Федор Прокопьевич, вернувшись домой, еще раздевался в прихожей, а из комнаты уже неслось: «Вспомнишь мои слова, Федор, но будет поздно: этот молчаливый мальчик очень себе на уме. Я не верю, что он любит Марину, и не могу понять, зачем он тянет ее в загс». Однажды Федор Прокопьевич не выдержал, сорвался.

— Не надо ничего понимать! Не надо понимать того, чего ты все равно понять не в состоянии! Что ты в нем хочешь увидеть? Ты во мне ничего не видишь, хотя мы прожили с тобой четверть века! Я запутался, умираю, а ты только свое: «Михаил, Михаил…»

Вика смолкла, он испугал ее.

— У тебя растрата?

С женой надо вести разговоры о своих делах изо дня в день или не начинать их вовсе. Растрата! Скорей, наоборот, экономно жил, не тратился. А богатство росло — один цех, другой, сухари, пряники — и придавило.

— Хочу перейти на другую работу.

— Тебе намекнули?

Ничего ей не объяснишь. Не поймет и не поверит.

— Нет. Сам хочу уйти. Начальником хлебного цеха или что-нибудь в этом роде. Великоват для меня стал комбинат.

Ничто не приходит вдруг, само собой, все накапливается по крупинке — и успех в работе, и дружба с женой. А он захотел, чтобы Вика за одну минуту стала другой, поняла бы его, поддержала. Но она не стала другой, сказала то, что могла сказать:

— Ты только не говори о своем решении Михаилу. Мне кажется, Федор, что твоя должность — не последняя деталь в его женитьбе на Марине.

Свадьба все-таки была. Маленькая, семейная. Молодые вернулись из загса со своими друзьями, а посреди комнаты их уже ждал праздничный стол. Присели, выпили шампанского, перекусили и включили музыку.

— Папа, не сиди истуканом, потанцуй с девочками, — сказала Марина.

Он мог бы ей ответить, что с девочками уже натанцевался на своей свадьбе. Не тот уже Федор Полуянов, чтобы кто-то мог им распоряжаться.

— С девочками пусть танцует мой зять Михаил, — сказал он Марине и пригласил Зою Николаевну.


На другой день праздновали у Серафима Петровича. Соседка Анастасия, увидев толпу на лестничной площадке, спросила:

— Что это вы такой делегацией?

Глаза ее по-прежнему ревностно охраняли квартиру Серафима Петровича. Хоть и считала она себя с ним в ссоре, но раз в неделю открывала его дверь своим ключом, швыряла в холодильник пакеты с продуктами, молча брала из его рук деньги и принималась за уборку. Серафим Петрович пытался помириться с ней, заговаривал, но Анастасия держала характер: как вы раньше со мной, так и я теперь с вами. Лишь иногда, устав от непосильного уже для своих лет рвения в работе, бросала тряпку, садилась на стул и бубнила себе под нос: «От ребенка-сироты отказался. Знал бы, что это за ребенок, какой головастый, какой хитрюга. Этот ребенок, когда вырастет, всем себя покажет, тогда при нем шапку поломаете, но он и в сторону вашу не поглядит». Серафим Петрович мучился от ее укоров, за время жизни вне дома он неожиданно для себя сделал открытие, что Анастасия, какая бы она ни была, есть в его жизни и будет. Перевоспитывать ее поздно, а мириться и быть благодарным надо. Говорил ей: «Ну, приведите Джоника, не такой уж я жестокосердный, как вы вообразили. Пусть мальчик приходит, пообщаемся, может быть, ему будет со мной интересно».

«Чего захотели! — Анастасия словно ждала этого приглашения. — Да он на ваш порог плюет, когда я его во двор веду».

Серафим Петрович не мог привыкнуть к откровениям Анастасии: жуткая женщина. Он представил, как мальчик плюет в сторону его двери, когда проходит к лифту, и жалел этого несчастного, брошенного родителями Джоника.

В тот день, когда толпа родственников с цветами, коробками тортов, шампанским в руках появилась у его порога, произошло примирение с Анастасией. Да такое, что Серафим Петрович его себе и объяснить не мог. Анастасия вошла к нему вместе с гостями и, узнав, что это не просто многолюдный визит, а свадьба, вернулась в свою квартиру, принарядилась, обрядила и внука в памятный «министерский» костюм-тройку и, прижимая к груди сверток, появилась снова. Такого быть не могло, но это было. Анастасия развернула сверток и протянула молодым подарок — пушистый шотландский плед. Ни Полуянов, ни жена его Вика, ни Марина не могли представить, какой это великий драматический момент, — Анастасия, у которой плед наверняка хранился в комоде, потому как был драгоценной вещью, вытащила, оторвала его от себя и отдала молодым. Родня же со стороны Серафима Петровича, состоящая из семьи брата Василия, остолбенела. И за столом их еще не раз брала оторопь, так весела, непохожа на себя была Анастасия.

Особенно потряс ее тост:

— Мое пожелание касается молодых. Вот что я вам пожелаю: если хотите день быть счастливыми — напейтесь допьяна, если хотите год быть счастливыми — бегайте по театрам, по гостям, веселитесь, а если хотите всю жизнь быть счастливыми — берегите свое здоровье, настроение и не бойтесь труда.

Это был хороший тост, и если даже она и не сама его придумала, все равно эти слова в устах Анастасии были подарком, не менее щедрым, чем плед. К концу застолья Серафим Петрович почувствовал усталость, извинился перед гостями и прошел в свой кабинет. Опустился в кресло, в котором в последнее время научился засыпать на короткое время, и закрыл глаза. Когда же проснулся, то увидел Джоника, стоящего в углу возле книжных полок.

— Я долго спал? — спросил он у мальчика.

Тот приблизился к нему, прямой как столбик в своем жестком костюмчике.

— А почему вы не разделись и не спали на подушке?

— Потому что день, а я ночью сплю на подушке. А что, если тебе самому слегка раздеться, снять пиджачок, жилеточку?

Джоник захлопал ресницами и как-то очень снисходительно улыбнулся.

— Она сама снимет, потому что я насаживаю пятна.

— Ты любишь ее? — Об этом не надо было спрашивать мальчика, и называть его родную бабушку местоимением «ее» тоже не надо было, но Серафим Петрович поддался искушению: можно ли любить Анастасию?

— Она меня подобрала, — ответил Джоник, и одна бровь у него приподнялась, — они меня бросили, а она подобрала.

Серафим Петрович не мог припомнить, чтобы у него с каким-нибудь ребенком случался в жизни подобный разговор.

— Но ты мне не ответил на вопрос. Я тебя спросил: ты ее любишь?

— Я ее люблю, но не слушаюсь, у меня в голове мозги набекрень.

Про «мозги набекрень» ему, конечно, объяснила Анастасия, и он, похоже, согласился с этим.

— Я если у вас по квартире похожу, то могу что-нибудь украсть, — вдруг сказал Джоник, но это откровение уже не удивило Серафима Петровича.

— Ты лучше скажи, почему плюешь на мою дверь, когда проходишь мимо.

И тут Джоник ни капельки не смутился, поднял вверх глаза, словно старался вспомнить, зачем плюет, и не вспомнил.

— Я вам, хотите, покажу, как я лягушку делаю?

Лег животом на пол, поднял ноги, изогнулся и, преодолев стянувший его костюмчик, достал пятками затылок.

— Ты какой-то акробат, — сверх всякой меры изумился Серафим Петрович, — так не всякий сумеет! Когда ты вошел, я и представить себе не мог, что ты на такое способен.

Лицо мальчишки выразило счастливую гордость.

— А теперь ты ложись, — Джоник тянул его за рукав с кресла, — и у тебя тоже получится, только надо голову — назад, назад…

Вполне возможно, что этот мальчик плевал на его дверь, когда шел к лифту. Но за щедрость, за бескорыстное желание разделить свои достижения с другим Серафим Петрович почувствовал к нему не просто расположение, а благодарность и нежность.

В комнату вошла Марина, окинула взглядом кабинет. Уверенная в себе, симпатичная девушка. Подошла к Джонику, расстегнула пуговицы на его пиджачке, сняла его и бросила на диван, заодно послала туда и жилеточку. Сказала осуждающе:

— Превратили ребенка в чучело и рады.

Джоник посмотрел на нее исподлобья, но Марину не интересовало его отношение к себе.

— Серафим Петрович, а все думают, что вы спите.

— Я задремал, — стал оправдываться Серафим Петрович, — но пришел Джоник, и мы заговорились.

Он понял, что надо идти к гостям, а идти не хотелось, слишком много людей, много голосов, он уже такого количества не выносит. Но молодые, здоровые этого не понимают.

— Я сейчас приду, — сказал он Марине и посмотрел на Джоника, наверное, опять его надо обряжать в жилеточку и пиджачок, Анастасии не понравится, что его раздели.

Неожиданно за него вступился Джоник:

— Пусть она уходит, а мы здесь будем. Я тебе еще стойку покажу на голове, возле стенки. А она, — он поглядел на Марину, — пусть идет туда и там женится.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

День был как день. С самого утра звонки, жалоба на жалобе.

— Федор Прокопьевич, довожу до вашего сведения, что термометрами никто не занимается.

— Федор Прокопьевич, дверь на складе три дня назад сняли, и неизвестно, где она.

— Украли, что ли?

— Нет, сняли для починки.

— Предлагаете мне найти эту дверь?

— Довожу до сведения.

— Федор Прокопьевич, утром машины за готовой продукцией прибыли с опозданием на восемнадцать минут. Вы бы позвонили на автобазу, вправили им мозги.

— Федор Прокопьевич, это из планового отдела. Уже второй день не работает телефон. Звоню из соседнего отдела.

В армии есть такая прибаутка: вспотел — покажись начальству. Но здесь никак не успехи свои спешат продемонстрировать. Что ни звонок, то нытье, жалоба. Кем же он выглядит в их глазах? Диспетчером или «скорой помощью»? А может быть, попом? Сидит у телефона, отпускает грехи… Раньше Залесская по пять раз на день появлялась в кабинете, призывала бороться с равнодушием. Теперь забыла свои детские призывы, зачерпнула равнодушия полным ковшом и поняла, что это за лихо. Наверное, обиделась, считает, что и директор виноват в ее личных бедах.

— Федор Прокопьевич, это Залесская, — легка на помине, — лаборатория снимает муку из шестой партии для ночных замесов. Подозреваем, что из морозобойного зерна…

В конце дня наведался Волков. Положил перед ним на стол перепечатанный начисто план объединения кондитерского цеха с картонажной мастерской и не задержался с сюрпризом: предложил назначить заместителем Филимонова по картонажным делам временно работающую на комбинате упаковщицу Людмилу Громову.

— Образование? — спросил Полуянов. — Какое образование у вашей Громовой и откуда она взялась?

Волков ответил, что образование среднее, но стаж работы и, главное, опыт велики. Громова еще о новой своей должности ничего не знает, и тут надо провести с ней соответствующую работу.

Федор Прокопьевич не дослушал:

— Александр Иванович, давайте серьезно. Упаковщицу в заместители начальника цеха? Да еще такую, которая у нас временно и числится на другом предприятии? Для чего вы все это говорите? Если забыли, напомню: у нас рабочих не хватает, а специалистов на руководящей работе хватает. И в желающих поруководить недостатка нет.

Волков не стал спорить, откинулся на спинку стула и вдруг засвистел. «Час от часу не легче!» — подумал Полуянов.

— Александр Иванович, что с вами? Может быть, водички?

— Я бы выпил, — издевательским тоном ответил главный инженер, — но чего-нибудь покрепче. Напился бы, Федор Прокопьевич, в вашу честь. А с Громовой познакомьтесь. И с Филимоновым вам познакомиться не грех. Я вас представлю друг другу. Хотите?

Полуянов посмотрел на молчавшего Волкова, как на свой вчерашний день, и вдруг спросил:

— Александр Иванович, а что мы с вами делим?

— Мы? — откликнулся тот не очень охотно. — Не понимаю вашего вопроса. Делить тут, собственно, нечего. Мы могли бы с вами бороться вместе или, на худой конец, друг против друга. Но мы не только в разных весовых категориях, но по разные стороны каната. Я на ринге, а вы в зрительном зале.

— Как вы себя красиво представляете.

— А что, смотрюсь. Люди говорят, что вы раньше таким не были. Вспоминают, как будто вас уже здесь нет.

Его слова уязвили Полуянова. Отпевает. «Люди говорят».

— Вы даже на моих глазах изменились, — говорил Волков, — сторонитесь, недоговариваете.

— Ну, это вы уже, извините, не в ту степь, Александр Иванович. Договаривать мне нечего, придет время — просто скажу, поставлю вас в известность. А пока не отпевайте. Я у вас не в гостях. И вы здесь еще не хозяин. Еще надо вам поработать, чтобы обрести право кого-то жалеть, кого-то поучать.

Что было приятного в характере этого Сашечки, так это необидчивость.

— Сами толкнули на этот разговор. «Что мы с вами делим?» А насчет того, что я здесь не хозяин, тут уж со мной ничего не поделаешь — чувствую себя хозяином.

Волков расстроил его: «Чего тяну? Принял решение, ну и действуй». Волков расстроил, а Филимонов добил: пришел с разработкой тарификационного экзамена для ремонтников. Надо было ущипнуть себя: свят, свят, Евгений Юрьевич печется о ремонтной службе во всех цехах.

— Ну, спишем мы тех, кто не справляется с работой, понизим разряды, и что будет? Куда тех, которых спишем?

— В разнорабочие, — не моргнув глазом ответил Филимонов. — На разгрузочно-погрузочные работы, а также на уборку помещений.

— Вы уверены, что ремонтники после вашего экзамена не двинутся длинной шеренгой в отдел кадров увольняться?

— Не двинутся. Рады будут, что избавятся от работы, которую не в состоянии выполнять.

И это тоже говорил Филимонов, в цехе которого на ремонтников никто не жаловался.

— И в моем цехе, и в других, — говорил Филимонов, глядя в сторону, — есть резерв хороших ремонтников. Когда мы это дело наладим, многие механики и слесари вернутся к своим прежним специальностям.

— И все-таки вы не до конца откровенны со мной, — сказал Полуянов.

Филимонов недоговаривал, не раскрывал истинную причину своей перемены к ремонтникам. Покраснел, когда услышал упрек в неполной откровенности, хотел что-то сказать, но не сказал.

— Ладно, — пощадил его Полуянов, — я в друзья ни к кому не набиваюсь. Если дело выигрывает от этой тарификации, я — за. А если вы с главным инженером объединились против меня, чтобы двинуть вперед производство, то я тоже не возражаю, боритесь, воюйте.

Он был доволен, когда увидел, как смутился после его слов начальник кондитерского цеха. Федор Прокопьевич почувствовал, что Филимонов уже готов к полной откровенности, но не стал пользоваться этим его состоянием. «Я не Волков, я отмычками не пользуюсь, дружескими словоизлияниями авторитет свой не поднимаю». Он уже подозревал, что Волков воспользовался отмычкой, поймал на чем-то Филимонова и обратил в своего единоверца.

Полуянову в эту минуту показалось, что и к нему Волков подобрал уже некий ключик. Отомкнул в нем нечто такое, что было накрепко заперто. Вряд ли даже ради красного словца смог бы он раньше выговорить такое: боритесь, воюйте со мной!

В кабинете появился мужчина, высокий, в черном рабочем халате. Федор Прокопьевич не помнил его лица, высокая, угловатая фигура и этот, словно с чужого плеча, коротковатый халат были знакомы, а лица и кто таков — не мог вспомнить. У него вообще плохая память на лица. Был бы этот мужчина на своем рабочем место, он бы его вспомнил. На рабочих местах он сразу отмечал новеньких и с первого раза запоминал. Но когда новенький возникал в его кабинете (это уже случалось), вспомнить не мог.

Сегодня, после разговора с Волковым и Филимоновым, неузнанный рабочий торчал посреди его кабинета укором.

— Вы садитесь, — опомнился Полуянов, заметив, что вошедший ведет себя странно, не то чтобы робеет, а не знает, куда себя девать. — Я вас слушаю.

Мужчина сел и протянул ему листок, на котором Федор Прокопьевич сразу внизу прочитал — Попик. Ну да, Попик. Теперь ясно — рабочий из картонажной мастерской. Увольняется? Читать заявление не стал.

— Рассказывайте, — подбодрил он картонажника, — написанное и сказанное — не всегда одно и то же. Я прочитаю ваше заявление, но потом.

Попик пожал плечами, даже не пожал, а как-то дернул ими, словно стряхнул с себя что-то, и заговорил:

— Я знаю, что у комбината нет общежития, но мне надо место. Иначе буду увольняться, так как жить мне где-то надо, а там, где я живу сейчас, больше жить не могу.

Федор Прокопьевич вздохнул, и это уже была половина ответа. Ни квартиры, ни места в общежитии новому рабочему он обещать не мог. Этим вопросом ведал профсоюзный комитет. Конечно, голос директора кое-что значил, но не столько, чтобы обнадеживать Попика.

— А что у вас с жильем? — спросил он. — Что-нибудь случилось?

Свой вопрос он посчитал риторическим. Конечно же случилось. Место в общежитии не будет просить человек, которому за тридцать и у которого ничего не случилось. Скорей всего, развод, не хочет делить квартиру с женой, хочет быть благородным — жить в общежитии, которого у комбината нет. И очень удивился, когда Попик ответил:

— Ничего не случилось.

Слово за словом он из него вытянул такое признание, от которого впору было трясти Попика за плечи: ты что, издеваться надо мной сюда явился? Ты что, беды в жизни настоящей не знал? Двухкомнатная квартира. И в ней — всего двое: этот великовозрастный нытик и мать его — пенсионерка, заботливая, любящая и этой своей любовью досаждающая сыночку. От нее, от ее забот и любви, надумало чадо бежать в общежитие. И не догадаешься по внешнему виду, что перед тобой всего-навсего неблагодарный маменькин сынок.

— Возьмите обратно заявление, — сказал Федор Прокопьевич, — и мой вам совет — подумайте по-взрослому о себе, о матери. Не понимаю я вашего поступка и понять никогда не смогу.

Попик покорно протянул руку, взял листок и скомкал его в кулаке. Федор Прокопьевич не смотрел на него, а когда глянул, вздрогнул: по щекам Попика, заворачивая от виска к подбородку, текла слеза.

— Я же так умру, — сказал Попик, — восемь лет в заключении, и дома еще больше, чем в тюрьме…

Неизвестно, как бы закончился этот разговор, но кто-то на небе сжалился над Федором Прокопьевичем, дверь открылась, и к его столу решительным шагом подошла начальник планового отдела Полина Григорьевна и положила перед ним что-то довольно объемное, завернутое в бумагу.

— Разверните, — сказала она и стрельнула взглядом в сторону Попика.

Тот повернулся, хотел было уйти, но Федор Прокопьевич остановил его:

— Прошу вас, останьтесь.

Развернул бумагу, и не смог удержать улыбку. Боком, подтянув колени к лицу, перед ним лежал выпеченный из теста младенец, какими их рисуют в учебниках анатомии на последней стадии развития в чреве матери. Выходной вес человечка Федор Прокопьевич определил на глаз — пятьсот граммов, и происхождение его уже не составляло загадки: кто-то из пекарей в ночной смене изваял эту ляльку. Когда после округлителя кусок теста прошел закатку и приобрел форму батона, его тут кто-то и выдернул с конвейерной ленты. А вернул обратно, когда ножи-нарезчики уже остались позади. Человечек въехал вместе с другими батонами в печь, оттуда — на лоток, в лотке на вагонетку, вагонетка же побежала к хлебному фургону. И человечка наверняка обнаружили уже в хлебном магазине.

Федор Прокопьевич молчал. Полина Григорьевна сдерживала свое возмущение, не хотела говорить при Попике. Наконец директор спросил:

— Ну и что?

Спросил с вызовом, дескать, ничего особенного не случилось, не вижу в этом никакого ЧП. Полина Григорьевна всплеснула руками.

— Федор Прокопьевич, что с вами?! К тесту прикасались, но это полбеды. Настоящая беда будет, если этому хулиганству не дадим оценки. Представляете, какие могут быть последствия? Какие еще могут появиться скульптуры!

«Скульптуры» рассмешили Попика, или он представил какие-нибудь фигуры, выплывающие из печи вместо батонов, он закрыл рот ладонью и сдавленно захихикал.

— Вот видите, — Полина Григорьевна гневно сверкнула очами, — ему хихоньки и вам, между прочим, смешно. А это не детская шалость, это служебное преступление…

Полуянов все это понимал не хуже ее, но не мог согласиться с другим: все они в последнее время взялись учить директора — Волков, Филимонов, теперь уже и Полина Григорьевна.

— Неужели, кроме директора, некому разобраться в этом, в общем-то, дурацком проступке? Установите кольцо, на котором было выпечено это художественное изделие, побеседуйте с пекарем, который дежурил возле нарезчиков ночью.

Полина Григорьевна все больше наполнялась гневом. От покоя, который источал ее белый халат и золотые бубенчики-сережки, не осталось и следа.

— Я уже восемнадцатый год на комбинате, — сказала она, — и не собираюсь пока уходить отсюда. А о вас, видно, правду говорят…

Она не должна была позволять себе подобных намеков при Попике, но что сказано, то сказано, не воротишь. Полина Григорьевна и сама спохватилась, стала объяснять:

— Не обижайтесь на меня, Федор Прокопьевич. Вы ведь сами виноваты, приучили людей ходить в кабинет что с большой, что с малой бедой. А потом — хлоп — и перестроились. Вы перестроились, а люди так быстро не могут.

Она взяла со стола человечка, завернула его в бумагу и, держа сверток на отлете в руке, как что-то не имеющее к ней отношения, покинула кабинет. А Федор Прокопьевич с грустью посмотрел на Попика:

— Как вас зовут?

— Гена.

Он не стал спрашивать отчества.

— Вот что, Гена, можете вникнуть в мои слова, а можете наплевать на них и забыть, но я вам расскажу. Отца у меня не было, а мать помню. Мы жили в тайге, на кордоне. Когда она возвращалась с лесоповала, я глядел на нее, как на чужую, и не хотел подходить. Она говорила: «Федечка, я же твоя мама». Я это знал, но была сильнее детская обида за то, что она меня бросала, и я не сразу ее признавал. Помню баню, которую не любил. Мыло попадало в глаза, и еще она терла мне мочалкой ноги, а ноги были в ссадинах, в болячках, а она терла, терла, и я однажды не выдержал и укусил ее за руку…

Федор Прокопьевич рассказывал о своей первой большой обиде на людей, когда ему не сказали, что мать умерла, и он все лето прожил, не зная об этом, потом вспомнил о детском доме. Достал письмо родителей Анечки Залесской и стал читать его вслух. Когда закончил, Попик спросил:

— Она им написала?

— Не успела. И я не успел. Они внезапно умерли, оба в один день. Дело в том, Гена, что родители всегда умирают внезапно, даже те, которые долго болеют.

Рассказывая этому человеку о своей матери, читая письмо, Федор Прокопьевич вдруг вспомнил директора детского дома, который все лето занимался с ним, помог перепрыгнуть через второй и третий классы. А он сам помог ли кому далеко прыгнуть? И этого Гену образумит ли, научит ли ценить свою мать? Для того чтобы развернуть Гену, вывести его на жизненную прямую, мало одного разговора, надо ему доверить все, что у тебя есть, как поверил ему когда-то директор детского дома, доверил свою квартиру вместе с игрушками уехавших детей.

— У каждого человека, — сказал он Попику, — только с виду особенная, не похожая ни на чью жизнь. На самом же деле, в главных, опорных точках у всех одно и то же: родители или сиротство, любовь или отсутствие ее, желанная работа или нежеланная.

Попик слушал его внимательно, но в серых, застывших его глазах нельзя было прочесть, принимает он его слова или отвергает.


Выпеченный человечек наделал много шума. С легкой руки Полины Григорьевны его стали величать «скульптурой». Волков попытался уточнить жанр: «Это горельеф». Но «горельеф» оставили без внимания, не до тонкостей, когда пекари, изнывая от безделья, пускаются в подобные художества. Вот вам и ночная смена. Хотели аннулировать, облегчить жизнь рабочим, а они, оказывается, измучены этой легкостью. Пекарь, давший жизнь человечку, так и заявил:

— Замучился я на этой работе. Какой я пекарь? Что я пеку? Стою как пень и гляжу, чтобы нарезчики не сбились. Чуть сбились — зову ремонтника. Даже наладить эту дурацкую нарезку не доверяют.

Он стоял, молодой, розовый, словно припудренный светлым пушком на щеках и подбородке, пробившиеся русые усики делали его похожим на беспечного, довольного жизнью кота.

— Перестаньте паясничать, Дымов, — говорил ему секретарь партбюро Игорь Степанович Алексеев, — ведите себя серьезно. Вам известно слово «ГОСТ»? Или вы думаете, что форма батона, его вес, качество — это самодеятельность, что хочу, то и ворочу?

Дымов никого не боялся — ни Полуянова, ни Алексеева, чувствовалась школьная закалка противостоять учителям. Стоял посреди кабинета и всем своим видом нахально спрашивал: а что вы со мной можете сделать?

— Хоть бы осознал, смутился, извинился, — ворчала Полина Григорьевна, — стоит и издевается.

— Дымов, мы ждем от вас ответа, — голос Анны Антоновны прозвучал учительски строго. — Что вас толкнуло на этот шаг?

Дымов уже устал от них. Какого ответа они от него добиваются? Да просто так, взял и слепил, ни про какой «ГОСТ» не вспомнил. Сначала интересно было, что из этого получится, где этого «эмбриона» остановят, а смена кончилась, сразу о нем забыл.

Главный инженер сидел как туча, но еще ни слова не проронил. Наконец поднял лицо, скользнул пренебрежительным взглядом по пекарю и сказал:

— Иди. Уши завяли все эту галиматью слушать. И мы хороши: он же нас обратно загоняет на ветку.

— Куда? — Дымов даже шею вытянул в сторону Волкова. — Вы почему оскорбляете?

— Иди, иди, оскорбленный, иди, пока я тебе не помог.

Члены партбюро и все приглашенные замерли после этих слов. А пекарь, только что тут выламывавшийся, тот и вовсе ошалел от неожиданности, пошел к дверям спиной.

— Развернись, — подсказал ему Волков, — а то затылком дверь откроешь. Побереги затылочек.

Когда Дымов тихонько прикрыл за собой дверь, все уставились на Волкова. Что-то происходило на комбинате, человечек бог с ним, а вот с рабочими руководство так никогда не позволяло себе разговаривать.

— Александр Иванович, как это понимать? — стараясь тихим голосом смягчить вопрос, спросил Алексеев.

Волкова не смутил вопрос.

— Понимать надо так: и вы, и я — тоже рабочие люди, причем хорошо постарше этого Дымова, и нам негоже перед ним унижаться. По какому праву он тут перед нами куражился?

— Он молод, — Полина Григорьевна попыталась урезонить главного инженера. — Мы должны воспитывать его, а вы, Александр Иванович, стали с ним на одну доску. Грубостью еще никто ничего не добивался. Дымову надо спокойно объяснить…

— Ничего объяснять не надо! — взорвался Волков. — Объясняем, объясняем, а что наши объяснения дальше ушей не идут, ни в сердце, ни в голову не попадают, нас мало волнует. Дымов с детского сада всякими объяснениями сыт по завязку. Ему надо помочь, взбодрить его, разбудить, пусть поймет, что не младенца он вылепил, а сам младенец. Я ему и хотел помочь. Теперь повозмущается, побурлит от негодования и никуда не денется — задумается.

Заявление Волкова повергло членов партбюро в задумчивость. Дымов, возможно, младенец, но и сам главный инженер в этой ситуации мало был похож на взрослого, серьезного человека.

Заседание происходило в кабинете Волкова, и это обстоятельство незримо присутствовало. Не гостями были здесь члены партбюро, но все-таки хозяином этого места был главный инженер. На нем как бы и лежала главная ответственность за инцидент с Дымовым.

— В воспитательном деле, — пошел на компромисс Алексеев, — бывают иногда и крайние меры хороши. Но просьба к вам, Александр Иванович, вы одной этой встряской не ограничивайтесь. Возьмите под свой контроль Дымова. Парень молодой, здоровый, работой недоволен, скучно ему. Вот и займитесь, пусть освоит наладку нарезчиков.

— Займусь, — пообещал Волков, — считайте, что ему повезло. А кто займется скромными ребятами, у которых те же проблемы с «легкой» работой, особенно ночью? Кто ими займется, ведь они человечков не лепят?

Вопрос его повис в воздухе. Волков мог бы слегка умерить бег. Еще не закончились пертурбации с ремонтниками, которые он затеял, а уже хватается за новую проблему. Себе же на шею. О том, что на автоматических линиях у многих рабочих руки повисли в бездействии как плети, известно всем. Казалось бы, дыши полной грудью, работай не напрягаясь, так нет же. Заскучал Дымов, вылепил человечка, подбросил работенки и Волкову, и членам партийного бюро.

Александр Иванович, возможно, не вел бы себя так строптиво на заседании партбюро, не схватился бы на равных, по-мальчишески с пекарем Дымовым, если бы не события вчерашнего вечера. Волков ведал в жизни поражения, и немалые, — и на спортивном помосте, и тогда, когда хотел сказать свое новое, непререкаемое слово в науке, но те поражения как бы не зависели от него. Там он упирался в какой-то предел — или своих физических возможностей, или в прочно выстроенную стену устоявшихся научных мнений. То, что произошло вчера, просто было кувалдой, которая не маячила над его головой, и вдруг возникла, опустилась на его голову и образовала из всего, чем он был еще секунду назад, блин.

Они встретились после рабочего дня. Уборщица, убрав кабинет, с недовольным видом вручила ему ключ от кабинета. Вахтер, приведший Зою Николаевну, тоже побуравил его глазами и заявил, что через час выключит лифт. Комбинат работал круглые сутки, но на отделы дирекции это не распространялось. Можно было бы встретиться в другом месте, но Александр Иванович считал, что разговор должен состояться здесь, ему даже казалось, что это самое подходящее место для подобного разговора.

Он сразу увидел, что у Зои Николаевны расстроенное и вместе с тем решительное лицо, но это ничуть его не обескуражило. Даже если сценарий ей не понравился и она сейчас заявит об этом, это еще ничего не значит. В этом случае он отступать не будет. И вообще ни в чем больше в жизни не сделает шага назад. Не нравится сценарий? Понравится. Не дотянул что-то в нем? Дотяну.

Зоя Николаевна села в конце длинного стола, приставленного к письменному, и он не стал настаивать, чтобы она пересела поближе. Он ничего никому не будет навязывать, он будет защищаться. Если бы сценарий написал Полуянов, он бы защищал Полуянова. Или Филимонова, если бы тот написал сценарий. Ни перед кем он не откажется от своего убеждения, что о производстве могут и должны писать только люди производства. А те, у кого редакторские должности, кто закончил сценарный факультет, должны помогать этим людям. Если Зоя Николаевна убита его вторжением, если она способна прибавить что-нибудь существенное к тому, что он написал, он предложит ей соавторство. Она должна понять, что он ей не конкурент: это его первый и последний сценарий. Но его, его, даже если она будет соавтором.

Кажется, Зоя Николаевна испытывала затруднения: раскрыла рукопись, прижала ладонь ко рту, потом искоса бросила в его сторону взгляд. Наверное, он выглядел гранитным бюстом, отсеченным от остального туловища письменным столом. Сидел, выпрямив спину, и глядел вперед.

— Александр Иванович, ответьте мне на вопрос: зачем вы написали сценарий?

Он ответил ей сразу, так как ответ у него был:

— Объективная необходимость: никто лучше меня этого бы не сделал.

— У вас есть доказательства?

— Да. Фильмы, которые я видел. Они часто страдают плохим знанием предмета, о котором идет речь.

Зоя Николаевна надолго умолкла, и он не торопил ее.

— Александр Иванович, откуда у вас неуважение к нашей профессии? Или вы отказываете сценаристу в праве на его профессию?

— Почему? Сценарий художественного фильма — это литературное произведение. А документ есть документ. Он подчинен голой правде, тем и силен.

— Но в вашем сценарии, Александр Иванович, документ разговаривает человеческим голосом. Причем говорит неинтересно, заданно, как робот. Мне грустно будет глядеть на ваше говорящее тесто, если оно прорвется на экран.

Александр Иванович насторожился, «прорвется на экран» и грусть Зои Николаевны по этому поводу многое ему сказали.

— Значит, мой сценарий не отвергли? — спросил он.

— Не отвергли, — ответила она, — я хочу, чтобы вы сами отказались от него.

Она хотела невозможного. Их желания резко расходились, и он прямо заявил ей об этом. Зоя Николаевна не стала его ни о чем просить, повела речь о профессионализме в любой работе, о том, что его сценарий не отвечает этим требованиям: автор многое объясняет, многое показывает, но для чего это все — остается невыясненным.

— Пусть помогут мне, если что-то в сценарии не так, — сказал Александр Иванович.

И вот тут появилась кувалда.

— Растолкуйте мне, — сказала Зоя Николаевна, — зачем вам надо, чтобы кто-то вытягивал, осмысливал и переделывал сценарий? — Он хотел ответить, но она опередила его: — Это у вас потребность машину возвысить над человеком. Машину можно обучить любым операциям, и от человека, подсобив ему, можно потребовать любой деятельности. Сначала мне показалось, что в вас говорит веселый задор: кто-то может и мы смогем. Но, прочитав сценарий и столкнувшись сейчас опять с вашим упорством, я поняла, что это не вы, это машина, уверенная в себе, написала сценарий.

— Уверенная в себе машина — это, Зоя Николаевна, что-то очень серьезное, это предел исканий инженерной мысли.

— Но она бесчувственная, в ней не заложены понятия нравственности. И поэтому ваш сценарий — злодейство. К сожалению, я вам этого доказать не могу, нет у меня слов, я просто чувствую.

— Найдите слова, — потребовал он, — нас здесь двое, и мы забудем этот разговор. Но вы обязаны объяснить, коль уж было произнесено слово «злодейство».

И она стала объяснять. Путалась, сбивалась, пока слова ее не обрели понятный ему смысл. В помощи она еще никому не отказывала. И тот вариант сценария, который она написала, — тоже помощь молодому, плохо знающему производство сценаристу. Ей нужен хороший сценарий, не для славы, а для работы, она будет ставить этот фильм. И Александру Ивановичу, считает она, этот сценарий тоже нужен не для славы. Если бы для славы или для заработка, она бы это еще поняла, это было бы понятной человеческой слабостью, но не злодейством. И даже если бы цель его была развенчать гуманитариев, показать им, что они никогда в своих литературных исканиях не постигнут тайн производства, — это тоже не возмутило бы ее. Он переступил другую черту. Ту черту, которая состоит из сомнений, сердечной боли, скромности, совести. Он, как карьерист, не дождавшийся, когда заметят его служебные достоинства, ворвался в кабинет к начальству и заявил: я, я, я, никто кроме меня не способен повести дело лучше всех, назначьте меня, или я сам себя назначу. Она могла заблуждаться, могла просто невзлюбить его, но в искренности ее негодования он не сомневался.

— Значит, советуете забрать сценарий и забыть о нем?

— Да, — подтвердила Зоя Николаевна, — дело в том, что если вы не сделаете этого, я ставить этот фильм не буду и помогать вам не буду.

— Тогда кто-то другой поставит и кто-то другой будет режиссером, так?

— К сожалению, так. Не вы один считаете, что лучше всего о производстве рассказать могло бы само производство. Вам помогут. А вы пообещали мне забыть этот наш разговор.

— Я обещаю, — сказал он сухо, — вас впредь не огорчать. Мне еще надо подумать о той черте, которую якобы я перешагнул. Хотите еще что-то сказать на прощание?

— Не очень хочу, но надо. Вы поймете. В искусстве, как и в жизни, Александр Иванович, два пути к людям. Один из них — объяснять мир, называть, что когда было, есть и будет, и второй — помогать человеку заботиться о нем, обучать не для того, чтобы просто прибавить ему знаний, а для того, чтобы он стал лучше и счастливей.

— Вы выбрали, конечно, второй?

— Выбрать — еще не отправиться в путь. Я сама всю жизнь цепляюсь за чужую помощь.


На сборный пункт Марина провожала мужа одна. Накануне опять собрались у Серафима Петровича, отпраздновали, наговорили тостов-напутствий. Опять Анастасия оказалась в центре внимания, пела, плясала, грозила Мише пальцем: «Смотри там, не пререкайся с начальством, ручки к брюкам прижми, а роток на замок!» Серафим Петрович тоже вел себя браво, хоть и не пил, но расшустрился: «Просись в десантники. Лови случай, другого такого не будет». Виктория Сергеевна хваталась от его слов за сердце:

— Симочка, ну что ты себе позволяешь? Ты представляешь, что такое современный десант? Они прыгают на своих парашютах с такой высоты, почти из невесомости.

Марина шептала мужу:

— Мишка, просись на кухню. Надо себя проверить. Вернешься — и в пищевой институт. Кто ваш муж?

И Джоник раскусил, кто тут виновник торжества, то и дело подбегал к Мише, заглядывал ему в глаза, словно старался запомниться покидавшему их воину.

— Не завидуй, — сказала внуку Анастасия, — не успеем опомниться, как ты вырастешь и пойдешь под ружье.

Никто не опроверг ее слов, и Джоник нахмурился.

— Я не пойду под ружье.

— Как это не пойдешь? А кто нас защищать будет?

Джоник оглядел их с недоумением: такие большие и ждут его защиты? Залез к Мише на колени:

— А если я не вырасту?

— Вырастешь! Человек сам растет, это от него не зависит.

— Мы с тобой вдвоем будем их защищать?

— Вдвоем — мало. Нас сто будет, тысяча и миллионы.

Это Джоника успокоило и окончательно объединило с Мишей. Марина даже к концу застолья расстроилась: ну чего прилип к Мишке? У них последний вечер, расставанье, должен же соображать.

Договорились, что никакой шумной толпы родственников возле военкомата не будет, Марина пойдет провожать одна, но не тут-то было. Увидели издали Анастасию с Джоником и, не сговариваясь, повернули назад. Полчаса еще до начала сбора, а эти уже прибыли, как будто не было никакого уговора.

— Ты так и не зашел к отцу? — спросила Марина.

— Нет. Я напишу ему. В письме все объяснить будет легче.

— И мне к нему не ходить?

— Не надо.

Все уже было сказано, и, как при всяком расставании, последние минуты были пустыми. По переулку навстречу им двигались пары, молчаливые, похожие на них. Тоже отодвинули от себя родных, попрощались накануне, и родичи группками поодаль держались от них. Многие опередили, как Анастасия с Джоником, и стояли у ворот военкомата.

— А вот и дядя Миша, — сказала Анастасия, — а этот защитничек в пять утра проснулся, и пришлось вести сюда.

Анастасия оправдывалась, а Джоник опять прилип к Мише, обхватил руками его колени и, сияя своей детской, преданной улыбкой, глядел на него снизу вверх.

— Кой-кто подумает, что ты уже себе такого сына успел сообразить, — сказала Анастасия. Сказала глупость, потому что призывники все были одного возраста и сына ни у кого такого быть не могло.

Но Мишу не смутили слова Анастасии, он поднял мальчика, подбросил его вверх.

— Летчиком будешь?

— Буду!

— А десантником?

— Буду!

— А поваром?

— Буду!

Неизвестно, сколько раз еще он бы его подбросил вверх если бы не раздалась команда:

— По-о-строиться!

Миша бегом бросился от них, а Марина, Анастасия и Джоник попятились к забору.

Потом все промелькнуло, как во сне: майор произнес короткую речь, во двор въехали автобусы и тут же их не стало, и провожающие куда-то исчезли. Джоник вдруг рванулся и побежал, Анастасия сжала локоть Марины.

— Останови его, — сказала она Марине, — не надо, чтобы он к ним подходил.

Марина поглядела в ту сторону, куда побежал мальчик, и не смогла сдвинуться с места. Справа от ворот стояли рядом и разговаривали Зоя Николаевна и Мишин отец. Анастасия сама догнала Джоника, вернулась с ним к Марине, взяла и ее за руку и увела их со двора военкомата.


Ни он, ни она не знали, как оказались рядом. Сын их подбрасывал вверх мальчугана, а они издали смотрели на них. Потом в одну и ту же секунду глянули друг на друга. Кругом была толпа, ни обойти, ни разминуться. Словно кто-то их свел и поставил рядом. Сын уехал с такими же, как сам, ставшими взрослыми мальчиками, двор опустел, а они все стояли и говорили, словно выпал им час наговориться за всю прожитую порознь жизнь.

— Я довольна своей жизнью, — говорила Зоя Николаевна, — теперь она, можно считать, катится по ровным рельсам. Нет, я не чувствую себя старой, просто знаю, что никаких перемен в ней уже не будет. А ты доволен?

— Наверное. Я, Зойка, не умею представлять рельсы. Всю жизнь носило по бездорожью.

— Я не виню. Хорошо, что мы встретились. Я только сейчас поняла, от какой избавляюсь тяжести. Той Зойки, которая была твоей женой, давно уже нет. А я все носила и берегла ее обиды. Ты изменился. Из тебя что-то ушло, что-то очень твое… глаза вроде те же, а все лицо другое.

— Зачем ты запретила ему со мной видеться?

— Считала, что ты не имеешь на это права. Я его вырастила, он мой сын.

— Я твой должник. Я готов выплатить свои долги, какие угодно. Хотя повторяю: виноватым себя не чувствую.

— Господи, долги… Расскажи лучше, чем и как ты живешь?

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Опять был понедельник, начинающийся на комбинате планеркой, опять он появился в своем кабинете за час до начала рабочего дня. Но Филимонов его не ждал в приемной, присмирел отличник, перестал донимать окружающих своим высокомерием: не забывайте, кто тут дает план! Теперь другие заразились этой фразой: не забывайте, Федор Прокопьевич, кто дает план! Он мог бы ответить: помню. Слова словами, а ведь действительно без кондитерского дела комбинату по нынешним временам — гроб с крышкой.

Как только приняли на себя добавочный план соседнего хлебозавода, так начались страдания. Потребление хлеба, об этом говорила и официальная статистика, падало не только в их городе. Чем объяснить? Одно объяснение: жить стали лучше, в еде более переборчивы. О военных годах говорить нечего, но по сравнению с довоенными чуть ли не на треть снизилось потребление хлеба. А план выпуска их комбинату не уменьшают, наоборот — увеличивают: выполняйте, перевыполняйте. Да еще добавочный план. А кому выполнять, если хлеб не съедается? Некому? Тогда маневрируйте. Но план, хотя бы в рублях, обеспечьте. На тортах наверстывайте, сухарях.

Вот тут и подумаешь, почешешь затылок: куда тебя, Федор Прокопьевич, несет? Несло все туда же: мимо тортов, сухарей, несло на хлебозавод, к хлебу, молчаливому, скромному, дешевому пищевому изделию, которого ни много, ни мало надо, а столько, сколько надо.

Не хлеб подводит план, а люди — хлеб. И не тем, что мало его едят, а тем, что мало уважают. Так что хлебозавод, о котором он возмечтал, местом был не тихим, не легким, но поди докажи это в управлении.

Федор Прокопьевич в последнее время занялся цифрами: считал, пересчитывал, сколько хлеба, выпущенного хлебозаводами их города, не раскупается и не попадает в переработку, иными словами, сколько пропадает готового хлеба. Переводил этот нераскупленный хлеб в зерно, потом в гектары пашни, старался представить себе объем попусту затраченного труда, и решение взять под свою защиту хлеб начинало биться в нем с новой силой. Ему нужен не комбинат, а хлебозавод, и он докажет выгоду производства дешевого и самого разного хлеба.

Планерка прошла быстро. Сегодня вел ее Волков, подавал пример деловитости. Залесская писала протокол. Полина Григорьевна изредка посылала директору укоризненные взгляды. В чем она на этот раз упрекала его, Федор Прокопьевич старался не думать. Но все-таки не выдержал. В конце планерки громко (она сидела в последнем ряду) спросил:

— Полина Григорьевна, вы что-то хотите сказать?

— Потом, наедине, — смутилась она.

«Наедине» не получилось. Анечка Залесская еще дописывала свой протокол, но ее присутствие не помешало Полине Григорьевне.

— Федор Прокопьевич, еще один «человечек».

— Еще один «художественный» батон?

— Это я так, фигурально. Мать картонажника Попика принесла вам презент. Портфель, довольно дорогой. Я заперла его в сейф.

Было над чем задуматься.

— Не надо было брать.

— Я не хотела, но она оставила у меня на столе и ушла.

Он постарался скрыть свое замешательство.

— Не будем разводить паники, Полина Григорьевна. Я схожу в картонажную, мы это дело уладим.

Геннадий Попик работал, если смотреть на него со стороны, настороженно и робко. Резальная машина с размахом опускала ножи и каждым взмахом словно пугала склонившегося над ней рабочего. Спина подавалась назад, потом, словно преодолевая что-то, приближалась к машине. Когда Полуянов положил ему руку на плечо, Попик вздрогнул.

Они вышли в переход, где на тележках высились коробки. Попик ссутулился, видимо, чувствовал, о чем пойдет речь.

— Ваша мама приходила в дирекцию.

Попик кивнул: знаю.

— Как бы так сделать, чтобы ее не обидеть и вернуть подарок?

Вопрос Попика загнал Федора Прокопьевича в тупик:

— Разве нельзя? От чистого сердца нельзя?

Федор Прокопьевич вдруг понял, что человек, стоявший перед ним в черном халате, кое-чего не знает. Восемь лет не выпали из его жизни, он узнал за это время много из того, что человек узнает на воле, но многое туда до него не дошло.

— Нельзя, — ответил он, — не принято, неправильно.

Попик расстроился, и Федор Прокопьевич подумал, что это не мать его, а он сам придумал подарить портфель.

— Возьмите, — попросил Попик, — кому какое дело. Я же этот портфель не украл.

— Да, да, — растерянно подтвердил Федор Прокопьевич, — это ваша вещь, и вы вправе дарить ее кому угодно. Но за что мне такой подарок?

— За тот разговор.

— Пересмотрели свое отношение к матери?

— Отношений никаких не было. Она ничего не понимает и не поймет. А я после того разговора много чего понял.

Федор Прокопьевич хотел сказать: молодец, что понял, а теперь пойми, при чем здесь портфель, но сказать такого не мог. Гена Попик, может быть, впервые в жизни почувствовал потребность добром отплатить за добро. Не его вина, что отплата материализовалась в портфеле. Вернуть ему подарок — это пришибить что-то щедрое, вспыхнувшее в нем. А взять — значит утвердить, что за каждый добрый чих в твою сторону надо раскошеливаться.

— Когда-то я мечтал о таком портфеле, — сказал Федор Прокопьевич, — был студентом, конспекты руки не оттягивали, а вот в баню когда ходил, мучился. Завернешь бельишко в газету, туда еще ничего, а обратно — бумага порвется, стыд один, и больше ничего.

— Я тоже студентом был, только вспомнить нечего. И сейчас на заочное поступил. Мать прыгает вокруг меня, боится, чтобы не бросил.

— Не бросишь. Теперь вытерпишь. Главное, что с матерью разобрался, понял что к чему.

После встречи с Попиком что-то радостное, забытое зазвенело в нем. Как мало надо человеку для радости — доброе слово, доверие и понимание. Нет, это не мало. Это так много, что больше и не надо. Портфель будет лежать в сейфе у Полины Григорьевны, она хоть и блюдет букву закона, но возражать не станет. В портфель он положит записку: «Геннадию Попику в день защиты диплома!» Его уже не будет на комбинате, но аккуратная Полина Григорьевна выполнит его волю. А Попик не узнает свой портфель, новые портфели все на одно лицо. Где ему догадаться, что тот, подаренный, не износился, дождался исторического дня.

Но как только Федор Прокопьевич вошел в кабинет, все, что звенело в нем, радовалось и мечтало, разом стихло. Он сел за свой большой полированный стол и стал ждать, когда дела сами начнут настигать его. Сейчас зазвонит телефон или кто-то войдет. Ждать пришлось не больше минуты.

Девочка-секретарша работала первый день. Федор Прокопьевич не запомнил ее лица и, когда она вошла, не мог сообразить, кто она такая и почему смотрит на него со страхом.

— Сейчас позвонили, — сказала девочка, — и сообщили, что Андрей Мелентьевич умер…

Федор Прокопьевич постеснялся спросить, кто такой Андрей Мелентьевич. Девочку он эту вспомнил, а Андрея Мелентьевича, хоть убей, вспомнить не мог.

— Они просят, чтобы мы оказали помощь. Его дочь работает в районной библиотеке, там маленький коллектив и помочь некому. Они хотят, чтобы комбинат помог похоронить Андрея Мелентьевича, потому что там у них остались одни женщины: одна очень старая, а вторая работает в библиотеке. Есть еще внучка Андрея Мелентьевича, но она маленькая.

Помог разобраться секретарь партбюро. Увидев Игоря Степановича, Полуянов вспомнил имя девочки, стоявшей перед ним, — Джульетта. Когда накануне ему представляли ее, он еще подумал: «Нет, милая, ты не Джульетта».

— Умер тесть Костина, — сказал Алексеев, — и хоть Костин у нас уже не работает, но бывшую его семью в такой момент оставлять нельзя. Джульетта сейчас поедет к ним и узнает, какая требуется помощь.

В конце дня, когда они с Алексеевым и председателем завкома решали, сколько денег из директорского фонда и из профсоюзной кассы можно выделить в помощь бывшей семье бывшего главного инженера и кто от комбината будет завтра присутствовать на похоронах, в кабинет вошла Залесская.

— Умер тесть Костина. Мы обсуждаем вопрос о похоронах, — испытывая неловкость, сказал Алексеев.

— Я знаю, Игорь Степанович. — Голос Залесской звучал странно: дескать, продолжайте, я и пришла поэтому.

Когда вопрос о материальной помощи был решен и перешли к тому, кого же завтра послать на похороны, Залесская обратилась к Полуянову:

— Пойдемте с вами вдвоем, Федор Прокопьевич.

Полуянов пожал плечами: почему именно он и она? Но Алексеев, словно обрадовавшись, что его миновала сия чаша, поспешно заключил:

— Вот и договорились.


Это опять была весна, ранняя, с солнцем на небе и снегом возле деревьев. Низкая изгородь во дворе пятиэтажного дома охраняла садик и снежное пространство. У подъездов асфальт уже прогрелся, как летом.

Толпа соседей проводила гроб до машины. Дочь покойного Андрея Мелентьевича, его жена и внучка сели в кузове лицом к гробу, а Полуянов с Залесской возле кабины.. Ехали молча. Федор Прокопьевич не мог отделаться от мысли, что Анна Антоновна не должна бы присутствовать здесь. Если бы умер Костин, тогда другое дело… И еще удручало Полуянова, что мало народа провожает старика: горсточка родни, а из друзей — никого. Он облегченно вздохнул, когда увидел, что ошибся. На кладбище, у могилы, толпился народ.

— Мы вернем вам половину денег, — сказала бывшая жена Костина. — Договорились с друзьями отца, что приедут прямо на кладбище, и сэкономили на машинах.

Он ответил: о каких деньгах идет речь и что они значат в такой час? Женщина отошла от него, наклонилась над своей матерью, которая стояла на коленях, вцепившись руками в гроб. Федор Прокопьевич не мог смотреть на это душераздирающее горе, отвернулся и увидел, что Анна Антоновна держит за руку девочку, дочку Костина. Может быть, они были знакомы раньше? Нет, не были, до него донеслись слова девочки: «…Меня — Света. А вас как зовут?»

Решение сказать речь у гроба незнакомого ему при жизни человека пришло внезапно. Слишком жалобно прощались со своим товарищем живые старики, слишком надрывно звучала в их речах трагическая нота: все меньше и меньше нас, скоро все будем в этой земле.

Полуянов подошел к зияющей яме, на краю которой стоял обитый красной материей гроб, и под печальными взглядами собравшихся сказал о том, что человек никогда не уходит весь из этого мира. Он оставляет детей своих и внуков, родню и друзей, дом свой и хлеб на столе. Поэтому, пока жив, надо жить и дорожить жизнью, и не надо гасить в себе самое замечательное заблуждение, что ты бессмертен. И еще он сказал, что семья Андрея Мелентьевича не только в эти горькие дни, но всегда может рассчитывать на помощь комбината. На этом комбинате пекут хлеб, а это значит, что работают там добрые, отзывчивые люди.

— Федор Прокопьевич, нас зовут домой, на поминки, — позвала его Анна Антоновна.

Полуянов поехал бы, но в пять часов Волков собирал совещание с ремонтниками, и не явиться на него он не мог.

— Совещание, — сказал он Залесской. — А вы идите и узнайте, чем мы еще можем им помочь.

Лучше бы он не говорил последних слов, потому что Анечка испортила ему настроение:

— Если бы вас сегодня видел и слышал Волков, он был бы доволен.

Просто рок какой-то над этой Анной Антоновной: что ни главный инженер, то стрела в сердце!..


Громову вызвали в конце совещания. Закончили с ремонтниками, одобрили реорганизацию вспомогательных служб, и остался последний вопрос — кандидатура на новую должность заместителя начальника кондитерского цеха. Считалось, что директора уговорили, помогли ему избавиться от «дипломного комплекса». В последние дни только и слышалось: Громова — талант, у нее особый характер, редкостный дар приковывать к себе людей, с ней даже молчун, ее бывший учитель Попик, расцвел. Федору Прокопьевичу все эти разговоры не очень нравились. Получалось, что все широкие натуры, великие психологи, а он один консерватор, уцепился за графу о высшем образовании и ни с места. Волков так прямо вколачивал в него свои фразы: «Громова — лидер. К ней люди тянутся, потому что первенство притягательно не только в спорте, но и в труде. Если мне не верите, поверьте Филимонову, он же себе берет заместителя». Но директор плохо поддавался, даже Доля, заявивший: «Я был с Громовой в Болгарии, я наблюдал ее в ответственной международной обстановке», вызвал у Федора Прокопьевича улыбку. Можно подумать, что Доля и Громова выезжали туда с важной дипломатической миссией.

Что бы ему ни говорили, не мог он побороть себя, перешагнуть собственного отношения к «таким Громовым». Видел он ее, разговаривал. Хороша Маша, но уж очень наша. Самоуверенная, без тормозов девица, и вид… где-нибудь за кулисами театра или за буфетной стойкой пожалуйста, но здесь же пищевое предприятие, и вид руководителя производства, извините, должен быть соответствующим. А у этой Громовой даже черный халат, в котором она работает, словно смеется над окружающими: блестит шелком и на запястьях, поверх рукавов, браслеты. Федор Прокопьевич у нее спросил:

«А что, если мы вас, Людмила Григорьевна, не отпустим, оставим на комбинате?»

«Кто это «мы», не секрет?»

И все в таком же роде, как будто не директор с ней разговаривает, а просто мужчина заигрывает от нечего делать.

Громова вошла в кабинет и опять не понравилась Федору Прокопьевичу. Вздернув подбородок, прошагала вдоль стола, без приглашения села в кресло и стала разглядывать, вздернув брови, присутствующих. Такая актриса погорелого театра, претендующая на одну из главных ролей.

— Картонажная мастерская у нас сливается с кондитерским цехом, — бесстрастным голосом начал Полуянов, — в связи с этим появилась необходимость в новой должности заместителя начальника цеха. Есть предложение обсудить кандидатуру товарища Громовой. Как вы сами, Людмила Григорьевна, относитесь к такому обсуждению?

— Я? — Громова выразительно удивилась. — Это вопрос или проформа?

— Это вопрос, — поспешил ей на помощь Волков. — Это серьезный вопрос, Людмила Григорьевна. Пожалуйста, отнеситесь к нему тоже серьезно.

Громова поднялась.

— Начну свой ответ с той же просьбы, но уже к собравшимся, тоже быть серьезными. Дело в том, что на место заместителя начальника цеха есть кандидатура более достойная. Я говорю о Геннадии Николаевиче Попике. Но поскольку вы его никогда не утвердите, и я в этой роли — предел не только ваших, но и вообще человеческих возможностей, то предлагаю не спешить. Обсудите еще кого из достойных, если никого лучше не найдете, тогда поговорим.

— Вот как люди умеют себя понимать, — то ли осудил, то ли восхитился Доля.

Федор Прокопьевич задумался: что-то есть в словах этой Громовой. Возможно, кандидатура Попика то, что надо. И ему он симпатичен, Гена Попик, но нельзя. Филимонов словно услышал его сомнения.

— Нет, Геннадия Николаевича Попика обсуждать не будем. Рано. Диплом для Попика играет решающую роль. Пусть закончит институт, что-то одолеет. Закон положил ему восемь лет на исправление, но закон — это буква, оправдают окончательно только люди. Мы не ханжи, но все-таки существует инерция общего отношения к таким людям.

Такой был дельный конструктивный разговор о ремонтной службе, а заканчивается неизвестно чем.

— Мы еще вернемся к этому вопросу, — сказал Полуянов, — Евгений Юрьевич Филимонов и меня заразил своими сомнениями по части «инерции общего отношения». Людмила Григорьевна, как я понял, отказалась от предлагаемой должности. И мы оставим этот вопрос пока открытым.

И тогда Громова тряхнула своей трехцветной гривой, вскинула подбородок и заявила:

— Я не отказывалась. Вы уж, пожалуйста, не переворачивайте. Я предложила другую кандидатуру. Но если вы уж так переполнились сомнениями, то утверждайте меня.

— Мы здесь никого не утверждаем, — поспешил на помощь директору Алексеев, — мы обсуждаем.

— Ну, что ж, обсуждайте. — Громова пошла было к двери, но приостановилась. — Только я заранее знаю, к чему вы придете: не утвердите. Не вписываюсь я в ваши рамочки. Вам анкета с высшим образованием нужна, а что эта анкета работать не умеет — на этот счет вас сомнения не мучают.

Повернулась и ушла, а Доля, когда дверь за ней захлопнулась, тихонько сказал:

— Хулиганка.

Пауза затянулась, всем хотелось, чтобы высказался Волков, но он не спешил.

— Александр Иванович, Евгений Юрьевич, — прервал тишину Полуянов, — так как же будем с Громовой?

— Придется утвердить. — Волков с трудом погасил на лице улыбку. — Это очень интересное явление, и тут есть над чем подумать: как только мы утвердим Громову, как только она станет заместителем начальника цеха, так тут же впишется в эти самые рамочки. Волосы выкрасит в один цвет, в костюмчик деловой облачится, и вообще не узнаем ее. Давайте утвердим, вспомните тогда мои слова.

— Понятней вы не можете? — спросил Алексеев.

— Могу. Я уже говорил: Громова — талант. Для того чтобы вы в этом убедились, надо дать ей возможность проявить его. Это я к тому, что мы ею еще гордиться будем.

Федор Прокопьевич слушал главного инженера с интересом. Откуда в нем эта уверенность? И ведь не просто уверен, а, пожалуй, прав…

Уборщица заглянула в кабинет с недовольным лицом. Полуянов посмотрел на часы: безобразие, затянули, уже третья смена приступила к работе.

— Товарищи, — сказал он, — и самый последний вопрос на сегодня. Каравай. Болгарские гости приезжают к нам в понедельник. Каравай должен быть готов в воскресенье к вечеру. Кто у нас возьмется за выпечку?

— Я, — ответила Залесская. — Семен Владимирович Доля согласился предоставить для этого русскую печь.

— Вот это да! — ахнул Волков. — Работаем вместе, хлеб один едим, и не только едим, других кормим, а у человека дома — русская печь, и никто не знает.

Он все-таки нарвался, можно сказать, выпросил этот щелчок.

— Александр Иванович, — голос Полуянова прозвучал укоризненно, — зачем так? Все, кто здесь присутствует, знают эту легендарную печку. Не первую делегацию встречаем на комбинате, соответственно и каравай не первый…

Из заводоуправления вышли вместе, но как только попали на улицу, Волков, Филимонов и Залесская отделились, направились через дорогу к трамвайной остановке. Доля и еще несколько человек повернули направо, а Игорь Степанович, чьи «Жигули» стояли неподалеку, уткнувшись носом в каменную стену комбината, предложил подвезти Полуянова.

— Спасибо, — ответил тот, — я пешком.

Алексеев не стал уговаривать, развернул свою машину и умчался. Федор Прокопьевич пошел вдоль стены по неосвещенной стороне улицы.

— Федор!

Он узнал голос жены. Первая мысль, которая перехватила дыхание: «Что-то случилось с Мариной?»

Виктория вышла из-за выступа стены, шагнула к нему и остановилась. Он протянул руку, желая вывести ее из этого угла, но она, вместо того чтобы взять его руку, повернулась к нему спиной, и он услышал ее плач.

Это была его душевная ущербность: не выносил плача. Вместо сочувствия в нем возникало раздражение.

Но сейчас, когда Виктория, повернувшись к нему спиной, плакала в темноте, ее слезы отдались в нем собственной болью. Он уже понял, что с Мариной ничего не случилось. Виктория ждала его со своей бедой.

— Федор, помнишь, как мы ездили к бабке Анфисе?

Он помнил. Бабка Анфиса умерла лет десять назад. С ней уже ничего не могло случиться.

— А ты помнишь, что я сказала, когда в том цехе, где ты начинал, случился пожар и тебя должны были судить?

Пожар он помнил, а что она сказала тогда, — забыл.

— Я сказала: ничего не бойся, нас двое, я поеду с тобой в самую далекую тюрьму, буду с тобой где-нибудь рядом, если не устроюсь в самой тюрьме прачкой, на кухне, где угодно. Неужели ты не помнишь, что я тебе говорила тогда?

— Кажется, что-то такое говорила. Но к чему ты это все?

— К тому, что нас было двое, а сейчас ты один и я одна.

— И ты пришла сюда поплакать об этом?

— Нет. Я пришла тебе сказать, что если ты решил уйти со своей должности, то делай, как считаешь нужным, и не сомневайся во мне.

Какие там сомнения, он ее просто не брал в расчет, думая о своем будущем. Она была и есть. К его работе она не имела никакого отношения.

— А я подумал, не случилось ли чего с Мариной.

— С Мариной ничего такого не случится, она не одна. Михаил ее в армии, но она все равно с ним.

Он устал. Голова гудела от трудного дня. Слезы Вики и этот разговор добавили усталости.

— Я еле держусь на ногах. Сядем в трамвай.

В трамвае он задремал, мелькнул даже сон: сидит на бережку с удочкой, а на траве рыбина, живая, хвостом бьет.

— Приехали, — сказала Виктория, — просыпайся.

Дома она ему сказала:

— Я хотела помочь тебе, протянула руку, а ты уснул.

Как просто все: протянула руку, он взял ее, и они пошли по жизни новой широкой дорогой. А он шага в новую сторону сделать не может. Что-то сковало: подумай, хорошенько подумай. Может, это у тебя период такой, уныния и спада? Появился Волков, веселый, здоровый, и придавил. Костин лавировал, не наваливался.

— Я не могу больше так, — Вика стояла перед ним, — я не могу жить с тобой и без тебя.

Он собрал свое терпение в кулак и ответил:

— Вика, я тоже человек и тоже чего-то уже больше не могу. Тебе кажется, что твои слова могут повернуть меня в другую сторону, но повернуться туда я могу только сам.

Марина вышла из своей комнаты.

— Насколько я помню, чего у вас не было в жизни, так это семейной драмы. Наверстываете?

Вот тут он отпустил себя:

— А ты здесь кто? Ты здесь никто! Вон окошко, садись возле него и жди своего Михаила…


Людмила с трудом нашла дом Доли, но не сразу вошла, постояла, поудивлялась: вот это дом! Это же только представить себе: в таком живописном романтическом строении живет такой реалистический, тоскливо-будничный человек.

День обещал быть теплым, здесь, на окраине, весна особенно чувствовалась. На кустах сирени раскрыли клювики зеленые крепкие почки, на большом дереве у входа в дом сидел возле своего ящичка с круглым отверстием скворец. Но самым прекрасным в этом доме было крыльцо. С широкими ступенями, выкрашенное серо-голубой, какого-то мраморного цвета краской. На таком крыльце можно было жить. Стоять на нем утром и смотреть на скворцов. Читать книгу, положив ее на колени. А вечером, накинув платок на плечи, сидеть с кружкой молока и куском хлеба. Людмила, поставив тяжелую сумку с мукой на нижнюю ступеньку, немножко «пожила» на этом крыльце. Поднялась, спустилась вниз, погладила рукой перила, посидела, натянув подол узкой юбки на колени. Не заметила, что на крыльцо выходит окно и глядят на нее два синих глаза под шапкой рыжих волос.

В общем, Доля оказался загадкой природы: такой дом, такая дочка, да и мать — не старушка, а хрупкая, тоненькая, с короткой стрижкой старая женщина, — принадлежали ему по какой-то странной жизненной прихоти. Хозяина дома не было, и Людмила объяснила женщинам, что принесла муку для каравая. Дочка Доли унесла сумку на кухню, а мать осудила мужчин, работающих на комбинате.

— Это же тяжесть. Зачем они вам поручили? Неужели кто-нибудь из мужчин не мог этого сделать?

— Давайте знакомиться. Ира.

— Людмила.

— Все тайное когда-нибудь становится явным, — многозначительно сказала Ира и улыбнулась Людмиле, — так?

— Не всегда, — ответила Людмила, — но кое-что становится. Почему ты меня об этом спросила?

Ира приняла «ты». Как еще к ней обращаться, этой возлюбленной отца, если обе они заочно уже порядком знакомы.

— У меня еще один вопрос: вы давно на комбинате?

— Скоро два месяца.

— Совпадает, а раньше жили в другом городе?

— Был другой город, был, девочка. — Людмиле перестал нравиться допрос — Вопросов больше нет?

— Есть. Зачем вы его обидели тогда в декабре? Знаете, какой он приехал…

В декабре она обидела своих так называемых друзей, выгнав из дома. Больше с тех пор никого не обижала.

— Накладочка, — сказала Людмила, — что-то ты напутала.

— Тогда последний вопрос, и молчу: вы в Болгарию с ним вместе ездили?

— Вместе.

Можете даже сказать: остальное — не твое дело.

Ну конечно, теперь Людмила поняла. Дочь Доли перепутала ее с той, тонконогой, директоршей хлебокомбината. Он же тогда, в Софии, не отходил от нее. Как ее имя? Алиса…

Мать позвала их к столу. Потолки в доме были высокими. К окнам тянули ветки деревья, чувствовалось, что дом стоит на земле. В многоэтажных домах это не чувствуется. Они ели блины, мягкие, тающие во рту. Людмила не притронулась ни к сметане, ни к селедке. Блины были выпечены часа два назад, постояли, прикрытые полотенцем, набрали томность.

— Чтобы понять человека, — сказала Людмила, — надо обязательно увидеть, как он живет. У Семена Владимировича очень хороший дом.

— Ему жениться надо, — сказала мать, и Людмила увидела, как сверкнула глазами рыжая Ира. — Всю жизнь он на нас положил, а ведь еще не старый.

Людмила не знала, что ответить. Мать сказала эти слова не ей, просто сказала. А дочка впилась глазами в гостью, ждет, что та скажет в ответ.

— Люди женятся только в единственном случае, — ответила Людмила, желая одного, чтобы ответ прозвучал значительно, — когда они не могут жить друг без друга. А если могут, то пусть так и живут, не обременяя себя семьей.

— Но бывает, что людям мешают жениться разные обстоятельства. — Ира разрумянилась, так воспламенила ее эта тема. — Бывает, что человек долго-долго не принадлежит себе. А потом, когда освобождается, думает, что прозевал свои лучшие годы и уже поздно.

Людмила не знала, как избавиться от этого разговора. Дочь Доли явно перепутала ее с Алисой и теперь всеми силами старается дать понять, что отец свободен, никаких препятствий для женитьбы у него нет.

— Я всю жизнь была свободна, — сказала она Ире, — и никакие обстоятельства мне не мешали, но все-таки замуж не вышла и вряд ли выйду.

Рыжая притихла, поняла, что не все так просто, как ей показалось. Видимо, она была доброй, потому что бросилась утешать:

— Ну, что вы. Вы такая современная, красивая. У вас есть что-то такое, чего нет у многих, — женская смелость, которую, глядя на вас, не ожидаешь.

— Короли из-за меня должны драться на турнирах, — усмехнулась Людмила.

Мать Доли унесла со стола оставшиеся блины, стала расставлять посуду к чаю; чашки были большие, веселые, в крупных ярких цветах с золотом, варенье домашнее, нескольких сортов, густое, искрящееся. Уловив главное в разговоре внучки с Людмилой, она спокойно вставила свое слово:

— Сватает вас Ирка за отца. Вы еще не вошли, а Ирка уже в окошко вас высмотрела и одобрила.

Ира смутилась.

— Бабушка, ты же ничего не знаешь. Они без нас разберутся.

— Они не разберутся, — сказала Людмила, — они едва знакомы. Я просто принесла казенную муку для официального каравая и больше ничего не принесла.

И все-таки, пока они пили чай, бабушка и внучка то и дело прислушивались, бросали взгляды на дверь. Но Семен Владимирович домой не спешил, не знал, кто у него в гостях и какой там разговор витает над столом.

Людмила ушла от них с банкой варенья, медленно спустилась с крыльца, на улице остановилась, окинула взглядом дом. С кем бы ей хотелось прожить оставшуюся жизнь в таком доме? Подумала, припомнила и сказала вслух со злостью: «Ни с кем. Много им чести: я — жена, да еще такой дом».

А Семен Владимирович Доля, когда под вечер вернулся домой и выслушал гимны в честь Людмилы, сказал матери и дочке: «Чтобы я больше разговоров о моей женитьбе не слышал». Но все-таки они его растревожили своими рассказами, и перед сном он вспомнил Людмилу, ее заносчивую стать, красивое лицо с насмешливыми глазами и глубоко вздохнул. Меньше бы ему знать о себе, счастливей бы сложилась судьба. А то очень уж знал все и знает: в молодости — что Алиса не для него, а сейчас, в свои сорок пять, — что он уже не для Людмилы.


Полуянов с досады тогда подумал об Анечке: «Что ни главный инженер, то стрела в сердце». Анна Антоновна глядела на Волкова, как глядят умеющие думать дети на взрослых: они другие существа, все знающие, все понимающие, надежные. Ей мечталось поговорить с ним однажды подробно и обстоятельно о Костине, обо всем, что с ней случилось. Не было человека, который мог бы объяснить, что же это такое было с ней, а Волков мог. Он и глазами, как ей иногда казалось, говорил: «Анна Антоновна, смелей! Давайте разложим все по полочкам, проанализируем. Я вам расскажу, кто такой этот Костин, и вы поймете, что страдания ваши кончились, осталась болезнь — остаточное осложнение после любви».

Иногда Анечке казалось, что она сходит с ума, и тогда она поздно вечером шла к Зинаиде, выслушивала ее приговоры подлецам-мужчинам и не то чтобы успокаивалась, а уставала от Зинаиды и засыпала у нее. Однажды, когда она после такой ночи шла на работу, на улице ей встретился Волков. Она подбежала к нему, видимо, с таким лицом, что смутила его. Волков заговорил неестественно бодрым тоном:

— Какая встреча! А я сразу и не узнал вас, подумал: что это за прекрасная незнакомка?

— Не надо так, Александр Иванович.

— Вы правы, ни с кем так не надо. Галантность такого рода унижает и женщину и мужчину. Но как быть, когда сказать что-то надо, а сказать нечего?

Не надо было к нему подбегать, теперь он идет и думает, что она подкараулила его, подстроила встречу. Как это все-таки жестоко: «…сказать что-то надо, а сказать нечего».

— Мне в магазин надо, — сказала Анечка, увидев на противоположной стороне улицы вывеску «Булочная».

— Не надо вам в магазин. — Волков взял ее за руку.

Стоит новый главный и держит Залесскую за руку, а рядом идут на работу комбинатские и видят все это.

— Хотите совет, Анна Антоновна?

— Смотря какой. Если злой, не надо.

— Очень добрый совет. — Он улыбнулся. — Перестаньте спрашивать взглядом людей: «Что мне делать, как жить, в чем смысл жизни?» Смысл жизни — сама жизнь, другого нет, а вот целей много и все разные. У вас есть цель?

Анечка выдернула руку, хватит ей выслушивать поучения! С чего она решила, что он поможет ей разобраться в Костине? Он упоен собой, своей неординарностью, внешней и, как ему кажется, внутренней: вот я какой откровенный, широкий, размашистый. И ничего в нем нет взрослого, наоборот, вся его доброта — это непосредственность сытого, никогда не битого ребенка.

— Ваш совет запоздал, Александр Иванович. Я уже на многие вопросы знаю ответ. Вы сказали, что целей много и все разные. Нет, не так. Одна цель — счастье. И не считайте себя счастливым, от вас эта цель подальше, чем от меня.

— Вы обиделись на меня, Анна Антоновна?

— Удивилась. У каждого человека во взгляде должны появляться и вопросы, и сомнение, а когда там два никелированных подшипника — это тяжелый взгляд.

— Поклеп, — запротестовал Волков, — надо объясниться.

Они подошли к проходной.

— Вот видите, — сказала Анечка, — есть, оказывается, что сказать вам и не ради галантности…


Известие о смерти бывшего тестя Костина настигло Анечку в этот же день. Случись это вчера, она бы застыла в нерешительности: какое у меня право идти на похороны, кто я им? Но утренний разговор что-то сдвинул в ней: я — представитель комбината, где работал Костин, куда его бывшая семья обратилась за помощью. Пусть кто-то посчитает мой поступок безнравственным, жестоким, но это совсем не значит, что этот кто-то прав. Это четкое объяснение лишь промелькнуло, она его насильно призвала на помощь, потому что у всего, что ею двигало в этот день, не было объяснения.

Она стояла у могилы, держала за руку дочь Костина и думала о том, что у детей есть какой-то более надежный щит против смерти, чем у взрослых.

— Ему там не будет холодно? — спросила Света.

— Нет, он ничего не чувствует.

— Ему сейчас хорошо. — Девочка словно ударяла ей по сердцу своими словами. — Ему было очень-очень плохо последний месяц. Он жил на одних уколах.

На поминках за столом сидели одни старики. Бывшая жена Костина была возле матери в спальне. Анечка со Светой хозяйничали за столом, сновали из комнаты в кухню.

— Бабушка теперь тоже долго не проживет, — сказала Света, — и останемся мы одни с мамой.

— Бабушка поправится. Нельзя так говорить. Она будет жить долго-долго. — Девочка была большая, и Анечка сердилась на нее за эти речи. — Знаешь, что человеку продлевает жизнь? Чья-то любовь. Ты будешь ее любить, заботиться, и бабушка будет жить и жить.

Девочка была похожа на отца. Тот же высокий, ясный лоб, те же брови темной полосочкой над синими глазами, а подбородок — мамин, мягкий, без четкой линии, словно размытый. Только один раз замерло Анечкино сердце, когда впервые столкнулась с глазами Светы, потом все улеглось, девочка больше ничем не напоминала отца.

— Хотите, я вам покажу свою коллекцию? — спросила Света.

На длинной полке в комнате, в которую они вошли, сидели и стояли куклы. Новенькие, незаигранные.

— Это папа дарил мне на день рождения.

— Тогда тебе должно быть сейчас лет тридцать или сорок, — пошутила Анечка, вглядываясь в приветливые, благополучные лица кукол. — А почему ты с ними не играла?

— Дедушка не любил, когда я их брала. И потом, я уже пять лет рисую. Хожу в студию.

Рисунки она свои не показала, и Анечка ее об этом не попросила, почувствовала вдруг, что пора уходить. Показалось, что Катя не случайно не выходит из комнаты, вспомнился ее взгляд на кладбище, внимательный и долгий.

— Ты помоешь посуду, поможешь маме? — спросила она, уходя, у девочки.

Они стояли в коридоре, свет был погашен, только из кухни сквозь узкую полоску стекла в двери заглядывал сюда день и был похож на вечерние сумерки. Анечка протянула для прощания руку девочке и увидела вдруг перед собой маленького Костина. Равнодушного к миру, не увлеченного собой, умеющего отстраняться от горя.

— Передай маме, пусть обращается со всеми трудностями на комбинат. Это просил передать директор.

— Хорошо.

На улице была весна. Вдоль тротуара в канадке бурлил ручей. Анечка перепрыгнула через него, перешла улицу и пешком направилась на комбинат. До конца рабочего дня оставалось два часа, она еще успеет к началу совещания.

Весна всем говорит: смотрите, опять все сначала, и листья на ветках и жаркое солнце в небе. Анечка сняла плащ, перекинула через руку и словно освободилась от тяжести, которую таскала на себе уже много дней. Подходя к комбинату, она вдохнула знакомый запах хлеба, такой знакомый и неожиданный в городе, где грохочут машины, трамваи, где зеленые, проснувшиеся после зимы деревья никого уже не удивляют. Не было другого дома в городе, кроме хлебокомбината, где бы ей сейчас хотелось быть, не пришла еще та весна, которую она увидит не глазами, а всей своей молодостью.


— …Я понимаю, Федор Прокопьевич, что человек имеет право на свою работу. Но все-таки будем считать наш разговор предварительным, без всяких выводов.

Начальник управления, огорошенный поначалу желанием Полуянова оставить хлебокомбинат, втягивался в разговор.

— Только не надо, Федор Прокопьевич, общеизвестное выдавать за открытие. Потребление хлеба падает, а планы не откорректированы, и существует известная трудность в их выполнении. Но я не вижу логики в вашем желании перейти с комбината на завод. На комбинате у вас есть плацдарм для маневрирования, любую дыру от хлеба вы легко можете залатать выпуском более дорогих изделий. А на заводе? План ведь вам на новенького не снизят.

— А этого и не надо. Есть хлеб, который перекроет все планы, только кому-то надо печь этот хлеб. Надо видеть перед собой тех, кому мы его печем.

— Кого вы конкретно имеете в виду?

— Людей, естественно. Но не всех огулом, как привыкли. Хлеб для пенсионеров. Жизнь удлиняется, и хлеб у стариков должен быть свой, особый. И для детей — не сладкий, не голубой и розовый, а научный, детский хлеб. И для женщин — особый. Для кормящих, для крановщиц и балерин.

— Вы мечтатель, Федор Прокопьевич.

— Я технолог. Я рад, что хлеб дешев, но, когда он становится бедным родственником у тортов и сухарей, я и сам становлюсь бедным. Вот и дайте мне возможность доказать, на что способен хлеб.

— Так всякий может однажды проснуться и понять, что сидит не на своем месте…

— Не всякий, — возразил Федор Прокопьевич, — нас не так много, но встречаемся. Крупный специалист в своем деле может потерять всю свою крупность, если к его делу прибавить пару других. Я умею печь хлеб, умею руководить этим процессом. Разве этого мало? Родители моей жены играли в оркестре, хорошо играли, давали уроки музыки, а вот дирижировать оркестром не смогли бы.

— Родители вашей жены проходят не по нашему ведомству, — пошутил начальник управления, — но если в ваших словах есть резон и мы сможем убедить наших кадровиков, кого вы видите дирижером? Волкова?

Этого вопроса Федор Прокопьевич не предусмотрел, он вообще не учел, что с ним будут советоваться по этому вопросу. Исход разговора представлял разгневанным: ах, вы не цените оказанного доверия, проситесь на понижение, вам милей и спокойней быть начальником цеха? Ну, и прыгай, сверчок, на свой низенький шесток.

— Волкова не вижу в этой должности.

— Не сработались?

— Не успели. И Волкова в том вины никакой. Рано ему быть директором.

— Почему?

Полуянов замялся.

— Он энергичный, деятельный, дружить хочет с людьми и дружит. Готов всего себя отдать, разбиться ради сегодняшнего дня, но нет у него конечной цели.

— А у вас есть?

— Есть. Я хочу печь хлеб. Столько, сколько надо. Хочу быть крупным специалистом в своем деле, хочу быть спокойным, уверенным в завтрашнем и послезавтрашнем дне, хочу жить долго, без инфарктов, авралов, без жалкого чувства, что ты на своем месте гость, а не хозяин.

— Отважный вывод. Не будь его, я мог бы расценить ваше стремление как малодушие. Но есть же такие, которым ваше место в самый раз?

— Есть. И я рекомендую одного из них, хотя не знаю, что он сам об этом думает. — Тут Федор Прокопьевич назвал фамилию главного технолога хлебозавода, который остановил свое производство ради реконструкции.

Начальник управления повторил фамилию, думая, что ослышался.

— Но это невозможно. Ему пора на пенсию. Вы же не будете оспаривать закон, который гарантирует человеку в конце рабочего пути заслуженный отдых?

— Закон не может знать сроков конца рабочего пути. Закон исходит из возраста. Когда-нибудь этот закон сформулируют более гибко: люди будут уходить на пенсию и в тридцать лет, и в сто, в конце своего рабочего пути.

— Это вы, конечно, загнули — в тридцать…

— Почему же, есть еще такие. Сидит на чужом месте, мается, гробит и себя и дело. Вот пусть и уходит на пенсию, пользы больше будет.

— А общество будет работать на этих молодцов?

— Инвалидами они будут считаться, — сказал Федор Прокопьевич, — лечить их будут, помогать найти свое единственное место. Вы не переживайте за общество. Справимся, хлеба хватит, прокормим.


Говорят, уезжать и приезжать в дождь — хорошая примета. А вот встречать в дождь, да еще с караваем в руках, — хлопотно. Волков держал его перед собой на резной доске, а Людмила Громова стояла рядом и загораживала каравай от мелких весенних капель зонтиком. Поезд прибыл. Они подошли к вагону, из которого должны были появиться гости. Волков передал деревянный поднос начальнику планового отдела Полине Григорьевне. Нельзя было сдержать улыбки, так они подходили друг другу — круглолицая, с ямками на щеках Полина Григорьевна и румяный хлеб.

И вот они стоят ряд напротив ряда — хлебопеки из двух стран, такие похожие, принаряженные, сияющие, словно на дворе праздник и им вот-вот предстоит пройти в одной колонне. Дождь все еще моросит, но никто его не замечает. Полуянов произносит приветственную речь. Она тонет в гуле голосов. Полина Григорьевна осуждающе поглядывает на толпу людей, окружившую их маленький митинг.

— …Вы познакомитесь и с нашим новым экспериментальным цехом, в котором выпекается шесть сортов сухарей, а также с другими хлебопекарными предприятиями города, — говорит директор. — Побываете и у наших соседей на хлебозаводе, где сейчас реконструкция…

Федор Прокопьевич чувствовал, что затягивает свою речь, но не мог остановиться, потому что под этим дождем, на таком временном, мало подходящем для раздумий месте вдруг осознал, как тяжело ему будет расстаться с комбинатом.

И Семен Владимирович Доля тоже глядел на гостей, потрясенный открытием: вот так же и он полгода назад стоял на перроне в Софии. Алиса была с ним рядом и бесшабашная упаковщица Людмила, которая — молодец Волков! — стала недавно заместителем начальника кондитерского цеха. Но ни Людмила, ни тем более встречающие на софийском перроне не знали, что приехавшая Алиса не просто директор хлебокомбината, а его первая и последняя несчастливая любовь. Не знали того, что он случайно попал в делегацию, так как был в то время руководителем отстающего цеха. Зато он теперь знал: те, что приехали, привезли с собой не только интерес к хлебному делу, но и свои судьбы. И у каждого она не простая. Есть среди них и свой Полуянов, и Волков, и Алексеев, и Филимонов, и девчонка с разбитым сердцем, как Анечка Залесская. А там, откуда они приехали, тот же хлеб, те же дежи с опарой, те же печные кольца, те же радости, тревоги, сложности. Это только в праздники да в такие вот встречи все на одно счастливое лицо.

После Полуянова выступал глава делегации гостей.

— У вас есть пословица, — говорил он, — что надо съесть с человеком пуд соли, чтобы узнать его. Здесь не имеется в виду, что люди черпают ложкой соль и едят ее. Здесь имеется в виду, что не только хорошее, веселое пополам, но и трудное, горькое — тоже пополам…

Он словно подслушал, о чем думал Доля.

Дождь стих. Анна Антоновна платочком вытерла лицо. Никто не заметил ее слез, да она и не плакала. Просто сердце на секунду замерло: тот же перрон, похожий поезд.

— А что это вы такой тихий? — спросила она у Волкова.

— Гляжу и слушаю, — ответил Александр Иванович. — Это ведь счастье: глядеть на людей и слушать их…

Зонты закрыли лица, да еще любопытствующие окружили плотным кольцом этот маленький митинг. Зоя Николаевна в отчаянии крикнула оператору:

— Не трать пленку! Сними с верхней точки зонты и закругляйся.

Хорошо, что еще с вечера привезли аппаратуру в булочную. Съемочное время не пропадало. Автобусы подъедут к хлебокомбинату, гости перейдут улицу и лицом к лицу встретятся с утренним городским хлебом. В сценарии этот сюжет не был предусмотрен, но жизнь вносит свои поправки не только в сценарии. Могла ли знать Зоя Николаевна, что через двадцать лет жизнь поставит ее рядом с Толиком во дворе военкомата? И что с новой силой ударит, казалось, уже забывшаяся обида? Ничего не осталось от прежнего, ничего не осталось от любви, кроме их самих и сына.

«Я получил от Миши письмо», — позвонил ей через неделю после проводов Толик.

«Я тоже получила».

«Он приглашает на принятие присяги. Ты поедешь?»

«Не смогу. У меня съемка».

«Жаль. Он был бы рад увидеть нас обоих. Я поеду».

Сын воспринимает их сегодняшними и был бы рад увидеть отца и мать помирившимися. Впрочем, он их вполне мог видеть, когда они стояли рядом, провожая его. Он их видел, а Толик и Зойка глядели на сына и не видели друг друга. А когда увидели, то годы, разделившие их, крепко схватили каждого за плечи. «Прости меня», — говорил взгляд Толика. А она в нем читала: нет, никогда не любил и не любит…

— Федор Прокопьевич, — Зоя Николаевна, прежде чем покинуть перрон, подошла к директору хлебокомбината. — Не забудьте: как только приедете, сразу же в магазин.

Директор кивнул: не забуду.

— Федор Прокопьевич, уговор железный, в магазине уже все подготовлено, пожалуйста, не сорвите съемку.

— Об этом не беспокойтесь… — Полуянов взял ее под руку и отвел в сторону. — Зоя Николаевна, и у меня к вам просьба: сделайте так, чтобы я не попал в ваши кадры.

— Скромность одолела?

— С ней бы справился.

— Неужели покидаете комбинат?

— Возможно. В общем, мы договорились?

— Нет, не договорились, — вдруг твердо произнесла Зоя Николаевна. — Завтра будет то, что будет завтра, а сегодня вы — директор комбината. И за все, что происходит сегодня, отвечаете вы.

Загрузка...