Ис. Гольдберг Хлеб насущный Рассказ

1

С улицы, сквозь замороженные окна неслись глухие звуки. Рвались веселые крики, скрип полозьев и тоненький задорный всхлип гармонии.

Поликарп прислушался, улыбнулся и с застывшей улыбкой вылез из-за стола. Ребятишки посыпались вслед за ним.

— Чево это там? — всполошилась бабка, сбрасывая ноги с высокого голбчика. — Чево шумят?

Она повторила свой вопрос. Никто ей не ответил. Двери с шумом раскрылись, в избе на мгновенье стало холоднее, потом у порога сгрудился топот, вспыхнул веселый спор ребят и все затихло.

«Ушли...» — сообразила бабка и стала торопливо спускаться на пол.

Ее томило любопытство. Что это за шум там, на дворе? Почему Поликарп нонче ходит веселый, словно праздничный, и куда опять все побежали?

Семьдесят восемь лет бороздами и темными впадинами лежали на бабкином лице. Спина ее горбилась и выцвел блеск подслеповатых глаз. Уходит жизнь из бабкина дряхлого тела. Пора уж, пожалуй, костям на покой. Да вот не берет бабку земля!

Старуха кутается в вытертую шубу и привычно ищет глазами в переднем углу темный лик сурового бога. Но богов там уже давно нет: внучата выкинули их, а Поликарп, потатчик, ни слова им не сказал! И крестится бабка на закоптелый угол, на сиротливый гвоздь, криво вбитый в стену.

Ноябрьский ядреный холод встречает ее за порогом. За порогом, в блеске зимнего солнца, трепещут голоса, позванивает, поет гармонь, шумят толпа. А над толпою близким заревом — красное полотнище знамени. Бабка шепчет молитвы. Бабка знает: если красное знамя, значит, опять какое-нибудь собрание, опять кого-то будут отчитывать, опять православным христианам горести! Но отчего же это нагрянули на Поликарпов двор?

Она протискивается поближе. Двор наполнен людьми. А у настежь раскрытых ворот виднеются лошади, подводы. На подводах какая-то кладь.

— Чево это? — спрашивает бабка младшего внучка.

— Тятькины трудыдни! — бойко отвечает малыш и устремляется в толпу. Старуха вздыхает и горестно поджимает губы. «Истинно трудны дни!..» — шепчет она и качает головой...

2

Старуха знает — и ничем не собьешь ее: жизнь стала тяжкой и несправедливой. Хороших людей обидели, верующих, богобоязненных людей. Спутали все, все привычное перевернули. Утеснили. По-новому заставляют жить. А в этом новом много ли хорошего? И самое непривычное, самое нехорошее — колхозы. Пусть Поликарп толкует, что от колхоза этого самого он свет узрел, — не ладно это! Не ладно!.. Ведь вот от колхозной этой жизни у ребят распутство пошло: экие щенки, а волю себе взяли, против бога поднялись, на иконы накинулись! Ни праздников, ни постов. Нынче работали до упаду. Какими-то ударниками, прости господи, заделались. А Поликарп, сказывали, самый главный ударник. Ни дня у мужика, ни ночи. На работе горел. А для чего? Было бы для себя, для дому собственного, так разве нонче про собственное дадут помечтать? Казна на все лалы наложит. Сколько ни работай, все ей отойдет.

Поликарп спорил, смеялся:

— У меня интерес, мать такой: наполним колхозные амбары, будет сыто и в моем брюхе. Колхоз у меня первее!..

— Дурень ты, право, дурень! — поучала она его. — Хошь у тебя парень старший жених и полный ты работник, а прямо я тебе скажу — дурень ты, пень неотесанный! Об своем хозяйстве можно ли не думать? Душа должна о своем собственном болеть! Вот как. И уж ежли у самого у тебя будет в брюхе сыто, ты и о других могешь размышлять...

— Это так, мать, по-старому!.. — смеялся Поликарп. И вместе с ним смеялись другие. Даже малыши-внучата!

С весны горел Поликарп на работе. Когда и спал-то мужик? А когда заколосились хлеба и золотом налились поля, слышала, мучимая бессоницею, бабка по ночам: вскакивал сын с постели, уходил со двора, бродил где-то и, возвращаясь домой, порою окликал ее:

— Мать, не чуешь: дождя не будет?

— Не ноют у меня крыльца, — отвечала она ему. — Видать, ведро будет.

— Ну, и хорошо! — радовался сын и валился ухватить кусочек сна.

В горячую рабочую пору ползала бабка одна по избе, по двору и томилась: сил работать не было никаких, да и для чего работать-то? Не себе же ведь все то, что наработаешь нынче! Но ныла где-то в самом потаенном уголке сердца обида. Вот бы, если б горел Поликарп на своем собственном деле, ковырял бы свое собственное поле, так знала бы она что делать, как быть: радела бы, сколько сил осталось, за своим добром. А теперь и радеть-то не о чем!

Толковали Поликарп да и другие колхозники, что жизнь слаще и сытее становится. Но бабка не верила, не принимала. Бабка забыла о прежней своей бедняцкой доле, о голоде, о беспросветной и тяжкой работе. Бабке все нынешнее не по сердцу.

— Мать! — говорил ей в минуты отдыха сын. — И чего ты грешишь? Живем теперь ладно, не хуже прежнего, ждем лучшего. Когда ты этак-то, как нонче, жила?

— Ну, и жизнь! — шумела бабка. — Да в позапрошечшие времена у меня все свое было! Хоть некорыстное, а свое! Хлебушка с полоски саймывали да в свои сусеки сыпали. Не то, что ноне... Свинья опоросится — поросятки свои были. Каки ни на есть копейки трудовые, потовые заведутся, так в лавке али в городе все покупишь... А теперь стыдобушка! Слезы!

— Грешишь! — упрекал Поликарп и начинал сердиться. Но сдерживался, понимал, что бабку не переделаешь. И все чаще и чаще обещал:

— Вот обожди, сымем нынче хлеб, и на наш пай будет вдоволь!..

Но старуха не верила и горестно качала головой:

— Знаю уж я, какие паи! Кабы совсем с голодухи не сомлеть!..

3

О трудоднях, о которых все вокруг нее говорили, бабка понимала так:

— Совецко жалованье...

А раз советское, то, значит, некорыстное, пустяковое, не настоящее.

Поликарп внушал старухе:

— Увидишь, мать, каки это таки трудодни. Который на совесть трудится, у того и больше будет. Главное, — чтоб не было лодырей...

— Ну, погляжу я, каки тебе трудныдни достанутся! Погляжу!.. — не сдавалась бабка.

— А вот и ладно! — смеялся сын. И вместе с ним смеялись ребята.

Бабка таила в себе обиду на насмешников. Она добиралась до редких своих сверстниц, таких же древних старух, жаловалась им:

— Совсем народ обезбожил, девоньки! Матушки мои, мнучки несмысленые, поди, под себя-то путем сходить не могут, а туда же: над старухой галятся!.. Смешно им, коли я правду сказываю!

Старухи горестно вздыхали. Старухи сочувствовали бабке. Старухи выкладывали ей свои горести. И были эти горести сходны и общи им всем отброшенным, оттесненным на задворки задорной, кипучей и непонятной жизнью.

И про трудодни старухи так же, как бабка, толковали:

— Вестимо, трудныдни!.. Омманут! Заманули на работу, иные горят на ей, а, в канцы концох, шиш и выйдет!.. Омманут!

— Омманут! — загорались потухшие глаза. И невероятна была эта старческая, ненужная радость...

4

В непривычной сутолке на поликарповом дворе бабка сначала смешалась и оробела. Гармонь заливисто выводила веселую тараторку, острый ветер трепал красное полотнище, скрипели полозья и кто-то хозяйственно кричал:

— Заводи влево! Влево, а то тесно станет!..

Бабка узнала голос председателя колхоза, некудышнаго, по ее мнению, Проньку Ерохина. Она протиснулась вперед. Ей дали дорогу, на нее оглянулись. Пронька, председатель позвал ее:

— Баушка Ульяна, выходи поближе, почевствуй сына-ударника! Расступитесь, гражданы колхозники, дайте дорогу мамаше товарища Поликарпа Федорыча!

Бабку легоничко протолкнули дальше, и она вышла на открытое место. И она увидела:

Во двор въехало шесть подвод, нагруженных полными мешками. Посредине двора, на чистом месте, недалеко от дверей амбара стояли большие весы. Возле весов находился Поликарп и кто-то из мужиков. Тут же вертелись ребятишки, притихшие и молчаливые, но радостные. Поликарп взглянул на мать и широко улыбнулся:

— Примай, мать, мои трудодни! Помогай весить!

Бабка поглядела на сына, на весы с наваленными на них мешками, на мужиков, на подводы. Бабка пожевала губами, нахмурилась.

— И где они эти трудныдни-то? — недоверчиво спросила она.

Кругом грянул хохот. Гармонь замолкла, гармонист, остроглазый комсомолец Егорша, тряхнул головой и весело укорил старуху:

— Окончательно, баушка Ульяна, у тебя глаза на инвалидность пошли! Без очков, штоли, не видишь?! А это что? Вон они, трудодни-то!.. — Он протянул руку и показал на мешки, на подводы. Он обернулся к настеж, гостеприимно раскрытым воротам, за которыми виднелся целый обоз, и ткнул рукою и туда.

Бабка снова поглядела и на весы, и на возы, въехавшие во двор, и на те, что виднелись на улице. Ее лицо потемнело от обиды и негодования.

— Не охальничай, Егорка! — крикнула она. — Чего надо мною галишься, рази я косомолка мокрохвостая?!

— Он не галится, — вмешался Ерохин, председатель, и все кругом затихли. — Он взаправду. Вишь, вот этот хлеб — весь Поликарпа заработок. Считай, тридцать четыре подводы. Все его!

— Он не галится, баушка, — придвинулись к бабке соседи, — это верно: Поликарпа Федорыча трудодни: ежли на пуды считать, поболе семисот!

— Он не галится, — шагнул к матери Поликарп, — истинная правда: наш это хлеб. Вот спасибо колхозу и товарищам колхозникам, почтили меня, на двор доставили... Помогай, мать, примать!..

Бабка оторопело слушала. Она смотрела на всех испуганными глазами. Она не понимала шутят ли над ней, или говорят всерьез. Семьсот пудов! Целый обоз хлеба! Это от советской-то власти! У бабки задрожали руки. Скрюченным, костлявым пальцем погрозила она Поликарпу, сыну:

— Прокляну!.. Не смей, Поликарп, смеяться над матерью!.. Истинный осподь, прокляну!..

Поликарп беспомощно оглянулся вокруг, как бы ища помощи. Старуха ничего не понимала. Старуха окончательно помутилась в разуме. Как ей втолкуешь!

Тогда женщины, которые стояли возле возов, двинулись к бабке и окружили ее. Они притрагивались к ее согбенным плечам, трогали ее руки, поглаживали. Они говорили ей:

— Ты поверь, баушка! Поверь! Погляди на хлебец-то: эсколько его! Это теперь ваш! Заробленный!..

— Тебя не омманывают, баушка Ульяна! Правда, правда!

— Поликарп Федорович сто двадцать семь центнера на себя получает! За ударную работу! Ударник он, баушка!.. А другие, кто и по-менее!

— Все, баушка, получаем!.. Все колхозники!..

— Все, баушка!..

Женщины укутывали бабку ласковыми и осторожными словами. Они говорили ей как ребенку: вкрадчиво и убедительно. Бабка прислушивалась к их словам. Руки ее дрожали сильнее и сильнее. Мелкая дрожь охватывала все ее тело. Растерянность и изумление туманили и застилали ее глаза. Она испуганно и пришибленно шептала:

— Осподи... Владычица... Святые угодники!..

Одна из женщин рванулась к мешкам с хлебом, развязала один из них и позвала:

— Гляди-ко, баушка, какой хлеб! Гляди!..

Тогда старуха словно ожила. Увидев тускло блеснувшую волну зерна, которое женщина пересыпала с ладони и между пальцев, бабка кинулась к мешку, припала к пахучему хлебу, зачерпнула горсть крупных, холодных зерен, — с пальцев ее потекла золотистая струя, — и всхлипнула:

— Хлебушко!.. Осподи!.. Всамделе, наш это? Поликарп, мужики, да вы не омманываете ли? Вы правду сказывайте!..

Ерохин, председатель, посмеиваясь глазами, слегка отодвинул бабку от весов,

— Да сказали ведь уж тебе, ты верь!.. А в обчем, не мешай! Вишь, сколько надо на весы перекласть!..

5

Когда последний воз выехал со двора и багряный трепет знамени мелькнул за воротами в последний раз и в последний раз весело всхлипнула гармонь, бабка, застыло и взволнованно приглядывавшаяся к тому, как взвешенный хлеб переносили в амбар и как там становилось от него тесно, — встрепенулась. Вдруг налилась она силою, кипучей деятельностью и проворством.

— Поликарп! — крикнула она, и голос ее зазвучал по-новому. — Запирай ворота...

— Зачем? — спросил сын, разгребавший лопатой в сусеках зерно.

— Зачем!? — пылая заботою и нетерпением, озлилась бабка. — Эка благодать хлеба, неуж его не хранить!.. Да оборони осподь, мало ли лихих людей!.. Ворота теперь на-проходь надо назаперти доржать. Караулить надо...

— Ладно, — махнул рукою сын. — Ладно, мать. Наскажешь ты...

Бабка сама прошла к воротам, оглядела тяжелый засов, попробовала его поднять слабыми руками своими. Бабка стала метаться по двору, что-то приговаривая, что-то говоря сама с собою.

Поликарп обгладил в сусеках зерно, полюбовался на свой заработанный хлеб, вышел из амбара и усмехнулся: больше половины осталось в мешках возле амбара. Сыпать в амбар больше некуда было. Пришла забота убрать хлеб в подходящее место. Поликарп стал соображать. Раздумчиво пошел он в избу, не запирая амбара.

Дома посадил Поликарп среднего парнишку за стол рядом с собою и коротко приказал:

— Бери карандаш да бумагу. Записывай...

Парнишка наладился писать.

— Пиши... Каперации продам, скажем, тридцать центнеров. Пиши: тридцать... На базар возить стану... Положи еще тридцать. На прокорм домашности надо считать не менее тридцати пяти. Написал?.. Сколько, считай, выходит?

— Тридцать, да тридцать, да тридцать пять — выходит девяносто пять.

— Девяносто пять... — задумался Поликарп. — А всего сто двадцать семь... Это сколь, Василий, остается?

— От ста двадцати семи отнять девяносто пять... Остается тридцать два, — гордо высчитал Василий.

— Тридцать два... — покрутил головой Поликарп. — Без малого двести десять пудов... Слышь, Василий, это куда же мы такую гору хлеба сбуровим? Куда? — выправляясь и сияя широкой усмешкой, повторил Поликарп.

— Куда-нибудь... — неопределенно решил Василий.

— Помешшики мы с тобой теперь, Василий! — захохотал Поликарп. — Первой гильдии купцы!

В избу ворвался самый младший, Колька.

— Тять! — запыхавшись, крикнул он. — Гляди-ка, баушка-то там!..

— Чего бабушка?

— Да ты пойди, погляди, погляди, тять!... Она там в амбаре... Скорей!

Поликарп быстро пошел на зов сынишки. Василий проворно кинулся за ним.

— Вы только тише! — предупредил Колька.

— Пошто?

— А вот увидите...

6

Бабка уследила, когда Поликарп ушел в избу, и, оставшись одна, проскользнула в амбар. Запах хлеба опьянил ее. Она подошла к сусекам, протянула руки и по локоть погрузила их в сыпучее зерно. Она почувствовала живое шевеление, зажмурилась. Зерно щекотало ее выдубленную, сморщенную кожу и это щекотание было ей отрадно. Она погружала руку все глубже и глубже. Рукава шубы мешали ей, тогда она проворно скинула ее с себя и врылась руками по самые плечи.

Бабка ласкала хлеб, обнимала его, впитывала его пыльный и свежий запах, вбирала в себя его щекотание, его льющийся шорох, его острый холодок. Усмешка, неожиданная и необычайная для нее, тронула ее потрескавшиеся тонкие, завалившиеся губы. Ее беззубый рот скривился. Глаза ожили, сверкнули тусклым, но теплым блеском. Бабка зашевелила губами, как в украдчивой молитве. Бабка зашептала. Сначала беззвучно, но временами сквозь беззвучный шопот стали прорываться слова, выкрики, беспорядочные, отрывистые, то громкие и внятные, то непонятные и дикие.

Бабка бормотала, вскрикивала. И чем дальше, тем громче и тем безумней были ее вскрики.

— Хлебушко... Осподи... Хлеб наш насущный... Хлебушко мой родимый!... Наш! наш! наш!... Мой хлебушко!.. Матушка владычица!..

Она месила окрепшими вдруг, внезапно ставшими сильными руками зерно, как тесто, вытаскивала из него руки, взбрасывала вверх горстями хлеб и снова утопала в зерне. Она безумела.

— Мой! мой!... мой! мой!... — исступленно выкрикивала она. — Мой хлебушко!..

В полумгле амбара плавали смутные тени. Через полуоткрытые двери сеялся зимний солнечный день. От старухиных порывистых движений длинный луч, тянувшийся от двери к закромам, ломался и дрожал. И в этом дрожании и трепете узкой полосы мерцающего света вздрагивающая и подплясывающая старуха казалась страшной и угрожающей.

Слова путались у бабки. Руки вздрагивали и тряслись, как в лихорадке, как в падучей. Оторвавшись от зерна и рассыпая его по затоптанному полу амбара, бабка вдруг забегала суетливо в темноте. Она то отбегала от сусеков, то возвращалась к ним. Она что-то бестолково, но упорно и ожесточенно искала. Она совалась в углы амбара, наклонялась к полу, шарила по нему. И крики ее, перешедшие в бормотанье, в бред, прерывались неизменным острым и почти яростным возгласом:

— Мой... мой!..

Ее поиски в полутемном амбаре, чем дальше, становились все упорней и обдуманней. Наконец, она наткнулась на то, что искала. В углу две половицы поддались под ее жадными руками. Радость охватила бабку. Бабка скрюченными пальцами, как когтями, стала выдирать плохо сшитые плахи. И вот одна шаткая половица поднялась, и под полом, откуда пахнуло затхлостью и мерзлою землей, наметилась яма.

Бабка удовлетворенно засмеялась. Оглянувшись мимолетно на дверь, на белеющий просвет раскрытой двери, она вернулась к сусекам. И там стала нагребать в подол запона обильное зерно. И, набравши полный подол, понесла к открытой половице, к яме и начала торопливо сыпать в нее добычу.

И так, сосредоточенно и упорно, понесла она поликарпов хлеб из сусеков в свой тайник...

7

— Мать! — с тихим и неожиданным испугом окликнул Поликарп бабку, внезапно возникая в светлом прорыве двери. — Пошто это ты, мать?!.

Бабка на мгновенье разжала руки, и с ее подола потекла живая струя зерна. Но, быстро подхватив запон, она обернулась к сыну и мутный блеск ее глаз обдал его безумным взглядом. И она неистово зашептала:

— Отберут... прятать надо... Мой!.. спрячу... Хлебушко!

— Да опомнись ты, мать! — шагнул к ней Поликарп. Ребята остались возле дверей. — От кого прятать-то?

— Спрячу!.. От супостатов. Подальше спрячу!.. Избави бог, придут, отымут!..

— Иди, мать, домой. Озябнешь без шубы. Иди!

Поликарп поднял с полу шубу матери и тронул старуху за плечо. Но бабка проворно и зло увернулась и, прижавшись к сусеку, крикнула:

— Не трожь!

Ребята вдвинулись в дверь. В амбаре стало еще темнее. Но лицо старухи было освещено прорвавшимся со двора рассеянным блеском дня и как бы светилось. И от того оно казалось еще более безумным и страшным. Младший, Колька подтолкнул локтем брата:

— Сдурела старуха. Гляди, какая страшенная!

— Не трожь! — повторила бабка. Прижавшись теснее к сусеку, словно защищая его собою, она налилась тупой решимостью и непреклонностью:

— Умру за хлебушко! Не ондам!..

Поликарп растерянно оглянулся на ребят. Те смущенно и виновато молчали.

— Мать, — вздохнул Поликарп, — да ведь никто его отымать не станет...

— Уйди, уйди! — запричитала старуха и вдруг взвыла. Поликарп и оба мальчика вздрогнули.

— Уйди!.. Оченьки бы мои не глядели!.. Такое богачество... Дожила, сподобилась... И неужто уйдет?!.

Она сникла, присела возле сусека. Мелкая дрожь не то от холода, не то от волнения потрясла ее тело.

— Ой, прятать надо!.. Ой, подальше! — приговаривала она, раскачиваясь и потрясая выбившимися из-под платка седыми космами. — Прятать, прятать!..

Она причитывала, как причитают над покойником. Она плакала. От плача она ослабела. И когда слабость сморила ее, Поликарп укутал ее шубою и увел в избу.

Ребята шли за ним молча. Они оторопело впитывали в себя все, что увидели...

8

Укрытая шубами, бабка лежала в тяжелом забытьи на печке.

Поликарп с домашними сидели за столом. В избе было тихо. Никто не решался прервать неловкого, гнетущего молчания.

Вдруг младший, Колька громко рассмеялся. Поликарп быстро взглянул на него.

Колька вылез из-за стола и, не переставая смеяться, маленький, светлоголовый, весело сказал:

— Бабка вроде буржуя непристрелянного... Дрожит над хлебом!.. Не заработала, а дрожит!..

Колькины слова всколыхнули настороженность в избе. Поликарп с притворною суровостью пригрозил сынишке:

— Я те дам баушку неловкими словами обзывать!.. — Но сам улыбнулся, и, взглянув на печку, тише прибавил:

— Ослабла старушка. Умом ослабла... Годы.

Потом погладил седеющую голову, на мгновенье задумался, легко вздохнул.

— Ладно! — бодро сказал он, отвечая каким-то, невысказанным своим мыслям. — Ладно... Василий, давай еще посчитаем. Куды же мы хлеб-от остатний девать станем?

— Прятать будем! — захохотал средний, Василий.

— Я те попрячу! — подхватил его смех отец. — Ну, — сгоняя смех со своего лица, продолжал он. — Оставалось у нас тридцать два центнера. Куды мы их сбуровим?

Василий сбоку поглядел на отца и нерешительно предложил:

— Нам, отряду бы сколь-нибудь отсыпал бы. Мы бы трубы новые купили или книг...

— Отряду? — переспросил Поликарп. — Ну, что ж. Вали, пиши — отряду два центнера...

— Я, тять, пять напишу...

— Я те напишу пять! Вали три!

Колька залез с грудью на стол и следил за карандашом брата.

— Тять, а, тять! — сунулся он. — А нам сколь?

— Кому это вам? — с веселой свирепостью обернулся к нему Поликарп.

— У нас тоже отряд! — храбро резал Колька. — И нам!..

Поликарп схватился за бока и весело захохотал:

— У, язвенские вы! Да вы этак все мои трудодни растащите! Грабители!..

В избе стало легко и весело. С печки раздавались глухие стоны обезпамятствовавшей бабки...

А с улицы, сквозь заиндевевшие окна, сквозь толстые стены избы просачивались радостные, взмывающие, задорные голоса и разливы гармони...

Январь 1934 г.

Загрузка...