III

Я быстро объехал вокруг церкви, развернулся и поехал на Рентгенплатц. Ровно в шесть я был там; сворачивая на Рентгенплатц с Чандлерштрассе, я заметил, что Улла уже стоит около мясной лавки; я видел ее все то время, что медленно продвигался по площади, зажатый между другими автомобилями, пока мне не удалось повернуть и поставить машину. Она была в красном непромокаемом плаще и в черной шляпке, и я вспомнил, как однажды сказал, что она мне очень нравится в красном плаще. Я поставил, машину где пришлось, и когда подбежал к Улле, она прежде всего сказала:

— Там нельзя ставить. Это может влететь тебе в двадцать марок.

По лицу Уллы я понял, что она уже говорила с Вольфом: на ее розовую кожу легли черные тени. Над головой Уллы в витрине мясной лавки, между двумя кусками сала, среди ваз и мраморных этажерок, возвышалась пирамида из консервных банок, на этикетках которых ярко-красными буквами было написано: «Мясо».

— Оставь машину, — заметил я, — у нас и так мало времени.

— Ерунда, — возразила она, — дай мне ключ. Напротив освободилось место.

Я дал ей ключ и наблюдал за тем, как она села в мою машину и ловко перевела ее с того места, где стоянка не разрешалась, на противоположную сторону площади, откуда только что отъехала чья-то машина. Потом я подошел к почтовому ящику на углу и опустил письмо ее отцу.

— Какая ерунда, — повторила она, возвращаясь и передавая мне ключ, — будто у тебя есть лишние деньги.

Вздохнув, я подумал о бесконечно долгом браке с Уллой, браке на всю жизнь, в который чуть было не вступил.

Лет тридцать–сорок подряд она бросала бы мне упреки, словно камни, которые бросают в колодец; и как бы она удивлялась, что эхо из колодца становится все глуше и короче, и наконец исчезает совсем; как бы удивлялась, что из колодца вырастают камни; и все то время, что мы шли с Уллой к кафе «Йос» за углом, мне неотвязно мерещился колодец, изрыгавший камни.

— Ты говорила с Вольфом? — спросил я. И она ответила: — Да!

У входа в кафе я взял ее под руку и сказал: — Стоит ли нам говорить?

— О да, нам стоит говорить! — воскликнула она, втолкнув меня в кафе «Йос», и когда я отбрасывал в сторону войлочную портьеру, то понял, что наша встреча здесь для нее очень много значила: в этом кафе я часто бывал вместе с ней и Вольфом еще в то время, когда учился на вечерних курсах, а после сдачи экзаменов и окончания техникума оно по-прежнему оставалось местом наших встреч; мы выпили здесь несчетное количество чашек кофе и съели несчетное количество порций мороженого; и увидев, как улыбается Улла, стоя рядом со мной и отыскивая глазами свободный столик, я понял, что она думала заманить меня в ловушку; все было здесь на ее стороне: стены и столики, стулья, запахи и лица кельнерш; она хотела бороться со мной на этой сцене, где каждая кулиса была ее кулисой, но она не знала, что я вычеркнул из памяти эти три или четыре последних года, хотя только вчера мы еще сидели с ней здесь вместе; я отбросил эти годы, как человек отбрасывает вещь, казавшуюся ему в тот момент, когда он прятал ее, бесконечно важной и ценной; он поднял камешек на вершине Монблана, чтобы сохранить его на память о том дне, когда внезапно с легким головокружением осознал, чего он достиг; но потом вдруг выбросил этот серый камешек из окна движущегося поезда — совсем обычный камешек, величиной со спичечную коробку, который выглядит так же, как миллиарды тонн камней на этой земле, — и камешек полетел на рельсы, смешавшись со щебнем на полотне.

Накануне вечером мы засиделись здесь допоздна: она привезла меня сюда после вечерней мессы; я вымыл в туалете грязные от работы руки, съел пирожок и выпил вина, и в одном из карманов моих брюк, в самом низу, под деньгами, еще лежал счет, который мне подала кельнерша. На нем было написано: «Шесть марок пятьдесят восемь пфеннигов». И девушку, подавшую счет, я тоже увидел: она стояла в глубине кафе, прикрепляя к стенду вечерние газеты.

— Сядем? — спросила Улла.

— Хорошо, — ответил я, — сядем.

Фрау Йос стояла за стойкой, раскладывая серебряными щипцами шоколадные конфеты в хрустальных вазах. Я надеялся, что нам удастся избежать ее приветствия, — Фрау Йос очень любит здороваться с нами, ибо она «симпатизирует молодежи», — но она вышла к нам навстречу из-за стойки, протянула обе руки и, пожав мои руки повыше кисти, потому что я держал в них ключ от машины и шляпу, воскликнула:

— Как приятно, что вы опять пришли!

Я почувствовал, что краснею, и смущенно посмотрел в ее красивые миндалевидные глаза, в которых без труда можно было прочесть, как я нравлюсь женщинам. Ежедневная возня с шоколадными конфетами, чьим хранителем она является, придала фрау Йос какое-то сходство с ними: она похожа на шоколадную конфетку и кажется такой же сладкой, чистенькой, аппетитной, а ее изящные пальчики, постоянно орудующие серебряными щипцами, всегда немного растопырены. Она маленького роста, и походка у нее прыгающая, как у птички, две белые пряди волос, зачесанные с висков назад, всегда напоминают мне полоски из марципанов на некоторых сортах шоколадных конфет; в ее голове — в этом узком яйцевидном черепе — хранится вся топография распространения шоколадных конфет в нашем городе: она точно знает, кто из наших женщин какие конфеты любит, и чем можно особенно порадовать любого, поэтому фрау Йос — постоянная советчица всех наших кавалеров, доверенное лицо больших магазинов, которые по праздникам преподносят подарки женам своих богатых клиентов. Ей известно, кто из мужей и жен собирается нарушить супружескую верность и кто ее нарушил, судя по тому, какие наборы конфет потребляют эти ее клиенты; она сама составляет новые наборы и очень ловко вводит их в моду.

Фрау Йос подала руку Улле и улыбнулась ей; я сунул ключ от машины в карман, и тогда, оставив Уллу, она еще раз протянула мне руку.

Посмотрев в ее красивые глаза более внимательно, я постарался представить себе, как бы она разговаривала со мной, если бы я пришел к ней семь лет назад и попросил кусок хлеба, — и я увидел, что ее глаза суживаются, становятся жесткими и колючими, как глаза гусыни; увидел, что ее очаровательные, изящно растопыренные пальчики судорожно сжимаются, словно когти; увидел, как эти маленькие холеные ручки сморщиваются и желтеют от скупости, и я так резко выдернул свою руку из ее рук, что фрау Йос испугалась и, качая головой, вернулась к стойке: теперь ее лицо походило на шоколадную конфету, которая упала в грязь и из которой начинка медленно вытекает в канаву — совсем не сладкая, а кислая начинка.

Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм.

— Здесь? — спросил я.

— Все остальное занято, — ответила Улла.

— По-моему, — сказал я, — все же лучше было бы пойти в другое кафе.

Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы — я еще раз почувствовал это, идя за ней, — было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей.

Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек.

— Я должна была это предвидеть, — сказала Улла, — уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них — она обматывала якоря — была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот.

— Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом.

Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол.

— Вы, — сказал я, — даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой.

К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила:

— Кофе, конечно?

— Нет, — ответил я, — спасибо, мне не надо.

— А мне надо, — сказала Улла.

— А вам что? — спросила девушка.

— Все равно, — проговорил я устало.

— Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, — сказала Улла.

— Да, — согласился я, — дайте мне чаю.

— Боже мой, — воскликнула девушка, — но ведь у нас нет мятного чая, только черный!

— Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, — произнес я, и девушка отошла.

Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке.

Сняв с руки часы, я положил их рядом с. собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже.

— Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок.

— Да, — проговорила она, — ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку.

— Да, — сказал я, — я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда?

— Да, — подтвердила она, — мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала, что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила.

— Нет, — сказал я, — и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, — прибавил я тихо, — мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди — один раз ты, другой — я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку.

— На поцелуи выдаются счета, — сказала она, — и когда-нибудь тебе их предъявят.

Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона.

Улла молчала, и я боялся, Что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого.

— К черту, — тихо произнесла Улла, — убери хотя бы часы!

Я закрыл часы карточкой меню.

Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм — один и тот же фильм, — который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь — кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, — и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о «черном рынке» и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки.

— Я еще не совсем это понимаю, — сказала Улла, — ибо, по-моему, все, что ты делаешь, ты делаешь из-за денег. Или, может, у нее есть деньги?

— Нет, — ответил я, — у нее нет денег, и она знает, что я воровал; кто-то из вас рассказал эту историю, а тот человек передал все брату этой девушки. Вольф тоже только что напомнил мне об этом.

— Да, — произнесла она, — и хорошо сделал, ты теперь стал такой благородный, что, наверное, уже начал забывать, как таскал электрические плитки, чтобы купить себе сигарет.

— И хлеб, — сказал я, — и хлеб, которого ни ты, ни твой отец мне не давали, только Вольф время от времени. Он никогда не знал голода, но если мы работали вместе, он отдавал мне свой хлеб. Я думаю, — тихо прибавил я, — что если бы ты хотя бы один-единственный раз дала мне хлеба, я не смог бы сейчас сидеть здесь и так говорить с тобой.

— Мы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у нас, получал паек, а на обед — суп без карточек.

— Да, — повторил я, — вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед — суп без карточек.

— Подлец! — воскликнула она. — Неблагодарный подлец!

Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы.

— Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, — сказал я, — ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: «Прости нас!», — а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение — еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, — это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, — прибавил я тихо, — уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, — тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, — неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге.

Она помешала кофе, снова взглянула на меня и протянула мне свою пачку сигарет; я взял сигарету, дал ей прикурить и закурил сам.

— Меня даже не трогает то, что вы рассказывали о моей мифической краже, но неужели ты всерьез хочешь убедить меня, что все мы, все, кто значился в ваших платежных ведомостях, не имели права время от времени получить несколько лишних кусков хлеба?

Она все еще молчала, глядя куда-то в сторону, и я сказал:

— Приезжая домой, я тогда крал у отца книги, чтобы купить себе хлеба. Эти книги он любил и собирал, из-за них он сам голодал в студенческие годы; книги, за которые он платил столько же, сколько за двадцать буханок хлеба, я продавал за полбуханки, — это те проценты, которые нам приходится платить от минус двухсот до бесконечности.

— И мы тоже, — произнесла Улла тихо, — мы тоже платим проценты, проценты, — прибавила она еще тише, — о которых ты даже не знаешь.

— Да, — сказал я, — вы их платите, и даже сами не предполагаете, как они высоки; но я брал книги не выбирая, вернее, выбирал какие потолще; у отца было так много книг, что я думал, он не заметит; только потом я узнал, что он хорошо помнил каждую книгу, как пастух свое стадо; и одна из этих книг была крохотная, ветхая и безобразная; за ту цену, что мне дали за нее, можно было купить коробок спичек, а потом я узнал, что она стоила столько же, сколько целый вагон хлеба. После отец попросил меня — и, говоря со мной об этом, он покраснел — предоставить продажу книг ему, и он продавал их сам, а деньги посылал мне, и я покупал на них хлеб…

При слове «хлеб», она вздрогнула, и мне стало жаль ее.

— Побей меня, если хочешь, — проговорила она, — можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово «хлеб», избавь меня от этого, пожалуйста, — прошептала она, и я тихо ответил:

— Извини, больше не буду.

Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я.

Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, — она заплачет, а плачущей Уллы я не знал.

Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества.

Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался.

— Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, — сказала она. — Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне.

— Я не думал об этом все время, — возразил я. — Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска.

— Возможно, ты прав, — проговорила она, — я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек, да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно.

— Да, — ответил я, — теперь уже поздно, — и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память.

— Остается лишь тысяча марок, — сказала она, — но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву.

— Да, — согласился я, — наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла:

— Иди, а я еще останусь.

— Подвезти тебя домой? — спросил я.

— Нет, — ответила она, — я еще посижу. Уходи.

Но я все еще не вставал.

— Дай мне руку, — сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, — и рука ударилась о край стола.

— Прости, — проговорила она, — этого я не хотела, нет.

Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно.

— Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе, изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его.

— Я не люблю свою профессию, — сказал я, — я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс.

— Теперь иди, — попросила она. — Иди! — И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай.

Загрузка...