А. Г. Туркин Ходатель

На Егорьевском станичном сходе горланили на этот раз особенно свирепо. Никто решительно не желал слушать других, и каждый, широко разинув рот, гневно сверкая глазами, выбрасывал, будто камни, тяжелые, иногда обидные слова… Молчаливым слушателем был только атаман станицы Гусев — грузный, красный казак, с длинными пушистыми усами. Все смотрели на красное, крепкое, как репа, лицо атамана, на его жирный, гладко выбритый подбородок и упрямо, назойливо кричали все разом, бросая слова, кованые гневом…

Станичный писарь Ивашкин, обращавший на себя внимание сизым и пухлым носом, делал вид, что пишет, но — на самом деле — рисовал на бумаге почему-то крупную блоху… И мучительно размышлял о ревизии, которую собиралось делать войсковое хозяйственное правление…

А сход все сильней волновался. Послушные до этого люди кричали так, что атаман пугливо сжимался, а писарь Ивашкин еще ниже склонялся над огромной расплывшейся блохой…

— Скоро строевых лошадей будем продавать.

— И продадим.

— Черт с ними.

— На войну, так первых нас?

— А теперь издыхай с голоду?

— Лошадей всех смотали. На ком весной пахать должны?

— Атамана запряжем: сможет.

Не надолго смолкли, умаялись. Атаман воспользовался этим и проговорил робко:

— Ссуды будут разрешены всем… Откроются столовые…

Опять, как порох, вспыхнули разом:

— Жди эти ссуды окаянные!

— К весне придут — когда подохнем!

— С нас так скоро дерут!

— В одну секунду.

— Постановить приговор — чтобы сейчас помогали.

Кричали еще долго и составляли приговор, где постановили просить кого следует о немедленной помощи казакам. И в приговор всем хотелось вписать обидные, гневные, страстные слова, но писарь Ивашкин ловко смягчал выражения, и приговор вышел деликатным и почтительным. Молча подписывали и уходили, как волки, злые и упрямые, готовые на все… Атаман следил неподвижно, а писарь звонко скрипел пером на бумаге…


Начальство собиралось уходить, когда дверь медленно отворилась и в правление, вместе с морозным облаком, вошел высокий, костлявый мужик с робким и несколько наивным лицом. На этом лице не было совсем растительности, и голубые глаза смотрели доверчиво и кротко.

Мужик низко поклонился атаману, потом писарю, потер большие, изветренные руки и потоптался на месте, моргая ясными, доверчивыми глазами. Атаман, надевая шубу, покосился на мужика и коротко спросил:

— Зачем?

Мужик полез за пазуху, достал какую-то бумагу, подал атаману и сказал тоненьким, совсем бабьим голосом:

— Мы по доверию, значит…

— По какому доверию?

— От общества, значит… по доверию… Ходатель, значит.

Атаман подал бумагу писарю. Тот пробежал и ухмыльнулся. И сказал мужику:

— Айда с господом богом.

— Да в чем дело? — спросил атаман.

— Тоже ссуду и хлеба просят. Это — разночинцы, Иван Миколаевич; живут на казачьей земле… Мы здесь ничего не можем сделать.

— Конечно, Тебе надо к земскому… Вы — не казаки. Нам своих бы прокормить… На какой статье проживаете?

— На вашей, на казачьей…

— Да где это?

— Три версты отсель: на Козьем.

— Знаю. Сколь домохозяев?

— Десять, значит, дворов…

— Хм… К земскому надо; вы не казаки…

Мужик взял бумагу, сложил ее аккуратно, сунул за пазуху и развел руками:

— Диковина. Нигде не принимают нас. Ровно не одному царю служим.

— Ну, айда со Христом, — махнул рукою писарь. — Иди с богородицей…

— Уйду, почтенный, уйду… Тоже вот ись хочем…

— Все разве слопали? — спросил атаман.

— Все зачистили — теперь у всех свистит. Скотину, значит, кончили еще осенью… Дров порубить на продажу нельзя: ваш лесок… У кого корма остались — пока этим и держатся; продают в городе. Скоро и это зачистим… Беда. Совсем беда. И не знаем — куда обратиться: везде, значит, не принимают нас. А за землю много лет платим вам… В аккурат платили.

— Вишь, вы не казачьего сословия…

— Брюхо-то у всех одинаково, господин атаман: ись просит.

— Иди, иди.

Мужик вышел из правления и медленно направился к гнедому мерину, привязанному у столба. Мерин стоял неподвижно, закрывши глаза пушистыми ресницами, отвесил нижнюю губу и дремал… Его впалые бока, острый, измызганный хребет, покрытый снежинками, и низко понурая голова с отвислой губой — точно подчеркивали, что впереди, в пляске и свисте метелей, идет черная, костлявая нужда, цепкая и нахальная, как пьяная, бесстыжая женщина. Что страшно далеко еще до ясных, солнечных дней, до кудрявой зелени, до росистых ночей в полях, когда гибкое, веселое ржание, как звон металла, дрожит за зелеными перелесками…

Мужик отвязал мерина, ласково заглянул в его грустные, слезящиеся глаза и сказал вслух странно упавшим голосом:

— Айда, Гнедко… Бают, надо к земскому…

Сел в сани и заворотил лошадь. Гнедко тяжело и не-уклюже поворачивался и, кажется, думал:

«Не привыкать, хозяин: всю жизнь ездим по начальству…»

Легонькой трусцой добрались до квартиры земского. Как раз земский принимал прошения, хриповато ворчал на то, что люди «вечно судятся», и сам он, худой, как щепка, с землистым лицом и острым кадыком на тонкой дряблой шее, производил гнетущее серое впечатление… Точно кто-то, такой ненавистный и склизлый, раздуваясь от жадности, сидел внутри человека и сладострастно высасывал кровь, краски, звучный голос, молодой нежный смех…

Когда дошла очередь, мужик подал бумагу земскому. Тот мучительно сдвинул брови, долго всматривался близорукими, глубоко впавшими глазами в написанное и, наконец, пожал худыми, костлявыми плечами:

— Не понимаю. Что это?

— Это доверие, ваше благородие: ходатель я.

— Какое доверие?

— От общества, значит, полномочие, ваше благородие… На пропитание домохозяев хлопочу. Доверие, значит, мне, Антипу Ветошеву…

— Не понимаю.

Настоящая неподдельная тоска звучала в голосе у земского. Как будто совсем не читал прошения, не вдумывался в слова мужика, а все мучительно слушал, как тот пухлый и жадный, притаившийся внутри, сосал жизнь по каплям и сушил, как зной раскаленный — степь, — молодость, смех звонкоголосый… Слушал и как лунатик спрашивал:

— Вы… крестьянин?

— Так точно. Из хрестьян будем… Вятской губернии…

— Вятской?

— Так точно.

— Как зовут?

— Антипом, ваше благородие, Антипом, а фамилия — Ветошев…

— Вы просите помощь?

— Так точно. Потому, значит, скоро караул будем кричать: ни хлеба, ни кормов. А до весны еще тю-тю, ваше благородие…

— Так. А где вы живете?

— У казаков на статье… На казачьей, значит, земле: на Козьем.

Земский взглянул на мужика немного прояснившимся, понимающим взглядом и сказал:

— Надо у казаков просить: вы на казачьей земле живете…

— Просили — отказывают…

— Почему?

— Вы, дескать, не казаки, а хрестьяне и прочие: разночинцы, значит… Отказали.

— Так ведь и я ничего не могу сделать — поймите. Нам приказано кормить только своих крестьян, своей губернии и уезда…

— Мы давно все здесь живем, ваше благородие: которые лет двадцать. И все хозяйство, значит, здесь и деньги за землю здесь платим… С родины, значит, мы берем только пачпорт и подати туда взносим…

— Нельзя нам. Вы Вятской губернии?

— Так точно.

— Вот там и обязаны дать вам ссуду и кормить… Вот туда и поезжайте.

— Давно не живем там, ваше благородие. И хозяйства там нетути…

— Ничего не могу.

— Так… помирать, что ли, нам?

— Все умрем…

И серая тоскующая тень опять набежала на землистое лицо земского. Сухо кашлянул в руку, подал бумагу обратно и почти прошептал:

— Обратись в уездный съезд: там, быть может, разберут это… А я не могу. Поймите — не могу: со своими тошно становится.

Повернулся и тихо побрел куда-то, в глубину комнат, сгорбленный, хилый, с острыми плечами.

Антип хлопнул руками и вышел к лошади. Долго стоял на месте, опять хлопнул себя по бедрам и проговорил:

— Н-н-ну. Прямо… сироты. Ни отца, ни матери…

Гнедой слушал, грустно мигал слезящимися глазами и качнул головой, точно поддакнул:

«Да, сироты…»

На Козьем заволновались крепко, когда узнали, что Антип приехал ни с чем. И нельзя было подумать, собственно, что в этих старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки горят человеческие жизни, звучат страстные голоса… О, как хотелось злой, степной пурге засыпать снегом все живущее здесь. Рыхлыми, снежными днями, такими скучными и сонными, пурга коварно пряталась где-то в перелесках, слегка шуршала мерзлыми прутьями и вспыхивала за снежным курганом… Все искала радость жизни земли, чтобы задушить эту радость, но крепко спала измученная земля и грезила о звонком и свежем. И пурга, злая от этого, набиралась силами к ночи, собирала вокруг себя ветры, куталась в кружевные снежные ткани и, как женщина, охваченная сладострастьем, плясала и кружилась в степи… Сшибались молчаливые деревья в перелесках, гудели пьяные голоса вихрей, но в старых избах, брошенных кучей в степи, все-таки переливалась человеческая жизнь.

Да, на Козьем заволновались сильно. Все почти собрались в избе у Антипа и жадно слушали то, что говорил «ходатель». Слушали — и серые измученные лица бороздились гневом. А железная печка, точно не зная ничего, бурно рокотала веселым, пламенным звоном и, раскаленная докрасна, кричала в длинную трубу о чем-то своем — и странно сживался этот огненный крик с хохотом безумной метели.

— Так. Значит, мы не люди, — первым отозвался Яков Бубнов и свирепо затянулся махоркой из коротенькой трубки. Поковырял в трубке прожженным пальцем и продолжал:

— Вот я, к примеру сказать, мещанин города Сызрани — по отцу еще приписан. Отец умер на хлебопашестве, хотя и земли своей не имел… Я пошел по этой же пути и двадцать лет вот здесь держу аренду у этих чертей ленивых — у казаков… Мало переплатил я денег? А вина было мало им споено? А теперь — убирайся к черту. И земский хорош: поезжай по своим, значит, родинам да там и проси хлеба. Будто взял с собой прутик, да и пошел засвистел. А домашность? А семейство? А условие с казачками? А деньги, если отданы вперед за землю? Ну, ладно: пошел я в Сызрань… А там и спросят: «Ты, дяденька, зачем пришел?» А я: «Ись, братцы, хочу, ись». Да опять спросят: «Ты кто такой? Где живешь?» А я: «Бубнов, мол, я — мещанин, а живу у казаков…» Н-н-н-у, и спровадят: «Ступай, дяденька, к казакам — мы тебя не знаем». Это что же такое будет?

Молчали. Гудела звонкоголосая печка, метала искры и жила песнями, заодно с пургой. С полатей свесилась голова кудрявой Аниськи — десятилетней дочери Антипа. Девочка внимательно следила за выражением угрюмых лиц и временами взметывала руками с полатей.

— Да, похерили, — разрядил молчание старик Ветошев, отец Антипа, сидевший на лавке. — Похерили. Скоро семьдесят лет будет мне, а этот год круто запомним: прямо ложись да помирай. Зима только началась, а у кого хлеб?

— Это не может быть! — вдруг почти рявкнул Степан Сажин, жилистый и корявый. — Не может быть. Правду искать надо…

— Пока ищем ее — подохнем, — иронически заметил Бубнов и потонул в табачном облаке.

— Искать надо. В город надо отрядить кого-нибудь.

— А там что?

— В съезд этот надо закатить, про который земский толковал.

— Может, земский зря это: чтобы отвязаться.

— Надо что-нибудь делать.

Долго надумывали, кричали, спорили. Небольшой худощавый паренек, сидевший все время молча у самой печки, выбрал время, когда затихли голоса, и сказал:

— Вот, я читал в газете одной, что из-за голоду часто бунты бывают. Не верил я раньше этому, а теперь, пожалуй, и поверишь: с голоду всякий может забунтовать.

Все внимательно посмотрели на парня. А он смотрел куда-то в сторону и продолжал:

— В других государствах, пожалуй, никогда не слыхать про голод. И образованность там другая, чем у нас. Там мужик за милую душу живет, а земли куда меньше нашей. Нам вот только муки добиться бы по пуду, дадут этот пуд Христа ради на душу — мы еще в ноги накланяемся. А в других государствах не так: там, брат, подай, ежели невмоготу становится. А у нас что? Давно ли розгами драть перестали?

Странная дрожь переливалась в голосе парня, и слова он выдавливал с трудом из горла… И щипал худыми, тонкими пальцами белесоватый пушок над подбородком.

— Это верно, — поддержал старик Ветошев. — Сам не бывал под розгами, бог миловал, а много видел, как раньше секли… Э, мало ли что пришлось видеть на веку.

После этого опять покричали, подумали и решили на том, что Антип завтра же утром поедет в город и доберется до помощи в уездном съезде. Высчитали могущие быть расходы, набрали кое-как один рубль пятьдесят копеек, которые и вручили торжественно Антипу. И напутствовали — каждый по-своему:

— Прямо за горло бери.

— Подыхаем, мол.

— Вам, мол, хорошо самим, тепло.

— Что, сироты, что ли? Одному богу молимся.

— Животную, и ту жалко.

— У них там собакам лучше живется.

На прощание крепко жали руку Антипу. Что-то общее, решительное паяло все лица в одно выражение, и каждый чувствовал подъем духа, точно помощь уже была взята с бою. И Антип, охваченный общим и волнующим, говорил тоненько-возбужденно:

— Постараюсь, миряне, постараюсь. Шибко хайло разину, как только можно шире: дело не шутка. Постараюсь.

— С богом.

Ушли, и все пела железная печка, раскаленная злым огнем. Билась над крышей пурга, тянулась призраками к окну и странно волновала душу… Точно про жизни человеческие пела, когда маленький ночью пугливо жмется к матери, старик на печи ловит в памяти молодые были, а девушка, с бьющимся сердцем, грезит о нежном и ласковом, что прозвенело когда-то поющей струной…

Как всегда, Антип лег на полатях, рядом с женой и Аниськой. Говорил по привычке об одном: как протянуть эту мучительную зиму? И муж и жена знали, что помощь, если и будет, то придет не скоро, но боялись говорить об одном важном, что было решено раньше… Оба чувствовали, что это важное необходимо разрешить сейчас, но каждый старался обойти на время тяжелые, решающие мысли. И подходили к главному издали:

— Скоро вот рождество… — говорил Антип.

— Скоро…

— А у нас… ни муки, ни мяска…

— Муки только квашни на две… — поддержала жена.

— Чаю и сахару тоже надо будет…

— Надо…

Помолчали. Необходимо было решить главное, что намечено было раньше. Но опять у обоих слова завязли, точно тряпка, хотя оба чувствовали, что подошли немного к главному. И все-таки началось опять отдаленно:

— Ничего не поделаешь. Придется что-нибудь продать… — робко сказал Антип и намеренно-равнодушно зевнул.

— Кого продашь? — сурово спросила жена.

Сама отлично знала, кого придется продать, но хотелось зло и упорно не понимать мужа. Хотелось до боли упрямо и долго отстаивать то намеченное к продаже, о чем говорилось раньше. Хотелось защитить родное, близкое бабьей душе и мстить кому-нибудь за злую, непогодную жизнь на земле. И опять громко гневно спросила:

— Кого продашь?

— Сама знаешь… — почти шепотом ответил Антип и зажмурил в темноте глаза, точно ждал удара.

— Телку! — неожиданно прозвенела Аниська и взметнула руками.

— Молчи! — прошипела мать и ударила Аниську. Девочка сжалась в комочек и прижалась к отцу.

А мать уже гневно сверлила мрак страстным и плачущим речитативом:

— Я ли не кормила, не холила ее? Ох ты, нужда проклятая, окаянная. Ведь она с теленочком третий месяц ходит. Ведь она взялась, да и доморощенная. А теперь задарма отдать? За десятку не отдашь. Ох, лучше бы пропасть мне самой навеки. Ведь она теленочка в утробе носит.

Много кричала, захлебывалась от душивших слез, но потом стихла.

— Ну и продавайте.

Антип молчал, но в душе точно ковыряли чем-то тупым и заржавленным… Аниська прилипла к нему, и он слышал, как скоро и четко стучит детское сердце. За окнами, насквозь промерзшими, попрежнему хохотала пурга и кричала, что все в мире — жизнь и краски, радость и солнце — все берется только в борьбе… Кричала об этом, заламывала трепетные белые руки, царапала стекла, кружилась в плясе и под конец с тоненьким детским плачем металась безумная в степи…

Нарождался мутный рассвет, когда Антип уже запрягал лошадь, чтобы поехать в город. Жена кормила кой-чем на прощанье пеструю годовалую телку, которую решено было продать. То, что вчера ночью бороздило у бабы душу гневным и упрямым, — сегодня, с бледным и мутным рассветом, странно затихло, точно пришибленное. Ибо холодный, нарождающийся день вел за собой будни — серые, склизлые, голодные — и тушевал густо то острое, гневное и страстное, что трепетало в душе у людей ночью… Ибо человек — раб властного дня и бог по ночам — в пламенных мечтах своих.

Муж и жена, будто сговорившись, молчали. Телку связали и с трудом положили в глубокий, плетеный короб. И в молчаливой работе двоих чувствовалась затаенная, саднящая тоска…

Точно боясь раздумать, Антип живо собрался, сел в передок коробка, около головы мычавшей, испуганной телки, и хрипло бросил:

— Отворяй ворота.

Жена медленно отворила ворота, Антип тронул Гнедого, телка отчаянно забилась в коробке. Не оглядываясь, Антип ударил лошадь и слышал, как у ворот тоненько и жалобно заплакала жена:

— И-и-и…

Еще ударил Гнедого, не оглядывался, на сердце сосало что-то и хотелось забыть об этом. Выехал на большую дорогу, ведущую в город, и только тогда оглянулся, когда избы в степи едва маячили темными силуэтами.

Стояла в полях торжественная тишина.

И пурга намаялась за ночь. Бледная и волнистая, как женщина с тихим плачем, перед утром она ушла в глубину безжизненных равнин и спрятала в межах и перелесках разодранные снежные ткани. Увела, властная, за собой ветры, наметала на пути белые курганы и, сжатая тихой грустью, оглянулась назад и растаяла, как мечта, с жалобным, звенящим криком, в рассвете пугливого утра зимы…

Антип торопил лошадь, временами дружелюбно разговаривал с затихшей телкой и посматривал по сторонам. Летел через тихие снежные поля черный ворон и хрипло, задушенно каркал. Что-то мертвое и вещее несла с собой черная птица, и Антип, с странно тосковавшим сердцем, следил за ней до тех пор, пока не слилась она с мутной гранью горизонта. Может, сядет где-нибудь в роще, на тихом погосте, где едва маячат засыпанные могилы, и будет хрипло кричать о том, что на земле идет все та же мертвая, голодная жизнь, люди бьются, хрипят бессильно, и солнце не может сжечь ненавистный мрак… Что любо ему, черному ворону, одиноко и веще летать по равнинам, хрипло каркать у могил и резать упругий мрак смелым и сильным крылом…

До города считалось двадцать верст, и Антип торопился, чтобы сделать обдуманное: продать телку и сходить в уездный съезд. Гнедко точно понимал настроение хозяина и спешно ковылял разбитыми, наезженными ногами, стараясь не доводить до кнута. Замечая движение Антипа, лошадь встряхивала головой и наддавала ходу, а в хороших, торных местах прыгала тяжелым, неуклюжим галопом. Телка лежала смирно, пыталась даже лизать хозяина, и грустно-покорно смотрели ее темносиние глаза.

В город Антип приехал к десяти часам утра и, не заезжая на постоялый двор, направился к скотному базару.

Здесь торчали большие, краснолицые, здоровые мясники и покупали дешевый скот.

Бегло осмотрели телку Антипа, спросили цену и, точно сговорясь, заржали:

— Ха-ха! Пятнадцать рублей!

— Го-го… Ты в уме, мужик?

— Твою телку полгода надо кормить, чтобы зарезать на мясо…

— Обнимись с ней.

— Получай пятитку, да и то богу помолись за нас.

Антип стоял на месте и сконфуженно скреб в затылке. И, точно оправдываясь, сказал наивно:

— Она — с теленочком… С Николая Иваныча быком взялась…

Опять звучно заржали:

— Хоть с Марьи Ивановны быком — нам что.

— Го-го. Чудак…

— Он, братцы, из вятских.

— Это видно.

— Наверно, из тех, что в трех соснах заблудились?

— И корову на баню садили. Гы-гы.

Долго торговался Антип. До боли хлопали у него по рукам и в конце концов продал телку за восемь рублей. Что-то слепило глаза, когда брал деньги за родное, близкое простой мужичьей душе… Поехал от мясников, не оглядываясь, купил два пуда муки, чаю, сахару и пряников Аниське на пятак. Заехал на знакомый постоялый двор, напился наскоро чаю и пошел пешком искать уездный съезд. Шел, и в памяти ярко чеканились слова мирян:

— Прямо за глотку бери.

— Скоро, мол, подохнем.

Странно приподнятый этим, чувствовал, что ему поручили большую, важную роль, которую необходимо выполнить добросовестно. И охваченный этим сознанием, бодро и уверенно шел в уездный съезд, где должны непременно понять его…

Но уже у крыльца, где толпился народ, у Антипа сразу упала душа… Старый вековой враг — нелепый страх — язвительно стучался в душу и царапал ее когтями, как черная, мохнатая кошка… И точно шептал язвительно, что дитя рабских веков, прожженных одним страданием, не может быть сильным и смелым.

В здании уездного съезда Антип долго бродил по коридорам и робко заглядывал в двери «отделений». Но там все очерчивалось, как в тумане, чужие, равнодушные лица, скрипели перья, или металлически-холодно стучали пишущие машины, точно давая понять, что здесь нет места никаким просьбам и словам. Что здесь, в серо-линялой атмосфере, где поблескивали форменные пуговицы, живет одно деловое, бумажное, скрипучее и ритмичное, как маятник.

После долгого, томительного ожидания и хлопот Антипу удалось добраться до секретаря съезда, который сидел в старом, потертом кресле и курил дешевую сигару. Курил, сипло кашлял и таращил при этом большие выпуклые глаза с кровяными жилками на белках.

Взглянул на Антипа безразлично и спросил:

— Что тебе?

Хотелось начать сильно, убежденно и горячо, хотелось мучительно-страстно чем-нибудь огненным очертить нужды «мирян», идущего зверя — голод, отчаяние заброшенных в степи людей, но… болтался, как тряпка, бессильно язык, и тоненько закапали малозначащие пугливые слова.

— Явите божескую милость… Ходатель я… Потому, значит, доверие дадено мне… От общества, значит…

Подал «доверие» секретарю. Тот пробежал и усмехнулся. Погладил бороду справа, потом — слева. И все его серое, полинялое лицо, отцветшие пуговицы на старом сюртуке — все говорило о том, что человек сидит страшно далеко от настоящей жизни.

— Разночинцы… гм… — сипло проговорил секретарь. — Ничего нельзя сделать.

— Явите божескую милость.

— Ничего. Насчет разночинцев в уездном съезде нет циркулярного предписания. Мы кормим только своих крестьян.

— Общество тоже ись хочет, ваше благородие…

Секретарь пыхнул сигарой и сказал строго:

— Какое у вас «общество»? Ни старшины, ни старосты… Разночинцы вы — и больше никаких. Иди.

— Как теперь?

— Как угодно. Пишите губернатору: велит кормить — будем… Возьми свое доверие и иди.

Антип взял бумагу и тихо побрел из комнаты. Хотелось завыть волком или броситься и душить кого-нибудь… Но старый вековой враг — черная, подлая кошка сидела внутри и царапала когтями душу…

Вышел из уездного съезда и бессильно остановился на одном месте. Недалеко стоял плечистый малый, с цыганским лицом, и крутил цыгарку. Антип подошел к нему и спросил:

— Не знаешь ли, почтенный, человека?

— Какого?

— Прошенье губернатору написать… От общества, значит…

— Знаю: Иван Федосеич тут есть. К самому царю может написать.

— Нельзя ли до его милости меня направить?

— Можно за сотку…

— За каку таку сотку?

Малый затянулся из цыгарки и ответил:

— Сотка-то? Это — маленькая такая бутылочка: булькнул из нее раз-два, и готово. Всего одиннадцать копеек стоит…

Антип понял, усмехнулся и достал узелок, где хранилась «общественная» сумма. Бережно отсчитал одиннадцать копеек и подал малому. Тот живо схватил и весело гаркнул:

— Идем к Ивану Федосеичу…

Пошли. Долго ныряли по окраинным улицам города. На пути малый забежал в казенку, ловко вышиб пробку из маленькой бутылки, выпил водку единым духом и грустно сказал Антипу:

— Вот и все.

Пришли, наконец, к избе, где жил Иван Федосеич. На гнилых покосившихся воротах висела большая железная доска, на черном фоне которой жирно и крупно было выведено белым:

«Всякие прошения соченяю»

И внизу добавлено помельче:

«Здеся же продается чернило»

Малый уверенно отворил ворота и так же уверенно вошел в сени, отворил двери, заглянул в комнату и бросил Антипу:

— Они у себя: иди.

Антип снял шапку еще в сенях и вошел за малым, который тотчас же сел на стул и начал вертеть цыгарку, чувствуя себя отлично. Посредине комнаты стоял сам Иван Федосеич — совершенно лысый человек, лет тридцати, с узким шишковатым лбом, с крошечными, точно просверленными глазками и с подвязанной щекой, за которую он часто хватался и делал болезненные гримасы. Правая нога его, странно скрюченная, почти волочилась по земле. От этого Иван Федосеич не ходил, а ковылял, как утка, и весь он, сгорбленный и бесцветный, напоминал старую поломанную развинченную куклу…

Антип начал рассказывать про свое дело. Иван Федосеич слушал, болезненно морщился и смотрел куда-то в сторону мутными глазками. Когда Антип кончил, Иван Федосеич посмотрел на малого, сидевшего на стуле, показал на голову и сказал:

— Болит.

Малый сочувственно качнул головой и ответил выразительно:

— Поправить надо.

Антип не понимал, в чем дело, и спросил наивно:

— Хвораете, значит, господин хозяин?

Иван Федосеич грустно посмотрел на него и ответил:

— Хвораю по своему желанию, деньгу добываю…

Антип удивился и поднял брови. Иван Федосеич ковыльнул по комнате и продолжал:

— Хорошо иногда попадает. Вот в прошлом году купец Морозов, пьяный, с полчаса бил меня биллиардным кием… Натешился и говорит: «Ну, бери двадцать пять рублей». Нет, говорю, голубчик. Подаю на него на другой день в суд по статье сто тридцать пятой устава о наказаниях. Получил он повестку — ко мне. Прямо на паре вороных прикатил и молит: «Брось, Федосеич, возьми 50 рублей и прекрати дело». Нет, говорю, мало, давай радужную… И отдал.

— А вчера, значит, тоже было? — спросил малый.

— Было, Аверьян Карпыч два раза по скулам хватил. Ну… тоже дешево не отделается, а давал уже четвертной билет. Шалишь: сегодня прошеньице на него приготовил — меньше сотни не сдамся на мировую.

Антип слушал и удивлялся. Не вытерпел и спросил деликатно:

— И ножку таким же манером повредили вам?

Иван Федосеич точно обрадовался вопросу, странно помолодел и улыбнулся так, как улыбаются люди, вспоминающие что-нибудь красивое из детства.

— Это — первое мая встречали… Ванька Пономарев, торгующий по бакалейной части, напился и кричит мне: «Федосеич, залезай на березу, на самую вершину, и чебурахнись на землю: плачу за это пятьдесят!» Я, конечно, его обставил, как следует, свидетелей тут выставил и все такое прочее… Н-ну… залез на березу и качнул на землю. Часа два со мной отваживались, водой отливали, ничего — сошло, только ногу повредил… Тут же все полсотни получил. А то еще случай был: купец Андрей Петрович поехал к девицам, взял меня с собой к говорит дорогой: «Федосеич, голубчик, тяпнись сейчас, на ходу, о телеграфный столб — плачу двести». Я, конечно, извозчика в свидетели… Разогнал извозчик лошадь, нарочно мимо столба самого поехал, а я приноровил — и хвать лбом. Помню только — искры везде брызнули, часа полтора без памяти был. Отдал Андрей Петрович две сотни… Очень эти купцы боятся суда — вот и бью на это.

— Как же насчет прошенья-то, господин? — робко прервал хозяина Антип.

Иван Федосеич как-то сразу потух, схватился за щеку и ответил:

— Можно. Сколько заплатишь?

— Общество набрало полтора рубля… Одиннадцать копеек я отдал вот этому провожателю…

— Гм… маловато. Писать ведь губернатору надо.

— Да, ему…

— То-то. Целое общество, а набрали гроши.

— Год трудный, господин.

— Ну, да ладно. Я только с богатых деру, а с бедных и это ладно… Вот еще купцу Анисимову подставлю как-нибудь рыло: меньше сотни не отделается. Ну, садись и рассказывай, а я писать буду…

Антип сел и начал рассказывать, и опять очерчивалось в душе все острое, наболевшее — грядущие голодные дни, тоска заброшенных в степи людей. Все вспыхнуло в ярких, простых, понятных ему образах, но слабо передавал язык волнующее и родное… Иван Федосеич, поддерживая щеку, скрипел пером и выводил кривые узорчатые слова:

«Хлебных запасов и прочих кормов для скота уже несколько месяцев не имеем. Дети наши и вся протчая домашняя тварь должны погибнуть от голодной смерти. Между тем всем известно, что мы тоже люди по Образу и Подобию Божетцкому».

Много написал и закончил прошение словами:

«А посему припадаем к Стопам Вашего Превосходительства и слезно просим выдать приказ о наделении всех наших душ способием от Казны как хлебом, так и деньгами до будущего урожая».

Внушительно после этого прочел прошение Антипу и спросил сурово:

— Ладно?

— Очень даже хорошо. Чувствительно благодарим…

— Грамотный?

— Нет…

— Гм… Вот, Корней распишется за тебя…

Он показал на малого, который все время дымил цыгаркой. Тот предупредительно встал, расписался и сказал Антипу:

— За расписку еще на сотку…

Антип почесал голову и расплатился за все. Иван Федосеич запечатал прошение в конверт, написал адрес и сказал:

— Валяй на почту — успеешь сдать. Помни одно, раз я написал — выйдет.

— Покорнейше благодарим.

Вышел на улицу. Что-то бодрое, радостное охватило душу, и странно-доверчиво смотрел все время на конверт. В серой бумаге таились людские надежды, вера во властных и сильных, никогда не видавших человеческого страдания. И старый, вековой страх — черная кошка в душе точно затихла где-то в углу, поблескивая зелеными зрачками…

На почте сдал пакет заказным, получил квитанцию и, выйдя на улицу, тщательно завязал квитанцию в платок. И думал:

«Обществу ее представлю… Прямо, мол, пошла бумага к губернатору… Может, и даст чего-нибудь бог?..»

Пришел на постоялый двор, посмотрел у корма лошадь, еще раз попил основательно чаю, полежал на полу и решил с вечера ехать домой. Когда на небе уже сверкали крупные звезды, Антип запряг лошадь и пошел в избу рассчитаться с хозяином. Хозяин — высокий, тучный старик, с багровым лицом, несколько удивленно посмотрел на Антипа и спросил:

— Неужели ночью поедешь?

— А что?

— Ныне грабежей много под городом: голодный год.

Антип усмехнулся.

— Ну, бог с нами: чего с меня взять?

— Ныне за полтинник убивают…

— Ничего.

— Как хочешь… — сказал хозяин, почесался и равнодушно зевнул.

Антип рассчитался и поехал. На улицах горели фонари, шли люди, и четко звучали человеческие голоса в ясном, морозном воздухе. Отдохнувший Гнедко бодро бежал вперед, точно знал, что поехал к дому. За городом сразу стало тихо, впереди маячила наезженная дорога, и пели о чем-то телеграфные столбы…

Антип тоненько покрикивал на лошадь и временами смотрел на небо. Там, в бездонной синеве, шел звездный пир… Горели, трепетали и смеялись милые звезды, а далеко впереди, перечеркнутый тонким, кружевным облаком, поднимался золотой месяц. Снег по сторонам горел алмазами, переливался и заодно с звездами нес в душу красивую сказку о тайнах молчаливых равнин…

Верстах в четырех от города маячила мельница, около которой поднимался небольшой березовый лесок. Дорога шла через лесок, и здесь было уже не так светло, как в полях. Антип немного заробел и ударил кнутом Гнедого, который бежал попрежнему ровно. Гнедой тряхнул головой, прибавил шагу, но вдруг сразу вздыбил, захрипел и остановился…

Антип выглянул из короба и обмер… Один, большой и черный, держал лошадь за узду, а другой, в башлыке, с длинным горбатым носом, подошел вплотную к Антипу и резко сказал:

— Вылезай.

Не слушались ноги, подкашивались, но вылез из коробка и трясся… Горбоносый сверкнул чем-то в руке и бросил опять резко:

— Давай деньги.

— Ничего нет… поч-ч…

— Давай.

Опять сверкнуло что-то в руке горбоносого…

Стуча зубами, Антип вытащил платок, где было около двух рублей, и подал. Горбоносый взял, потом повернул Антипа и тщательно обыскал у него карманы и за пазухой. А затем быстро, точно по команде, двое вскочили в коробок, с силой ударили по лошади и мызнули куда-то в сторону, в самый лесок… Черкнули между деревьями и скрылись…

Задыхаясь и хрипя, Антип бросился догонять, но вязли ноги в снегу и спирало в груди, где бешено колотилось сердце… Бежал, падал и кричал тоненько:

— А-а-а…

Молча, как убитая, ночь сверкала нарядными огнями, и пировали звезды в небесном чертоге. Смотрел холодно из-за леса бесстрастный месяц, маячила бледная дорога впереди. Антип не мог больше бежать. Остановился, упал лицом в снег и заскулил, как щенок…


1914

Загрузка...