ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Некоторые богословы, или, вернее, моралисты, учат, что на этом свете добродетель — прямая дорога к счастью, а порок — к несчастью. Теория благотворная и утешительная, против которой можно сделать только одно возражение, а именно: она не соответствует истине.

Филдинг

МЭРИ ВСТУПАЕТ НА ПУТЬ ПОРОКА

В жизни каждого художника наступает время, когда он становится самим собой не только в глубине души или наедине с мольбертом, но и для окружающих его людей. Можно сколько угодно размышлять о том, в чем тоньше и острее всего выразил Хогарт свой дар. Но для лондонских зрителей, живописцев и знатоков Хогарт стал Хогартом после того, как опубликовал серию из шести гравюр под очень рискованным названием «Карьера шлюхи».

Впрочем, такое название, звучащее сейчас в достаточной мере грубо, не слишком оскорбляло слух публики, знавшей пряную откровенность шекспировского языка.

То была первая из знаменитых гравированных серий Хогарта — явление в Англии еще невиданное — и по широте повествования — как-никак целых шесть гравюр на одну тему, — и по откровенному издевательству над современными нравами, и просто по художественному блеску. Там не было тревожного, почти неуловимого прозрения его живописных опытов, вроде «Консультации медиков», только яростная сатира с массою занимательных и метких подробностей, приносивших зрителю радостное чувство узнавания сегодняшней, несомненной реальности.

Собственно говоря, задуманная Хогартом драма в шести актах была сначала написана на холсте. Но почти сразу же объявил он подписку на серию гравюр, и все, кто видел картины или слышал о них, с удовольствием подписывались на будущие эстампы. И скоро подписчиков стало около полутора тысяч.

Именно гравюры сделали Хогарта знаменитым, тем более что картины вскоре погибли при пожаре.

К тому же колорит ранних картин Хогарта несколько вял и однообразен, хотя и не лишен приятности. И весьма может быть, что гравюры не очень проигрывали рядом с холстами.

Резал гравюры Хогарт собственноручно. Не потому, что имел к этому склонность, резец надоел ему изрядно, но он не видел никого, кому мог бы доверить судьбу первой большой серии. Повозиться ему пришлось немало, в гравюрах использован не только резец, но и офорт, что, как известно, требует большой тонкости, терпения и мастерства.

Но почему же сразу шесть? Откуда это неутомимое желание превратить искусство в подробнейший нравоучительный рассказ, желание, особенно удивительное у художника, умевшего так много сказать в едва завершенном эскизе.

К сожалению, «живописным намекам» Хогарт доверял не слишком. Он как будто сознательно избегал того, что принято сейчас называть «обобщением». Ведь каким страшным — и великолепным, чисто художественным — обвинением был «Допрос Бембриджа» в эскизе. А в законченном виде он стал не более чем добросовестной констатацией приступа парламентской филантропии.

Отказавшись же от конкретного факта, Хогарт рисковал впасть в аллегорию, сделать очередные «Пузыри Южного моря», нечто абстрактное и фантастическое, уже ставшее ему чужим.

И вот он воссоздает не единичное событие, бессильное вместить все его мысли и наблюдения, но целую эпопею, где подробности — уже почти самоцель, где тщательнейшим образом продуманный и срежиссированный фейерверк больших и микроскопических деталей бытия буквально ослепляет зрителя; воображение Хогарта с наслаждением купается в преизобилии любопытнейших мелочей. Совершенство подробности, почти чуждое последующим векам, тоже способно приблизиться к истинной поэзии, тем более если совершенство это рождено страстью сказать об очень важном для эпохи, в которую живет человек.

Можно только удивляться и восхищаться, конечно, что будущий автор «Анализа красоты» — а, кстати сказать, именно в это время он начинает подумывать о собственной эстетической концепции — с таким увлечением отдает свой талант чисто нравственной задаче; и делает это с мудрой, ядовитой и несколько наивной иронией, которая роднит его с Филдингом, еще ему незнакомым.

Итак, Хогарт начинает «Карьеру шлюхи» — серию, одно название которой обещает зрителям немало пикантных ситуаций. Но он чертовски целомудрен, этот великий изобразитель греха и порока, его карандаш не знает непристойности. Это почти не поддается объяснению, но он — отнюдь не пуританин и не ханжа — воспринимает порок с горечью, которая исключает эротику. И хотя иные сцены в его гравюрах способны были вызвать удовлетворенное хихиканье прыщавых подростков, в них нет ни на йоту ни цинизма, ни даже той гривуазности, которая считалась в галантном веке скорее украшением живописи, чем ее недостатком.

То, что пишет, а затем гравирует Хогарт, — это действительно драма, с завязкой, кульминацией и финалом, со множеством действующих лиц, с разработанной декорацией, костюмами и реквизитом.

Действие первое. Первая гравюра.

О ней так и хочется начать словами подробной ремарки в начале акта: направо, налево, в глубине, на первом плане… И как в заправской пьесе, первое действие завязывается на бойком перекрестке дорог и судеб, у ворот лондонской «Бэлл инн» — «Гостиницы Колокола», куда приехала из далекого Йорка невинная девица по имени Мэри Хэкэбаут, чьи опущенные скромно глазки свидетельствуют о младенческой добродетели. (Впрочем, выбранная Хогартом фамилия отчетливо предсказывает судьбу героини. Перевести ее можно лишь приблизительно: «хэк» — это наемный экипаж, а слово «эбаут» имеет и значение «шляться по улицам». Сочетание этих слов вполне понятно.)

«Грозные силы порока» наступают со всех сторон в первые же мгновения после того, как Мэри ступила на богатую соблазнами лондонскую землю. Уже треплет нежный подбородок Мэри опытная рука сводни, поставляющей подруг джентльменам, способным хорошо оплачивать свои прихоти; уже устремил на пленительную провинциалку профессиональный взгляд стареющий, но любострастный господин. Говорят, что все эти персонажи подлинные. Что сводня — это миссис Элизабет Нидхем, владелица роскошного публичного дома на Парк-плэйс, что похотливый джентльмен — известный ростовщик, богач и распутник, отставной полковник Фрэнсис Чатерис, а рядом с ним его наперсник по прозвищу Верный Джон. Быть может, это и не так, но скорее всего — правда; лица очень портретны, словно срисованы с натуры. А зрители, в свою очередь, охотно наделяли выдуманных героев чертами реально существующих персонажей. В конечном итоге все это не имеет значения — важно, что в фигурах хогартовских гравюр узнавали живых людей.

Как и многое, что делал Хогарт, гравюра эта — «Ее приезд в Лондон» — при всем своем жизненном правдоподобии насквозь театральна; не успела девица выйти из дилижанса, не успел отвернуться пастор (в котором некоторые узнают отца Мэри), как и преступница-сводня, и будущий гнусный растлитель уже здесь. Поговаривали, правда, что и в самом деле Чатерис платил миссис Нидхем за доставку в его дом милых простушек и что сам он любил встречать дилижансы в поисках добычи. И все же гравюра — не вырванное из жизненного потока драгоценное, емкое и сгущенное мгновение, но намеренное сочетание разновременных событий. Подобно писателю, Хогарт свободно заглядывает в прошлое и будущее, превращая условность в сознательный художественный жест.

Это вполне соответствовало эпохе, гравюра рассматривалась, читалась, как книга. Слагаемые художественного впечатления ценились больше суммы. К тому же в первой гравюре Хогарт сочинил своего рода пролог, а пролог, как известно, дает намек на развитие всего действия пьесы.

И рядом с этими почти гротескными фигурами, еще слишком откровенными в своей характерности, резец Хогарта оживляет сотни тех самых мелочей, в которых, как это ни парадоксально, возникает поэтический аккомпанемент сатирической пьесе.

Случается, что художнику, избраннику судьбы — все равно, будь он живописец, поэт или драматург, — выпадает нелегкая честь выразить настолько точно свое окружение, облик столетия, нравы людей, что эпоха становится неотделимой от его искусства, сплетается с ним в единую ткань и остается потомству именно в его творениях. И вряд ли Уильям Хогарт, при всей уверенности в своем даровании, мог подумать, что когда-нибудь станут говорить «хогартовский Лондон», «хогартовский персонаж».

Именно Хогарт облек в плоть свое время, напитав гравюры множеством его неповторимых примет. И в этом поэзия — в умении заметить в сегодняшнем дне то, что потомки будут воспринимать как «колорит эпохи». Он, Уильям Хогарт, первым увидел и сделал достоянием искусства прозрачную тьму черно-кирпичных улиц, вывеску с колоколом над дверью гостиницы, скрипучие деревянные галереи, опоясывающие дом с решетчатыми окнами, нежные пятна солнца в просвете грязного переулка, причудливые ритмы убогой архитектуры бедного квартала, костюмы и позы людей, трогательный ридикюль с ножницами на руке деревенской простушки, унылую шляпу пастора, дорогие часы на поясе сводни, несокрушимую добротность обитого гвоздями дорожного сундука и все то, что почти невозможно передать словами, но что складывается в несомненное чувство реальной встречи с давно ушедшим миром.

А для современников своих, в этом мире живших, Хогарт создавал не столько поэтическую эссенцию времени, сколько обвинительный акт, прологом к которому была первая гравюра серии.

ПОРОК НАКАЗАН

И все же он обвинял не порок, как понимают его моралисты. Беспутная Мэри, уже со второго листа серии не только ставшая содержанкой, но и успевшая изменить покровителю, не вызывает у Хогарта ни осуждения, ни жалости, она лишь точка скрещения жизненных сил, порождающих пороки, — нет, не ее, а тех, кто вокруг, кто втянул ее в блистательно-мутный поток веселой, богатой и обреченной на скорый и жуткий конец судьбы.

Вторая гравюра — «Ее ссора с покровителем» — не более чем необходимое сюжетное звено, показывающее короткий период богатства и удовольствий, выпавший на долю Мэри Хэкэбаут.

Здесь все необходимые атрибуты пикантного анекдота: не вовремя явившийся старый любовник, молодой офицер в спущенных чулках и со шпагой под мышкой, крадущийся незаметно к двери, где верная служанка держит уже его башмаки, и, наконец, догадливая Мэри, в приступе отлично разыгранного гнева сбрасывающая со столика чайный прибор, — разумеется, только для того, чтобы занятый скандалом покровитель не оглянулся, не дай бог, назад.

И снова обилие мелочей, столь знакомых Хогарту по его светским портретам, детали пышной декорации недолгого блеска Мэри Хэкэбаут: шелковый балдахин кровати, картины в золоченых рамах, разряженная обезьянка, уморительно похожая на хозяина, слуга-арапчонок в чалме с роскошным пером, хрупкая рокайльная мебель. Непрочное это богатство — такая же ложь, как и все, что происходит в картине. Только это не ложь одного «отрицательного персонажа». Это естественная ложь мира, где безнравственный поступок Мэри — прямое следствие окружающего ее порока. И вместе с тем Мэри не жертва. Скорее она простодушная соучастница творимого другими общепризнанного и обычного, освященного традицией будничного зла.

Она так и не узнала, что в мире есть какая-то мораль. Потеряв и молодость, и богатых любовников, она сохранила почти детскую наивность. И с покорностью принимает арест за перепродажу краденого, как принимала прежде подарки своих содержателей.

Возмездие является к ней в образе известного в те годы судьи сэра Джона Гонсона, великого гонителя проституток. Но и здесь, в гравюре «Арест», в третьем акте хогартовской драмы, Мэри безмятежна. А декорации сменились: старая кровать с рваным пологом, дряхлая мебель — убогая обстановка дешевых меблированных комнат, превращенных в приют уже недорого продающейся «любви». Обрюзгла и постарела служанка, да и сама героиня потеряла так ненадолго украсившую ее жизнь свежесть и элегантность. И хотя гравюра эта едва ли не кульминация серии, хотя в глубине комнаты видны входящие судья и приставы, главное в листе не действие, а общее ощущение унылой безнадежности, пассивной покорности неизбежному.

Хогарт знал бедность лучше, чем богатство. Он знал ее с детства. А каждый художник, создающий первое значительное произведение, спешит вложить в него накопленное еще с детских лет. И что-то очень личное мелькает в угрюмой нищете жилища Мэри Хэкэбаут.

И вновь множество деталей, почти заменяющих собой словесный комментарий — от портретов великолепного «шестиженца» капитана Макхита из «Оперы нищих» и торийского богослова Сейгверда до пуншевых мисок и лекарственных пузырьков.

И вновь нет здесь ни правых, ни виноватых, а только фатальная неизбежность, заставляющая каждого творить собственную долю зла. Кто его носитель — глупышка Мэри, испорченная и развращенная раньше, чем успела хоть в чем-то разобраться? Или офицерик, прельстившийся приятным приключением, или богатый человек, взявший на содержание молоденькую красотку, что так естественно и так принято в его кругу? Или приставы, исполняющие приказ и увозящие в тюрьму женщину, ставшую воровкой с той же легкостью, как и потаскушкой? Хогарт не обвиняет, он сам еще далек от понимания корней происходящего. Но зло, показанное и необъясненное, порой потрясает больше, чем прямое обвинение, так как внушает не только гнев, но тревогу, желание понять, что же, в конце концов, происходит вокруг!

И когда Мэри, все та же, не успевшая опомниться от стремительных пертурбаций своей карьеры Мэри, оказывается в тюрьме Брайдуэлл, то на лице ее остается прежняя кроткая покорность судьбе. Покорность слишком примитивного, чтобы осмыслить происшедшую катастрофу, существа. И вот четвертая гравюра — «Трепля конопли в тюрьме Брайдуэлл».

Меньше всего в этой тягостной сцене торжества справедливости, праведного осуждения порока. Бессмысленная трагедия пустой, слабой и тщеславной женщины. Да и трагедия ли это? Или просто лишенная всякого пафоса и значения беда ничтожного человеческого существа?

Как только действие переносится в тюрьму, вместо одной жертвы перед зрителем — едва ли не дюжина несчастных. Мэри стала одной из многих. Все оказалось миражем, только здесь, в тюрьме, все — настоящее, жизнь бесстыдно и страшно показывает свой лик. Предчувствия беды, что чудились в первых листах серии, исчезли. Беда совершилась. И нити множества судеб соединились здесь, в Брайдуэлле, в мрачный и запутанный узел общего человеческого несчастья.

Недаром Хогарт бывал в тюрьмах вместе с парламентской комиссией Оглторпа. Его совершенная зрительная память навсегда, наверное, сохранила не только все детали лондонских темниц, не только лица тюремщиков, надзирателей и заключенных, но общую, непередаваемую словами атмосферу повседневного страдания. Впервые в этой гравюре Хогарт показывает действительность совершенно реальной и бескомпромиссно трагической. Здесь нет ни гротескных преувеличений «Пузырей Южного моря», ни одинокого злодея в окружении добродетельных судей, как в «Допросе Бембриджа». Протокольная констатация ужасной реальности — такого не знало английское искусство, да и трудно даже на континенте найти хоть какую-нибудь аналогию этому хогартовскому эстампу. Ведь даже самые трагические листы Калло пронизаны пафосом обвинения, протеста, и вместе с тем в них есть нечто возвышенное, поэтическое. И у него, и в самых чудовищных сценах Брейгеля всегда присутствовало ощущение исключительности события или его глубоко символического смысла. Но ничего этого нет у Хогарта, все просто, как в самой жизни, он не хочет потрясать зрителя, а собственное свое человеческое потрясение он скрыл глубоко.

Впервые в жизни бедняжка Мэри занята тяжелой работой, она треплет коноплю в тюремной мастерской вместе с другими заключенными. Ее фигура умело выделена светом, Мэри, без сомнения, центральный персонаж сцены. Центральный, но отнюдь не самый драматический. И хотя в ее хрупком теле неподдельное и мучительное напряжение, хотя руки с трудом подымают массивный молоток, на лице ее все то же выражение наивного недоумения. С вялой и испуганной покорностью смотрит она на тюремщика, она привыкла слушаться, привыкла к чужой и жестокой воле, к воле, обретшей в Брайдуэлле обличье законного произвола. Здесь, в тюрьме, мир едва ли кажется ей страшнее, чем прежде. И надзиратель с лицом профессионального палача внушает ей не боязнь, но привычное желание повиноваться. Гораздо мрачнее то, что составляет, в сущности, главный смысл гравюры, — будничный кошмар тюрьмы: работа от шести утра до шести часов пополудни; исступленная бдительность надсмотрщика — ведь заработок заключенных идет, по сути дела, в его карман; голод, страх наказания, вечная усталость. И все это Хогарт изображает с той же внешней бесстрастностью хроникера, с какой воспроизвел он и колодку, куда зажаты руки провинившейся чем-то девушки, и нравоучительную надпись на этом гнусном станке:

«Лучше работать, чем стоять так», и дозорный столб с вырезанными на нем словами: «Плата лентяям».

Судьба Мэри невольно будоражит воображение — считаться преступником еще не значит быть им на самом деле, и даже те, кто преступником стал, далеко не всегда сами виновны в этом. И то, что здесь же, на глазах у тюремщика, из кармана Мэри крадут деньги, что служанка ее, тоже оказавшаяся в тюрьме, смотрит на бывшую свою госпожу с наглой и удовлетворенной усмешкой, еще больше усиливает ощущение бессмыслицы и отсутствия справедливости. Нет здесь никакого торжества морали и наказания порока, есть только страдания людей — печальные следствия неведомых причин, фатальное развитие неизбежности.

Но, весь в плену вкусов времени, весь в увлечении документальной точностью показа, Хогарт не может устоять перед соблазном передать в гравюре все богатство наблюдений, все мелочи, все тягостные впечатления тюрьмы. Быть может, он и сам в первых, никому не ведомых эскизах ограничивался той подавляющей атмосферой, тем прерывистым ритмом неуклюжей и мучительной работы, которые так тревожат воображение современного зрителя, заставляя видеть в гравюре не наказанную за грехопадение Мэри, а чуткость художника, предугадавшего невзгоды диккенсовских героев. Родись Хогарт позже, он, возможно, сумел бы, подобно Гойе, отказаться от суетных мелочей и создать образ, не стиснутый временем и конкретностью рассказа. Но родись Хогарт позже, кто сделал бы за него все, что он сделал, то, без чего не было бы, наверное, и Гойи?

ДРАМА БЕЗ МОРАЛИ

Легко, однако, восхищаясь вечно ценными качествами хогартовских гравюр, качествами, благодаря которым они остаются истинным искусством и в нынешнем столетии, забыть, что современники художника интересовались совершенно другим: узнаванием знакомого, насмешкой над существующим. Зритель, разглядывающий листы Хогарта спустя двести лет после их создания, оказывается порой неблагодарным, не замечая, что художник соединил едва ли соединимое: подробное, почти анекдотическое изображение быта, дарящее уверенность в несомненной подлинности видимого, своего рода эффект присутствия, и одновременно поэтическое обобщение, заставляющее воспринимать гравюру не только как занимательный рассказ, но и как концентрированное выражение времени.

Следует помнить также, что никакой традиции в смысле изображения будничной действительности в английской живописи не существовало.

Поэтому Хогарту пришлось делать все — от анекдота до портрета, от светских сценок до мрачнейшей сатиры. Не мудрено, что он все это соединял в одно целое, не видя смысла расчленять жизнь на отдельные жанры. Его мозг и память были перенасыщены впечатлениями, и гравюры его настойчиво напоминают об этом. Слишком многое было искусством не сказано. Слишком многое сказать хотелось.

Поэтому и в судьбу Мэри Хэкэбаут вливаются самые неожиданные аспекты реальности. Ужасное соседствует со смешным, мелкое — со значительным. И если каждая отдельная подробность события не более чем звено повествовательной цени, то сопоставление этих подробностей, их неожиданные контрасты способны вызвать почти болезненное чувство. Тем более что последние две гравюры — «Смерть» и «Похороны» — подводят беспощадный итог карьере шлюхи, истории жизни Мэри Хэкэбаут.

Пятый акт — «Смерть» — смешение злободневной сатиры и вечной темы человеческого конца. Рядом со спорящими медиками — фигурами из ярмарочной комедии, представляющими тем не менее реальные портреты модных лондонских докторов, — рядом с их театрально нарочитыми, утрированными жестами — кусок едва ли не возвышенно трагический: запрокинутая голова умирающей, бесцветная кожа, невидящие глаза, мертвые складки покрывала на холодеющем теле, освещенные горячим огнем камина, у которого жарит кусок мяса маленький сын Мэри; и сохнущее на веревке белье, чулки и перчатки, повторяющие своей бестелесной неподвижностью неподвижность трупа.

Это главное впечатление уже не могут разрушить наполняющие гравюру второстепенные персонажи и подробности. Напротив, что бы ни увлекало зрителей в первую очередь — ссора знаменитых врачей, вороватая, роющаяся в сундуке старуха или сама смерть Мэри, — они уже не могли не заметить страшного диссонанса — несоизмеримости мелкого и значительного в гравюре.

Пусть современники, разглядывавшие картинки Уильяма Хогарта, не задумывались над подспудной философией художника, как многие, читавшие Свифта, улавливали лишь пикантные политические намеки в его «Гулливере». По времена меняются. Расшифровку событий, изображенных Свифтом и Хогартом, история давно перенесла в комментарии и примечания, оставив искусству то, что не стареет от времени.

Эпилог — «Похороны».

Будто бы опасаясь чрезмерной серьезности, Хогарт заканчивает драму буффонадой, мерзким шабашем у незакрытого еще гроба, где потоки лицемерных слез мешаются с вином и элем, где опьяневший до состояния кроткого идиотизма священник — двойник хорошо известного капеллана тюрьмы Флит — меланхолически выливает бокал себе на колени, а траурные покрывала и креповые повязки кажутся атрибутами дешевого маскарада. Собственно, это и есть маскарад, поскольку нет тут ни одного человека, которого печалила бы смерть Мэри, как прежде никого не заботила ее нелепая и беспутная жизнь. А единственное существо, действительно связанное с покойной, — ее маленький сын, похожий на странного грустного гнома в траурном своем облачении, — ничего не понимая в происходящем, спокойно сидит у гроба.

Так кончается «Карьера шлюхи» — история Мэри Хэкэбаут. Пьеса сыграна, занавес упал, огни погасли.

Пьеса сыграна — какова же мораль?

Каждый, кто купил гравюры — продавались оттиски сотнями, — каждый, кто мог любоваться этим спектаклем на стенах своей гостиной или в папках библиотеки, как-то относился к изображенному, чем-то восхищался, что-то осуждал, над чем-то просто хохотал, смакуя забавные ситуации, узнавая знакомые физиономии, узнавая лицо времени, облик лондонских меблированных комнат, салонов, тюрем и улиц. Просто спектакль — забавный и злободневный — для одних, сентиментальное сочувствие бедняжке Мэри — для других, гневное осуждение существующих порядков — для третьих, осмеяние людских слабостей — для четвертых. Все это так. А для самого Хогарта? Что хотел он сказать, доказать и изменить гравюрами первой своей серии?

Если он искал только успеха — он его нашел. Гравюры покупали с удовольствием, их увозили на континент, даже в Россию — на самый край Земли, по представлению англичан. Успех был полный.

Сказать, что Хогарт хотел разоблачить и осудить зло, показать творящуюся в мире несправедливость, — значило бы очень просто объяснить нечто неизмеримо более сложное. Прежде всего он хотел это зло показать, засвидетельствовать, убедить людей, что оно стало почти уже незамечаемой нормой. В его гравюрах нет счастливых или просто довольных людей, плохо, в сущности, даже и тем, кто творит зло. Есть смешное, есть печальное, есть просто страшное — нет только счастья и добра в созданном художником мире. Люди — забавные или отвратительные игрушки судьбы.

Вряд ли можно это назвать моралью. И тем более было бы нелепостью навязывать Хогарту намерения, которых он, возможно, вовсе не имел. Просто жизнь, впервые увиденная им в аспекте вполне трагическом, властно продиктовала ему правду о самой себе. И негодующее удивление художника перед открывшейся ему изнанкой жизни наполняло гравюры, вытеснив из них стремление к морализированию, к которому, вообще-то говоря, Хогарт все же был склонен. Во всяком случае, в те годы. Ибо немного времени спустя он принимается за «Карьеру распутника» — следующую серию картин, где с самого начала осудил героя, наделив его гнуснейшими пороками. Но это — дело будущего. А пока Хогарту предстояло еще многое — в том числе приятнейшие дни ошеломляющего и великолепного успеха «Карьеры шлюхи».

САРА МАЛЬКОЛЬМ

Первые признаки этого успеха появились уже тогда, когда были написаны картины, а гравюры только начинали резаться. В ту пору отношения Уильяма Хогарта с Торнхиллом оставались еще очень неопределенными, натянутыми, и юная миссис Хогарт вместе со своей матушкой, леди Торнхилл, всячески старались эти отношения уладить. Леди Торнхилл вообще симпатизировала зятю и втайне покровительствовала молодой чете.

Рассказывают, что мама с дочкой, не предупредив отца, принялись однажды развешивать в большой столовой торнхилловского особняка уже законченные Хогартом картины из жизни Мэри Хэкэбаут. Сэр Джеймс застал их за этим занятием. Долго рассматривал холсты. Потом, уже поняв, видимо, в чем дело, угрюмо осведомился, кто их автор. Услышав в ответ именно то, что ожидал, сказал желчно, но с оттенком удовлетворения:

— Прекрасно! Человек, способный писать такие картины, может также и содержать жену без приданого.

С того дня, как утверждает молва, началось примирение Торнхилла с Хогартом. Имеются, правда, сведения, что примирение произошло раньше и не столь эффектно, но история охотно отдает предпочтение именно эффектным развязкам.

Вслед за счастливым возвращением в торнхилловский дом и еще до того, как «Карьера шлюхи» была опубликована, произошел эпизод, могущий показаться какой-то вставной новеллой в биографии Хогарта, хотя таких событий, не укладывающихся в общее течение его жизни, с ним случалось немало. И кроме того, надо помнить, что век был — восемнадцатый, который нынешнее время склонно несколько идеализировать. А чувства в тот галантный век были если не более жестокими, то, во всяком случае, более грубыми. И весь утонченный интеллектуализм художника не мог порой противостоять варварским нравам эпохи.

Итак, в феврале 1732 года лондонские газеты поместили такое сообщение:

«Миссис Лидия Данкоум восьмидесяти лет и ее компаньонка Элизабет Харрисон шестидесяти лет найдены задушенными, а горничная Энн Прайс — с перерезанным горлом в своих постелях, в квартире означенной миссис Данкоум в Тэнфилд Корт в Темпле. Сара Малькольм, поденщица, была арестована в тот же день по свидетельству мистера Кэрелла, живущего на той же лестнице и обнаружившего окровавленные простыни под своей кроватью и серебряную кружку в своем стульчаке, спрятанные там преступницей».

Из дальнейшего следовало, что Сара Малькольм была схвачена, что при ней обнаружили более пятидесяти фунтов, и что из украденных денег она успела издержать лишь пять шиллингов. Затем начинается довольно темная история. На допросе Сара Малькольм, молодая и красивая женщина, начисто отрицала свою виновность в самом убийстве и утверждала, что лишь стояла у дверей, когда ее сообщники (она назвала их имена) были в комнатах. Утверждала она также, что получила лишь свою долю — часть награбленных денег. Но виновных искать не стали и признали убийцей только ее одну.

И тут вокруг этого дела началась какая-то публичная истерика, явление не редкое в те глухие времена. Зловещая фигура молодой и красивой преступницы встревожила воображение лондонцев. Кто-то, наверное, считал — и в достаточной мере справедливо, — что суд был слишком поспешным, не объективным, и видел в Саре Малькольм едва ли не мученицу. Другие со сладострастным любопытством упивались подробностями жуткого преступления и видели в убийце новоявленную леди Макбет. Общественное мнение было взбудоражено до последнего предела, и дня, когда Сара должна была быть повешена на Флит-стрит, Лондон ждал со страхом, нетерпением и восторгом. Это должно было произойти 7 марта.

А за несколько дней до того в камеру Сары Малькольм в Нью-Гейте явились сэр Джеймс Торнхилл и мистер Уильям Хогарт; причем Хогарт тут же принялся рисовать портрет приговоренной к смерти женщины.

Остается только ломать голову над тем, зачем понадобилось Хогарту, человеку в общем достаточно мягкосердечному, искать столь мрачного удовольствия, как свидания с женщиной, ждущей казни, и рисовать ее портрет. Тут и приходится вспомнить о времени. О том, что Хогарт в молодые годы в Хайгейте хладнокровно рисовал истекающего кровью человека и даже сделал этот рисунок весьма забавным. Что любопытство по отношению к самым грубым и отталкивающим сторонам действительности не считалось тогда чем-то предосудительным. И никто не стал Хогарта упрекать за этот визит, ему только завидовали, что влиятельный родственник мог ему такую встречу устроить.

Что же заставило Хогарта искать встречи с Сарой Малькольм? Любознательность художника, чьей страстью давно стало изучение глубин человеческой души, ледяная увлеченность исследователя, постыдное любопытство зеваки или решимость любой ценой узнать всю меру человеческого падения? Или просто случай нарисовать портрет, который нетрудно будет продать с великой выгодой? Здесь можно, увы, только гадать. И конечно, если судить Хогарта мерой современной морали, то поступок его — как бы его ни объяснять — выглядит не слишком привлекательно. Но он принадлежал эпохе, и полезно вспомнить, насколько меняются понятия о том, что должно и чего не должно делать.

И вот Хогарт в небольшой комнате с решетчатой дверью. Перед ним женщина с лицом красивым, жестким и пустым. Что думает о странной этой женщине аккуратно одетый господин с розовыми щеками, что, думает о нем она? Все это нелепо, как дурной сон, как продолжение массового психоза, захватившего Лондон. А еще через несколько дней, на рассвете 7 марта, Сара Малькольм всходит на эшафот — напудренная и нарумяненная, в черных перчатках, спокойная и прекрасная, как демон. И в этот же день газеты сообщают, что портрет казненной уже нарисован знаменитым Хогартом, «чтобы черты столь необыкновенной женщины не остались незнакомыми тем, кто не видел ее живой».

Безумие продолжается. У дверей гробовщика — длинная очередь. Лондон болен, Лондон сошел с ума… Люди, среди которых были, как писали газеты, «и джентльмены», платили полкроны, чтобы поцеловать холодный лоб повешенной. Как чувствовал себя затем Хогарт, когда увидел свою гравюру — всего шесть пенсов! — в витринах магазинов? Непонятная, темная история, рожденная смесью предрассудков, неясного стремления к справедливости, кровавого любопытства и невежества. И долгое время после описанных событий скелет Сары Малькольм, выставленный в Кембридже, в специальном стеклянном ящике, привлекал туда толпы паломников. А Хогарт? Некоторое время спустя он даже написал маслом портрет Сары в тюрьме, портрет довольно плохой, но свидетельствующий о том, что воспоминания о ней его не мучили… Нет, непонятное не перестало быть непонятным — оставим же, как говорят англичане, спящих собак в покое. Прочь от печальных событий! Тем более что мистера Уильяма Хогарта ждет успех, еще им невиданный. «Карьера шлюхи» поступила в продажу!

ПЯТЬ ДНЕЙ ПЯТЕРЫХ ПУТЕШЕСТВЕННИКОВ

В одно прекрасное апрельское утро он, как принято говорить, проснулся знаменитым.

Мало того, что гравюры его вызывали восторг покупателей и молниеносно раскупались, мало того, что перед витринами магазинов теснились зрители, узнавая знакомые лица лондонских распутников, судей и врачей, мало того, что молва о «Карьере шлюхи» разнеслась по Лондону почти мгновенно. Но уже через несколько дней после поступления гравюр в продажу вышла в свет книжечка, озаглавленная «Карьера шлюхи», или нравы театра Дрюри-Лейн. Поэма в шести песнях, содержащая историю всей жизни знаменитой Молль Хэкэбаут, изложенную «гудибрастическим стихом», и являющаяся ключом к недавно появившимся шести гравюрам мистера Хогарта».

Уже в заглавии этой поэмы есть любопытные вещи. Автор ее разглядел в гравюрах Хогарта намек на судьбу актрисы театра Дрюри-Лейн Кэт Хэкэбаут, и был прав — Хогарт не случайно взял для своей героини фамилию известной сомнительными похождениями комедиантки, фамилию к тому же хорошо звучащую. Но почему он называет Мэри Хэкэбаут — Молль[6]? Тут вмешалась в дело беспутная героиня Даниэля Дефо, всем знакомая потаскушка Молль Фландерс. Анонимный автор поэмы наделил свою героиню самым подходящим к случаю именем, которое давно стало синонимом «пагубного разврата». Так смешалось все в этих «гудибрастических стихах» — и гравюры Хогарта, и повесть Дефо, и артистка Кэт. И все это, несомненно, свидетельствует, насколько близко и созвучно времени было то, что делал Хогарт, как много нитей связывало его искусство не только с реальной действительностью, но и с литературой, со всем кругом художественных и житейских ассоциаций эпохи.

Вслед за поэмой появились и другие сочинения на тему «Карьеры шлюхи», и в их числе даже пантомима, которая и была поставлена все в том же театре Дрюри-Лейн в апреле уже следующего, 1733 года.

Но и этим не ограничилась слава Мэри Хэкэбаут. Слава эта росла стремительно, незаметно превратившись в нечто другое — моду. Стали продаваться чашки и тарелки со сценками из хогартовских гравюр, эпизоды из жизни Мэри появились даже на веерах. Лондон увлекся «Карьерой шлюхи», она стала гвоздем сезона, о ней говорили в гостиных богатых домов на Блумсбери, Пиккадилли и Сент-Джеймс-сквере.

То была счастливая весна в жизни мистера Хогарта: слава стучалась в его сердце, ему было тридцать пять лет, и жизнь расстилалась перед ним пушистым ковром радостных надежд. Все было отлично.

И в один майский вечер 1732 года произошло событие, свидетельствующее, что у познавшего славу художника не угас вкус к экстравагантным поступкам.

Итак, был майский вечер. Мистер Хогарт, его шурин Джеймс Торнхилл-младший, художник-пейзажист Самюэль Скотт, адвокат Эбенезер Форест и торговец сукном Уильям Тотхолл сидели в таверне «Бедфордский герб», что под аркадами площади, где находился особняк Торнхилла. Неизвестно, что именно стояло у них на столе — кларет, херес или чаша с пуншем, но совершенно очевидно, что собеседники не ограничивались элем или чаем, поскольку к концу вечера было принято несколько неожиданное для почтенных и семейных людей решение: немедленно отправиться в плавание по Темзе.

Они не взяли с собой ничего, кроме запасных рубашек — по одной на каждого, — и, чувствуя себя совершенно независимыми мужчинами, почти корсарами, спустились, миновав Стрэнд, к реке. Солоноватый сырой ветер остудил их головы, но не убавил решимости. Не торгуясь, наняли они парусную лодку с устланным соломою дном и ровно в полночь отчалили.

Город уже засыпал, только с берегов доносились оклики запоздавших гуляк, звавших перевозчиков: «Истуорд, оу!», «Уэстуорд, оу!» Гасли огни на запрудивших реку судах. Был ли кто-нибудь из отважных путешественников искусным моряком или им помогла счастливая случайность, но лодка благополучно миновала Лондонский мост, проплыла мимо Тауэра и выплыла, наконец, за пределы города.

Они плыли по течению навстречу раннему восходу, сумели выспаться и, судя по тому, что встретили солнце громкой, хором спетой песней, успели захватить с собою не только рубашки, но и хорошую порцию спиртного. В Блэкуолл Рич они высадились на берег, чтобы поесть копченой говядины и выпить голландской можжевеловой водки. Достойные джентльмены наслаждались свободой, блеском воды и собственными небритыми подбородками. Зеленые берега Темзы плыли им навстречу: нежная весенняя листва, красные пятнышки кирпичных коттеджей с белыми оконными переплетами, стада овец на откосах, крохотные заливы в тени дымчатых ив. Они лихо лавировали между медлительными океанскими парусниками, осторожно шедшими вверх по течению, разглядывали резные, с облупившейся от тропического зноя позолотой украшения бушпритов, жадно вдыхали романтические запахи прогретой солнцем смолы и заморских пряностей, читали важные разноязыкие названия судов, щеголяли знанием флагов и морскими словечками.

Достигнув устья Темзы, они повернули на восток и поднялись вверх по Мидуэю. В Рочестере забрались на самый верх замковой башни, построенной еще в незапамятные времена при Генрихе I, и любовались парящими внизу чайками, крутым изгибом реки у Чэтема, темными высокими башнями городского собора — ровесника лондонского Тауэра. Они стремительно теряли манеры и обличье джентльменов, еще недавно прогуливавшихся по Ковент-Гарден. В Куинзборо уже несколько одичавшие путники подружились с местным могильщиком и долго пировали вместе с этим достойным господином. Хогарт старался совместить веселый отдых с занятиями искусством и делал наброски, запечатлевшие его друзей в различные моменты их пятидневного плавания. Они возвращались ь Лондон обгоревшие, ободранные, грязные и мужественные, подобно знаменитым героям Джерома, которым суждено было отправиться в плавание по Темзе полтораста лет спустя.

Как истинные исследователи, Хогарт и его спутники изложили результаты своей поездки в обильно иллюстрированной брошюре, названной «Пятидневное паломничество», к которой была также приложена вычерченная Джеймсом Торнхиллом карта.

Вернувшись домой и удостоверившись, что «Карьера шлюхи» раскупается с прежним успехом, мистер Хогарт принялся размышлять над следующей своей серией — «Карьера распутника».

ИССЛЕДОВАНИЕ ПОРОКА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Быть может, его самого несколько озадачила безысходность гравюр, посвященных Мэри Хэкэбаут, и он решил на этот раз стать не только созерцателем, но и судьей. Он спешил быть беспощадным к тому, что прежде демонстрировал почти бесстрастно. Одновременно с этим и несколько неожиданно он возмечтал отыскать и запечатлеть добро, поскольку осуждение предполагает существование добродетели, которую при всем желании нельзя найти ни в одном персонаже «Карьеры шлюхи».

Сверх сказанного Хогарта влекла за собой инерция начатого и начатого хорошо. Но известно, что поспешное продолжение удачного начала, желание повторить то, что однажды принесло успех, чаще всего приводит к разочарованию: все уже сказано, нового в душе не накопилось, память опустела. А остановить воспламененное счастливыми днями творчества воображение, охладить встревоженный ум художник не в силах.

В «Карьере распутника» Хогарт спешит изобразить то, что не успел показать в истории Мэри Хэкэбаут. Да и не все, что пришлось узнать ему за последние годы, можно было показать в судьбе потаскушки. Пора было подыматься в более высокие сферы.

Сначала, правда, он сделал гравюру, в которой, видимо, хотел сказать многое из того, что перешло затем в «Карьеру распутника». Он убедился еще раз, что в одном листе не выразить все, что хочешь. Гравюра же эта, по сути дела, стала прологом к «Карьере распутника». И называлась она «Современная полуночная беседа».

Мистер Уильям Хогарт, будучи (за редкими исключениями) человеком воздержанным, имел немало возможностей познакомиться с развлечениями состоятельных людей, в число которых начинал постепенно входить. Он не раз бывал свидетелем, а иногда и скромным участником, таких пирушек, перед которыми возлияния пятерых путешественников по Темзе казались детской игрой. И если джин еще не вытеснил окончательно идиллический эль из дешевых пивных, то в дорогих тавернах его место давно заняли крепкие напитки. Говорят, что тори предпочитали портвейн, а виги — французские вина, но результаты и торийских и вигских попоек стирали политические разногласия.

Новая гравюра была для Хогарта возможностью показать людей в их изначально-животном состоянии, порожденном алкоголем. Так пытался он найти корни пороков. В «Полуночной беседе» были откровенные намеки на реальных людей, в числе которых находились и знакомые самому Хогарту почтенные господа. Однако следует различить забавное изображение приятеля от адреса сатиры, куда более широкого. К тому же в стихотворной подписи имеется такое замечание: Не вздумайте отыскивать здесь сходство с кем-либо.

Мы клеймим пороки, но щадим людей.

Действие происходит в известной кофейне «Сент-Джон» в Тэмпл Баре, в одной из уютных ее комнат, отлично приспособленных для мужественных ночных развлечений. Часы показывают четыре, и бледный отблеск рассвета делает почти невидимыми огни догорающих свечей. Добрая дюжина пустых бутылок из-под бордо свалена в углу, но чаша с пуншем еще полна, и председательствующий за столом священник — как говорят, это мистер Корнелиус Форд — собирается разливать его по бокалам. Спиртные пары уже совершили всесокрушающее шествие вокруг стола. Еще пытается произнести тост господин с большим носом, но душа его вполне свободна от пут разума: он укладывает снятый со своей головы парик на голову священника. Это — опять-таки предположительно — мистер Джон Харрисон, владелец табачной лавки в Белл Ярде, снискавший известность любовью к оглушительному пению в кабаках. Один из гостей уже лежит на полу, сосредоточенно пытаясь достать ускользающую от него лимонную корку, в то время как другой весельчак флегматично льет ему на голову вино из бутылки. Это — медик, большой приятель Хогарта, и его появление в гравюре было милой дружеской шуткой. Словом, традиция находила здесь множество реальных людей, а наблюдательный зритель, в свою очередь, мог разыскать кучу занимательных и смешных подробностей, вроде пикантной посудины с крышкой в углу, тлеющей манжеты задремавшего курильщика, сверкающих лысин, вынырнувших на свободу из-под свалившихся париков.

Все это зрелище не столько смешно, сколько отвратительно убогостью, ничтожеством, до которого может дойти человек. За россыпью курьезных деталей проступает болезненный ритм изломанных алкоголем движений; кольцо отупевших и обессилевших людей будто приковано к столу, а тонко рассчитанное сочетание линий, пятен света, движений людей создает тяжелое ощущение медленного и непрерывного кружения, какого-то мучительного хоровода почти неподвижных, запертых в комнате фигур. Как будто и зритель заражается хмельными парами и начинает воспринимать гравюру с неприятным ощущением невольного участия в гаснущем тошнотворном веселье.

Реакция покупателей была, однако, восторженной. Каждый помнил, как неприлично выглядели в во время «полуночной беседы» его собутыльники, с удовольствием покупал гравюру, не задумываясь, как выглядел в это время сам. А поскольку такие пирушки были делом распространенным и богатыми людьми любимым, и поскольку юмористическое отношение к собственным легким слабостям англичанам в высокой степени свойственно, гравюра покупалась нарасхват. Ей подражали тайно и явно, ее копировали на все лады, и со временем сам Хогарт с удивлением узнавал в какой-нибудь английской или голландской гравюре отдаленное эхо собственного произведения. Но это произошло позднее. А пока Хогарт, еще раз убедившись в том, что одной гравюры очень мало и что более всего ему сейчас любопытно проследить, так сказать, самозарождение и корни порока, пишет одну за другой картины для серии «Карьера paспутника». На этот раз картин уже целых восемь и разработана «пьеса» куда тщательнее. Добро и зло аккуратно расставлены на надлежащие места, и никаких неясностей в вопросе «кто виноват?» более не существует.

МИСТЕР РЭЙКУЭЛЛ, ЭСКВАЙР

Он с самого начала гадок — Томас Рэйкуэлл, герой серии «Карьера распутника»: бессердечен, сребролюбив и глуп. Едва похоронив отца, юный Том сладострастно начинает жизнь богача. Одновременно с нотариусом, оформляющим ввод во владение наследством, в комнате работает обойщик, подготовляя дом к новой, роскошной отделке, портной снимает мерку, чтобы приступить, наконец, к шитью тех щегольских кафтанов, камзолов и штанов, которые давно будоражили воображение молодого человека и теперь должны превратиться в вожделенную реальность.

В то же самое время Том Рэйкуэлл протягивает горсть монет рыдающей девице, некогда им соблазненной и теперь, разумеется, покидаемой, ибо критерии выбора любовниц у богатого наследника меняются быстро.

Отец Тома разбогател не очень давно и не имел ни наследственного капитала, ни сколько-нибудь знатных родителей. Об этом свидетельствуют и портрет старика.

Рэйкуэлла, и старая его шапка, обшитая мехом, и дешевые очки с разбитым стеклом, и облупленные костыли, и монеты, спрятанные за обветшавшей обивкой. На коммерческую деятельность Рэйкуэлла-отца намекают разбросанные на полу закладные счета и мешки с золотыми монетами. А убогость обстановки, отощавшая до почти полной бестелесности кошка говорят о скупости покойника. К тому же — как и в прошлой серии — Хогарт пользуется фамилией героя для его характеристики, тем более что фамилию эту можно перевести двояко — и как «хорошо копить, собирать», и как «хорошо распутничать».

Естественно, первый вариант предназначен отцу, второй — сыну.

Хогартовская сатира откровенно целится в нуворишей. Аристократов он пока не трогает: не так легко перейти от вежливых светских портретов к насмешкам над недавними своими моделями. (Кстати сказать, и в «Карьере шлюхи» носители порока тоже не принадлежали к высшему обществу.)

Все с этим же открытым дурашливо ртом переходит юный Рэйкуэлл во вторую картину, действие которой развертывается в один из тех прекрасных дней, когда ослепительные костюмы сшиты, а модная отделка старого купеческого дома закончена. Том ощущает себя в модном утреннем наряде не менее элегантным, чем король франтов Ричард Нэш. Трудно усомниться в том, что Хогарт читал Мольера и, работая над второй картиной серии, «Его лэве»[7] вспоминал — а быть может, и сознательно повторял — некоторые ситуации из первого действия «Мещанина во дворянстве». Ведь почти те же самые персонажи, что приветствовали пробуждение месье Журдена, окружают мистера Рэйкуэлла, метящего в «большой свет», в «хай-лайф». Джентльмен обязан изящно танцевать — перед ним знаменитый танцмейстер Дюбуа; джентльмену пристало иметь загородный дом — к его услугам прославленный планировщик парков, придворный садовод Чарлз Бриджмен; джентльмен увлекается скачками — жокей подносит ему кубок, выигранный лошадью по имени Силли Том[8] (не правда ли, от Хогарта можно было ждать более тонкого юмора?); джентльмен интересуется спортом — у него в гостях победитель в палочных боях, Джеймс Фигг; джентльмен любит музыку — и за его клавесином знаменитый пианист или певец, скорее всего итальянский, поскольку именно итальянскую музыку ценили в «свете». (Недаром Гэй писал Свифту, что собирается перевести свою «Оперу нищих» на итальянский язык, чтобы «даже дамы могли понимать ее»).

Пока еще это не высший свет, а пародия на него, пародия, сыгранная ничтожным парвеню. Но уже становятся декорацией хогартовской пьесы комнаты богатого особняка, отделанного почти изысканно, уже костюмы его персонажей сшиты у лучшего портного. И окружающие Тома учителя — те же самые, что дают уроки в особняках знати. Грозный юмор Хогарта приближается уже к ее дверям.

В самой же композиции Хогарт не очень преуспел, просто устроил развернутый пролог, своего рода парад-алле. Каждый персонаж просто представляется зрителю.

Конечно, фигуры расположены в гармоничной и продуманной пластической связи, но связей реальных, жизненных в ней почти нет. Это снова литература в картинках, изложение, но не показ.

А дальше — из картины в картину — действие разворачивается с такой удручающе предрешенной последовательностью, которую могли простить художнику только его современники, наивно искавшие в «Карьере распутника» лишь развлечение и назидательную мораль Естественное следствие легко доставшегося богатства — распутство. И тут повторяется в новом варианте «Современная полуночная беседа»: оргия в ночном кабаке, и во главе пиршественного стола — растерзанный и пьяный Том Рэйкуэлл. И нет сомнения, что и в следующих картинах Том будет становиться все более отвратительным, и поступки его будут раз от разу подлее.

Останься Хогарт на этот раз, как и в «Его лэве», лишь остроумным моралистом, и зрителю и читателю нашего века уже прискучило бы настойчивое обличение давно ставших очевидными преступных наклонностей распутного Тома. Но, к счастью для полотен Хогарта, даже в самых нравоучительных из них порой вспыхивал горячий огонь большого искусства, спасающий их от почтенной, но грустной судьбы картин, принадлежащих только и исключительно своему времени. И если в первых двух полотнах серии «Карьеры распутника» этот огонь теплится, видимый лишь сквозь лупу тщательного исследования, то в третьей картине он горит ярко, ослепительно.

Разнузданное пиршество Тома, казалось бы, немногим отличается от буйного веселья «Современной полуночной беседы» в кофейне «Сент-Джон». Оно еще более неприлично, ибо в нем принимают участие женщины, много женщин, красивых, молодых и, без сомнения, совершенно безнравственных. По сути дела, Хогарт живописует сцену откровенного свального греха, и только присущее его кисти целомудрие лишает картину эротики. Женщины пьяны, одна из них почти раздета и лениво натягивает чулки, ее веселые подруги развлекаются каждая на свой лад, а две из них, овладев впавшим в блаженный транс Томом, с профессиональной уверенностью очищают его карманы. Ну, конечно же, и в этой картине масса смешных и даже гривуазных подробностей, которые заставили в свое время не одного лондонца громко хохотать. Это и безобразная поза Рэйкуэлла, закинувшего на стол ногу в спущенном чулке, и лакающая пунш прямо из большой медной чаши уже и без того пьяная дама, и пикантные предметы женского туалета, разбросанные на полу.

Но в полотне этом есть и нечто большее.

При всей безотрадности картина исполнена художественного изящества, она артистична, просто красива. В ней появилось вдруг то, что прежде мерещилось в иных эскизах Хогарта: движение сумрачного воздуха, трепетный свет, выхватывающий из полутьмы живой блеск яркой ткани, стекла или серебра. В ней появилось с большей, чем прежде, силой литое и мужественное единство фигур и их движений, точный ритм, благородная цельность, присущая большому искусству. И неразрывное это единство среды и персонажей сразу дает почувствовать общую атмосферу происходящего, атмосферу действительности обманчиво-привлекательной, но омерзительной по сути своей; в картине почти нет уродливых или смешных лиц (исключая лишь Тома и его приятеля) — женщины молоды и милы, их нежные плечи пленительно розовеют в мягком отблеске рассвета. И именно по контрасту с элегантностью линий и теплой гармонией красок, с красотой нарядов и приятностью лиц особенно ужасно дыхание пьяного угара, пустое веселье, лишенное радости и смысла. В картине сама жизнь, а не пародия на нее; и жизнь эта, не потеряв присущей реальной жизни естественной красоты, поворачивается все же к зрителю чудовищной своей изнанкой.

Как не похоже это полотно — такое изящное и вместе с тем гнетуще-печальное — на наивную и нарочитую сатиру «Его лэве»!

Тому может быть немало причин. И то, что Хогарт уже разрабатывал сходную тему в «Современной полуночной беседе» и, следовательно, был подготовлен к новому, более художественному ее разрешению; и то, что пьянство не было для него явлением, заслуживающим только веселого издевательства, а чем-то пугающим, имевшим оттенок несколько трагический. И потому, вероятно, живопись, на этот раз питаясь чувствами более сильными и горькими, чем обычно, обрела неожиданную для «Карьеры распутника» цельность колорита и атмосферы. Сыграло роль и знакомство с картинами, прежде ему неведомыми. Нет сомнения, что он мог видеть уже гравюры с картин Антуана Ватто, а то и сами полотна великого француза, побывавшего в Англии в 1719 году, и печаль, скрытая в переливах нежного и строгого одновременно его колорита, заставила Хогарта искать и в собственной живописи большего изящества и вместе с тем серьезности.

Но важнее всего, что даже в пылу увлечения педантичным морализированием Хогарт не может — да и не желает — отказаться от истого и серьезного художества, возвышающегося над сатирой только злободневной.

Зато в следующей картине — «Он едет во дворец» — Хогарт, будто раскаиваясь в недостаточно обличающей силе предыдущей сцены, сталкивает добро и зло и делает это с назидательной наивностью, достойной самого Гудибраса.

И хотя нежная живопись предвечерних лондонских улиц и башен Сент-Джеймского дворца, на фоне которых идет действие, ласкает взгляд и говорит о растущем чувстве колорита, хотя движения персонажей изображены мастерски, картина не более чем воспроизведение сцены из надуманной и безвкусной мелодрамы.

Ему непременно хочется восславить добродетель. И вот Сара Янг, отвергнутая возлюбленная, с презрением выгнанная из дома разбогатевшего Рэйкуэлла еще в первой картине, становится ангелом-хранителем развратного мерзавца. Любовь ее бескорыстна и деятельна. В ту самую минуту, когда пристав останавливает портшез Тома, чтобы арестовать его за долги, великодушная жертва спасает своего соблазнителя, отдавая кошелек — с последними, разумеется, деньгами — блюстителям закона.

Не говоря уже о том, что появление благородной простушки в решающий момент — не раньше и не позже — само по себе напоминает «deus ex machina»[9], развязку насквозь условную и недостойную Хогарта, сцена сама по себе фальшива и искусственна. Великолепный и мрачный сгусток действительности, только что промелькнувшей в картине «Он пирует», сменился вдруг сценой из любительского спектакля, сценой, дурно разыгранной и срежиссированной из рук вон неудачно.

Другое дело, что Хогарт сумел и этот сюжет написать не без изящества; он отлично изобразил нечто, словно созданное не его воображением, а существующее само по себе — иными словами, хорошо написал эпизод скверного спектакля.

МОРАЛЬ ТОРЖЕСТВУЕТ ВНОВЬ

Естественное следствие разорения — поиски невесты с большим приданым. Бедственность положения жениха обратно пропорциональна требованиям к внешности и возрасту невесты. Поблекший и пообтрепавшийся Том женится на даме горбатой, старой и кривой на один глаз; вариант пребанальный. Пьеса положительно не дается Хогарту. К тому же для вящей трогательности художник приводит в церковь, где происходит венчание, все ту же верную Тому девицу (уже с младенцем), которую грубо выталкивают вон, Ореол мученичества венчает безупречную добродетель.

И снова — в который уже раз! — картину заполняют откровенно сатирические фигуры — священник с многозначительно-глупым лицом, в очках и с отвислой губою; клерк, худой, нескладный и уродливый человек; новобрачный, смотрящий на невесту с заметным страхом в предвкушении расплаты за приобретаемый капитал. Все в этой картине осталось бы обычным для не самых удачных хогартовских работ, если бы не единственное в холсте действительно потрясающее лицо — лицо невесты.

Лицо это — безнадежно некрасивое, но исполненное жалкой, несмелой и робкой надежды на крохотную долю радости, на микроскопическую долю мужской нежности, пусть даже купленной за деньги, — совершенно чуждо тривиальной сцене венчания. Как будто на подмостки убогого провинциального театра ступила вдруг настоящая актриса, разом заставив умереть в глазах зрителей всех, кто тщится играть вместе с нею. Где подсмотрел проницательный взгляд Хогарта это уродство, освещенное щемящей душу недоверчивой, неумелой, уже смешной влюбленностью? Где подметил он этот взволнованный и стыдливый, такой нелепый у старой женщины жест протянутой к жениху руки? Нет в этой поистине трагической фигуре никакого решительно морализирования, только вечно новая беда обездоленного существа, лишенного права на обычную человеческую радость. И хотя уже не повторится ни разу в череде картин единожды возникший образ, лицо на мгновение поверившей в возможность невозможного горбуньи навсегда остается в памяти раз видевшего его.

Подумать только — как много картин и гравюр сделал уже за не очень долгую свою жизнь Уильям Хогарт, скольких новых, невиданных тем коснулась его отважная мысль, но нет еще ни картины, ни гравюры, о которой можно было бы сказать, что все в ней в равной степени прекрасно, в равной степени удалось! Ведь почти непрерывно хоть в чем-нибудь Хогарт в разладе с самим собою, он обгоняет себя, спорит, порой становится банальным, порой открывает еще неведомое веку.

Пока он идет ощупью, побуждаемый к новым поискам не теорией, а любопытством к жизни, восторгом, негодованием, желанием наказать зло, жаждой успеха; он хочет вместить в живопись как можно больше. Все это сулит откровения, даже счастливые открытия, но никак не художественную цельность. Тем более что каждая следующая картина Хогарта с завидной последовательностью старается поколебать суждения, порожденные картиной предыдущей.

Азартные игры — от пресловутого боя петухов до «палла-мальо»[10], давшей название улице Пэлл-Мэлл, от скачек до виста и пикета были в Англии если и не такой общенациональной бедой, как пьянство, то, во всяком случае, источником многих печальных событий. Игра стала сложной и возбуждающей смесью губительной страсти, спорта и даже науки; недаром таким успехом пользовались трактаты Эдмона Хойла о карточной игре, а его книга «Краткое исследование игры в вист», напечатанная в 1742 году, служила учебником, возможно, и диккенсовскому мистеру Джинглю.

Декорация следующей сцены — игорный дом. Само собой разумеется, распутник проигрался дотла, иначе не стоило бы писать картину. Упав на одно колено, в позе нелепой и патетической, он посылает, надо полагать, проклятия немилостивому небу, и отблеск свечей сияет на голой его голове, ибо парик свалился на пол.

С огорчением приходится признаться, что изобретательность начинает изменять художнику. Он откровенно повторяет уже использованные приемы, будто вставляя в новую комедию остроты из старых пьес. Были уже и свалившиеся парики, и скорчившиеся безобразно фигуры; и уж совсем назойливо повторяется немудреный юмор случайного пожара; ведь уже загоралась манжета у участника «Современной полуночной беседы», уже поджигала географическую карту пьяная потаскушка, сотрапезница Тома Рэйкуэлла, — но и здесь Хогарт не может удержаться от желания изобразить, как вспыхивает от пламени свечей стена. Что за страсть к пожарам? Положительно, чувство меры изменяет ему! И вновь приходится зрителю отыскивать в фантасмагорической и надуманной сцене истинно значительные лица и положения.

Сам же Том — при всей мелодраматичности позы — живой, страдающий, внушающий ужас человек. В отличие от своей предшественницы Мэри Хэкэбаут, до самой смерти сохранившей облик юной простушки, Рэйкуэлл не властен над временем. Оно наложило на его лицо тени бессмысленно прожитых лет — это виртуозно удалось Хогарту. Именно то, что принято называть «следами губительных страстей», читается на физиономии Тома, некогда такой свежей и не отягченной мыслями. И рядом с этим лицом другие выглядят наивными масками единственного чувства — радости, алчности или тоски. Зато как много тонких наблюдений в картине — они вспыхивают в жестах и позах игроков, в судорожных движениях сведенных жадностью пальцев, но все это дробно, нестройно и опять — в который уже раз! — слишком, слишком нравоучительно.

Не новость, что художника следует судить, лишь исходя из собственных его возможностей и стремлений. И будь Хогарт всего только создателем обличающих порок назидательных гравюр, кто взялся бы, кто решился бы упрекать его за чрезмерную дидактичность? Но вот беда — он сам дает оружие в руки своих критиков, ибо способен на большее, чем делает обычно. Его искусство — судья самому себе, и лишь под его диктовку способно наше время спорить с художником несомненно великим. Страсть обличения кипит в нем с неиссякаемой энергией, перед которой бессильны и вкус, и сама живопись, превращаемая — не так уж редко — в простую служанку ходячей морали. И тогда меркнет колорит, забываются пластические связи, все то, что освещает банальнейший сюжет сиянием откровения, что бросает на будничную сценку отсвет бессмертия. Но кисть Хогарта спешит. И вот уже Том Рэйкуэлл во Флитской тюрьме.

Опять декорацией хогартовской трагикомедии становится Флит, столь памятный ему по процессу Бембриджа, по первым впечатлениям от лондонских тюрем, по первой встрече с настоящей бедой и несправедливостью.

Теперь уже Флит — декорация седьмого акта долженствующего стать кульминационным. Во всяком случае, ни в одной из предшествующих картин не царила столь непобедимая безысходность. Все кончено. Мальчишка рассыльный требует деньги за принесенное пиво, тюремщик — возмещения судебных расходов. На столе письмо от издателя, что пьеса Тома — оказывается, он пробовал писать пьесы (впрочем, это принято было в свете)! — прочитана и отвергнута. Пылятся в углах наивные приборы для добывания «философского камня», на пологе кровати — пара крыльев: то ли символ мечты о свободе, то ли примитивный прибор для побега, не принесший успеха. Вездесущая мученица Сара Янг бьется в судорогах, дитя рыдает у ее ног, а уродливая и брызжущая яростью жена узника (уже совсем не похожая на поразительное создание хогартовской кисти в сцене венчания) изрыгает проклятия и размахивает кулаками.

Все это напоминает то шумное смятение, которое царит на сцене, когда опаздывают опустить занавес. Слова пьесы произнесены, и актеры по инерции, но с возрастающей ажитацией доигрывают и додумывают свои пылкие и немудреные роли.

Но нет! Возмездие еще не совершилось, праведный гнев Хогарта не исчерпал себя. Он пишет восьмую картину, бросая беспутного Рэйкуэлла в дом умалишенных — знаменитый лондонский Вифлеемский госпиталь на Ламбет-роуд, в просторечии именуемый бедламом.

Персонажи этого страшного мира написаны с такой точностью, что она одна — эта точность — придает картине силу, выходящую уже за пределы искусства. Все, что мерещилось прежде в самых фантасмагорических образах Хогарта, обрело плоть и жизнь, но жизнь мучительно двойственную, совсем разную для тех, кто ее наблюдает и кто ею живет.

Нередкое у Хогарта отсутствие связи между персонажами оборачивается здесь неожиданно впечатляющей стороной: ни один из безумцев не видит, не чувствует присутствия другого, он совершенно одинок, или же его окружают невидимые никому, кроме него, тени, созданные его потрясенной фантазией.

Скорчившийся на соломе фанатик, с судорожной, почти физической страстью молящийся на деревянный крест, украсил свою келью-тюрьму лубочными изображениями святых. Фигура его — а особенно лицо — неожиданным образом напоминает лицо святого Иеронима с неоконченной картины Леонардо (быть может, какой-нибудь из виндзорских рисунков великого итальянца дал толчок воображению Хогарта?). А дальше — лунатик, что-то рисующий на стене, безумец в соломенной короне — кого только нет среди этих людей, заточенных в болезнь куда прочнее, чем в стены лечебницы!

И тут же — естественно, на авансцене — растерзанный, почти голый, с позорно выбритой головой, с закованными ногами, смеющийся и плачущий, потерявший рассудок Том. И рядом с ним, свидетельствуя великое торжество добродетельной и неколебимой преданности, простодушная и верная Сара Янг, святая женщина, олицетворение нравственного начала.

Все это выглядело жутко — ведь никто еще не писал дома умалишенных. Но самое, наверное, чудовищное и дышащее вполне свифтовским сарказмом — это присутствие в обители мук и кошмаров двух вполне респектабельных, душистых и кокетливых дам. Они отнюдь не безумны, о нет! Они пришли сюда из любопытства, это зрелище так забавно и так щекочет нервы, правда, запах здесь ужасный, и кто знает этих сумасшедших, — вдруг они поступят как-нибудь уж очень неожиданно, — но зато сколько смешного, люди в таких позах, некоторые почти раздеты — восхитительно, очень любопытно!..

В этой картине Хогарт впервые позволил себе очень нехорошо посмеяться над двумя — пока еще только двумя — милыми молодыми леди.

Так кончается история Томаса Рэйкуэлла, эсквайра. И хотя к этому времени в жизни Хогарта происходят события, заслуживающие самого серьезного внимания, следует, прежде чем к этим событиям обратиться, рассказать до конца, что сталось с историей негодяя Тома.

Картины надо было спешно переводить в гравюры, — Подписчики ждали. На этот раз Хогарт решился взять себе помощника, некоего резчика по имени Луи Скотэн. То был француз, недавно появившийся в Лондоне, племянник и ученик известного в Париже гравера. Скотэн считался отличным мастером, но настоящего художественного таланта у него не было.

И тут Хогарт допустил поразительное легкомыслие. Он позволил резчику перевернуть изображение при гравировке, так что все переместилось слева направо. Кое-что было затем исправлено, а другие вещи так и остались зеркально обращенными, что сильно им повредило, так как всем отлично известно, что восприятие заметно меняется, если мы разглядываем картину в зеркало.

Но и это еще полбеды. Куда досаднее, что в гравюрах просто пропала, исчезла, будто ее и не было никогда, тонкость характеров, и так не всегда украшавших полотна «Карьеры распутника». Горбунья-невеста превратилась в омерзительную смешную карлицу, лишенную начисто напряженной и трагической душевной жизни. Вообще все внешнее грубо-комическое оказалось бесцеремонно утрированным, и всякий второстепенный вздор полез наружу.

Правда, тут уже приходится удивляться самому мистеру Хогарту. Ничтоже сумняшеся, он наполняет и без того не слишком лаконичные композиции новыми, отсутствовавшими в картинах подробностями, превращая гравюру уж просто в какой-то памфлет, который надо читать с лупой в руках. Чего стоит хотя бы метаморфоза, происшедшая с картиной «Его лэве», где и так был преизбыток персонажей и явно недоставало логической связи между ними.

Уже в картине были намеки на вражду знаменитого Генделя[11] с итальянской оперной труппой под руководством Порпоры (что можно было заключить из нотной тетради, где значились в числе исполнителей певцы и Генделя, и его противника). В гравюре же из-за плеча музыканта падает на пол длиннейшая бумажная лента с бесконечной надписью, полной запутанных и забавных для той поры сопоставлений имен, названий и прочего, что давно уже утратило интерес. Словом, музыкант превратился в некую курьезную фигуру, заставляющую вспомнить и Генделя, и Порпору, и знаменитого певца-кастрата Фаринелли. Не много ли? А если прибавить к этому, что каждая гравюра получила пространную и нравоучительную стихотворную подпись, то уж совсем становится скучно.

Смешно было бы упрекать Хогарта за то, что он следовал вкусам своего века, но нельзя не пожалеть, что он так много растерял, переводя живопись в гравюры, доверив к тому же дело человеку не вполне достойному.

В «Карьере распутника» — масса противоречий. Талант Хогарта в иных картинах меркнет, в иных блистает; придет время, и художник многому научится на уроках этой серии. Но далеко не сразу, поскольку поначалу казалось, что она вышла отлично. Для этого были все основания — ведь успех «Карьеры распутника» мало уступал успеху Мэри Хэкэбаут. Но уже настало время обратиться к делам самого мистера Хогарта: за время работы над историей Тома Рэйкуэлла многое успело перемениться в его жизни.

«СОГЛАСНО ПАРЛАМЕНТСКОМУ АКТУ»

Смерть сэра Джеймса Торнхилла, случившаяся в мае 1734 года, окончательно заставила Хогарта ощутить, что молодость миновала. Внезапно — ведь Торнхиллу было только пятьдесят семь, и совсем еще недавно он писал картины и рисовал — Хогарт стал главой и опорой всего дома, единственной поддержкой Джейн и — хотя биографы обычно стыдливо умалчивают об этом — наследником, видимо, очень солидного состояния. Однако вспомнить об этом нелишне: обретение полной материальной независимости значило для Хогарта очень много — не случайно именно тогда он смог отказаться от торопливого изготовления новых обширных серий и работать без суеты и забот.

Но как только обойщики сняли траурные драпировки, как только прошла первая горечь внезапной беды — Торнхилл был для Хогарта больше чем учителем и тестем, он оставался в какой-то мере героем его молодости, — возникла новая проблема: что делать со школой, которой Торнхилл руководил до конца своих дней? Практически ее судьба оказалась в руках Хогарта.

Хогарту не слишком улыбалась, надо полагать, перспектива преподавания, другое его занимало: быть может, еще до смерти Торнхилла у него возникла мысль расширить школу и превратить ее в своего рода Академию, некий художественный центр, объединявший видных живописцев.

Хогарт был энергичен и деловит. Многократные неприятности с недобросовестными торговцами, судебные процессы, да и вообще достаточное знание человеческой природы, накопленное благодаря редкостной наблюдательности, дали ему хороший житейский опыт. Скоро он все устроил как нельзя лучше. Несколько почтенных художников — в том числе и уже известный нам мистер Вандербенк — стали пайщиками нового заведения с правом решающего голоса. Был снят отличный большой зал, хорошо знакомый Хогарту. Прежде там, в помещении бывшего танцкласса, устроил себе ателье скульптор Рубайак. У Рубайака Хогарт бывал не раз, даже ему позировал. Оказалось, что там могли работать до сорока человек. Рисовали обнаженную натуру, делали наброски Здесь встречались художники, набирались разума ученики, велись длинные дискуссии — словом, получилась Академия по тем временам вполне солидная, куда многие стремились попасть учиться, а со временем и стать ее членом. Конечно, все это скорее походило на скромный художественный клуб, но ведь Джошуа Рейнольдсу, будущему создателю Королевской академии, было только одиннадцать лет. А Академия Хогарта и его сотоварищей уже существовала. И любопытно, что помещалась она на той же самой Сен-Мартинс-лейн в Петерс-Корт, иными словами, почти там же, где была первая школа юного Уильяма. Так стал мистер Хогарт мэтром и начал уже забывать, что совсем-совсем недавно был в том самом возрасте, который англичане так поэтично называют «зеленые годы».

Он и в самом деле переменился.

На какой-то срок — по счастью, не слишком долгий — он примирился с самим собой и с действительностью. Излив желчь в двух сатирических сериях, он обрел благодушие, успокоился. Успех, известность, годы работы с сэром Джеймсом не поколебали, правда, его принципы, но смягчили излишнюю резкость мнений. Он стал терпимее. Он еще полагал, что в среде людей воспитанных и занимающих высокое положение вряд ли могут существовать пороки, что пристали лишь выскочкам вроде Тома Рэйкуэлла.

К тому же среди его добрых приятелей были такие люди, как образованнейший и воспитаннейший Джон Ходли, капеллан принца Уэльского, человек милый, остроумный и обаятельный. Это он сочинил стихотворные подписи к гравюрам «Карьеры распутника». А Хогарт писал портрет семьи Ходли.

Он становился человеком светским. И когда один из издателей, восхищенный успехом «Карьеры распутника», предложил ему сделать серию «Карьера государственного деятеля», посвященную премьер-министру Роберту Уолполу, художник отказался. Он знал, конечно, что Уолпол взяточник и прохвост. Но Торнхилл принадлежал к той же партии, что и премьер, писал его портрет. И вот Хогарт счел за благо воздержаться от столь рискованного предприятия.

Так что был в жизни Хогарта период не очень достойной умиротворенности. И понадобилось время, чтобы сердце его вновь дрогнуло при виде общественных пороков. Пока же продолжается в его жизни печальная полоса потерь.

Через год после смерти сэра Джеймса умерла мистрис Хогарт. Случилось несчастье, о нем рассказывают смутно. Газеты сообщали, что 11 июня 1735 года скончалась миссис Хогарт, «мать прославленного живописца», и что смерть произошла по причине «испуга, причиненного пожаром, случившимся 9 июня в Сэсил-Корт и погубившим тринадцать домов». Так все и кончилось. Ни разу бедная миссис Хогарт не совершила ни одного поступка на страницах биографии своего сына). Ни фразы, ни жеста, ни одной черточки характера. Ничего. Мелькнул бестелесный, легкий силуэт неизвестной матери великого человека, мелькнул и ушел навсегда.

И Уильям Хогарт стал самым старшим Хогартом.

Горевал он не настолько, чтобы забыть о делах, их много было в тот трудный год. Он поспешно заканчивал гравировку «Карьеры распутника», добившись, кстати сказать, права ставить на каждом листе три слова, чрезвычайно для него важных: «Согласно парламентскому акту». (То была государственная виза, защищавшая автора от беззастенчивого плагиата, давно изводившего Хогарта.) Надо думать, Хогарт поднял этот вопрос в парламенте еще при жизни Торнхилла; вряд ли обратился бы он в палату без солидной поддержки — на это у него хватило бы отваги, но не наивности. В любом случае, однако, его известность как художника, как зятя члена Палаты общин, как человека, вхожего в свое время на заседания комиссии Оглторпа, была достаточно значительна, чтобы с нею считаться Уже в мае 1735 Хогарт объявил в одной из лондонских газет, что имеется парламентский билл, защищающий художников от недобросовестных копиистов, и что ожидается «Ройэл-эсэнт» — королевская санкция этого билла. Вскоре он вступил в силу и получил название «Акт для поощрения искусства рисования, гравирования, офорта и пр.». Правда, он не давал никаких реальных гарантий, не предусматривал серьезного наказания виновных в его нарушении, но все это был первый английский закон в защиту прав художника. И долгие годы поминался он в стенах «матери всех парламентов» и за ее пределами именно как «Хогартс билл» — «закон Хогарта».

Вскоре пришлось убедиться в эфемерности нового закона. Копии — правда, не в таком, как прежде, количестве — продолжали появляться в продаже, и приходилось вести с конкурентами мелкую, постоянную и унизительную борьбу.

Но печальные времена не оставили пробела в художественных делах мистера Хогарта. Напротив, можно предположить, что жизнь благоприятствовала работе. Именно в 1736 году он закончил две большие картины, которые, учитывая его приверженность к весьма скромным размерам холстов, можно было бы даже назвать огромными. Ничто не могло заставить этого упрямого человека не писать «исторические картины». Более того, он, Хогарт, всегда ревниво заботившийся о вознаграждении, господин в денежных делах вовсе не романтический, написал две эти картины даром. И преподнес их известному в Лондоне благотворительному Госпиталю святого Варфоломея, в число попечителей коего был недавно избран. Это было очень старое и почтенное учреждение, основанное в незапамятные времена, при Генрихе I, и незадолго до появления в нем хогартовских картин расширенное и перестроенное архитектором Гибсом. Вообще, пожертвования этому госпиталю считались проявлением хорошего тона. И Хогарт, отказавшись от денег, мог рассчитывать на внимание публики, чего, в сущности, на этот раз более всего и добивался. Подумать только — «Силоамская купель», украсившая лестницу госпиталя, была более шести ярдов в длину! В полтора раза больше рафаэлевских картонов в Хэмптон Корт! Не меньше был и «Милосердный самаритянин», Два грандиозных полотна просто царили на лестничной клетке, и не обратить внимание на них было невозможно.

Трудно писать об этих картинах! В них все есть, что полагается для исторических картин: красиво задрапированные фигуры, округлые жесты, мягкие тени на тщательно выписанных телах, парящий над купелью ангел, продуманная до мелочей взаимосвязь линий, трогательный (хотя и избитый) сюжет, благородный профиль Иисуса Христа… Все есть, нет только Хогарта: картина — собрание хрестоматийных красот, повторение общих мест в искусстве. Ее сложно бранить именно потому, что не с чем в ней спорить, она не вызывает никаких вообще чувств, кроме досады: зачем Хогарт потратил на нее время? Ведь он мучился, искал, хотел не только славы — мечтал создать национальную историческую живопись. Но забыл, что отвлеченный сюжет лишь тогда способен воспламенить воображение художника, когда за ним — философия времени, его сомнения, надежды, его гордость. Хогарт же выразить какие-нибудь современные идеи в евангельском сюжете и не помышлял. Для него чудесное исцеление Христом прокаженных было сюжетом историческим, не освещенным никакими отблесками сегодняшних мыслей, это была бескровная, выдуманная, сочиненная история, пантомима вне времени и пространства. Картины эти похожи на множество известных образцов, и не просто потому, что Хогарт подражал кому-либо. Тут дело тоньше, и сложнее. Просто виденные Хогартом картины знаменитых мастеров, те же картины Рафаэля были единственной реальностью, вдохновлявшей его кисть. Но Рафаэль дарил своим героям черты своих современников, мужественных и мудрых людей Возрождения, Рембрандт наделял библейских царей сомнениями и мыслями амстердамских бюргеров. А Хогарт, если говорил о современности, то говорил прямо — рисовал пьяниц, франтов и проституток. И конечно же, когда он писал «Силоамскую купель», он настойчиво прогонял прозаические впечатления реальности. И на смену им приходили впечатления уже не жизненные, а музейные. Так и получилось, что в полотнах Госпиталя святого Варфоломея нет почти ничего хогартовского. А то, что есть, — живые кусочки столь старательно изгоняемой обыденности, вызывали раздражение зрителей. И раздражение их было вполне справедливым: тщательно написанные фигуры, в которых возможно было различить даже симптомы конкретных болезней, нелепо контрастировали с благолепной безликостью картины. И не случайно Хорас Уолпол, сын знаменитого премьера, писатель, эссеист, любитель искусства и, кстати сказать, большой почитатель Хогарта, упрекал впоследствии художника в непозволительных прозаизмах. Его безмерно раздражал и грубый жест слуги, отталкивающего от целительного источника женщину с ребенком, и особенно то, что уже в другой картине — «Даная» — Хогарт написал старуху, пробующую золотую монету на зуб.

Словом, Хогарт запутался и написал не то что плохую, а просто ненужную ему самому картину, не принесшую к тому же ожидаемой славы. Хоть он и очень сердился на любителей искусства, увлеченных итальянской живописью и презиравших живопись отечественную, вряд ли даже второстепенные, привозившиеся в Лондон из Рима или Флоренции картины уступали «Варфоломеевским» холстам Хогарта. Тут было над чем призадуматься. И Хогарт действительно долго думал, прежде чем решился вновь взяться за «историческую живопись».

УТРО И ПОЛДЕНЬ

Быть может, именно после сомнительного успеха «Силоамской купели» и «Милосердного самаритянина» он с новым удовольствием вернулся к современной лондонской жизни, всегда щедро открывавшей ему свои большие и маленькие секреты.

Еще в пору медового месяца, проведенного, как мы помним, в Южном Ламбете, Хогарт свел знакомство с жившим по соседству приветливым и жизнерадостным господином по имени Джонатан Тайрс. Мистер Тайрс был распорядителем и импресарио известного пригородного увеселительного сада Спринг-Гарден, называвшегося также в обиходе Уоксхолл.

Тогда, в период катастрофического безденежья, Хогарта очень выручил заказ Тайрса: он написал для Уоксхолла довольно плохую картину «Генрих VIII и Анна Болейн». Тайрс остался, однако, доволен. И вот по прошествии некоторого времени он заказал уже вошедшему в известность Хогарту еще четыре картины. Они опять-таки предназначались для одного из павильонов Спринг-Гардена, и потому от них требовались только милая занимательность и приятность красок.

Заказ был, в сущности, пустяковый.

Было решено, что Хогарт напишет четыре сценки из лондонской жизни: «Утро», «Полдень», «Вечер» и «Ночь».

Он с удовольствием принялся за работу. Денежные затруднения кончились, спешить было некуда, лондонские образы теснились в его воображении с готовностью мгновенно реализоваться на полотне в веселые или грустные, но непременно забавные персонажи, ибо что же, как не улыбку, должны вызывать картинки на стенах павильона в Уоксхолле.

На этот раз, побуждаемый к тому характером заказа, а возможно, и утомлением от собственных нравоучительных серий, он отказался от конкретных персонажей, от единого повествования. Герой был единственный — славный город Лондон. А фабулой служило движение земли и солнца, иными словами — течение времени. И спешим заметить — никто и никогда так Лондон не писал. Не был еще ни разу Лондон героем живописных полотен, неясный его образ лишь мелькал скромной декорацией первых хогартовских серий.

Хогартовский Лондон! Какие слова! Как много в них смысла для всякого, кто хочет смотреть и видеть! В сотнях гравюр — и мастерских, и дешевых — он являлся глазам английских малышей всех сословий, на него смотрели дети угольщиков и лордов, его узнавали раньше, чем сам город, и резец художника становился первым проводником по британской столице. Сколько подражаний — вольных или невольных — рождали эти гравюры и картины, сколько хогартовских красок и линий у Филдинга, у Диккенса, у Теккерея. «Лондон Хогарта» — это звучит, как «Париж Гюго», как «Петербург Достоевского», это неделимый сплав реальности и художественной фантазии, властно и навсегда поработивший всякого, кто пишет, мыслит об этом городе, кто просто смотрит на него. В картинах Хогарта он впервые родился для искусства, и никто уже не в силах отказаться от его настойчивого очарования.

Вот просыпается он на заре, в ленивых сумерках, в сонном зимнем тумане, в тусклых отсветах уличных костров, просыпается под медленный звон часов, отбивающих половину седьмого на фронтоне ковент-гарденской церкви святого Павла. Да нет, он уже давно не спит, этот никогда не засыпающий город; и пусть не загорелись еще свечи за окнами домов, пусть неторопливо всходящее в мглистом небе солнце едва окрашивает прокопченный кирпич и пыльную штукатурку стен; что за беда! «Том Кингз кофи хауз» — кофейня Тома Кинга открывается вечером и закрывается под утро, приветливый дым вьется над ее трубой, и беззаботные гуляки еще не закончили ночную потасовку. Не спит Ковент-Гарден, обмениваются жаркими поцелуями влюбленные пары, уже распахнуты церковные двери — всему есть здесь место: благочестию и пороку, скромности и откровенной страсти, радости и горю. Здесь и нищие, и не нашедшие клиентов подруги Мэри Хэкэбаут, и бездомные, оборванные дети — весь Лондон здесь, — на самой людной, самой веселой и самой печальной своей площади, окруженной стройными, такими бесконечно английскими домами, отделанными светлым камнем по темному кирпичу, на котором выделяются белые, мелко решетчатые переплеты высоких окон. И как олицетворение разбуженной уже, рано встающей добродетели движется к церкви святого Павла худая, с бесподобно уродливым носом дама в сопровождении несущего молитвенник пажа. А бою часов и шепоту влюбленных пар вторит заунывный голос продавца лекарства от всех болезней, знаменитой панацеи доктора Рока, уже поднявшего как стяг свою гигантскую афишу.

Так просыпается Лондон на картине Хогарта «Утро». Она почти документальна, эта картина, но кое в чем и сочинена. Это и в самом деле тот самый Ковент-Гарден, близ которого жил Хогарт, где торговали лучшими в Лондоне фруктами, где Айниго Джонс выстроил первую большую протестантскую церковь святого Павла, церковь, замечательную, между прочим, и тем, что в ее ограде погребен автор известного нам «Гудибраса» Самуэл Батлер. И кофейня Тома Кинга (ее содержала в ту пору вдова Тома вороватая Молль) существовала на самом деле, только Хогарт переставил ее с одного конца площади на другой, ближе к церкви, чтобы все уместилось на одной картине. Ради этой же цели так много событий происходит здесь разом, так много фигур, лиц, движений. Но можно ли спорить с этим — ведь все это словно кусочки разноцветной мозаики, из коей складывается невыспавшаяся и лукавая, грустная и усмехающаяся физиономия утреннего города Лондона.

Быть может, педанты — а они часто бывают правы — скажут, что картины Хогарта не так уж и поэтичны, что слишком много внимания уделяет он, по обыкновению, забавным мелочам. Пусть так! И впрямь немало ювелирных подробностей надолго задерживают любопытный взгляд. Конечно, Диккенса легко упрекнуть в сентиментальности, а Гюго в патетике, но нынешний читатель мыслит не словами их, а их образами, дышит атмосферой их книг. А Хогарт, он будоражит воображение человека двадцатого столетия документальной подлинностью изображаемого, но подлинность эта не лишена поэзии. Что же до непременного присутствия забавного в холсте, то тут уж надо вспомнить, что Хогарт был как-никак англичанин. А много ли встретите вы англичан, умеющих чувствовать без некоторой доли насмешки над собою? И величайший лирик страны — лорд Байрон — умел лучше и горше других смеяться.

Нет, поэтичен хогартовский Лондон, ведь умение сгустить, сконцентрировать реальность до некой зрительной эссенции — способность истинно поэтическая. Современники, правда, воспринимали эти картины прежде всего как жизнь реальную. Общеизвестно, что Генри Филдинг преспокойно утверждал, что дама в картине «Утро» сама мисс Бриджет, сестра сквайра Олверти. «Почтенная дама могла похвастать красотой не более своего поклонника, — написано в первой книге «Истории Тома Джонса, найденыша». — Я попробовал бы нарисовать ее портрет, если бы это уже не сделано более искусным мастером, самим мистером Хогартом, которому она позировала несколько лет назад; недавно джентльмен этот сделал ее особу достоянием публики на гравюре, изображающей зимнее утро, недурной эмблемой которого она была; там ее можно видеть идущей (эту прогулку она совершает лишь на гравюре) в ковент-гарденскую церковь с заморышем пажом, несущим за ней молитвенник».

Так писал Филдинг, хорошо знавший если и не картины, то гравюры с картин Хогарта. В том же «Томе Джонсе» он сравнивал сварливую и уродливую жену сельского учителя со служанкой Мэри Хэкэбаут. Но это все произошло много позже, лет через тринадцать-четырнадцать. Пока же герои мистера Хогарта еще не стали литературными героями. К тому же следует со всею настойчивостью напомнить, что главным персонажем «Четырех времен суток» остается город Лондон.

Ибо на следующей картине совсем иные персонажи и только сам Лондон остается прежним, хотя на этот раз действие переносится в район, несколько отдаленный от Лондона вполне английского, а именно — в Сохо.

Как все большие города, Лондон многолик, а Сохо с давних пор и до наших дней одна из причудливейших его гримас, или, если угодно, улыбок. Ныне Сохо — квартал сомнительных развлечений, охотно предоставляемых лондонцами в исключительное пользование иностранцам, но в прежние времена это был просто французский квартал, где жили переселенцы из-за Ла-Манша, покинувшие по религиозным или иным соображениям родную землю. Звонкий и любезный язык звучал на улочках Сохо, заставляя стариков вспоминать времена Реставрации, времена ветреного Карла II, когда французская речь и французские нравы были в такой моде. Из этого именно квартала приходили в особняки лондонских лордов гувернантки, учителя хороших манер, танцев, фехтования, отсюда появлялись и самые дорогие содержанки. Англичане смотрели на Сохо с раздражением и любопытством, англичанки украдкой запоминали фасоны платьев, которые даже у горничных — подумать только! — были неуловимо и обидно изящными. И вот по неизвестным, плохо угадываемым причинам Уильям Хогарт перенес действие картины «Полдень» в улочку Хог-лейн (ныне слившуюся с Черинг Кросс-роуд) в Сохо.

Уже далеко продвинулось солнце на небосклоне, да и время года изменилось, кто помнит на этой картине о зиме! Хогарт отнюдь не давал обязательства писать один и тот же день, да и зачем это, пусть просто движется на полотнах лондонское время. И часы церкви святого Жиля в Поле показывают двенадцать часов пополудни. Солнце щедро льется в узкую, как парижский башмачок, улицу, неприлично озаряя грязную мостовую с обычной для тех лет небольшой канавой посередине, где валяется дохлая кошка.

У дверей церкви царит дух полной куртуазности, и в том, как пишет Хогарт французов, легко угадывается смесь чувств англичанина, относящегося к французам с неизменной насмешкой, и художника, знающего и любящего изящную живость французского рисунка, да и вкус французских портних. Трудно уловимый шарм движений, совершаемых — как у Ватто — будто под звуки невидимого клавесина, выдает основательное знакомство Хогарта с французской живописью и глубокое ее понимание, что не мешает ему потешаться над разряженным, как дофин, ребенком, нелепым и жалким в пышном наряде взрослого мужчины. Да и прицепившийся на крышу воздушный змей можно при желании воспринимать как намек на хрестоматийное французское легкомыслие.

Но зато по левую сторону Хог-лейн — царство сангвинических британских радостей, где качаются вывески харчевен, украшенные изображениями неотразимых бараньих котлет, где пахнет кровавыми бифштексами, капустой и элем, где раскатисто хохочут взрослые, а дети кричат во всю глотку, где громко ссорятся и много, с наслаждением едят. На навесе харчевни «Гуд итинг» — «Добрая еда» — висит коллекция кувшинов, кувшин стоит и на столбе, на углу улицы, обещая доступную радость недорогих возлияний. И юмор вывесок — чисто британский; на первой вывеске — отрубленная голова Иоанна Крестителя, а на второй — женщина без головы, своего рода ансамбль, не способный, впрочем, отбить аппетит. Да и любовь на левой стороне улицы лишена скучной утонченности — жизнерадостный негр звонко целует пышнотелую служанку, не забывая в то же время исследовать прелести ее низко открытого бюста. Полуденное веселье в разгаре, и даже плачущее горько дитя не портит радостного настроения картины.

И все же признаемся, что на этот раз портрет Лондона получился не слишком впечатляющим. Тут уж самому зрителю приходится складывать его из щедро разбросанных крупиц наблюдений — от уличной высохшей канавки до тонкого силуэта тающей в бледном лондонском солнце колокольни церкви святого Жиля. Дело по всей видимости в том, что уж слишком много внимания отдал Хогарт франко-английским отношениям, реализованным в маленькой картине столь же смешно, сколь банально.

Все эти небрежно завуалированные намеки овладевают вниманием зрителя, мешая видеть главное: пыльный воздух в душных улицах, окрашенные дымом и временем старые стены, яркие пятна французских шелков, сияющие на их туманном фоне, и тусклый блеск каменной мостовой, робко отражающей обесцвеченное жарой небо.

Но солнце катится дальше по небосводу. И начинает уже склоняться к закату, когда время вновь останавливается в третьей картине — «Вечер».

ВЕЧЕР И НОЧЬ

Снова жара, раскаленный летний вечер, не принесший прохлады. Теперь уже на самой окраине Лондона, даже за городом, в сущности, на берегу мелководной и узкой Нью-ривер, близ известных водоемов, называемых Сэдлера Уэллз. Ныне в тех местах асфальт, бензиновая гарь, гулкий грохот больших железнодорожных вокзалов, но в хогартовские времена то был идиллический пригород с деревенскими домами, мычанием коров, сравнительно свежим воздухом и в придачу — с веселым театриком, знаменитым своими канатоходцами и прочими замечательными артистами. Театр этот, очень любимый непритязательными зрителями, предпочитавшими жонглеров Конгриву, носил название местности — «Сэдлерз Уэллз».

Быть может, иному читателю покажется, что Хогарт непоследователен, перенося действие за пределы Лондона. Но какое заблуждение думать, что для жителя английской столицы она существует помимо своих пригородов и садов. Совершая путешествие по Лондону не только во времени, но и в пространстве, нельзя миновать его окрестностей, столь же от него неотделимых, как красный кирпич и белые оконные рамы домов.

И вот мы — на Нью-ривер — в те часы перед началом сумерек, когда земля беспощадно отдает накопленное за день тепло, когда, кажется, воздух горячее, чем в полдень, и облака неподвижно застывают в уже чуть бледнеющем небе. В это время так упоительно пахнут лужайки лондонских предместий — медом, хмелем, теплой землей; чайки не летят, а словно висят в густом, душном воздухе, а от воды подымается та нежная поэтическая дымка, которую — много лет спустя — будет так блистательно писать Томас Гейнсборо. В самом деле — все в картине Хогарта дышит зноем: поникли листья плюща, вьющегося по стене харчевни под вывеской «Хью Мидлтон» (названной так, по всей вероятности, в честь знаменитого в ту пору филантропа), и даже корова безуспешно старается использовать сильно уже поредевшую кисточку хвоста вместо веера. Но самое красноречивое свидетельство знойной поры — это семья красильщика, что, разморенная духотой и пережитыми впечатлениями, возвращается в Лондон после незабываемых часов, проведенных на лоне природы, а затем, разумеется, в театре «Сэдлерз Уэллз».

Тут опять начинаются всякие забавные хогартовские выдумки, рожденные язвительной фантазией великого наблюдателя. Одни только сопоставления, сочетания, казалось бы, несоединяемого и несравниваемого дают неожиданный и смешной результат. И дородная, светящаяся розовым жиром красильщица, подавляющая массивными своими телесами худую, голодную корову; и сам красильщик, оказавшийся вдруг — а может быть, и давно уже — рогатым благодаря коровьим рогам, торчащим из-за его головы; и пара детей, нелепо пародирующая пару супружескую: мальчик держит в руках куколку, как красильщик — заснувшую дочь, а девочка, как красильщица, — веер. Много в этой картине забавного, но не в пример предыдущему полотну здесь ничто и ничему не мешает, из маленьких и комических подробностей складывается живое ощущение целого — картина разморенного жарким днем лондонского предместья, где все проникнуто снисходительным юмором художника, которому лень смеяться слишком зло. И как тут много «доброй старой Англии», ведь так откровенно любуется Хогарт классическим плющом, и покатыми холмами вдали, и высокими крышами коттеджей, подымающимися над сумрачной листвой деревьев. Но вечер, настоящий вечер близится. И тут уж — в последней картине «Ночь» — Хогарт перемешивает все, варит дьявольский пунш из откровенной сатиры на знаменитых лондонцев, поэтического городского пейзажа, блестящих светотеневых эффектов и, что разумеется само собою, из сотни смешных или страшноватых нелепостей, которых здесь больше, чем в трех предшествующих картинах, вместе взятых.

Темны были ночами узкие лондонские улицы, едва доступные из-за тесноты своей лунному свету, улицы, почти не знавшие фонарей. Только огни харчевен бросали на залитую помоями мостовую веселые, но редкие отсветы. Опасен был путь по ночному городу для пешехода — ноги скользили по грязи, тусклые взгляды мускулистых оборванцев вызывали озноб между лопатками — как раз там, куда обыкновенно всаживали ножи любители чужих кошельков. Звать на помощь было некого: полицию в Лондоне еще не учредили, муниципальные приставы спали, ночные же сторожа сами побаивались воров.

Нехорошо было в Лондоне по ночам. Богатые особняки прятались за коваными решетками и густыми деревьями садов, чьи ворота охранялись вооруженными привратниками; кареты знати спешили поскорей миновать смрадные улицы Сити; горожане старались пораньше ложиться в постель, но жизнь все же не замирала, призрачная ночная жизнь, полная опасностей и нелепых приключений, пьяных криков, грохота колес запоздалых экипажей, а порой и звона клинков.

Такую ночь и пишет Уильям Хогарт, но ночь театральную, где множество случайных эпизодов происходит в одном и том же месте, в один и тот же момент, при эффектном свете костра, гаснущей зари и фонаря ночного сторожа.

Гаснет заря в печальном лондонском небе, наискось перечеркнутом кронштейнами вывесок, и уже ярче зари светятся окна. Но еще различима в густеющих сумерках площадь близ Черинг Кросс, где застыл на бронзовом коне бронзовый Карл I, изгнанный, обезглавленный и снова теперь почитаемый король. А в тесной улице ночь уже полновластная хозяйка. И тут, на крошечной сцене, как на маленьких подмостках ярмарочного балагана, разыгрывает Хогарт действие последней картины серии. Даже освещение здесь вполне театральное, нарочитое и фантастическое. Впереди качается фонарь ночного сторожа, ведущего домой — кого бы вы думали? Конечно, не просто пьяницу, а человека, известного всему Лондону. Ведь в трех предыдущих полотнах Хогарт обошелся без портретов английских знаменитостей, без всяких намеков на злобу дня, и, видимо, это стало томить его душу. Так вот, этот господин — сэр Томас де Вейль, мировой судья, отставной полковник, масон (плотничий угольник — знак братства вольных каменщиков — болтается у него на шее), взяточник, но, по свидетельству современников, человек энергичный и справедливый. Каких парадоксов не знает история! Сэр Томас стяжал скандальную славу еще и тем, что был четырежды женат и от четырех этих браков имел двадцать пять детей. Как было Хогарту миновать столь экзотическую личность!

Итак, судья с отвисшей челюстью и бессмысленным выражением лица шествует по улице, припадая к плечу тщедушного сторожа, несущего под мышкой благородную шпагу де Вейля, чтобы достойный сэр не уронил ее в канаву. Вывеска с бокалом и надписью: «Нью баньоу» (благопристойный псевдоним публичного дома) сулит заблудшим в ночи кров, вино и любовь, вывеска с портретом графа Кардигана обещает лишь горячительные напитки. Но самая большая и самая внушительная вывеска принадлежит цирюльнику и зубодеру, предлагающему почтенной публике удаление зубов с предварительным легким оглушением пациента, кровопускание, бритье и прочие необходимые в обиходе гигиенические процедуры. В качестве завлекательной рекламы у окна выставлены миски с кровью признательных больных, а в освещенной комнате можно видеть и самого брадобрея, ловко орудующего бритвой и держащего по традиции своей профессии клиента за нос. Тут же происходят и другие занимательные происшествия: валится на бок совершившая слишком крутой поворот солсберийская почтовая карета (одна из тех, что отправлялись из гостиницы «Ангела» трижды в неделю), кричат перепуганные пассажиры. Ночной горшок опрокидывается на голову сэра Томаса из окна второго этажа, на что, впрочем, судья не обращает решительно никакого внимания; суетятся уличные мальчишки. Все эти события никак не связаны друг с другом, но они неотрывны от ночи, которую выдумал Хогарт. Все, что случалось в разное время и в разных местах, он свел воедино, следуя давнишней театральной традиции трех единств — времени, места и действия. И словно подчеркивая откровенную условность происходящего, в причудливый, но единый ритм сплетаются движения шпаг — пьяного судьи и бронзового Карла I. И ритму этому вторят бритва цирюльника, и узкие, режущие Небо кронштейны вывесок. А быть может, ритм этот только чудится доверчивому взгляду зрителя, плененного выдуманной, но неотразимо достоверной жизнью Лондона, возникшей на хогартовских полотнах. Теперь уже этот риторический вопрос утерял всякий смысл, ибо подобно тому, как Лондон стоял у колыбели Уильяма Хогарта, Хогарт с течением времени стал истинным демиургом Лондона на холстах, а значит — что куда более важно — в воображении зрителей. Так завершается день на картинах мистера Хогарта, а с ним и вторая часть повествования. Время идет и приносит новые заботы и волнения, опять — в который уже раз! — вовлекая Хогарта во множество разных неприятностей.

Загрузка...