В окно сторожки глянуло разбуженное петухами дымно-росистое, удивительно теплое утро. Как от постороннего глаза, спрятал в нагрудный карман кинутой на плечи грубошерстной, полынно-голубоватой куртки исписанные за ночь листки мелко разлинованной бумаги. Тоненько загундосил пойманный в паучьи сети несмышленый комар.
— Рано проснулся, — проговорил, приподняв маленькую, как будто вываленную в золе голову, хозяин приютившей меня сторожки, «сослуживец» мой Митрофан Ильич.
— Так, значит, в нашей дивизии воевал. Бяда.
Я уже объяснял Митрофану Ильичу, что воевал я в другой части, но старику казалось, что все, кто воевал под Воронежем, были его сослуживцами.
— А с командиром полка полковником Дубининым случайно не встречался? Такой пузыристый был, а отойдет — рубаха парень. Где он сейчас прибортился?
— Наверно, на пенсии…
— А может, армией командует, ракетами управляет. Я все смотрю его посредь маршалов, да нет, не видать… Я ведь еще с австрияком воевал. Бяда. А сейчас с воробьями воюю. Вишни клюют. Спасу никакого нет. Да и что, птица, она тоже не святым духом жива.
Старик потянулся к ружьишку, вышел с ним на улицу. Я думал, что начнется утренняя артподготовка, и тоже вышел на улицу, но меня оглушил не вскинутый к вишням самопал, а многоголосый хор пернатых жильцов лесной обители. Модулирующий, родниковой чистоты и свежести высвист — неужели соловей?.. Второй высвист, третий. Нет, не соловей. Так кто же, кто же так самозабвенно то на низкой, то на высокой ноте исходит в средине, в зените уже заметно утоленного, окунутого в росу, голубо млеющего лета?
— Бяда. Как соловьи-разбойники свистят. Аж земля дрожит.
Митрофан Ильич, видать, не равнодушен к флейтовым, свежо и влажно раскатывающимся высвистам. Они сыпались сначала с одиночных молодых деревьев, потом заполонили весь торжественно стоящий, просветленный березами лес. И невольно показалось: весь лес запел, пел каждым листком, всем нутром пел, как зеленый высоко вознесенный орган.
И тут-то старик, почувствовав, что я пришиблен такой уймищей хорового и сольного пения, рассказал любопытную историю.
Хорошо памятный мне лес когда-то был весь иссечен осколками, осколки остались в белом теле берез, в крепких мускулах дубов. Шло время. Заживали раны, они окольцовывались свежей кожицей, но затянуться не могли, остались дупла. И эти дупла обжили иволги[1].
— Вот они-то и орут, как оглашенные. Мне-то что, я привык ко всякой музыке…
Митрофан Ильич предложил мне пощипать малинки. Может, я бы и пощипал, но меня неудержимо тянуло к другим, тоже хорошо памятным местам. Я спросил своего «сослуживца», как мне добраться до Ново-Животинного?
— По Задонскому шоссе на автобусе вмиг доберешься.
Задонское шоссе… Где-то неподалеку убило моего первого окопного друга. Мы схоронили его в том самом окопчике, который он сам себе вырыл. Потом нашли фанерную дощечку, написали на ней слова и цифры: «Мл. л-т Ваняхин. 12.08.42». Дощечку прикрепили к дубовому столбику, столбик врыли в могильный холмик. И все.
— Я бы тебя спроводил, да ко мне старуха должна прийти. Завтрак принесет. Может, вместе позавтракаем?
— Спасибо, Митрофан Ильич.
Митрофан Ильич подошел к яблоне, тряхнул ее, о землю заколотились исполосованные утренними зорями крупные наливные яблоки.
— Кладите в мешок…
Не хотелось обижать старика: взял штук пять самых крупных, самых нарядных яблок, сунул их в широко разинутый желтовато-коричневый рюкзак из искусственной замши и, приминая ландыши обильно выпавшей росы, зашагал к недалекому лесу.
Поющий, орущий иволгами лес удивил меня редко встречаемой на нашей русской земле бережливой порядливостью. Неизъезженная, неисхоженная, позванивающая лиловыми колокольчиками трава-мурава, нетронутый, вольно растущий подлесок, заросли ивняка и заросли опрятного, не заваленного сушняком орешника. Вольно или невольно я задержался, стал разглядывать увешанные зелеными желудями, суковатые, довольно почтенного возраста дубки. Редко так случается, но я увидел вынырнувшего из окольцованного гладкой кожицей дупла щупленького, похожего на мышонка настоящего живого соловья. Он встал на свои тоненькие ножонки, растопырил крылышки, по всей вероятности, решив поприветствовать если не меня, так восходящее, играющее на зеленых клавишах листвы большое малиново-красное солнце. Растопыренные крылышки, разинутый клювик и… тишина, пустота в соловьином обезголосившем горле. Как это мучительно, когда задумана песня, а спеть ее не можешь, нету голоса… Да неужели нету? И что-то похожее на хрип вырвалось из широко разинутой, некогда оглушающей всю округу, раскатисто-громыхающей глотки. Хрип повторился и закончился протяжным и, быть может, прощальным вздохом.
А солнце уже вошло в лес, разлеглось на заполоненных, окрапленных незабудками полянах, заиграло в ландышах еще не сошедшей, обильной росы.
Я свернул на песчаную, глубоко разъезженную дорогу и вскоре почувствовал на лбу жаркую ладонь воронежского лета. Встретил выматывающего последние силенки велосипедиста, спросил:
— Задонское шоссе… далеко?
— Прямо.
Дорога расползалась, как пальцы протянутой и широко растопыренной руки, но я уже слышал завывание автомобильных моторов, чуялся запах отработанного, сожженного бензина.
Я не дошел до Задонского шоссе, остановился в низкорослом, исковерканном рахитом сосеннике. Ступил на покрытую лишайником бесплодную супесь. Она вся в яминах, в ржавом, перекрученном железе. Откуда-то взялась автомобильная покрышка. Я сел на нее, поглядывая на идущие из Воронежа автобусы. Сосенник показался мне знакомым, я стал пристальней присматриваться и к яминам, и к железу, надеясь найти какой-нибудь след все еще грохочущей в памяти войны. Пробежала, змеясь зеленым хвостом ящерица, забралась на припорошенную песком железяку и, стрельнув в меня влажными дробинками широко расставленных глаз, сползла в затененную, как бы облитую купоросом ямину. Железяка походила на смятый солдатский котелок. Поднялся, тронул ее носком ботинка, так и есть — котелок. Глянул в ямину, ящерицы в ней уже не было, остался только еле уловимый, купоросный запах, вероятно, от окислившейся меди. Вскоре на моей ладони лежал тронутый ядовитой прозеленью обыкновенный с выржавленным пистоном винтовочный патрон.
Командир 1-го отдельного противотанкового батальона капитан Банюк знал, что такое воинская дисциплина, и не допускал каких-либо отклонений от буквы устава караульной или строевой службы. Каждодневно, на протяжении месяца, степной, открытый всем ветрам городишко Новоузенск наблюдал, как по выбитой, плоской, как гумно, непахоти топтались по-взводно, по-ротно опоясанные брезентовыми ремнями одинаково гладко, под нуль, стриженные люди. Каждодневно видел степной городишко одиноко сидящего на курганно возвышающемся взгорке уже не молодого, малиново окантованного по обшлагам диагоналевой гимнастерки, запортупеенного человека. Человек иногда поднимался, разминал длинные, не сгибаемые в коленях ноги. Тогда-то можно было услышать его голос, властно вызывающий кого-нибудь из непосредственно подчиненных ему командиров.
— Лейтенант Шульгин!
Вызов немедленно подхватывался:
— Командира второй роты к командиру батальона.
На ходу одергивая гимнастерку, лейтенант стремглав бросался к курганно возвышавшемуся взгорку и, стукнув каблуками хромовых щеголеватых сапог, с приподнятой, вытянутой к козырьку ладонью недвижимо замирал перед начальством.
Капитан что-то недовольно говорил, вытягивая длинную, как шлагбаум, руку в сторону моего все еще неумело марширующего взвода. И что самое страшное — комбат не ограничился разговором с командиром роты, он решил снизойти и до моей ничем непримечательной особы, сделать мне соответствующее внушение. Как на грех, с моей головы сдуло пилотку, и я без пилотки предстал перед глубоко спрятанными, насквозь пронизывающими глазами комбата, приложил руку.
— К пустой голове руку не прикладывают, — едко сказал капитан.
Редко у меня так бывает, но я нашелся что ответить:
— Откуда вы знаете, товарищ капитан, что у меня голова пустая?
— Не знаю, в рентген не смотрел, но пустую голову и так видно.
Мне стало горько и обидно, к горлу подкатил ком, который я не мог никак проглотить.
— Нюни распустил… А что же ты будешь делать на фронте?
Я не знал, что я буду делать на фронте, но знал, что буду воевать.
— И бойцы у тебя такие же, как ты. Посмотри на Селиванчика, что это — мокрая курица?
Я удивился цепкой памяти капитана. Оказывается, он знает фамилии не только командиров, но и рядовых бойцов.
Вскоре нас перебросили под Саратов, там мы получили новые, прямо с завода, противотанковые ружья системы Симонова, получили легкое оружие: полуавтоматические десятизарядные винтовки и автоматы. Боевая учеба была, наконец, приближена к фронтовой обстановке.
Входил в полную силу медоносный, гречишно цветущий, осыпанный лесными ягодами июнь. Мы стояли на опушке смешанного, по преимуществу осинового леса, невдалеке от старообрядской деревушки Курдюм. Она, эта деревушка, как бы овдовела — ни одного мужчины, ни одного парня. Где-то на другом краю леса, на другой опушке металлически звонко, то и дело прерываясь, куковала кукушка. Многим из нас она отсчитывала не годы — слишком щедро! — может быть, последние дни. Поэтому и куковала осторожно, не торопясь, боясь ошибиться. Предчувствие кукушки сбылось: дня через три мы погрузились в эшелон и взяли курс на Воронеж.
Наш дорожный, эшелонный быт, естественно, во многом отличался от лагерного, но армейский уставной порядок строго соблюдался. Капитан Банюк не допускал никаких вольностей, в каждом взводе назначались дневальные, они, как обычно, подчинялись дежурному, назначался усиленный караул, в его задачу входило неустанное наблюдение за воздухом. Почти все противотанковые ружья были приспособлены к стрельбе по воздушным целям. Перед Грязями эшелон остановился. Был передан приказ: из вагонов никуда не выходить, с платформ не сходить. Через несколько минут комбат вызвал к себе командный состав батальона и доложил обстановку: немцы прорвались к Воронежу. 14-й истребительно-противотанковой бригаде поставлена боевая задача — после разгрузки оборонять этот город. Весь личный состав держать в боевой готовности, у начальника боепитания получить полный комплект ружейных и винтовочных патронов, строго следить за их сохранностью.
Эшелон не двигался. На его платформы и на крыши набитых людьми вагонов навалилась степная, черноземная ночь. Она не светилась даже звездами. И вдруг эта чутко настороженная непроглядная темь озарилась грозовым сполохом, послышался глуховатый грохот. Мы сразу поняли, что это за грохот. Кто-то сказал: бьют наши зенитки. Шарахались из стороны в сторону лучи прожекторов, перекрещиваясь, они, как огромные ножницы, полосовали черный бархат беззвездного неба. Послышался отдаленный топот откуда-то бегущего конского табуна. Кто-то сказал: рвутся бомбы. Бомбы рвались всю ночь, всю ночь над Грязями висели немецкие ночные бомбардировщики.
Выбрезживалось утро, за нашей спиной поднялась прозелень опечаленной, тихой-тихой зари. А когда совсем обутрело, комбат решил обойти вагоны и платформы, лично проверить наличие боеприпасов у каждого бойца. О приходе вышестоящего начальства командир роты обычно предупреждал через своего посыльного, но на этот раз капитан Банюк появился перед занятой моим взводом платформой совершенно неожиданно. Я хотел было доложить, чем занимается вверенный мне взвод, но комбат остановил меня:
— Прикажи расстегнуть подсумки и пересчитать патроны.
Поначалу все шло вроде бы сносно, потом я заметил бледного, как будто громом пораженного Селиванчика.
Я только заметил, а командир батальона своими ястребиными глазами давно уже видел, как дрожащие пальцы моего подчиненного то и дело ныряли в подсумок, как подкашивались его колени, как он поднимал и опускал озерно-зеленоватые глаза с яично выкатившимися белками. И все же Селиванчик набрался смелости и признался, что у него не хватает одного патрона.
Капитан Банюк бросил на меня такой взгляд, что я понял: мне не сдобровать, ежели не найдется патрон.
Патрон не нашелся.
Эшелон наш, ежели не считать истории с патроном, благополучно прибыл на станцию Елец. 14-я истребительно-противотанковая бригада на своих грузовиках, спешно утыканных развесистыми березовыми ветками, также благополучно добралась до станции Усмань. В ночь перед нашим прибытием станция эта была начисто разбомблена. Деревянные строения уже успели сгореть, а от кирпичных остались остовы, скелеты все еще дымящихся стен и перекрытий, по ним по-беличьи юрко, как будто играя в прятки, бегали огоньки. Командир роты приказал мне расположиться на противоположной стороне станционной площадки, и тут-то я увидел первый сбитый самолет — наш советский истребитель. Он мне показался игрушечно маленьким, как жаворонок. И — какое счастье! — под его крылышком лежали ленты с настоящими боевыми патронами. Я сразу же притащил свой чемодан и к прихваченным из дома тетрадям, книгам присоединил патронную ленту. Вдруг послышался голос связного командира роты:
— Командира второго взвода к командиру батальона!
В голове неожиданно мелькнула самообольщающая мысль: наконец-то капитан Банюк похвалит меня за мою находчивость. Но не тут-то было. До войны я никогда не бывал в гостиницах, знал о них только по книгам. И когда я предстал со своим чемоданом перед комбатом, я услышал озадачившее меня:
— Ты что, в гранд-отель приехал?
Что такое гранд-отель, мне было неизвестно, капитан это понял и переспросил:
— Я спрашиваю: ты что, в гостиницу приехал?
— На фронт, товарищ капитан!
По никогда не улыбающемуся лицу Банюка скользнула горькая усмешка.
— Товарищ лейтенант, на фронт с чемоданами не ездят, немцев мы чемоданами не победим.
Я знал, что немцев чемоданами не победишь, и решил открыть тайну своей находчивости, сказав, что мой чемодан полон настоящими боевыми патронами. Мне было приказано забросить свой чемодан и рассредоточить взвод, приспособиться к стрельбе по воздушным целям.
Со станции, пробыв на ней не больше получаса, мы перебрались в хвойный прифронтовой лес. По дороге встречались разрозненные группы отступающих бойцов. Среди них было много раненых, шли они в накинутых на плечи шинелях, несли кто правую, кто левую руку на белых, запятнанных кровью бинтах.
Когда надвинулись сумерки, батальон занял огневые позиции невдалеке от Задонского шоссе, перед селом Ново-Животинное. До наступления рассвета надо было окопаться и тщательно замаскироваться. Маскироваться было чем: кругом стояла высокая поспевающая рожь. Расчеты противотанковых ружей окапывались, а я с автоматом в руках стоял на посту, зорко всматриваясь в бегущее к Задонскому шоссе ржаное поле. Вдруг я услышал певучий, с оттяжкой, голос глуховатого на оба уха уральца Симонова. Он звал меня к своему еще не вырытому окопу, чтобы я посмотрел, чем занимается его первый номер младший сержант Селиванчик. Я подошел и удивился: Селиванчик ползал на коленях и что-то искал. Я спросил, что он ищет.
— Патрон я потерял.
— Какой патрон?
— Обыкновенный, винтовочный.
Потеря патрона меня уже не волновала, сам комбат приказал мне вместе с чемоданом забросить целую ленту патронов, я сказал младшему сержанту, чтобы он взял лопату и окапывался, но не успел отойти и десяти шагов, как снова увидел ползающего на коленях Селиванчика. Вероятно, я бы еще раз подошел к нему, но заметил, что со стороны Задонского шоссе приближается какая-то фигура.
— Стой! Кто идет?
Ответа не последовало.
— Стой! Стрелять буду!
— Свои.
Я узнал голос капитана Банюка. Он спросил, успеем ли мы окопаться до рассвета?
— Окопаемся, товарищ капитан.
Комбат сбросил с себя плащ-накидку, расстелил ее и устало, во весь свой длинный рост растянулся на ней, заломив за голову сцепленные в кистях руки.
— Садись рядом, — предложил он, взглянув на меня невидными в темноте, но, чувствовалось, все так же исподлобья смотрящими глазами.
Я не знал, что делать: садиться или нет? Мне показалось, что капитан Банюк решил проверить мою бдительность, но он ее проверил, зачем же еще раз меня испытывать?
— Не могу, товарищ капитан. Я охраняю взвод.
— Никуда твой взвод не убежит. Садись, лейтенант.
Я сел. Комбат долго молчал, потом, тяжело вздохнув, не оборачиваясь ко мне, стал как бы сам с собой разговаривать.
— Был у меня дом. Семья была. Все было. И — ничего не осталось. Один я, даже письма некому написать… А ты, лейтенант, небось невесту оставил?
О невесте пришлось умолчать, но о Селиванчике, о его странном поведении я рассказал.
— Симуляция.
Брезжил рассвет. На изрытую, изувеченную войной землю пала роса. Я хотел было накинуть шинель, но над моей головой раздался такой грохот, что я мгновенно ничком припал к земле.
Комбат приподнялся, спросил:
— Кто стреляет?
Я не знал, кто стреляет, немцы или наши…
— Наши батареи бьют. Прикажи, чтоб никто не выходил из окопов.
Комбат встал и зашагал к лесу, а я побежал к своим расчетам. Ребята молодцы, все окопались и замаскировались.
Наши батареи били неистово, самозабвенно. Сначала оглушительный треск, похожий на треск раскалываемого ореха, потом этот треск раскатывался и отдавался в дальнем лесу, как будто оттуда тоже били батареи, затем журавлиный, шелестящий полет снарядов. Я так заслушался этой всеоглушающей и разрушающей музыкой, что даже забыл, что мне тоже надо окопаться, вырыть свой командирский окопчик… Взял лопату, вырыл что-то наподобие щели, прикрыл ее плащ-палаткой, набросал на плащ-палатку ржи, но, странное дело, когда я рыл и маскировал свой окопчик, артиллерийская музыка стала какой-то иной, в ней не было той стройности, той слаженности, тех раскатов, которые я слышал на рассвете. Слышны были только отдельные, усталые звуки, похожие на удары в пустую бочку. Потом и эти звуки стихли, заглохли.
Где-то на шоссе взошло солнце. Само солнце было не видно, но по лесу, по его затрепетавшей листве чувствовалось, что солнце поднимается, восходит все выше и выше. Оно заиграло в капельках росы, подняло белый, как молоко, пар. Этот пар не смешивался с пороховым дымом, держался как-то отдельно. Потянуло богородской травой, тимьяном. Черт возьми, до чего же сильно пахнет этот ползучий, с маленькими пушистыми ресничками цветок! Даже пороховая гарь не может заглушить его удивительно стойкий запах.
Я глянул в сторону Ново-Животинного, но ничего не увидел, зато другое село, на другом берегу Дона, виднелось как на ладони. Вдруг ноющий вой — взрыв! По каске ударил длинный, с указательный палец, осколок.
Теперь я узнал, кто и откуда стреляет. А Селиванчик, он все стоял на коленях и перебирал комки вылопаченной им, уже начавшей подсыхать земли.
— Младший сержант, пригнись!
— Патрон я потерял, товарищ лейтенант…
Я держал его на ладони, этот тронутый ядовитой прозеленью патрон, я хотел положить его в карман, но, когда разглядел, что он не наш, немецкий, бросил туда, где он лежал — в устланную лишайником ямину.
Значит, я ошибся, в сосеннике, вероятно, стояли немцы. Впрочем, сейчас трудно разобраться: сосенник мог переходить из рук в руки, да, может, его и не было, он вырос после. И все же мне казалось: где-то здесь был похоронен младший лейтенант Ваняхин.
«Да что ты боишься? Все равно три секунды осталось жить», — так говорил мне младший лейтенант Ваняхин, когда на меня был брошен остолбеняющий взгляд комбата, когда капитан Банюк самолично решил проверить наличие патронов у бойцов моего взвода. Я не думал, что мне три секунды осталось жить, поэтому боялся. И только тогда, когда мне было приказано забросить набитый патронной лентой чемодан, я отошел и стал готовить себя к встрече с немецкими танками. Еще под Саратовом, при получении противотанковых ружей, расчеты моего взвода дали клятвенное обязательство: подбить в первом же бою по два, по три танка…
— Родина дала нам такое оружие, которое способно поразить любую фашистскую броню, — говорил комиссар батальона старший политрук Салахутдинов.
И странное дело: мы уже на фронте, я уже узнал, кто и откуда стреляет, но танков все еще не видно. Тихо, так тихо, что слышно, как стучит собственное сердце. Можно подумать, что немцы и вправду выдохлись, как об этом не раз писалось в газетах.
Чистое, как будто не тронутое войной небо походило на сплошное поле цветущего — сине и нежно — льна. Такое небо обычно бывает перед жнитвом, когда надолго устанавливается жаркая и безветренная погода. Я снял каску, хотелось посмотреть, оставил ли какой след стукнувший по ее железу осколок? Следа особого не осталось, так, маленькая царапина.
— Товарищ лейтенант, бачте, що це таке? — пробалакал наблюдавший за воздухом рядовой Тютюнник.
Я недоуменно пожал плечами и не знал, что сказать. В цветущем льняной синевой небе появилось странное чудище с соминой головой и с туловищем, похожим на продолговатый сруб. Только после я узнал, что это чудище зовут «рамой».
«Рама», накренясь, развернулась над нашими окопами, а когда она улетела, льняная синева расцветилась листками разноцветной бумаги. Листовки. Мне показалось, что я уже попал, как говорил старший политрук Салахутдинов, в ловко расставленные сети вражеской пропаганды. И тут-то, как на зло, от легкого дуновения ветерка один листок упал в окоп, стал таращиться крупно напечатанными и, что удивительно, с тщательным соблюдением всех правил русской грамматики, черно и жирно подчеркнутыми словами. Я никогда не сомневался в правдивости печатного слова, потому что родился в селе, в котором даже сказки и те казались правдивыми. Я своими глазами видел колдуна, видел, как он на свадьбе напустил в избу воды, как он глотал черепки от разбитых горшков, лет до двенадцати верил в нечистую силу. Эта нечистая сила и подтолкнула меня поднять со дна окопа и прочитать шелестящую, как береста, соблазнительную бумажку. Она ошарашила меня чудовищной ложью: разве мог я поверить, что сын Сталина Яков сдался в плен?! Я даже не стал рвать эту фальшивку, использовал ее при известной нужде.
Закатывалось посыпанное пеплом еще одного сгоревшего дня, перехваченное недвижимо стоящим облачком, как бы раздвоенное и немного удлиненное солнце. Оно закатывалось там, где были немцы, за взбугрившимися желваками донского правобережья. По всей вероятности, с него хорошо просматривались наши позиции, и я боялся обнаружить себя, долго не вылазил из своего окопчика, вылез, когда закатилось солнце, когда взошла и четко обозначилась луна. Но — странное, дело — той ночи, какой я так долго ждал, все еще не было. Полная луна стояла низко, как бы дожидалась своего часа, не блистая коленкором четко настороженного света. А мне хотелось повидаться с младшим лейтенантом Ваняхиным, напомнить ему, что он ошибся, когда говорил, что осталось жить три секунды. Почти сутки прошли, а все вроде живы и невредимы, ни убитых, ни раненых нет. Да и старший политрук Салахутдинов неправ: по его словам, мы должны уже героями стоять среди кладбища подбитых нами танков, а мы еще ни одного немца не видели, ни живого, ни мертвого. Правда, я все время ощущаю трупный, с солодовой приторностью запах. Возможно, он исходит от поваленной, втоптанной в землю ржи. Слышна горечь полыни, но тимьяна уже не слышно, может быть, он пахнет только по утрам, на восходе солнца. Пожалуй, никогда в жизни (а жизнь моя входила в двадцатое лето) я не был так чуток ко всему: и к запаху, и к свету, и к тому сумраку, что надвигался с донского правобережья. Раньше я как-то не замечал молчаливый, тихий уход дневного света, потерю его в самом себе, а тут я вижу, да и не только вижу, но и слышу, как округлое колено луны подминает последний отблеск печально догорающего заката. И кажется мне: шелестят не колосья ржи, матерчато шелестит лунный, саваном стелющийся свет.
— Второй взвод, собирай котелки за ужином!
За одиннадцать месяцев моей службы в армии, в запасном полку, в училище, едва ли наберется десяток сытно прошедших дней. Все время хотелось есть, а здесь на фронте есть почему-то не хотелось. Наверное, потому, что я всем своим существом ожидал предстоящего боя с танками, но когда дохнуло отварной вермишелью, мое прилипшее к спине брюхо по-волчьи взвыло, и я не заметил, как опорожнил принесенный Тютюнником плоскодонный котелок.
После ужина я поднялся на ноги, выпрямился во весь рост, но все еще побаивался, как бы не обнаружить себя — луна светила так, что была видна каждая встающая на дыбы травинка. Правда, я не различал лица Тютюнника, видел только белки его тяжелых, по-конски неподвижных глаз да зубы, мелкие и редкие, как семечки подсолнечника с едва облупившейся шелухой. А когда я подошел к Селиванчику, не увидел и его лица, вернее, не увидел той белизны, которая свойственна человеческому облику. Все черно, все в подтеках, как поле после только что схлынувшего ливня.
— Товарищ лейтенант, вас ругали за меня? — тихим, убитым голосом спросил все еще не пришедший в себя Селиванчик.
— Нет, не ругали…
— Вы неправду говорите.
— А ты знаешь, что мы на фронте?
— Знаю.
— А ты знаешь, что твой патрон нашелся?
— Кто его нашел?
— Я нашел.
Я вынул из кармана бронебойный, с черной головкой патрон и протянул его младшему сержанту.
— Это не мой, у меня не такой был.
Симуляция? Нет, не прав капитан Банюк, уж больно доверчиво, неподдельно-искренне не выговаривал, а как-то изнутри выдыхал каждое слово пришибленный потерянным патроном, покладистый, всегда готовый выполнить любое приказание младший сержант Селиванчик. С ним действительно что-то стряслось, и я решил доложить об этом командиру роты, он примет какое-то решение, скажет, как быть с потерявшим себя парнем. К тому же я смогу повидать младшего лейтенанта Ваняхина, его взвод окопался невдалеке от ротного командного пункта.
Оставив за себя своего помощника старшего сержанта Миронова, я пошел по заросшей ромашками дороге к отдаленному мыску салатно зеленеющего под луной, таинственно притихшего леса. По обеим сторонам дороги тепло дышала поникшая, с едва видными рожками поспевающих зерен, недвижимая рожь. Но вскоре я очутился как бы на пепелище — поле чернело следами недавно разорвавшихся мин и снарядов. В десяти шагах от воронок лежал красноармеец в перехваченной брезентовым ремнем хлопчатобумажной гимнастерке. Я увидел эту гимнастерку, увидел катушку с намотанным на нее проводом. Увидел совсем мальчишечье, без единой морщинки лицо. Какая-то неведомая сила остановила меня. Я понимал, что передо мной лежит прихваченный артналетом совсем недавно убитый связист. И все-таки на меня нашла какая-то блазнь, я почему-то думал, что убитое мальчишечье лицо не было убито, а самозабвенно отдыхало, освежало себя набегающей от Дона прохладой. А еще и луна, она вышла на середину неба, полная, зеркально закругленная. Ее свет ложился на спящее лицо, давая возможность увидеть полузакрытые губы и широко открытые, как будто чем-то удивленные глаза. Впоследствии мне приходилось видеть очень много убитых наповал окопных побратимов, но я не видел, по крайней мере, не запомнил их убитых глаз. Связист смотрел на меня широко открытыми глазами, и опять мне показалось, что убитые глаза не убиты, они только что очнулись от короткого забытья…
На бескровную холстину мальчишечьего лица наползли два крупных, как желуди, зеленых жука. Один перевалился через верхнюю губу и был хорошо заметен вблизи черемуховой белизны открытых зубов. Другой тыкался в ноздри.
Я отошел, мне сделалось страшно.
Нарвал лопушистых, смоченных росою ромашек, прикрыл ими не дотянувшего своей катушки, лежащего обочь дороги связиста…
Командир роты без особого внимания выслушал мое сообщение о странном поведении Селиванчика.
— Патрон, говоришь, все ищет? Не беспокойся, пойдут немцы, патрон этот сразу найдется.
Лейтенант Шульгин, он и здесь, на опушке леса, недалеко от передовой, весь вычищен и подтянут.
Неживой, какой-то потусторонний лунный свет потихоньку сбывал, заметно пробивался свет восходящего дня. В этом свете рельефней обозначились чисто — до синевы — выбритые скулы лейтенанта. Было видно, как в расширенных ноздрях капризно вздернутого носа что-то дремуче темнело, как будто в них заползли мохнатые шмели.
— Что еще скажешь? — обратился ко мне, видать, чем-то недовольный командир роты. — Может, Тютюнник ружье потерял?
— Ружья все целы.
— Все готовы к бою?
— Готовы, товарищ лейтенант!
Из высокой, кое-где полегшей ржи, как из озера, выплыл младший лейтенант Ваняхин. С его плеч парусно спускалась темная, мокрая от росы плащ-палатка, а на груди, круглясь вороненым диском, покоился автомат. Младший лейтенант остановился как раз напротив меня и, обласкав мою душу светло смотрящими глазами, спросил:
— Ну как ты там? Привык?
— Понемногу привыкаю.
— Эх, в Новоузенск бы сейчас, — Ваняхин глянул в небо, на потерявшую свой свет луну, — вот таким бы месяцем закатиться… Я тебе не рассказывал, какая там у меня история произошла?
— Нет, не рассказывал.
— А о колодце рассказывал?
— О каком колодце?
— Помнишь, когда мы под Грязями стояли, помнишь, когда наш эшелон чуть не попал в чертово пекло… Тогда я по собственной инициативе решил принять меры предосторожности, стал искать надежное убежище. В открытом поле, сам понимаешь, найти его не так-то легко. А я нашел.
— Залез в колодец?
— Да, залез в колодец. Он за железнодорожной будкой был вырыт еще при царе Горохе. Сруб весь сгнил. Бадья вся заржавела. И все же я не побрезговал этой бадьей, встал на нее и спустился к невидимой, хорошо, что неглубокой, воде. С эшелона, с платформы, я не видел ни одной звезды, а из колодца увидел такие планеты, что они до сих пор стоят в моих глазах. И вдруг произошло какое-то затмение. Ничего не вижу. Слышу только позвякиванье колодезной цели. Думаю: кто-то пришел за водой. Терпеливо жду, что будет дальше. Бадью не вытягивают. Значит, нет, вода никому не понадобилась. И тогда-то что-то стало колотиться по моей голове. Поднимаю руку, нащупываю какой-то сапог. Догадываюсь: кто-то последовал моему примеру. Стараюсь узнать, кто? Может, лейтенант Русавец? Он как-то в Новоузенске попал в колодец. По своей пушкинской задумчивости. Кричу: «Русавец! Русавец!» Нет, не Русавец, он бы откликнулся. Раз так, укрепляю занимаемые позиции и хватаюсь за повисшие над головой сапоги, тяну их к себе. Сапоги вырываются, стараются подняться, но не тут-то было, хватка у меня крепкая.
Я невольно глянул на руки младшего лейтенанта, они походили на полупудовые гири. Да, такие руки вряд ли кого отпустят подобру-поздорову.
— И ты можешь представить, кто решил последовать моему примеру?
— Кто?
— Старший политрук Салахутдинов. Узнав меня по голосу, он спросил: «Ваняхин, это ты?» — «Я, товарищ комиссар». — «Шайтан бы тебя взял, напугал меня». — «Не бойся, товарищ комиссар, я не бомба, не разорвусь». Такой разговор произошел у нас, когда мы оба укрепились на занимаемых рубежах.
Не все в рассказе мне показалось правдоподобным. Ну ладно, сам Ваняхин залез в колодец, но я не мог представить, чтоб в тот же самый колодец залез комиссар батальона.
— Чудачок! Я в сорок первом в уборной выкупался вместе с командиром полка…
Мысок леса каждой листвинкой тянулся к свету восходящего дня, он медовел еще не успевшей отцвесть, не тронутой железными осколками липой. Ваняхин потянул носом, мне подумалось, что он учуял запах липового цвета, оказывается, нет, младший лейтенант авторитетно проговорил:
— Ладаном пахнет. И мертвецами.
Действительно, от леса всегда тянет ладаном, больше всего чадят этим благовонием осины, но осин поблизости не было видно, они почему-то забились в глубь урочища, дабы скрыть свою дрожь от глаз командира второй роты лейтенанта Шульгина.
Ваняхин опять потянул носом, опять сказал, что пахнет мертвецами.
И тогда-то я вспомнил убитого связиста.
По моей спине поползли большие, как желуди, зеленые жуки.
— Пойду в свой колодец, — проговорил напоследок младший лейтенант и шагнул в притихшее половодье озаренной июльским рассветом понуро стоящей ржи.
Я тоже подался восвояси. Во взвод я возвратился на восходе солнца и не обнаружил старшего сержанта Миронова. Где он? Что с ним? Никто не знал. Взяв с собой двух бойцов — Адаркина и Загоруйко — я пошел искать загадочно исчезнувшего помкомвзвода. Вероятно, наш поиск был бы безрезультатным, если б сам помкомвзвода не выскочил из отягченной росою ржи и не закричал чужим, как бы придушенным хваткой пятерней голосом:
— Немцы!
Мы сразу упали на землю, на взмокшие в росе ромашки и изготовились к стрельбе. Потом привстали, стали осматриваться, никаких немцев не увидели, увидели только спину панически бегущего Миронова. Бежал он в направлении своего окопа. Когда мы вернулись на позиции взвода, весь взвод был поднят на ноги. Я подошел к старшему сержанту, спросил его, где он видел немцев?
— Там, во ржи.
— Сколько их?
— Человек сорок.
Мне подумалось, а может, в самом деле, где-то возле нас залегли немецкие солдаты?
До самого завтрака, чутко прислушиваясь к шороху ржаных колосьев, простояли мы, заняв круговую оборону, все ждали немцев, но немцы так и не появились. Позавтракав, я залез в свой окоп и сладко заснул.
Спал я так крепко, что связной командира роты долго не мог меня разбудить. А когда я открыл глаза, он запыхавшейся скороговоркой пробалакал:
— Товарищ лейтенант, швыдко до командира роты!
Связной, придерживая сумку противогаза, во весь рост, демаскируя (к великому удивлению Тютюнника) так тщательно укрытые позиции, вприскок побежал по стряхнувшему утреннюю дремоту, чутко настороженному полю и скрылся в мыске притихшего леса.
Лейтенант Шульгин, выслушав доклад о моем прибытии, демонстративно, уже при прибывшем Ваняхине и при командире 3-го взвода младшем лейтенанте Заруцком, достал из полевой сумки карманное зеркальце и подал его мне.
— Погляди на себя.
Давно я не глядел на самого себя. Я даже рад был, что наконец-то меня никто не упрекает за мой внешний вид, за неподшитый воротничок, за незастегнутую пуговицу. Но командир роты обратил внимание не на пуговицы, его устрашила моя физиономия. Я сам устрашился, когда лицом к лицу встретился с самим собой. Я не узнал себя, на меня смотрел какой-то колодезник, весь заляпанный жирным воронежским черноземом. Стало как-то неловко перед своими товарищами. Я тут же окунулся в увешанную каплями росы, непримятую траву. А командир роты приказал своему связному вынести котелок воды и розовый голыш туалетного мыла. К мылу я не прикоснулся, не прикоснулся бы и к воде (ведь вода-то нужна для питья), но связной сказал, что он нашел потайную криницу и что теперь можно умываться не каплями росы, а жменями криничной водицы. Я припал к ней губами, вбирал в рот и тонкой струйкой выпускал в смеженные ковшом ладони. Во рту приятно холодило, отдавало переспелой земляникой, и я чувствовал, как начинали рдеть, землянично наливаться мои щеки. А когда утерся (листком конского щавеля), глянул на грустно-притихшего Ваняхина, он понял мой взгляд и взмахом руки дал понять: дескать, ладно, сойдет, не к теще в гости приехали…
Я застегнул на все пуговицы воротник гимнастерки, потуже подтянул ремень и был готов доложить командиру роты о своем, приведенном в надлежащий порядок внешнем, виде, но лейтенант Шульгин даже не глянул на меня, прошел мимо, потом кивком головы позвал нас за собой в глубь леса, что просеивал сквозь трепетную листву еще не так высоко взошедшее солнце.
Дорогой я спросил Ваняхина, куда мы идем?
— В штаб батальона, — ответил Ваняхин. Он наклонился, сорвал из-под ног травинку и сунул ее в рот.
Я тоже сорвал, но не травинку, а листок орешника, приложил его к губам прохладно-матерчатой, шершавой изнанкой и со всей силой дунул, лист лопнул, лопнул без хлопка, и это меня удивило, не получилось того эффекта, который так ловко получался в детстве. Значит, я уже далек от мальчишечьих забав, и все же меня так и подмывало прильнуть щекой к тоненько поющей шелушащейся тонкой кожицей березе.
Мне не было ведомо, под какой березой, а может быть, осиной окопался штаб батальона, не было ведомо, по какому поводу, по какой нужде мы шли в этот штаб. Я не пытался разгадать столь важную военную тайну, я был удивлен таинственной немотой всегда о чем-то разговаривающего леса. Только тихое, едва уловимое пенье шелушащейся березы. Хоть кукушка бы закуковала, впрочем, она уже откуковала, эта вещая, неизвестно куда улетевшая птица,
Вдруг под ноги Ваняхину, трепеща едва оперенными крылышками, кинулся выпавший из дупла коряжистой ветлы неразумный птенчик, наверно, дрозденок. Ваняхин сгреб его в свои ладони, потом приподнял и стал кормить изо рта разжеванной травинкой…
— Смирно! Товарищ старший политрук, командный состав второй роты прибыл по вашему приказанию.
Лейтенант Шульгин не растерялся, он первый заметил трудно сказать откуда появившегося комиссара батальона. Все замерли, и только Ваняхин все устраивал в своей полевой сумке завернутого в кленовые листья дрозденка.
Возле глубоко отрытого и многонакатно накрытого штабного блиндажа я увидел почти всех командиров, хорошо знакомых мне по Новоузенску, по Курдюму: командира 1-й роты Терехова, командира 3-й роты Полянского, командиров взводов Аблова, Захарова, Русовца…
Старший политрук Салахутдинов все время поглядывал на блиндаж, из него должно было выйти более высокое начальство. Снова раздалась команда «смирно», но ее приглушил взмах красно окантованной, интеллигентно белой руки. Эта рука пожала руки всех без исключения лейтенантов и младших лейтенантов.
— Кто это?
— Комиссар бригады, — подсказал мне младший лейтенант Ваняхин.
Комиссар первым присел возле комля старой свилеватой березы. Похоже было, что нам предстоит выслушать политинформацию. Кстати говоря, мы уже несколько дней не читали газет, смутно знали, что происходит на фронте.
— Товарищи, — мягким, доверительным голосом начал свое выступление старший батальонный комиссар, — нами получен особо важный приказ народного комиссара обороны № 227. Приказ этот продиктован исключительно серьезной обстановкой, которая сложилась в результате наступления немецко-фашистских войск на юго-западном направлении, в том числе и в районе Воронежа. Вам, вероятно, известно: большая часть Воронежа находится в руках противника…
И как бы в подтверждение своих слов комиссар бригады стал зачитывать приказ.
«Пора кончать отступление, ни шагу назад. Таким теперь должен быть наш главный призыв. Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности…»
Дальше в приказе говорилось, что когда немцы дрогнули и начали отступать под Москвой, верховное командование немецких войск создало штрафные роты и батальоны, куда направляли провинившихся солдат и офицеров.
Приказ констатировал, что наши предки не брезговали учиться у противника, не пора ли и нам поучиться у него, потому что речь идет о том, быть или не быть нашему государству.
Комиссар бригады глянул на рядом сидящего Салахутдинова, думая, что он что-нибудь скажет, но Салахутдинов, так любивший говорить, ничего не мог сказать. Старшего политрука особенно поразило то место приказа, где призывалось поучиться у немцев, ведь он всегда с презрением говорил о разных фрицах и гансах, которым давно бы пришел капут, если б союзники поторопились с открытием второго фронта…
А мне было горько и обидно до слез, что в приказе признавался тот факт, что семьдесят миллионов советских людей находятся в фашистском плену, что враг захватил половину промышленных и сырьевых ресурсов Советского Союза, что нависла реальная угроза захвата среднего и нижнего течения Дона.
О Руская земле! уже за шеломянем еси!
Я поднял глаза, взглянул на небо, оно потемнело, как перед дождем, да и лес как будто потемнел, на березах четче обозначились черные пятна, а просеянное сквозь листву солнце затенялось зарослями бересклета, кустами веревочно вьющейся бузины.
Мне думалось: все мы сразу же, согласно только что прочитанному приказу, вернемся на свои позиции, но из блиндажа выскочил старший лейтенант (не знаю, кто он был по должности) и сказал, что командиры взводов задерживаются и передаются в его распоряжение. Таким образом нам, взводным командирам, представлялась возможность быть свидетелями исполнения одного из пунктов продиктованного угрожающе сложившейся обстановкой неотвратимого приказа.
Я запомнил фамилию того, кто проявил трусость, запомнил звание — лейтенант Гривцов. Лейтенант Гривцов, так же, как и я, был командиром взвода, только не противотанкового, а пехотного. Лейтенант Гривцов без приказа оставил занимаемые позиции в районе села Подклетного. В результате подставил под удар превосходящих сил противника своих же товарищей.
Все это я услышал из уст человека, зашлеенного блистающими ремнями, обутого в хромовые, до зеркального блеска начищенные сапоги. Жалко, нет лейтенанта Шульгина, он бы позавидовал этим сапогам, их расплывшемуся во все голенища блеску.
— Принимая во внимание исключительную важность создавшегося момента и руководствуясь приказом народного комиссара обороны, лишить звания лейтенанта командира стрелкового взвода…
— В штрафной направят, — успел проговорить стоящий возле меня белозубо-ощерившийся лейтенант Захаров.
— …и приговорить к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор обжалованию не подлежит.
Лейтенант Гривцов, так же, как и я, вступил в свое двадцатое лето, но через несколько минут пущенная в затылок пуля навсегда охолодит его двадцатый июль. Напишут отцу и матери, что их сын погиб как жалкий трус. И нет, никогда не будет никакого оправдания. Жестоки железные параграфы трибунала и все-таки они дают право на последнее слово. Приговоренный к высшей мере наказания не произнес это слово, но вынашивал его несколько дней, оно складывалось под давлением тяжелой обиды на самого себя, на то, что он не погиб от немецкой пули…
Братцы! Выслушайте меня…
Нет страшнее, нет позорнее обвинения, чем то, которое мне предъявлено. Обвинение предъявлено от имени Родины, которой я дал торжественную клятву быть достойным ее сыном. Значит, я клятвоотступник, я потерял самого себя, свой человеческий облик. Было бы дерзко с моей стороны просить прощения, к тому же Родина не учила меня унижаться, и все же я воспользуюсь правом последнего слова, это право завоевано мной хотя бы тем, что я лицом к лицу встречался с заклятым врагом моей Родины. Я виноват, что отступил, но я не виноват, что враг оказался сильнее меня.
Повторяю, я не намерен просить прощения, я не рассчитываю ни на какое снисхождение, одно тревожит меня — я упаду от пули, отлитой, может быть, рукой моей первой и последней любви, — девочка, к которой я был неравнодушен, как и многие наши вчерашние школьницы, работает на одном из наших оборонных заводов. Возможно, она поверит в то, что я оказался трусом, паникером… Но есть на свете человек, который никогда не сможет поверить, что я стал клятвоотступником…
Бедная моя мать, может, услышит она мое последнее дыхание, не поверит она, что я — ее единственный сын — потерял себя.
Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.
Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков? Ничего не значит. И этому-то взводу было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал действительно в силу неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне причине: рожденный ползать — летать не может…
Я пополз к своей, бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мною взвод — они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку. Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин и снарядов, и на этот раз немцы почему-то не скупились на снаряды и мины крупного калибра. Свежие, чуть не в метр глубиной воронки, естественно, в какой-то мере облегчали нашу участь, но слишком велик был соблазн их спасительной глубины, поэтому мы прятали свои головы в мелких, как от дождинок, выбоинах.
Не знаю, кто сказал, но сказал кто-то из великих и мудрых людей, что если б человек ведал, что его ждет впереди, он не мог бы жить. Мысль в основе своей далеко не оптимистическая и все-таки она верная, все мы живем надеждами, часто призрачными, несбыточными, и, что удивительно, даже тогда, когда не остается никаких надежд, мы продолжаем обманывать себя, ждем чуда, и чудо иногда снисходит до нас — не задетые ни одним осколком, мы добрались до упомянутой безымянной высоты. Установили пулемет, расчистили стрелковые ячейки, приготовили гранаты, ручные и противотанковые. И представьте себе, я даже письмо написал, написал той девочке, к которой был неравнодушен. В письме, конечно, не было и намека на место моего пребывания, по нему и не определишь, в какое время года оно писалось. Думаю, не открою военной тайны, ежели скажу, что писалось оно летом, в июле, а какого числа, не помню, вернее, я и не знал тогда, какое было число, какой день.
Помню только, день этот как и все окопные дни, тянулся бесконечно длинно. И как я обрадовался, когда увидел, что стоящее над моей головой, зияющее, как слепая рана, кроваво-красное солнце стало снижаться. Сразу захотелось, чтоб скорее пришла ночь единственная отрада переднего края, его стрелковых ячеек. Но до ночи было все еще далеко, стоял как раз такой час, когда немцы могли возобновить атаку со своего задонского предмостного плацдарма. Метров двести обугленной земли отделяло нас от нацеленных в наши души скорострельных вражеских пулеметов и винтовок. На этой убитой земле лежали кто с закинутыми на затылок руками, кто все еще с бегущими, подогнутыми в коленях ногами, в большинстве своем молодые, может быть, моего возраста бойцы. Их убило в нашей недавней контратаке.
Один из них лежал невдалеке от моего окопа, лежал весь на виду в кирзовых — с вытертыми, как мешковина, голенищами, — больших, явно не по ноге, сапогах. Я, может быть, не обратил бы внимания на них, если б сам был в таких же сапогах, но я был в ботинках, что не могло не унижать моего лейтенантского достоинства. Мальчишка, сопляк, я еще мог думать о каком-то достоинстве. И все-таки, поверьте мне, ноги мои долго тосковали о соответствующей моему недавнему званию обуви. Тосковали и плечи, они мечтали о портупее, о перекрещенных за спиною ремнях. Я изредка поглядывал на утыканные резиновыми пробками подошвы сапог, но видел не одни подошвы, руки видел, сначала лилово-багровые, потом черные, с растопыренными, как бы окунутыми в смолу пальцами. И лицо черное, начинающее вскипать черными пузырями. И только волосы соломенно золотились и шевелились, когда пролетали, разрываясь за нашей спиной, тяжелые снаряды.
Чтобы как-то скоротать время, я опять потянулся к карандашу, вынул из полевой сумки полевую книжку. На предназначенном для боевого донесения листке я набросал какой-то рисунок, нечто похожее на одиноко сидящего в неглубоком окопчике бойца, и чудно получилось: боец походил на меня, я увидел себя, но не как в зеркале, а так, как видишь себя изнутри, из самого же себя, видишь своими ощущениями. И вдруг мне стало жутко: карандашные штрихи слились в сплошное черное пятно, я вырвал листок, смял его и бросил за бруствер, потом спохватился — листок мог привлечь внимание немцев, поднялся, хотел было глянуть на выброшенную бумажку, но увидел угольно-затемненное солнце, оно было так близко, что я оторопел и не сразу догадался, что увидел все то же вскипающее черными пузырями, убитое человеческое лицо. Оно чернело на фоне недалекого, ранее не замеченного мной Дона. Как лезвием старой казацкой шашки, полоснул меня поникший, исподлобья глянувший, сурово насупленный Дон.
Возможно, затаил полоненный Дон горькую обиду и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.
Я вроде бы отвлекся от конкретной, траншейно-окопной обстановки, забыл про свою высоту. Она все чаще и чаще фонтанилась потревоженной снарядами и минами песчаной встающей на дыбы землей. Снаряды рвались так близко и так громобойно, что я забеспокоился, на меня накатывался тот девятый вал, который я должен был сдержать при помощи, в сущности, одного пулеметного щитка. И тогда-то я вспомнил, что есть возле меня восемнадцать живых душ, восемнадцать штыков, вспомнил не потому, что эти души, эти штыки помогут мне сдержать накатывающийся вал, но потому, что моя душа всей кровью тосковала о другой душе…
Деревья и те страшатся одиночества, они тянутся друг к другу.
Я и фамилии-то его не успел запомнить, различал среди других по лицу, по яблочно закругленной нижней губе, по бровям, смело летящим навстречь горячо дующему ветру; он, недавней, первой военной весны призывник, он потянулся, он выскочил из своей стрелковой ячейки, хотел было добежать до моего окопчика и — не добежал.
Хрястнул, черно дымясь, крупного калибра фугасный снаряд, осыпал мою спину выхваченным из глубины земли высоко вскинутым песком. Я долго не мог понять, что со мной: жив я или не жив? По звону в ушах догадался, что я живой, но, подняв голову, не увидел летящих ко мне, издалека приметных бровей. Думалось, они припали к глубоко развороченной земле, думалось, они опять поднимутся… По случайно увиденной, все еще хранящей хлопчатобумажную зеленцу пилотке я понял, что они уже никогда не поднимутся. Осталась от человека одна пилотка. И мне сызнова привиделось солнечное затмение, и, что странно, хлопчатобумажная зеленца стала походить на обыкновенную траву-мураву.
— Товарищ лейтенант, танки! — крикнул, а кто крикнул, я не знал, наверно, сама земля крикнула… Значит, она живая, не убитая, она зеленеет травой-муравой…
Танки шли прямо на нас, прямо на нашу высоту, шли не торопясь, с короткими остановками, с наведенными на наши души тупыми, как самоварные трубы, стволами. Сначала они не показались такими страшными, какими я их представлял по рассказам тех, кто с ними встречался, кто слышал железно стелящийся лязг их громыхающих гусениц. Отдаленно они походили на выползающих после дождя лягушек. Да, да, на обыкновенных безобидных лягушек. Эта похожесть усиливалась камуфляжной лягушечьей окраской лобовой и боковой брони, медлительностью движения и — самое главное — моим мальчишечьим восприятием, щедрым на всякие сверхъестественные сравнения. Правда, такое восприятие было непродолжительным и все же оно сыграло, если можно так выразиться, некую положительную роль: я не растерялся, я наяву увидел, что не так страшен черт, как его малюют.
— Приготовить противотанковые гранаты! — спокойно, не суетясь скомандовал я, оглядывая стрелковые ячейки, в которых копошились мои, как мне показалось, уверенные в своей стойкости бойцы.
Сам я уже держал круглую, как ровно отпиленный чурбак, противотанковую гранату, нажимая на ее предохранительную — на рукоятке — планку, чувствуя во всем теле соблазнительный зуд предстоящего меткого броска. Но огневой вал, принятый мной за девятый, не был девятым. Девятый вал обрушился как раз в то время, когда я нажимал на предохранительную планку чурбачно круглящейся увесистой штуковины.
Он не накатывался, он ураганно разразился, этот девятый, все сокрушающий и все разрушающий вал, разразился неожиданно и так громобойно, что я, припав к стенке окопа, слышал, как взвыла убитая или неубитая, единственная спасительница, сырая, нет, не сырая, до последней песчинки вывернутая, дочерна обожженная земля. Я ухватился за нее, как утопающий за борт рыбачьей лодчонки. Окоп мой — моя лодчонка, мой утлый челн. Я с зажатыми ушами припал к его спасительному дну, прикрываясь от разбушевавшегося ужаса только собственными ладонями. Втянутая в приподнятые плечи голова все соображала, она не потеряла рассудка, а рассудок подсказывал, чтоб я стряхнул с себя тяжело навалившийся ужас. Но как его стряхнуть, когда кровь моя стыла под ползающими по спине лягушками… И тогда-то мне показалось, что я не на дне окопа, я на дне глубокой, наспех вырытой могилы, я живой, неубитый. Я сам себя похоронил, сам себя предал позорной смерти. И я видел, я слышал, как скрежущие гусеницы давили мои косточки…
— Товарищ лейтенант, танки! Товарищ лейтенант!..
Я вытянул из опущенных плеч голову, снова ощутил в руке чурбачную тяжесть противотанковой гранаты и, не сообразив, откуда донесся до меня предостерегающий голос, приподнялся, встал, стряхнул прилипших к спине лягушек и теперь уже близко, в натуральную величину увидел тупые, как самоварные трубы, подпрыгивающие стволы. Они никак не могли отдышаться, они дымились расширенными, как от голода, волчьими зрачками. Увидел я и невысокое угольно-раскаленное солнце, оно стояло в дыму, и копоти, тоскуя об утраченной голубизне обрушенного на землю неба.
Сколько стволов, сколько расширенных зрачков смотрело в мою душу, я не считал, я ждал только той минуты, того рокового мига, когда они вплотную приблизятся к моему окопу.
Братцы! Возможно, вы не поверите мне, но я встретился — лоб в лоб по всей вероятности — с тяжелым танком, который простуженно чихал и по-лошадиному отфыркивался от бензинного перегара.
Не так страшен черт, как его малюют, так мне казалось издали, но поблизости даже плохо намалеванный черт страшен.
Лоб в лоб, не знаю, не помню, что было на моем лбу, может так же выступил пот, как он выступил на лбу идущего прямо на меня громыхающего страшилища.
Я изловчился, я бросил давно приготовленную гранату и, закрыв глаза, спрятался за бруствер, стал ждать взрыва. Бывали в моей жизни целые дни, когда я не замечал, как они проходили, а тут какой-то миг, он так долго тянулся, что я не стерпел, потянулся к другой гранате, и тогда-то глухо и тупо что-то взорвалось, и я, к своей великой радости, увидел лежащую на земле перебитую гусеницу. Больше я ничего не видел, на меня навалилась жарко дышащая черная ночь, по моему окопу прошелся другой танк с целыми, неперебитыми гусеницами. Он завалил меня глыбами земли, и я долго не мог подняться…
— Комендант, привести приговор в исполнение!
— Отставить!
…
Я поднял опущенные под ноги глаза, увидел затянутую в черную перчатку руку коменданта, она опускала в желтую кобуру вороненое тело безотказно бьющего тульского пистолета. Увидел и лейтенанта Гривцова, он стоял без пилотки, в рваных, истоптанных, незашнурованных ботинках, в штанах с незастегнутой ширинкой, в гимнастерке с темными, незрячими пуговицами. Командир стрелкового взвода стоял потупясь, руки его были закинуты за спину.
— Еще бы три секунды и — капут, — проговорил недвижно стоящий, без единой кровинки в лице, Ваняхин. Никто из нас не отозвался на его слова, мы никак не могли поверить, что произошло чудо. Да и сам лейтенант Гривцов тоже не мог поверить в это чудо, и только тогда, когда сняли наручники, он поверил, часто замигал, горько светясь чистой слезой.
Лейтенант Захаров оказался прав. По приказу командующего армией услышанный нами приговор был отменен, лейтенант Гривцов отдавался в штрафной батальон. А что такое штрафной батальон, толком еще никто не знал.
— В штрафном больше представится возможности умереть за Родину, за Сталина, — так воспринял одно из положений приказа № 227 младший лейтенант Ваняхин, так он сказал мне, когда мы возвращались к штабу своего батальона. Тогда он выпустил из своей сумки несмышленого дрозденка. Дрозденок расправил крылья, удержался на них, набрал высоту и скрылся в зеленых макушках молодых берез. А когда мы расходились по своим позициям, Ваняхин крепко пожал мне руку и посоветовал ничего не бояться: все равно три секунды осталось жить…
Закатилось солнце, но я не смотрел на закат, смотрел в самого себя, расставаясь с тем немногим, что осталось во мне своего, личного, гасил все еще играющие во мне зарницы, старался приглушить яблочный запах ромашек…
Рванулся сзади меня, грохнул батареей пристрелянных гаубиц встревоженный лес, он подхватил меня, и я двинулся к окопам своего взвода, а когда приблизился к ним, решил глянуть на Тютюнника и его напарника Наурбиева.
— Как дела, Наурбиев?
Кавказский человек, сын солнечной Осетии, он плохо говорил по-русски, не освоился и с десятком простых, обиходных слов, зато хорошо освоился со своим оружием, всегда держал в чистоте свою самозарядную винтовку (СВТ), а кинжальный штык от нее хранил пуще выдаваемой по вечерам хлебной пайки.
— Как дела? Нет дела…
— А ты вчерашних немцев не напугался?
Наурбиев понял, на что я намекнул, он посмотрел на прилегающее к окопу поле и, хитровато улыбаясь, проговорил:
— Рожь есть… Немец нет… Старший сержант есть… Немец нет…
А немцы были, они открыли ответный огонь на огонь нашей гаубичной батареи. Снаряды ложились за нашими спинами на обочине Задонского шоссе и взрывались, освещая идущие на Воронеж утробно воющие крытые брезентом грузовики. Это был обычный обстрел, не таящий особой опасности для тех, кто сидел по окопам, но я не мог понять, как люди в грузовиках вживе и в целости (как мне думалось) выкатывались из вприпрыжку бегающего огня. По всей вероятности, огонь велся из пушек среднего калибра. Тайно я желал, чтобы один снаряд разорвался поблизости, метров в двадцати от моих глинисто-желтых, как печные трубы, на скорую руку сшитых сапог. Надо же, наконец, испытать себя, показать и Тютюннику и Наурбиеву, что их командир взвода не робкого десятка: снаряд разорвался, а он и глазом не моргнул, по каске стучат осколки, а он сидит себе на бруствере и мнет в руках ржаной, надышавшийся хлебозорами полновесно налитой колос.
На этот раз так и не стукнул ни один осколок по моей каске, и она мне показалась лишней обузой. Я снял ее, положил на колени. По непокрытой голове прошелся отставший от мимо пролетавших снарядов, разогретый их утробно-жарким дыханием, все еще куда-то торопящийся ветерок. Я не видел, как взошла, встала удобной мишенью луна. Теперь она не только светила, но и просвечивала каждую капельку повсеместно наклюнувшейся росы. Да и люди, тот же Тютюнник, тот же Наурбиев, стали видны не только внешне, но и изнутри. Может быть, поэтому я решил более пристально всмотреться в Селиванчика. Яично-выпуклые белки давно знакомых мне зеленоватых глаз стояли недвижимо, явный признак страдающего бессонницей, жестоко измученного изнурительной, неотступно преследующей, прилипшей к черепной коробке, навязчивой, одной и той же мыслью. Покорные, лишенные мускульной упругости движения рук, каска с ремешком на подбородке, подсумок на незатянутом ремне. Селиванчик придерживает пряжку ремня, наверное, боится за сохранность лежащих в подсумках патронов. Рядом второй номер, глуховатый уралец Симонов, он уже привык к странному поведению своего напарника. Одно беспокоит: младший сержант стал отказываться от супа и вермишели, Симонов удивлен такой причудой, он показал котелок, в котором стыл недоеденный ужин.
— Чем же ты, Селиванчик, питаешься?
Селиванчик молчал, как будто не слышал моего вопроса.
— Он, товарищ лейтенант, — глуховатый уралец услышал мой вопрос, — колосья рвет, зернышки из них выклевывает…
Действительно, возле Селиванчика лежала груда колосьев, колосья торчали и из карманов нависших на колени хлопчатобумажных шаровар. Хотелось узнать, куда девает Селиванчик ежевечерне выдаваемую пайку хлеба?
— Я жаворонков кормлю.
— Каких жаворонков?
— Вон они крылышками плещутся, — Селиванчик глянул тяжело поднятыми глазами на небо, на едва заметные в лунном свете, одиноко трепещущие звезды.
— Ночью они на небе, а как взойдет солнце, на землю садятся, птенчиков выводят.
Напрасно я старался погасить в себе играющие зарницы, они снова заполыхали во мне, снова я услышал яблоневый запах ромашки. И как это ни странно, я опять стал прислушиваться к матерчатому шелесту лунного света, стал яснее видеть в нем разные травы, одного только не мог уяснить: светилась роса или фосфорно тлели те самые светляки, что осыпают низко поникшую траву, что прячутся от лика не только полной, но и идущей на ущерб луны?
— Стой! Кто идет?
Я вздрогнул, вздрогнул и Селиванчик. Что касается Симонова, он и ухом не повел, он дожевывал последние крохи от выданной на завтрашний день хлебной пайки.
На какое-то время погасли светляки, вместо них засветилось лицо младшего лейтенанта Ваняхина.
— Сколько танков подбили? — спросил Ваняхин у стоящего на посту парнишки, уроженца Воронежской области Загоруйко.
Загоруйко молчал, и не потому, что на посту не разрешается разговаривать, просто нечего было сказать, он еще ни разу не выстрелил из противотанкового ружья. В тылу он почему-то все время дневалил, на боевых стрельбах не был, вот и на фронте тоже приходится нести караульную службу.
Я обрадовался Ваняхину. Он все в той же, парусом свисающей с широких, немного приподнятых плеч, захомутованной под подбородком плащ-палатке. На груди автомат, в окошечко его кожуха заглядывала луна, липла она и к рукоятке затвора.
Сколько, трое или четверо, суток прошло, как мы приблизились к передовой? Нет, больше, суток семь, восемь. Впрочем, никто и не считал эти сутки. Да и что считать, среди нас не было такого человека, который думал бы дожить до конца… Хотел, было, сказать, до конца войны, но конца войны не было видно. Хорошо бы увидеть тот день и час, когда и на нашей улице будет праздник… Я не знаю, что бы со мной сталось, ежели бы мы с ходу вступили в бой, возможно, меня ранило б или убило. Но так случилось — на мою долю выпало, может, вымоленное моей матерью счастье: я живой, невредимый. Правда, я попытался расстаться с играющими во мне зарницами. Не расстался. Они еще больше заполыхали во мне, освещая не только ржаное поле, но и все необозримо великое пространство, именуемое неожиданно воскресшим словом — Россия.
Роса, рожь, синь, сила — наверное, из этих слов сложилось слово «Россия».
Ладно, не надо лишнего звона, а то можно разбудить Тютюнника, он уже не маячит над своим окопом, а раз не маячит, значит, спит, подобрав под себя длинные, туго обвитые обмотками ноги. Откуда ни возьмись, камнем свалилось какое-то ночное существо, я вздрогнул и пригнулся.
— Не бойся, это летучая мышь, — стал успокаивать меня зорко всматривающийся в шелестящую тишину ночи, уже ко всему привыкший Ваняхин.
А я и не боялся, но почему пригнулся, сам не мог понять, скорее всего от инстинкта самосохранения.
— Я к тебе за Селиванчиком пришел, — поспешил сообщить причину своего появления младший лейтенант, — решено перевести его ко мне, в мой взвод.
— Кто решил?
— Командир роты.
Мне почему-то жалко стало Селиванчика, я все еще надеялся, что он придет в себя, к тому же мне не хотелось, чтоб он был на глазах командира роты — останутся некормлеными слетающие с ночного неба жаворонки…
К моему немалому удивлению, Селиванчик вполне разумно воспринял свой перевод в другой взвод, стал собираться, нашарил вещмешок, взял винтовку, но попрощаться ни с кем не попрощался. Даже Симонову, своему напарнику, ничего не сказал. Я решил проводить жестоко ушибленного парня.
Сапоги мои, хоть и походили на печные трубы, но, как решето, пропускали даже росу. Я чувствовал, как повлажнели мои ноги, когда ступил на обочину дороги, на ромашки, на хрупкие блюдца придорожного вьюнка. Я почему-то думал, что Ваняхин сообщит какую-то новость, но он молчал. Заговорил Селиванчик.
— Товарищ младший лейтенант, я патрон потерял…
— Найдется твой патрон.
И опять тишина. Слышно только шмыганье сапог да селиванчиковых, выгнутых, как лыжи, английских ботинок. Я вспомнил об убитом связисте, он лежал где-то совсем рядом. Ваняхин остановился, опустил голову, потом, осветив меня задумчиво-грустной улыбкой, проговорил:
— Знаешь что, я дарю тебе свой комсоставский ремень. Хочется, чтобы ты был похож на настоящего командира.
Ваняхин снял блеснувший звездной пряжкой ремень и перекинутую через плечо портупею. Я снял свой ремень и передал его несказанно обрадовавшему меня товарищу. Ведь я был очень молод, и мне, как молодому коню, хотелось поносить блестящую сбрую.
Мы крепко пожали друг другу руки.
Селиванчик тоже снял свой ремень, но не знал, куда его деть.
Возвратись к своему окопу, я оглянулся, увидел ваняхинский затылок, а над ним стоймя стоящую, как бы распятую на незримом кресте, летучую мышь.
Недели две простояли мы в поспевшем на наших глазах и уже начавшем осыпаться ржаном поле. Немногие из нас знали, что мы были как бы в предбаннике, а настоящая жаркая баня была на северной окраине Воронежа, в районе сел Подклетного и Подгорного, как раз там, откуда привели лейтенанта Гривцова.
Не помню, ночью или днем снялись мы со своих позиций, но хорошо помню занятые нами новые позиции, низкорослый, свилевой, заляпанный коростой лишайников сосенник. Под ним тоже весь в лишайниках песок, в этом песке надо было окопаться. И мы окапывались, то и дело окуная в лунки ошеломленные касками головы. Теперь немцы били не только по Задонскому шоссе, они не оставляли в покое ни одного кустика, ни одного деревца, доставалось и нашему сосеннику. Сначала отдаленно завывало, потом быстро нарастало каким-то шепеляво-ноющим шелестом и напоследок смачно шлепалось. Сначала я не знал, что это такое, но вскоре по стабилизаторам узнал — тяжелые мины.
Не скажу, чтобы меня удовлетворяла новая позиция, скажу только, что командир батальона по неизвестным мне соображениям держал мой взвод в резерве, таким образом я и вверенные мне люди находились в некотором привилегированном положении. К нам нередко заглядывала наша батальонная санчасть, наша Валя. Она ходила между сосенок в легких хромовых сапожках, в короткой разглаженной юбке, в гимнастерке, с яблочно закругленными карманами. Приносила с собой запах забытого нами туалетного мыла. Дразнила свежестью смело глядящего из-под воротника упругого девичьего тела. А строго надвинутая на правую бровь пилотка и гордая посадка красивой, не отягченной волосами, коротко подстриженной головы создавали впечатление вольного, ни от кого не зависимого поведения. Вольно вела себя наша Валя и под огнем немецких минометов. Она не кланялась даже близко разрывающимся минам, не обращала никакого внимания на их ноющий вой, наверно, считала, что красный крест на ее брезентовой сумке оградит ее от дико взвизгивающих, пронзающих сосновую хвою осколков. И только после одного сильного минометного налета до моего затопленного белым песком окопчика донесся впервые услышанный мной тревожно зовущий крик:
— Я ранена. Помогите!
Я быстро выбрался из окопа, подбежал к Вале, спросил, куда ее ранило?
Она показала на ноги. Из-под короткой юбки по обнаженным коленям текла свежо-розовеющая кровь. Я растерялся, не знал, что делать, как помочь раненой девушке.
— Сумку подай.
Я подал.
— Бинт достань!
Достал бинт.
— Юбку подними!
На это я никак не мог решиться.
Валя сама рванула стягивающий пояс юбки, спустила ее на колени. Кровь текла из-под синих, окантованных красной материей трусов. Валя рванула их, обнажив нижнюю часть туго спрессованного живота. Возле паха родниково билась рудеющая — с пуговицу — слепая рана. Я стал придерживать наложенную на нее подушечку бинта, но мои пальцы била такая дрожь, что Валя крепко выругалась и тут же укоризненно покачала головой, горько улыбнулась. Эта улыбка придала некоторую смелость моим пальцам, они уверенней прикасались к бинту и к мраморно холодеющей белизне обнаженных ног. После перевязки раненая попыталась встать, но встать не могла, я подсунул под нее свои ладони, ощутив ими тепло, похожее на тепло пролитого парного молока. Откуда-то прибежали санитары, положили Валю на носилки. Носилки, покачиваясь, поплыли в глубь сосенника, а брезентовая сумка с красным крестом осталась возле землянично набрякшего песка.
Донимаемый беспрерывными минометными налетами, капитан Башок решил вынести свой командный пункт в открытое поле, в подсолнечники. Мы тоже перебрались и окопались в подсолнечниках. Перебирались и окапывались ночью. А ночи наступили темные, под стать чернеющей под ногами бугристо вылопаченной земле. На ней лежали отблески горящего Воронежа, дым поднимался до самого неба. А в небе монотонно, как бы кого-то убаюкивая, гудели наши тяжелые бомбардировщики — ТБ-3. Они легко попадали в ножницы кромсающих ночную темень немецких прожекторов и легко сбивались. Но как тяжело они падали, как тяжело расставались со своим ночным, не так уж высоким небом!
— Смотрите, товарищ лейтенант, — я увидел поднятую голову стоящего впереди меня Адаркина, а над его головой схваченную прожекторами, белую, явственно различимую точку, слепо летящую, как бабочка под абажуром лампы, на фонтанно хлещущие струи зенитного огня. Точка вспыхнула, прожекторы шарахнулись, прижались к земле. А земля тряхнулась, да так, что долго был слышен ее нутряной, надсадный стон.
На этот раз я не рыл себе отдельного окопчика, ясно понимая, что должен разделить судьбу вверенных мне бойцов, а их было одиннадцать человек на шесть противотанковых ружей, волей-неволей мне пришлось присоединиться к глуховатому Симонову, занять место убывшего Селиванчика.
Окоп Симонов уже вырыл, подковообразный, с площадкой для ружья, с нишей для противотанковых гранат и бутылок с зажигательной смесью.
Мы все довольно точно научились узнавать время по звездам, по черпаку Большой Медведицы. Даже Наурбиев, когда приходила его очередь стоять на посту, долго глядел на небо и безропотно становился только в том случае, если убеждался, что сменяемый с поста Тютюнник не спутал Большую Медведицу с Малой Медведицей или созвездием Гончего Пса.
Не мокрели мои портянки, мои ноги, росы не было, она не могла выпасть, было жарко даже ночью, все везде горело. Не вымокшая в росе августовская ночь звенела (в ушах моих), вернее, не звенела, а гудела, ухала одиночными взрывами тяжелых снарядов, выгибала лебединые шеи зеленоватых ракет; при их свете четко обозначались упрямо склоненные затылки подсолнечников, они, эти подсолнечники, почему-то напоминали стадо баранов перед воротами бойни. Вскоре я догадался, что в ушах моих гудит моя кровь, она слышала уже приближение рассвета.
Глуховатый Симонов молча перебирал ружейные патроны, протирал их вынутой из сумки портяночной тряпкой. На правой руке его — как это я не заметил раньше! — не хватало указательного пальца. Значит, из ружья стрелять он вряд ли сможет, стрелять придется мне. Ну что ж, я готов, а Симонов, пусть он хорошенько протирает патроны да готовит к бою противотанковые гранаты.
За нашей спиной, в тихо выбрезжевшемся рассвете рождался (ах, лучше бы он не рождался!) еще один день фронтового лиха. Его зари я не увидел, видел только кровоподтеки да ту нездоровую желтизну, которая обычно бывает под глазами измученного лихоманью человека. Приблизилось время идти за завтраком. Пошли Адаркин и добровольно вызвавшийся старший сержант Миронов.
Сникли лебединые шеи зеленоватых ракет. Едва заметными стали стежки трассирующих пуль, зато явственней увиделся горящий Воронеж и — чудно как! — в горящем городе что-то заскрежетало, как будто из трампарка выходили трамваи. Туговатый на уши Симонов и то услышал этот скрежет и грохот, рассыпал свою певучую скороговорку:
— Как у нас в Златоусте заскриготало, ровно железо пластают. С чего бы это, товарищ лейтенант?
Я сам не знал, с чего бы это? Узнал немного после, когда перед нами забухали, встали черной стеной оглушающие взрывы.
Рыгали шестиствольные немецкие минометы — ишаки, они давились, рыгали и в самом деле, как ишаки. Началась минометно-артиллерийская подготовка. Длилась она… Впрочем, я не могу точно сказать, сколько она длилась. Я не видел, когда взошло солнце, да и ничего я не видел, кроме спины Симонова да стоявшего на козлиных ножках ружья.
Сейчас, по прошествии многих лет, вопреки общераспространенному мнению, что с годами забываются, стираются из памяти те или иные события, я, оставаясь наедине с самим собой, все острее ощущаю пережитое, зримо живущее во мне, не дающее ни на минуту забыть — ах какая малость! — ну хотя бы склоненный над окопом подсолнечник. Я хотел увидеть солнце, но увидел этот подсолнечник, он показался мне черно и страшно взглянувшим на меня затемненным солнцем.
— Симонов, ты живой?
— Живой, товарищ лейтенант!
Я поднял голову, на этот раз подсолнечник показался подсолнечником, но над ним, в водянистой голубизне неба разворачивались — сколько их? — по-верблюжьи горбатые пикирующие бомбардировщики — «юнкерсы-87».
— Воздух!
Кто это крикнул? Тютюнник? Нет, это Загоруйко крикнул своим тоненьким мальчишечьим голоском.
Симонов схватил ружье, но не знал, что с ним делать.
— Пригнись!
Симонов пригнулся, подставил под перехваченное мною ружье свою широкую, изъезженную вещмешком, солончаково белеющую от пролитого пота спину.
«Юнкерсы» стали снижаться, входить в пике. Одного из них, ведущего, я поймал на мушку и, взяв упреждение, выстрелил. Симонов зажал уши, но ненадолго, он опять опустил руки, уперся ими о стенки окопа. Стоял непоколебимо.
— Подбили! Одного подбили!
Знать, и вправду подбили. Я видел, как стремительно падал, ястребино раскогтясь, с плоскими, ровно отрубленными крыльями самолет. Падал он прямо на нас, выпустив из своих когтей пять бутылочно блеснувших на солнце непонятных штуковин, напоминающих широко растопыренные пальцы. Мелькнула давно затаенная, соблазнительно обольщающая мысль: наконец-то капитан Банюк скажет обо мне и о моем взводе доброе слово, а старший политрук Салахутдинов будет говорить о том, что вверенное нам оружие не только способно вести борьбу с танками, но и способно уничтожить любой вражеский самолет… Недолго подпрыгивало, недолго тешилось нежданной радостью мое сердчишко. «Подбитый» «юнкерс», как пловец с вышки плавательного бассейна, нырнул, утробно взвыл, и невредимо вынырнул, пройдясь по нашим спинам крестообразно раскинутой тенью. А то, что казалось растопыренными пальцами, пошло молотить, как цепами, утыканное подсолнечниками поле. Я снова глянул на небо, неба не увидел, увидел летящие прямо на меня черные кресты. Опять припал к прикладу ружья, но выстрелить не выстрелял, меня придавило истошно воющим, падающим на землю небом. Чувствую, что живой, но не могу подняться. Напрягаюсь, стряхиваю упавшее на мои плечи небо и, не зная, что делать после только что оттопавшей бомбежки с вверенным мне взводом, не своим голосом, давясь застревающими в горле словами, кричу:
— Взвод, к бою!
Поднял накрытую каской голову Тютюнник, задвигался Наурбиев, резко выпрыгнул из окопа Загоруйко, раздвинул ножки ружья и надежно укрепил их на заваленной листвою подсолнечника площадке. Мой напарник Симонов тоже потянулся к ружью, легко взял его под лодочку магазинной коробки и нацелил на дымно горящий Воронеж.
Командир взвода противотанковых ружей, я окунулся в пучину воочию увиденной войны, но что я знал о войне? Ничего я не знал о войне. Я видел бушующие волны, но не видел моря, не мог ощутить его глубинного течения. Я подал команду «к бою!», а боя-то не было, вернее, он был, но не в подсолнечниках, был там, где окопался взвод младшего лейтенанта Ваняхина, на северо-западной окраине села Подклетного, невдалеке от памятной пущицы, условно поименованной рощей «Сердце».
С наступлением темноты моему резервному взводу было приказано выдвинуться на позиции, которые занимал младший лейтенант Ваняхин.
— Конкретную задачу получишь от командира роты, — так сказал капитан Банюк, когда я заявился на командный пункт батальона.
Я готов был выполнить любое приказание, но ушедшие за завтраком Адаркин и старший сержант Миронов все еще не вернулись, думалось: убило или ранило, и как я обрадовался, когда увидел несущего все шесть котелков Адаркина.
— А где старший сержант?
— Я не знаю…
— Как не знаю?
Только спустя много дней и ночей я узнал, что случилось со старшим сержантом Мироновым. Командир бригады полковник Цукарев предоставил мне возможность взглянуть на бывшего домоуправа…
Мы быстро опорожнили котелки, за один присест позавтракали и поужинали.
Сгустилась темнота, под ее прикрытием мы — гуськом — подались навстречь наживушку сшивающим рвущийся воздух трассирующим пулям. Остановились возле побитой, как ржаное поле грозовым градом, небольшой рощицы.
Неподалеку, чмокая о чугун вывернутого фугасом грунта, трескуче вспыхивающими разрывными пулями хлестал пулемет. Пули показались мне страшнее снарядов, наверное, потому, что они, посвистывая, роились чуть не под ногами. Из обложенного диким камнем бункера вышел командир роты. Он был спокоен, взмахом руки приказал мне прилечь, потом сам прилег рядом со мной и как-то тепло, по-дружески стал вводить в обстановку.
— Роту атаковало четыре немецких танка, два танка двигались на позиции, которые занимал младший лейтенант Ваняхин, один танк был подбит лично младшим лейтенантом, другой — стоящими неподалеку артиллеристами, остальные танки отступили после того, как они проутюжили окопы, занимаемые бойцами младшего лейтенанта. По всей вероятности, противник возобновит атаку. Наша задача: не допустить его к роще «Сердце».
Лейтенант Шульгин говорил так, что я готов был незамедлительно приподняться и щелкнуть каблуками, но поблизости все время щелкали пули, и я надолго прилип к земле, не в силах оторваться от нее, преодолеть ее притяжение. Оторвался тогда, когда услышал уже другим, повеселевшим тоном сказанные слова:
— Выполняйте приказание, занимайте огневые позиции!
Мы их заняли, эти искромсанные железом, исщербленные, как под печи, жарко пышущие позиции.
Да, мы и вправду были, как в печи, на ее горячем поду, а печь, она топилась, впереди дымился Воронеж, печь постреливала жаркими угольками.
Взлетела ракета. Гусино шипя, она упала чуть не на мою голову и как бы догола раздела меня, я напугался и, как в воду, опустился в омутово темнеющую воронку. Резко и отчетливо заклокотал пулемет, рассыпал, как по столу, дробь железно стучащих пальцев. Мне померещилось, что эти пальцы стучат по моей надвинутой на лоб каске. В детстве ежедневно слушая бабушкины сказки об аде и рае, я молил бога, чтоб он скорее прибрал меня к рукам… Бабушка говорила, что отрокам и отроковицам господь самолично уготовил надлежащее местечко в раю, возле стоп своих, дабы непорочная душа узрела снизошедшее на нее божье благоволение. Стал я взрослеть, стал чаще спрашивать бабушку: до каких лет сходит божье благоволение на детские души?
— До десяти годков, голубь мой, до десяти годков…
Минуло мне десять годков. К этому времени я уже научился ругаться, но в бога не ругался, боялся, что попаду в ад, в геенну огненную. Ругнулся только тогда, когда бог не помог мне взобраться на осклизлую после дождя гору с наворованными яблоками. Сказка о светлом рае умерла. Я меньше стал поглядывать на небо, стал больше присматриваться к земле. Я знал, что она большая, эта земля, на ней много сел и городов, много удивительных, никогда не виданных мной морей, рек, мне хотелось увидеть эти реки. Чудно как-то, но когда началась война, я тайно обрадовался, я думал, что наконец-то мне представится возможность увидеть и родную Белоруссию, и золотую Украину. «Украина золотая, Белоруссия родная» — так пелось в предвоенной песне. Я сгорал от зависти к тем, кто, смертью смерть поправ, обретал как бы вторую жизнь, которая представлялась мне куда заманчивей всякого рая.
Я ждал рассвета, теперь уже точно зная, что с рассветом двинутся на мою душу рыгающие огненной геенной железные исчадья той самой смерти, которой я не боялся, а не боялся по очень простой причине: я никогда не видел этой смерти близко.
Неглубокая, вырытая, как мне показалось, небольшим фугасным снарядом воронка в какой-то мере укрывала от пуль, от осколков, но вряд ли могла укрыть меня от танковых гусениц, от их кромсающего чугунно-заклекшую землю железного лязга и скрежета.
Наползли непроглядно-черные тучи, они слизнули, как капли росы, напуганные войной звезды. Сгустилась тьма. Такая отяжеленная затученным небом тьма обычно бывает перед утром, когда заметно удлиненная ночь справляет поминки по недавно умершему месяцу. Так говорила бабушка.
Неохотно стал обозначаться рассвет, он осторожно раздвигал тьму, прикасался к моему лбу холодком синеватых губ. Я стал посматривать на пустые, неизвестно когда и кем вырытые окопы, с тоскующим намерением перебраться из своего весьма уязвимого укрытия в более надежное убежище. В нескольких шагах комковато бугрилась рудой, буреющей землей какая-то ямина. Вероятно, окоп. Глянул и — попятился назад: я увидел прикрытый белыми волосами затылок, старую комсоставскую, из довоенной диагонали, гимнастерку и… ремень, ремень походил на мой, выданный еще в Новоузенске, красноармейский ремень. Я оторопел. Потом вспомнил ржаное поле, распятую на незримом кресте летучую мышь, уходящего на позиции своего взвода Ваняхина, вспомнил наш обмен, вспомнил, как обрадовал меня мой старший товарищ…
Он припал на одно колено, припал так, как припадают, принимая присягу, я видел его затылок, но не видел лица, лицом он уткнулся в стенку окопа, обагренную то ли восходящим солнцем, то ли повсеместно полыхающими пожарищами.
— Второй взвод, за снеданком! — послышался знакомый всем голос связного командира роты, рядового Городецкого.
Приподнялся Тютюнник, значит, пришла его очередь топотить за завтраком.
Вернулся Тютюнник приголомшений (пришибленный), хотя все как будто было в надлежащем порядке. Котелки, наполненные отменной вермишелью, он донес благополучно, принес по пять ложек на брата сахарного песку. Вермишель была съедена, а сахарный песок положен в вещмешки, и только винницкий колгоспник не оставил ни одной песчинки, все слизнул со своей длинной, выгнутой, как лемех, ладони. Быстро расправился он и с сухарями, которые были получены на трое суток. Потом сказал, что ему треба идти до командира роты.
Мне было непонятно, зачем Тютюннику понадобилось идти к командиру роты, когда вот-вот могут двинуться немецкие танки. Но я махнул рукой, и Тютюнник, плотно прижимаясь к земле, пополз к заросшему побитой полынью бункеру.
Я уже слышал, как бьют наши батареи, но мне казалось, наши батареи робеют, наш огонь не может утихомирить огонь немецких батарей, но я не мог не почувствовать, что в нашем огне все сильнее распалялся неукротимый гнев, тот гнев, который накопился больше, чем за год войны, он, как пружина, сжимался, чтобы в какой-то день, в какой-то час разжаться и ударить по врагу.
Они подошли близко-близко к переднему краю, почти вплотную к белеющей своими перебитыми костьми, изувеченной рощице. И неожиданно (по крайней мере для бойцов моего взвода) шумно заиграли, запели, выбросив свои огненные длани, наши знаменитые «катюши», а когда они отыграли, отпели, ударили дальнобойные, крупного калибра орудия, они клокотали, распалялись тем самым гневом, который накипел в груди попятившейся к Волге, к Дону, в поту и в крови вымокшей России. А через некоторое время из-за той же рощицы, низко пластаясь, вымахнули наши штурмовики, наши «ильюши». Разворачиваясь, они прижимались чуть ли не к брустверу стрелковой ячейки немецкого пехотинца. Они сразу заткнули тявкающие глотки вражеских зениток. Я глянул на припавшего на левое колено младшего лейтенанта Ваняхина, мне хотелось, чтоб он приподнялся, посмотрел на скачущих по рогатым каскам крылатых всадников, а посмотрев, он бы, наверное, не сказал, что три секунды осталось жить…
Весь день, с утра до вечера, мы не отрывались от прикладов противотанковых ружей. Ждали танков. Но танки почему-то не показывались, наверное, испугались нашего огня, нашего гнева.
Вечером мы схоронили младшего лейтенанта Ваняхина, схоронили без речей и, разумеется, без слез, на войне не принято лить слезы… Тогда же я перебрался под подбитый младшим лейтенантом танк. Под танком, к своему немалому удивлению, встретил совершенно обезумевшего Селиванчика.
— Младший сержант, что ты тут делаешь?
Селиванчик выкатил измученные, с кровяными прожилками глаза и, ничего не сказав, упрятался под днище недвижимо стоящего танка.
Недели через две, к концу августа, когда бои в районе Задонского шоссе и в районе Подклетного начали стихать, наш батальон сменил огневые позиции и окопался северо-восточнее Подгорного. Моему взводу было приказано окопаться возле дубового, кое-где просветленного березами леса. Сначала окапывались по ночам, потом, увидев, что немцы на нас особого внимания не обращают, стали окапываться и днем. Окопы, ходы сообщения приходилось забирать досками, так как окопы и ходы сообщения все время обваливались. К началу сентября вырыли общий блиндаж, выкопан был и мой командирский блиндажик. Как раз в это время мы распрощались с Селиванчиком, проводили его к штабу батальона. Говорили, что капитан Банюк сам решил избавиться от младшего сержанта. Они встретились, но не узнали друг друга. Цепкая память капитана Банюка стала слабеть, он сам был серьезно болен и едва передвигал задеревеневшие в коленях ноги, сказался возраст, капитану перевалило за пятьдесят.
Я пропустил два или три автобуса, пока уяснил, где все же похоронен младший лейтенант Ваняхин. В сосеннике (я вспомнил) ранило Валю, нашу батальонную санчасть. А младшего лейтенанта убило где-то ближе к Воронежу, там, где белела своими костьми маленькая рощица. Но рощицы я не увидел. Можно предположить, что она так и не оправилась, сгибла, не оставив после себя никакого мало-мальски приметного следа.
Подошел очередной автобус. Долго открывали скособоченную дверь. А когда дверь открылась, я вскочил на подножку, прошел поближе к водителю и свободно уселся у незастекленного, должно быть, выбитого, окна. Я осмотрелся: в автобусе почти никого не было. Какая-то старуха с кошелкой да на заднем сиденье молодая весьма привлекательная девушка. В некотором отдалении от нее — угрюмоватый парень.
Автобус довольно быстро набрал скорость, вошел в густолиственный, непроглядно-зеленый лес. По всей вероятности его осины, его березы, его дубки жалостно шелестели над моей головой в ту, теперь уже далекую, фронтовую осень, которая (на мое счастье) свела меня с командующим 60-й армией генерал-майором Черняховским. Во глубине леса, по правую сторону дороги, я мог бы и сейчас отыскать то место, где многонакатно возвышался блиндаж командира 14-й истребительно-противотанковой бригады полковника Цукарева. Я все время высовывался в выбитое окошко, хватая широко открытыми глазами малоприметные, уходящие в глубь леса стежки-дорожки.
Умаянная нестихающей жарой лесная зелень кое-где прослезилась горчичной, преждевременной желтизной. Она, эта желтизна, — как та давняя осень, которая никак не может уйти из моих глаз, как и сам я никуда не могу уйти от самого себя, от своего прикрытого плащ-палаткой неглубокого окопчика.
— Вы до Ново-Животинного? — обратился ко мне окапанный крупным потом золотоволосый водитель.
— До Ново-Животинного…
Я все время боялся, что меня кто-то может спросить: по какой надобности я хожу да еще раскатываю на автобусах по воронежской земле. На мою радость, водитель не оказался особо любопытным, он сызнова припал к рулю, усиленно крутнул, автобус сошел с асфальта, легко выкатился на проселочную грунтовую дорогу. Боже мой! Да это та самая дорога, которая вывела меня в открытое поле к первой боевой позиции. А вот и оно, это поле, смачно зеленеющее сплошной кукурузой. Я сразу же ухватился за то укромное местечко, за тот едва заметный взгорок, где был вырыт мой командирский окопчик. И не кукуруза — плачущая горючими слезами, осмоленная взрывами снарядов, недвижно поникшая рожь стояла в моих широко открытых глазах. Какое-то время я даже не ощущал плавно идущего автобуса и только тогда, когда на какой-то ухабине тряхнуло мои косточки, я вновь увидел и кукурузу, и весьма привлекательную девушку, ее васильково приподнятые глаза. Глаза эти вряд ли знают о том, что невдалеке от дорожной ухабины некогда стояли потерявшие свою зрячую синеву, уж больно приметные, отовсюду видные другие васильки, не знают они, эти васильково приподнятые глаза, что невдалеке от той же ухабины лежали русоголовые парни с недвижимо раскинутыми руками, похожими на черные перчатки, и с лицами до жути похожими на черные хромовые маски. Хорошо, что не знают…
Автобус остановился перед раскидистой сенью неотцветшей липы.
— Это и есть Ново-Животинное? — спросил я умаянного тяжелой дорогой водителя. Спросил просто так, потому что сам знал, что мы приехали в Ново-Животинное, хотя в селе этом я никогда не был, видел только из своего окопчика верхушки здешних вязов да стволы искалеченных лип.
Водитель посмотрел на мой замшевый рюкзак и, сообразив, что я человек сторонний, утвердительно кивнул головой, он что-то хотел сказать, но я не задерживаясь направился по мощенной булыжником улице к утихомиренному знойным июльским полднем, зеркально лоснящемуся Дону. Навстречь шла пожилая, с собранными на затылке в пришпиленный пучок седыми волосами, ошпаренная несносной жарой женщина. Она несла полное ведро колоночной, только что выкачанной воды. Не стерпел, попросил напиться. А когда утолил жажду, увидел знакомую по автобусу синеглазую девушку, бегущую к берегу Дона.
Я свернул с посыпанного горячим песком булыжника и ступил на повитую повилихой, шмыгающую мелкими камешками тропинку. Мне хотелось спрятать себя в нависшей над Доном какой-нибудь древесной заросли, в ее заманчиво-муравейной прохладе. Тропинка уткнулась в могучие, оголенно бугреющие корни полого, зияющего всем нутром, несуразно стоящего вяза. Я мог войти в него и сидеть в нем, как скворец в скворешнике, но я пришел подышать Доном, пришел к самому себе, к своей далекой молодости. И все же я остановился, даже сбросил рюкзак, чтобы оглядеть коряжистое дерево. Не знаю, что бы сказали специалисты, доктора нашего зеленого хозяйства, вероятно, они бы сказали, что вяз одуплел от старости, от уходящей из-под корней почвы, от оползня, но достаточно обратить внимание на сухую, расщепленно торчащую макушку, на то, что омертвело, чтобы определить причину жестокого и непоправимого уродства.
Выбрал на неприметной, опушенной одуванчиками, прохладно затененной траве укромное местечко, сел на него, обхватив руками приподнятые колени, и почему-то снова глянул на расщепленную, сухую макушку вяза, стараясь уяснить: снарядом, миной или бомбой изуродовало пускай не человеческую, но также наделенную своими болями, своими печалями, одной и той же матерью дарованную жизнь?
Уяснить вряд ли теперь возможно: мог ударить снаряд, скорее всего, он и ударил, как раз тогда, когда я сидел в своем накрытом плащ-палаткой окопчике.
Зажмурил глаза, сквозь пальцы лежащей на них ладони посыпались золотые лепестки все еще стоящего в зрачках нестерпимо яркого солнца. Золотые лепестки засыпали меня с ног до головы, и я почувствовал, что засыпаю. И не мудрено: встал рано. Впрочем, я и не ложился, всю ночь писал письмо, предаваясь волшебному соблазну не очень-то веселых воспоминаний.
Во сне все может привидеться: каждую ночь меня мучают кошмары войны, но на этот раз привиделась, да так явственно, до волосяных завитушек за ушами, моя автобусная попутчица, васильково смотрящая девушка. Она одиноко побежала к донской зеркально лоснящейся воде, приостановилась, потом тронула своими босоножками белый-белый песок. Во сне обычно не видишь себя, но я и себя видел, видел таким, каким я когда-то был, я глядел из своего, уже склоненного к закату полдня на окунутое в росу утро. Может, потому я спустился с увешанной сухожильями корней береговой кручи к песку, но на песок не ступил, корни опутали мои ноги, они всего меня опутали, связали крепкими узлами. Связанный по рукам и по ногам, я долго не выпускал из своих глаз дразнящего цветущими лопухами легкого штапельного платьица. Оно лопушилось у самой кромки песчаного берега, играло с набегающим ветерком. Видел я, как оно, приподнятое, упало к горящим медным пряжкам похожих на уздечки босоножек. Слышал я, как разбилось матовое стекло притихшей воды, ее брызги поднялись над васильково смотрящими глазами и радужно засияли, они, эти брызги, меня и разбудили, разбудили своей радугой. Приподнял положенную на рюкзак голову, стал соображать, что было сном и что было явью. Спускаться я никуда не спускался, корнями не опутывался, все это приснилось, что касается примеченной в автобусе девушки, я ее и вправду видел, видел одну, с низко опущенной головой, с опечаленными васильками. Правда, в воду она не бросалась, она и не купалась, ходила по берегу, ничуть не подозревая, что кто-то обратит внимание на ее легкое лопушистое платье.
На закате, когда приподнятая над Доном радуга перекочевала к отдаленно свинцовеющей капусте, к поливающим ее дождевым установкам, я попрощался со своим вязом и, закинув за спину рюкзак, по знакомому мне булыжнику неторопливо зашагал к тому месту, где сошел с автобуса. Место это, видно, не было свято, поэтому было пусто.
— Вы на автобус? Ушел он, последний в шесть часов ушел. Ступайте по Задонскому шоссе, там на рейсовый сядете, — пропела, загоняя во двор корову, пробежавшая мимо меня босоногая сердобольная женщина.
Задонское шоссе… Опять оно, Задонское шоссе.
Повернулся спиной к заходящему солнцу, оглядел широкую, далеко видную дорогу и, особо не печалясь, двинулся к покрытому жидкими осинами шоссе.
Полевая, покрытая набитой автомобильными шинами пылью, увалистая дорога, даже не верится, что она больше никогда не осчастливит случайно оброненной конской подковой, что след пешехода стал на ней археологической редкостью. Впрочем, я заметил чьи-то одинокие следы…
Так уж случилось: мы опять ехали вместе, только не автобусом, мчались на попутном грузовике, который остановился, конечно, не ради моего рюкзака, а скорее всего ради лопушистого платья. Вряд ли стоит заглядывать в чужой огород, у меня своя дорога, свои дела, но я все же подумал о полыни, которая прилипла к губам моей случайной спутницы, я чувствовал горечь этой полыни и не мог не предположить, что на берегу Дона что-то произошло…
Застучали, как дождинки, о железо чуткой на всякий стук кабины тонкие, без маникюра пальцы. Шофер нажал на тормоза, схваченные тормозами колеса жалобно взвыли и возле памятного мне сосенника остановились. Я не знал, что мне делать: ехать дальше в сторону Воронежа или сойти вместе со случайной попутчицей? Сошел, поблагодарил шофера за тот ветерок, с которым он промчался по Задонскому шоссе. Ветерок долго не выходил из моей головы, и создавалось такое ощущение, что я все еще куда-то мчусь, лечу навстречь ощупывающим длинно вытянутый асфальт, тоже куда-то мчащимся огням. И только сухой, неумолчный треск кузнечиков подсказывал мне, что я стою на земле, на покрытой пылью дорожной обочине. Глянул на небо, все оно обложилось далекими и близкими звездами, а звезды, они такие же, какими я их видел вон из того сосенника, когда я сам чувствовал, что я — какой бы я ни был — был нужен и командиру роты, и командиру батальона, мной заинтересовался даже командующий армией, больше того, Родина не могла обойтись без меня, я был ее защитником, ее воином. Я боялся хотя бы на минуту самовольно покинуть свой окоп, свою позицию, а тут хожу, брожу и никому-то нет никакого дела до моего бродяжьего посоха. Может, еще раз заглянуть в сосенник, но я уже не увижу в нем ни капитана Банюка, ни Вали (батальонной санчасти), ни Тютюиника, ни Адаркина… Да я вроде и остерегаюсь этого…
Пора было подумать о ночлеге. Я ориентировочно взял курс на Подклетное. На дом приезжих я не рассчитывал, хорошо зная, что такие дома бывают только в районных центрах, думалось: пересплю в правлении колхоза.
Подклетное… Бесконечно длинное, невзрачное село, оно едва ли упоминалось в сводках Совинформбюро, но сколько на свете матерей, сколько еще живых — дай бог им доброго здоровья! — наших русских (да и не только русских) старушек, которые до сих пор не ведают, где покоятся косточки их возлюбленных сыновей, и не ошибусь, ежели скажу: много-много косточек лежит в Подклетном.
Вспомнил о правлении колхоза.
— А у нас правления колхоза нет, — враз разрушила все мои планы прикрытая ровно подстриженной челкой куда-то спешащая девушка.
— А что же у вас есть?
— Есть клуб, если хотите, я вам покажу его.
Клуб светился всеми окнами, и я ожил, когда встретился с заведующей клубом Раисой Боряевой. Предъявил ей «охранную грамоту», которой я предусмотрительно запасся и в которой, между прочим, говорилось, что я фронтовик и решил совершить пешее путешествие по следам своей воинской части. Дальше высказывалась просьба, чтобы соответствующие организации оказывали мне соответствующую помощь.
— Чем же я вам могу помочь? — участливо, спросила озабоченно-хрупкая, вся беленькая, как майская яблонька, Раиса, Раиса Дмитриевна.
— Мне бы где-нибудь устроиться на ночлег.
— А где я вас устрою?
— Где угодно, только поближе к людям.
— К старым или молодым?
— Сообразуясь с моим возрастом.
— Возраст у вас подходящий…
Раиса Дмитриевна — уроженка Курской области, она не забыла свое родное село Ясенки. А когда узнала, что я намерен пройти и по курским селам, посоветовала мне побывать в Ясенках.
— Красивое местечко. Речка. Лес.
Я сказал, что, возможно, загляну и в Ясенки, хотя знал, что заглянуть в это село вряд ли удастся: у меня свой маршрут и я не думал от него отклоняться.
— Вы, может, кино посмотрите?
Почему бы и не посмотреть, тем более, я давно не был в сельском клубе, давно не видел сельской молодежи.
Раиса (я буду называть ее только по имени, она еще очень молода) провела меня в зрительный зал, усадила на деревянную скамейку. Не скажу точно, какой шел кинофильм, помнится, что-то о разведчиках, об их удивительных подвигах в немецком тылу. Сама Раиса встала у двери: наседали безбилетники, нахальные парни в надвинутых на уши маленьких, как конфорки, кепках. Отодвинув парней, вошли трое мужчин. Было заметно, что они явились в клуб с какой-то заранее определенной целью. Когда оборвалась кинолента, один из мужчин, в шелковой, с замочком, бледно-голубой сорочке, подсел ко мне. Я ждал, что он что-нибудь скажет, возможно, спросит, какая идет картина, но он молчал. Я тоже молчал, ждал, что мужчина в бледно-голубой сорочке все-таки что-то скажет.
И он сказал:
— Я извиняюсь, нам нужно проверить у вас документы.
Я не воспротивился, но решил узнать, что за люди интересуются моей личностью.
По вынутому из брючного кармана, обернутому в целлофан билету я узнал, что разговариваю с оперуполномоченным Семилукского отделения милиции.
Мой членский билет Союза писателей, видимо, показался подозрительным и ни в какой мере не соответствующим моему внешнему виду.
— А паспорт у вас есть?
Пришлось предъявить паспорт и «охранную грамоту».
Оперуполномоченный забрал все мои бумаги и удалился к своим товарищам. Через некоторое время мне было сказано, что меня решено препроводить в отделение милиции.
Бедная Раиса! Что она будет думать обо мне?
За широко открытой дверью зафыркал мотоцикл. Меня попросили выйти на улицу. Раздался оглушительный свист накрытых конфорками двуногих посудин.
— Садитесь! — начальственно приказал, показав на помятую, тронутую ржавчиной люльку, стоящий за моей спиной оперуполномоченный.
Я сел. И мы помчались по припорошенной робким светом, утыканной грубо расколотым камнем, ухабистой дороге. Свежо дохнуло чешуйчато-серебряным Доном. Мотоцикл прибавил газу и, взлетев на деревянный настил моста, вымахнул в гору. Дон остался позади, плотно прижатый песчаными переметами к правому обрывистому берегу. Я не знал, что скажут мне в милиции, но предполагал, что кто-то должен извиниться передо мной, хотя в душе был доволен, что мне представилась возможность прокатиться на милицейском мотоцикле, к тому же отпала надобность в поисках ночлега, на худой конец до утра просижу в милиции.
Отделение укрылось в молодых, нежно зеленеющих тонкой кожицей тополях. Распахнулась тяжелая, обитая дерматином дверь. И знакомая, не однажды виденная картина: за деревянной, коричневато-невзрачной огородкой, с прижатой к уху телефонной трубкой дежурный милиционер в звании старшего лейтенанта, и скамья, на этот раз совершенно свободная. Я сел на нее, без особого интереса глянул на дежурного, он положил телефонную трубку, стал рассматривать переданные ему бумаги. Потом я уловил скользнувший по моей куртке подозрительный взгляд. Если б такой взгляд был брошен в другое время, когда не так остро и не так больно ощущал я все то, что принято называть войной, я бы, пожалуй, не услышал жарко кинувшейся в лицо, оскорбленно взбунтовавшейся крови. И все же я сдержал себя. Не вскипятился. Старший лейтенант тоже старался держаться ровно, но с явной неприязнью к моей загадочной личности.
— Значит, вы проживаете в Волгограде?
Вопрос этот был задан равнодушно, без особого желания, формально.
— Да, в Волгограде…
— А когда появились здесь, в Воронеже?
— Десятого июля.
— С какой целью?
Что я мог ответить? Захотелось взглянуть на свою фронтовую молодость… Работник милиции, человек, хотя и пожилой, но ослепленный блеском старательно начищенных медных пуговиц, вряд ли бы понял меня. Я промолчал.
— Где вы сегодня были?
— В Ново-Животинном.
— У вас там что, родные?
«Да, родные! И в Подклетном у меня родные, и в Подгорном родные!» — вскричала моя бунтующая кровь, но тут же стихла. Я попросил разрешения закурить. К моему удивлению, старший лейтенант разрешил, даже дал мне прикурить от своей зажигалки. Щелчок его зажигалки больно ранил меня, я почувствовал свою беспомощность. В самом деле, кто я? что я? Некий праздношатающийся гражданин с подозрительными документами… И нет никакого дива, что я очутился в милиции. Добро, если по-хорошему отпустят.
Рассвело. Но наступающий рассвет не помог прояснить мое загадочно-«темное» дело, на что я, признаться, рассчитывал. Старший лейтенант больше не задавал мне никаких вопросов. Он разложил перед собой мои бумаги и, вынув из нагрудного кармана автоматическое перо, прикоснулся им к толстой прошнурованной книге. Перо не писало, и тогда белая, с припухшими, как сосиски, пальцами рука потянулась к пластмассовой чернильнице, к лежащей в ее желобке обыкновенной канцелярской ручке. Со скрипом перо заходило по разлинованной бумаге, а когда оно в раздумье останавливалось, смоченные слюной пальцы с привычной ловкостью листали мой паспорт.
— Ваша специальность и место работы?
Пришлось сослаться на «охранную грамоту», из нее все же можно узнать, чем я занимаюсь.
— Член Союза писателей… Писатели книги пишут.
Я горько пожалел, что прихватил с собой и вправду не очень-то соответствующий моему бродяжьему посоху документ.
Неистово расчирикались воробьи, наверное, радовались утренней прохладе; когда взошло солнце, они сразу стихли.
Старший лейтенант посмотрел на часы, дежурство его, видимо, кончилось. Я в свою очередь поинтересовался: долго ли меня намерены держать в отделении? Ответа не получил. В голову полезла всякая дребедень: может, я незаметно влип в какую-то историю? Но где? Когда? Пьяным я вроде не был, с подозрительными людьми не встречался…
На смену старшему лейтенанту пришел капитан, на вид совсем молодой. Я внимательно следил за движением его лица. Садясь за придавленный толстым стеклом стол, капитан исподлобья покосился на меня слегка прищуренными, не лишенными любопытства глазами. Значит, я не случайно сижу в милиции, а раз так, терпение мое дало трещину, и мне захотелось приблизить развязку затянувшейся ночной истории.
Затрещал телефон. Капитан приложился к трубке, по его лицу можно было видеть, что он говорит с не терпящим никакого возражения начальством.
— Слушаюсь, товарищ майор! — Капитан положил трубку и, кивнув в мою сторону, поднял меня с угретой взошедшим солнцем деревянной скамейки.
Стукнули об пол подковки хромовых сапог, скрипнули подмятые властными милицейскими шагами давно исхоженные половицы. Тем же скрипом отозвались ступеньки крутой, коленом выдвинутой лестницы.
Поднялись на второй этаж. В просторном кабинете, увешанном плакатами, наглядно рассказывающими о правилах уличного движения, за зеленым, громоздким, как биллиард, столом стоял низкорослый, щупленький, с белыми вихрастыми волосами начальник милиции, майор. Он поздоровался со мной за руку и предложил сесть. Такой любезности от милицейских работников я, признаться, не ожидал. А это еще больше насторожило, мне думалось: майор не позвал бы меня к себе в кабинет, если б ничего особого не случилось. Он, надо полагать, лично решил заняться мной, кстати, мои бумаги уже лежали на зеленой луговине аккуратно прибранного стола.
— Вы раньше были когда-нибудь в Семилуках? — этот вкрадчиво заданный вопрос не таил в себе ничего такого, чтобы заставить задуматься. Я был в Семилуках, но был тогда, когда… И тут-то я не сдержался, во мне заговорило не только оскорбленное человеческое достоинство, но и запоздалая обида, заговорила моя окопная молодость, взвыли мои посыпанные солью старые раны.
Майор молчал, выжидая, когда я успокоюсь. Он вряд ли понимал всю глубину моей обиды, но не мог не чувствовать своей неправоты.
— Вы нас извините. Произошло маленькое недоразумение.
— Какое недоразумение?
Оказалось: во всем виновата моя куртка.
В ночь с 11 на 12 июля студентка Воронежского сельхозинститута (сохраняю в тайне ее фамилию), возвращаясь из села Ново-Животинного, подверглась нападению двух парней… Дальше начальник отделения кратко описал внешность студентки: хрупкая, синеглазая, весьма симпатичная девушка. Сказал он несколько слов и о парнях, на одном из них была точно такая же куртка, как и на моих плечах. И еще раз повторил уже слышанную мной фразу:
— Вы нас извините. Произошло маленькое недоразумение.
Майор передал мне мои бумаги и, чтобы как-то замять произошедший инцидент, шутливо посоветовал написать что-нибудь о работниках милиции.
— Непременно напишу.
— Напишите, как вас задержали и привели в отделение…
Я пообещал написать о том, что мы много говорим о дружбе, товарищеском отношении, о любви, о человечности, но сами бываем черствыми и невнимательными друг к другу.
— Вчерашний случай, — сказал я, — мог бы не произойти. Девушка могла бы не оказаться жертвой ночных шарлатанов, если б я, видя, что она осталась одинокой, проводил бы ее до дому, просто так, как добрый попутчик.
— А вы что, вместе с ней ехали?
— Да, вместе.
— Теперь все ясно, — раздумчиво произнес майор и потянулся к телефонной трубке.
А что ему было ясно, я так и не узнал. Попрощавшись, я спустился со второго этажа, прошел мимо дежурного, хотел было сказать: до свиданья, но не сказал, свидание с милицией не так уж приятно даже тогда, когда не чувствуешь за собой никакой вины.
Линяли тополя. Закуривая, я обронил на присыпанный тополиным пухом окраек тротуара непогашенную спичку, пух вспыхнул легко и почти невидимо, как спирт. Синевато бегущее по тротуару жидкое пламя никому и ничему не угрожало — деревянных построек вблизи не было, но я забеспокоился: баловство с огнем до добра не доводит. Да и не хотелось давать повод для еще одной встречи с милицией. Но быстро вспыхнувший пух так же быстро погас, никем не замеченный, даже милиционером, что проходил мимо меня возле газетного киоска. В киоске я купил «Шаги по росе» Василия Пескова, хотелось уединиться, где-то присесть, полистать книгу. Потянуло к Дону, к его высокому обрывистому берегу. Присел я неподалеку от набитой прошлогодней листвой забурьяненной яружины. Было тихо, и мне казалось, что я все время слышу багряный шелест хорошо памятной осени. Вынул из кармана накинутой на плечи грубошерстной полынно-голубоватой куртки написанное в садовой сторожке в присутствии крепко спящего Митрофана Ильича письмо, которое так и осталось неотосланным. Вот оно, это письмо.
…Итак, через двадцать один год — ты можешь себе представить? — я нахожусь как раз на том месте, на котором был вырыт мой, уже не первый и не последний блиндажик, и мне хочется рассказать тебе об одном случае из своей окопной жизни. При встречах с тобой, насколько помнится, о нем я старательно умалчивал. А сейчас расскажу. И расскажу все так, как было.
Стояла погожая, на редкость теплая осень. В это время в городе, в котором ты живешь — я знаю, ты не любишь возвышенных слов, но я не найду другого слова, тем более оно мне бесконечно дорого, — решалась судьба нашей Родины. Враг занял не только значительную часть советской, исконно русской земли, но обманом и хитростью старался занять и нестойкие сердца. Я тебе как-то говорил, что на войне я был командиром взвода, сначала противотанковых ружей, потом противотанковых пушек. Было у меня во взводе трое бойцов: Корсаков, Стрельцов и… Запамятовал фамилию… Один из них был из-под Саратова, другой из Сибири, третий из-под Курска. Когда мы перед отправкой на фронт стояли под Саратовом, Корсакова навестила мать. Она попросила, чтобы мы «хотя бы на ночку» отпустили ее сына домой. Мы это сделали. Он, как и многие из нас, был очень молод. Его лицо с бескровными, солончаковыми губами мне хорошо запомнилось. Он всегда был послушен и исполнителен. Стрельцов попал в мой взвод после. Я увидел его в то время, когда мы стояли как раз на месте той сторожки, в которой я сейчас нахожусь, сижу за дощатым, самодельным столом и при свете керосиновой лампы пишу тебе настоящее послание. На вновь прибывшем рядовом Стрельцове свежо топорщилась не тронутая фронтовым потом гимнастерка. Было видно, что он еще не нюхал пороха, не сидел в окопах. Красивый был мальчик, ему бы не воевать, а стихи складывать да на девочек заглядываться… Однажды, когда осень стала забрасывать наши окопы багряно-желтой листвой, Корсаков попросился сходить к Дону, чтоб осчастливить глубоко окопавшийся взвод кочаном капусты или похрустывающей на зубах надерганной из земли морковью.
— А с кем бы ты пошел?
— С кем угодно, могу сходить со Стрельцовым.
Стрельцова пускать мне не хотелось, я знал, что пойма Дона была заминирована и на ней часто подрывались. Корсаков заметил, что я мнусь и ничего определенного не говорю, тогда он предложил другого бойца, того, чью фамилию я запамятовал.
— Идите, но с вами пойдет старшина Капустин.
Старшина был участник финской войны, человек уж в годах и на него я мог смело положиться.
Товарищи ушли перед закатом солнца. Долго не возвращались, а когда стемнело, вернулся один старшина. Я спросил старшину: а где другие огородники?
Последовал неопределенный ответ:
— Как-то разошлись…
Я встревожился. Тревога моя была небезосновательной, из моего взвода один боец дезертировал, и я крепко предупрежден. Пришлось сказать старшине, чтоб он отправился снова на пойму и нашел исчезнувших товарищей.
Нашлись только шинели. Доложили командиру роты. Командир роты строго посмотрел на меня и приказал найти пропавших — живых или мертвых.
— Иначе, — сказал командир роты, — не возвращайся во взвод.
Осень была теплой, но по вечерам ощутимо свежало. А когда мы со старшиной стали подходить к Дону, к его пойме, совсем захолодало. Взошла и четко обозначилась полная, с таинственными пятнами луна. Серебряно чешуился притихший, огороженный тальниковыми зарослями Дон. Слышно было, как тревожно шушукался тронутый сизоватой окалиной камыш. Пожалуй, он один мог сказать что-то о бесследно исчезнувших товарищах, но, кроме таинственного шушуканья, мы ничего не слышали. Сам я не возлагал особых надежд на наш ночной поиск, но, помня слова командира роты, вернуться во взвод с пустыми руками не мог. Так пусть лучше убьет меня или ранит тут вот, возле камышей, возле прибрежного донского песка… Но странное дело, ни одного выстрела ни с нашей стороны, ни со стороны немцев. Только камыши шушукаются да мельтешат под ногами опадающие тальниковые листья. Я молчал, старшина тоже молчал. Мы ничем не могли утешить друг друга, и я ускорил шаг…
Страшная мысль не давала мне покоя: неужели они перешли к немцам? До конца войны, при любых обстоятельствах, я никогда не думал, что можно перейти к немцам. Я всегда помнил строки из «Слова о полку Игореве»: «Луце жъ бы потяту быти, неже полонену быти».
Всю ночь мы проходили по залитой луной, прохладно дышащей пойме и никого, ни живых, ни мертвых, не нашли. Только к утру, когда от Дона, низко стелясь, расходился густой туман, мы услышали хриплый, остуженный пойменной сыростью голос:
— Стой! Кто идет?
Ответили, что идут свои.
— Кто свои? Откуда?
Старшина Капустин нашелся и сказал, что мы идем из разведки.
— Вы что, не знаете, что здесь минное поле?
Старый, прикрытый натянутой на уши пилоткой сапер сожалеючи проговорил, что ежели бы он вовремя не заметил нас, мы бы непременно попали в могилевскую губернию по путевке наркомзема. Старик попросил у нас закурить. Я тогда не курил, не курил и старшина.
— Значит, плохо дело.
Дела наши действительно плохи, и мы спросили сидящего на бруствере сапера, не видел ли он на своем минном поле двух молодых бойцов? Сапер бережно придержал нашаренную в шинельном кармане махорочную труху и ответил, что никого не видел.
Туман стал расходиться, редеть, чувствовалось, что уже взошло солнце, оно пробивалось из-за дубового, кое-где просветленного березами леса, возле которого бугрились наши противотанковые позиции. Не знаю почему, но мне вспомнился обитавший со мною в одном блиндаже сибирский, с пушистыми лапами и зелено горящими глазами кот. Попал он ко мне случайно, но мы с ним быстро поладили: кот хорошо ловил мышей, по ночам ловко хватал их, не давая им забраться под мою гимнастерку. За это он получал маленькую дольку из моего скудного доппайка, две-три кильки из только что открытой консервной банки.
Когда я заявился после суточного отсутствия в блиндаж командира роты, тот сидел с низко опущенной, зажатой в ладонях головой. Я собрался было ретироваться, но отчужденный, процеженный сквозь зубы голос спросил:
— Нашли?
— Нет.
— Иди.
Я ушел. Через несколько часов участь моя была решена: по приказу командира бригады я отдавался в штрафной батальон. Может, ты удивишься: за что? Об этом я расскажу после. А сейчас под шиферной крышей садовой сторожки я сижу и вспоминаю, как дожидался того момента, когда с меня должны были снять дареный (особо памятный) комсоставский ремень и под конвоем отправить неведомо куда. И хотя я знал, что дальше фронта меня не отправят, все же боялся штрафного батальона и твердо решил самолично наказать себя за свою вину. К бойцам своего взвода я уже не выходил, мне было стыдно показываться им на глаза…
Мне в блиндаж, как и раньше, приносили пайку хлеба или шесть ржаных сухарей. Сухари я еще ем, но хлеб не лезет в рот — я не заслужил его, я проштрафился. А раз так… И я стал нащупывать спрятанным в железный кожух, тупо срезанным стволом автомата то, что виновато билось под моей выцветшей до белизны хлопчатобумажной гимнастеркой. Но кто это? Я хотел, чтоб никто не видел, никто не знал… Ах, это кот, он открыл своими пушистыми лапами угол плащ-палатки, что висела над входом в могильно затихший блиндаж. Кот прыгнул ко мне на колени и замурлыкал, да так жалостно, что я чуть не заплакал. Потом он стал лизать мои руки. Одной рукой я прикоснулся к мурлыкающей, мягкой, как одуванчиковый пух, спине, другой отложил взведенный и непоставленный на предохранитель автомат. Прошло сколько-то минут и я смирился, решил, что и в штрафном батальоне можно воевать, а раз так, поставил автомат на предохранитель.
Шли дни, проходили ночи, но меня почему-то никто не беспокоил. Я стал выходить к своим бойцам. Я даже подумал, что командир бригады, возможно, забыл об отданном им приказе. Но как-то раз, когда было еще солнечно и тепло, я увидел идущего навстречь мне старшего лейтенанта, я не знал его должности, встречался с ним только в штабе батальона, да и то мельком. Старший лейтенант подозвал меня к себе и, присев на бруствер траншеи, долго интересовался моими биографическими данными: кто мои родители, где я родился, где учился, спрашивал вежливо, доброжелательно, и я опять подумал, может, меня и вправду помилуют. Но не тут-то было. На другое утро меня вызвали в штаб бригады. Штаб бригады был далеко, километров за десять от наших позиций и, чтобы веселее было идти, я попросил командира роты разрешить взять с собой одного бойца.
— Для сопровождения одного мало, но тебя и один доведет, — сказал командир роты, не глядя на меня.
Я понял, что дело пахнет, вероятно, уже не штрафным батальоном, а чем-то более серьезным. Сопровождающим был выделен ефрейтор Заика. Все десять километров мы шли лесом по усыпанной листьями, мягко стелющейся дороге. Осенний, как бы капающий воском, желто и багряно воспламенившийся лес на какое-то время успокоил меня, прибодрил своим муравьиным спиртом и той кисловатой брагой, что цедилась молочной белизной берез; лес шел вместе со мной, осторожно ступая медвежьими лапами по вечнозеленому вереску, по непролазно переплетенному, проволочно-колючему ежевичнику. Над головой что-то стукнуло, я поднял глаза: дятел. Пролетел и рассыпался жидкой дробью дрозд, тревожным звоном захлебывалась синица. Я глянул на своего сопровождающего, на его белое, припорошенное гречневым пушком лицо, и мне стало жалко самого себя. Я ведь думал, что честно послужу Родине, и никогда не думал, что мне придется идти под конвоем своего сослуживца, своего окопного товарища. А конвоир мой сделался чудным: закинув за спину автомат, он остановился возле орешника и рвал не успевшие опасть орехи, заходил в глубь леса и возвращался с веткой бересклета, осыпанной волчьими ягодами.
— Товарищ лейтенант, давайте поищем грибов…
Смешной какой, не знает, что ли, что я уже не лейтенант, я штрафник и мне не до грибов.
— О чем вы задумались, товарищ лейтенант?
О чем я задумался… Мы уже подходили к памятному мне многонакатно возвышающемуся блиндажу.
— Давайте присядем, отдохнем, — совсем не по-конвоирски предложил Заика.
Мы присели на дубовый, круглящийся, как тележное колесо, осыпанный свежими опилками пень. Заика увидел желуди и стал набивать ими карман шинели. А я все посматривал на многонакатно возвышающийся блиндаж. У его входа стоял постовой с самозарядной, приставленной к ноге, винтовкой. По ее кинжальному штыку стекало проглянувшее сквозь желтизну листьев, хоть и остывающее, но все еще ласковое солнце. Часов у нас не было, но время мы привыкли узнавать, если не по солнцу, так по своему желудку: к середине дня обычно начинало сосать под ложечкой, хотелось есть. И я услышал, как Заика за моей спиной грыз желуди, давясь их древесной зеленцой. Из блиндажа, распружинясь, выпрямясь во весь рост, вытолкнулся (как пробка из бутылки) перекрещенный подтяжками, тронутый стальной ежиной проседью человек. Он подставил густо заволосатевшую грудь под прибитый к хлюпкой осине умывальник. Полковник Цукарев, я узнал его по ежиной, колючей проседи, по сгармоненным, зеркально блестящим сапогам. Он умывался, а невдалеке стоящий постовой спешно поправлял пряжку ремня, подтягивался. Потом я увидел полковничий, свежеподстриженный затылок, пунцово налитую, крепкую, без ямочки, шею. Полковник спустился в блиндаж, а вскоре опять вышел из него, теперь уж не в подтяжках, а в ловко обхватывающих пухлые плечи ремнях. Он отдал какое-то распоряжение, и мгновенно на дороге, возле которой стоял постовой, появились бойцы с березовыми вениками.
— Смирно! Товарищ командующий…
Зычный голос полковника отдался где-то на опушке леса, а сам лес загудел, как колокол, еще гуще осыпал поблекшую подножную траву шелестящей медью опадающей листвы. Я немного воспрял духом: приехал генерал, может, командующий фронтом, и командиру бригады полковнику Цукареву будет не до меня. Но тут же подумал: что будет с Заикой, ведь ему приказано доставить меня по назначению, так пусть же он скорее доложит, что приказ командира бригады выполнен, бывший командир 2-го противотанкового взвода доставлен…
Я не без опаски ступил на чисто подметенную, посыпанную свежим песком дорожку. Навстречь вышел весь в ремнях и блестящих пуговицах капитан и спросил: кто мы и откуда?
Я назвал свою фамилию, свой батальон, добавив, что явился по вызову командира бригады.
Через несколько минут со мной разговаривал старший батальонный комиссар Кудрявцев. Комиссар бригады был в курсе моего дела. Он как-то грустно спрашивал меня:
— Значит, не нашли ни живых, ни мертвых?
— Нет, не нашли.
— А откуда были эти бойцы, ты их домашние адреса знаешь?
Я сказал, откуда Корсаков, откуда тот боец, фамилию которого я запамятовал.
— А сам ты откуда?
Я сказал свою область, свой район, свое село.
— Отец есть, мать?
И тут я чуть не задохнулся от вставшей в горле тяжелой обиды на самого себя. Старший батальонный комиссар все понял и оставил меня одного. Неслышно и горько падали листья — давние слезы моей первой окопной осени.
Вскоре я стоял перед молодым генерал-майором. Таких молодых генералов мне не приходилось видеть даже на портретах. Генерал ни о чем меня не спрашивал. Он повернулся к рядом стоящему полковнику Цукареву и как-то обыденно сказал:
— Дайте ему десять суток ареста. И пусть идет командовать взводом.
После я узнал, что спас меня от штрафного батальона генерал Черняховский.
А сейчас расскажу, что случилось с моими пропавшими бойцами.
Служил в одном из взводов нашей роты некий Гутовский. Говорили, что он из Донбасса и до войны был шахтером. Высокий, хорошо сложенный, со скульптурно вылепленным лицом, от таких мужчин женщины обычно теряют голову, но женщин в нашей роте не было, поэтому на Гутовского особого внимания никто не обращал. Он, как и все мы, молчаливо и терпеливо нес нелегкую ношу солдата-фронтовика. Не знаю, как он вел себя в бою, но когда стихли бои, он был усердным и исполнительным. Гутовский стал видным человеком не только в роте, но и в батальоне. У него была хорошая бритва, и он хорошо брил, была машинка, и он хорошо стриг, он рьяно собирал и сжигал немецкие листовки. Короче говоря, парень был свой, его уважали и любили.
И вот как-то ночью, во время моего дежурства по батальону, когда Гутовский стоял на посту, я увидел на позициях нашей роты того самого старшего лейтенанта с неизвестной мне должностью и начальника штаба батальона. Они спросили меня, на каком посту стоит Гутовский, и попросили узнать, что делает сейчас постовой. Я сходил, узнал и доложил, что Гутовский караульную службу несет бдительно, как положено по уставу.
— Еще сходи и узнай, сколько у него патронов, — приказал начальник штаба.
«Делать нечего этим штабникам», — зло подумал я и снова неохотно подошел к Гутовскому, спросил, сколько у него в магазине патронов?
— Вот еще, товарищ лейтенант, вы что, не знаете: десять, — как-то по-дружески, доверчиво проговорил бывший шахтер.
— Дай погляжу.
Гутовский нажал на защелку магазинной коробки и подал коробку мне. И тут-то я услышал команду начальника штаба:
— Руки вверх!
Постовой Гутовский рванулся, но за его спиной с вынутым из кобуры пистолетом стоял старший лейтенант.
Спустя некоторое время я узнал, что наш брадобрей был немецким агентом, «обрабатывал» наших бойцов, подсказывал им, как и когда можно перейти линию фронта, сдаться в плен и тем самым спасти свою жизнь. Таким образом попался на вражескую удочку Корсаков и… Попался на нее и красивый мальчик-сибиряк Стрельцов. Его арестовали в ту ночь, когда я был дежурным. У него нашли надежно припрятанную листовку с паролем: «Штыки в землю. Сталин капут».
Письмо мое неимоверно затянулось. Напоследок несколько слов.
Возвращаясь во взвод, на позиции своего батальона, я спохватился, решил узнать: цел ли у меня комсомольский билет. Расстегнул карман гимнастерки — билет цел. Обрадовался. Глянул на свою фотокарточку и совсем неожиданно увидел неотправленный треугольничек, адресованный моим родителям. В треугольничке было всего три слова: «Больше меня не ждите». Стало как-то неловко за самого себя. Глянул на Заику, он, конечно, ничего не знал, но я боялся, как бы мой сопровождающий не догадался о том, что я так долго сохранял в величайшем секрете.
Арест Гутовского и красивого мальчика-сибиряка Стрельцова прошел как-то мимо меня. Мне долгое время и не сообщали, за что их арестовали. Но с командиром роты, видимо, крепко поговорили.
Лейтенант Шульгин стал реже выходить из своего блиндажа, а когда выходил, сапоги его уже не светились, в них не гляделась даже пожухлая, лежащая под ногами листва. Не гляделось в них и солнце, а оно не забывало нас, заглядывало в наши окопы, отрытые в полный профиль с разветвленной сетью траншей и ходов сообщения. Сладко потягиваясь, выходил на солнышко мой зеленоглазый квартирант Тимофей, садился на присыпанный землей накат блиндажа и, подобрав под себя хвост, подолгу смотрел на испепеленное, чернеющее остовами остывших печей Подгорное. Пролетал мимо осиновый или кленовый лист, кот настораживался и, ежели лист замирал, ложился па землю, мой зеленоглазый квартирант шевелил его смешно приподнятой лапой.
Осень 1942 года… Следует отметить, что она ознаменовалась важными событиями не только в нашей роте, но и во всей Красной Армии: был отменен институт комиссаров, вводились единые воинские звания для политического и командного состава, был значительно изменен и дополнен боевой устав пехоты, появились ординарцы.
Мне как командиру взвода тоже полагался ординарец, им стал ефрейтор Заика. Однажды, низко пригибаясь, он заглянул в мой блиндажик и сообщил неожиданную весть: ранило командира роты.
Как ранило? Когда? Артналета не было, немецкие самолеты тоже давно не появлялись над нами. Может, наступил на мину? Но и минного поля возле нас не было. Я вышел из блиндажа и направился к опушке леса, туда, где был командный пункт роты, где окопался лейтенант Шульгин. Через какое-то время я был среди тех, кто вынес лейтенанта из укрытия и положил его под двумя уже начавшими опадать дубками. Ладное, перехваченное широким ремнем, крепко сбитое тело странно корежилось, рот синел и пузырился тягуче-липкой пеной, скрежетали зубы.
— Что с ним? — спросил, округлив удивленные глаза, пришедший с позиций своего взвода младший лейтенант Заруцкий.
Никто не ответил.
А я вспомнил низко опущенную, зажатую в ладони голову, надо полагать, что ей тоже нелегко было, когда бесследно исчез Корсаков и тот боец, что был из-под Курска… А тут еще Гутовский и Стрельцов.
Командира роты положили на плащ-палатку и унесли в глубь леса. Туда же последовал и младший лейтенант Заруцкий, а я остался возле двух дубков, мучительно остро ощущая свою вину, теперь уже не только перед Родиной, но и непосредственно перед людьми. Как-никак Гутовский смог «обработать» бойцов моего взвода. Почему так произошло, я не мог понять. Наверно, потому, что я плохой командир, а у плохого командира всегда случаются разные истории…
Накрапывал мелкий дождь, предвестник близкой мокрети, непролазной непогоды. Выцвела синева низко опущенного неба, со всех сторон надвигались темные сверху и холодновато выбеленные снизу торопливо бегущие облака. Все чаще стали обваливаться не забранные досками стенки траншей, песчаная земля уже не выносила навалившейся на нее сырости. На душе тоже стало сыро и неуютно. Уходить с опушки леса не хотелось, хотя я и знал, что она метко пристреляна немецкими батареями.
Вернулся младший лейтенант Заруцкий. Глаза его шарнирно круглились, по ним нельзя было понять, что случилось с лейтенантом Шульгиным, но я заметил в них ту искорку, которая обычно появляется, когда сбывается давнее, тщательно скрываемое желание. Младший лейтенант оглядел позиции моего взвода и, увидев праздно сидящего у входа в общий блиндаж Тютюнника, спросил, чем занимаются мои бойцы? Я ответил: подчищают траншеи.
— Незаметно, чтоб подчищали…
Таким тоном Заруцкий дал понять, что получил повышение в должности и стал временно, а может быть, и невременно, командиром роты. Ради справедливости следует сказать: это повышение вполне заслуженное, вернее — выслуженное. Старый кадровик, много лет оттопавший взводным пехотинцем, младший лейтенант не шел ни в какое сравнение с теми командирами, которых принято было называть сосунками, инкубаторно выпускаемыми ускоренным методом разными военными училищами и подготовительными курсами.
— Иди во взвод и наведи порядок, — не повышая голоса, спокойно проговорил только что назначенный командир роты.
Я повернулся спиной к лесу и спустился в ход сообщения, не придав, однако, особого значения словам о наведении порядка. Порядок обычно наводился перед приходом высокого начальства, но о его приходе не было слышно. Возможно, младший лейтенант, получив должность командира роты, сам себя считает высоким начальством, тогда… А что тогда? Да, ничего. Тютюнник все так же будет сидеть у входа в блиндаж и тоскливо ждать вечера, того часа, когда из леса потянет дымком всегда запаздывающей кухни. Но я ошибся. Тютюнник встал, он стоял перед неизвестным мне человеком с двумя кубиками на зеленых полевых петлицах добротно сшитой гимнастерки.
— Лейтенант Брэм, — назвался поставистый, в добром теле человек, когда я представился ему. А сопровождающий не известного мне лейтенанта Заруцкий таинственно прошептал: «Новый командир батальона».
Принято говорить, что новая метла по-новому метет, но я не получил никаких распоряжений, чтоб что-то перерыть, что-то переиначить, лейтенант Брэм больше присматривался к людям, к бойцам моего взвода, чем к брустверам ружейных площадок, к нишам для противотанковых гранат. Я ощутил и на себе тот пристальный взгляд, который как-то роднит, сближает человека с человеком.
На другой день я был вызван в штаб батальона. В штабе встретился с лейтенантом Захаровым. Захаров предстал передо мной в полном боевом снаряжении: автомат, запасные диски, гранаты…
— Иду немцев глушить, — обнажив вместе с деснами кипенно-белые зубы, поспешил сообщить цель своего появления в глубине леса мой давний новоузенский сослуживец.
— А еще кто идет?
— Ты пойдешь. Комбат пойдет.
Мне не верилось, что я могу куда-то пойти, участвовать в каком-то деле. Я тайно ожидал новой встречи с полковником Цукаревым и мысленно прощался сам с собой.
— А ты не знаешь, что случилось с командиром нашей роты? — спросил я своего давнего сослуживца, зная, что ему все ведомо, все известно.
— С лейтенантом Шульгиным случился припадок. Эпилепсия.
Появился комбат, он приблизился к березе, под которой стоял лейтенант Захаров, под которой начала оживать повинная во всем моя несуразная душа.
— Доложи командиру роты, что ты находишься в моем распоряжении, — сказал комбат, сказал так, что я воспрянул духом. Наконец-то мне представился случай искупить свою вину.
Младший лейтенант Заруцкий уже знал, что я нахожусь в распоряжении комбата, он даже пожал мне руку и вышел из блиндажа, когда я покидал позиции роты, когда ступил на тропинку, что вела к штабу батальона. Глянул на свои сапоги, они нуждались в чистке, и я пожалел, что не обзавелся сапожной щеткой. Но, как всегда в таких случаях, на помощь приходит обыкновенная водица, и я стал поглядывать по сторонам, надеясь найти какую-нибудь колдобину или канаву. Ни колдобины, ни канавы не нашел, но набрел на большую, как опрокинутый колокол, воронку, в ней освежил свои окопные «скороходы» и в полный рост, как в большом зеркале, увидел самого себя. Пришлось еще раз одернуть гимнастерку, туже подтянуть ремень и, сняв каску, обеими пятернями проборонить длинно отросшие «командирские» волосы, которыми я дорожил, пожалуй, больше, чем своей головой. И все-таки я долго не решался приблизиться к штабу батальона, все прихорашивался (так говорила моя мать), а когда приблизился, сразу же предстал перед новым комбатом, доложился и услышал:
— Бегом к машине!
Под неохотно расстающимся со своей листвой старым коряжистым дубом стоял зелено окрашенный отечественный грузовик, в его кузове я увидел лейтенанта Захарова, рядом с ним сидели два бойца, одного из них я часто видел еще под Саратовом возле капитана Банюка.
Я вскочил в кузов, и когда грузовик уже трясся по лесной ухабистой дороге, спросил сидящего напротив Захарова:
— Куда мы едем?
— Глушить фрицев.
Я, разумеется, знал, что глушить фрицев на грузовиках не ездят да и едем-то мы совсем не туда, едем в тыл, к штабу бригады, откуда не так-то легко накрыть этих фрицев даже дальнобойной артиллерией.
Не знал я, что прежде чем побывать на другой стороне Дона, нам нужно было освоиться с берегами неведомого мне лесного озера.
Двое суток на сбитом из поваленных, ровно распиленных осин, продолговатом плоту толкались мы от берега к берегу. Было похоже, что мы впали в детство и вдали от материнских глаз занялись довольно опасной, но весьма увлекательной игрой. Были минуты, когда мне казалось, что нужно идти домой, я даже слышал голос матери, который грозил вдвойне сложенной веревкой, готовой походить по моей спине, и только начальствующий, резкий голос комбата выводил меня из минутного забытья, заставляя более сноровисто действовать длинным шестом, а когда плот приближался к противоположному берегу, я бросался в остуженную палыми листьями, посмурневшую воду, извлекая из карманов брюк увесистые, как гусиные яйца, квадратно исполосованные лимонки. Эта операция проводилась без особого труда, куда труднее было снова вернуться на плот и, лежа, не приподнимая головы, толкать его обратно к запунцовевшему коряжистому вязу. А вяз тихо-тихо осыпался, опускал свои пунцово рдеющие ладони и на берег, и на зеленое железо наших касок.
Приблизился вечер, тот осенний, особо памятный вечер, когда по приказу комбата мы повытаскали из воды ровно распиленные осины, сложили их на приметном взгорке, сложили так, чтоб можно было быстро покидать в кузов грузовика, но грузовика долго не было, поэтому мы имели возможность приглядеться друг к другу, пошутить, поговорить…
На закатной заре, восседая на попарно скрепленных железными скобами осинах, мы двинулись к штабу бригады, на том же грузовике, по той же ухабистой дороге. Я не думал, что мне еще раз представится случай увидеть многонакатно возвышающийся блиндаж, не думал, что сам полковник Цукарев будет напутствовать нас, пожелает нам удачи, благополучного возвращения.
— И не с пустыми руками, — сказал полковник, когда, спрыгнув с кузова, мы подошли к многонакатному блиндажу. — С вами, — продолжал полковник, — по моему личному распоряжению отправятся опытные товарищи: лейтенант Белоус и старший сержант Чернышов, из взвода разведки.
Оба они — и лейтенант Белоус, и старший сержант Чернышов — появились как из-под земли и присоединились к нашей небольшой группе.
— Общее руководство операцией возлагаю на лейтенанта Брэма, — сказал полковник.
— По местам! — скомандовал лейтенант Брэм.
Когда наш грузовик выкатился из лесу, я глянул на небо, неба не увидел — непроглядная тьма, ни единой звездочки; привстал, глянул в ту сторону, куда мы катились, в сторону переднего края, и удивился: ни ракет, ни трассирующих пуль. Странно. Загадочно.
Не меньше часа тряслись мы на своем грузовике, слышали, как приглушенно рокотал мотор, больше ничего не слышали…
Принято думать: на фронте, на войне все время стоит трамтарарам и чем ближе к переднему краю, тем больше этого тарарама, но те, кто сидел подолгу в окопах, могут подтвердить, что и на войне бывает кладбищенская тишина, кладбищенское безмолвие. Пожалуй, я бы не догадался, не сообразил, где остановился наш грузовик, если б не ракета, она так близко положила свой поклон, что все мы припали к своим осинам, а потом по команде лейтенанта Брэма спрыгнули на землю, припали к земле. Чувствовалась близость реки, близость Дона.
Недолго горит, недолго светит ракета, но ее ядовито-зеленый свет дал нам возможность увидеть наш передний край, он показался пустынным, наши траншеи, они — как морщины на ладонях моей матери, моей покойной бабушки…
Мы вошли в одну из траншей, лейтенант Брэм повел нас по зигзагам, вскоре все мы остановились, впереди что-то бугрилось, возможно, какое-то укрытие. Никто из нас не проронил ни единого слова, боялись, нет, не близости противника, боялись нарушить загадочно настороженную тишину, ее настораживающее таинство, мы были как на дне глубоко вырытого колодца.
— Иди!..
Кто это? Ах, это лейтенант Захаров, это он приблизился к моему автомату, к моей плащ-накидке (забыл сказать, что мы вместо плащ-палаток получили плащ-накидки).
— Куда?
— Прямо.
Я пошел прямо и совсем неожиданно очутился в неглубоко вырытом блиндаже перед обильно чадящей, приспособленной для ночного освещения патронной гильзой, перед приподнятым стаканом, до краев наполненным водкой.
— Держи, — как-то не по-армейски обратился ко мне сидящий за сплетенным из придонского лозняка столом капитан-пехотинец.
Я посмотрел на своего комбата, он сидел рядом с капитаном, комбат кивнул светлой, коротковолосой головой.
Стакан был выпит.
— Молодец, — похвалил меня чернявый капитан, должно быть, командир пехотного батальона.
Я чувствовал, что в блиндаже мне больше нечего делать, поэтому опять оказался на дне глубоко вырытого колодца, из колодца даже днем можно увидеть звезды, и я увидел, правда, всего-навсего одну звездочку, она была моей звездой, она не покидала меня до самого конца войны, больше тысячи ночей светилась над моей головой.
— Ты знаешь, где мы находимся? — спросил меня лейтенант Захаров.
Я представлял, где мы находимся, по крайней мере, ощущал дыхание плотно укрытого ночной темью недалекого Дона.
— На самом передке, — уточнил мой давний товарищ.
— А когда будем немцев глушить?
— В 12.00.
Я не мог определить время по своей звезде, но чувствовал: до полуночи еще далеко.
Положила свой земной поклон еще одна ракета, она осветила всю донскую пойму, пожалуй, я бы мог заприметить свои следы, которые оставил на этой пойме, когда искал бесследно исчезнувших огородников.
Что-то отдаленно прохрипело, что-то заговорило. Радио? Знать, и вправду радио…
Простуженно хрипел чей-то знакомый голос. Неужто Корсаков?! Хрипел с возвышенного правобережья, говорил о том, как он долгое время не решался покинуть свой окоп, но все-таки решился, покинул и очутился чуть ли не в раю, досыта ест, пьет чай, кофий…
Я слышал, как стучал зубами лейтенант Захаров, как он старался сдержать себя, но не сдержался:
— Предатель… Изменник…
Впрочем, скорее всего хрипел все-таки не Корсаков, а кто-то другой, хрипел не очень-то долго, немцы не больно доверяли идущим к ним на службу перебежчикам, немцы охотней гоняли по радио русскую музыку, русскую песню. «Вниз по Волге-реке» заливался, захлебывался удивительный, до боли родной голос. Притих лейтенант Захаров, а в моем горле что-то застряло, я задыхался от обиды, от прилипающей к губам полынной горечи. Мне казалось, по моей вине русская земля, русская песня оказалась в немецком плену, в немецкой неволе.
— Комбат зовет, — услышал я голос лейтенанта Захарова.
— В 12.00 мы приступаем к выполнению особо важного задания, — ровно, не повышая голоса, говорил наш командир, — нам предстоит переправиться на правый берег Дона, снять немецких часовых, забросать гранатами два-три блиндажа и захватить языка. Время сейчас 11.45, через пятнадцать минут всем быть на плоту, плот собран и спущен на воду.
— А кто его спустил? — спросил лейтенант Белоус, он выделялся не только внушительной фигурой, но и внушительным голосом, басом.
— Приданные нашей группе саперы, — ответил лейтенант Брэм и добавил: — Когда мы выплывем на середину Дона, будет открыт сначала пулеметный, потом орудийный огонь, поднимутся осветительные ракеты.
Не знаю, не могу сказать, ровно в 12.00 или на несколько минут раньше мы ступили на крепко сбитый, спущенный на воду плот, до этого я не ощущал никакого холода, но, когда взялся за поданный самим комбатом шест, ощутил холод, наверное, от воды, а может быть, от чего-то другого…
Не так уж велик, даже совсем невелик в своем верхнем течении Дон, но попробуй переплыви; плот наш сразу попал на быстрину, трудно было удержать его, шест мой перехватил лейтенант Белоус, он ловко опускал и приподнимал побывавшую в моих руках увесистую штуковину и все-таки не смог справиться, плот уносило куда-то в сторону, в самую верть-коловерть. Приподнял свой шест старший сержант Чернышов, я поспешил к нему на помощь, вдвоем мы опускали и приподнимали срубленную где-то в лесу кленину. Застучали наши станковые пулеметы, над нашими головами обозначились стежки трассирующих пуль.
— Не паниковать, — тихо проговорил наш командир, проговорил, не оборачиваясь, продолжая смотреть на укрытый полуночной темью возвышенный берег, проговорил так, что никому из нас не было обидно за оскорбительно звучащее в иных случаях слово, оно не обижало, скорее всего тихо-тихо предупреждало. А о чем? Никто из нас не догадывался… Поднялась с нашей передовой, с нашего берега ослепительная ракета, слышнее застучали наши пулеметы, но всем нам казалось, что стучат они невсерьез, как бы нарочно.
Когда наш плот выбрался на самый стрежень, лейтенант Брэм приказал: особо не усердствовать, он пристально всматривался в показавшийся нам при свете нашей высоко взлетевшей ракеты сумрачно насупившийся берег.
Грохнули наши батареи, над нашими головами с журавлиным придыханием пролетели тяжелые, должно быть, гаубичные снаряды. Немцы не замедлили ответить, но было заметно, что они не хотели ввязываться в перестрелку. В это время наш плот вплотную придвинулся к отвесной крутизне сумрачно насупленного берега. Лейтенант Брэм первым сошел на берег, сошел, не пригибаясь, сошел так, чтоб немцы услышали проскрежетавший под подошвами сапог ракушечник. Засветился своим круглым оком электрофонарик, и тогда-то я услышал вопросительно произнесенные слова:
— Сталин капут?
Ответа не последовало, но я видел, как лейтенант Брэм приложил к каске руку, потом сделал один шаг в сторону, как бы давая нам взглянуть на грузно стоящих, как бы на другой планете живущих людей, они сами освещали себя фонариком. Зашевелились упрятанные в карманы моих брюк гранаты, стала ощутимей их тяжесть, но я терпеливо ждал, когда лейтенант Брэм даст условный сигнал. Был ли он, этот условный сигнал, или не был, может, все получилось само собой: рухнули без шума, без крика два черепашьих панциря, упали они на стеклянную россыпь ракушечника, а третий панцирь оказался на плечах лейтенанта Белоуса, лейтенант Белоус легко справился со своей ношей, невредимо возвратился к приткнутому к песчаному мыску надежно сбитому плоту. И тогда-то я услышал взрывы наших гранат, лейтенант Захаров глушил какой-то блиндаж, выскочили и из моего кармана увесистые лимонки…
Нанесенный прибрежным немцам удар был так ошеломляющ, что все мы беспрепятственно возвратились на свой плот, беспрепятственно оттолкнулись от песчаного мыса.
Взмыла ядовито-зеленая ракета, она осветила всю ширину реки, сделала ее похожей на весеннюю луговину, и тогда-то торопливой косой прошелся по этой луговине скорострельный немецкий пулемет. Признаюсь, на меня нашел страх, но я боялся только за себя, а лейтенант Белоус боялся еще за прихваченного им немецкого офицера, его надо было во что бы то ни стало доставить живым. А обезоруженный, схваченный железным капканом удивительно цепких рук офицер, видимо, решил, что лучше умереть от своих пуль, чем предстать в качестве языка в русской штабной землянке. Он попытался привстать, пытался кинуться в воду. Лейтенант Белоус никак не мог укротить своего подопечного, пришлось навалиться на него всей тяжестью крепко сбитого тела и держать до тех пор, когда плот не подвалит к песчаной косе. Усилился пулеметный огонь, он не давал возможности взяться за шесты, и мы долго не могли добраться до упомянутой косы, до ее девственной белизны. Кого-то осенила мысль опустить себя в воду, добираться самоплавом, поодиночке. Первым, сбросив сапоги, поплыл Захаров, за ним старший сержант Чернышов, за старшим сержантом совсем неведомый мне, не проронивший ни единого слова, рядовой боец, на плоту остался лейтенант Брэм и его ординарец, которого все звали Лешкой, и еще лейтенант Белоус с подмятым им под себя немецким офицером. Кто-то из отплывших подал голос, на этот голос с дрейфующего плота была брошена длинная веревка.
Падали, шипели, как гусыни, осветительные ракеты, они перестали шипеть только тогда, когда вторично ударили наши батареи. Гаубичные снаряды рвались, вприпрыжку бегали по самой кромке передовой, по ее высокой береговой крутизне. Пулеметный огонь заметно ослаб, и мы благополучно добрались до песчаной косы. Я был среди тех, кто добирался самоплавом, я видел, как старший сержант Чернышов схватил брошенную с плота веревку, минут через десять все самоплавцы ухватились за ее пеньковый конец, стали подтягивать дрейфующий плот, а когда подтянули, не услышали густого баса лейтенанта Белоуса, он недвижимо припал к кругло бугрящимся осинам, выпустив из рук офицера, ступившего на влажный, прилизанный неторопливой волной песок.
Не знаю, может, час, а может, два часа просидел я на крутом донском берегу. Я разобиделся на милицейских работников, обида моя, правда, не сразу, но все же испарилась. Больше того, я уже был готов поблагодарить бдительного оперуполномоченного за то, что он мне предоставил возможность побыть в Семилуках. Во-первых, хорош, зелено-уютен сам городок, во-вторых, увидел следы, правда, не своих, немецких окопов. Что ж, иногда и по чужим следам можно выйти на свою дорогу.
В Семилуках я решил заночевать, и не в какой-нибудь сторожке, а в гостинице. Она как раз у меня за спиной. Бессонно проведенная ночь в отделении стала сказываться, в глазах рябило, а тут еще и солнце, нещадно палящее, стоймя стоящее над моей непокрытой головой.
Места в гостинице не оказалось. Приехала делегация. Что за делегация?
— А шут ее знает, — ответила администраторша, — говорят, немецкая, из Германской Демократической Республики…
Не знаю почему, но я неравнодушен к делегациям, мне всякий раз хочется взглянуть на людей другой страны. Хотелось мне увидеть и немцев, сегодняшних, мирных немцев.
Я сел на аккуратно зачехленный диван, раскрыл недочитанную книгу, но читать не мог, буквы сливались, заволакивались каким-то туманом. Запрокинув голову, я плотнее придвинулся к спинке дивана и задремал, перед глазами что-то сыпалось: то ли тополиный пух, то ли снег. Вскоре все побелело, свалилась настоящая зима. Я увидел себя в валенках, опять с автоматом в руках, но не сидящим в окопе, а бегущим по снежной целине, явственно увидел я и своих окопных побратимов.