Все знают, что случилось с Гизмо [38]. Все знают, что Гизмо сделал. Это одна из тех вещей, которые каждый из Зыборка носит с собой, как кошелек. Постоянно хранит в памяти, как дату собственного рождения. Гизмо. Каждый из Зыборка помнит эту кличку. Может, кто постарше использует вместо клички имя.
Эту историю знают не только в Зыборке. Знают ее всюду там, куда выехали люди из Зыборка – на учебу, на работу. В больших городах понаехавшие чувствуют неудобство. Втираются в милость местных. Объясняют, кто они на самом деле. Часть сквозь призму анекдотов, сказок из тысячи и одной соломинки. Вроде и из настоящей жизни, но со смешной шапочкой на голове и музычкой из Бенни Хилла на фоне. То, что сделал Гизмо, наверняка не раз переделали в такую вот байку. Я ни на кого за такое не сержусь. Все, что тебя не касается эмоционально – остается просто анекдотом.
А вот в моем городе, слушайте, был один чувак и… Что, правда? Да чё ты гонишь? И в газетах не писали? А его родаки? Его семья? Все еще там живут?
Нет, родители Гизмо уже не живут в Зыборке. Но – да, когда-то жили. Его мать работала в магазине. У нее были проблемы с работой, потому что у нее были проблемы со всем. Мать Гизмо, Божена Масловская, часто занималась на кассе шахер-махером, прикарманивала мелкие суммы, которые, в свою очередь, соединялись в суммы крупные. Мать Гизмо исповедовалась за все это в костеле. Полагала, что Бог ее простит. Гизмо хотел есть, две его сестры – тоже, и не один только хлеб с консервами. Когда хозяева магазина, Ястрембовские, узнали о шахер-махере, хотели выпереть Масловскую, но та принялась плакать и вопить, что убьет себя, а не то ее убьет отец Гизмо.
Вальдек Масловский чаще всего сидел на лавочке со своими приятелями Кабаном, Пащаком и Неменом. Этот последний получил свою кличку из-за схожести с известным певцом, плюс из-за того, что был немым. Вальдек, кроме того что сидел на лавочке с Неменом и Пащаком, объясняя им мир с помощью все более невнятных коанов, бывал и дома, и когда не спал на диване перед телевизором, то лупил, сколько влезет, Масловскую и ее дочек. Для битья использовал главным образом кулаки, иногда кабель, древко от швабры, доску. Гизмо он не бил – возможно, потому что боялся: Гизмо был худым, как тростинка, но, как говорится, выстрелил вверх, было в нем почти два метра роста, лапы – длинные, как у обезьяны. Отец боялся, но и Гизмо боялся тоже. Когда отец заливал зенки и начинал орать, Гизмо сидел в комнате и сжимал голову ладонями, слушая на полной громкости Kaliber 44, свою любимую группу. «Отчего я вижу, что тебя нет. Будь, пади на колени!» – вопил Ś. P. Брат Йока [39], пока старый Масловский обзывал мать Гизмо последними словами, потому что та не хотела дать ему двадцать злотых, заработанных шахер-махером в магазине Ястрембовских.
Двадцать злотых – это четыре спиртовых настойки, но и продукты для двух обедов для Гизмо и его сестер. Гизмо уже, правда, достаточно вырос, но не мог оставаться таким худым. «Высокий и худой – переломится», – думала мать.
«Пусть убьет меня, но не дам сукиному сыну ни гроша», – думала мать Гизмо.
Судьба сестер Гизмо куда менее известна. Младшая мужественно забеременела в шестнадцать, неизвестно от кого, а потом с ребенком и матерью перебралась к бабке в Хожели. Жили там с пенсии бабки, а мать Гизмо подрабатывала, прибираясь у людей. Старшая выехала в Ольштын и нашла там работу в косметическом салоне – маски, брови и ноготки, оборвав, однако, контакты с матерью.
Но когда Гизмо сделал то, что сделал, все они еще жили в Зыборке. Был двухтысячный, перелом весны и лета, конец июня. Мы еще не были в Евросоюзе, но уже вступили в НАТО. На ТВ закончился первый сезон Big Brother [40]. У многих уже был Интернет и они слушали музыку с компактов, наигрываемых на домашних сидиромах. Все радовались, что в Рождество не наступил обещанный апокалипсис из-за компьютерной ошибки. Как раз дотлевало правительство Ежи Бузка, премьера, который в телевизоре выглядел как ухоженный вдовец-пенсионер, каких каждый день встретишь в парке.
Если бы спросить обо всем этом Гизмо, тот пожал бы плечами и ответил, что все это херня. Его не интересовал ни телевизор, ни политика, ни конец света. Интересовала его кислота. Марки. Приходы. ЛСД. Пыхал он довольно давно, но кислота стала для него открытием. Рядом с ней трава казалась привычной и скучной. Конечно, ему нравилось чувство, когда он торчал, ощущал тогда, словно кто-то берет его мозг в две теплые ладони и сжимает, выдавливая поганые мысли, которые без шмали беспомощно копились в башке у Гизмо, трепеща и шурша, словно ночные мотыльки. Но кислота – это было нечто, это было совершенно новое качество. Этот ключ открывал двери.
Отец Гизмо умер еще в апреле, и это была не яркая смерть. Нашли его неподалеку от городского пруда, на земле, за живой изгородью, грязного и скрюченного. Доктора констатировали сердечный приступ. Две пачки сигарет и две бутылки вина ежедневно сделали свое дело. Говорили, старая Масловская плакала в магазине, но от радости. Позже говорили, ему повезло не дожить до того, что устроил его сынок.
Гизмо не пошел даже на похороны. Вместо этого отыскал психотропные лекарства матери. Те вставили так, что Гизмо мигом заснул и обрыгался во сне. Когда очнулся и сунул облеванную постель в стиралку, решил, что кислота лучше лекарств. Трезвая реальность была книжкой, открытой на одном и том же месте, а каждая марка переворачивала очередную ее страницу.
Гизмо закидывался кислотой вместе со своим приятелем Дятлом. Дятел знал, где ее достать. Ездил за ней в Ольштын, часть продавал, лучшие образцы придерживал для себя. Вкладывал в кляссер и держал в морозильнике. У Дятла были деньги, потому что его отец работал в Германии, клал брусчатку и отсылал бабло домой. Дятел любил Гизмо и считал, что тот, как говорится, по-хорошему ебанутый, особенно когда заторчит. Когда Гизмо торчал, все, что он видел, скручивалось в трехмерную сосульку, а то, чего не видел, становилось вдруг простым и явным, сверкало перед глазами на развешенных в воздухе огромных растяжках. Вокруг новых картинок, новых истин танцевали золотые искры, складывались в узоры. Гизмо видел в этих узорах указания, приглашения, тайны.
С нетерпением ожидал, когда узоры сплетутся в открытую дверь, сквозь которую можно будет выйти. Знал, что это вопрос времени. Что время это отмерено и известно. И когда он пройдет сквозь эту дверь, то окажется в новом мире, и хотя не знал точно, что его там ждет, был уверен, что все будет нормально. Когда ждал этого, его мозг автоматически выбрасывал через рот то, что в мозгу этом было записано. Очищался от бестолкового содержимого. Дятел сидел рядом, в то время как Гизмо, таращась в пространство, словно баран на ворота – сидя на поляне в лесу, – выплевывал из себя фрагменты комментариев ко вчерашнему матчу, к телевизионным рекламам, к заданным в школе стихам, за которые он всегда получал пары, а теперь чисто и звучно декламировал целые строфы, чтобы вдруг оборвать себя на середине и перейти к «Отчего я вижу, что тебя нет. Будь, пади на колени!»
Прежде чем Гизмо сделал то, что сделал, он кое-что увидел. По крайней мере, так он утверждал, и никто не знает, правда ли это. О том, что он увидел, говорил до самого конца. Говорил об этом, прежде чем сделал – и говорил после. Говорил, когда на его окровавленные руки надевали «браслеты», говорил, когда его допрашивали двадцать четыре часа подряд в полиции Ольштына, говорил об этом в суде и говорил в закрытом отделении психиатрической лечебницы. Порой давали ему столько лекарств, что он переставал толком произносить согласные. Но все еще пытался говорить об этом.
Гизмо утверждал, что он увидел то самое на Картонаже.
Картонаж был закутком в лесу, расположенным в двух километрах к югу от Зыборка. Через Картонаж текла мутная, заросшая речка, по зеленой воде которой дрейфовали масляные пятна. Лес был тихим, в солнечные дни – светлым и ветреным, в темные – ядовитым, придавленным, как тяжелым одеялом, мрачным небом. Через него шла дорога, пересекавшая речку по выгнутой, сбитой из досок кладке. И неподалеку от этой кладки, в пыльных зарослях, стояли руины старой картонажной фабрики – фундамент и фрагменты стен, покрытых мхом и плющом, торчащих тут наперекор погоде, людям и войнам. Как информировала воткнутая в землю табличка, картонажную фабрику закрыли в двадцатых годах, но начала ее уходили к 942 году, как, по крайней мере, утверждала хроника путешественника Ибрагима ибн Якуба, писавшего, что пруссы, или же прутонесы, занимались тут выплавкой железа, которым потом торговали с Мазовией. После падения Тевтонского ордена металлургическое предприятие перестроили в картонажный завод, один из наибольших в Восточной Пруссии. Строение закрывали и снова открывали, перестраивали и, спалив в восемнадцатом веке, поставили снова. Картонажную фабрику полностью закрыли лишь в двадцатых годах на волне мирового кризиса.
Естественно, если бы об этом спросили Гизмо, он бы ответил, что это херня.
Картонаж был мертвым, но все еще не позволял поглотить себя земле, завалить ветру. Люди говорили, что даже когда в Зыборк захерачит русская атомная бомба, останки картонажки будут стоять, как стояли. Говорили так уже много, много лет.
Историю о тевтонцах и путешественнике Ибрагиме рассказывала установленная властями города табличка, которую Дятел и Гизмо, хотя приходили сюда постоянно, не прочли ни разу. Миновали, словно дерево. Переходили мост, усаживались чуть поодаль, у изгиба реки в траве, закидывались маркой, с пшиканьем открывали банки пива и часами смотрели в воздух, словно сидели в кино. По другую сторону воды, в зарослях, виднелись поросшие хмелем, обомшелые остатки стен картонажки.
Было весело, потому что Гизмо болтал, а Дятел смеялся. В тот день, когда Гизмо что-то увидел, они тоже ощущали веселье. Был июнь. Примерно перед праздником Божьего Тела. Несмотря на тепло, Гизмо был одет в купленную на базаре куртку с полосатой подкладкой, с большим лого фирмы «Чероки» на спине. Ходил в ней, невзирая на температуру и время года.
– Гизмо, хрена ли ты вообще написал ту психозу? – спросил Дятел.
– Какую психозу? – спросил Гизмо.
– Сука, какую психозу, психозу на Психозе, ну нахуй, – путано объяснял Дятел, а кислота потихоньку вставляла, растворяла то, что было реальным, насыщала все другим цветом, который появлялся в голове только под такими спидами.
– Это не я, это ты, – сказал Гизмо.
Дятел зареготал.
– Это не я, это ты, – повторил Гизмо.
Отпил крепкого пива. Оно было теплым и выдохшимся, как он и любил.
В тот день двери и узоры не появлялись. Дятел тоже был разочарован. Они ждали уже час, а в реальности ничего не хотело изменяться, щелкать, словно бы спрятанная в ней машина отказалась работать, как старый комп.
– Сука, может выдохлась или что, – сказал Дятел, нетерпеливо вертясь.
– Ну, тогда погнали, – сказал Гизмо. Был терпеливым, словно буддийский монах. Знал, что сокровища не всегда заметны. Было бы гордыней требовать, чтобы они проявлялись каждый раз.
– Как погнали, сука, а если оно вставит через час: будешь сидеть с матерью и сблеванешь, как Квадрат.
Дятел сплюнул теплым пивом в речную воду. На ее поверхности появилось маленькое колечко.
– Квадрат блеванул после шмали, – напомнил Гизмо.
Что-то двигалось в руинах картонажки. Легонько мигнуло, прозрачное, словно след дуновения. «А может, придет и сегодня, – подумал Дятел. – Может, просто запоздало».
– Ну и нахуй, но ведь оно как: пришел на хату, заходит на кухню, а там бабка обед готовит, спрашивает его, как там в школе, внучок, а он вдруг смотрит, а бабка хуяк на морду, бьется, пена изо рта, он напугался, попытался помочь, но не понимает, что происходит, полетел к старикам за помощью, а старик…
– Мол, бабка два года уже как померла, – закончил Гизмо за Дятла историю, которую в Зыборке знали все. В куртке у него были сигареты, русские «монте-карло». Вынул одну, оторвал фильтр, закурил.
Движение в зарослях не продолжилось. «Может, зверь какой», – подумал Дятел. Но думал так едва-едва минутку.
– Сейчас смотрит, как трава растет… – Дятел хотел прокомментировать состояние Квадрата, но не закончил. Они увидели то, что увидели. Сперва нечетко. Через пару секунд – слишком отчетливо.
Тучи вдруг закрыли солнце, словно пытались защитить их от того, что они видели. Гизмо увидел все чуть позже, чем Дятел, потому что прежде чем понял, на что смотрит, Дятел уже успел подпрыгнуть, что-то дернуло им, словно ко влажной траве, на которой он сидел, кто-то приложил на миг провод под током и без изоляции.
– Чего, нахуй? – крикнул Дятел.
Потом, когда Дятла допрашивали, он клялся, что они вдвоем видели одно и то же. Полицейский, который допрашивал Дятла, пожал плечами, заявил:
– Торчали от одного, потому и видели одно.
Женщина стояла на склоне, в двух шагах от воды. Правую руку держала вытянутой в сторону под прямым углом от тела. Была одета в черное. В черное платье до земли. Платье это исчезало в земле, словно женщина вырастала из той, как растение. На голове ее был черный корнет, словно у монашки. Черной была и ее улыбка, черная и широкая улыбка беззубого рта. Черными были глазницы, черные, словно две бездонные ямы. Белой была только ее кожа. Белой, словно гипс. Что-то она держала в сжатом кулаке вытянутой руки. Словно бы мячик в сетке.
– Что, нахуй?! – снова крикнул Дятел. – Чего надо?
Так утверждал Дятел. «Я только спросил ее, чего она, нахуй, хочет», – рассказывал своим приятелям в «Презенте» в тот же вечер.
Гизмо моргал, а женщина оказывалась все ближе.
Гизмо моргал, и он все отчетливее видел, что у нее в руке.
И слышал звук, который она издавала, стоя в воде, посредине зеленоватой, маслянистой, все еще спокойной реки, словно Иисус. «Отчего я вижу, что тебя нет». Звук как хрип придавленной собаки.
Гизмо понял, что именно эта женщина развешивала перед его глазами растяжки, вязала сосульки из воздуха, рисовала знаки в тучах на еще неизвестном человечеству, золотом сверкающем алфавите. Что эта женщина его обманула. Что все приглашения, знаки и сосульки были ловушкой.
Когда женщина сняла платок, который был у нее на голове, он увидел дыры, струпья, лишаи, источенные червями. Знал, что женщина сейчас заберет его сквозь двери, которые на самом деле черны и поглощают любой свет. Двери, за которыми ничего не будет нормально.
Когда он снова моргнул, женщина стояла уже перед ним, и Гизмо почувствовал запах, тот самый запах, который раньше чувствовал только раз в жизни, когда в другом месте, тоже над рекой, нашел мертвую беременную корову, раздутую от газов. Женщина была как сварена в грязной воде, с нее облазила кожа, под которой двигалась живая грязь.
В руке она держала отрезанную голову Дарьи Бурчик, так утверждал Гизмо.
Гизмо смотрел на женщину и на голову, которые были реальны, как ничто другое, и понимал, что все темное и все светлое – две стороны одной медали. А Дятел уже ничего не понимал, сколько было сил, он мчался сквозь лес в сторону Зыборка и орал, как оглашенный.
Женщина положила голову на колени Гизмо, из головы полезли черви. А потом она подала ему руку, и Гизмо пошел за ней, и не мог сказать, что было дальше.
Естественно, все знали, что было дальше. Только Гизмо ничего не помнил. Ничего, кроме женщины.
Вечером Дятел вошел в «Презент». Подошел к бару, заказал водки, начал говорить. Никто не хотел ему верить. Дятел клялся, божился, в какой-то момент даже попытался разорвать на себе рубаху. Но кто поверит наркоше, что тот видел нечто? Кто послушает вставленного? Потом Дятел уже только тихо плакал, все сильнее склоняя лицо к барной стойке. Кислота – не шмаль, после нее не видишь людей, которых нет, но кто поверит Дятлу, который закидывался и тем и другим? В «Презент» начали сходиться люди, рассказ встречал каждого из них на пороге, все глядели на Дятла косо. Дятел пил водку за водкой, но не напивался. Сидел на табурете со склоненной головой.
Потом пошел в комнату, где сидел и смотрел на привязанный к крюку под потолком пояс, забрала его только полиция.
Дятел пошел в «Презент», а Гизмо – во «Врата». Словно условились, что разделятся, чтобы побыстрее передать весть всему городу. Во «Вратах» сидела Дарья Бурчик со своим парнем, Миколаем Гловацким. Гизмо подошел к ней и рассказал все. Чувствовал себя обязанным. Знал, что поступает правильно. Но не мог этого объяснить, а во «Вратах» его никто не понял. Из «Врат» его выбросил бармен вместе с владельцем, Чокнутым. Снаружи его немного побили. Гизмо не знал, делают они это сильно или слабо. Не чувствовал ударов. Был уже за дверьми. Страницы быстро пролистывались. Книжка шла к концу.
Домой он вернулся только утром, без куртки, поцарапанный, грязный, с выбитым зубом. Его мать говорила потом, что Гизмо зашел спокойно, словно ничего не случилось. Громко включил свой Kaliber 44. Музыка взорвалась в квартире, разбудив мать и дочерей. Гизмо взял нож. Ничего не сказал. Схватил младшую за волосы, притянул к себе, она не могла и двинуться. Был худым, но сильным. Мать и вторая сестра вбежали в комнату, принялись кричать. Гизмо приставил младшей нож к горлу.
– Исусе, – сказала мать. Даже его отец не делал такого.
Гизмо молчал. Он вообще не двигался.
– Пусть меня заберут в больницу, а то я убью, – сказал вдруг. – Пусть заберут меня к психиатру.
Так потом рассказывала его мать. Не думала, что речь идет о ком-то другом.
Гизмо держал сестру сильно и жестко, не двигаясь ни на миллиметр примерно две минуты, которые тянулись, как два часа. Потом понял, что мать никуда не позвонит. Что обе они ничего не сделают. Мать сказала, что Гизмо бросил нож и выбежал из дому. Неизвестно, где он был целый день.
Потом на замковом взгорье, неподалеку от Психозы, нашли Дарью Бурчик. Мертвой. Изнасилованной, поцарапанной, покусанной, задушенной, со сломанной левой рукой, кровавой кашей вместо лица.
Якобы в тот вечер она порвала со своим парнем, сказала ему: «Не хочешь идти туда, куда все идет». Словно уже чувствовала – а может, это все люди себе выдумали.
Нашли ее около часа ночи. Приехало несколько «мигалок». Полицейские начали прочесывать ближайшую территорию.
Нашли Гизмо через десять минут. Сидел на склоне замка, трясся и тихо всхлипывал. На нем была куртка, а в окровавленных руках он держал тротуарную плитку. В тот же вечер его привезли в СИЗО. Обвинения выдвинули за двадцать четыре часа.
Гизмо постоянно, без перерыва, говорил о женщине с головой Дарьи в руке. Говорил, что хотел от нее сбежать, что пытался ее остановить.
Прокурор потребовал двадцать пять лет. Назначенный от государства адвокат только пожал плечами. Доказательства были железными. Гизмо провел в изоляторе двое суток, оттуда его отвезли в психиатрическую больницу в приступе тяжелого психоза. Прокурор начал поговаривать о том, чтобы сменить двадцать пять лет тюрьмы на пожизненную психиатрическую больницу.
На похороны Дарьи пришел весь город. Почти весь. Не было ее матери, которая тогда тоже лежала в психиатрической больнице. И не было ее парня, Миколая Гловацкого. Люди за это обижались на него до сегодняшнего дня – и не только за это.
Психолог, которая обследовала Гизмо, сперва диагностировала тяжелую параноидальную шизофрению с серьезными психотическими эпизодами, вызванными злоупотреблением лекарствами и наркотиками. Заявила, что Гизмо утратил всякий контакт с реальностью, не способен оценивать, кто он и где находится, а состояние его требует многолетней терапии, если он вообще излечим. На вопросы об убийстве Дарьи он всякий раз утверждал, что ничего не помнит, или вообще не обращал на них внимания.
Гизмо ждал процесса в психбольнице. Если он что-то говорил, то исключительно о женщине с головой в руке.
Неделей позже он совершил самоубийство, перерезав себе вены куском стекла. До сих пор никто не понимал, как Гизмо, в смирительной рубашке, сумел это сделать.
Не было виноватого, а потому не было и ответственности. Осталась только дыра, черная и бездонная, в сердце города. Никто о ней не говорил, все знали, где она находится, обходили ее далеко по дуге.
Гизмо уже нет и никогда не будет. Нет и не будет и Дарьи. Наверняка кто-то в Ольштыне, в Варшаве, в Лондоне, а универах, кабаках, по домам, на улицах, утром, ради шутки, смеха ради, ради ужаса рассказывает историю о наркошах над рекой, которые увидели женщину с головой девушки, и о девушке, с которой через неделю случилось именно то, что случилось. Может, теперь люди изменяют эту историю, добавляют к ней разные подробности, говорят, что Гизмо сбежал из психушки, говорят, что Дарья тоже видела ту женщину в Картонаже. Но это уже выдумки, это все неправда.
После всего этого уже никто не ходил в старую картонажку.
Дятел уехал, как и почти все остальные. Неизвестно куда. Якобы работает в Англии, на стройке.
Семья Гизмо уехала. Как и Дятел.
На могиле Дарьи кто-то положил снимок в рамке, где она стоит с Миколаем перед Психозом, держа его за руку. Надпись, накарябанная Гизмо черным спреем на темно-серой стене, виднеется за ними, черные каракули словно отклеиваются от стены, кажутся подвешенными в воздухе, режут его на резкие фрагменты, как куски разбитого стекла.
– Надо помыть, – говорит мой отец, растаптывая что-то невидимое. Он запыхался, пытается это скрыть. Час назад мы похоронили Берната. Отец был одним из тех, кто нес гроб. Я пришел на похороны, только чтобы сходить на могилу матери.
– Ну, все не так плохо, – отвечаю я через мгновение.
– Надо помыть. На той неделе приеду, – говорит он и снова становится на колени.
Берната похоронили двумя аллейками дальше. «Слишком близко от мамы, – думаю я. – Она его никогда не любила. Всегда говорила, что хам».
Люди медленно расходятся, исчезают между могилами. Их все меньше, хотя еще минуту назад казалось, что заполнено все кладбище. Откуда-то издали еще доносится эхо судорожного короткого рыдания. «Это, наверное, жена», – думаю я. Рыдала все похороны.
– Помогу тебе тут прибраться, – говорю после долгой паузы.
Он ничего не отвечает, кивает, крестится, встает.
На самом-то деле могила мамы вовсе не грязная. На поверхности мраморной плиты, между лампадками, нападало немного хвои, гнилых листьев. Плита чистая, может, самая чистая, какую я видел на всем кладбище. Словно бы ее несколько дней полировали зубной щеткой. На ней горит с десяток поминальных лампадок, установленных ровным кругом.
– Помнишь? – спрашивает мой отец.
– Не понимаю твоего вопроса, – я не понимаю его вопроса.
– Ну, помнишь?
– Мне тогда было не пять лет.
– Я каждый день думаю, как оно было бы, – говорит он через миг. Тяжело вздыхает. Осматривается, выглядывает кого-то, может, еще надеется, что сюда доедет Гжесь. Но Гжеся нету, Гжесь спит дома.
– Наверняка новой семьи у тебя не было бы, – отвечаю я.
– Наверняка не было бы, – соглашается он.
– И что? Ты изменился бы? Если бы смог? – спрашиваю я, не пойми зачем. Вопрос выходит из меня до странного легко, как пар изо рта.
– Что это вообще, сука, за вопрос, Миколай? – говорит он возмущенно.
– Неважно.
В худшие моменты я, естественно, во всем обвинял его. Мне хотелось поехать в Зыборк, встать напротив него с камнем, спрятанным в кулаке – чтобы было тяжелее, – врезать его по морде так, чтобы у него мигом вылетела половина зубов, и крикнуть: «Это твоя вина, сучара ты ёбаная. Это из-за тебя у нее были проблемы, потому что все то говно, которое ты в нее вливал, копилось в ее теле, словно ил!»
А потом я отгонял эту фантазию, потому что с тем же успехом мог так кричать на самого себя. Мы все трое приложились к случившемуся.
– Я знаю одно, – говорит через секунду отец. – Будь она тут со мной, сказала бы, что мне стоит все отпустить.
– А что, собственно, тебе отпускать? – спрашиваю я.
– Она сказала бы, что не хочет смотреть на толпу на моих похоронах, – говорит он через миг.
На похоронах Берната, идя в толпе, я не узнавал никого. Нервно высматривал молодого Берната, но тот не приехал – якобы отослал эсэмэску матери, что прилетит только через неделю. Не дали ему на работе отгулы, рыдала Бернат. Повторила это, кажется, с десяток раз – наверняка, чтобы повторять хоть что-то. Меня обрадовало, что я его не встречу. Не хотел встречать никого из старых знакомых. Такие встречи – хуже похорон. Страшнейшая пытка – желание отыскать того, кого ты некогда знал, в чужом лице, появляющемся из ниоткуда, а потом – рассказы о себе в простых, веселых фразах, необходимость притворяться кем-то, кем ты был десяток лет назад, исключительно чтобы установить хоть какое-то понимание. Люди исчезают из жизни других. Так должно быть. Это естественно. Мы отчего-то разбежались, и давайте теперь не изображать, что мы знаем друг друга, понимаем, живем в том же самом мире, говорим на одном языке.
Ну и конечно, мне бы пришлось, кроме всего этого, объяснять, что я тут вообще делаю. Потому что я ведь не приехал специально на похороны совершенно чужого мужика. Никто бы в это не поверил, даже такой идиот, как молодой Бернат.
Над могилой Берната держала речь губернаторша Зыборка. Я впервые видел эту тетку вживую. Напоминала обернутую бежевой тафтой куклу. Была еще искусственней, чем ее плакат; крупная и округлая, раздень ее, и наверняка взгляду откроется пенек с прицепленными конечностями и головой. Маленькие глазки непрерывно устремлялись к собственным туфлям, словно бы она чего-то стыдилась. Говорила нескладно и некрасиво, старалась представить смерть Берната, человека, который был столпом здешнего общества, как огромную потерю. Проглатывала целые фразы, глубоко вздыхала, отдельные предложения отделяла выразительным длинным «ыыыы». Казалась существом таким глупым, что потерявшимся тут и сейчас. Голос ее хрипел, но не столько из-за чувств, сколько из-за частого курения тонких сигарет, пачку которых она машинально сжимала в руке.
Пока она говорила, отец не сводил с нее взгляда. Старался заставить ее, чтобы и она взглянула ему в глаза, но та упрямо всматривалась в свои туфли. Рядом с ней стояло несколько печальных чуваков, на глазок – тридцати с небольшим, усатых, втиснутых в идеальные костюмы от «Вулчанки», с черными начищенными туфлями. Глядели на гроб с явной обеспокоенностью, походили на детей, которые смотрят на коробку съеденных конфет. В какой-то момент один из них громко высморкался. Когда я посмотрел на отца, увидел, что он стоит неподвижно, но изо всех сил сжимает кулаки.
Потом я сбежал оттуда, пошел на могилу матери – так быстро, как только сумел. Сразу же потерялся; кладбище изменилось, хотя бы потому, что по какой-то причине тут вырубили большую часть деревьев и понаставили урн; некоторое время я петлял, не в силах попасть на место, в какой-то момент просто побежал, не думая о том, обратит ли кто-то на меня внимание, потом остановился на миг, чтобы перевести дыхание, и понял, что стою у могилы Дарьи. Под простым белым крестом лежала кипа сухих цветов. Рядом громоздились пустые, треснувшие скорлупки от кладбищенских лампад. Тут давно никого не было. Может, под кучей сухих цветов, положенных еще на День поминовения – а то и раньше, – был наш снимок на Психозе, который кто-то сюда приволок. Я надеялся, что нет. Не хотел проверять. Только прикоснулся двумя пальцами к кресту, который оказался холодным, грязным, мокрым на ощупь. И я сразу же побежал дальше, поскольку почувствовал резь в желудке.
Смотрю налево. Кто-то к нам идет. Кажется, мужик, которого я видел у дома. Но тогда он носил куртку моро и резиновые сапоги, а теперь он идет к нам, одетый в скучный черный плащ.
– Брачак, – говорит мой отец.
– Томек, – отвечает мужик громко, издали.
– Это лесничий, – объясняет отец.
– А Гжесь где? – пожатие руки Брачака сильное и крепкое. Он сам – низкий и квадратный, улыбчивый, загорелый, редкие короткие волосы у него вьются. С виду он слегка напоминает итальянца или грека.
– Не знаю, – мой отец пожимает плечами.
– Гжесь спит, – отвечаю я. – Еще спит.
Тот вернулся из города утром, совершенно пьяный. Я видел, как он вылезает из машины и едва идет в сторону калитки, а потом к дверям своего дома. Сам я сидел на ступенях лестницы во двор. Пил дешевое пиво из «Бедронки» [41], которое нашел в подвале в промышленном количестве. Хотел позвать его, но предпочел никого не будить.
– Ну и как, увидимся? – спрашивает Брачак.
– Увидимся, но я утром еду на территорию, в Пепельный Сад, узнаю, как оно там, – говорит мой отец.
– Нам бы всем стоило встретиться, – отвечает Брачак.
– Будут и следующие, – говорит отец, глядя перед собой и качая головой.
Брачак хочет что-то сказать, но не говорит ничего, только хлопает отца по плечу. Тот вздрагивает.
– Лучше всего у меня, в сторожке. Аккуратно, – говорит Брачак. – Все обговорим. Подписи уже ведь собраны, взнос в гмину сделан. Все закрутилось.
– Будут и следующие. Они этого не допустят, – повторяет отец как заклинание.
Отец даже не смотрит на Брачака, глядит куда-то вдаль, за могилу мамы. Лесничий стоит и всматривается в его профиль, словно пытается заставить отца, чтобы тот, наконец, развернулся в его сторону.
– Ты уверен, что это работа Кальта? А не как с Мацюсем? Русские? Цыгане? – спрашивает Брачак.
– Русские, цыгане, волки и инопланетяне, – отвечает мой отец.
Брачак молчит.
– То, что имеешь, за так не отдаешь, – добавляет отец.
– Мы не сдадим назад, Томек, ну, сука. Спокойно, – отвечает Брачак.
Этот разговор звучит, словно с трудом выученные реплики из плохенького фильма. Теперь отец ничего не говорит, а Брачак снова похлопывает его по плечу и показывает пальцем в сторону выхода из кладбища.
– Он хочет остаться тут один. Пошли, Томек. Пошли к машине, поговорим, – говорит, словно прочтя нечто в моем взгляде.
Отец сдвигается с места только через минуту.
– Я скоро приду, – говорю ему, но он не отвечает.
Я остаюсь сам. Я и могила мамы. Мне тяжело. Это непростой визит. Не признаю разговоров с могилами. Не верю, что там есть почтовые ящики, тайными каналами переносящие весточки в другое измерение, которое напоминает роскошный дом престарелых, где умершие сидят на кожаных диванах, попивают мартини и слушают выступления Фрэнка Синатры и Мечика Фогга [42]. Мама, прости, я правда в этом не силен. Когда люди говорят с собой – они безумцы. Вот так. Я и вообще, если честно, не признаю гробов. Людей нужно хоронить прямо в земле, чтобы питать деревья и червей. Большинство из них только тогда хоть для чего-то пригодится.
Умей я говорить с могилами, наверняка сказал бы что-то такое: это наша общая вина, мама. А когда ты умерла, я был еще хуже, и может и хорошо, что ты этого не увидела.
Может, я тебе расскажу, но тихо, мысленно. Может, каким-то чудом эти весточки все же доходят до адресата.
Расскажу тебе, как у меня начались проблемы. После выхода книги и ее быстрого, серьезного успеха я снял большую квартиру в Средместье, которую все приходившие называли Мордором, где непрерывно крутились люди и продолжался бесконечный праздник, насыщаемый моими деньгами. Сейчас Мордором называют квартал офисных высоток на Вилянуве. Но когда-то так называли мою квартиру. Вокруг все пили и закидывались, я не знал и половины этих людей, мама. Вокруг их было полно. В том числе и тех, кто в начале учебы относился ко мне свысока и презрительно. Девушек, которые мне нравились, но, встреченные в «Авроре» или в «Философской столовке», не отвечали на мои приветствия, я, после выхода книжки, обнаруживал утром рядом с собой, на моем матрасе. Думал я мало, потому что, на самом-то деле, и хотел думать мало. Я смотрел телевизор, пил, закидывался, закидывался, пил, реанимировал себя конденсированным молоком из тюбиков, замороженной пиццей и плавлеными сырками.
Папа написал эсэмэску, что я могу не приезжать домой. Я и не приезжал несколько лет. Но мне это не мешало. Я жил с ощущением, что сделал все, чего хотел. Мне было двадцать два, а жизнь моя уже гремела, обрела романную логику, что-то вроде смысла. Я радовался, это случилось так быстро. Считал, что мне повезло. Книжку переделали в фильм. Это чуть продлило жизнь всему этому бардаку. В Зыборк продолжали ехать журналисты, искали ксендзов-педофилов, нацистов, разрушенных еврейских могил, компрометировали людей, лезли им в жизнь и в дома. Вытаскивали на белый свет почти все, что там происходило, и раздували это до общепольских масштабов. Какое-то время спустя в Зыборке даже случилась облава на банду грабителей автомобилей, и эта облава была в полный рост: со снайперами на крышах и с засадами ЦСБ. Во время облавы застрелили двух полицейских и какую-то невиновную тетку, которая как раз шла в магазин. И, кажется, именно тогда люди в Польше устали от Зыборка, сказали себе: сколько можно говорить об одном и том же городе. Наверное, хорошо, что тогда не было мемов, а не то Зыборк навечно остался бы с нами, как Квасневский [43].
Я сжег этот город – перед всей Польшей. Зачем, могла бы ты спросить. Естественно, чтобы отомстить. За тебя, за Дарью, за себя самого. За всех добрых людей. И потому, что это было действительно хорошее развлечение. Не писать, но следить за всем по телевизору, читать обо всем в газетах.
Потом все пошло хуже, мама, я даже перестал понимать, который сейчас час, просто засыпал и просыпался, не понимал даже – когда, сварил свой телефон в кастрюльке, однажды не ел неделю, ел вообще мало, похудел на тридцать кило, а знаешь же, я никогда не был толстяком, мама, спал с двумя-тремя девушками за раз и даже не знаю, вставлял ли им что: мы просто лежали в постели, иной раз лежали там и какие-то приятели; надеюсь, что я не вставлял и им, но тоже не помню. Я часто ходил в кабаки. Кричал там: «Все поют с нами!». Бывали дни, когда банкомат ничего не выплевывал. Потом выплевывал что-то снова. А все – сто тысяч экземпляров, плюс права на экранизацию, плюс заграничные издания, плюс что-то там еще. Если бы я хотел, мог бы стать хорошим и известным писателем. Не хотел. Хотел, наверное, умереть. Умереть – или чего-то подобного.
И, как обычно, мир исполнил мое пожелание, потому что однажды кто-то притащил в Мордор кое-что. Маленькое и интересное. Оно помещалось в руке. Это был комплект. Фольга, ложечка, трубка, зажигалка, немного порошка. «Что это?» – спросил я этого неизвестного. Даже не помню, как он выглядел, как его звали. Помню только, что он ответил, мама. Сказал: не бойся. Сказал: все будет хорошо. Сказал: это лучшая, сука, штука, какую придумали.
Он был прав.
Я без подробностей. Может, в другой раз. Скажу только: тебе было бы ужасно стыдно. Ты наверняка перестала бы меня любить. Люди говорят, что существует безусловная любовь, но я в это не верю, это неправда. Будь ты жива, то разлюбила бы меня.
Деньги испарились, мама, хотя ты говорила мне, что за деньгами нужно следить точно так же, как за приближающимися машинами на переходе, и говорила мне беречь каждую банкноту.
Деньги испарились, мама, и я испарился тоже.
Конденсировался я снова, когда появилась Юстина.
– Все? – спрашивает отец. Стоит в нескольких метрах от меня. На горизонте уже нет жены Берната, не слышны ее всхлипы.
Но это уже совершенно другая история, мама. Продолжение следует. Если тебе это интересно. Наверняка тебе стыдно.
Там, где ты находишься, на сцене как раз выступает Виолетта Виллас [44], причем – в лучшей своей версии, когда она была и правда клевой телочкой, кельнер разносит напитки, а я морочу тебе голову всей этой грязью. О Юстине расскажу в следующий раз. Это тебе понравится больше всего. Это единственная осмысленная вещь, которая со мной случилась. Единственная осмысленная вещь, какая у меня есть.
– Все, – отвечаю я, разворачиваюсь и иду в сторону отца.
Деревья, связанные друг с другом желтыми полосами полицейской ленты, создают эдакое кольцо, в нескольких местах разорванное – может людьми, может животными.
Мы стоим вдвоем, курим на ковре из разноцветных листьев. Лес тут смешанный, частично зеленый, потому что ели и сосны в этом году стоят в иглах. Мы стоим близко, хотя достаточно далеко, чтобы казаться случайными грибниками, идущими по лесу. Агата даже банку взяла из дому. Теперь держит ее в руке, не пойми зачем, стряхивает внутрь пепел. Я стряхиваю на землю. Агата делает вид, что этого не видит. Мне нужно привыкнуть к лесу. К тому, что куда бы я ни пошла, он всего в трех шагах.
«Тут и не такие вещи случались», – сказал в больнице отец Миколая.
Любопытство, о каких таких вещах он говорит, – сильнее меня.
Мы тут не одни, на противоположном берегу стоит Рудзяк, сосед. Грызет ногти и сплевывает на землю. Его приятель держит в руках металлоискатель и спокойно попивает пиво из банки. Это Рудзяк нас сюда привел, и это Рудзяк сказал, чтобы мы не стояли вместе, поскольку, если будем в большой группе, нас могут разогнать.
Мужик в белом комбинезоне и в маске топочет маленькими шажками по кругу, наклоняется над землей и разводит пальцами траву. Второй, в полицейском мундире, стоит рядом, держит на поводке немецкую овчарку. Они ищут улики. Откуда мог приползти Бернет? Прошли на километр дальше того места, где его нашли, а потом зависли на мертвой точке. И остаются в этой мертвой точке с утра.
Недалеко, на лесной дороге, стоят две полицейские машины и черный «ланос» без опознавательных знаков с выключенной мигалкой. Из машины как раз выходит одетый в гражданское мужик. Он крепкий, докрасна загоревший, такое впечатление, что едва-едва прибыл из Египта. По выражению его лица может показаться, что у него болит голова. Он потягивается, зевает, закуривает и принимается смотреть в нашу сторону.
– Пойдем, – говорит Агата. Мы обходим их по кругу, идем пару десятков метров по лесу, чтобы выйти с другой стороны ленточного кольца. Останавливаемся неподалеку от Рудзяка, он хмыкает, трет усы, подмигивает заговорщицки, хотя, возможно, это просто алкогольный тик.
Мужик в комбинезоне все еще сидит на корточках. Кажется отчаявшимся.
– Можно еще раз пустить собак, – говорит полицейский. Это первая фраза, которую кто-то произносит за десяток последних минут. Голос гудит как колокол.
– Можно, но – без толку, – отвечает мужик в комбинезоне.
– Толк всегда есть, – говорит полицейский.
– Да ну, сука, он как с неба сюда свалился, – отвечает мужик.
– Может он шел, а только потом упал? – предполагает полицейский.
– Собаки бы узнали. Следов нет, – говорит мужик в белом комбинезоне.
Снова склоняется над землей. Сейчас светло, полицейский и мужик в комбинезоне снова переходят в молчащий режим, по лесу разносятся одиночные чириканья птиц.
– Что с этим местом? – спрашиваю у Агаты.
– Все еще исследуют на ДНК, – отвечает она.
Зыборк знает о расследовании все. Достаточно и одного уставшего патрульного, пришедшего с работы, на которой он услышал что-то от своего начальника, и хватит того, что он промычит об этом своей жене, пока ест бутерброды на ужин. Жена потом выходит наружу, встречает соседку, рассказывает ей. И все. Зыборк уже знает. Так говорит Агата.
Только при журналистах все обо всем забывают.
– Это город преступников, тут никто не болтает почем зря. При коммуне – не знаю, не помню, но якобы тогда никто ни одной бумаги не подписывал, – говорит Агата.
– Преступники? – спрашиваю я.
– Контрабандисты. Еще до войны. Но в этом Томек разбирается. В истории.
Этот, в гражданском, идет в сторону Рудзяка, становится рядом, а Рудзяк с приятелем, перепуганные, делают несколько шагов в сторону. Но мужик машет рукой, чтобы не боялись, показывает приятелю Рудзяка, чтобы тот дал ему пива. Приятель Рудзяка неуверенно протягивает ему банку. Мужик делает глоток, миг-другой держит напиток во рту, на его лице появляется нечто вроде облегчения.
– Но теперь-то укрывают убийцу, – говорю я Агате.
– Никого не укрывают. Просто лучше не говорить. Так думают все.
– Боятся?
– Только твой тесть не боится.
Мужик в белом комбинезоне делает несколько шагов вперед. Похоже, он рассержен. Не смотрит под ноги, в гробу видал возможность затоптать незамеченные следы. Выглядит так, словно вышел из дома после тяжелой ссоры.
– Но, гляди, – говорю я ей. – Если уж он кого-то, не знаю, покусал, в любом случае, на зубах не его плоть…
– Ну, непонятно: на зубах было мясо, а на его теле не было настолько глубоких ран, так говорила Добочинская. Из госпиталя, директорша, – добавляет Агата за миг, когда видит, что я, как обычно, когда она называет какую-то фамилию, не знаю, о ком речь.
– Я имею в виду, что наверняка похитили кого-то еще, – говорю я. – Например, тот Мацюсь. Он ведь пропал. Я видела объявление.
– Да ладно тебе. Скорее, это Мацюсь его убил, Берната, в смысле. Кто бы там Мацюса похищал, – она пожимает плечами.
– Они похищали людей? Эти грабители машин? Такое уже случалось?
– Не знаю, Юстина, я не знаю всего, как твой тесть.
– Не говори со мной как с журналистом.
– А кто ж ты? – спрашивает Агата.
Я перестаю, поскольку вижу, что ее это раздражает. Уже не думает о том, что видит. Ей уже нужно что-то сделать. Не знаю что – обед или стирку. В любом случае, думает она уже только об этом. Я смотрю на нее и думаю, что именно для нее – личное дело, а что Агата делает ради удовольствия. Чему может улыбаться эта женщина, когда встает засветло с постели? Какая мысль позволяет ей пережить день? У нее черно под глазами, у нее потрескавшаяся кожа на щеках. Длинные прямые волосы цвета соломы, которые она не красила никогда в жизни, опадают ей на спину; выглядят так, словно она сама подрезала кончики. Она не накрашена. У нее неухоженные ногти без маникюра. Ноль украшений, только едва видимые следы проколов в ушах. Сильные руки, как старое, твердое дерево. Кожа на руках как пемза. Великоватая военная куртка с огромными карманами, в которых она прятала мерзавчики, маленькие разноцветные бутылочки.
Может, чтобы познакомиться, нам нужно прогуляться, сходить на кофе, в парикмахерскую, а не смотреть на сцены убийства?
– Пойдем, нужно обед готовить, – говорит Агата. – А еще в магазин надо заехать.
Я киваю. Мужик в белом комбинезоне уже исчез, и теперь все, включая полицейских, Рудзяка и его приятеля, выглядят совершенно растерянными.
– Им бы обо всем этом с Ведьмаком поговорить, – замечает она, кивком указывая на полицейских, желтую ленту, эту замедленную, остановившуюся, ни к чему не обязывающую картинку.
– С Ведьмаком? – я рефлекторно фыркаю. Ведьмак. Какие еще псевдонимы тут придумывают людям?
– Такой человек. Немного странный. Другой. Живет километра за два-три отсюда. В лесу. В доме без электричества. Знает обо всем, что тут происходит.
– Так отчего ты им не скажешь? – спрашиваю я, а она только пожимает плечами.
– А что, мне полиции говорить, что они должны делать? И что они сделают? Схватят кого? Арестуют? Ну, скажи. Кого-то накажут? Полиция? – отвечает раздраженно.
Что-то растет во мне. Как резкое желание закурить, что внезапно взрывается в желудке после пары месяцев отказа от сигарет, когда уже думаешь, что все устаканилось. Это опасное чувство. В лучшем случае из него возникают статьи и книги, в худшем – человек остается с серьезными ранами, с черепом, треснувшим от внезапного удара о стену.
Агата вдруг поворачивается в сторону, куда побежал мужик в белом комбинезоне. Кусты там резко шевелятся.
– Здесь! – кричит мужик в белом комбинезоне.
Мы снова идем по кругу, Агата двигается ловко и быстро, могла бы делать это даже ночью, а я знаю, что иногда она так и делает ночью, слышу, как выходит, пытаясь никого не разбудить.
Мы останавливаемся у кустов, неподалеку видим их, а они нас – нет: мужик в белом комбинезоне и двое вдруг оживившихся полицейских. Мужик в белом комбинезоне что-то поднимает с земли, прячет в пластиковый пакет. Я щурюсь, изо всех сил пытаясь понять, что оно такое.
– Нож, – говорит Агата, шепотом отвечая на вопрос, который я мысленно задала.
Нож-бабочка, блестящий на солнце, как внезапный подарок. Все всматриваются в него, словно он – нечто исключительно ценное, как гостия.
– Кровь, – заявляет мужик в белом комбинезоне.
– Гони их всех, – говорит один полицейский другому.
– Пойдем, – отзывается Агата.
Мы быстро идем по лесу, пытаясь двигаться как можно тише, я не успеваю за ней, спотыкаюсь обо что-то, торчащее из земли, но в последний миг восстанавливаю равновесие.
– И что ты обо всем этом думаешь? – спрашиваю я, но Агата все еще ничего не говорит, выходит из лесу, пересекает Известковую и идет в сторону главной улицы, к магазину. Там я ее догоняю. Она останавливается, смотрит на меня.
– Думаю, что у меня дома двое голодных детей, – на миг вскидывает руки, чтобы сразу уронить их вдоль тела. – Я правда не хочу в этом копаться. Я могу помочь жене Берната, сделать для нее покупки, заставить ее умыться, потому что она может не мыться дни напролет. Пойти ко второй и сказать, чтобы перестала рыдать, чтобы что-то сделала.
«Слишком светло», – думаю я. Светло и холодно, асфальт блестит, в углублениях собралась вода вчерашнего дождя, а вдоль асфальта стоят дома, как шкатулки тайн и проклятий.
Может, весь мир – из таких шкатулок. Может, Зыборк повторяется, реплицируется в бесконечность. За поворотом – следующий, а потом еще один, и так без конца.
– Ты идешь со мной в магазин или возвращаешься домой? – спрашивает Агата.
– Такие вещи не делаются сами собой. Я годами работала в газете, Агата, я слышала о таких делах, – говорю я.
– Каких делах? – спрашивает она.
– Об убийствах. Мести. Кто-то мухлевал с единым налогом и подставил своего друга, который пошел в тюрьму, – и его нашли повешенным. Кто-то начал шантажировать местного царька, что сдаст его налоговой, и вдруг его вылавливают из реки, и, типа, это несчастный случай. Это случается. Таких дел – десятки. – Я закуриваю. Может, Агата прекрасно об этом знает. Может, думает, что с этим ничего нельзя сделать, как с погодой.
– Ты удивляешься, что нас это не удивляет, – говорит она и идет в сторону магазина, что находится на первом этаже типового дома с плоской крышей и пастельным фасадом.
– Я удивляюсь, что ты не боишься, – отзываюсь я.
– А что ты хочешь сделать? Что бы ты хотела сделать?
– Идти в полицию?
Она останавливается на половине дороги. Показывает мне пальцем на лес:
– Так иди, Юстина, полиция стоит там.
Она, ее муж и все эти люди ведут себя так, словно пережили какую-то неизвестную войну. У них глаза подпухли от тайн, ладони затвердели от рукопожатий. Реагируют на смерть так, будто они ходят на похороны каждый день.
– С Томашем все будет в порядке, – говорит Агата. – Если ты об этом. Ничего с ним не случится.
Думаю, что жена Берната тоже так считала. Но не говорю этого вслух.
Под магазином стоят еще двое усачей с красными лицами, выглядящих, словно клоны Рудзяка. При виде Агаты кивают и чуть приподнимают банки теплого пива.
Жжение внутри все сильнее, а мне все сложнее его выдержать, и я чувствую, как по спине ползут мурашки, сверху вниз, я начинаю чесаться, глядя, как Агата читает список покупок толстой девушке с крашенными в кроваво-красное волосами.
Это жуткое чувство. Оно как сейсмограф, как счетчик Гейгера. Я как та девушка, которая своим правым локтем чувствовала все землетрясения на свете.
Под Зыборком, под кубиками домов, дырявым асфальтом, стволами деревьев, что еще недавно росли вдоль шоссе, под грязной поверхностью реки и фундаментом замка есть нечто. Это нечто – прогнило, оно пахнет газом. Не дышит, но все еще живет.
Такое жжение в желудке в последний раз я чувствовала, когда познакомилась с Кириллом, худым и красивым Кириллом с наколотыми руками, который рассказывал мне о Клубе Винни Пуха.
Чтобы заняться хоть чем-то, я начинаю просматривать газеты. На стойке есть открытки для подростков, наклейки с покемонами, один унылый номер газеты с голыми бабами, кроссворды, никаких еженедельников или журналов. Но вот же, между «Курьером Зыборским» и магазинной газеткой с объявлениями, лежит единственный номер «Газеты Крайовой». Беру ее в руки. Сейчас-сейчас.
Слышу, как у Агаты звонит телефон, но не обращаю внимания, потому что жжение в желудке вдруг превращается в ледяной холод, который заливает меня от головы до ног.
Траханый сукин сын.
– Алло? – говорит где-то Агата и через секунду добавляет: – Ох, Иисус Мария!
Порой случается так, что ты вдруг о чем-то думаешь, какая-то мысль словно нож втыкается в гладь разума, приходит из ниоткуда и не является никакой ассоциацией ни с чем, просто вдруг взрывается фейерверк, и – что страшнее всего – эта мысль через миг материализуется, это всегда как самореализуемое предсказание, верное гадание.
Порой мысль эта обгоняет то, что она предвещает, буквально на доли секунды, а потому непросто по-настоящему отделить ее от своей реакции. Но это можно сделать. Это можно сделать, если ты внимательно вглядываешься в то, что ты думаешь.
– Пойдем, Юстина, пойдем, – говорит Агата и хлопает меня по плечу.
– Погоди, – отвечаю я. – Погоди секунду.
На первой странице заголовок: «Ад Клуба Винни пуха. Страница двадцать третья. Только у нас».
Четыре страницы мелким шрифтом. Картинка с мишкой с вырванными глазами, из глазниц льется черная кровь. «Мы предлагаем первую публикацию из цикла потрясающих репортажей, что касаются педофильского подполья в Польше. Автор: Артур Колярек».
Не знаю, кто такой Артур Колярек, но он написал мою статью. Из моих материалов. Тех, что были у Него. Которые получил на хранение и не должен был никому показывать.
– Пойдем, давай уже. Пойдем, я должна приготовить обед, – говорит Агата.
– Год моей работы, – говорю я громко сама себе, глядя в газету. Холод пронизывает мое тело, сейчас он потечет у меня из глаз. Нет ничего хуже, ничего унизительней, чем публично расплакаться.
– Пакет возьмите, – говорит девушка с крашенными в красное волосами, не пойми, мне или Агате.
Транспортный «пежо» подпрыгивает на дырах в асфальте, что занимают больше поверхности, чем сама дорога; собственно, она – вся одна большая неровная дыра с маленькими, неравномерными фрагментами плоскостей. Юстина беспокоится насчет подвесок, но отец отмахивается. Естественно, ответственны за состояние дороги люди бургомистра. Делают все быстро и зло, по пьяни и на отлюбись, заливают дыры горячим раствором, а тот крошится при первом же морозе. Всякий раз, когда машина подпрыгивает, мою перебинтованную голову прошивает длинная тонкая игла. Эта боль немного похожа на звук. Юстина не поворачивается в мою сторону.
За окном проклевывается рассвет. Он туманен, весь в патине, уже не взрывается, а медленно просачивается в небо, словно кто-то вводит шприцом красноту в черноту. Этот рассвет – не обещает солнца. По радио яростные бредни двух политиков, что-то насчет внезапного обострения международной ситуации. Мой отец, послушав, приглушает звук.
– Они так плюются, когда говорят, что мне, когда слушаю, лицо приходится вытирать, – говорит он.
Я сижу посредине на двухместном пассажирском сиденье, глядя между отцом, который ведет, и Юстиной, которая смотрит в окно, ничего не говоря и куря сигарету. Отец позволил ей курить, потому что, как говорит, у него есть элементарное чувство справедливости. Ольчак и Одыс, работники отца, каждый день ездят в этой машине и тоже в ней курят.
– Когда дымят, то хотя бы на миг пасти затыкают, – говорит отец.
Сейчас пять утра, в салоне пахнет бензином, испорченной едой и свежим хлебом; этот последний запах – такой вездесущий, что кажется искусственным, словно мы везем сзади не несколько десятков лотков с булками, а канистры концентрированного запаха для распыления в гипермаркетах.
– В какое село сначала? – спрашиваю отца.
– Туда, где можно увидеть, что тут на самом деле происходит, – отвечает он.
– То есть – куда? – спрашивает Юстина.
– Сначала в Пустынь. А потом в Пепельный Сад.
Эти названия едва ли что-то мне говорят, я знаю, что они существуют, я слышал о них – но и все.
– Ты поднял нас в такую рань, что я сперва подумал, будто мы едем на рыбалку, – говорю лишь для того, чтобы не молчать.
– Вы для рыбалки не подходите. Не умеете сидеть тихо, – отрезает отец.
– Я ничего не говорю, – отзывается Юстина.
– Зато вертишься, – отвечает он.
Мы едем туда, куда едем, потому что отец развозит хлеб. Ежедневно утром в половину магазинов в Зыборке, а потом – по всем окрестным селам. Он мог бы этого и не делать, но не доверяет никому. Без него тут никто ничего нормально не сделает, говорит он. Нанял трех пекарей, а еще Ольчака и Одыса, которые в пекарне выполняют все, кроме печения, – убирают, возят, грузят на лотки, разгружают.
Отец развозит хлеб и тем, кто не может купить еду. Его хлеб обычный, ни хороший ни плохой. Обычный. Как и булки: познаньские, с «жопкой», нам давали такие на большой перемене в средней школе с гомогенизированным творогом и стаканом какао.
Когда мы доезжаем до села, уже светает. Отец останавливает машину на обочине. Село протянулось вдоль дороги, это десяток домов, некоторые старые, из красного кирпича, еще довоенные, другие выстроены после войны, плоские и запущенные.
Мы останавливаемся перед магазином, серо-бурым домиком, словно слепленным из глины и пыли. Цветная металлическая табличка просто объявляет: «МАГАЗИН». На стене – доска объявлений, на ней – информация о диско-концерте группы «Анекс», объявление: «Не подписывай договора, потеряешь право на возмещение, контакт», еще объявление: «Не у кого занять, кончились возможности, кредит с хорошим процентом, без документов, телефон», поблекший желтый плакат, рекламирующий близящийся фестиваль «Праздник Колоса», некролог чувака, которого звали Эдмундом Магерой, прожил 85 лет. Дверь в магазин преграждает ржавая решетка.
Отец отодвигает щеколду, некоторое время смотрит на лотки с хлебом, смотрит на дорогу, и тогда, словно по его желанию, появляется едущая машина, постукивающий серо-грязный «гольф». Отец глядит на него некоторое время, потом подходит к решетке и начинает ее трясти, скоба металлической защелки постукивает о ржавые прутья.