Ирина КисельгофХолодные и теплые предметы

Глава 1

Жизнь осторожно трогают кончиками пальцев, чтобы не обжечься или не заледенеть, иначе кожа слезет чулком, обнажив тело до мяса, как при синдроме Лайелла. Ее оглаживают ладонями, чтобы обойти острые углы и не порезаться – травмпунктов жизнью не предусмотрено. Жизнь подбрасывают вверх или швыряют вниз, проверяя на прочность; для этого нужен опыт, чтобы избежать ушиба сердца и переломов. У жизни есть запах, цвет, звук и вкус; они могут обольстить и обмануть пять органов чувств, заведя в тупик, из которого выхода нет. Повезло тем, у кого развит инстинкт самосохранения, – они доживают до глубокой старости, ни о чем не сожалея и ничего не ведая.

На школьные каникулы, зимние или летние, меня отправляли к родителям мамы. Дед меня любил, бабушка – нет. Она не любила мою мать, потому не любила и меня. Она едва терпела мужа, исполняя супружеский долг, и родила маму в сорок лет. Мама была нежеланным ребенком. Если бы аборты были в то время разрешены, бабушка бы его сделала. Она всегда так говорила. В ее семье не было принято праздновать дни рождения, потому что мужу и дочери не следовало рождаться. В ее семье не отмечали праздники оттого, что жизнь – не праздник, а тяжелая, безрадостная ноша.

Дед был известным инженером, по его проектам в городе маминого детства построено много зданий. Он всегда хорошо зарабатывал, но его доходами распоряжалась бабушка; потому мама занимала у подружки чулки на выпускной вечер, а дед отдавал в прачечную свои вещи и читал лекции студентам в неглаженых рубашках.

Бабка едва терпела людей, раздражаясь их неизбежной необходимостью. Мамин двоюродный брат помнит, как во время войны бабка брала его за руку и уводила из дома. Они бродили по улицам до глубокой ночи, чтобы не подселили эвакуированных. Маме до сих пор стыдно за это.

Мама вышла замуж на первом курсе и уехала с моим отцом в другой город.

– С глаз долой, из сердца вон, – сказала бабка. – Детей не рожай. Пожалеешь.

Мама была счастлива – она вырвалась на волю и перед ней открылась другая жизнь. Мои родители – минералоги, специалисты по редким камням. Они объездили самые красивые, самые отдаленные и безлюдные места. В городе родители жили в коммуналке, в полевых условиях – в палатках и фанерных времянках. Мама очень хотела ребенка, но у него должно было быть другое детство, счастливое и праздничное, не омраченное даже бытом, – совсем не такое, как у нее. Потому родители ждали отдельную, благоустроенную квартиру, а мама делала аборты. Потом она долго не могла забеременеть и родила меня в двадцать семь лет, хотя и не так поздно, как бабка. Я единственный ребенок в семье, долгожданный, желанный и любимый.

Когда я приезжала на каникулы, то жила в комнате деда. Он работал ночами, и я привыкла засыпать при свете. Дед научил меня любить книги. У него была огромная библиотека и аллергия на книжную пыль. Он возвращался из университета, и мы уходили гулять по городу, по старым улочкам, тихим скверам, мощенным разбитым булыжником площадям. Мы с дедом смотрели в чужие окна вросших в землю старых домов. Подглядывали за чужим бытием, и нам не было стыдно. Наверное, дед делал это потому, что тосковал по другой жизни. В чужих окнах чужие, незнакомые нам люди всегда были вместе; мне помнятся не лица, а их выражение, всегда спокойное, даже умиротворенное. Потом мы заходили в нашу любимую пышечную. Запах моего детства – это запах мороза, печного дыма и свежеиспеченных пышек. Бабка ревновала нас к нашим прогулкам, а может, она нас боялась – ведь мы с дедом были сообщниками, у нас были общие, неведомые ей секреты. Она всегда запирала свою комнату на ключ и каждую ночь ложилась спать с деревянной доской, в которую были забиты гвозди, их острия торчали наружу. Так было нужно, чтобы дед не мог ее ночью убить; она всегда была наготове, чтобы сражаться за жизнь.

Дед умер ночью от приступа бронхиальной астмы; его грудная клетка была раздута, лицо посинело. Он умирал в одиночестве, а бабка спала за стенкой, сжимая в руке свой спасательный круг, ощетинившийся гвоздями. Деда похоронили быстро. Мои родители не ездили на похороны, им забыли послать телеграмму. Я часто вспоминаю деда. Получается, он умер от любимой книжной пыли.

* * *

Я не держу подруг, у меня есть приятельницы. Так повелось еще со школы. Самый красивый мальчик нашего класса дружил с Нинкой с седьмого по девятый класс. Самая прочная пара, их даже никто не дразнил, к их отношениям привыкли как к само собой разумеющемуся. Все изменилось в десятом классе. Мы сидели в баре, цедя через трубочку дорогой для школьников коктейль «В-52». Это было настоящее искусство – растянуть удовольствие от коктейля, который положено пить разом. Олег наклонился ко мне и осторожно взялся за мою руку, как за чеку гранаты.

– Ты мне нравишься. Очень. Уже давно, – вдруг сказал он.

Белая-белая кожа его лица на глазах взорвалась кровью и пролилась каплями пота на лбу и висках. От неожиданности поперхнувшись термоядерным коктейлем, я судорожно закашлялась и засмеялась. Он резко встал, опрокинув стул, и ушел, не оглядываясь.

Не знаю, зачем я рассказала об этом Нинкиной подруге, Олег даже не был мне нужен. Нинка не ходила в школу неделю, у нее болело ее детское, разбитое сердце. Мне не было ее жаль, мне было жаль себя. Наша компания бойкотировала меня и Олега, а я ненавидела его за то, что стала парией, и за то, что моя жизнь изменилась. Я привыкла быть в центре внимания, но по чужой прихоти оказалась на его обочине.

Мы встретились с одноклассниками через пятнадцать лет после окончания школы. Нинка к тому времени вышла замуж и родила дочь. Олег на встречу не приехал. Я с Нинкой вышла из банкетного зала в туалет.

– Знаешь, я до сих пор не могу его забыть, – сказала она мне и вдруг заплакала.

А я вдруг подумала, что никогда еще никого не любила, мне некого вспоминать и некого забывать. Нинка плакала, мне не было ее жаль. Я терпела ее слезы, ее всхлипы и думала, когда же можно будет отсюда уйти.

Нинка раздражала меня до зубовного скрежета. Меня раздражали черные потеки туши среди красных пятен на ее щеках, распухшие веки, сосудистые прожилки на крыльях носа. Для Нинки всегда была характерна чрезмерная экзальтация. Я никогда не теряю самоконтроль, даже в тех случаях, когда в этом есть нужда. Выражать открыто свои чувства неприлично до непристойности.

Что за нелепая тяга к прошлому, которого не вернуть? Я решила, когда у людей не складывается личная жизнь, они обязательно находят какой-нибудь объект в прошлом и наделяют его идеальными чертами, а все события, связанные с объектом, приобретают особое значение. Я вычеркиваю прошлое с легкостью, не заморачиваясь на нем. Иначе можно просто свихнуться. Вот так-то!

– Возьми платок, – сказала я.

Она сморкалась в платок и продолжала плакать.

– Это случилось так давно, что я и забыла. Брось. Сейчас у тебя все отлично.

– Да, – согласилась Нинка и положила мой носовой платок себе в сумочку.

– Отдай платок. – Я должна была что-то сделать для Нинки. Ради приличия.

– Я постираю, – жалко сказала она.

– Не ерунди. – Я забрала платок. – Сама постираю.

Нинка мыла лицо холодной водой. Я вошла в кабинку, неся платок двумя пальцами, и выбросила его в мусорную корзинку, а потом долго отмывала руки. Так же долго, как долго отмывала Нинка свои слезы по тому, чего уже давно не было.

«Надо отсюда сваливать, – решила я. – И побыстрее».

На встречу с одноклассниками меня затащила Ленка Хорошевская, самая тихая и незаметная в нашей компании. Ее даже нельзя было назвать хорошенькой. Училась Ленка на тройки, у нее был инсулинозависимый диабет, она часто болела и пропускала занятия. В школе я ее едва замечала. Она прижилась в нашей компании из-за своей безотказности. Ее мать работала диспетчером, у нее бывали суточные дежурства. После школы мы бесцеремонно заваливались к Ленке, пили теплое каберне, целовались и танцевали в обнимку с парнями до позднего вечера. Тихая непривлекательная Ленка вышла замуж первой из нас, сразу после школы. Только похоронила мать и сразу вышла замуж за полутатарина-полуукраинца. Она зачем-то пришла с ним в этот день.

– Со своим самоваром, – посмеялись мы и тут же о них забыли.

Они сидели в торце стола у выхода; когда до Ленки дошла очередь произнести тост, их уже не было. Мы даже не заметили, как они ушли. Я тогда еще не знала, что ее здоровье стало много хуже, у нее развилась тяжелая гипертония и диабетическая ретинопатия, она слепла день ото дня. Ее перевели на инвалидность. Она вышла замуж раньше всех нас, но детей так и не появилось – рожать ей было нельзя.

* * *

Я осмотрела своих больных и уселась заполнять истории болезней. В кабинет заглянул больной Самойлов. Он был сильным, высоким мужчиной, крупным руководителем.

– Анна Петровна, вы не могли бы уделить мне несколько минут? – спросил он.

– Да, конечно.

– Пройдемте со мной в туалет, я хочу вам показать… – Он мялся, ему было очень неловко.

– Пойдемте.

Я прошла вслед за ним и увидела в кале кровь. Это было у него уже месяц, он не обращал внимания, пока жена не уговорила его лечь на обследование. Мне показалось, что меня сейчас стошнит, но усилием воли я сдержалась. Его глаза молили дать ему надежду.

– Давайте подождем результатов биопсии, – мягко произнесла я. – Мы часто боимся неизвестности больше, чем чего-то другого. Я вас понимаю. Очень хорошо понимаю.

Он облегченно улыбнулся. Я вышла, зная, что специалист по компьютерной томографии заявил: Ц-р, три. Никаких сомнений. Это означало: рак, третья стадия. Почти смертельный приговор. Если только не случится какое-нибудь чудо. Но это вряд ли.

В ординаторской я тщательно вымыла руки и протерла их влажной спиртовой салфеткой.

– Тебе не стоит быть врачом, – сказала мама, когда я решила поступать в медицинский.

– Почему?

– Ты слишком брезглива.

– Глупости! – раздражилась я. – Не говори чепухи!

Мама сдалась – она всегда сдавалась, я умела настоять на своем. Хотя сейчас я все чаще думаю, чтобы сменить специальность. Почти каждый день при обследовании больных мне приходится иметь дело с выделениями человеческого тела. С тем, что обычно скрывают, прячут, не выставляют напоказ. Я при этом всегда испытываю брезгливость, но научилась ее скрывать и быть мягкой с больными. Меня считают хорошим врачом.

В кармане моего отутюженного, накрахмаленного халата завибрировал мобильник.

– Давай я съездию за билетами на премьеру? – предложил Димитрий.

– Ну, съездивай, – разрешила я.

– Надо говорить «съезди», – поправил он меня.

– Сэнкс, – вежливо поблагодарила я.

Диалог в стиле «ржунимагу». Димитрий не почувствовал иронии. Он ничего не понял, он понимает только то, что жизнь пишет крупными печатными буквами. Он читает печатные послания жизни по слогам, а может, даже по буквам. Что будет, если потереть череп Димитрия мылом Вадима Шефнера? Его голова зазвучит военными маршами или щедринской какофонией? Любопытно узнать.

Димитрий – большой мужчина с толстыми костями черепа и сверхтонкой корой головного мозга. У него собственный большой бизнес и немалые деньги. С ним можно было беззаботно кутить, ничего не давая взамен. Меня это устраивало, его нет, но правила игры диктовала я, и ему приходилось терпеть. Димитрий сменил травматолога, уехавшего в Германию. Наверное, травматолог меня любил, по крайней мере хотел жениться. Он умолял выйти за него замуж. Я отказалась.

– Почему? – потерявшись, спросил он.

– Я немецкого не знаю, – жестко ответила я.

Травматолог отбыл в Германию один, я не пошла его провожать. Зачем?

В любых компаниях Димитрий всегда кладет руку мне на талию или бедро – так он метит меня, как пес метит свою территорию.

– Убери руку, – раздражаюсь я.

– Ты моя женщина, – отвечает он с такой детской самонадеянностью, что я не знаю, злиться или смеяться.

У него толстые и влажные губы – две горячие, скользкие гусеницы. Он говорит, касаясь губами моей кожи. Он целует, касаясь губами моей кожи. И по моему телу расползаются огромные, скользкие гусеницы, которым никогда не суждено стать бабочками. Димитрию никогда не суждено было бы стать моим мужчиной, если бы не одно обстоятельство.

Димитрий не ездит сам за рулем, когда намеревается развлекаться и пить. Из ресторана или гостей мы всегда возвращаемся с его шофером. Так было и в тот день. Димитрий зажимал меня на заднем сиденье машины, его рука требовательно касалась голой кожи над кружевом чулка. Он опустил бретельку моего платья, и две влажные, горячие гусеницы медленно переползли с моей шеи на голую грудь. Его прерывистое дыхание смешивалось с детским причмокиванием. Я хохотала как сумасшедшая.

– С-сука! – с ненавистью процедил он; буква «с» со свистом вылетела из его сжатых зубов и ударила меня в лоб, рикошетом высветив его бешеные глаза. Димитрий рывком раздвинул мои колени и просунул руку между бедер, и я внезапно почувствовала тяжесть внизу живота.

Мне было почти пять лет, я гостила у маминых родителей. Они жили в старом двухэтажном доме с большим садом и густыми зарослями малины.

– Хочешь малины? – спросил меня Толик, здоровенный верзила лет семнадцати. Рядом с ним переминался с ноги на ногу его младший брат Родик, мой ровесник. Они жили на соседней улице.

– Хочу.

– Ну, пойдем, коли хочешь.

Я шла среди толстых, старых стволов малины, они выросли выше меня и заслоняли солнце, ягоды на них были большие-большие, таких сейчас не бывает. Только прошел дождь, пахло влажной землей, мятой, разогретой на солнце малиной и садовыми клопами. С листьев малины мне за шиворот капала вода, я ежилась и смеялась. Толик тоже смеялся, его мелкий, рассыпчатый смех я помню до сих пор.

– Родька, собирай малину, – велел Толик.

– Я тоже буду собирать! – закричала я.

– Родька соберет. – Толик развалился на земле.

Я ждала Родьку, его все не было, только вдали шуршали заросли малины.

– Че стоишь? Садись, – сказал Толик.

Я села прямо на мокрую землю. Толик просунул мне ладонь под задницу.

– Дура, трусы промочила. Садись ко мне на колени.

Я села к нему на колени, Толик засунул руку мне в трусики. В этом не было ничего особенного, наверное, это была какая-то игра. Толику было весело, он смеялся своим дробным, рассыпчатым смехом, который я помню до сих пор. Я тоже смеялась. Толик снял с меня мокрые трусики, они висели на кусте малины маленьким белым флажком. Я осталась в одном платье; в этом тоже не было ничего особенного, тогда я без трусиков могла загорать и на пляже.

Вернулся Родька с ведерком малины. Толик брал ягоды малины и проводил каждой ягодкой между моих ног. Подносил к носу, долго принюхивался, потом засовывал в рот и медленно-медленно их смаковал.

– Чума! – с каждой проглоченной ягодой говорил он.

– Чума! – повторяли мы с Родькой, поедая ягоды из ведерка.

– Хочешь так попробовать? – спросил он меня.

– Хочу.

Он долго искал, наконец нашел самую большую ягоду и провел между моих ног с такой силой, что она раздавилась. Я помню цвет этой ягоды, похожий на кровь. У меня на платье осталось пятно, его не могли отстирать.

– Родька, иди поищи воду, – приказал Толик. – Быстро!

– Нет, не пойду, – заканючил тот.

– Пшел вон! – рявкнул Толик. Родьку сдуло ветром. – Тебя надо вымыть. Бабушка заругает.

– Как?

Толик вымыл меня своим языком.

Тогда мне было все равно, но сейчас, когда я вспоминаю это, меня охватывает сильное возбуждение, такое, какое я никогда не испытывала. Педофилия – это омерзительно, и получается, Толик меня растлил. Я ненавижу его смертной ненавистью. Думая о нем, я до сих пор бессознательно сжимаю кулаки до вмятин от ногтей на ладонях.

Я бы никогда не вспомнила об этом до самой смерти, если бы не встретила Толика во второй раз. Мне исполнилось тринадцать, я уже знала, откуда берутся дети. Он вышел из тьмы своего подъезда и остановился напротив меня.

– Хочешь малины? – спросил он.

Я сразу его узнала и сразу вспомнила запах мятой малины, кровь этой ягоды на его ладонях и пятно на моем платье. Я вспомнила все разом и побежала, а Толик смеялся мне вслед своим дробным, рассыпчатым смехом. Я бежала без оглядки, я влетела в подъезд бабкиного дома и спряталась под лестницей, ведущей в подвал. Взбесившийся адреналин долбился в грудную клетку сердцем и легкими. Я изо всех сил сжимала ноги трясущимися руками; мои острые, подростковые колени отбивали чечетку на подбородке до крови на языке. Я боялась выходить на улицу до самого отъезда домой. Больше я Толика никогда не видела. Говорили, что его посадили в тюрьму.

Эти воспоминания хранятся в особом сундуке моей памяти, о них никто никогда не узнает, тем более мама. Но я ненавижу себя за них. Я ненавижу малину и никогда ее не ем. У меня к ней идиосинкразия. У мятой малины запах садовых клопов.

Не знаю, почему тогда мне вспомнился Толик. Возможно, оттого, что Димитрий такой же омерзительный, как табу моего детства. Или оттого, что у Толика и Димитрия были одинаково бешеные глаза. Теперь я женщина Димитрия, и он метит меня, как пес, своими руками и губами при всех; а наедине мы продвинулись значительно дальше, ведь в тот день я поехала к нему домой. Я потеряла самоконтроль, и мне нужна была разрядка.

Загрузка...