Пролог В поисках подлинной истории Эмериха

Когда я была девчонкой, мой дедушка Эмерих приезжал на своем серебристом «Пейсере» к нам домой на Лонг-Айленд из Санни-Сайда в Куинсе, чтобы взять нас с братом Дэвидом на ланч.

Любимым местом Дэвида был «Макдоналдс» на Северном бульваре, а мне больше нравилась закусочная «Френдли» на главной улице нашего города. Это была универсальная американская закусочная с мягкими кожаными сиденьями. Вот мы и ходили туда по очереди: по четным неделям – в «Макдоналдс», а по нечетным – во «Френдли».

Как и во всех ритуалах, для этого у нас тоже была заготовлена своя крылатая фраза. Перед тем как выйти из «Пейсера» на парковочной площадке, дедушка Эмерих поворачивался к нам, сидевшим на заднем сиденье, и, прищурив блестевшие озорством ясные голубые глаза, заявлял: «Что ж, можете заказать все что угодно, но только попробуйте не доесть это – я тогда возьму на кухне скалку и запихаю в вас все остатки!»

В ответ мы возбужденно хохотали, прекрасно понимая при этом, что в этой шутке есть большая доля правды. Дети в семействе Сигал никогда не должны были тратить еду просто так, не важно где, пусть даже и в американской забегаловке, где подают не самые полезные блюда. Позднее, сидя за липким столом и выуживая из тарелок последние жирные ломтики картошки фри, мы часто слышали от дедушки объяснение его фразе.

«Когда я был в лагерях…», – начинал дедушка. Далее могла следовать история о том, как он несколько дней прятал в кармане кусок хлеба и разламывал его на порции, чтобы хоть немного утолить свой голод. Или о том, как он медленно потягивал водянистый суп, чтобы растянуть его подольше.

Эти рассказы всегда озадачивали меня, десятилетнюю девочку, выросшую на Лонг-Айленде, потому что слово «лагерь» вызывало в моем воображении только веселые прогулки на каноэ и зефир «Херши» в шоколаде на десерт. И я помню удивление на лице дедушки, когда я наконец набралась смелости спросить его: «Дедуль, если тебе так не нравился лагерь, почему же ты просто не вернулся домой?» На мгновение воцарилась тишина. Дедушка посмотрел на меня – его голубые глаза некоторое время внимательно изучали мое юное лицо, – а потом от души рассмеялся. Он понял, что я совершенно не разобралась, что к чему.

Дедушка часто в непринужденной манере делился с нами воспоминаниями о событиях тех лет, но я не припомню, чтобы он хоть раз прямо объяснил, что такое эти «лагеря» и каким образом он там оказался. Хотя иногда он и начинал свой рассказ словами: «После того как меня арестовали», он ни разу не объяснил нам, почему именно он был арестован. Каким-то образом я понимала, что он не совершал никакого преступления, но все его рассказы, в общем-то, не раскрывали причин его ареста. Обычно он лишь делился с нами деталями о том, как ему удавалось перехитрить охранника или избежать той или иной рискованной ситуации благодаря своей сообразительности.

По мере того как я взрослела, мне становилось все проще понять, что существуют такие вопросы, которые не стоит задавать, а если и решишься их задать, то нет никаких гарантий, что получишь ответ. И хотя я обожала своего дедушку, я понимала, что между нами лежит огромная пропасть. Он все еще жил там, в Старом Свете, по ту сторону Атлантики, в том месте, которое, как мне казалось, таило в себе бесчисленные, невообразимые ужасы. Чехословакия, Венгрия, Германия представлялись мне кошмарными центрами принудительного труда, тюрем, произвольных арестов, средоточием надзирателей нацистских концлагерей «капо» и эсэсовцев. Я не знала, что означали в точности все эти слова, но они внушали мне настоящий страх. Тем не менее меня постоянно убеждали в том, что все это уже безвозвратно осталось в прошлом.

Наряду с этим я отмечала, что в моей семье старались всегда быть готовыми на тот случай, если те ужасные времена когда-нибудь вдруг повторятся. Например, предпочитали сытно поесть сегодня – словно предполагая, что завтра может не удаться перекусить. Наши буфеты всегда ломились от консервов. В подвесном потолке подвала было спрятано столовое серебро. Меня «на всякий случай» предупредили о том, в каких ящиках каких шкафов уложены разные ценные вещи. На какой же такой «всякий случай»? На тот случай, если нам внезапно придется бежать?

Я видела вокруг себя лишь тихую, спокойную, сытую жизнь Лонг-Айленда, с которого открывался прекрасный вид на город за проливом. Просторные загородные дома с аккуратно выкошенными газонами, на которых ритмично, с приятным шумом включались оросители. Пурпурные и белые гортензии, словно пышные букеты, тянулись через ограду вдоль нашего бассейна на заднем дворе. Соседи радостно махали мне рукой и по-дружески приветствовали меня, когда я выгуливала собаку в нашем районе. Разве мы здесь не находились в полной безопасности?

* * *

В конечном итоге я поняла, что мой дедушка являлся Выжившим, и это делало его редкой и неповторимой личностью. На левом предплечье у него были вытатуированы выцветшими синими чернилами цифры, подтверждавшие его статус еврейского супергероя. Знающие люди сразу же понимали это, как только видели его татуировку, смысл которой стал доходить до меня только спустя некоторое время.

Дедушка Эмерих, родившийся в День святого Валентина, носил официальное имя Имре Сафар и прозвище Саньи. Он умел разговаривать, если мне не изменяет память, на семи языках: с нами он говорил на английском, дома – на венгерском и чешском. Он немного знал идиш, иврит – настолько, чтобы проводить дома наши пасхальные службы. Мне было известно, что он также говорил по-немецки, но этим языком никогда не пользовался.

Как рассказала нам мама, до войны дедушка Эмерих занимался наукой и принимал участие в политической деятельности социал-демократического движения в Чехословакии. Она объяснила нам, что дедушкина семья владела бизнесом, поэтому была относительно состоятельной, однако антисемитские законы затрудняли ему поиск работы. Жили они недалеко от Праги – как я понимаю, и до войны, и после нее, – однако название их городка мне никогда не встречалось.

Дедушка был красивым мужчиной с глубоко посаженными глазами, скульптурной лепки подбородком и выражением великодушия и доброты на своем лице. Много лет спустя, когда я увидела фотографию Франца Кафки, мне показалось, что я узнала в нем черты своего дедушки. Мне было несложно представить в своем воображении романтический образ чешского интеллектуала, сидевшего в компании с другими мужчинами в серых кепках за столиком прокуренного кафе в Праге, ударявшего кулаком по столу и делавшего яркие реплики под тосты и одобрительные возгласы.

После войны, когда они переехали из Европы в Австралию, он, чтобы прокормить свою семью, был вынужден работать автомехаником. Казалось, он мог применить свою сноровку ко всему чему угодно, мог починить в доме практически любую вещь. Он всегда приходил на помощь моему отцу в починке сантехники или электрики. В этом отношении он был похож на тощего седовласого еврейского Макгайвера[1].

Насколько мне было известно, у Эмериха насчитывалось тринадцать братьев и сестер (или же мой дедушка был одним из тринадцати братьев и сестер – я не совсем уверена в этом). Все они к началу войны были уже взрослыми и в основном семейными людьми. Я лично встречала только двоих из них. Первым был дядя Буми, который уехал работать в Западную Европу еще до начала войны, а затем эмигрировал в Америку и поселился в Нью-Йорке, в Куинсе, где женился на соотечественнице, венгерской девушке. У них родилось двое детей, двоюродных братьев моей мамы, Фрэн и Стиви. Кроме того, в Венгрии жила моя тетя Бланка. Она смогла выжить, как и ее дочь, которую тоже, как и мою маму, звали Марта. Была еще также некая «кузина Мэри», которую я, возможно, и встречала, но точно вспомнить ее не могу.

Мама рассказала мне, что до своего ареста дедушка сумел оформить фальшивые документы для моей матери и бабушки. Они скрывались вместе с Бланкой и Мартой в квартире в центре Будапешта, которая, по мнению моего брата, на самом деле могла быть домом Бланки. Моя мама мало что могла вспомнить из того периода, однако у меня в памяти осталась ее история о женщинах, которые ночью покидали свое убежище в поисках продуктов и возвращались с кониной.

Однажды я назвала свою маму Выжившей, но она немедленно возразила, объяснив мне приглушенным голосом, что так называют только тех, кто пережил лагеря. Они же с матерью всего лишь скрывались.

Я восприняла это как необходимость строго соблюдать неписаное правило названий в языке, который отличается, с одной стороны, деликатностью, а с другой стороны, точностью. Я уяснила для себя также, что вести беседы на такие щекотливые темы следует очень аккуратно, чтобы невзначай не задеть чьих-либо чувств и не вызвать болезненных воспоминаний. Я убедилась в этом, в том числе на том примере, что когда я порой интересовалась тем, что случилось с той или иной тетей или с тем или иным двоюродным братом, то в ответ могла услышать расплывчатую формулировку, что она или он «погибли на войне».

У меня складывалось впечатление, что «погибло» много моих родственников. В моем юном сознании это слово было связано с каким-то природным катаклизмом, с чем-то вроде мощной песчаной бури, которая опустошила целый континент. Эта «гибель» в то время не подразумевала для меня насилия или результатов деятельности преступников. Она, скорее всего, была похожа на смерть от стихийного бедствия. Да и сама Вторая мировая война в моем воображении представлялась больше природной катастрофой, вызванной исключительно темной магией Адольфа Гитлера, чем боевыми действиями между огромными людскими массами.

Те Выжившие, которых я знала, – а для меня все они были Выжившими, – ни разу не сели поговорить со мной, чтобы объяснить мне, хотя бы в общих чертах, основные события того времени. Война навсегда стала частью их жизни, но говорить о ней среди них было не принято. Время от времени мама вдруг делилась со мной какими-то рассказами о военной поре, обычно в совсем не подходящий для этого момент, например на вечеринках с коктейлями. Был у нее и целый набор расхожих историй (мне доводилось слышать, как она рассказывала их в компании), у которых обычно была весьма эффектная концовка. Это были хорошо продуманные, отшлифованные, остроумные светские истории. Над ними можно было бы даже посмеяться, если бы не ужас, который совершенно очевидно проступал в подтексте.

Даже наедине, в спокойные моменты, когда я просила маму рассказать мне о своем детстве, она резко взмахивала рукой и отвечала: «Нет, все это слишком ужасно! Тебе не стоит об этом знать!»

Из всего этого мне окончательно становилось ясно, что с моими родными произошло что-то очень значительное, не поддающееся объяснению обычными словами. А если об этом все же заходила речь, то рассказы получались какими-то неловкими, похожими на изуродованную, потрепанную куклу, вдруг выскочившую из механической шкатулки.

Что бы мои родные ни пережили, это навсегда определило их характеры. Например, мой дедушка всегда являлся олицетворением спокойствия, он был бесконечно добрым и уравновешенным человеком. Если не брать во внимание его резкие шуточки, с ним всегда было по-настоящему спокойно. У него неизменно находилось время для нас. Конечно, к тому времени он был уже пожилым человеком, пенсионером, но дело заключалось не только в этом. Мне казалось, что после всего, что он пережил, дедушка научился спокойно воспринимать все перипетии в жизни и ничто уже больше не могло его глубоко взволновать, обеспокоить или ужаснуть.

* * *

Когда я училась в седьмом классе, все эти вопросы немного прояснились для меня. Перед нашим классом пришел выступить человек, переживший Холокост. Мы в то время читали «Дневник Анны Франк», и к нам пригласили пожилую женщину, которая во время войны была юной девушкой. Она рассказала нам о своем собственном опыте выживания в Освенциме.

Помню, поначалу я испытывала легкое отвращение, подумав: «Я уже все об этом знаю!» Тем не менее ее выступление перед нашим классом оказало на меня глубокое воздействие. Она говорила с нами очень понятным языком, очень откровенно – и наряду с этим прозаично и буднично. Она рассказала нам свою историю от начала войны и до момента своего освобождения просто и искренне, не пытаясь нас развлечь или смягчить суровость своего рассказа. Она не вставала и не ходила нервно и бесцельно по классной комнате, она просто сидела перед нами, смотрела нам в глаза и рассказывала о том, что ей пришлось пережить. Иногда на ее иссохшие зеленые глаза наворачивались слезы, и я понимала, сколько мужества потребовалось ей, чтобы прийти к нам со своей историей, и с каким достоинством она держалась.

В том же году умер мой дедушка Эмерих. Мне было тринадцать лет, а Дэвиду – пятнадцать. Дедушка занимался своим любимым делом: сидел за карточным столом в венгерском клубе на Манхэттене и играл в окружении своих друзей в кункен. Внезапно он тяжело опустился на стол. Я никогда не забуду тот пронзительный вопль, который издала моя мама, когда на следующее утро узнала эту новость.

На похоронах присутствовало около двухсот человек. По меньшей мере полдюжины плачущих венгерок заключили меня в свои объятья, и каждая призналась мне в том, что была влюблена в моего дедушку. Даже в свои семьдесят с небольшим лет он все еще обладал такой харизмой!

После смерти дедушки Эмериха мама рассказала мне несколько историй из его жизни. Одна их них произошла в Венгрии, где моя мама и моя бабушка Элжбета скрывались в деревне у одной сельской семьи, после того как место их убежища в Будапеште было раскрыто. Неожиданно там появился мой дедушка. Он шел по проселочной дороге, на которой стояли немецкие солдаты. Моей маме в то время было около шести лет, но уже тогда она понимала, что не нужно открыто радоваться, увидев своего отца, – это может быть опасно для всех. Ей удалось подавить желание подбежать к нему и обнять его. Это умение ребенка держать себя в руках до сих пор поражает меня.

Позже я поняла, что в изложении мамы истории про дедушку представляли собой причудливую смесь жития святых и мифов о богах. Однако следует иметь в виду, что в годы войны моя мама была еще совсем ребенком – и что она на самом деле могла помнить?

Позже у мамы начался рассеянный склероз, а это заболевание сильно влияет на память. Ее рассказы становились все более преувеличенными, а их изложение – театральным. Сначала, по ее словам, дедушка когда-то побывал в трех концентрационных лагерях, а позже она упоминала уже четыре. Было ли это результатом того, что мама вспоминала новые подробности, или же в ее памяти просто все перемешалось? В любом случае отличить реальные факты от вымысла в ее рассказах становилось все труднее.

К этому времени я уже стала взрослой, уехала и жила отдельно. У меня была своя жизнь, которая, как и полагается, протекала здесь и сейчас и была нацелена в будущее. Прошлое представлялось мне чем-то застывшим и устаревшим. Почему я должна была интересоваться прошедшей войной и Холокостом? Разве мне нужно было в этом разбираться лишь потому, что я – родом из семьи Выживших? Разве моя семья не стремилась так отчаянно «оставить все это позади» и «жить нормальной жизнью»? Как мне казалось в то время, для того чтобы жить нормальной жизнью, следовало перестать думать о прошлом.

* * *

И я перестала о нем думать – надолго, на целые десятилетия. У меня появились другие интересы, другие задачи и цели. Я стала театральным художником, а затем журналистом. В начале своей журналистской карьеры я писала в основном на злободневные для американского общества темы: о бездомных, о заключенных, о расизме, о правах на жилье, о здравоохранении, о насилии в семье. Я также много писала об искусстве и театре. Позже я готовила статьи для газеты «Нью-Йорк таймс», и моей темой являлись материалы про Гарлем и Бронкс. Затем я получила работу в новостном отделе агентства «Блумберг», моим направлением стало городское искусство и культура.

Я не считала себя еврейкой, хотя и понимала, что на самом деле все именно так и есть. Для меня быть евреем означало прежде всего быть религиозным человеком, а я являлась атеисткой. В детстве я не ходила в синагогу и не посещала еврейскую школу, мои родители религией не интересовались, особенно моя мама. Мы действительно отмечали некоторые еврейские праздники, но лишь дома, за семейным столом, а не в синагоге. Порой меня приглашали на еврейские праздники бар-мицва и бат-мицва[2], еврейские свадьбы и похороны, и я чувствовала там себя энтомологом, оказавшимся среди аборигенов: а, так вот какие обычаи у евреев!

В 2006 году я приехала в Европу. В то время я работала над произведением по картине Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа», его шедевру, написанному в 1632 году, о человеке, которому производят посмертное вскрытие. Я получила стипендию Фулбрайта на изучение этой темы в Амстердаме в течение десяти месяцев. Мне предстояло работать под началом ведущего мирового исследователя творчества Рембрандта Эрнста ван де Ветеринга и провести почти год там, где в XVII веке происходили события, о которых шла речь в моем произведении.

В Амстердаме я поселилась сначала в «районе красных фонарей» – оттуда было недалеко до того дома, где когда-то жил и работал Рембрандт (сегодня там находится его дом-музей). В золотой век Нидерландов[3] здесь проживало так много евреев, что этот район позже получил название Йоденбуурт, или «еврейский район». Евреи-сефарды из Португалии и Испании находили здесь убежище со времен инквизиции, а евреи-ашкенази бежали сюда из Восточной Европы, спасаясь от погромов. Гражданство Голландской республики[4] евреи начали получать еще в 1616 году и могли свободно исповедовать иудаизм.

Рембрандт прибыл в Амстердам из Лейдена в 1631 году. В бедном городском еврейском квартале можно было дешево снять жилье (как это всегда и бывает), и в таких районах обычно селилось много бедных художников, приезжих и поденщиков, работавших за гроши. Прямо на оживленных местных улицах Рембрандт любил делать наброски и писать картины со своих соседей: и африканцев, и местных раввинов. Именно поэтому на его так называемых исторических картинах на ветхозаветные библейские сюжеты появились истинно еврейские лица.

Раньше я пыталась не воспринимать себя как «еврейскую девушку из Нью-Йорка», но здесь я оказалась в историческом центре еврейского Амстердама. Буквально в паре шагов от моей квартиры находилась его главная улица, Йоденбреестраат, нечто вроде еврейского Бродвея. А жила я в мансарде, которая раньше являлась складом на чердаке старинного дома XVII века на берегу канала. Мое жилье было поразительно похоже на тайное убежище Анны Франк.

В квартале от дома-музея Рембрандта, отреставрированного особняка 1606 года постройки, который художник приобрел в самый успешный период своего творческого пути и семейной жизни, находился Еврейский исторический музей, построенный вокруг нескольких бывших синагог. Среди них особо выделялась великолепная Португальская синагога, величественно освещенная золотыми канделябрами. Я узнала, что на местном рынке Ватерлооплейн, где торговали подержанными джинсовыми куртками, пестрыми хипстерскими сумками и разномастными кальянами, до войны можно было купить различные еврейские товары и еврейскую еду.

Я имела обыкновение прогуливаться по Ньюве Эйленбургерстрат, названной в честь Хендрика ван Эйленбурга, торговца произведениями искусства, помогавшего Рембрандту в начале его творческого пути, и шла мимо офиса компании «Гассан Даймондс», которая раньше называлась «Боас Даймонд Грайндинг Кампани», – некогда, еще до войны, это было место работы сотен еврейских огранщиков алмазов, шлифовальщиков и других специалистов ювелирного дела. Рядом находилась еще одна причудливая маленькая синагога, украшенная большой звездой Давида и укрывшаяся за высокой кирпичной стеной, – Эйленбургерсйоэль.

Там было так много достопримечательностей, связанных с еврейской жизнью, историей, еврейскими культурными традициями! Но где же были сами евреи? Я каждый день ходила по району, полному осязаемых памятников культуры и музеев, посвященных еврейской общине, а сама община при этом оставалась незримой, как фантом.

Нигде не было видно ни хасидов в черных шляпах, ни даже просто мужчин в ермолках, ни ортодоксально одетых женщин в париках[5], которых так привычно было видеть в Нью-Йорке. Португальскую синагогу, казалось, в основном посещали лишь туристы, а в маленькой синагоге рядом с моим офисом, по-видимому, проводились также мусульманские и христианские службы. На весь район Йоденбреестраат, похоже, был один-единственный кошерный ресторан, и тот мне был не по карману, потому что считался, судя по всему, рестораном высокой кухни. На Ватерлооплейн, некогда центральной еврейской рыночной площади, мне не удалось найти ни приличного бейгля (рогалика), ни еврейского гастронома, ни даже простого квашеного огурца. А поскольку моей главной культурной связью с окружающим миром всегда являлась еда, то мой желудок в конечном счете привел меня в новый центр еврейской жизни Амстердама, Буйтенвельдерт, район в южной части города. Там я нашла две кошерные мясные лавки, специализированный еврейский магазин и супермаркет, в котором был еврейский отдел с товарами, привезенными из Израиля, в том числе фаршированная рыба и маца. Наконец-то у меня было все необходимое, чтобы отпраздновать Пейсах!

Постепенно изучая город и расширяя круг своих знакомств, я вдруг обнаружила, что в Нидерландах евреи неохотно признают принадлежность к своему народу. Мне стало любопытно. Однажды в своем офисе я увидела женщину, которая была внешне невероятно похожа на мою тетю. Я поинтересовалась, вполне корректно, не еврейка ли она, случайно. Женщина была оскорблена моим вопросом, она застыла и побледнела от возмущения. «С чего вы так решили? – спросила она. – Из-за формы моего носа?» И после этого поспешно ушла.

В другой раз я брала интервью у пары, которая организовала выставку, посвященную награбленным нацистами предметам искусства. У них я осторожно поинтересовалась об их принадлежности к тем, у кого эти предметы были изъяты (к тому времени я уже хорошо понимала, что не стоит задавать такие вопросы напрямую). После этого они отвели меня в угол и прошептали, что у них обоих родители евреи. «Но, пожалуйста, не упоминайте это в своей статье, – попросили они. – Мы бы не хотели, чтобы об этом узнали наши соседи».

С евреями в Нидерландах было что-то явно не так. Я высказала соображения по этому вопросу своей подруге Дженн, пожилой еврейке из Нью-Йорка, которая жила в Амстердаме уже несколько десятилетий. «А, так ты тоже это заметила! – воскликнула она. – Как любят говорить у нас, голландские евреи до сих пор продолжают прятаться».

* * *

Мое воображение по-прежнему будоражил тот факт, что в довоенное время еврейское население Амстердама составляло ни много ни мало от 10 до 12 процентов. Это, в общем-то, вполне сопоставимо с долей евреев в Нью-Йорке в наши дни, которая составляет от 16 до 18 процентов от общего числа жителей города{1}.

С учетом этого факта еврейская культура не могла не оказать огромного влияния на культурную жизнь Амстердама, как это происходит сейчас в Нью-Йорке. Уличный сленг Амстердама сохранил несколько слов из идиша, как и нью-йоркский городской сленг, в котором существуют словечки из современного еврейского языка (nosh – перекус, schlep – дармоед, schmuck – чмо). Их используют все жители Нью-Йорка, независимо от религии или цвета кожи.

Жители Амстердама тоже любят приправить свою речь ярким словцом. Например, желая удачи, они говорят: «Маззел!» (mazzel), используя заимствованное еврейское пожелание удачи «маззел тов» (mazel tov). И практически точно так же, как когда-то говорил мой дедушка (лишь слегка переиначивая на свой лад), они называют сумасшедшего человека «месшуга» (meschuga), «месйогге» в голландском произношении. Дедушка так порой называл свою собаку. Моя дочь была уверена, что «смоэзен» (smoezen) – это голландское слово, но я-то знаю наверняка, что это преобразованное еврейское словечко «шмузе» (schmooze – сплетни, треп). Да что там, многие голландцы даже Амстердам с уважением называют «Мокум» (Mokum), а ведь это название произошло от еврейского слова, обозначающего на идише «город», а на иврите – «место». Здесь для евреев было их место и дом, их пристанище и укрытие – до тех пор, пока в один прекрасный момент вся эта идиллия не прекратилась.

Однажды на меня снизошло озарение, когда я побывала на художественной выставке в Еврейском культурном центре. Эта выставка называлась «Награбленное, но у кого?». Ее организовало Бюро предметов искусства неизвестной принадлежности (самое кафкианское название, которое мне доводилось услышать). На выставке было представлено пятьдесят с лишним предметов, изъятых нацистами у евреев в Нидерландах. Эти произведения искусства были затем возвращены в страны, но своих исконных владельцев так и не нашли. Никто не обратился в Бюро с подтверждением своих законных прав на эти предметы. К тому моменту со дня окончания войны прошло без малого шестьдесят лет. Почему же люди не забирали свои сокровища обратно? Неужели все бывшие владельцы этих ценностей «погибли» (как выражались в моей семье) во время войны?

Меня до глубины души потрясла надпись на стене выставки, которая информировала, что из 140 000 голландских евреев Вторую мировую войну пережили всего 35 000 человек. Всего во время Холокоста в Голландии погибло 102 000 евреев и цыган. Из этого следует, что за пять лет было убито около 75 процентов еврейского населения Нидерландов. В одном поколении нацистам удалось стереть с лица Земли четыре столетия еврейских традиций и культуры в этом городе, в этой отдельно взятой западноевропейской стране. Как такое возможно? В этом случае неудивительно, что мне казалось, будто я брожу в Амстердаме в еврейской пустоте.

Для большинства голландцев это, пожалуй, не является каким-то открытием, однако меня в то время это поразило, поскольку я была уверена, что больше всего во время Холокоста пострадали евреи Восточной Европы. Тем не менее оказалось, что в Голландии количество погибших было необычайно высоким, по западноевропейским стандартам. Если во Франции во время Холокоста было убито 25 процентов евреев{2}, в Бельгии – около 40 процентов, то у Нидерландов в этом отношении сомнительная пальма первенства: в этой стране выжило меньше всего еврейского населения из всех западноевропейских стран. В Восточной Европе лишь в некоторых странах ситуация была хуже. Так, например, в Польше погибло около 90 процентов еврейского населения, то есть три миллиона человек. Венгрия потеряла 60 процентов от общего числа проживавших там евреев (мне при этом всегда казалось, что эта страна пострадала едва ли не больше всех остальных).

До переезда в Нидерланды я считала эту страну прогрессивной, толерантной, известной широтой взглядов в философии, науке, культуре. У меня было впечатление (во многом сложившееся на основе «Дневника Анны Франк»), что голландцы неутомимо прятали евреев в своей стране, чтобы спасти их. Что антифашистское сопротивление здесь было активным и деятельным. Почему у меня сложилось такое далекое от реальности представление? Что же на самом деле представляет собой эта страна, в которой я оказалась?

* * *

Я осталась жить в Нидерландах. Это произошло ненамеренно. Работа над материалом для произведения, которое я собиралась закончить за десять месяцев, растянулась на шесть лет. В конце концов моя книга была опубликована в 2014 году. Тем временем я устроилась на работу редактором одного из журналов, приобрела на удивление недорогую квартиру, выучила голландский язык, чтобы успешно вести в стране свои дела. В 2012 году у меня родилась дочь Соня, и в том же году я начала работать фрилансером для издания «Нью-Йорк Таймс» и некоторых американских художественных журналов.

Порой, вспоминая, что прошло уже более десяти лет с тех пор, как я «ненадолго» приехала в Нидерланды, я испытывала легкую дурноту, как в тех кошмарных снах, в которых тебе кажется, что, куда бы ты ни пошел, выхода нигде нет. В другие моменты мне, наоборот, казалось, что это результат моего сознательного выбора: жить в цивилизованной стране с хорошим медицинским обслуживанием и приличными субсидиями для обеспечения ухода за детьми. На самом же деле это было просто нежелание возвращаться в Нью-Йорк.

В 2019 году один из моих племянников, сын моего брата Дэвида, получил в школе задание построить генеалогическое древо своей семьи. Он стал расспрашивать отца о венгерской линии наших родственников, что побудило моего брата самому заняться небольшим генеалогическим исследованием.

Хотя казалось, что история моего дедушки к настоящему времени превратилась всего лишь в легенду, за тридцать лет, прошедших с момента его кончины, появилось гораздо больше информации для таких исследований. Появился интернет, целый ряд исследовательских институтов теперь могли помочь таким, как мы, восстановить свои утерянные семейные истории.

Дэвид связался с некой Международной службой розыска, а также с мемориальной службой бывшего концлагеря Маутхаузен – и получил множество официальных документов, включая иммиграционные карты, в которых указывались прежние адреса Эмериха, копии пожелтевших таможенных бланков, отпечатанных на машинке судовых журналов, карточек с неразборчивыми надписями карандашом. Они были написаны на чешском, немецком и венгерском языках.

В результате мне удалось кое в чем разобраться. Оказывается, Эмерих родился в 1905 году в семье Сэмюэля Сафара и Фанни Айзенберг в городке под названием Волове[6]. Он женился на моей бабушке, Элжбете Рот, в городе Врабле, Чехословакия, в 1937 году, когда ему было тридцать два года, а ей – тридцать. Место их свадьбы находилось недалеко от города Нитра, Чехословакия, где моя мама Марта родилась год спустя, 19 июля 1938 года. Она была их единственным ребенком. Через год или два семья вернулась в Волове, где, судя по всему, продолжала жить семья Эмериха. (Моя бабушка умерла, когда мне было два года; я почти ничего не знаю об истории ее семьи.)

Зимой 2019 года я взяла длинный отпуск и поехала в Прагу вместе с мужчиной, с которым в то время жила. Во время прогулки по Еврейскому кварталу мы зашли на Старое еврейское кладбище. Я читала имена на покосившихся от времени надгробиях, свидетелях многовековой истории евреев в этом городе (там были, в частности, надгробия 1439 года, то есть эпохи Ричарда III), – и вдруг заметила на белоснежной мраморной стеле с именами жертв Второй мировой войны в Праге фамилию Сафар. В общем списке числились Дэвид Сафар и Рудольф Сафар. Могли они быть нашими чешскими родственниками? Как мне можно было прояснить это?

Уже в отеле я заглянула в письмо, полученное от Дэвида, в котором он прислал мне копии иммиграционных карт Эмериха, а потом попросила консьержку помочь прочитать те из них, которые были на чешском языке. Про себя я тогда подумала, что если уж этот городок, Волове, находится где-то в пригородах Праги, то имело смысл туда съездить.

Перегнувшись через стойку в лобби отеля, консьержка взглянула на адреса и сказала, что таких населенных пунктов в окрестностях Праги нет, а городок Волове больше не относится к Чешской Республике и находится теперь на территории Украины. Поднимаясь к себе в номер, я твердо решила наконец разобраться во всех обстоятельствах жизни моего деда. До глубокой ночи я просидела у компьютера, изучая в интернете все, что могло иметь к этому вопросу хоть какое-то отношение.

Я вычитала, что за время войны населенный пункт Волове дважды подвергался иностранной оккупации. Вначале, в 1939 году, когда Красная армия вторглась в Польшу[7], этот ранее чешский городок был присоединен к СССР, а в апреле 1941 года он был оккупирован уже нацистской Германией. К тому времени Эмерих, Элжбета и их дочь (моя мама) Марта уже покинули Волове.

Вскоре после прихода немцев все евреи в этом районе были помещены в гетто в близлежащей деревне Бибрка. В марте 1943 года, по свидетельствам очевидцев, эсэсовцы отвезли их всех в грузовиках к кирпичному заводу. Там им велели раздеться донага и парами подходить к расположенному неподалеку рву. На краю этого рва их расстреливали группами по шесть человек[8].

«В них стреляли из автоматов, и они падали в ров», – рассказал очевидец тех событий представителям организации «Яхад-Ин-Унум»[9] в 2009 году. – Кто-то погибал сразу, кто-то был только ранен… Все они погибли в этом рву, – добавил он. – Детей расстреливали прямо на руках у матерей. Жители деревни отчетливо слышали автоматные очереди».

Тех, кто не умер от пули, немцы добивали саперными лопатками. Как вспоминал очевидец, крики умирающих были слышны до двух часов ночи{3}.

Я захлопнула крышку своего ноутбука и, решив не думать об этом, попробовала заснуть. Однако так и пролежала в постели, не в силах сомкнуть глаз, содрогаясь от того ужаса, который открылся мне, когда я попыталась проникнуть глубже в реальную историю своей семьи. Я осознала, по какой причине ее члены старались не говорить об этом напрямую. У них были на то все основания: кому захотелось бы слушать про такое? С другой стороны, мне оставалось только удивляться прозорливости моего деда. Как он смог загодя вывезти семью из Волове еще до прихода немцев? Может, он в самом деле отличался даром предвидения и являлся супергероем из мифов?

На следующий день мы побывали в музее Кафки на высоком берегу над обрывом у реки Влтавы. Я разглядывала первые издания его книг, журналы с его публикациями, его любовные письма, выставленные в витринах в темных комнатах музея, которые красиво освещались солнечными лучами, – и не могла отделаться от мысли: как же так порой бывает, что о жизни одних людей известно много, о них осталось такое множество документов, а про других неизвестно совсем ничего! Я задумалась: как же мало мы знаем о жизни деда и других членов нашей семьи! И как определить тот норматив, согласно которому одни достойны того, чтобы о них сохраняли воспоминания, а другие – нет? И где можно найти информацию о жизни простых людей?

Вернувшись в Амстердам, я все свое свободное время (все ночи напролет, все выходные) старалась сложить воедино головоломку событий дедушкиной жизни. То, что у меня получилось в итоге, оказалось более душераздирающим и шокирующим, чем все вымыслы моей мамы о нем.

Спустя месяц после захвата немцами Венгрии мой дедушка был направлен в трудовой лагерь в городке Сенткиралисабаджа на восточном побережье озера Балатон. Там он находился семь месяцев. В октябре, когда нацисты сместили венгерское правительство, тысячи евреев Будапешта были убиты на берегах Дуная. Спустя месяц Эмериха перевели в другой трудовой лагерь, находившийся вблизи судостроительного завода в районе Будапешта.

Там он провел зиму, а весной, 31 марта 1945 года, его отправили в концлагерь Маутхаузен в Австрии. Спустя полтора месяца, 15 апреля 1945 года, Эмерих был переведен в один из филиалов Маутхаузена – Гунскирхен[10], расположенный в лесах. Наш дедушка, видимо, был одним из тех, чей рабский труд использовался при строительстве этого лагеря{4}. Еще через три недели, 5 мая 1945 года, узники лагеря были освобождены 71-й пехотной дивизией 3-й армии США. В самом Маутхаузене и в его филиалах погибло 90 тысяч человек. Лишь 15 тысяч узников Гунскирхена смогли остаться в живых, и наш дедушка был одним из них.

Сотрудники Красного Креста отвезли его в город Хершинг, Австрия, а оттуда в Еврейский госпиталь в Будапеште, где у него обнаружили тиф. Спустя месяц его выписали из госпиталя, и Эмерих вернулся к жене и дочери. В августе 1946 года его семья обосновалась в Будапеште (правда, позднее она вновь переехала в Чехословакию).

Итак, у меня набрался некоторый материал о своем дедушке. На руках у меня была информация о его жизни, его адреса и памятные даты. И по мере того, как я продвигалась вперед в расшифровке полученной информации, у меня стало появляться странное ощущение некоторой отстраненности от сути того, что я пыталась найти. Я уже знала, где, когда и что происходило. Но на самый главный вопрос – почему? – ответа у меня по-прежнему не было. Словно тот мир, в который я всеми силами пыталась проникнуть, оставался недоступен для меня. При этом не осталось никого, кто мог бы растолковать мне все то, что мне удалось к этому времени разыскать. Я слишком долго не касалась этой темы, и поэтому не осталось в живых всех тех, кого можно было бы расспросить об этом, задать им мучившие меня вопросы.

* * *

Ярким весенним утром 2019 года я впервые побывала в Амстердаме в Институте исследований войны, Холокоста и геноцида. Я собиралась встретиться там с исследователями в этой области и кураторами выставки «Преследования евреев в фотографиях: Нидерланды, 1941–1945 годы», Рене Коком и Эриком Сомерсом. В то время я работала над статьей для «Нью-Йорк Таймс»{5} о том, как много любительских фотографий, свидетельствовавших о преследовании евреев, было сделано их соседями и другими жителями Амстердама прямо из окон частных домов.

Институт исследований войны, Холокоста и геноцида уже давно импонировал мне, и не только потому, что у него была безупречная репутация исследовательского центра по изучению Второй мировой войны и Холокоста, но и благодаря тому уникальному помещению, где он был расположен, – изысканному особняку с длинным фасадом на канале Херенграхт, в стиле барокко, с характерными херувимами, греческими богами, головами римских солдат, взирающими с каждой колонны и пилястры. Другие изысканные здания, расположенные вдоль этой «золотой мили каналов Амстердама», внесенной в список Всемирного наследия ЮНЕСКО и представляющей наиболее живописную часть города – Грахтенгордель, украшены далеко не так богато. Они, как правило, выполнены в духе, более присущем кальвинистской традиции стоицизма и сдержанного дизайна, поэтому здание Института исследований войны, Холокоста и геноцида несколько противоречит этим принципам. Мне, тем не менее, понравилась эта яркая эклектика на грани безвкусицы, которая была так непохожа на архитектуру по обе стороны канала.

Оказалось, что и интерьер этого здания отражал ту же степень роскоши на грани китча, поскольку его владелец в XIX веке решил оформить его в «смешении стилей» на манер замка XVII века{6}. Там были сведены воедино и шелковая обивка для стен с ручной росписью, и обрамленная турецкой мозаикой ванна-бассейн, и двойное освещение, заливавшее залы то солнечным, то лунным светом, и просторный задний двор, где расстилалась покрытая мягкой травой лужайка и были устроены конюшни (первый владелец этого здания держал здесь свой экипаж).

Рене Кок встретил меня в фойе и проводил наверх, где в удивительно невыразительном конференц-зале меня уже ждал Эрик Сомерс, чтобы поговорить со мной о любительских фотографиях – свидетельствах преследования евреев во время Второй мировой войны.

Основная часть сохранившихся фотографий периода оккупации в Нидерландах была сделана в пропагандистских целях немецкими фотографами или поддерживавшими оккупационный режим голландцами. Наряду с этим, как рассказали мне Кок и Сомерс, им удалось обнаружить множество ранее неизвестных фотографий, которые были незаметно для окружающих и для властей сделаны простыми людьми из окон их домов.

Я уже успела пересмотреть некоторые снимки в каталоге выставки, который пролистала перед нашей встречей, а также успела поговорить с Джудит Коэн, руководителем архива фотографий в Американском мемориальном музее Холокоста в Вашингтоне, и уточнить у нее, насколько редкими и ценными являются эти фотографии. Она подтвердила мне, что такие снимки, сделанные без специального разрешения оккупационных властей, найти крайне сложно, особенно если на них зафиксированы факты преследования еврейского населения.

Джудит Коэн, в частности, сказала мне: «Мы многое знаем о Холокосте: что, где и когда происходило, а также кто к этому причастен. Но у нас так и нет ответа на вопрос: почему это случилось? Как это допустили? Как позволили такому случиться те, кто наблюдал за этими событиями со стороны и не вмешался? Почему они, таким образом, выступили в роли коллаборационистов, сотрудничавших с нацистами? Что думали эти простые люди? Их фотографии помогут дать ответы на эти вопросы»{7}.

Эти слова произвели на меня глубокое впечатление, поскольку именно об этом и я сама непрестанно размышляла, находясь в музее Кафки в Праге.

Я сказала Джудит Коэн, что меня особенно поразил снимок на обложке каталога выставки. На нем молодая голландская пара безмятежно гуляла по площади Дам рядом с Королевским дворцом в Амстердаме в январе 1943 года{8}. На лацканах пальто у каждого из них была «Звезда Давида», но они выглядели такими счастливыми, как будто собирались пожениться. (Позже я узнала, что эта пара, Ральф Полак и Мип Крант, действительно обручились в тот день.) Я смотрела не отрываясь на их лица. От этого снимка у меня просто перехватило дыхание. Как они могли быть такими безмятежными и жизнерадостными, понимая, что обречены на смерть?

«Не стоит пытаться обратить историю вспять, – ответила мне Джудит Коэн. – Важно помнить, что никто не знал заранее, чем все это закончится».

Эта мысль вновь и вновь возникала у меня в голове во время моего разговора с Коком и Сомерсом. Фотографии же, представленные ими на выставке, подтверждали, что случайные свидетели, делавшие их, были, конечно, очень напуганы всем происходящим, однако занимали при этом позицию невмешательства. Они случайно бросили взгляд в окно, попивая чай, и увидели, как их соседей, заклейменных позорным знаком, сгоняют на площадь, заталкивают в грузовики, избивают, унижают и увозят в неизвестном направлении. Все это происходило у них на глазах, прямо перед их окнами.

Рене Кок неожиданно похлопал меня по плечу, нарушив мои размышления, и сказал мне: «Я хотел бы перед тем, как ты уйдешь, показать тебе еще кое-что».

Он проводил меня вниз по резной лестнице из вишни со свисающими вдоль нее длинными светильниками, затем через современный учебный зал со стеклянным потолком за каретным двором. После этого мы спустились по мраморной лестнице в подвал. Там, с трудом открыв массивную, в фут толщиной, как в банковском хранилище, дверь, он впустил меня в архив Института исследований войны, Холокоста и геноцида, предупредив, что нам предстоит «окунуться в глубины истории».

Архив был залит ярким резким светом, словно научная лаборатория, и до потолка уставлен рядами металлических шкафов с картотекой. Повернув ручку, Рене Кок открыл один из шкафов, в котором оказались сотни одинаковых коробок бежевого цвета. Он объяснил мне, что в них хранятся личные дневники голландцев, написанные ими во время войны. Как оказалось, таких дневников насчитывалось более 2100.

«Работа нашего института началась через три дня после освобождения, – сказал Рене. – Мы попросили всех, кто захочет, принести свои личные документы о войне – и они стали поступать к нам целым потоком, в том числе и дневники». В этих дневниках были истории, изложенные продавцами, бойцами Движения сопротивления, кондукторами трамваев, художниками, музыкантами, полицейскими, владельцами мелких лавочек. Среди полученных документов находился и дневник Анны Франк. Как объяснил Рене Кок, на хранении находятся самые разнообразные дневниковые записи.

Он снял с полки одну из папок и открыл ее. Первое, что бросилось мне в глаза, – это портрет Гитлера, любовно наклеенный на черно-белую, под мрамор, обложку блокнота. Страницы блокнота были от руки исписаны нотами эсесовских маршей. Мне бы и в голову не пришло, что такое может быть, но я увидела это своими собственными глазами.

– Больше 2100 дневников, говорите? – переспросила я.

Рене снял с полки еще одну папку. В ней хранились акварельные рисунки. Я ахнула, увидев изображения нацистских солдат, стоящих в открытом дверном проеме, и силуэт гражданского человека в холле. В других папках находились школьные тетради со стихами начинающего поэта, изящные альбомы, украшенные цветочным рисунком, машинописные издания в переплете, толстые, как словари.

Зачем Рене Кок показал мне все это? Он объяснил мне, что недавно институт объявил о начале программы «Заведи дневник», чтобы сделать эти дневниковые записи более доступными для общественности. Его коллега Рене Потткамп координировал работу команды добровольцев, которые уже начали сканировать и переписывать тексты дневников, а вскоре должны были начать их оцифровку. Несмотря на то что эти документы являлись источником уникальной информации о войне, далеко не каждый документ можно было оцифровать, поскольку многие были написаны так неразборчиво, что не поддавались расшифровке.

«Я часто наблюдаю, как сюда приходят исследователи и им не терпится прочитать эти дневники, – пояснил мне Рене Кок. – Однако уже буквально через час можно заметить, что… – И он изобразил, как у человека закрываются глаза. – А еще через час… – И он воспроизвел, как человек от усталости поникает головой и опускает ее на стол. – Разбирать чужой почерк очень утомительно», – завершил Рене Кок.

Многие дневники были откопированы на ротаторной бумаге, однако копии теперь стали плохими, так как бумага растрескалась и практически пришла в негодность. Другие дневники были сохранены только на пленках с микроизображением, с белым текстом на черном фоне, от работы с которым могла закружиться голова. Иногда копии были настолько маленькими, что требовалось увеличительное стекло. Работая над их расшифровкой и оцифровкой, сотрудники института пытались спасти их в прямом смысле этого слова.

Я стояла в немом изумлении. Я осознавала, что передо мной сокровищница, которая может дать мне прямой доступ к периоду войны и пониманию не только фактов – что, где и когда, – но и того, как и почему развивались события. Которая позволит понять, какие чувства испытывали участники тех событий, увидеть эти события глазами людей из самых разных слоев общества.

Это была не только история преследования евреев Нидерландов, не только история их преследователей, не только история Движения сопротивления – это была их общая история. В этих дневниках звучали голоса всех участников этих событий, каждый из которых мог считаться представителем всего военного поколения. Эти дневники могли бы стать для меня еще одним способом изучить историю в ее обычном следовании, как и предлагала Джудит Коэн, день за днем, мгновение за мгновением, точно так же, как все мы проживаем свою жизнь, не зная, что будет дальше и что нас ожидает впереди.

Являлись ли авторы этих дневников такими же обычными людьми, как мой дедушка Эмерих, который изо дня в день сталкивался с неизвестностью? Смогу ли я каким-то образом найти его здесь, среди этих страниц? И смогу ли я, по крайней мере, как-то использовать этот материал, чтобы приблизиться к постижению его подлинной истории?

И самое главное – разрешат ли мне ознакомиться с этими дневниками? А если разрешат, то как скоро я смогу приступить к работе?

Загрузка...