16-17 августа 1944 г.
16 августа 1944 г.
Немцы пришли в Симферополь утром 2 ноября 1941 г., заняли они под свой штаб здание мединститута по Вокзальной улице, и население центрального района узнало о входе — вступлении в Симферополь от жителей, которые по тем или иным делам стали появляться в разных частях города. Часов около 9-10 утра 2 ноября в городе стали появляться первые немецкие фигуры.
Первое, на что население обратило внимание — подчеркнутая щеголеватость: все были свежевыбриты, одеты щеголевато в новые чистые костюмы, словно они явились для парада, а не из-под Перекопа. Оказывается, сюда были брошены части из тыла, это было сделано для того, чтобы у жителей появилось другое впечатление. Об этом впечатлении долго в городе говорили. Говорили: «Воевали, воевали, а смотрите, какие они чистенькие, аккуратные». Так, в течение первых часов 2-го ноября, они распространились по всему городу, начали мчаться мотоциклисты с какими-то поручениями, чувствуется, что они являются хозяевами города. В центре районов начали появляться дощечки с указанием маршрута. День был тогда солнечный, погода была еще не осенняя, просто прохладная, неработавшее население высыпало на улицы, по углам были группы народа, начинался разговор с солдатами, кое-кто понимал по-немецки, еврейское население начало разговаривать.
Я вышел из дома часов около двенадцати, прошел по центральным улицам города, заглянул на Пушкинскую и натолкнулся около театра на толпу, когда подошел поближе, то увидел, что висел первый приказ на трех языках: русском, украинском и немецком.
На стене висел приказ с тремя параллельными полосами, оформленный ярко-красной рамкой. Совершенно очевидно, что толпа в несколько десятков человек приказа читать не могла, поэтому кто-то зычным голосом читал приказ вслух, читал громко, и если не все, то общий смысл приказа я усвоил сразу. Надо сказать, что приказ был довольно большой и сразу же произвел жуткое, удручающее впечатление, чувствовалось, что жизнь Симферополя как будто топором обрублена. Весь тонус жизни, взаимоотношения людей друг с другом разных национальностей, атмосфера была дружелюбная. Симферополь был многонациональным. В Крыму по переписи насчитывалось 80 национальностей, ...[91] тысяч жителей. Такое громадное количество национальностей на сравнительно небольшое количество жителей. Если люди не жили по-братски, дружелюбно, то элементы национальной борьбы отсутствовали. Но этот приказ вносил в эту атмосферу какое-то новое начало. В приказе слово «еврей» не употреблялось, а говорилось — «жиды».
Первый приказ говорил, что германская армия вступила в пределы Крыма. Насколько помню, говорилось так, что германская армия вступила не как завоевательница, не для захвата территории, а вступила на борьбу с «жидами» и большевиками. Половина приказа была отведена «жидам», и слово «жид» склонялось на все лады — жиды, жидам, о жидах.
На всем протяжении приказа из этого чувствовалось, что тут таится что-то новое, закрадывалось болезненное чувство. Я почувствовал это как еврей, и другие почувствовали, что жизнь Симферополя начинает двигаться по нездоровому курсу. Когда содержание приказа стало ясно — мало кто говорил, большинство молчало. В этом приказе говорилось о военнопленных, чтобы не давать приюта, что всякий укрывающий военнопленного будет отвечать по закону. Я перестал слушать приказ и стал всматриваться в лица толпы. Она была пестрая, разношерстная — армяне, татары, евреи и русские. Меня заинтересовало, как реагирует толпа, как она воспринимает этот приказ, самую основную идею. Мне хотелось увидеть, встречаются ли элементы сочувствия, можно ли это заметить на лицах населения, и надо сказать, что я ошибки не делал и не делаю теперь, когда говорю, что настроение было не в пользу приказа. Люди стояли с опущенными головами, сосредоточенными лицами, нахмуренными бровями. Видно было, сколько я мог видеть по окружающим, что сочувствия нет. Они рассчитывали, публикуя этот приказ, на зоологические инстинкты, они рассчитывали встретить старую закваску, и должен сказать, что я в первый момент этого не видел. Толпа стояла огромная, молчаливая, никаких обменов впечатлений. Вот первое впечатление от вступления немцев в город. Вот первый приказ.
Помню, что в этом приказе обращало на себя внимание то, что «жиды» должны привлекаться на физическую работу — засыпку котлованов, уборку мусора, уборку трупов, как немецких, так и с нашей стороны, для чего должны были привлекаться евреи, обязанности по привлечению возлагались на старост, которые назначались германским командованием, а частично были избраны населением. На все физические работы должны были привлекаться «жиды».
Около 8 ноября по улицам города были развешаны громадные объявления о создании еврейского комитета: «Распоряжением господина германского коменданта создан Еврейский комитет в составе 13 человек». Какие функции комитета этого, что он должен делать, представляет ли интересы еврейского народа — ни о задачах, ни о функциях ничего сказано не было. Сообщалось, что такие-то лица избраны в состав комитета и в числе их такой-то избран председателем. Из них никто не сохранился, так как они погибли, как и все.
Через несколько дней после организации этого комитета появилось распоряжение — распоряжения писались от руки и, надо сказать, громадным количеством добровольцев-евреев, которые окружили Еврейский комитет — интеллигенция, адвокаты, инженеры... Чувствовалось, что они объединяются вокруг Еврейского комитета как центра, вокруг которого можно держаться, они пошли в Еврейский комитет, чтобы помочь в работе.
Состав Еврейского комитета был простенький, серенький. Я скажу о путях его комплектования. Здесь, в Симферополе, был человек без определенной профессии, раньше участвовал в первой мировой войне — Зельцер, служил в жилищной кооперации. Зельцеру германским командованием было поручено формировать Еврейский комитет. Что его натолкнуло? Думаю, что Зельцер имел соприкосновение с германским командованием, и поэтому его назначили.
Немцы пришли с большим количеством готовых адресов, либо эмигрантов, или получили адреса родственников и близких коренного населения, но, так или иначе, тот политический аппарат, который пришел с командованием, имел адреса нужных людей. Может, так и Зельцера отыскали и поручили ему организацию Еврейского комитета. Может быть, на него натолкнулись другим порядком — человек пошел за чем-либо в комендатуру.
Среди немцев было много людей, хорошо говоривших по-русски. Может быть, Зельцер был первым человеком, который с ними связался. Совершенно естественно, что он и по культурному уровню и по бытовым условиям из своего мирка — мирка мелких спекулянтов, бухгалтеров. Я уже сказал, что состав комитета был серенький, простенький и по культурному уровню не подходил для той роли, на которую его выдвинули. Вот это и побудило еврейскую интеллигенцию сплотиться с тем, чтобы, если понадобится, помочь. Эта интеллигенция переписывала объявления, несмотря на то, что требовалось распространить в громадном количестве экземпляров. Как только понадобилось, писались объявления, и еврейская молодежь с банками клейстера ходила по всему городу и расклеивала объявления, и через несколько часов германские распоряжения висели по всему городу. Например, приказ о скоте. Писалось: все еврейское население обязано по распоряжению германского командования представить сведения о всех коровах, овцах. Или дальше: все еврейское население обязано предоставить в распоряжение германского командования персидские ковры. Еврейское население обязано представить 3000 комплектов одеял, матрацев и белья — это собирали для госпиталя. Наряду с этими требованиями начали поступать и устные распоряжения. Я, как и большая часть интеллигенции, заходил в Еврейский комитет — делать нечего было, не работал, нужно было уточнить положение, хотел знать, чем пахнет в атмосфере. Я, как и многие другие, заходил, беседовал и сам был свидетелем, или мне рассказывали члены комитета о требованиях, которые поступали, о бесчинствах германского командования.
Были такие требования: представить германскому командованию девять отрезов синего шевиота. При мне приходил полицмейстер, что нужно к такому-то числу, сегодня к вечеру, 40 столовых приборов и столько же столового белья — скатертей, салфеток. Оказывается, генерал Манштейн, который взял Крым, давал банкет старшему офицерскому составу, и нужна была сервировка. Где мог взять Еврейский комитет 40 приборов — приборы должны были быть одинаковые. Обратились тогда к Балабану — это директор местной психиатрической лечебницы, это был еврей, у него было большое количество посуды. При мне написали записку, послали двух человек и просили выручить комитет. Посланцы ушли, я тоже ушел, а на следующий день (как известно, хождение было только до 5 часов вчера) я узнал, что посуда и белье были даны доктором Балабаном.
И были такие распоряжения — еврейское население должно сдать свитера, фуфайки, шарфы, рукавицы... Дело подходило к зиме, они начали чувствовать, что нужно подготавливаться. Они начали на улице снимать с прохожих зимние рукавицы, а если под рукавицами оказывались часики, то и часики снимали совершенно спокойно. Мне рассказывали случай, когда с одного инженера сняли перчатки и часы в самом начале зимы, а он уже был на службе в каком-то германском учреждении, и после того, как с него сняли перчатки, показал удостоверение со свастикой, и сразу ему вернули и перчатки, и часы.
12 ноября начали визитацию по квартирам: входили во двор и спрашивали, где проживают евреи. Ходили из дома в дом, из квартиры в квартиру и начали первые эксперименты по грабежу.
В первое время было объявлено, что движение гражданского населения разрешается до 5 часов вечера, и к этому времени движение прекращалось.
Итак, заходили немцы из квартиры в квартиру, если в квартире евреи, откровенно, совершенно без стеснения подходят ко всем вещам: комодам, сундукам, буфетам, шкафам и начинают шарить. Приходят, сидит семья за чаем, сахар был тогда предметом не свободным к покупке, стоит сахарница с мелко нарубленными кусками сахара для чая вприкуску, подходит немец и высыпает содержимое в карман. Если найдет баночку с вареньем, маслом — все это было предметами не особенно встречающимися — забирали, точно так же забирали картофель во всех случаях. Вот первые шаги в течение первой недели — общая линия их поведения от грабежа к грабежу. Одновременно с этим вывешивали объявления от имени германского командования, что грабежи запрещены, — с одной стороны, они запрещены, с другой — проводятся официально. Немцы занимались самым низменным бандитизмом — начали с картофеля, сахара, с мелких запасов, а потом стали брать женские рубашки, платье, белье и все это вывозили в Германию. Обувь и женская одежда — все шло в Германию, о детском я не говорю — все забирали.
2 ноября еврейское население обязано было носить на обоих руках повязки со звездой. Я сам носил. В первые дни я носил, а потом перестал носить. Комендатура заметила, что перестали носить, и требовала беспрекословного выполнения приказа.
Иду я по Советской улице, идут немецкие солдаты, щелкают семечки, смеются между собой, разговаривают (на мне было неплохое зимнее пальто), идут и говорят: «Хорошо бы снять с него пальто». Это было днем. Ко мне один раз пришли около часу дня, обычно я уходил, чтобы не портить нервы в ожидании судьбы и не получать сцен. Если они вошли в квартиру, начинали шарить. У меня ничего для них не было ценного: библиотека была научная, но она не могла привлечь, продовольственных запасов не было, семья моя выехала в августе.
Работал я экономистом в системе НККХ[92], научный работник, состою на учете специалистов народного хозяйства, по профессии экономист, кроме того, занимаюсь научной работой, литератор по библиографической группе.
У меня почти никаких запасов продовольствия не было — было около пуда муки, пуда полтора картошки, одна бутылка подсолнечного масла.
В одно воскресенье я был дома, стук в дверь, открываю — два солдата. Я по-немецки говорю: «Что Вы хотите?» «Здесь евреи живут?» Он делает движение войти в квартиру (я не трус, может быть, было большой опасностью встречаться), когда он сделал движение войти, я отодвинул его руку в сторону и сурово говорю: «Что Вам нужно в моей квартире?» «Мы желаем посмотреть». Чего смотреть — нечего. Один из них был зеленый парнишка, еще не очерствевший, а другой постарше. Парнишка говорит: «Ищем комнату для себя». Несмотря на то, что было запрещено жить по квартирам, они устраивались, старались устроиться в семье. Я говорю: «Я живу один, Вам не подойдет, затем Вам нужно обратиться в комендатуру, если нужна квартира — есть квартира пустая с мебелью, где жил инспектор Госбанка. Кроме того, хочу Вам напомнить, что висит объявление коменданта, что кражи по городу запрещены. Со мной приходится разговаривать как с человеком грамотным, в случае чего я беру Вас за воротник». Они извинились, щелкнули каблуками и вышли. Для видимости посмотрели пустую квартиру через комнату, извинились и ушли. Через несколько дней — было темно, и я завешивал окно одеялом, горела лампа, поэтому завешивал — слышу характерный стук костяшками. «Что нужно?» «Откройте». Открываю — гестаповец. «Тут евреи живут?» Направляется в первую, затем во вторую комнату. «Устройте свет». Я полез снимать ставни, начал снимать одеяло — устроил свет. Он осмотрелся, и первое, на что обратил внимание, — обилие книг. Книги на столах, диване, стульях. «Ваша профессия?» Я говорю: «Экономист, кроме того, занимаюсь литературой». «Это Вы все написали?» Вопрос показался странным, так как по внешнему виду он должен быть культурным. Я мысленно удивился и усмехнулся: «Нет, это было бы слишком много для одного человека». Говорю, что имею печатные работы. Он провозился несколько минут — потрогал книги, завернутые в бумагу от пыли, подергал плечами и ушел.
Примерно через неделю — числа 18-го ноября — появилось распоряжение Еврейского комитета, который, ссылаясь на распоряжение германского командования, извещал о регистрации всего еврейского населения. Объяснялось, что взрослые являются сами, о детях дают сведения родители. Комитет помещался на Фонтанной площади — напротив городской лаборатории. Потянулась очередь еврейского населения для регистрации, пошел и я.
При регистрации требовались такие данные: имя, отчество, фамилия, адрес, возраст, профессия. Я не помню, было ли еще что, на паспорте делалась отметка от руки. Цели этой регистрации никто не знал: ни еврейское население, ни Еврейский комитет.
Что спрашивали профессию — мы думали, они хотели восстановить рабочие кадры, направление рабочей силы. Так еврейское население жило вплоть до 8 декабря.
Ежедневно поступали требования в комитет о присылке рабочей силы, приходило бесконечное количество народа. Приходили солдаты, офицеры и требовали послать женщин молодых, здоровых для уборки помещений, дайте столько-то десятков мужчин для физической работы. Там всегда толкалось большое количество народа. Кроме того, я вспоминаю, что еврейское население города являлось обязательно в комитет. Здесь было зарегистрировано около 12 тысяч человек, и всегда около комитета была громадная толпа.
Поступало требование дать полтора-два десятка женщин, выходил кто-нибудь и выбирал: «Вы, вы, идите за мной». Приводил в канцелярию и говорил: «Вот вам 15-20 человек». Людей брали на уборку помещений, на кухонные работы, на очистку от завалов улиц. Вся Севастопольская представляла сплошную свалку. На 3-4 день вся улица была завалена камнями — последствия бомбардировок, трупов не видел, потому что они были убраны, валялась масса лошадей.
Я шел по улице Розы Люксембург, где помещалась германская комендатура. Стоит немец и, когда я проходил мимо него, он говорит: «Заходи». Я недоуменно посмотрел и спрашиваю: «Для чего?» «Там тебе расскажут». Направляюсь, встречаю одного (из местных немцев), в свое время он скрылся от высылки, как многие делали, и оказался в роли распорядителя. Оказывается, нужно было переносить мебель из одной комнаты в другую, и мне пришлось участвовать в этой операции.
Когда они увидели, что еврейское население бедное, — они пришли из Варшавы, где еврейское население богатое — и спрашивают: где богатые евреи. Им говорят: «У нас нет». «Покажите», — говорили на разных языках немцы, не верили Еврейскому комитету, а евреи удивлялись, до какой степени они мало представляют еврейское население. Прошло несколько времени, они говорят: «Мы сами найдем». Гурвичу поручили сопровождать, чтобы он указывал наиболее зажиточных. Они должны были ходить и грабить. Посадили его в автомобиль, он говорит: «Думал, думал, куда везти, вспомнил, что есть юрисконсульт, потому что они хорошо зарабатывали, был Довгалевский — вспомнил о нем и повез к нему».
Так и протекала еврейская жизнь, понемножку они вошли во вкус грабежа еврейского населения. Пришли к доктору Казасу, увидели бинокль Цейса и забрали.
Здесь жил бухгалтер Фидлон. 2 ноября к нему пришли два немца и спросили, где живет еврей. Когда пришли к нему — предложили сдать вещи, он протестовал. Они говорят: «У тебя есть золото». Вытащили кортик и пригрозили. Не то сам отдал, не то сами взяли...
Так примерно шла жизнь до первых чисел декабря.
После переписи, о которой я говорил и которая проходила в течение 24 дней, комендатура потребовала от Еврейского комитета разработки материала сводки, и для этого дела дали несколько дней. Я был начальником сектора городского хозяйства УНХУ[93] с девятилетним опытом, правда, я работал в области городского хозяйства, а не демографии. Я хотел помочь комитету, но меня опередили, проделали эту работу до меня. Здесь был полубухгалтером, полуэкономистом и работал в Госплане Нисселиович, он имел желание помочь комитету и много работал, не пропускал никакой работы, был значительно моложе, и этот Нисселиович взял материал в разработку. Он консультировался по кое-каким вопросам. Так ему приходилось иметь дело с вспомогательной рабочей силой, с людьми, хотя и культурными, но статистической работы не знающими. Составление сводки несколько затянулось, и ежедневно из комендатуры приходили и требовали эти сводки. С составлением сводки запаздывали, и ее требовали с угрозами.
Я переписал себе результаты. Результаты были такие: всего еврейского населения было 14 тысяч человек, включая крымчаков тысячи полторы. Это не было прежнее еврейское население города Симферополя, потому что в период военных действий из города Симферополя и других городов часть населения эвакуировалась, а с другой стороны, здесь оседали бежавшие из Херсона, Днепропетровска, естественно, они оседали, главным образом, в городе Симферополе. В Симферополь хлынуло население еврейских деревень Фрайдорфского, Лариндорфского района, Евпатории — все это осталось в Симферополе, потому что они повисли в воздухе. Здесь они считали, что будут в своей среде, в гуще еврейской общины, и в результате этого процесса мы обнаружили около 14 тысяч человек.
Не знаю, сколько было по переписи 1939 г., потому что данные еще не были опубликованы.
Таким образом, здесь оказалась часть местного населения, а часть из прилегающих районов.
7-го декабря зашла крымчачка — соседка, старая женщина, сыновья у которой были в Красной Армии, невестка работала в кооперации. Эта соседка была женщина малограмотная, относилась ко мне хорошо и в трудную минуту пришла посоветоваться. В чем дело. Оказывается, из общины — Еврейского комитета — поступило распоряжение, основанное на распоряжении германского командования, чтобы все крымчакское население 8 декабря не позже 9-го декабря явилось на сборный пункт, который был назначен на площади Гельвига, где было студенческое общежитие педагогического института. Старуха плакала и говорила: «Это, несомненно, наша погибель». Я пробовал успокоить. Разговоров до этого никаких не было — не верил в возможность массового уничтожения.
Сюда приехал в составе германской армии профессор Карасик, профессор Венского университета, специалист по народоведению, я знал о его присутствии из связи с библиотеками. Библиотекари были добрые знакомые, и я узнал от них, что для него делается такая-то работа в Центральной библиотеке пединститута. Я заходил к ним и знал, что делают такую-то работу в трех библиотеках. Делалась работа по подысканию литературы. Я не знал существа его работы, но знал о задании библиотекам, но его задача была, очевидно, не ознакомление с населением в данной области. Когда пошел слух, я разъяснил ей, что ни о каком уничтожении не может быть и речи, он, может быть, ведет научную работу. Я думал, что он дойдет до измерения черепа. Крымчаки, несомненно, евреи, но отличаются языком, обычаи татарские, смешанные, молятся в еврейских синагогах на древнееврейском языке. Бытовая обиходная речь татарская. ...
Я слышал эти слухи и сам считал, что не может быть уничтожения целой национальной группы в 1,5 тысячи человек. За что же уничтожат, в моем сознании и понимании это не укладывалось.
На следующий день приходит соседка и говорит: «Было распоряжение взять теплые вещи, теплую одежду и продовольствие на восемь дней и явиться на сборный пункт». Старуха говорила: «Это гибель, мы с Вами больше не увидимся».
Какая-то тень начала падать и на мое сознание — я начал вдумываться, вглядываться, связывать одно с другим. Жидоедство висело в воздухе. Моя соседка попрощалась и ушла. Это было с 8 на 9-е декабря.
Затем оказалось, что такое же распоряжение имеется в отношении всего еврейского населения — явиться 9-10 декабря в студенческое общежитие на Госпитальной площади, в общежитие медицинского института против парка Ленина и здания обкома партии по Гоголевской улице (улица Гоголя, 14) — сборные пункты. Сроки явки 10-11 число.
Никаких объявлений совершенно не было ни для караимского, ни для еврейского населения. Узнавали друг от друга. Я пошел в Еврейский комитет. Я мог узнать то, чего не могли узнать другие. Больных мест у нас было много, и в Комитете были всякие люди, которые рассказывали о грабежах. Узнал, что распоряжение поступило явиться на сборные пункты, захватив теплую одежду и продовольствие — это верно. 9 декабря я пошел узнать, и мне сказали, что это правильно, такое распоряжение получено от германского коменданта, что явиться нужно. В город уже проникал целый ряд слухов.
10 декабря было пять вариантов, смысл их сводился к следующему:
1) что еврейское население пошлют впереди германской армии, которая наступает на Севастополь, в качестве заслона;
2) что их пошлют на работу в Бессарабию;
3) что пошлют в колонии Фрайдорфского и Лариндорфского районов, так как озимые еще не засеяны, словом, пошлют для работы;
4) что всех евреев вышлют в СССР за фронтовую полосу;
5) и последнее — всех уничтожат.
Эти пять вариантов бродили в умах всего населения и в еврейской и русской части. Русская часть — окраинное население — тесно соприкасалось с военнопленными или людьми, которые пошли в порядке вольного найма: железнодорожные рабочие, рабочие с производства, некоторые производства уцелели, как завод №9, на железной дороге работало депо. Люди самим ходом жизни были втянуты в германизацию. Какой был вариант правильным, кто мог знать.
Я не верил в уничтожение.
10 декабря по городу утром разнесся слух, что явка отменена. Моя сестра жила отдельно, работала химиком горлаборатории, с высшим образованием, говорила по-немецки. Мы условились идти вместе. 10 числа утром я ее ждал, но она долго не являлась, затем пришла часов в 11 или 12 и говорит, что в городе есть слухи об отмене этого распоряжения, что слышала от соседки и еще от кого-то. Она решила, что нужно узнать из первоисточников, и обратилась в гестапо на Госпитальной площади. Она пошла туда узнать, нужно ли являться, и на нее набросились с криком (по-немецки она говорила не совсем свободно), что распоряжение пока не отменено. Она говорила, что должен быть приказ, говорила, что никаких распоряжений нет, предложение о явке — тоже только слухи. С этим она и пришла ко мне.
Мы решили, что если завтра пойдем, тоже ничего не потеряем, может быть, действительно что-нибудь изменится. Так прошел день 10, наступило 11-е число — последний день явки.
С 10-го на 11-е число ночь была тяжелая, нервы были напряжены до последних пределов, чувствовалась какая-то катастрофа, что ничего хорошего это не предвещает, даже отправка на работу, лучше во Фрайдорфский район (Крым. АССР), хуже в Бессарабию. Не укладывалось в голове, что могут послать на фронт впереди своих войск, допускали, что могут выслать за пределы СССР. Я совершенно не допускал мысль о расстреле. Люди собираются с детьми, стариками. Все, что было здорового, ушло в армию, честные, добросовестные люди ушли в армию.
Я говорю, когда я читал в течение летних месяцев газету «Красный Крым», это все мало отражалось, а центральные газеты редко попадали, потому что трудно было достать. Если освещалось, то в «Правде», «Известиях», а в «Красном Крыму» слабо, центральные газеты были малодоступными. Так что о том, что делали немцы, которые уже оккупировали территорию, было мало известно.
Я считал, что, несомненно, преувеличение политически нужно для создания в массе определенного настроения, но несколько краски сгущены.
По-видимому, окраина больше знала из своих соприкосновений с немцами, либо путем работы. Что бы ни было из пяти вариантов, но все они грозят катастрофой. Мне почти 60 лет, сестре тоже около 45, к физической работе она была не приспособлена. Мне почти 60 лет — какой из меня работник в условиях сельского степного района при отсутствии теплой одежды? Ничего у нас теплого нет — значит, мы «свернемся» быстро.
Я знал положение наших районов, особенно степной части, бывал в селах в 1931 г. Я экономист-плановик, мне приходилось докладывать на заседаниях РИКа[94], и знал, что лучше кучи соломы на земляном полу там ничего не будет, и решил не идти и не пускать сестру. Для себя я наметил возможность пристанища у одного знакомого. В прошлом я оказал этому человеку очень большую услугу и на протяжении жизненного пути оказывал разного рода мелкие услуги и был вправе рассчитывать, что этот человек не откажет помочь.
Население двора было смешанное: русские, евреи, татары — там было до двадцати квартир. Я жил в этом доме 28 лет, ко мне все люди нашего двора относились хорошо. Я зашел к этому человеку 11 декабря и сказал о своем намерении и надежде. «Хорошо, приходите». Я сказал: «Сегодня в два часа дня я приду к Вам с постелью, Вы должны дать приют на некоторое время, как долго придется, не знаю». Договорились. Теперь нужно было подумать о сестре. У нее отдельный мир знакомых людей из химиков. Я решил, когда придет — я передам ей свое предложение и после этого пойду на обеспеченную квартиру.
Жена уехала с семьей сына, он летчик, трижды орденоносец, жена его — молодой профессор, русская, состоит в смешанном браке, жена — врач, работала на южном берегу. В августе все получили предписание выехать из Симеиза, жена с невесткой и двумя девочками-внучками выехали. У невестки была какая-то армейская бумажка, которая давала право рассчитывать, что ей будет оказано внимание в городе Турткуль, для сына это была база. До мобилизации он был в армии, а затем был командирован 19 августа — жена, невестка и двое внучат уехали.
Я решил, что уйду из квартиры — мебели нет, вещей нет, соседи поближе жили хорошие, относились по-хорошему в тяжелую минуту. Уходя из дома, я предполагал официально передать свою квартиру этому самому знакомому, он будет формально жить здесь — специалист, русский человек. Написал, что эта квартира принадлежит русскому человеку.
Староста пришел попрощаться и напомнить о явке, потому что кто-то из полиции обходил этот район города и давал распоряжение проследить, ушли или нет. Это было примерно около 12-ти часов. Сестры не было. Я уже начинал чувствовать, что нужно поторапливаться, потому что нужно зайти за ней, чтобы не нарушать срока. Староста пришел, я рассказал в чем дело, он скрепил подписью, что эта квартира принадлежит русскому человеку, расцеловались с ним, и я пошел к сестре, но сестры дома я уже не нашел. Когда я спросил, то оказалось, что на Архивной улице с 10-го по 11-е русская вспомогательная полиция ходила из дома в дом, из квартиры в квартиру и все еврейское население забирала. Значит, она была взята, вот почему она не пришла. Ждать я не мог, должен был спешить. Я вышел с портпледом, в котором было две смены белья, кусок мыла, взял думку и одеяло, квартиру закрыл на ключ, и ключ положил в карман. Я собирался ключ передать человеку, который впоследствии и будет там жить.
17 августа 1944 г.
... Было около часу дня. В моем распоряжении не оставалось времени для поисков сестры, и я вынужден был пойти туда, куда направлялся — скрыться от немцев. В этот день я ничего не мог предпринять. На следующий день, по моей просьбе, лицо, которое меня приютило, начало обходить сборные пункты с тем, чтобы установить связь с сестрой, но эти попытки ничего не дали, потому что сестру найти не удалось.
Остались последние часы, назначенные для явки, и по всем улицам города тянулись вереницы еврейского населения на сборные пункты с багажом в руках, в редких случаях — на линейках. Из нашего дома группа жителей взяли линейку, нагрузили ее до отказа узлами, чемоданами, свертками и — направились. Потянулись и молодежь, и детвора, и старые люди. Тягостно было смотреть. Я вспоминаю лица, смотрел и на русских людей, тяжелое было впечатление.
12 числа, по моей просьбе сделать последние попытки разыскать сестру, мне было сообщено, что побывали на Гоголевской (здание Обкома партии), в здании Мединститута, но сестру встретить не удалось.
По городу висели трупы, висело 7-8 человек. В районе городского сада, на Ленинской улице, висел труп старика, на груди доска с надписью: «За неявку в срок».
12-го обнаружить сестру не удалось. 13-го — тоже не удалось. 13-го числа мне передали записку от нее, которая была передана одной еврейской женщиной, отпущенной немцами, сделавшими у нее на паспорте странную отметку: «Вирт нихт умгебрахт», — не должна быть уничтожена или не подлежит уничтожению, что-то в этом роде.
Был профессор Клепинин — автор целого ряда почвенных карт, который был женат на девушке из семьи Фригов. Семья Фригов состояла из пяти сестер, и все были за русскими. Одна сестра за Бобровским, другая — за Клепининым. Две или три пошли на эти сборные пункты и вовремя явились. Они сообщили о себе, что замужем за русскими людьми, и кто-то сделал им всем такие отметки в паспортах: «Не подлежит уничтожению».
Через нее сестра передала моим знакомым записку, в которой спрашивала обо мне. Эта записка у меня и сейчас имеется. Это было последнее, что я от нее получил. Между прочим, мне с этими сведениями принесли сообщение о повешенных на улицах города. Принесли сообщение, что доктор Русинов на территории больницы повесился, не желая делать жену свидетельницей этого акта. Его вынули из петли, и товарищи-врачи тут же на имя германского командования написали заявление, чтобы его не брали. Его привели в чувство, а затем за ним приехали и забрали.
После этого связь с внешним миром была прервана. Я стал жить ожиданиями, что делать.
В первые дни явки один из немцев, который жил в этом доме и имел соприкосновение с жителями этого дома и с лицом, у которого я жил, под влиянием настроений, которыми жил город, и, безусловно, косвенным образом это влияло на всех остальных, сообщил, что он был свидетелем массового расстрела евреев в Бухаресте и что у него был там приятель, врач в румынской армии, так он его не то из дома вывез, не то с места расстрела. Этот немец был начальником авточасти автопарка, а его приятель-шофер был фашист. Он заставил его подать машину, посадил врача-еврея и вывез с семьей, куда я не помню, но спас его от расстрела. У меня явилась мысль, что, по-видимому, нечто в этом роде будет и здесь. Я говорю о том, что происходило в городе. Состояние, естественно, было подавленным, я чувствовал, что схожу с ума, мне стало очень тяжело. В сознании не укладывалось — понять чудовищное намерение германского командования об уничтожении 12 тысяч человек евреев. Город, население было терроризировано, люди просто боялись выходить на улицу, даже русские. Казалось, воздух даже изменился и был насыщен ужасом, кровью. Одним словом, все это произвело тягостное впечатление на все национальности, все люди тягостно переживали это явление.
В эти первые дни от явки уклонились многие, за что были повешены.
После этого по городу начались облавы только на улицах. Сначала действовала полевая жандармерия, задерживала прохожих и требовала предъявления паспортов. Совершенно очевидно, многие были задержаны, и не только евреи. Это были первые попытки прочесывания населения на улицах города. Происходили они довольно часто, по отдельным районам, улицам, в различное время дня, с небольшими интервалами. Так было в течение всего декабря 1941 г., а в начале января 1942 г., после 5-го, была первая массовая облава на все население города. Город был оцеплен по кварталам, районам, всюду были расставлены посты, которые направляли население в определенные пункты. С рассветом из улицы в улицу, из дома в дом, из квартиры в квартиру шли с обходом. Была сплошная, массовая, одновременная проверка населения, поиски оружия. Эта была первая проверка населения, а пришлось пережить пять. Тягостно было.
Лицо, которое приютило меня, уходило из дома. Я, стараясь оставаться незаметным, закрывал окно из комнаты. Окно из комнаты выходило на улицу, а общая дверь из комнаты выходила в коридор. Дверь старинной стройки, крепкая, массивная, была с хорошим американским замком. Я старался закрывать замочную скважину.
Я каждый раз, когда мой хозяин уходил, закрывал замочную скважину щеколдочкой, что не давало возможности заглянуть в комнату. У окна стоял стол, за которым я читал или писал. Так что, если бы заглянуть оттуда, то я был бы на фоне окна. Нижнее стекло было забито фанерой.
Я уже знал, что в городе идет облава и что, вероятно, немцы могут прийти и сюда. Мы не знали, как это происходит, что делается, проверяют сплошь или на выборку. Я был на страже, выхода не было. Надо было принять предохранительные меры. Я об этом не мог думать, потому что всякое движение было затруднено. Выйти на чердак или в подвал не было возможности. Не было представления о том, как они будут искать. Я собрал всю силу воли, чтобы держаться в равновесии, потому что от этого зависит сохранение головы. Часов около девяти слышу по необычайным шагам, что явились немцы. Я привык разбираться в звуках, во всякого рода шагах. Нет сомнения, что в дом пришли немцы. Местное население немного говорило по-немецки. Дом этот большой, там было много комнат, но я слышу по шагам, что они подходят к нашей комнате, зашли в смежную комнату, подошли к моей двери, и раздался неистовый стук. Я никак не реагирую. Стук повторяется. Я решил молчать, что будет дальше. Я слышу голос немца, который спрашивает, кто в этой комнате живет. Ему отвечает женщина, русская, учительница, одинокая, у нее никого нет. Население дома, которое владело немецкой речью, дает объяснение, и тут же ввязывается в разговор немец, который жил в нашем доме. Очевидно, он был неплохой человек, по профессии — трактирщик на Рейне, и этот Вилли был настроен очень благожелательно, и офицер удовлетворился его ответом, но все же хотел попасть в комнату. Сделали попытку открыть дверь, но дверь была массивная, крепкая, с американским замком, сильно толкнули в дверь, но дверь не поддавалась. И вдруг я слышу самое ужасное, что рядом с ним скребется собака. Офицер, оказывается, пришел с овчаркой. Вы сами понимаете — овчарка может почувствовать через дверь, и так или иначе, офицер мог распознать, что за этой дверью кто-то есть. Здесь произошло то, что я иначе как чудом не могу назвать. В этом доме у одного из обитателей была собака, громадная, породистая, молодая, жизнерадостная собака, здоровая, крепкая, весь день она бегала по улице, играла с детьми, прохожими и домой попадала только вечером. В последний момент, когда был решительный стук в дверь, собака соседей каким-то чудом появилась в квартире, то ли она была недалеко, то ли ее кто позвал, но между собаками началась такая кутерьма, что немец побоялся за судьбу своей собаки. Вилли и офицер бросились разнимать собак. Офицер боялся выпустить из рук пса, а солдат не мог оттащить в сторону второго; наконец, удалось оттащить на некоторое расстояние.
После этой комнаты в эту сторону оставалась только одна комната, а в этой последней комнате столовались немцы-зенитчики. Мы знали, что бывают целые группы немцев. Прошло несколько мгновений, они отошли в сторону, и все успокоилось. Это была первая облава.
О судьбе еврейского населения немцы с местным населением не беседовали. В первое время они с населением не соприкасались, были какие-то преграды. Конечно, население не могло не интересоваться, и слухи о том, что произошло, стали проникать в городскую среду, сначала на окраинах, потом — в центре, и докатились и до меня. Что-то глухое, о какой-то катастрофе, о массовом уничтожении еврейского населения стало проникать и упрочиваться.
Пошел слух о том, что какая-то часть женщин, выводимая из здания по улице Гоголя №14, выходила с поднятыми вверх руками, причем у этих женщин у двери сопровождавшие вырывали дамские сумки. Говорили и о том, что какая-то часть была выпущена с чемоданами, а другая — уничтожена; что выводили без вещей, с поднятыми руками.
Расстрел производился около Курмана. Говорили, что братские могилы рыли военнопленные. Расстрел проводили из автоматов. Затем говорили, что расстреливали на 8-ом километре, а в каком направлении, я так и не установил. Только так, связывая отдельные корни, я думаю, что это было по Феодосийскому шоссе у противотанкового рва. Вот скудные сведения, которые исходили от населения города.
В марте стали проникать слухи о том, что лица, находившиеся в смешанном браке, которые были отпущены, как вдова Клепинина и другие, будут также вызываться на сборные пункты. По всему городу ходят лица и устанавливают смешанные браки и детей от этих смешанных браков.
Здесь был Михайлов, приват-доцент с женой-еврейкой. Когда пришли за женой, он не хотел ее одну отпустить и пошел вместе с ней. Судьба его неизвестна. Мне удалось установить, что он домой не вернулся.
Слышал, что погиб внук Щировского, инженера, мать еврейка, она разошлась с мужем, а ребенок воспитывался у стариков. Пришли и взяли ребенка.
Слышал об одном случае: муж армянин, жена еврейка. Он не отпустил ее и пошел вместе.
Через несколько месяцев слышал о таком случае: дочь отбилась от своей семьи во время выхода на сборный пункт, осталась на улице, и ее приютили знакомые караимы и продержали несколько месяцев. Потом девочку вывезли в Саки, там была русская женщина одинокая, хорошо знакомая им, которую посвятили в существо дела и просили приютить, потому что боялись держать в Симферополе. Надо сказать, что русская женщина, приютившая эту девочку у себя, не знаю, как записала, но даже устроила недалеко от себя на работу. Девочка жила, меня занимала судьба этой девочки, и я просил свою знакомую, когда она была в этой караимской семье, наводить справки о судьбе этой девочки.
После большого перерыва, когда совершенно не было соприкосновений с хозяевами, все было в порядке, эта девочка, помогая по хозяйству, пошла куда-то по улице и встретила своего знакомого по Симферополю. Она по-детски поздоровалась, тот очень удивился и спросил, очевидно, каким образом она сюда попала. Она рассказала, и будто бы к вечеру девочки не стало. Какие душевные побуждения были у того человека? Трудно сказать. ...
Все облавы, которые происходили по городу, все прошли над моей головой.
Во время второй облавы, она, кажется, была в марте месяце 1942 года, мне пришлось из комнаты выйти. Там было много комнат с большим количеством темных закоулков. Была небольшая кладовая, в которую вход был закрыт. Во время первой облавы немцы прошли, не заметив этого помещения. Ключ от этой кладовой был у моей хозяйки. В кладовой хранилась очень большая медицинская библиотека, медицинский инструментарий, географические карты, а затем помещен всякий хлам: доски, кровати.
Мне пришла мысль укрыться в этой кладовой. Но это трудно было сделать, так как было непрерывное движение по всем коридорам. Нужно было уличить мгновение, чтобы попасть в эту кладовую. Эту операцию сделали вскоре после облавы. А облава была на рассвете. Часов около пяти прошел слух, что в городе идет облава, и мы решили, что нужно переходить из комнаты в кладовую. Перешел в кладовую. Движение в доме было слабое. Моя знакомая стояла в коридоре на карауле и дала знак о том, что можно из комнаты выйти, прошла в глубину и стала на пороге. Я зашел в кладовую в пальто, шапке, спрятался за шкафом с книгами, причем мы договорились, что, когда в доме начнется облава, я зайду за шкаф и заставлю себя диктовой доской. Ключ от кладовой был у моей хозяйки. Она закрыла за мной дверь и ключ положила в карман. В дом пришли немцы. Она подошла к кладовой, кашлянула. Я зашел за шкаф, заставил себя диктовой доской, передвинул книги; из книг устроил небольшое сиденье, сверху было заставлено, загромождено всевозможными вещами. Я слышу по движению, что приближаются шаги, слышу, что подходят к этой части квартиры, остановились около этой двери. Первый раз не заметили, а потом спрашивают по-немецки, что находится в этой комнате. Соседка говорит: «Кладовая небольшая, вся завалена книгами». «Где ключ?» — спрашивают. Говорит: «Сейчас принесу». Открыли кладовую. Он заинтересовался массой книг и инструментарием, чемоданами и начал брать книги на выдержку, начал двигаться по этой кладовой, хотя там буквально некуда ногу поставить. Отошел к щели, которая была заставлена, отодвинул стенку, взялся за диктовую доску и, по-видимому, как ни сумрачно было в этой кладовой, он увидел контуры моей фигуры и вдруг совершенно явственно говорит: «А».
Я решил, что на этот раз, кажется, мне уйти не удастся. Нужно было собрать все свои силы, чтобы не подать вида, и чтобы не подумали, что «жиды» цепляются за жизнь и умереть не умеют.
В самую последнюю секунду произошло такое событие. Очевидно, на его сознание пала пелена. Книги не дали возможность видеть того, что было вокруг. Он совершенно спокойным движением поставил фанеру на место и заявил хозяйке, что через 15 минут пришлет солдата забрать книги, инструменты и т.д.; вышел из кладовой, закрыл дверь на ключ и ключ положил в карман и ушел. Через 15-20 минут пришло 5-6 человек солдат, но меня уже не было в этой кладовой. Представляете, какой был риск. Это было трудно сделать, потому что за мною могли наблюдать тысячи глаз. Мне нужно было выйти из кладовой, чтобы никто из соседей, немецких зенитчиков, не видел, и надо было уйти до истечения 15 минут.
Словом, меня не открыли, я вышел из этой комнаты уверенно, спокойно, прошел в дверь комнаты, которая предварительно была оставлена открытой, и закрыл ее за собой. Моя хозяйка закрыла кладовую, вернулась в комнату. Солдаты пришли с ключом и соседку хотели взять только в качестве переводчицы. Эти шесть человек солдат занялись самым тщательным образом работой, потому что забрали всю библиотеку, книги по медицинской части направили в лазарет, а остальные — в библиотеку для обслуживания госпиталей.
Я вспоминаю то, что мне пришлось пережить. Я был потрясен не тем, что ушел и второй раз. Был потрясен участием какой-то посторонней силы, которая вмешивалась в мое скромное существование. Таких случаев было пять. Один раз пришлось спрятаться в подвал, в четвертый раз — на чердак и один раз — на другой квартире, в которую хозяйка моя во время массовых переселений перешла: с Луговой на Крестьянскую. Нужно было сделать переселение так, чтобы не заметили ни старые соседи, ни новые, чтобы меня не видели, а также не видели те, которые будут выносить вещи. Пришлось продумать каждую мелочь. Пришлось уйти на чердак в тот день, когда хозяйка решила перебираться. Было два часа дня. Немцев-зенитчиков в доме уже не было. С самого утра на рассвете пришлось перейти на чердак с тем, чтобы вечером моя знакомая придет, дверь будет широко открыта, все могут заглянуть, посмотреть в комнату, а вечером она должна была прийти (движение было разрешено до семи часов вечера). Это было в конце сентября или начале октября. Все видели, что она перешла на жительство в другую квартиру. Она была единственная квартирантка у хозяев — двух супругов. Дверь была отдельная, словом, можно было придти, не беспокоя.
И во второй квартире на Крестьянской улице пришлось пережить посещение немцев. Они весной 1942 г. в солнечные дни облюбовывали жилые помещения. По квартирам ходили немцы, зашли и в эту квартиру. Хозяева были старые люди. Они пытались всякими поводами отвадить немцев, говорили, когда приходили немцы: и печи развалены, и то плохо, и это плохо. Это было в начале пятого, уже близко к темноте. Пришли в коридор, раздался стук в дверь. Немец спрашивает, не найдет ли он здесь для себя подходящую комнату. Хозяйки не было. Я стеснялся подходить. Они подошли к двери, и немец просит открыть эту дверь. Хозяева говорят: «Как же быть, дверь закрыта, ключа нет, открыть нельзя». Офицер подошел к двери и начал стучать. Тогда хозяйка говорит: «Может быть, попробовать нашим ключом открыть». Муж говорит: «Открой». И хозяйка пошла за ключом. Передо мной стала задача, как быть. У нас были такие возможности: у моей хозяйки были два шкафа, один — платяной, другой — буфетный. Эти шкафы стояли друг от друга на небольшом расстоянии, таким образом, чтобы можно было зайти, между шкафами было небольшое расстояние, но такое, что я мог стоять. Комната была небольшая, загромождена кушеткой, кроватью, столами, стульями, шкафами, а шкафы стояли на другом конце комнаты. Когда хозяйка пошла за ключом, я стоял неподалеку и зашел за шкаф и спрятался за ним. Если бы немец вздумал подойти ближе, то обнаружил бы меня, но и на этот раз дело обошлось благополучно. Хозяйка чувствовала себя неважно, что в отсутствии жилицы открыли комнату. Когда открыли, все стояли у входа. Комната, правда, непрезентабельная. Хозяева говорили, что в этой комнате живет учительница. Дверь закрыли. Домохозяйка чувствовала себя неловко, почему я говорю это, что даже не сообщила моей хозяйке о том, что заходили немцы. Вот это была последняя тревога.
Занимался я книгами, читал, писал; я занимался библиографическими работами. Обо мне как о библиографе, есть отзывы, у меня есть печатные работы по библиотечной группе. Были составлены целые каталоги-картотеки по разным вопросам, что представляло большую ценность для меня и известную научную ценность. Часть библиотечного материала удалось вынести. Это давало возможность держаться и работать спокойно.
Общее настроение было тяжелое. ... Тяжело было после взятия Керчи и еще более тягостно после взятия Севастополя. Пока Керчь и Севастополь были советскими, как-то теплилась надежда на скорое освобождение. Когда немцы взяли Керчь, Севастополь, проводили перешивку железной дороги, переименовали улицы на немецкий лад, я почувствовал себя похороненным.
Конечно, взятие Керчи — не конец войне. В войне возможны всякие изменения. Немцы знали, может быть, что придется Крым отдать. Советские люди были уверены, что Крым будет освобожден, но нужен был отрезок времени, чтобы проделать мозговое усилие, чтобы привести себя в известное равновесие.
Было голодно, холодно — всему населению вообще и моей хозяйке в частности. Даже наши скудные запасы, которые удалось сохранить: пуд муки, пуда полтора картофеля, бутылка постного масла, начатая баночка смальца, которую мне принес один знакомый русский плотник, встретил я его как-то в районе Феодосийского моста Спрашивает: «Как вы поживаете?» Это было 3-4 декабря. Я говорю: «Голодно и трудно со всех сторон». Он говорит: «Я вам кое-чем могу помочь, я зарезал кабана и вам немножко принесу сала». И действительно, принес. Даже было так дело, он не застал меня дома и отдал моим знакомым Кенифест, и просил мне передать. Вечером я возвратился, и они принесли смалец и еще кое-что. Кроме того, у меня было крупы килограммов 12. Этим мы жили месяца три. Ели один раз в день, картошку варили в кожуре, из муки делали клецки, клали немного крупы, ложку масла и получалась какая-то пищевая бурда.
Затем начались усилия по восстановлению пединститута, и мою хозяйку привлекли в качестве библиотекаря, она приводила в порядок библиотеку, получила хлебную карточку, и мы делили хлеб по 150 грамм; затем она получила частные уроки, давала их за продукты. Жили впроголодь, трудно рассказывать. Варили только вечером, плита была без тепловых ходов, кончил топить — и все тепло улетучивалось. Я боялся шевелиться, чтобы не было никаких звуков. Вечера приходилось сидеть в темноте из-за того, чтобы не было признаков света
Так протекала жизнь в течение двух с половиной лет.
Газеты я читал регулярно, не только «Голос Крыма», но и немецкую «Дойче Крым Цейтунг». В немецкой газете, а она была рассчитана на обслуживание средней массы, там были антисемитские выпады в ничтожном количестве, они обслуживали среднюю массу, и пропаганда была, очевидно, направлена по другим каналам. ... Антисемитскую литературу дореволюционного периода я знал, но то, что собой представлял «Голос Крыма», не идет ни в какое сравнение. Это было что-то жуткое. Если вы читали газету из номера в номер, то вы видели, что из себя представляла эта газета, одна за другой статьи антисемитского характера Трудно себе представить, до какой степени изощрялись, до какой степени были сосредоточены высказывания, например, под руководством германского представителя Маураха, который здесь возглавлял бюро пропаганды. Отец был хороший врач-окулист. В 1920 году выехал в Германию, сын воспитывался в Берлине. Этот мальчишка попал в Германию в 1920 году, а сейчас уже приехал как деятель бюро пропаганды. Гитлер в 1920 году только начинал делать первые шаги. Доктор Маурах умер, семья попала в тяжелое положение, и мать пристроилась к фашистскому движению, и на этом фоне сын Маурах воспитался в Германии и явился сюда в качестве представителя бюро пропаганды. Сынок этот давал до того концентрированную антисемитскую продукцию, что трудно себе представить. С каждой строчки проглядывал антисемитизм площадной, грубый, вульгарный, рассчитанный на низменные наклонности. Эго был основной лейтмотив, который проглядывал во всем материале: в статьях, в фельетонном материале. Чувствовалось, что та группа людей, которая представляла эту газету, совершенно ясно ставила цель — создать психический заслон тому, что делали немцы в Крыму. Это была какая-то маскировка, жидоедство, это была ширма, которая поддерживалась целым рядом координированных усилий. Они все каналы жизни подчинили этой газете. У них в редакции в кабинете замредактора сидела барышня, просто технический работник, сидела и внимательно выписывала из дневника писателя Достоевского, где были антисемитские высказывания, затем Суворина, Розанова, Шмакова — это были солидные книги, и барышня целыми днями выписывала этот материал для статей Быковича[95] и других.
Гитлеризм наступал не только на хозяйственную жизнь, но и на психику населения. Это была лаборатория, в которой изготовлялся яд. Этот яд не прошел бесследно. Этот антисемитизм отравил население — не то, чтобы все принимали всю лживость, но вбирали в себя это печатное слово.
Совершенно исключительно, что произошло в Симферополе 12 апреля[96], когда горело около 400 крупнейших зданий. Весь горизонт представлял сплошное море огня, горели архивы. В разных частях города горели здания, склады, и, в довершение всего, вечером по городу начали разъезжать автоматчики и бросать бомбы в жилые здания. Чувствовалось, что они в какой-то лихорадке.
13 апреля были партизаны, которые дали небольшой, в течение одного часа, бой.
В районе Архивного моста партизаны сделали заслон, а вечером 13 числа я вышел в первый раз из своего 28-месячного заточения. Прошел по городу, встретил нескольких знакомых русских, которые встречали меня со слезами, объятиями, пожатиями, а 14-го я пошел на свою старую квартиру. Настроение встретил хорошее. Русские люди обнимали, плакали, удивлялись, встречали поцелуями и объятиями. В своей квартире я застал татарскую семью. Немцы взломали квартиру, уничтожили часть книг, то, что было на столах, стульях растаскали, часть книг была продана в комиссионном магазине, а часть, та, что была в шкафах, сохранилась. Они в начале в моей квартире устроили для небольшой группы людей казино. Казино существовало шесть месяцев. Все имущество было вывезено жилотделом, а книги сданы в центральную библиотеку. Сейчас я получаю их обратно. На моих книгах есть значки. В центральной библиотеке подбирают книги для пединститута, парткабинета и выбирают мои, откладывают в сторону, а вообще моя библиотека состояла из 2000 томов — это труд сорока лет работы, ценность всей моей жизни. Очень много книг погибло, часть рукописей, коллекция планов города Симферополя, которые я собирал продолжительное время. Все это, к сожалению, погибло.
ГААРК, ф. П-156, оп.1, д.37, лл.71-106. Подлинник.
16 февраля 1945 г.,
28 мая 1945 г.
Родился на Украине, в Запорожской области, Новотроицкий район, село Николаевка в 1891 г., в Крыму живу с 1926 г. По социальному положению служащий. Война застала меня в Симферополе, я работал в Аптекоуправлении, до последнего момента не мог эвакуироваться ввиду того, что меня назначили заместителем заведующего базой, и на моих руках была база до последнего момента. База снабжала воинские части. До последнего момента я не получил разрешения на выезд. Семья не уехала, жена работала в том же складе, правда, она могла без меня уехать, но не хотела, а так же и дети.
Мы переживали большие налеты немецкой авиации, бомбежка началась с числа 25-го, то есть, дней за пять до прихода немцев, налетало самолетов по 30-40.
Я жил в Советском переулке, там, где проходит Нижне-Госпитальная улица. Поблизости бомбы падали, так, например, в дом Крылова упала бомба, все дома вокруг были разрушены, а наш маленький дом остался.
После бомбежки 2 ноября я вышел из убежища часов в 10 утра, в это время я находился в Доме специалистов на Жуковской, семья моя была в каменоломнях за Сергеевкой[97]. ... Тут я увидел немцев, вид у них был зверский. Я хорошо знал, что нас ждет, ничего хорошего не ожидал. Мы знали, что мы обречены. Несколько наших сотрудников были евреями, и они хорошо знали, что их ожидает. Особенно я хорошо знал. Один командир нашей армии, отступавшей с Перекопа, был мне знаком, он рассказывал, что когда немцы высаживались в разведку в Геническе на Арабатской стрелке, то там они расстреляли евреев. Как только немцы вошли в Геническ, там сразу, на второй или третий день, все еврейское население было расстреляно, оно там было небольшое, несколько тысяч. Так что я хорошо знал, что нас ожидает. Плохо то, что я пропустил случай уйти в лес к партизанам, можно было уйти в лес. Многие из моих знакомых ушли в лес из армии. ...
2 ноября, когда я увидел немцев, я пришел в квартиру на Жуковскую к сестре ... Мы с зятем не пошли в город, а послали женщин на разведку. Сестры еще не пришли, а во дворе дома учителя стал собираться кучкой народ. Я спустился вниз, пришла одна учительница и говорит: «Господа, я могу сообщить вам приятную новость. Есть приказ Гитлера, в котором говорится, что он воюет не с нами, а воюет с жидами и коммунистами». Большинство присутствовавших реагировало на это заявление плохо. Но были и такие люди, которые радовались, целовались и обнимались. Вернулась сестра, я поднялся наверх. Младшая сестра ударилась в панику и стала кричать на меня, что я столько лет работаю и не достал яду, чтобы отравиться. Она сама видела этот приказ, читала его. Это, вернее, был не приказ, а воззвание, пунктов сорок, каждый пункт оканчивался и начинался словами «жид» и «коммунист». Говорилось, что Германия воюет исключительно с жидами и коммунистами, что русский народ может быть спокоен, его не тронут.
С этого началось. До 10 ноября были созданы общины, которые должны были зарегистрировать всех евреев. Председателем комитета общин вошел Бейлинсон, скрипач из кино «Большевик», и второй из Жилсоюза, я вместе с ним работал, и он не знал, что я еврей, и удивился этому и спросил меня, почему я пришел на регистрацию. После регистрации все евреи должны были носить знак Соломона[98] на левой стороне груди, величиной 10 см в квадрате. Я не носил знак Соломона, также и моя семья не носила. Зять носил и был избит немцами. Приказа такого не было, что евреям нельзя ходить по тротуарам, но когда навстречу немцам попадался еврей, то они всегда его избивали. Зятя избили около того места, где была милицейская столовая на базаре. Там была и регистрация евреев со двора. Народу на регистрацию приходило много. Проверяли паспорта, записывали фамилию, имя, где живет и год рождения. Случаев избиения евреев было много.
В здании автостанции был большой склад. В воззвании было сказано, что на самые тяжелые и грязные работы мобилизуется еврейское население. На этом складе в автостанции работали евреи. Работа была тяжелая, заставляли нагружать и разгружать тяжелые мешки по 6-8 пудов. Поднимет мешок и упадет — его тут же избивают. Раз упадет — значит, избивают.
На второй же день после вступления в город немцы повесили несколько человек, на Малобазарной около здания автостанции. Пять человек висели около городского сада на столбах. На большинстве трупов было написано «За грабеж»...
После регистрации евреи одели знак Соломона. В общину все евреи обязаны были являться ежедневно, отсюда немцы забирали их на работу. Я сам на работу не ходил, знака не носил, и до самого приказа не ходил на регистрацию. В паспорте у меня указано — «еврей». Евреи выполняли самую грязную работу. Чистили картофель, уборные. Сестра моя, учительница, почти все время была использована на работе по очистке уборных, убирала уборные на базаре. Женщин возили в госпиталь, где была раньше первая советская больница, там они чистили уборные, на консервном заводе работали по очистке картофеля и нечистот. ...
Немцы дали общине приказ собирать вещи. Кроме того, немцы сами ездили с машиной и ходили по еврейским квартирам, забирали всякие вещи. Был дан приказ собрать десять коверкотовых костюмов. Бейлис, председатель общины, был за невыполнение этого приказа избит. Дальше последовали приказы о сборе посуды, подушек. ...
10 декабря появился приказ. Наша соседка, она сейчас жива, русская старушка, ей, наверное, лет 90, она видела на столбе в нашем Советском переулке небольшую бумажку, в которой было написано, что все еврейское население, невзирая на возраст, должно явиться в обозначенные пункты — в мединститут и в здание бывшего Обкома, имея с собой носильные вещи и на пять дней запас продуктов. Это у меня запечатлелось на всю жизнь. Мы обдумали все это, у меня собрались все русские, мои знакомые, в большинстве русские. Они мне советовали не идти, и, во всяком случае, не идти моей семье. Я все-таки побоялся. Ко мне пришел брат, он совсем создал панику, и мы 11 числа пошли. Я явился в Обком партии, здесь как входишь, в вестибюле сидел переводчик немец и двое русских полицейских. Забирали паспорт и документы, а выход был один — во двор. Когда мы туда пришли, там народу было очень много. Мы с братом имели только продукты на пять дней. Вещи при входе в здание тотчас же отбирались. Один из моих знакомых привез вещи на двух линейках. Он верил до последнего момента, что поедет в эвакуацию. Были такие, которые требовали расписку о приеме вещей, многие не хотели отдавать. Но им говорили, что вещи будут отправлены отдельно.
Когда мы вышли во двор здания, народу было очень много, и уже были крики и слезы, потому что вещи были отобраны, и вообще, по обращению немцев с евреями было видно, что это конец. Разговор был такой, что евреев увозят, потому что уже увозили народ с этого двора, отсчитывали по 40 человек на машину и вывозили со двора. Детей отобрали там же. Сказали, что есть специальные детские дома, туда будут детей направлять. Матери детей не давали, их вырывали насильно. Днем было еще кое-как терпимо, а ночью был ужас, женщины плакали.
Вечером часов в девять пришел офицер и солдаты с фонарями, отобрали молодых девушек. Мы сидели в темноте, а кое-кто жег плошки. Офицер отбирал девушек, а солдаты уводили их, куда они потом направлялись и где они — неизвестно. В особенности грудных детей матери не давали, это была ужасная картина.
В тех семьях, где были матери с девушками, при отборе девушек офицером, были ужасные сцены прощания. Помню один случай, двое стариков и дочь у них была очень красивая. Мать ее не хотела отпускать, офицер схватил мать, а двое солдат девушку, и таким образом оторвали ее от матери.
Из нашего двора была одна еврейка, у нее были четверо детей, муж ее работал в клубе НКВД киномехаником, звали ее Эсфирь. У нее забрали всех детей, это было ужасно, она маленькая, тщедушная, обхватила всех четверых, ее немец чуть не задавил, когда отрывал от детей.
Я всю ночь ходил по двору. Там же была моя сестра, детей у них не было, у одной сын был тогда же эвакуирован... Мой дядя имел большую семью, но они были в другом пункте сбора — в мединституте.
Особенно ужасна была ночь: дети просили воды, воды не давали, и нас патруль не пропускал за водой, били прикладами. Патруль был немецкий.
Настроение было такое, что все ожидали конца. Утром часов в десять я попал в число 40 человек. Эта обстановка, женские крики и слезы, эта ночь убила в нас все. Ни о чем не думал, знал, что сопротивляться бесполезно, только думал — скорей бы конец. Хорошо знал, что расстреляют. С этим я смирился с момента выхода из дома. ...
Когда нас отсчитали 40 человек, вывели через садик на Пушкинскую улицу, и через калитку вывели на улицу, там стоял автобус. День был пасмурный, падал снег, а лежавший на земле снег таял. Нас посадили в автобус, с нами два немца, они сопровождали нас. При входе стояли два солдата, около ограды стояли также солдаты.
Ночью, когда были в здании, среди некоторых евреев был спор и упреки друг другу, почему не уехали. Некий Фукс мне говорил, что он виноват в том, что я погибаю. Он человек с высшим образованием, до высшей степени человек умный. Я его как-то спрашивал: «Вы человек старше меня и изучали книги, скажите, как быть?» Он мне сказал, что согласен, что будут гонения, но он никак не согласен с тем, что будут расстреливать. И теперь, находясь в здании обкома, он мне сказал, что я погибаю из-за него. Я ему сказал, что теперь уже поздно. Я вполне сознательно шел на смерть, своего личного «Я» у меня не существовало. Страшно больно было прощаться с домашними, это был тяжелый момент, но как только мы вышли на Малобазарную, я сказал брату: «Витя, все кончено, чем скорее — тем лучше. Дай Бог только, чтобы нас не мучили». Я был подготовлен. Мы с братом ходили всю ночь, думали достать воды.
Выводили партиями то женщин, то мужчин, немцы садились в автобус — один впереди, другой сзади. Задушить их никто не подумал, как-то не пришла такая мысль в голову, но если бы решились, то могли бы это сделать.
Ехали мы по Феодосийскому шоссе в направлении через Сергеевку. На Феодосийском шоссе стояли женщины и махали нам руками, прощаясь с нами. Они кричали «прощайте». Это было на повороте трамвая на Красную Горку.
Нас довезли до противотанкового рва против совхозного птицетреста, примерно на 13 километре. Недавно я там был с работниками НКВД, в яме там видел куски морского бушлата.
Когда нас подвезли к противотанковому рву, машина остановилась. В левой стороне рва стояли женщины, там я увидел сестру. Нас подвезли, сбросили и велели раздеваться, снимать верхнее. Я снял галоши, а сапоги не снял, снял пальто. Против нас, может быть метрах в десяти, стояли военнопленные, человек сорок, их привезли, как я думаю, чтобы зарывать трупы.
... Над рвом стояли женщины без головных уборов, но одетые, без пальто. Напротив женщин стояли станковые пулеметы и ходили немцы с бляхами, страшно пьяные, разговаривали между собой. У старшей сестры поднялись волосы от ужаса, а остальные стояли и смотрели в ров, из рва были слышны крики и стоны.
Когда я снял галоши, ко мне подошел немец и сказал: «рус, ком». Я пошел за ним. Когда я повернулся идти к нему, раздался пулеметный залп, все повалились. Он повел меня сзади пулеметов, там лежала груда одежды, хорошие пиджаки, женские платки, теплые кофточки. Он заставил меня бросать вещи на машину, машина была пятитонная. Когда я стал это делать, у меня появилась мысль: если я буду в машине, и меня увидят, то меня снимут и расстреляют. Я решил так: если кто сядет на машину, он меня убьет, а если никого не будет, то, может быть, я спасусь. Я навалил полную машину и зарылся сам в эти вещи, минут через пять машина тронулась. Я подождал несколько минут и стал вылезать, посмотрел — никого сверху не было. Заглянул в окно — проводник сидел рядом с шофером. Я захватил чье-то пальто и соскочил с машины под Сергеевкой. Я разбил колено, но сгоряча не почувствовал боли. Пошел я в город на Гоголевскую, 60, там жил татарин, он артист, работал в татарской труппе. Пришел я к нему и спрашиваю: «Примешь меня?» Он меня с радостью принял. Он жил не в своей квартире, а в квартире ответственного работника, коммуниста, квартира хорошая, татарин ее занял при немцах. У него я жил два дня, квартира имела два выхода. Когда он уходил, то меня запирал, вешал замок. Рядом была еврейская квартира, туда приходили немцы, искали евреев. Как только я слышат шорох, я выскакивал в другой коридорчик.
Этот татарин пошел и сказал моей семье, что я жив, отнес им мою записку.
В записке к семье я написал, что остался жив. Он обратно возвратился в тот же вечер и сказал мне:
— Дядя Илюша, немцы вешают за сокрытие евреев.
Это сообщение на меня сильно подействовало. Было уже четыре часа, и уходить было нельзя, немцы разрешали хождение только до четырех часов. Я решил остаться до утра. Он меня запер и ушел. В эту ночь приходили опять рядом в квартиру, искали еврейку, которая жила рядом, я слышал все разговоры и думал, что если вздумают открывать дверь, то я выскочу через другую дверь. Ночь прошла благополучно, утром он пришел. Я увидел по его лицу, что мне нельзя здесь оставаться. Он мне сказал, что видел уже повешенных за сокрытие евреев. Когда он пришел, я сказал ему:
— Знаешь, Рефат, я пойду домой, потому что ты из-за меня можешь пострадать и меня не выручишь.
Он меня не пускал, но я сказал, что все-таки я пойду домой. Я только попросил его, чтобы он шел позади меня, в случае, если меня схватят, чтобы он мог сообщить моей семье о моей судьбе.
Так мы пошли с ним по внешней улице, я впереди, он сзади шагов на двадцать. Дорогой нас никто не задержал, и мы дошли благополучно до «толкучки», свернули на Севастопольскую. Там, на углу Фонтанной, я увидел — висел один повешенный с надписью «За скрытие жида». Я благополучно дошел домой (Советский переулок, 10). Рефат хотел зайти, но я ему сказал, чтобы он не заходил, может быть, кто из соседей увидит. Он вернулся. Я пришел в дом и стал с женой советоваться, что делать дальше.
Я шел спокойно, но каждый переулок мне казался засадой. Я не боялся, что меня убьют, но впечатление от висельников осталось тяжелое. По улицам народ бегал, не смотрели друг на друга. Чувствовалась растерянность, это было тяжело видеть.
Жена мне сказала, что в течение этих двух дней, что я не был дома, она сделала разведку через одну русскую женщину, которая жила у нас до немцев, она была нам очень предана и ходила к нам и теперь. Она сделала разведку и убедилась, что кругом города стоят заставы, выйти из города нельзя.
Разговаривая с женой, я вспомнил, что хозяин дома когда уезжал, то сказал мне, что в доме есть двойная стена, выходящая к соседям рядом, потолок общий, примыкает непосредственно к соседской стене, если будет нужно что-либо спрятать, вещи или продукты, то можно туда спрятать, там сухо и все сохранится. Это две фундаментальные стены и между ними сухое место, где можно сохранить и никто не догадается, но для этого нужно прорубить фундаментальную стену в конце дома и можно пролезть в пустое место между соседями и нами.
Когда эта мысль пришла мне в голову, я сказал жене, и мы решили посмотреть, что это за место. Дождалась вечера, то есть четырех часов, когда по разговору на улице мы догадались, что уже пошли патрули, значит, четыре часа и всякое хождение по улицам прекращается. Мы прорубили стенку, там оказался узкий проход, лежать было нельзя, только сидеть и стоять. Жена втолкнула мне туда перинку, в бутыль налила воды, я туда залез, меня замуровали, жена замазала стенку, побелила на чердаке (мы пробрались туда через чердачный ход). Потом жена слезла вниз, и мы с ней договорились что она будет стучать в стену, чтобы я указал ей место в стене. Я стучал, и в полуметре от потолка она пробила дырку, чтобы можно было переговариваться. Вырубила кусочек дерева, обмазала его глиной и затыкала эту дырку после разговора. Между стенками я взял с собой лом, топорик, и, когда не видела жена, я взял бритву. Я решил, что живым оттуда не выйду, чем сдаваться — лучше умереть. Так начался день. Там было темно, я постучал, она открыла отверстие, я говорю:
— Утро, а у меня темно.
Я пробуравил отверстие шириной в большой палец, и луч света ударил прямо в стенку. Жена спросила: «Ну, как тебе?» Я сказал, что мне хорошо, я выспался.
Часов в десять утра залаяла собака во дворе, я глухо услышал топот ног. Оказалось, что пришли из полиции русские. Сделали повальный обыск, искали, где муж. Жена сказала, что муж ушел давно. Он ушел, а через часа два пришли и забрали жену и дочь. Я этого ничего не знал.
Мы с женой условились. Рядом с этой стенкой была темная комната, в которую ход был из сарая, в комнате висел рукомойник. Мы уговорились, что если ее будут забирать, то она придет туда и будет стучать рукомойником, закричит «Верочка, собирайся, пойдем». Но этого она не успела сделать, когда пришли первый раз. Когда же пришли через два часа за ними, она пришла в темную комнату и стала стучать рукомойником и кричит: «Верочка, собирайся, пойдем!». Я все понял, их забрали часа в два дня. Я решил, что раз их забрали, значит — все. Жена моя русская. Можно себе представить мое состояние. Но выбраться оттуда я не решился. По узкой полоске света я наблюдал, что наступает конец дня, и часа в четыре свет совершенно пропадал, я понял, что наступает ночь. Патрули кругом громко разговаривают, собака принялась жутко выть, ведь во дворе никого не осталось, я в эту ночь чуть было не рехнулся, но все-таки решил еще подождать. Думаю, если утром не вернутся, то надо кончать. Выбраться я все-таки решил. Но день этот переждал, смотрю — луч света уходит, а никого нет. Не знаю, чем объяснить, но я все-таки переждал еще ночь. Это уже была вторая ночь без семьи. Собака эту ночь так выла, что нельзя было места найти. Тут самому не знаешь куда деваться, а еще собака воет. Свет у меня появился не раньше девяти часов утра.
В бутыли у меня было литров шесть воды. Во рту все высыхало, воду пил, а есть не хотелось, даже о еде и не думал. Первый день ел, когда семья была тут, а когда уже их забрали, то только пил.
Стал ждать, думаю: ну, если сегодня не придут, значит, все. Решил твердо кончать это дело, что же жить без семьи?
Часа в два дня слышу: собака залаяла, хлопнула калитка быстро. Я решил, что наша знакомая русская женщина имела ключ и она пришла проведать меня, она знала, что я там нахожусь. Рядом со мной был большой сарай, слышу: дверь отворяется в сарай — а в сарай ход знала только одна жена. Она через сарай пробежала и вскочила в темную комнату и стала кричать: «Илюша!»
У меня дыхание остановилось, слезы душат меня и ответить я не могу, а она меня зовет: «Илюша!»
В это время опять хлопнула калитка, опять кто-то прибежал, слышу шаги, но не знаю кто это. Слышу, жена крикнула: «Верочка, папы нашего нет». А я ответить не могу, только за стенку хватаюсь. Прошло некоторое время, волнение улеглось, и я ответил:
— Ой, родненькие, вы живы!
Жена вынула деревяшку, я спрашиваю их, что с ними было? Жена говорит: все расскажу, только не волнуйся.
Я немного успокоился и пришел в себя. Жена говорит:
— Прежде всего, мы не ели и ты тоже, я приготовлю покушать, а потом все расскажу.
Я кое-как дождался, пока наступил вечер, жена постучала и втолкнула в отверстие пробирку с бульоном, грамм тридцать бульона с рисом, я из пробирки выливал в чашку, так она мне дала пробирок двадцать, и, пока теплое, я поел. Она рассказала, что их забрали в полицию пятого участка. Там было несколько евреев. Ночью их вызвали на допрос, спрашивали, где жили раньше. Раньше мы жили на Розы Люксембург. Откуда приехали, кто такие? Жена сказала, что я у ней второй муж, и дочь от первого мужа, указала адрес. Все-таки им не поверили и отправили обратно в камеру. Вызвали людей из того двора, где они жили раньше. Они сказали, что дочь эта от еврея. Больше всего жена мучилась из-за дочери. У дочери брали на исследование волосы, измеряли голову. Дочь держалась смело, она очень смелая у нас, я даже не ожидал. Она сказала, что это не ее отец, что ее отец русский, можете узнать по метрике. Она родилась при советской власти на Украине, и в метрике записали — «украинка». Метрическая сохранилась, немцы ничего не могли сделать и выпустили их обеих. Мы немного успокоились. Так прошло несколько дней. Всего я там прожил порядочно.
Не могу сказать точно, но наверно, дней через четыре-пять опять залаяла собака, а до этого целые дни никто не приходил. Зашло порядочно людей, было слышно по шагам. Я решил, что опять обыск начинается. Условились, что жена даст мне знать в случае чего. Опять начался обыск.
Как я узнал позже — оказалось, что в полицию пришла русская женщина, которая работала в Аптекоуправлении бухгалтером. Она жила у нас, знала, какие вещи и сколько чего у нас есть, так что все это она сделала с корыстной целью. В полиции она заявила, что жена и дочь еврейки. ...
Она была неимущая, мы ее пожалели тогда. Теперь она подтвердила, что моя жена и дочь еврейки, и опять забрали обеих. Жена прибежала в темную комнату и опять начала стучать рукомойником и кричит: «Верочка, идем!». Опять я две ночи просидел один. На раз было хуже, потому что их повели не в полицию, а в гестапо на Подгорной. Там, в основном, стали проверять дочь, жену признали, что она русская. Дочь исследовали, измеряли во всех направлениях голову, отрезали волосы, но не издевались, не били. Сказали, что жена свободна, а дочь оставляют. Жена набросилась на немца. В это время в комнату вскочил русский немец. Спросил:
— Девочка, в чем дело?
Жена рассказала, что хочет идти вместе с дочерью. Рассказала, в чем дело. Оказалось, что этот русский немец из-под Каховки, из немецкой колонии, знает жену, ее отца. Дошел к какому-то большому чину и долго разговаривал с ним, немец все приговаривает: «гут, гут». Потом немец подошел к дочери, пощупал голову и сказал: «ничего», — и вышел. А русский немец сказал им: «Идите за мной». Жена думала, что он их поведет в камеру. Он вывел их в коридор и сказал: «Идите домой, счастье ваше, что я случайно наскочил на это дело, а то было бы вам капут».
Дочь сначала думала, что он шутит. А он подтвердил, чтобы мы шли домой и не беспокоились. Дочь сказала:
— Я не пойду домой. Если вы меня признали русской, дайте мне документ, что я русская, потому что я приду домой, а через час опять явится полиция, и опять надо мной начнут издеваться.
Русский немец вернулся, а им сказал, чтобы они подождали в коридоре. В комнате, куда зашел русский немец, сидел офицер, из этой комнаты русский немец принес дочери метрическую, а жене паспорт и написал там, чтобы их не трогали, что они проверены. Вот таким образом они вернулись домой. Мне было очень тяжело без них, но я почему-то жил надеждой, знал, что они вернутся, потому что дочь нисколько не похожа на еврейку, она вообще только в Симферополе узнала евреев, а на Украине их не знала.
Положение мое было ужасное, лечь нельзя, жуткий холод, одеяло, правда, у меня было, но движений никаких делать было нельзя, эта неподвижность была ужасна. Приподнимешься немного, переступишь с ноги на ногу и все. Я чувствовал, что там сидеть долго будет нельзя, просидел я одиннадцать дней.
23-го декабря опять залаяла собака, я решил: опять начинается. Кто-то зашел, по разговору не слышно, только слышен гул. Слышу, стали опять рыться везде, даже в сарае все перевернули, рылись долго. Потом все стихло, мне не подают никаких знаков, собака тоже не лает. Потом опять залаяла, я стал слушать — или ушли, или опять пришли. После этого жена открыла дырку и сказала, что приходили из полиции два человека, сделали тщательный обыск, обстукивали стены, в яме была картошка, и туда лазили, словом, везде. Сказали уходя, чтобы ничего не трогать, оставить так как есть разрытым, пока опять не придут. Залазили на чердак, там смотрели, но стенка была забелена и ничего не заметно. Слезли с чердака и перед уходом сказали, что у нас с домом что-то ненормальное, снаружи дом большой, а внутри меньше. Сказали, чтобы не трогать их следов, после праздников они придут с инженером и сделают замер дома. Жена говорит: что же делать будем? Я решил вылезать. Сказал жене:
— Знаешь, пойди сегодня к Паше на Красную горку, и пусть она прощупает, что делается за городом. Прошло уже одиннадцать дней и, может быть, заставы сняты, я выберусь и раненько уйду.
Так и решили.
23-го я не выбрался оттуда, еще ночь просидел. Паша сообщила, что кругом заставы. Я решил: так или иначе надо вылезать, все равно сцапают. В ночь на 25-е в час ночи я вылез. Жена помогала долбить стенку с этой стороны, а я со своей, стучать громко было нельзя. Когда я очутился в комнате, как я глянул в зеркало — так и не узнал себя: голова за эти дни совершенно облысела, все волосы вылезли, зарос весь, борода вся белая, прямо старик, но жена виду не подала, что я страшный. Она приготовила мне воды. Но идти я не могу, сделаю шаг и падаю. Они меня под руки вывели во двор подышать воздухом, голова кружится, я посидел на камне, хочу встать — и падаю. Но я потом вымылся, переоделся, она мне приготовила кусок хлеба, сала и я пошел. План был — выбраться за город, а куда идти, сам не знал. Пошел я по Малобазарной, меня никто не остановил. Пошел через Кирова, на Пушкинскую и по Карла Маркса до Ленинского садика к вокзалу. Через Перекопскую улицу шли несколько женщин. Здесь же проходит железная дорога и будка переезда. Я решил, что буду идти в отдалении от женщин, которые шли с котомками, возможно, менять продукты. Я их пропустил, остановился посмотреть, что будет. Они прошли через переезд. Я видел, что там стоят два гестаповца впереди переезда. Я заговорил с будочником, он спросил: «Куда идешь?» Я ответил, что иду на Украину, на работу. В это время женщины подошли к гестаповцам, они их остановили, задержали и отвели. Тут я решил, что этой дорогой не пойду. Повернулся от будочника к заводу КИМ и по разбитым переплетам моста перешел и переправился на ту сторону речки. Завод КИМ сгорел, лежали обгорелые столбы. Я ползком стал перелазить на ту сторону между обгоревшими стенами. Весь завод КИМ перелез ползком, потом поднялся во весь рост и пошел к селу Жигулина роща. Вошел в село, там было полно немцев, все переполнено, многие умывались, натирались снегом, раздетые молодые парни, меня никто не остановил. Я пересек Жигулину рощу и пошел по шоссе на Сарабуз, никто меня не задержал. Вид у меня был старика, жена дала мне русский паспорт. Один наш русский отдал ей свой паспорт, она ему заплатила за это. Фамилия моя была теперь Нагленко Фома Гаврилович, под этой фамилией с этим паспортом я и прожил два с половиной года.
Я вошел в Сарабуз, шел долго и устал. Там было полно немцев, в какой двор не зайдешь, везде немцы, везде написано «штаб». Ближайший поселок был Китай, надо было дойти туда. Я насколько возможно ускорил свой шаг, а грязь была невылазная. Дошел до Китая, стало темнеть. В самом Китае стояла рота немцев, там немцы не разрешили оставаться. Тут встретились еще два военнопленных с Украины. Целый день шел дождь и все, что на мне было, промокло до нитки, а ночью стал я замерзать. Нам не разрешили остаться здесь, сказали: «Идите в село, через три километра есть русское село, там будете ночевать». Я чувствую, что сил у меня совсем нет. Эти военнопленные оказались хорошими парнями. Я им сказал, что у меня есть что покушать, я вам помогу, только вы меня не бросайте. Ребята были голодные, взяли меня под руки и почти все эти три километра тянули меня.
Пришли мы в село, обратились к старосте, он сказал, что у него полно румын. Правда, в каждой хате по 10-15 румын стояли, места не было. Просили его хоть как-нибудь, чтобы нас пустили. В это время пришел один румын и спрашивает: в чем дело? Ребята рассказали, что они военнопленные, а я сказал, что с подвод возвращаюсь, что я подводчик. Этот румын оказался хорошим, он завел нас в одну хатку, там была печка, показал, где есть солома Ребята набрали соломы, затопили печь, стало тепло, мы обогрелись, сбросили с себя всю мокрую одежду. Я расспросил ребят, как пройти на Украину. Они сказали, что дорогой задерживают, но не особенно; как пройдешь Чонгарский мост, там не спрашивают и там жить можно. Я им отдал все продукты, какие у меня были, за ночь мы узнали друг друга, наутро мы распрощались, они пошли на Симферополь. Один был евпаторийский, один из Алушты, а я пошел на Украину. Дошел до Джанкоя. Под Джанкоем нас остановила румынская застава, спросили, кто такие (по дороге до Джанкоя нас собралась компания в пять человек). Забрали всех нас, повели в Джанкой, это было часа в два дня. Нас повели в здание кино, что возле станции, и туда бросили, там были военнопленные. Оттуда нас вызывали по пять человек. Когда моя очередь пришла, я в числе четырех военнопленных пошел. Сидит переводчик русский, комендант и жандарм и два конвоира, которые нас привели. Пленных допрашивали: кто такие, как попали в плен, бежали или с фронта? Они все говорили, что их отпустили с фронта. Пришла моя очередь. Спрашивают, кто такой. Я молчу. Переводчик перевел. Отвечаю: с Украины.
— Из какого места?
Вынимаю паспорт. Переводчик показал немцу, немец ничего не понял, я сказал адрес, что я из Киевской губернии, с Васильковского района, из какого села, сколько мне лет.
— Как же ты попал в Крым?
— Меня забрали с подводой на Украину, и я со своими лошадьми до самого Симферополя, а меня два месяца держали, вши меня заели, я стал проситься, меня не отпускают.
— А где пропуск?
— Я убежал. Просился два месяца, командир меня не отпускал. Ну, я и ушел сам, меня никто не останавливал.
Комендант все говорит: гут, гут...
— А ты верующий?
— Как же старик может быть не верующим.
— А молитвы знаешь?
— Как же не знать.
— Прочитай молитву.
— Какую молитву, вечернюю, утреннюю?
— Все равно какую.
Я ему прочитал, они посмеялись, а немец говорит: гут, гут.
А жандарм все сидит и головой качает, не верит. Комендант говорит с жандармом, что этого старика надо отпустить. А жандарм говорит: нет, надо его поставить налево. Военнопленных двоих поставили направо, двоих налево. Может быть, это значило, что меня надо проверить, я не знаю.
Переводчик говорит: «Ты не беспокойся отец, завтра пойдешь домой». Я решил, что в левую сторону попали проверенные. Когда нас вывели, то тех двоих повели назад в кино, а нас налево в здание комендатуры. В здании комендатуры было человек 50, все мужчины, стали друг друга расспрашивать, но никто ничего не знал, что будут делать с ними. У меня было какое-то плохое предчувствие, я подумал, тут что-то есть. Эту ночь, несмотря на усталость, я совершенно не спал.
Часов в десять утра зашли к нам офицер, и двое сопровождали его. Сказали, чтобы мы раздевались и вставали к стенке редко друг от друга. Мы все стали раздеваться, я остался в кальсонах, мне сказали, что надо раздеваться совсем. Нам сделали осмотр, и офицер как закричит: «юде!» Меня одного забрали в комендатуру, велели одеваться. Этот офицер меня забрал опять в комендатуру, и опять там сидит жандарм с бляхой, который все головой качал. Он стал смеяться (я по разговору понял), я, говорит, знал. Комендант схватился: «Не может быть!» Стали меня спрашивать:
— Старик, в чем дело?
Я не растерялся и сказал, что был на войне, был ранен осколком, лежал в госпитале, и врач сказал, что надо сделать операцию.
Комендант схватился за это, и стали они с жандармом спорить. Комендант кричит: «Никс юде. Ни один еврей не знает русские молитвы, по разговору видно, что он русский».
Меня оттуда забрали, дали конвоира-солдата, он повел. Привел меня в бойню с огороженным двором, вошли в здание, солдат сдал меня коменданту. Во дворе бойни были евреи, женщины и дети и очень мало мужчин. Я их спросил, они сказали, что расстрелы здесь были раньше, а это были уже такие евреи, которых собирали после, которые прятались по погребам и кладовым. Они находились в этом дворе несколько дней и говорят, что их было 800 человек. В этой бойне есть помещение, где собирали и травили собак, там же забивали животных. Двор окружен высоким деревянным забором высоты полтора человеческих роста. Лежали и сидели на земле, у кого была солома, у кого трава постлана. Кушать не давали, детей было очень много, особенно подростков.
Там я пробыл до вечера и всю ночь.
Часов в десять утра, это было или 28 или 29 декабря, мы услышали шум машин, подъехали немцы, и нас выгнали пешком ко рву. В балочке есть артезианский колодец и около него противотанковый ров. К этому рву нас погнали кучей. Тут разыгрались жуткие сцены, многие не хотели идти, их избивали. Когда подогнали ко рву кучей, тогда стали разбивать группами по 20-25 человек. Справа от меня стояли двое детей с матерью. Когда меня гнали, я был очень спокоен, думал, чтобы скорее только конец, расстреливали из станковых пулеметов. Я оглянулся и увидел пулемет, а мне немцы махнули рукой — не оглядывайся. Раздался залп. Боли я не почувствовал. Пуля рассекла кожу головы, но кость не тронула. Я потерял сознание, наверное, от сильного удара в голову, и свалился в яму. Этого момента я не помню, только помню, что очнулся я от удара в спину, на меня навалилось три человека, которые упали сверху после очередного залпа.
Я вывернулся из-под этих трех, а сверху на меня опять стали падать люди после каждого залпа, я вывертывался из-под них, чтобы не задохнуться. Осмотрелся, направо мне показалось ближе, а налево дальше ползти. Я стал отползать направо, яма была не полная. Я посмотрел, наверху стояли два наших солдата как раз у ямы, и один из них сказал другому:
— Дывись! Лизе живий.
— Нехай лизе, вин жить хоче.
Я вижу, что дальше ползти нельзя, меня могут увидеть, на меня еще упало два человека. Я от них развернулся и лежал до тех пор, пока не прекратились выстрелы. Минут через пять (я лежал вниз головой) начала на меня сыпаться земля, я понял, что нас засыпают. Когда начали засыпать, я опять потерял сознание, потому что не помню, что было дальше. Я стал задыхаться и последним сознанием понял, что вот-вот задохнусь, мне не хватает воздуху, земли много. Я копнул, и струя воздуха ударила в нос, мне сразу стало легче, никакой боли не было. Я надышался воздухом. В это время я почувствовал, что подо мной все колышется. Я дал струю воздуха, а подо мной лежали раненые, но не убитые, а придушенные, а когда воздух к ним дошел, они вдохнули и стали ворочаться. Это был такой ужасный момент, когда вся могила стала шататься, трудно было пережить это. Мне в дырочку видно, что еще день и вылезать нельзя, и в то же время лежать тоже нельзя, подо мной и по бокам все колышется, мне казалось, что вся земля шатается, это был кошмар. Все же я нашел силы, чтобы лежать и смотреть в дырочку.
Я почувствовал, что земля больше не сыплется. Могилу засыпали чуть-чуть сверху, но достаточно, чтобы задохнуться. Так я лежал, пока дождался зари, потом вылез очень легко, кругом никого не было. Чувствую, что меня кто-то дергает за ногу. Оказалось, что рядом со мной лезла женщина. Я вылез первый, потом она. Вылезла, мы смотрим друг на друга как сумасшедшие. Она мне говорит:
— Там мои дети, я полезу за ними.
— Дети ваши умерли.
Женщина мне сказала, что она стояла около меня перед расстрелом, тут я вспомнил, что так и было. Мы поднялась и пошли. Она говорит:
— Куда идти?
Я сказал, что она женщина и лучше будет пойти ей в лес. А я пошел по направлению Дуб Джанкоя, что около Джанкоя. Она мне ничего не сказала, только повернулась и пошла.
Я дошел до Дуб Джанкоя, было морозно, маленький снежок. Подошел к хатке, постучался, женщина отозвалась. Я попросил открыть, открыла дверь. Я вошел в комнату, там был полумрак, около икон горела лампада. В темноте не видно было, а когда я прошел вперед, после того как она мне сказала: «Проходьте, дяденька, и сидайте на лавку», около лампадки она увидела, что я весь в крови, и сказала:
— Дяденька, да вы весь в крови, наверное, вы партизан?
Я решил, что другого выхода нет и сказал, что я партизан. Что у нас был бой и меня ранили. Я схватился за голову и чувствую, что ранена голова. Она говорит:
— У меня чоловик[99] тоже в партизанах. Наверное, сейчас за вами придут.
Я говорю: «Не беспокойся, дочка, мы их поколошматили хорошо, и до утра никто не придет». Она была напугана, но все-таки сказала мне:
— Скидайте все, дяденька, да лезьте на печку.
Я все с себя снял, она мне дала белье, тут я переоделся. Она стала стирать мое белье. Я сказал: «Все равно ты не отстираешь, я тебе оставлю мое хорошее пальто, а ты мне найди ватник и брюки, и я пойду».
Наутро она мне все это дала, и я ушел через Сиваш. Шли не через посты, а прямо по воде, нас шло три человека, которые пристали по дороге. Промерзли мы до костей, прямо были без чувств. Сиваш не замерзает, но вода в нем леденящая, и мы особенно мерзли, когда вышли из воды. Я своим попутчикам сказал:
— Вы как хотите, а я пойду помирать в свое село, где я родился, там подохну.
Дождался ночи и пошел в село Николаевку Новотроицкого района. Пришел ночью к своему хорошему приятелю, приняли меня хорошо, но посоветовали не показываться, так как меня односельчане могут выдать. Меня накормили, обогрели. Но после перехода через Сиваш я простудился и заболел горячкой, пролежал шесть дней с высокой температурой и в бреду. Тут собралось еще пять человек надежных людей. Я сказал своему приятелю, что как поправлюсь, то пойду в Новотроицкое в комендатуру, будь что будет, но они мне посоветовали туда не ходить, а походить по селам, может быть, найду место.
Когда я поправился и пришел в себя, они мне дали на дорогу кое-что, и я пошел на Мелитополь.
Так я полтора месяца ходил по Украине, нигде меня не прописывали, ночевал в селах, решил вернуться в свое село, надоело мытарствовать и скитаться.
Не доходя до своего села километров двенадцать, зашел в село Воскресенка, где меня никто не знал, несмотря на то, что было близко от моего села, там переночевал, решил идти в общину поступить на работу. В общине им нужен был конюх, глава общины расспросил меня, откуда я, я ответил: «С Киевщины».
Я ему понравился, тем более что я сказал, что умею ухаживать за лошадьми и все делать. Он пошел со мной в сельуправление и там просил старосту принять меня на работу, там меня и приняли на жительство. Я стал работать в этой общине.
При советской власти этот колхоз называния имени Горького, а при немцах община №3. В этой общине я проработал три месяца конюхом, потом увидел, что работать конюхом опасно, рядом было село, где меня знали, мне нужно было ездить, это был наш район Новотроицкий, начальник полиции и староста района были из нашего села, мои товарищи, с которыми я вместе ходил в школу, показаться им — значило погибнуть.
Я стал проситься, чтобы меня назначили сторожем сада и огорода. Меня перевели, где я и работал два года.
За это время я видел, что ловили евреев, очень издевались над ними. В нашем селе Воскресенка ловили таких же проходящих евреев, как и я. Заметят по разговору и обличью и предают жители села, а сами ничего не делают. Евреев немцы забирали и после осмотра уничтожали. При мне было два случая, когда очень издевались над евреями, заставляли есть землю и пр., издевательства были ужасные. В общине висел плакат с нарисованным евреем, с рогами наподобие черта, а впереди его решетка и весь плакат исписан надписями, содержание которых сводилось к тому, что над народом издеваются евреи, они виноваты во всем.
Был в общине один человек по фамилии Путиленко, когда вешали эту картину, он стоял рядом со мной. Прочитав эти надписи, он поверил, весь затрясся и как закричит: «Вот жидовская морда, я бы его...!» А я стоял рядом с ним и думал: рядом с тобой стоит тоже еврей. ...
Когда я был сторожем на баштанах, видел, что женщины ужасно боялись коменданта. Дело в том, что баштаны выделили общинникам по кусочку, но обрабатывать их не представлялось возможным, все работали от зари до зари на немцев. Женщины вырывались среди дня, или во время обеденного перерыва, и прибегали на баштан, чтобы хоть что-нибудь сделать. Комендант приехал ко мне с переводчиком и дал распоряжение не пускать никого на баштан, кроме воскресенья.
При мне был случай такой. Когда он приезжал и захватывал женщин на баштане, то избивал. Женщины, как завидят бидарку с переводчиком и комендантом, то зарывали голову в землю, чтобы если будет бить, то не по голове. Одна девушка ослепла от удара по лицу.
С нашим селом рядом было село Громовка, там жил Львовский, он выкрест и крестился 55 лет назад, его семья и дети все были русские и жена его русская. В последнее время, когда немцы уже отступали, как видно, по доносу всю его семью уничтожили, всех забрали и расстреляли. А когда вступили немцы и открыли церкви, он с первого дня был церковным старостой, и даже это не помогло.
Я думал, что с евреями все покончено. Если я встречал евреев за эти два года, так только тех, которых ловили, и не видел и не слышал, что где-нибудь жили евреи на Украине. На Украине Советская власть установилась раньше, там, где я жил — примерно на полгода раньше Крыма.
С момента вступления наших я пошел работать в госпиталь, где и работал до момента освобождения Крыма. На квартире у меня жил один командир. Я заметил, что он еврей, несколько раз я его спрашивал. Может быть, он меня подозревал в чем, но не признался, что он еврей. Только спрашивал, почему я так интересуюсь. Я ему ничего не говорил.
Последний раз он меня задержал и сказал, что не выпустит меня, пока я не отвечу ему, почему я его спрашиваю. Я ему, что спрашивал потому, что я сам еврей. Он удивился и сказал:
— Не может быть! Я прошел 1800 километров и нигде не встречал живого еврея.
Я разговаривал по-украински, рассказал ему про себя все.
С тех пор, как освободили Крым, я вернулся сюда и за это время ездил по делам четыре раза туда, и там, в селе, до сих пор не знают, что я еврей, там меня все называют Роман Гаврилович.
Было два случая, когда я чуть не засыпался. Один случай был примерно через год после того, как я уже там был. Я был ночным сторожем на баштане. Заехали немцы ночевать. Часов в двенадцать остались мы одни с немцами и давай говорить по-немецки. Любят, когда с ними говорят по-немецки. Я не подозревал, что меня подслушали русские, стал порядочно говорить с немцами. В это время зашел голова колхоза Шинкаренко, ничего не сказал, только посмотрел с подозрением. Я сменился часов в шесть утра, пришел спать в шалаш. Часов в девять меня кто-то дергает за ногу. Шинкаренко мне кричит:
— Вставай скорее, тебя комендант зовет.
Я поднялся, вышел, стоит комендант с переводчицей.
Комендант обращается ко мне с приветствием: «Добрый день».
Я сделал вид, что не понимаю, не ответил. Тогда он велел переводчице перевести. Переводчица говорит, что он со мной здоровается.
Я ответил по-русски. Комендант спрашивает: говорю ли я по-немецки. Я молчу, он кричит переводчице:
— Что он притворяется, он говорит по-немецки.
Я все понял, что он говорит, но сказал, что понял вопрос, но ответить не могу, что я знаю всего несколько слов. Через переводчицу он спрашивает, откуда я знаю.
Я ответил, что был во время войны в плену и там научился. Тогда он спрашивает, почему я молчал, что был в плену, он хочет взять меня переводчиком. Но я представился, что не понимаю, мне перевела переводчица. Я сказал, что я очень рад этой чести, но я могу работать кучером, переводчиком не могу, ведь я знаю всего несколько слов.
Я больше всего боялся, что он меня возьмет переводчиком и с ним придется ездить, и меня сразу раскроют, а так я от него отвязался.
Второй случай был такой. Перед самым отступлением немцев, заскочила одна машина, я уже сменялся, была ночь. Никто ничего не мог понять у немцев. В машине был один офицер и два шофера, они стали очень приставать к Шинкаренко как к голове колхоза, он не понимал, что они у него спрашивают, но он, видя, что положение его неважное, привел всех их ко мне, и они подъехали на машине. Шинкаренко мне говорит:
— Выручай, иначе мы погибли, они угрожают, что пристрелят.
Я спросил немцев, что они хотят. Они мне объясняли, что вечером тут оставались два офицера, а теперь их не стало. Я перевел Шинкаренко. Он ответил, что не знает, где офицеры. Шинкаренко мне сказал:
— Ты садись с ними в машину, они тебя подвезут к сельуправлению, там выясни вместе со старостой, расскажи, в чем дело.
Немцы сказали, что если сейчас офицеров не найдут, то возьмут десять человек из колхозников и вместе с головой колхоза расстреляют. Но я не перевел слов Шинкаренко немцам, так как он сказал, а наоборот. Я сказал, что Шинкаренко хочет с ними поехать в сельуправление, и там вместе с головой сельуправления он выяснит, где находятся офицеры. Они посадили Шинкаренко в машину, взяли бригадира, со мной попрощались. Они подъехали к скирдам, копали там вилами, искали офицеров, после поехали в сельуправление и там узнали, что офицеры находятся в четырех километрах от села Громовка. А я думал, что если они возвратятся опять, то снова возьмутся за меня. И я спрятался. Но все обошлось благополучно.
ГААРК, ф. П-156, оп.1, д.40, лл.112-126. Подлинник.
1960 г.
НА КРЫМСКОЙ ЗЕМЛЕ.
В ноябре 1941 года Санотделом Приморской армии я была зачислена хирургом-ординатором в 268-й, а позже 357-й эвакогоспиталь в городе Севастополе. Там я работала до июля 1942 года — дня падения города.
Девять месяцев, проведенных в Севастополе, из которых восемь были днями его героической защиты, остались в моей памяти неизгладимым впечатлением на всю жизнь.
До сих пор всякое воспоминание о тех днях, вызываемое разговорами, чтением, фильмами, потрясает меня до глубины души, воскрешает в памяти облик города-героя, образы его славных защитников.
Севастополь — самый светлый и сильный период моей жизни. После восьми месяцев кипучей жизни в нем, я попала в бездонную пропасть фашистских концлагерей.
Ночью 30-го июня 1942 года по распоряжению начальника госпиталя Блиндера медработники с группой легко раненых бойцов и командиров покинули госпиталь, располагавшийся в Новогеоргиевском монастыре. В нем остались только тяжелораненые с небольшим количеством обслуживающего медицинского персонала.
Мы направились к Херсонесскому маяку. Предполагалось, что туда подойдут катера, и раненые будут эвакуированы.
Долго ходили мы от бухты к бухте и, в конце концов, укрылись в нишах прибрежных скал. Восемь суток просидели мы, тщетно ожидая катеров. Положение сложилось так, что катера не пришли. На девятые сутки немцы захватили всех раненых и медперсонал в плен. Сразу, тут же у скал они начали свою фашистскую сортировку людских масс. Если какой-либо пленный казался им комиссаром, политруком или евреем, его расстреливали на месте. У каждого пленного отбирали всё, что он при себе имел: часы, брелки, кольца, деньги. Одежду и сапоги грубо стягивали, а людей, босых, в нижнем белье, в знойный июльский день погнали ускоренным маршем в Севастополь, уже превращенный в развалины.
Мы знали о жестокости фашистов, но то, с чем нам пришлось столкнуться буквально с первых минут плена, леденило кровь. Наши конвойные немцы всё время дико кричали, на каждом шагу били нас палками, ударяя по голове и лицу. Отстававших забивали до смерти.
Пригнали нас на окраину Севастополя в местечко Рудольф. Там немцами был создан лагерь. Он представлял такую картину: во дворе, обнесенном колючей проволокой, стояло два полуразрушенных здания. Несчетное количество людей, грязных, окровавленных, небритых и оборванных, бесцельно бродили в нем. Когда во двор привезли бочку воды, разыгралась ужасная сцена: фашисты стали избивать до полусмерти всех, кто потянулся к ней. ...
Потекли томительные дни, полные ужаса ожиданий. Голод, недостаток воды, недоброкачественная пища, которую организм не усваивал, — вызывали дистрофические расстройства. Все страдали поносами и отёками. Многие обессиленные не поднимались с земли и через несколько дней умирали.
Изредка наезжал какой-нибудь немецкий генерал со свитой, осматривал лагерь, произносил напыщенную речь о дисциплине, труде и уезжал. Положение же наше всё ухудшалось и ухудшалось.
На десятый день лагерной жизни я перенесла на ногах какое-то лихорадочное заболевание, после которого появились отёки всего тела, а главное, ног. У меня не было сил двигаться, но сознание говорило: ложиться нельзя, тогда не встать. Свое горе, когда видишь больных и раненых, еще более беспомощных и обессиленных, чем ты, становится меньше, и я продолжала работать.
Среди моих товарищей по прежней работе было много евреев, но немногих я встретила в лагере. Остались единицы, которых, использовав на работе, тоже расстреливали. Помнится мне молодой врач Юрий Чапичо. Он работал вместе со мной в последний месяц обороны Севастополя в госпитале Новогеоргиевского монастыря. В жаркие дни июньского наступления он круглые сутки делал операции, делал обходы, перевязки, казалось, не знал усталости, всегда находил слово ободрения для раненых и работавших с ним. В лагере я встретила его мало похожим на себя. Бледный, худой, с ввалившимися глазами, он едва держался на ногах. Иногда Юрий приходил в палатку, где я работала. Мы делили с ним добытую щепотку табака. «Может быть, попроситься сопровождать транспорт с тяжелыми больными?..» — в раздумье говорил он. Транспорты на подводах отправляли из нашего лагеря ежедневно. «Транспортом» фашисты называли группы людей, перебрасываемых в другой лагерь. Каждый транспорт сопровождал один или два медика-мужчины.
Но что мог дать ему этот транспорт! Вскоре Юрий исчез. Черная карета увезла его в другой «транспорт», из которого никто не возвращался.
Другой врач, еврей, работал со мной в одной палатке. Это был энергичный человек. Обычно с утра он был полон деятельности: составлял списки на эвакуацию раненых, рапортички на питание. Однажды к нам в палатку зашел гитлеровский офицер со свитой. Увидев, что раненые играют в самодельные карты, офицер рассвирепел: «Кто здесь старший врач? — заорал он. — Кто ты по национальности?» Наш врач не скрыл. И вечером, не успели мы раздать порции воды, за ним пришли. Накинув шинель на плечи, наш товарищ ушел навсегда.
Мы остались подавленные, не зная, кого и когда постигнет такая же участь.
Помнится мне молоденькая врач, до плена работавшая в морском госпитале. Она в недолгие дни своего плена находилась в лихорадочном возбуждении, все время была неестественно оживлена, называла себя грузинкой, а на самом деле была еврейкой. Скоро пришли за ней. Она торопливо собралась и спешно побежала, держа в руках рассыпавшийся свёрток. Она ничего не сказала нам, глаза её наполнились ужасом.
И так каждый вечер из нашей среды уводили в черную карету то одного, то другого. Каждый раз в такие моменты я вспоминала своего начальника отделения госпиталя С.И. Кеймаха. Как и я, он сидел в нише скалы. Когда я узнала, где он находится и позвала его в свою нишу, он посмотрел на меня глубоким незабываемым взглядом и сказал: «Я устал и не могу никуда двигаться. Прошу Вас, доктор Харламова, помнить обо мне». После я узнала, что он покончил с собой. Так же поступил и начальник госпиталя Блиндер и ряд других медицинских работников.
В первой половине августа начали постепенную ликвидацию лагеря. Вначале отправляли здоровых военнопленных этапами, затем оставшихся в живых больных и раненых на подводах. Из нас, медработников, производили добровольный отбор на работу в Севастополь. С этой целью оттуда на Рудольф приехало несколько гитлеровских офицеров и среди них — два немецких врача СС. Переводчиком у них был наш врач хирург Владимиров. Офицеры ходили по местам работ, а Владимиров обрабатывал нас индивидуально.
Уговаривал он медиков: «Вы будете свободны, и вам будут платить жалованье». Но такая «свобода» была нам не нужна. В немецком жаловании и звании «цивильный» мы не нуждались. ...
Вид у меня был страшный: худое почерневшее лицо с ввалившимися глазами, согнутая фигура с вещевым мешком и скатанной шинелью за плечами, босые, отёкшие, израненные и окровавленные ноги. Недаром, по приходу в Бахчисарай, где происходил отбор евреев, меня тотчас же забрали в гестапо и учинили допрос.
Задавали много вопросов, заставляли произносить слова с буквой «р», запутывали ответами. И, наконец, потребовали рассказать свою биографию. Я поняла, что меня считают еврейкой. Надо было доказать противное. Но как? Не зная немецкого языка, это было трудно сделать, а переводчики переводили гестаповцам то, что по-своему считали нужным. Я была совершенно спокойна и безразлична ко всему, так как до крайности измучилась дорогой и болезнью. Вскоре из лагеря привели человек до двадцати мужчин, уроженцев моей области. Почти все земляки не признали во мне своей землячки. Я не была похожа на них. Все они были русые, блондины. «Вот, видишь людей из твоего края? Они не похожи на тебя», — сказал мне гестаповец. На это я спокойно ответила: «Среди наших пленных есть белокурые грузинки. Цвет волос ничего не значит».
«Знаю я вас всех, я по глазам определяю арийцев, а мимо меня прошло их тысячи», — заявил гестаповец. Но вот один из моих земляков спросил: «Как её фамилия?» Я ответила. Тогда он заявил: «Со мной в классе учился Харламов. Он был русский». Видимо, это показание и окончание моей фамилии на «ова» оказались достаточными, чтобы отменить смертный приговор. Меня отвели в лагерь.
Жив ли он теперь, этот обыкновенный, простой советский смелый человек? Сколько раз я вспоминала его с непередаваемым чувством благодарности. Он тогда спас мне жизнь. Но в тот момент мне было все равно.
В фильтрационном лагере, в пересыльном пункте в Бахчисарае, мы пробыли двое суток. Лагерь был обнесен колючей проволокой, в нем стояло очень много палаток. Скученность, конечно, была ужасная, везде царила неимоверная грязь. Вокруг ограды стояла вооруженная охрана. По ночам гестаповцы вызывали людей на допросы. Конечно, допрашиваемых подвергали нестерпимым пыткам. Над лагерем то и дело разносились душераздирающие крики.
Нас, как и всех пересыльных, на третьи сутки повели маршем дальше, в Симферополь...
ГААРК, ф. П-849, оп.3, д.276, лл.4-14. Подлинник.