Когда Виллу проснулся на сеновале над амбаром, было, наверное, часов семь или восемь. Он по-прежнему чувствовал себя усталым и разбитым, однако спать уже не мог: все его тело, каждая косточка были охвачены каким-то томлением, какой-то сладкой болью, совсем как много лет назад, когда он вставал поутру, чтобы отправиться на охоту или рыбную ловлю или пойти со сверстниками в дальний лес по ягоды.
А птицы! Виллу не помнит, чтобы они когда-нибудь так пели. Они пели сейчас на растущей за амбаром березе — Виллу казалось, будто он слышит шелест ее гибких ветвей, — пели и на других деревьях старого сада, а может, и на перекладинах и даже на кольях окружающей сад изгороди. Пела горихвостка, щелкал травник, свистел запоздалый скворец — то ли его первая кладка погибла, то ли он слишком поздно подыскал место для гнезда; стрекотала трясогузка, кричал дятел в ближнем лесу, куковала кукушка, заливались и такие птицы, которых Виллу не сумел бы назвать, однако легко различал по голосу. Прислушайся — вот кто-то повторяет с небольшими перерывами: виу-ви, виу-ви! Повторяет хрипловатым, чуть надтреснутым и как бы исполненным тихой грусти голосом. Виллу ни с чем не может сравнить этот голос, разве что с приглушенными звуками гармошки, но он помнит, что у этой птички зеленая грудка, что она любит жить в большом лесу на высоких деревьях и лишь изредка залетает в Катку, на растущую за амбаром березу. Какая-то другая птичка начинает свою песню звонкой трелью, затем выпевает длинную, замысловатую мелодию, а потом снова переходит на трель, которую завершает отрывистым «ть» — словно ставит точку. Слушая эту певунью, Виллу мысленно видит перед собой ее буроватую спинку и хвост, торчащий кверху так же, как и раскрытый клюв, а она все выводит трели и поет, поет и выводит трели — ну прямо заслушаешься.
Сегодня Виллу хочется славить эту безымянную птичку, которая обычно вьет свое крошечное гнездо в штабелях свеженарубленных дров на какой-нибудь вырубке, где светит палящее солнце, а воздух кажется сладким от запаха смолы. Виллу самому хочется петь и аукать, чтобы откликались леса и рощи, раскиданные среди болот и трясин. Сейчас, лежа на сеновале, Виллу чувствует, что и в нем жаждет излиться в песне какая-то непонятная сила, возникающая неведомо где и несущая с собой радость, легкость, почти безумие.
Это она, эта непонятная сила по сей день заставляла его мыкаться по свету, принуждала пить и драться, уверяла, будто голос той или иной девушки, ее взгляд, ее косы таят в себе вечное блаженство. Он, Виллу, всегда доверялся этой силе и, доверяясь, ставил на карту все — так было и в последний раз, когда он один пошел против десятерых и на год с лишним угодил за решетку.
Вчера под вечер его освободили, он выехал из города и к ночи добрался до дому. Здесь он, чтобы не будить отца с матерью, залез на сеновал и уснул — голодный, подавленный. А проснувшись, вдруг почувствовал, что радуется, неизвестно почему. Слушает шелест березы и радуется, слушает пенье птиц и радуется еще больше. Слушает и радуется, словно и не ударял никого дубиной по голове, словно и не сидел за это в тюрьме.
Вот и Неэро встретил его ночью так, будто он, Виллу, никому не причинил ни малейшего зла, — пес только тявкнул разок-другой, а потом, скуля, подбежал к нему, стал прыгать, вилять хвостом, лизать ему руки. Неэро небось и сейчас спит у ворот амбара в ожидании, когда Виллу спустится вниз. Ну а люди — люди другое дело, они, конечно, не скоро его простят: ведь Виллу поднял руку на человека, сжимавшего в кулаке нож. Мать, пожалуй, ничего не скажет, только прослезится, увидев Виллу. Если в чьих-нибудь глазах он и прочтет радость, так это, быть может, в глазах Ээви; по правде говоря, из-за нее-то Виллу и посадили, из-за Ээвиных глаз Виллу и угодил в тюрьму. Ээви — первая женщина, из-за которой Виллу оказался в тюрьме, остальные толкали его лишь на скандалы и беспробудное пьянство. Виллу и сам не понимает, почему это так, только когда он имел дело с женщинами, он непременно напивался и лез в драку, хотя в остальное время редко с кем ссорился.
От этих мыслей Виллу отвлек скрип ворот и голос матери, говорившей:
— И что это ты, Неэро, нынче выдумал — торчишь тут все время возле амбара? Лучшего места не нашел?
Услышав голос матери, Виллу почувствовал прилив нежности и к ней, и к собаке. Ему захотелось приласкать их обоих. Захотелось, чтобы мать встретила его так же, как этот лохматый пес, который явно не ощущает ничего, кроме радости.
Мать вошла в амбар и принялась там копошиться — должно быть, доставала из кадушки сало, чтобы поджарить к завтраку. Выйдя из амбара и запирая за собой дверь, она снова заговорила с собакой, стала звать ее в дом. Но та не слушалась, и у матери, как видно, мелькнула догадка: подойдя к воротам амбара, она постояла немного, словно в раздумье, потом отворила их и спросила, глядя вверх:
— Виллу, уж не ты ли на сеновале?
— Я, — ответил Виллу покаянным голосом.
Заскрипели перекладины лестницы, и Виллу, приподнявшись, увидел голову матери: правой рукой она опиралась на лестницу, в левой держала тарелку с ломтями сала, предназначенного к завтраку по случаю светлого праздника.
— А я все гадаю, чего это пес уселся возле амбара. Потом подумала: а вдруг это ты, ведь на днях твой срок должен был кончиться. И поди ж ты, так оно и есть, — сказала мать; в ее голосе и в глазах не было слез, только говорила она как-то удивительно тихо, как и полагается говорить в утро великого праздника. — Когда они тебя выпустили? — спросила она, помолчав.
— Вчера, часов в пять, — ответил Виллу.
— Только вчера вечером мы со стариком о тебе говорили, — заметила мать.
— И что же отец сказал?
— А что ему было говорить. Сказал — авось ты теперь за ум возьмешься.
— Поверь, мама, я уже давно за ум взялся, да только мало от этого проку, иной раз и вовсе никакого.
— Больно уж ты строптивый, вот что. Никому не хочешь уступить.
— При чем тут строптивый! — нетерпеливо перебил ее Виллу. — Только если ты человек, так дерись кулаками, а не лезь с ножом — вот этого я терпеть не могу. Как вспомню, что в тот раз случилось, спрашиваю себя: а что бы я сделал, кабы Отто был жив и снова полез на меня у качелей с ножом? Поверь, мама, я бы опять стукнул его, мерзавца, колом по голове и снова сел бы в тюрьму, пусть даже на еще больший срок.
— Ну зачем ты так говоришь, ведь тебя только вчера выпустили, а нынче святой праздник, — с упреком заметила мать. — Не ходи к ним, не ходи больше к качелям, эти люди тебя ненавидят — ты сильнее их, девушкам больше нравишься. Держись от них подальше, не то и на себя навлечешь беду, и на других тоже.
В словах матери звучала тихая мольба и укор.
— Что Ээви делает? — спросил Виллу.
— Что ей делать-то? — ответила мать, и Виллу показалось, будто губы у старушки дрогнули. — Ээви теперь на всю деревню ославлена; живет с матерью в бобыльской хибарке, шьет, прядет, вяжет — все делает, лишь бы прокормить себя и ребенка. Я отдала ей кое-что из твоих детских вещей, что в сундуке хранились, — несколько пеленок и свивальник, — со слезами приняла, бедняжка. А мальчик полненький, здоровый, Ээви говорит — в отца.
— Стало быть, из Кырбоя ее все-таки прогнали? — спросил Виллу.
— Не то чтобы прогнали, а вроде этого. Старый Рейн — тот ничего, а Мадли, подлая, до тех пор допекала девчонку, пока не выжила ее из усадьбы. Их, конечно, выводило из себя, что ты с ружьишком по их лесу шатался, а потом они, к тому же, нашли место, где ты самогон гнал. До тебя им было не добраться, вот они и выместили все на бедной девчонке. Да и как ей было оставаться в Кырбоя, ведь она там даже угла своего не имела, каждый ею помыкал; батраки и работницы — и те над ней издевались. Да и работать в полную силу она уже не могла. У матери ей, конечно, лучше. Та хоть и ворчит, а все-таки мать родная — поворчит да перестанет, поругает да приголубит. Плачет, горемычная, что дочь по такой дорожке пошла.
— Чего она убивается-то, ведь Ээви не вечно так будет жить, — сказал Виллу.
— Так ведь она же мать. Больно ей за свое дитя. Ты ж в тюрьме сидел.
— Ох уж эта тюрьма! — воскликнул Виллу. — А знаешь, мама, ведь я голоден, со вчерашнего дня не ел ничего, со вчерашнего тюремного обеда.
— О господи! — спохватилась мать. — Где у меня голова-то! Сама могла бы догадаться, ведь ты не со свадьбы пришел.
Она с трудом стала спускаться по лестнице, держа в одной руке тарелку с салом. Вдруг она остановилась, поднялась на одну перекладину, чтобы увидеть лицо сына, и произнесла тихо, с мольбой:
— Ты спустись-ка да потолкуй с отцом. Только не перечь ему. Ежели он что тебе и скажет, ты смолчи, сам понимаешь — старый человек, он вправе сказать. Ведь и ему нелегко. Сколько работы на одного навалилось; на поясницу жалуется, все жилы, говорит, болят. Велит мне их ему разминать, да много ли у меня в руках силы-то.
Мать ушла. Неэро проводил ее немного, не отрывая глаз от тарелки с салом, потом вернулся к амбару и стал поджидать Виллу. А когда тот начал спускаться с сеновала, пес запрыгал и завизжал от восторга.
— Погоди, брат, дай выведутся птенцы, вот тогда мы с тобой опять поохотимся, — говорил Виллу, успокаивая собаку, прыгавшую к его поднятой руке.
Отец был в саду, бродил на солнышке среди ягодных кустов. Увидев сына, он остановился, но не сказал ни слова.
— Здорово, отец! — крикнул Виллу, заглядывая через калитку в сад.
— Здорово, — приветливо отозвался отец. — Выпустили тебя наконец.
— На этот раз выпустили, — ответил сын.
— На этот раз, — передразнил отец. — А тебе что же, мало, не успел еще ума набраться?
— По-моему, отец, сыновей каткуского Юри бог умом не обидел, только у Юхана избыток ума в одном проявлялся, а у меня — в другом.
— Юхан был мужчиной, — произнес отец, отчеканивая каждое слово, из чего следовало, что его, Виллу, отец таким не считает.
— Верно, Юхан был мужчиной, но он погиб в сражении; правда, заслужил крест, но все-таки погиб. И тебе от его креста ни жарко, ни холодно. Другой предпочел бы без креста остаться, лишь бы вернуться домой целым я невредимым.
— Ну, ты, слава богу, цел и невредим, только вот глаза лишился.
— Ведь и с глазом потому так получилось, что я сын каткуского Юри. Другой на моем месте берег бы свои глаза. Да как знать, может, и к лучшему, что у меня глаза нет, иначе не миновать бы мне судьбы Юхана: прислал бы тебе крест, а сам бы не вернулся.
— Ты бы вернулся, — убежденно сказал отец.
— Без рук, без ног — может быть.
— Все равно каким, но вернулся бы. Тебя ничто не возьмет. Послушай-ка, сынок, ты хоть немного поумнел в тюрьме или каким был, таким и остался? — прямо и словно даже с участием спросил отец.
— Трудно сказать. Но одному я там безусловно научился: работать, с утра до вечера, не покладая рук, без передышки. Скучно было, вот и научился работать, — так же прямо ответил отцу Виллу.
— Если бы так, — молвил отец. — А то я тут совсем замаялся, никак одному с хозяйством не управиться, скоро надо навоз вывозить, пары пахать, к сенокосу готовиться, все запущено, все разваливается.
— Не горюй, отец, я и навоз вывезу, и все в порядок приведу, — успокоил его Виллу.
После такого серьезного мужского разговора с отцом Виллу вдруг сильнее чем когда-либо почувствовал себя единственным полноправным сыном каткуского Юри. Он вошел в дом. Мать, стоя у печки, от которой тянуло запахом жареного сала, разбивала в миску яйца, чтобы, разболтав их, вылить на успевшие подрумяниться ломтики грудинки, — этот вкусный завтрак она готовила в честь вернувшегося из тюрьмы сына.
— Мама, дай-ка мне чистое белье, схожу на озеро, смою с себя городскую пыль, — сказал Виллу.
— А вода разве еще не холодная? — заботливо спросила мать.
— Ничего, сойдет. Освежит, по крайней мере, — ответил Виллу.
И, взяв у матери белье, он схватил с полки мыло и выбежал из дома.
— Только ты недолго, завтрак остынет! — крикнула мать ему вдогонку; Виллу ответил ей что-то, но что именно, она не расслышала. Она смотрела лишь, как Виллу, точно мальчишка, бежит к лесу, а Неэро с лаем и визгом мчится впереди, и думала: он все такой же, как и год тому назад, такой же сорвиголова, такой же непоседа, того и гляди, второй глаз себе выколет. Да только он, поди, и ослепнув, не перестанет бегать по лесам.
Виллу, не останавливаясь, промчался вдоль поля и углубился в лес. Здесь он пошел шагом, чтобы немного отдышаться, а потом снова пустился бегом, пока не добежал до дороги. Он мог бы, наверное, передохнув разок-другой, бежать до самого озера, до которого отсюда с полверсты, если бы на песчаной дороге ему друг не бросилось в глаза нечто такое, что заставило его тотчас же перейти на шаг, а потом и остановиться. На песке отчетливо выделялись следы женских ботинок, между тем, по мнению Виллу, на этой лесной дороге, ведущей в Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья, таких следов быть не должно. Трудно поверить, чтобы за один год ступни здешних девушек стали вдруг такими узкими и маленькими, а каблуки их башмаков такими высокими и тонкими. Приглядевшись к следам, Виллу убедился, что они ведут из усадьбы Кырбоя и возвращаются туда же. Он охотно вернулся бы, чтобы посмотреть, далеко ли ведут следы и где поворачивают обратно, но мыло и сверток белья под мышкой напомнили ему, что он вышел из дому вовсе не для того, чтобы разглядывать женские следы.
Разглядывание следов было вообще излюбленным развлечением Виллу, его, так сказать, страстью. Есть люди, имеющие привычку считать все, что ни попадется на глаза; даже сидя в вагоне, они невольно считают мелькающие за окном столбы, таблички с цифрами, будки путевых обходчиков. Так и Виллу — он не пропускал ни одного следа без того, чтобы не бросить на него пытливый взгляд. Ему было безразлично, кем оставлен этот след — человеком, диким или домашним животным, живым существом или повозкой, — Виллу все следы разглядывал с почти одинаковым интересом. По следам дикого зверя он старался угадать — спокоен был зверь или чем-то встревожен, промчался прямо вперед или остановился неподалеку, так что при желании его можно еще настигнуть.
Следы домашних животных и повозок Виллу изучал, разумеется, с другой целью. Тут он старался угадать, подковал ли сосед свою лошадь заново или только прибил прежнюю подкову новыми гвоздями; порожняком проехал воз или с кладью — в последнем случае человек обычно шагал рядом с телегой; кто из соседей поехал воскресным утром в церковь, а кто остался дома; какая была телега — на железном или на деревянном ходу; молодая лошадь шла в упряжке или старая; во что был обут человек — в постолы или в сапоги, новые были сапоги или старые.
Десятки, даже сотни едва различимых примет в этих следах рассказывают Виллу о житье-бытье его соседей, об их труде и занятиях в этом лесном захолустье. Чтобы узнать, надолго ли хватило Карле из Пыргупыхья его постол, вовсе не нужно отправляться в Пыргупыхья и спрашивать самого Карлу, — гораздо проще взглянуть на следы на дороге: они расскажут, когда именно постолы прохудились, когда пришлось их подшить. Обитатели Мядасоо и Метстоа тоже носят постолы и тоже проходят мимо ворот Катку, но у каждого из них своя нога, свои постолы — это Виллу знает и потому редко путает одни следы с другими.
Если кто из соседей купил на ярмарке лошадь, то интересно по следам отгадывать, большие или маленькие, высокие или низкие у нее копыта, ступает ли она задней ногой прямо в след передней, дальше или ближе его. Правда, всего о новой лошади эти мелочи не расскажут, однако по ним можно узнать многое. Важно, что они дают повод для догадок и предположений. А для Виллу, когда он бродит с ружьем по лесу или работает в одиночестве, нет ничего более увлекательного, чем стараться по мельчайшим приметам уяснить себе, что происходит вокруг. Вот и сейчас Виллу занят тем же — разглядывает женские следы; при этом он всем своим поведением напоминает охотничью собаку, которая почуяла вкусный запах дичи и вот-вот завиляет хвостом и заскулит от удовольствия.
Виллу забыл даже про купанье, ему во что бы то ни стало захотелось узнать, сворачивают ли эти следы к озеру или идут по дороге мимо него. На пригорке песок сухой и следов почти не различить, поэтому необходимо немного отойти от озера и спуститься в ложбину, где сыро и каждый след отчетливо виден. Дойдя до ложбины, Виллу и впрямь обнаруживает множество следов, но тех, которые он ищет, среди них нет, — очевидно, женщина свернула с дороги и направилась к озеру. Виллу спешит туда и на песчаном берегу находит знакомые, еще совсем свежие следы. Находит он и кочку, на которой женщина сидела: сырой песок здесь утоптан и исчерчен зонтиком или палкой. Это еще раз подтверждает догадку Виллу, что женщина — не здешняя жительница. Но места эти ей, без сомнения, хорошо знакомы, иначе она не выбрала бы для отдыха бугор, с которого открывается самый красивый вид на озеро.
К следам человека здесь примешиваются следы собаки, такие же свежие. Есть и другие признаки, указывающие на то, что следы человека и собаки имеют друг к другу прямое отношение, что между человеком и собакой существует дружеская связь. Эта догадка показалась Виллу особенно убедительной после того, как он установил, что, пока женщина сидела на кочке и чертила по песку носком ботинка или палкой, собака, судя по всему, стояла, положив морду ей на колени, и лизала ей руку, а может, наоборот, эта рука гладила собаку по голове. Да, если судить по следам, так оно и было.
Но у кого здесь собака с такими огромными лапами? Год назад такие следы оставляла только кырбояская Моузи, это Виллу знает наверняка. Но, может быть, за это время еще кто-нибудь завел себе здоровенного пса? Какой-нибудь барышник или самогонщик, огребший кучу денег и боящийся теперь воров и разбойников? Все может быть. Но раньше такие следы были только у Моузи, и никто не мог с ней в этом сравниться, разве что матерый волк. А если предположить, что это следы Моузи, кто же в таком случае женщина? Не приехал ли кто в Кырбоя на дачу или просто погостить? Уж не сама ли барышня вернулась в родные края? Виллу замер на минутку. Словно мечта, всплыло в памяти далекое прошлое… Да-а, может, это и впрямь сама барышня сидела здесь, у озера, ее следов, следов ее ботинок Виллу не знает. Правда, когда-то он знал следы ее босых ног, но в ту пору она не была еще взрослой, не была еще в полном смысле слова барышней, она была тогда всего-навсего девчонкой с длинной косой, любила бегать по лесам, и ее распустившиеся волосы развевались тогда на ветру. Может, она и в самом деле вернулась домой, ведь времена сейчас смутные.
«Мать, поди, знает», — решил Виллу, торопливо разделся, положил одежду туда, где сидела женщина, и прыгнул в воду. Вода была еще холодная, но для Виллу в самый раз, он почувствовал вдруг прилив удивительной бодрости. Виллу отплыл на несколько десятков шагов, к песчаной отмели, где вода едва доходила ему до колен. Здесь он постоял на солнце, раскинув руки и потягиваясь всем своим сильным телом, потом набрал полные легкие воздуха и, повернувшись к вересковой пустоши, неожиданно для себя крикнул во все горло, словно дунул в пастуший рожок. С дальнего берега, точно живой человек, ему ответило эхо. Это побудило Виллу аукнуть еще раз, как будто он снова стал пастушонком. Господи боже, до чего же хорошо опять очутиться на воле! Еще недавно Виллу и не подозревал, что на воле так хорошо.
Вернувшись с озера, Виллу первым делом спросил у матери:
— Кто это к озеру ходил?
— К озеру? — в недоумении переспросила мать.
— Кто-то ходил к озеру по большой дороге, не по нашей — здесь таких следов нет, — пояснил Виллу.
— Откуда мне, старухе, знать, кто к озеру ходит, — ответила мать таким тоном и с таким выражением лица, словно все это ее очень мало трогало. — Все ходят, как всегда. Ээди из Мядасоо и кырбояский Микк весной хотели было там опять качели поставить — старые ведь еще при тебе сломали, — да только Рейн не разрешил. Как ни упрашивали его ребята, старик остался тверд, как железо.
— Что это вдруг на него нашло, ведь тогда, в первый раз, он же позволил, — удивился Виллу.
— Он будто бы сказал парням: не хочу, чтобы вы в моем лесу драки затевали, еще лес спалите. Но парни не сдались, долго его уламывали, заверяли, что драк не будет, ведь они не пьянчуги какие-нибудь; пусть только старик разрешит, а они, Ээди и Микк, головой ручаются, что драк не будет. А ежели вдруг случится потасовка, они своими руками качели сломают. На это старику возразить было нечего, он только сказал: вот вернется домой Анна, пусть она и решает; чего, мол, они к старому человеку пристали. Тогда парни спросили, когда же барышня приезжает? Им хочется поскорее качели поставить, ну, скажем, к троице. А старик ответил, что к вознесению Анна будет дома, пусть тогда и приходят.
— Я так сразу и подумал: чьи же это могут быть следы, как не кырбояской барышни и старой Моузи. Значит, собака жива еще? В прошлом году ведь болела, пристрелить ее собирались, а до сих пор живет.
— О, это только так, одни разговоры! — заметила мать. — Разве старый Рейн такое допустит? Он сказал: пусть живет, вот приедет Анна, она и решит, что делать в Кырбоя, — кого убить, кого в живых оставить.
— Ведь барышня не насовсем в Кырбоя вернулась? — спросил Виллу с возрастающим интересом. — Что ей здесь, в глуши, делать-то?
— Не знаю, говорят, насовсем. В иное время, может, и не приехала бы, да голод всех из России гонит, а в голод небось и кырбояский хлеб вкусным покажется, — сказала мать.
— У нас ведь нет голода, зачем же ей в Кырбоя забираться, — возразил Виллу.
— Это верно, да слышно, будто барышня хворает, похудела, не спит по ночам, — пояснила мать.
— Ну, чего-чего, а спать в Кырбоя можно спокойно, — пошутил Виллу. — Старый Рейн всю жизнь здесь дрыхнул, теперь и барышня отоспится.
— Нет, старый Рейн, говорят, решил передать усадьбу дочери, так что барышня станет теперь полновластной хозяйкой. Старик ничего не хочет больше делать — для кого, мол, стараться, коли единственная дочь по белу свету скитается.
— Вот оно что, — удивился Виллу. — Стало быть, барышня и впрямь решила поселиться в Кырбоя, решила здесь остаться. А может, она теперь уже и не барышня, а успела стать барыней?
— Нет, вроде бы все еще барышня. А не девчонка уже, давно замуж пора. Поди, скоро псиной от нее запахнет, — заметила мать.
— Ну что ты, разве с барышнями такое бывает? — пошутил Виллу.
— Бывает, — убежденно сказала мать, — со всеми бывает, и с барышней и с простой мужичкой, от всех в конце концов начинает псиной пахнуть… Постой-ка, тебе нынче весной двадцать девять минуло, ты же появился у меня, когда скот на пастбище выгоняли. А она годочка на два-три помоложе, — рассуждала мать. — Она ведь моложе тебя была, когда вы с ней тут у озера по лесам носились? — обратилась она к Виллу, словно тот должен был лучше ее знать возраст кырбояской Анны.
— Пожалуй, — ответил Виллу, — года на два. Она уже тогда была долговязая, любопытно, какой теперь стала. Ты подумай, мама, с тех пор уже больше десяти лет прошло, а когда я теперь вспоминаю, мне кажется, будто все это было вчера… или позавчера, нет, словно вчера. Знаешь, мама, время уж очень быстро летит. Прежде я не замечал, как время летит, а теперь замечаю. Еще совсем недавно я был мальчишкой, юнцом, собирался невесть куда отправиться, невесть что совершить, но тут война… А теперь я уже старик.
— Какой же ты старик! — возразила мать. — Что же тогда мне говорить, а ведь я еще работаю, хлопочу по хозяйству.
Но сын, подперев ладонями щеки и устремив взгляд на лужайку перед домом, продолжал:
— Нет, мама, и я уже старик. Однажды в тюрьме завинчивал я тиски и вдруг почувствовал — прошла молодость. И теперь никак не могу отделаться от этого чувства.
— Да, скрутила тебя тюрьма, — сочувственно проговорила мать. — И угораздило ж тебя так его стукнуть.
— Что было, то было, мама, я ни о чем не жалею. Убивать его я не хотел, да он, свинья этакая, сразу за нож…
Виллу умолк. Мать суетилась, громыхала посудой, несколько раз прошла во двор мимо сына, сидевшего на пороге, — хозяйство нельзя было бросить даже в день святого вознесения.
— Да, как все-таки быстро промчалось время! — продолжал удивляться Виллу. — Давно ли это было? Давно ли Кивиристы купили Кырбоя, давно ли застрелился Оскар и оставил усадьбу брату?
— Я как сейчас помню — они хотели купить и наше Катку, да старик заупрямился и отказал им, не посмотрел, что цену хорошую сулили. Это я помню. Я тогда сказала старику: продай, положи деньги в карман и поезжай, купи где-нибудь на равнине новую усадьбу, получше этой; уедем отсюда, из глуши, к людям, поближе к дорогам, туда, откуда и летом можно выбраться, не надо телегу на сосновых корнях ломать, мучить и себя и лошадь. Но старик сказал, что не продаст, и не продал, по сей день не продал. Я потом сколько раз ему говорила: кабы продал тогда усадьбу, не отказался от выгодного дела, может, все пошло бы у нас по-другому.
— А я считаю, хорошо это, что отец не продал усадьбу, — заявил Виллу, — мне кажется, нигде нет мест лучше наших. Разве есть еще где-нибудь такие леса? Идешь, идешь, все ноги собьешь, пока человека встретишь.
— Точь-в-точь — отец! И чем только вас люди обидели, что вы их боитесь?
— Не боюсь я, — ответил сын. — Их и здесь хватает, куда ни глянь, дерись, вишь, с ними, сиди из-за них в тюрьме. Нужно мне это было?
— Люди тут ни при чем, сынок. Ты ведь и с лесом не в ладах. Разве надо тебе было глаза лишаться? Живя мы на равнине, у тебя, может, и по сей день оба глаза были бы целы, верь моему слову, целы были бы. Там ведь не на что напороться.
— Несчастье везде может случиться, — ответил Виллу так, словно дело не стоило того, чтобы о нем говорить.
— Это верно, конечно, только, сдается мне, там бы этого с тобой не произошло. Я до сих пор понять не могу, как это вышло, как тебя угораздило глаз выколоть. Каждый раз, как гляжу на тебя, думаю об этом. Хоть бы еще левый выколол, а то ведь правый. Неужто не сумел остеречься? Зверь и тот глаза закрывает, когда через чащу бежит.
— Помнится мне, дело вот как было: она бежала впереди, я за ней, она схватилась за ветки, натянула их, как лук, а потом отпустила, и они стегнули меня по лицу, так оно и получилось.
— Знаешь, Виллу, с тех пор я боюсь кырбояских, — тихо, словно по секрету, сказала мать, присаживаясь рядом с сыном на порог, ногами в кухню, тогда как Виллу сидел, выставив ноги на солнышко. — Как только услыхала, что Анна возвращается, тут же подумала — ведь и ты скоро из тюрьмы выйдешь, и мне стало страшно, я даже во сне вас обоих видела!
— Пустяки все это, мама! — заметил Виллу.
— И вовсе не пустяки. На Кырбоя словно проклятие лежит. Оскар застрелился. Ну какой прок был ему от того, что он женился и купил эту усадьбу? А ведь он еще и нашу хотел купить. Одного Кырбоя ему мало было, без нашей земли не получалось то, что он задумал, наши заливные луга не давали ему покоя. Теперь успокоился… Ты гонял с Анной по лесам, пока глаз себе не выколол, тогда утихомирился, стал дома сидеть. Смотри, не выколи и второй глаз, когда с Анной встретишься. Боюсь, что выколешь.
— Не бойся, не выколю, — ответил Виллу. — Анна теперь барышня, а твой сын — всего лишь каткуский Виллу, его левый глаз ей уже не понадобится.
— Если бы так! — вздохнула мать, словно ее опасения и впрямь были на чем-то основаны.
Виллу впрягся в работу, он работал с таким упорством и рвением, что отец впервые в жизни был им доволен: в Катку Виллу еще никогда так не трудился.
Виллу работал так, словно это было необходимо ему самому, словно он нуждался в этом. Мать боялась, что сын надорвется. Но сам Виллу считал, что ему следовало бы работать еще больше, гораздо больше. Он даже удивлялся, откуда в Катку столько всякого дела: раньше ему всегда казалось, что одну работу можно отложить, за другую вообще не приниматься, третью доделать кое-как. Теперь же все работы казались ему неотложными и важными, каждое дело — будь то починка покосившихся ворот, изгороди или ремонт какого-нибудь орудия — он старался выполнить как следует и без промедления.
В первый раз Виллу отправился бродить без ружья, так сказать, по делу — прошелся по межам, вдоль изгородей, походил по парам, по мелкому кустарнику, которым поросло поле, усеянное камнями и потому заброшенное. Виллу смотрел и прикидывал, Виллу впервые знакомился с отцовской усадьбой как будущий хозяин — он почему-то вдруг почувствовал себя будущим хозяином Катку.
Много лет шатался он по свету, ковал железо, тесал и строгал дерево и никогда не думал, что вернется в Катку, что поселится здесь навсегда. Но когда брат погиб, Виллу вынужден был на время вернуться домой, тем более что найти работу и кусок хлеба после войны было не так-то легко. И тут он вскоре понял, что и в Катку можно жить, что в Катку, пожалуй, даже лучше и вольготнее, чем где бы то ни было.
И все же в то время Виллу еще не знал, что такое любовь к Катку, любовь к определенному месту, любовь к земле. Смысл жизни не заключался для него тогда в родной усадьбе; живя здесь, Виллу старался обрести этот смысл в каком-нибудь другом занятии, не связанном с отцовской усадьбой, а то и вовсе чуждом укладу жизни в этой глуши.
В то время Виллу построил себе мастерскую, в которой можно было ремонтировать разные орудия и машины, — ему тогда больше нравилось сваривать, паять, сверлить и обтачивать металл, чем разглядывать землю, ища в ней возможностей для приложения своих творческих сил. Какой-нибудь велосипед, прялка, сельскохозяйственная машина интересовали его больше, чем рытье канав для осушения болот или превращение в пашню заброшенного, каменистого клочка земли. Отцовская усадьба была для него тогда лишь местом, где он рассчитывал с помощью умелых рук и смекалки достичь достатка, отнюдь не заботясь о том, чтобы хоть сколько-нибудь возрос достаток самой усадьбы.
Вот тогда-то он и сделался барышником, мясником, перекупщиком; ходил по деревням и отдельным хуторам в поисках простачков, за счет которых можно было бы поживиться. Но так как простаков попадалось не очень много, Виллу в компании с парнями из Мядасоо и Метстоа начал гнать самогон. Дело оказалось прибыльным, куда более прибыльным, чем Виллу предполагал, и он начал уже подумывать о расширении предприятия. Однако на этом выгодном поприще их подстерегала опасность — и сам Виллу и его дружки все больше и больше привыкали пить. Возможно, главным образом по этой причине Виллу и угодил в тюрьму: в трезвом виде он, пожалуй, не пустил бы в ход ту злополучную дубину.
Выйдя из тюрьмы, где он просидел больше года, Виллу узнал, что за это время обстоятельства круто изменились: их доходное предприятие рухнуло, поскольку самогон не мог конкурировать с казенной водкой, снова появившейся в продаже. Кроме того, на них обрушилась и другая беда: Ээди из Мядасоо был задержан с «грузом» самогона, в результате чего всех виновных арестовали, приговорили к штрафу и тюремному заключению, а оборудование конфисковали. В Катку о былом благоденствии напоминала лишь мастерская Виллу и отличный сводчатый погреб, построенные на доходы от самогона.
Сейчас это казалось Виллу далеким прошлым. У него появились теперь другие интересы, надолго ли — этого не знал никто, даже он сам. Виллу бродил по отцовской усадьбе и ковырял землю, точно золотоискатель в диких горах. И пришел к выводу, что заброшенное Кивимяэ[1] надо снова превратить в поле, убрав все камни — и лежащие на поверхности, и скрытые в земле, — а в лесной чаще расчистить участок и осушить его, прорыв канаву. Это единственный в Катку клочок плодородной земли, ведь здесь растет ольха и береза; а вокруг почва песчаная, местами сплошной песок, с ума сойдешь, возделывая ее, прежде чем получишь желанный урожай. Виллу считает, что даже постройки следует перенести на Кивимяэ — ведь там бьется главная жизненная артерия Катку, хотя Кивимяэ отстоит от большака еще дальше, чем нынешняя усадьба. Да, кабы на то была его воля, Виллу сегодня же стал бы готовиться к тому, чтобы перебраться на Кивимяэ со всем, что есть в Катку. Он готов даже выстроить там новый сводчатый погреб и, если нужно, опять сделаться барышником, перекупщиком, мясником, даже самогонщиком, только бы накопить денег для переселения на Кивимяэ.
Как-то Виллу поделился своими планами с отцом, но тот просто-напросто высмеял его.
— Кивимяэ — самая настоящая каменная гора, — сказал отец. — Словно какой-то злой дух прилетел и высыпал из подола кучу камней — такая это гора. Я пытался там что-то сделать, да только она оказалась мне не по зубам, и ты, поверь, тоже ее не осилишь. Сперва я думал, что камни там только сверху, начал их ломом выворачивать, огнем раскаливать, вывозить, а оказалось, что под ними тоже одни лишь камни.
— Но ведь земля там хорошая, и хлеб родился бы лучше, чем в любом другом месте, — возразил Виллу.
— Земля-то хорошая, да к ней не подступишься ни с плугом, ни с бороной, — сказал отец.
— Небось порох и динамит освободят землю, — заметил Виллу. — Там, где тебе не помог ни лом, ни огонь, я добьюсь своего играючи. Вот увидишь, отец, дай мне только взяться.
— Зря силы потратишь, — ответил старик. — В Катку есть дела поважнее, чем громыхать на Кивимяэ порохом и динамитом.
Но сын не согласился с отцом — ни в тот раз, ни позднее; у него из головы не выходило Кивимяэ, лежащее в стороне от обширной вересковой пустоши, Виллу только и делал, что думал о нем.
Уже одно то, что эта каменная гряда находится рядом с песками, словно вырастая из них, как некая диковинная часть тела природы, не давало Виллу покоя. Все чаще и чаще ломал он голову над тем, откуда взялись на Кивимяэ камни и земля, если кругом, куда ни глянь, один лишь песок.
Правда, верстах в полутора-двух от дальней оконечности Кивимяэ, за болотом, начинаются новые гряды холмов, и на них тоже растут ольха, береза и ель — значит, почва там более тяжелая и плодородная. Выходит, Кивимяэ в родстве не с поросшими вереском песками, нет, его родичи южнее, за болотом, оно должно быть связано с ними. Посреди болота возвышается небольшой островок, на нем тоже растут ель, береза и ольха. И Виллу впервые в жизни отправляется на этот островок, чтобы разведать, какая там почва, поглядеть, как этот безымянный островок, точно веха, указывает Кивимяэ путь к отторгнутым от него соплеменникам.
Виллу и сам не знает, почему, но в нем зародилось к Кивимяэ какое-то теплое, родственное чувство, что-то вроде жалости к этой одинокой каменной горе. Будь на то его воля, он соединил бы Кивимяэ с той грядой холмов, что лежат за болотом, пусть бы они вереницей бежали к югу, прямо через болото, через этот маленький островок, на котором растут ель, береза и любящий чернозем ольшаник. А связь Кивимяэ с другими землями Катку и с кырбояской вересковой пустошью он оборвал бы навсегда; он дал бы канавам, вырытым вдоль ведущей туда дороги, исчезнуть, осыпаться, зарасти, а на саму дорогу никогда больше не стал бы возить щебень.
Так поступил бы Виллу, будь на то его воля. Но пока он вынужден мириться с тем, что Кивимяэ разлучено со своими сородичами и навсегда приковано к чуждой среде. Лишь одно может Виллу: он может приняться за камни на Кивимяэ, может взорвать их и вывезти, — и он занимается этим каждую свободную минуту, даже в часы обеда, когда лошадь ест и отдыхает, даже в воскресные дни. Можно почти с уверенностью оказать, что если Виллу нет дома, значит, он сверлит камни на Кивимяэ или же просто сидит здесь, потому что среди камней время проходит незаметно. Выкапывая на Кивимяэ камни или высверливая в них углубления, Виллу может спокойно предаваться размышлениям, почти так же, как в тюрьме, когда он мастерил что-нибудь за верстаком.
Но странное дело, Виллу ни о чем не думает так много и так часто, как о следах, которые он обнаружил в вознесение на песчаной дороге и у озера. Теперь он знает, чьи это следы; теперь он знает, что эти следы могут принадлежать только кырбояской барышне и ее подслеповатой, глухой и осипшей от старости собаке.
Порой Виллу кажется, будто камни Кивимяэ и эти следы каким-то необъяснимым образом связаны между собой, а его работа на Кивимяэ имеет какое-то отношение к этим следам, — иначе почему он, высверливая углубления в камнях, только и думает о следах, почему одно воспоминание о них заставляет его работать на Кивимяэ с удвоенным рвением.
Виллу знает, что на троицу кырбояская Анна опять приезжала домой; она несколько дней прожила дома, и ее ноги оставили на песчаной дороге и возле озера множество свежих следов, которые резко отличаются от всех прочих следов, попадающихся на этой дороге и прибрежном песке. Виллу тоже ходил на троицу к озеру, но тайком, словно опасаясь или избегая чего-то.
Однажды он увидел на противоположном берегу озера Моузи, лакавшую воду, и заметил двигавшуюся среди сосен светлую фигурку, но была ли то барышня, Виллу не уверен. Только едва ли еще кто-нибудь приходил с собакой к озеру, ведь ни за кем другим собака не поплелась бы сюда.
На троицу Виллу не аукал у озера, он бродил здесь молча, точно старик, вспоминающий былое. Побродив, присел на минутку, затем поднялся и зашагал через пустошь обратно на Кивимяэ, где снова принялся копать и сверлить.
— Ты надорвешься этак-то, — сказала ему однажды мать. — Надорвешься там, на Кивимяэ. Брось ты эти камни, все ведь все равно не взорвешь.
— Взорву, мама, вот увидишь, взорву, — ответил Виллу.
— Отцу уж больно не по душе, что ты свое драгоценное время на эти камни изводишь, сердится он, вишь, какой ходит хмурый да надутый, — продолжала мать. — Если так дальше пойдет, между вами опять ссоры начнутся, как и прежде.
— Не начнутся, — успокоил ее Виллу, — спорить с ним я не стану, но с камнями все-таки разделаюсь, небось тогда он со мной помирится. Надо будет, помощника найму, а землю расчищу.
— Прав отец, ты все такой же, каким был: упрямый, своенравный. Только до добра это не доведет, упрямство никогда до добра не доводит.
Этот разговор между матерью и сыном происходил на второй день троицы. Мать посоветовала Виллу провести праздник как полагается — погулять по лесу, развлечься, хоть ненадолго забыть о камнях.
— Я же вчера гулял, — заметил Виллу.
— Ну и что же, погуляй и сегодня. Вчера ты один бродил, а сегодня у озера народ соберется: там, где раньше качели стояли, нынче большой праздник готовится, сойдутся парни и девушки со всей округи — от Пыргупыхья до Пыльдотса. Мядасооская старуха говорила, будто даже барышня обещала прийти поглядеть на деревенскую молодежь. Все считают, что барышня в конце концов навсегда вернется в Кырбоя.
Но Виллу не пошел сегодня к озеру, не пошел он туда и завтра, — ведь и в последний день праздника там могло быть много народу, а ему ни с кем не хотелось встречаться. Он думал свои думы, и были эти думы какими-то нездешними, а словно завезенными из другого мира.
— Ты вчера так и не пошел на праздник, — сказала мать в последний день троицы вечером. — Там, говорят, народу собралось тьма, в игры играли, танцевали.
Виллу молчал. Виллу боялся говорить. Виллу боялся хоть слово проронить о том, что его интересовало. Но мать не молчала, мать не могла молчать, она непременно должна была говорить. Она тоже боялась, однако молчать не могла. Ей, как это ни странно, не терпелось поговорить именно о том, чего она боялась.
— Анна тоже там была, — продолжала мать. — Играла и плясала с деревенскими парнями и девушками. Учитель из Пыльдотса все время около нее вертелся, пробовал с ней заговаривать, только Анна на него и внимания не обращала. Одета была просто, не отличишь от других девушек.
Виллу молчал, точно и не слышал слов матери.
— О тебе будто бы спрашивала: что, дескать, ты поделываешь, почему не пришел на праздник, — продолжала мать.
— Кто ж тебе это сказал? — поинтересовался Виллу.
— Да кто, как не старуха из Мядасоо, ее Кати тоже была на празднике и все слышала, — ответила мать.
— Болтовня это! — отрезал Виллу; он почему-то вдруг разволновался, и волнение, которого он не сумел подавить, прорвалось в раздраженном тоне.
— И вовсе не болтовня, — возразила мать, — я знаю барышню и уверена, что она о тебе говорила, спрашивала про тебя. Да и чего ради людям такое выдумывать?
— Ну и что ей ответили? — спросил Виллу.
— Ответили, что ты камни взрываешь, только грохот стоит, — сказала мать.
— А больше ничего?
— Кто их знает, да только думается, они кое-что еще ей рассказали, — заметила мать.
— Первым делом про тюрьму, конечно, — мрачно проговорил Виллу.
— Уж, верно, и про это, — согласилась мать.
На том их разговор и кончился. Но Виллу вдруг почувствовал, что должен куда-то идти, должен аукать, кричать на всю вересковую пустошь, как если бы искал или ждал там кого-то. Он должен обойти озеро, приглядеться к следам на дороге и на прибрежном песке, — Виллу и сам не знает, что он еще должен сейчас сделать. Но что бы он сегодня ни делал, он будет один, так как в последний день троицы на озере уже никого нет. Барышня уехала с вечерним поездом в город, а старая Моузи, устав от праздничных прогулок, спит крепким сном в своей конуре на соломе и не слышит, как Виллу аукает на озере, словно зовет или ждет кого-то.
В канун яанова дня[2] кырбояский Рейн сидел вечером на пороге своего дома и поджидал дочь, свое единственное дитя; она должна была приехать сегодня из города, на этот раз уже навсегда.
Анна приезжала в Кырбоя на вознесение, потом на троицу, и отец предложил ей вернуться в деревню, — поработала на других, хватит, пора пожить и для себя. Ведь не собирается же она до конца дней своих оставаться подневольным человеком, ютиться в чужом углу. Он, Рейн, уже стар, ему нужна помощница, а главное — хозяйка, ведь с тех пор, как умерла мать Анны, в Кырбоя некому присматривать за хозяйством.
— А Мадли? — спросила тогда Анна; Мадли, старшая сестра отца, уже несколько лет исполняла в Кырбоя обязанности хозяйки.
— Мадли ведь почти не видит, да и на ухо туга, какая она хозяйка, — ответил дочери Рейн и добавил: — В Кырбоя молодая хозяйка нужна, чтобы все видела и чтобы всюду поспевала.
Анна помолчала немного, а потом попросила отца дать ей время подумать; отец согласился, однако Анна не возобновила разговора об этом ни в тот день, ни позже, так и уехала из Кырбоя, не проронив ни слова. Такое отношение дочери обидело старика. Конечно, он мог бы и сам снова заговорить с ней, но он нарочно молчал — ведь он со своей стороны сделал шаг, теперь черед дочери делать ответный. Убедившись, что ожидания его напрасны, старик подумал: какое все-таки несчастье и для него и для Кырбоя, что его единственным наследником является дочь, — сын ни за что не ответил бы молчанием на такое предложение. Рейн ждал, не пришлет ли Анна ответ в письме, но и письма не дождался. Огорченный, он рассказал обо всем Мадли.
— Перепиши усадьбу на имя дочери, небось тогда ответит… тогда приедет, — посоветовала Мадли, блеснув своими незрячими, удивительно большими и бесцветными глазами.
— Ты так думаешь? — с сомнением спросил Рейн; ему такая мысль и в голову не приходила.
— Еще бы, — отозвалась Мадли.
— А иначе не согласится?
— Вряд ли.
Рейн помолчал.
«Вот как, — подумал он. — Значит, уже сейчас хочет прибрать усадьбу к рукам, а меня в бобыля[3] превратить, чтобы я уже ничем не мог распоряжаться в Кырбоя».
— Иначе для чего ж ей сюда приезжать, — продолжала Мадли. — Не была она батрачкой и не будет, найдет себе кусок хлеба полегче, ведь она языки знает.
— Батрачкой! — повторил Рейн. — Хозяйкой, а не батрачкой.
— Видимо, Анна считает, что если она согласится переехать в Кырбоя, то скоро превратится в самую настоящую батрачку. Поверь мне, брат, Кырбоя любую девушку превратит в батрачку или в пастушку. Ведь и мать ее оттого померла, Анна помнит это, вот и боится.
Мадли подождала, не ответит ли чего брат, но так как тот молчал, спросила:
— А что, если Анна надумает замуж выйти?:
— Пусть выходит, — не колеблясь ответил Рейн.
— А кто на ней женится, ежели у нее усадьбы не будет. Даже в городе никто к ней до сих пор не посватался, что уж про деревню говорить. В деревне всем усадьбу подавай; с усадьбой, может, кто-нибудь и возьмет в жены, а так — нет, ведь она уже не молоденькая.
— После моей смерти все ведь и так Анне достанется, других наследников у меня нет, — заметил Рейн.
— А может, зятю, будущему хозяину Кырбоя, хочется знать, когда ты умрешь и долго ли ему ждать. В твои годы иной еще и вторично женится. Или ты и впрямь готов отдать Кырбоя любому зятю?
— Надо полагать, моя дочь достойна человека, который годится быть хозяином Кырбоя.
— Конечно, достойна, — согласилась Мадли, — особенно, если у нее будет такое приданое, как Кырбоя; только бог знает, кого она выберет, если доведется выбирать. Вдруг выберет кого-нибудь вроде каткуского Виллу; разве тебе хочется, чтобы такой человек стал твоим зятем, хозяином Кырбоя?
— В хозяева Кырбоя он, может быть, и годится, ко мне в зятья — нет, — ответил Рейн.
— Знаешь что, голубчик, когда в дом входит зять, прежнему хозяину помирать пора.
— Что ты чепуху городишь, — рассердился Рейн; казалось, смысл слов сестры только теперь дошел до него. — Зачем же моя дочь должна непременно выбрать какого-нибудь каткуского Виллу? Неужто, кроме пьяниц, браконьеров и арестантов, нет никого, кто захотел бы стать хозяином Кырбоя? Или тебе что-нибудь известно?
— Ничего мне не известно, — ответила Мадли, — просто так сказала. Кто их разберет, нынешних-то, а ведь Анна нынешний человек. Она ни в тебя, ни в меня, вообще не в нас, Кивиристов, она нам с тобой чужая. Кость наша, а кровь чужая, совсем чужая. Она не разговорчива, а мы любим поговорить, она живет молчком, как и ее покойная мать. Никто толком не знает, о чем она думает, что ее мучит, умрет — никто и знать не будет, отчего померла. Ты знаешь, отчего твоя жена умерла? Не знаешь. И я не знаю, никто не знает. То же самое и с Анной — ее нужно разгадать, понять, иначе нечего и огород городить. Если хочешь, чтобы она приехала, напиши ей или сам поезжай в город. Потолкуй с ней, передай ей Кырбоя, тогда приедет, непременно приедет.
Поговорив с сестрой, старый Рейн еще долго бродил один по полям и по саду, по лесным дорогам и покосам и все думал о том, что делать, как быть. Ведь ему еще и шестидесяти нет, неужто он и впрямь должен сложить руки и глядеть, как в его усадьбе другие распоряжаются.
Он, правда, не очень-то любил обременять себя работой, однако, став хозяином Кырбоя, вынужден был кое-что делать, кое о чем думать. Не то, чтобы он сам этого хотел, — его к этому принуждали: принуждали обстоятельства, принуждало само Кырбоя, принуждали батраки и батрачки — они являлись к нему с требованиями, с просьбами, и он, как хозяин, должен был знать, что им ответить, что им дать.
О, Кырбоя умеет заставить человека работать, оно точно кубьяс[4], который ходит и следит за всеми, держа наготове крепкую палку. Кырбоя никого не щадит, даже самого хозяина, и не будет щадить, наверняка не будет. Оно всех доконает, всех вгонит в гроб, как вогнало в гроб брата Оскара, а потом и его, Рейна, жену, на которой держалась вся усадьба.
Рейн ходил и думал, сидел и думал: что будет, если он действительно передаст усадьбу Анне, а сам уйдет на покой. Кабы он знал, кто станет его зятем, хозяином Кырбоя, ему, быть может, легче было бы что-нибудь придумать, тогда он не стал бы и минуты колебаться, а взял бы бумагу да поехал бы в город к дочери: так, мол, и так, ежели ты согласна — хоть сейчас пойдем к нотариусу, мне надоело быть хозяином Кырбоя, я хочу передать усадьбу целиком в твои руки.
Но в том-то и дело, что еще неизвестно, кто будет зятем. Неизвестно, кто будет хозяином Кырбоя. А дочери обычно держат сторону своих мужей. Даже сыновья нередко пляшут под дудку жены, но большей частью только в домашних делах: ведь жену не интересует, где ты проложил межу или вырыл канаву, где ты вырубил рощу или спилил дерево. А между тем эта так называемая внешняя политика, по мнению Рейна, — самое главное, для Кырбоя она самое главное; потому-то он и жалеет, что жена родила ему дочь, а сыновей у них не было.
Хозяин Кырбоя несколько дней ходил задумчивый, казалось, он только теперь понял, как бесконечно правы люди, утверждающие: с дочерьми раньше времени поседеешь. Правда, Рейн поседел не из-за дочери, — когда ей было огорчать его, если она с малых лет жила в городе: сперва училась, а потом служила у каких-то важных господ. Однако седин у отца из-за нее все же прибавилось.
Наверное, все сложилось бы иначе, если бы Рейн до конца жизни оставался учителем. Но его брат Оскар вздумал купить Кырбоя и предложил Рейну быть здесь за хозяина; сам Оскар решил еще на несколько лет остаться в России, чтобы, управляя имением какого-то князя, заработать те тысячи, которые должно было поглотить Кырбоя с его песчаными полями, болотами и трясинами. Конечно, оставаясь учителем, Рейн никогда не смог бы дать дочери такого образования, какое он дал ей, оказавшись хозяином Кырбоя, единственным наследником своего брата.
Но сколько Рейн ни думал, от одной мысли он никак не мог отделаться: в Кырбоя нужны новые люди, он, Рейн, вдовый, одинокий человек, — плохой хозяин, у него поля зарастают сорняками, луга — кустарником. Он, пожалуй, и прежде-то не был подходящим хозяином для Кырбоя, — так думает сейчас Рейн, уносясь мыслями не только в будущее, но и в далекое прошлое.
Слишком широко он замахивался, слишком смелые строил планы, и при этом сплошь и рядом не делал самого необходимого. В мечтах Кырбоя представлялось ему какой-то чудесной, сказочной страной безграничных возможностей, и, мечтая, он забывал о камнях и болотах, которые и по сей день ждут, чтобы кто-то их взорвал и осушил. Рейну всегда было ближе и роднее не реальное Кырбоя, а то, другое, воображаемое, которое он знал по стихам, сложенным поэтами-патриотами. Он даже сам когда-то писал такие стихи и отсылал их в редакции газет, в последний раз — из Кырбоя, из этой сказочной страны безграничных возможностей, где все так прекрасно и дорого сердцу.
И если в конце концов Рейн решил безо всяких оговорок передать усадьбу дочери, если он решил предоставить ей самой выбирать будущего хозяина, то лишь потому, что знал: чужие люди смогут работать только в реальном Кырбоя, а не в столь дорогом сердцу Рейна воображаемом. Воображаемое Кырбоя по-прежнему останется его неотъемлемой собственностью, доставшейся в наследство от брата. В этом Кырбоя стоит красивый, просторный дом, обшитый досками и выкрашенный в темно-зеленый цвет; в доме есть комната для работников, комната для работниц и большая общая столовая. В этом Кырбоя стоят каменные хлевы и вместительные сараи для всевозможных орудий и утвари. Здесь через реку переброшен прекрасный высокий мост, возле моста — мельница с запрудой, на этой мельнице не только размалывают зерно, но и пилят доски, прядут шерсть и вальцуют сукна. В этом Кырбоя режут вручную или машинами торф, который сбывают на родине или даже вывозят за границу. Здесь в лесной чаще дымятся смолокурни и дегтярни — сладкий запах дыма слышишь уже за много верст, если только у тебя не притупилось обоняние.
Короче говоря, в этом Кырбоя кипит работа, о которой в реальном Кырбоя и понятия не имеют; в реальном Кырбоя, правда, выстроили жилой дом, но досками его так и не обшили; в дождь бревна намокают, и в щелях заводится гниль. Здесь вывезли с поля немало камней, свалив часть их у реки, где предполагалось соорудить мельничную запруду, а остальные там, где намечалось поставить скотные дворы, однако ни того, ни другого до сих пор не видно. Вокруг камней пышно разрослись сорняки; а на камнях греются ящерицы, где их порой настигает загорелая детская рука.
Года два назад под трухлявым, расшатанным ветрами соломенным навесом еще гнили сложенные в штабеля бревна, но теперь и бревен уже нет: люди распилили их на дрова и сожгли в плите и в печах. От обширного плодового сада почти ничего не осталось — ягодные кусты одичали, покрылись плесенью, а яблони обглоданы зайцами или поломаны людьми. Неудобряемые и неухоженные, они приносят жалкие плоды, да и те поедают не столько люди, сколько черви. Строения заброшены, все они, кроме жилого дома, стояли здесь еще до того, как Оскар купил Кырбоя, и с годами лишь еще больше покосились и обветшали.
Этого, реального Кырбоя Рейн не любит; да и едва ли найдется человек, который любил бы его, во всяком случае, Рейн такого не знает. Из тех, кого уже нет в живых, его любил, пожалуй, один только Оскар, считавший, что именно здесь он сможет «развернуться»; однако и Оскар не любил Кырбоя больше всего на свете, иначе он не покончил бы с собой, когда от него сбежала жена.
Зато Рейн любит свое воображаемое Кырбоя больше всего на свете. Он уверен, что, будь ему столько лет, сколько было Оскару, и случись так, что от него убежала бы молодая жена, он и не подумал бы лишать себя жизни, а только еще сильнее привязался бы к Кырбоя.
Оскар не мог представить себе Кырбоя без молодой жены, ради которой он, пожалуй, и купил эту усадьбу, а Рейн может, нынче он убежден, что может. Когда умерла жена, Рейну сперва было одиноко и жутко в Кырбоя, особенно в этом реальном Кырбоя, которое покойница любила называть старой развалиной, но потом Рейн отошел от всего, что напоминало ему об этой развалине. Он часто уходил в лес, где не было покосившихся строений и завалившихся изгородей, и там ему начинало казаться, что в Кырбоя вовсе не так уж жутко и пусто, хоть жена и померла.
Рейн бродил по лесным дорогам, изборожденным такими глубокими колеями, что колеса уходили в них по самую ступицу, но он не замечал их, а видел перед собой гладкую, белеющую среди деревьев дорогу, по которой телега катится с легким хрустом, точно по яичной скорлупе.
В воображаемом Кырбоя хороша не только дорога, ведущая через деревню к шоссе, по которому можно проехать в церковь и в город, — гладкой и широкой стала и та глухая лесная тропа, что ведет в Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья; дальше можно пройти только пешком, от островка к островку, через болота и трясины, через канавы и ручей, пока снова не выйдешь на изрытую колеями проселочную дорогу, по которой иди хоть на край света. Правда, Рейн не ходил по этой дороге дальше Пыргупыхья, но многие ходили и рассказывают, что эта лесная дорога не имеет конца, она бежит все вперед и вперед, до новых полей и тучных нив, минует их и опять мчится вперед, пока не встретятся новые леса, новые болота и топи.
Такие удивительные дороги проложены в воображаемом Кырбоя; о них-то и думает Рейн, сидя вечером в канун яанова дня на пороге дома и поджидая свою единственную дочь. Работники ушли в луга, сгребать и свозить в сарай первое душистое сено. Крыша сарая плохо защищает от дождя, хотя истлевшая солома и прикрыта кусками еловой коры; но Рейна это не тревожит, ведь в его Кырбоя царит полный порядок, его Кырбоя точно колокольчик, — его звон Рейн и слушает сейчас, сидя на пороге своего дома и поджидая дочь.
Грохот повозки, донесшийся из леса, вывел Рейна из задумчивости.
«До кривой сосны доехали», — сказал он себе; это старое полузасохшее дерево росло там, где большак сворачивает вправо, к деревне и шоссе, тогда как другая дорога, поуже, тянется мимо ворот Катку до Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья.
Да, конечно, грохот повозки доносится от этой кривой сосны — ее толстые корни так заплели тут дорогу, что стук телеги переходит в настоящий грохот. Значит, еще каких-нибудь четверть версты — и они подъедут к воротам Кырбоя, завернут сюда, если, конечно, это та повозка, та лошадь, те люди.
Никогда еще Рейн не ждал дочь с таким нетерпением, даже в тот день, когда она впервые после многих лет разлуки приехала в родную усадьбу, под родительский кров. Сегодняшний приезд дочери внесет большой перелом в жизнь Рейна. Этот перелом будет не менее значительным и ощутимым, чем тот, первый, когда Рейн по настоянию брата отказался от должности учителя и поселился в Кырбоя на правах хозяина. Этот, второй перелом станет для него событием более значительным и ощутимым, чем смерть брата, оставившего ему в наследство Кырбоя. Ведь тогда Рейн еще не так сжился с Кырбоя и со всем этим лесным краем, как теперь, когда ему предстоит отойти от дел.
Поджидая сегодня дочь, Рейн особенно волновался еще и потому, что не знал, как она ответит на его предложение, — согласится ли навсегда остаться в Кырбоя и на каких условиях. Рейн ничего не знал о намерениях дочери, ведь она так и не ответила на его письмо, только известила о приезде — мол, приеду тогда-то и тогда-то, с таким-то поездом, прошу прислать за мной лошадь. Это лаконичное письмо еще раз показало Рейну, насколько права была Мадли, когда утверждала, что у Анны словно бы чужая кровь.
Но отец не мог даже упрекать дочь за ее равнодушие к его предложению и к самому Кырбоя; ведь чем было Кырбоя для Анны? Разве она родилась здесь или выросла? Нет! Родилась Анна за несколько десятков верст отсюда, в школьном доме, стоявшем между тремя большими деревнями, и в Кырбоя приехала уже большой девочкой. Если бы она хоть потом жила здесь постоянно, а то ведь и этого не было. Анна училась в городе и проводила в отцовской усадьбе только летние месяцы, а окончив школу, она, как и многие ее подруги, покинула родные края, надеясь в столице найти свою судьбу и счастье.
— Ну, что ты теперь скажешь? — спросил Рейн, когда они остались с дочерью вдвоем. — Что ответишь на мое письмо?
— На твое письмо трудно ответить, папа, — проговорила Анна. — Мне бы очень хотелось знать, что ты станешь делать, если я ничего не отвечу на твое письмо, если я покину Кырбоя?
— Тогда мне придется его продать или сдать в аренду, — ответил отец. — Нам с Мадли тут одним не управиться. Кырбоя не бобыльский дворишко, не лесной хуторок, оно, как тебе известно, было когда-то подмызком. Мызой считал его и Оскар — и когда покупал, и когда строил здесь всякие планы. Будь Оскар жив, все, конечно, сложилось бы иначе, из меня же хозяин не получился, а теперь и подавно не получится. И вообще это было большим несчастьем, что человеку моего возраста пришлось взвалить на себя такую обузу, как Кырбоя. Если у меня не будет преемника, здесь все пойдет прахом. Кырбоя попадет в чужие руки, если ты его бросишь, так и знай.
— Я все понимаю, — ответила Анна, — только я надеялась, что ты повременишь с этим еще год-другой. Я и сама толком не знаю, на что мне эти два года. Жаль как-то хоронить себя в этой глуши. Настолько-то у меня ума хватает, чтобы предвидеть, — как только я здесь поселюсь, Кырбоя поглотит меня, обязательно поглотит, да так оно и должно быть, иначе мне незачем сюда и приезжать.
— Верно, дочка, Кырбоя пожирает нас, пожирает поколение за поколением; это я начал понимать только после смерти твоей матери. Но если и ты так считаешь и чувствуешь, давай продадим Кырбоя или сдадим в аренду, — предложил отец.
— Я думала об этом, все время думала, с тех пор как получила твое письмо. Но знаешь, папа, ни того, ни другого мне не хочется. Ведь ясно как день, если мы сдадим Кырбоя в аренду, оно так и останется у арендатора, пока мы его совсем не продадим. Сейчас во всей стране, во всем мире такая погоня за землей, и если мы в такое время не справимся с Кырбоя, то едва ли справимся с ним и в дальнейшем.
— Так пусть оно перейдет к тем, кто с ним справится, раз тебе оно не нужно. Разделим усадьбу на два-три участка и продадим, тогда охотники сразу найдутся, — сказал отец.
— Понимаешь, я никак не могу свыкнуться с мыслью, что в Кырбоя будут хозяйничать чужие люди. Приеду сюда как-нибудь, а тут чужие. А приезжать сюда я буду непременно, не смогу без этого, прямо тебе говорю. Казалось бы, что в нем такого, в Кырбоя нашем, а ведь поди ж ты, тянет оно к себе, привязывает, хочешь не хочешь, а привязывает. Раньше я этого не замечала, а теперь замечаю и с каждым днем все сильнее. Может, причиной тому несчастная судьба дяди, может, смерть мамы, кто знает. Порой мне кажется, что, если бы Оскар и мама были живы и мы, собрав пожитки, все вместе покинули Кырбоя, я уехала бы отсюда со спокойным сердцем, даже с радостью. Уехала бы, сидя на возу, точно так же, как много лет назад, когда мы сюда перебирались.
— А разве ты помнишь, как мы сюда перебирались? — спросил отец, тронутый признанием дочери. Ему показалось, будто Мадли не совсем права, когда говорит, что Анна пошла не в них, не в Кивиристов, а в материнскую родню.
— Еще бы! — воскликнула дочь. — Помню так, словно это только вчера было. Этот переезд был первым событием в моей жизни. Все пережитое мною до того дня кажется мне серым и незначительным. Из-за одного этого дня мне не хочется без особой нужды отдавать Кырбоя в чужие руки.
— Ну, тогда возьми его в свои, — сказал Рейн. — Возьми со всем, что тут есть, я от него отказываюсь, отказываюсь безо всяких оговорок, — ведь не выгонишь же ты меня отсюда на старости лет.
— Нет, папа, уж если я соглашусь принять Кырбоя, то только не так, — заявила дочь.
— А как же? — спросил отец.
— Только при условии, что и за тобой останутся какие-то права. Я хочу, чтобы ты мог спокойно умереть в Кырбоя, иначе нам незачем здесь оставаться, — ответила дочь.
— Не хочу я никаких прав, — заявил отец.
— А я хочу, — возразила дочь.
— Чего же именно ты хочешь? — спросил отец почти с любопытством.
— Я хочу, чтобы до твоей смерти никто не смел продать Кырбоя, сдать его в аренду, даже заложить дороже определенной суммы. Чтобы никто не имел на это права, ни я, ни кто другой, — только ты, вернее — только мы с тобой. Только мы вдвоем могли бы поступать с ним, как нам заблагорассудится, — могли бы продать его или сдать в аренду, целиком или по частям, но решать это мы должны вместе, сообща, — объяснила дочь, и так как отец не нашелся, что ответить, Анна добавила: — Я с радостью, будь это возможно, устроила бы так, чтобы и мы с тобой не могли продать Кырбоя, если я когда-нибудь поселюсь здесь. Видишь ли, папа, если я решу здесь поселиться, то мне уже не захочется без крайней нужды расставаться с Кырбоя. Как бы то ни было, но на авось я ничего здесь делать не стану.
— Я с тобой вполне согласен, — сказал отец. — Правда, я долго колебался, на каких условиях передать тебе усадьбу и передавать ли ее вообще, но теперь это решено, и я больше не хочу тревожить себя заботами о Кырбоя.
— Тогда я стану о нем заботиться, — заявила Анна, — и запру нас с тобой в Кырбоя на засов. С этого дня и до самой твоей смерти мы будем жить в Кырбоя, словно отбывая повинность, будем жить как слуги Кырбоя, как крепостные, лишь в одном мы будем вольны — вместе бежать отсюда.
— Пока я жив, мне бежать отсюда не захочется, — заметил отец.
— Ну так останемся! — воскликнула дочь, словно в порыве радостной решимости. — Я сегодня же переоденусь в другое платье, надену на себя ярмо кырбояской хозяйки и пойду на покос. С сегодняшнего дня я — хозяйка Кырбоя.
— А кто будет хозяином?
— Не знаю, папа, — с улыбкой ответила Анна. — Поговорим об этом в другой раз, поговорим об этом, когда все бумаги будут в порядке и в Кырбоя будет недоставать только хозяина. Одно лишь скажу тебе сегодня: хозяина для Кырбоя я подыщу сама, это уж предоставь мне.
— Конечно, кто же еще, — покорно согласился отец. — Я уверен, что ты выберешь для Кырбоя достойного хозяина. Только не такого человека, как я, в Кырбоя нужен совсем другой хозяин, это я только теперь уразумел, когда жизнь уже прошла. В Кырбоя нельзя замахиваться, строить широких планов, не то начнешь любить эти планы больше, чем само Кырбоя. Получится так, как со мной. Здесь надо трудиться, неустанно трудиться, хоть что-нибудь да делать. Но стоит появиться широким планам, как все кончено, силы тебя покидают. Оскар слишком широко замахивался, вот и не выдержал, сил не хватило.
— Но ведь мама не строила никаких планов, однако умерла прежде времени, умерла, не успев состариться, — заметила Анна.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил отец.
— Хочу сказать, что в Кырбоя один только труд не спасет, — пояснила дочь. — Здесь можно трудиться, можно надрываться с утра до ночи, не видя светлого дня, а Кырбоя все-таки останется такой же развалиной, как и сейчас.
— Но как же тогда быть? — спросил отец, ему хотелось хоть на несколько минут задержать дочь, чтобы поговорить с ней.
— Как быть, это мы увидим, но так вести хозяйство, как до сих пор, дальше нельзя, — сказала Анна и, поднявшись со скамьи, пошла в дом переодеться. В дверях она обернулась и не то серьезно, не то шутя добавила: — Я над этим свою бедную голову ломать не стану, пусть хозяин Кырбоя думает, как здесь дальше жить.
Отправляясь в луга, Анна намеревалась не только поглядеть, как убирают сено, не только выполнить свои обязанности хозяйки, — у нее была еще и особая цель. Она кое-что задумала и для этого накупила в городе розовых, голубых, красных бумажных фонариков и ракет. Сегодня был день ее рождения, и Анна решила отпраздновать его с песнями, играми, с гармошкой и танцами. Этим праздником, на который она решила созвать всю окрестную молодежь, а если удастся, то и стариков, Анна хотела, кроме того, отметить и свое вступление в новую жизнь, в новые обязанности. Она задумала устроить сегодня на берегу кырбояского озера такую же встречу яанова дня, какую устроил в этом лесу дядя Оскар в первый год их жизни в Кырбоя. Пусть лес и вересковая пустошь оглашаются криками, звонким эхом, пусть между деревьями мелькают пестрые пары, а в зеркальной глади воды переливаются отблески огней.
Старый Рейн не знал, что сегодня день рождения дочери, ведь никто никогда не слыхал, чтобы день рождения кырбояской барышни приходился на канун яанова дня. Одна только барышня знала, что, благодаря изменению календаря, она может отмечать свой день рождения в этот праздник огней и веселья. Итак, сегодня она впервые отпразднует день рождения в Кырбоя, отпразднует как полновластная хозяйка усадьбы. Потому-то она и поспешила в луга.
Но даже если бы сегодня и не был день рождения кырбояской барышни, она, наверное, все равно отправилась бы поглядеть, как убирают сено, ведь она всегда, когда приезжала в родную усадьбу, спешила везде побывать, все осмотреть, все узнать. На троицу старший работник Микк, глядя, с какой неутомимостью Анна, в полном смысле этого слова, бегает по усадьбе, назвал ее бешеной собакой. Батрак Яан оказался повежливее, он только заметил шутливо:
— Точно муравьи у нее в штанах, так и мечется, так и скачет!
Лену и Лизу это очень рассмешило. Хуже и не придумаешь ничего про барышню — на ней, мол, в этакую жарищу штаны, и в них муравьи копошатся! Однако все батраки, в том числе и поденщики, работали сегодня живее обычного, все были уверены, что барышня, как только приедет, немедленно явится на покос, и каждому почему-то хотелось выглядеть при ней расторопнее, чем при старом Рейне.
Когда Яан, ездивший на станцию встречать барышню, выпустил лошадь на выгон и вернулся в луга, его спросили:
— Приехала?
— Приехала, — ответил Яан. — Эта уж коль обещала приехать, так приедет.
И, словно по приказу, все вдруг остановились и оперлись на грабли. Микк, и тот не мог не остановиться. А затем снова принялись за работу, даже с большим усердием, чем раньше, — казалось, все молча сговорились показать барышне, если она появится на лугу, как быстро они работают; ведь все были уверены, что рано или поздно старый Рейн передаст бразды правления дочери.
Одно только вызывало у всех недоумение — почему барышня замуж не выходит. Никто не мог понять, в чем дело, но все видели, что она постоянно одна; и все сходились во мнении, что хотя кырбояская Анна и барышня, она все же только женщина, а какой же из женщины хозяин, тем более, когда усадьба такая, как Кырбоя.
— О чем она с тобой говорила? — с любопытством спросила Яана работница Лена, когда они немного отстали от других.
— О чем говорила… — передразнил ее Яан. — О чем всегда говорят. Обо всем.
— Она надолго сюда?
— Разве она скажет, да и как ее спросишь об этом.
— Я думала, она так, к слову об этом упомянула.
— Говорить-то она много говорила, а сказала ли что-нибудь — это уже другой вопрос, — ответил Яан как бы нехотя; он явно был недоволен, что ему, а не кому-нибудь другому поручили встретить барышню. Но как только Лена перестала его расспрашивать, у самого Яана зачесался язык.
— Она спросила, будут ли сегодня яановы костры жечь, — сказал он.
— А ты? Ты что ответил?
— Я… я сказал… будут, поди.
— А она?
— Спросила, есть ли гармонист?
— Ты сказал, что есть?
— Сказал, что в деревне есть.
— Барышня тоже обещала прийти?
— Она спросила, придет ли гармонист.
— Ну а ты?
— Сказал — не знаю, может, и придет, если где-нибудь не будет гулянья получше.
— Можно бы сходить за ним, раз барышня хочет.
— Конечно, можно. Да уж вечером видно будет.
— Успеть бы только сено убрать! Микк грозился, что не отпустит, пока сено в сарай не свезем, ведь два дня праздник.
— Чего-чего, а прижать Микк умеет, будто сам здесь хозяин, — недовольно пробурчал Яан. Тем не менее и он и Лена быстрее задвигали руками, видимо, обоим хотелось поскорее закончить работу. Их пример заразил и остальных, так что к тому времени, когда на лугу появилась хозяйка Кырбоя, грабли в руках батраков так и мелькали.
— Успеете сегодня сено свезти? — спросила Анна у Микка.
— Успеем, барышня, — послышалось со всех сторон.
Но то, что последовало за этим, оказалось такой неожиданностью, такой удивительной новостью, что все опять бросили работу и замерли, опершись на грабли.
— Уже не барышня, — сказала Анна так, чтобы все слышали, — а хозяйка. С сегодняшнего дня я уже не кырбояская барышня, а хозяйка Кырбоя, сегодня я взяла вожжи в свои руки.
— А кто будет хозяином? — усмехаясь, спросил старший работник Микк, и все вокруг лукаво и смущенно заулыбались.
— Пока нового не найду, старый останется, а я буду выполнять его обязанности, — также улыбаясь ответила Анна.
— Стало быть, барышня будет одновременно и хозяйкой и хозяином? — снова спросил Микк.
— Да, так будет до тех пор, пока в усадьбе не появится новый хозяин.
Яан шепнул Лене что-то про штаны, и та звонко рассмеялась.
— Чему ты смеешься, Лена? Что тебе Яан сказал? — спросила хозяйка.
Все обернулись к Лене и Яану, ожидая, что те ответят. Лена, отвернувшись, прыснула. Яан принялся сгребать сено.
— Барышня рассердится, если услышит, — сказал он.
— Не барышня, а хозяйка, — крикнула Анна, притворяясь сердитой; это настолько ободрило Яана, что он выпалил:
— Я сказал Лене, что если барышня станет и хозяином и хозяйкой, то должна будет носить и штаны и юбку.
Весь луг огласился смехом.
— Вот-вот, и штаны и юбку, — подтвердила хозяйка. — В наше время иначе и нельзя, ведь тех, кто в штанах ходит, стало не хватать.
Последние слова внесли в разговор нотку серьезности, и Микк заметил, обращаясь к Лене и Лизе:
— Слышите, и хозяйка подтверждает то, о чем я не раз вам говорил. Зарубите себе это на носу.
— Для нас хватит! — воскликнули девушки.
— Нечего зря бахвалиться! — пригрозил Яан, взглянув на Лену, однако в его взгляде не было и тени угрозы. Как видно, причиной тому были наивные голубые глаза девушки, ее тонкий стан и смеющееся, усеянное веснушками лицо, как бы говорившее: даже если все останутся без мужей, если все останутся старыми девами, я найду, за кого замуж выйти. Лиза уже не умела так смеяться, может быть, она и раньше не умела так смеяться, потому что лицо у нее было полное, красное, глаза серые, тело крепкое, коренастое, и с любой работой она справлялась не хуже мужчины. Икры у нее были толстые, а стан даже под самой тяжелой ношей не сгибался в дугу, как у Лены.
— Чего Лене тужить, — заметил Микк, — она только нынешней весной ходила на конфирмацию[5] и еще распевает «Нам солнце светит ярко». Но погоди немного, скоро запоешь «Тот день уж у порога». Вон Лиза уже тянет: «Стремлюсь я всей душою», а придет время, вы вместе станете выводить: «Мы ждать уже не в силах».
— Они и «Иерусалим, о град святой» споют, — добавил Яан.
— Микк, — обратилась хозяйка к старшему работнику, — мне Яан нужен, вы без него с сеном управитесь?
— Конечно, управимся, — ответил Микк, — должны управиться, коли надо. Но лучше бы вы его сюда вовсе не посылали, только дразнит работу.
— Так ведь это не мое было распоряжение, я тогда не была еще в Кырбоя хозяйкой, — ответила Анна старшему работнику.
— Эй, Яан, — крикнул Микк, — хозяйка хочет тебя куда-то послать.
— Мне что, могу и сходить, — отозвался Яан.
— Еще бы, для тебя счастье — без дела пошататься, — съязвил Микк.
— Раз хозяйка велит, — нашел себе оправдание работник.
— Да, велю, — подтвердила хозяйка так громко, чтобы все слышали. — Переоденься, чтобы не стыдно было в деревню идти.
Все навострили уши.
— Сходи в деревню, а если успеешь, то и в Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья, — в Катку ты во всяком случае успеешь, — и скажи всем, кого знаешь, чтобы приходили к нашему озеру на яанов огонь, к тому месту, где прежде качели стояли. Пусть все приходят — и молодежь и старики, а главное, без гармониста нас не оставь.
— Я могу даже двоих или троих пригласить, — сказал Яан.
— Приведи лыугуского Кусти с его трехрядкой! — крикнул кто-то.
— Приведу, если хотите, — согласился Яан.
— Станут отказываться, скажи, что я приглашаю, — продолжала Анна, — скажи всем, что я теперь в Кырбоя хозяйка и приглашаю знакомых и незнакомых на яанов огонь.
Это произвело впечатление. Это произвело впечатление на всех, не только на Яана, которому явно не терпелось поскорее уйти. Это произвело впечатление на Микка, на сезонных батраков и даже на поденщиков, так что когда хозяйка вместе с Яаном ушла с покоса, грабли замелькали в кустах и под деревьями, как не мелькали здесь уже много-много лет. Сено так и взлетало на ветру, оно словно само собой сгребалось в кучи, ложилось на волокуши, с волокуш прыгало на воз, а с воза — хоп! — прямо в сарай. Взлетая и подпрыгивая, оно шуршало и шелестело, будто о чем-то шепталось с работниками, шепталось и одуряюще пахло, точно молодая девушка, которая в канун яанова дня, смыв трудовой пот, переодевается в чистое платье и спешит поглядеть, как парни жгут костры, спешит послушать — не играет ли уже гармонист, чтобы можно было размять в танце одеревеневшую от работы спину.
Придя домой, кырбояская хозяйка взялась помочь старой Мадли истопить баню и натаскать в большой котел воды. Пока топилась печь и вода в котле нагревалась, хозяйка успела осмотреться, прибрать кое-что в доме и во дворе. Ей стало ясно: за один день ничего существенного в Кырбоя не сделаешь, даже в доме. Только угловую комнату, выходящую окнами в сад, хозяйка убрала потщательнее — здесь краска на полу еще держалась, да и обои выглядели прилично. Здесь она и решила поселиться; ведь давно уже считалось, что это комната Анны, поэтому ею меньше и пользовались. Анна застелила кровать, вымыла окна, повесила чистые занавески, поставила на комод цветы в стакане, воткнула кое-где зеленые ветки. Вышла во двор, взяла метлу и принялась мести с таким усердием, что только пыль столбом; затем нарвала травы, изрубила ее, приготовила месиво и задала свиньям. Вымыла кое-какую посуду, чтобы было куда налить супу или молока. Работала, хлопотала, делала все, что подвернется, одно забыла — поесть, словно решила удовольствоваться сегодня работой да хлопотами, праздником да весельем.
Сперва старая Моузи пробовала было семенить за хозяйкой, но вскоре убедилась в тщетности своих стараний: как видно, хозяйка суетилась сегодня без всякой цели, просто бегала из одного места в другое. В конце концов Моузи уселась посреди двора и принялась устало наблюдать за хозяйкой, потом легла на брюхо и сомкнула тяжелые веки, лишь время от времени слегка приоткрывая их.
Солнце стояло еще довольно высоко, когда работники, вернувшись с покоса, увидели, что баня истоплена и котлы полны горячей воды.
— Нынче люди на славу поработали, — заявил Микк.
— Канун яанова дня, — заметил один из работников.
— Новая хозяйка, вот в чем дело, — возразил ему Микк.
— Скорее бы на яанов огонь пойти! — воскликнула Лена.
— Ты готова еще засветло туда бежать, — отозвалась Лиза.
— Ну, хозяйка, готова баня? — спросил Микк у появившейся на пороге Мадли.
— Я уже не хозяйка, — ответила Мадли, — я теперь бобылка. А баня готова, так жаром и пышет, хоть щетину пали, молодая хозяйка сама все сделала.
— Ишь ты! — удивился Микк. — Сама молодая хозяйка!
Работники собрались было уже идти париться, однако им пришлось немного подождать: старый Рейн сам пошел париться первым паром, пусть сперва выйдет. Женщины пойдут мыться последними, у них еще немало хлопот и во дворе, и на кухне, и в амбаре, а когда под звон колокольчиков и лай собак возвратится стадо, то и в хлеву.
Как только работники пришли с покоса, Анна оставила хлопоты по хозяйству — пусть теперь хлопочут те, кто в Кырбоя всегда этим занимается. Анна лишь ходила и приглядывалась, — с какого конца ей начать, когда примется хозяйничать в усадьбе. Она прошла в сад, который дядя заложил когда-то, мечтая превратить его в нечто невиданное; теперь сад пришел в запустение. Похоже, что сюда время от времени забредает скот: молодые деревца затоптаны, верхушки обглоданы. Сорняки разрослись так пышно, что совсем заглушили кусты. Тут и крапива, и чертополох, и репейник, и лопух, и купырь, и полевица, и пырей, а в углу сада — хмель, ползущий вверх по жердям и по изгороди. Уже пала роса, и все эти травы источают дурманящий аромат — они успели одурманить и девушку, которая тут бродит.
Под развесистой рябиной стоит ветхая, полуистлевшая скамья. Хозяйка Кырбоя пробует, можно ли сесть на скамью, выдержит ли она ее. Выдержит, хозяйку выдержит! Скамья трещит, одним концом оседает в землю, однако, напрягая последние силы, все же выдерживает. Анна садится на нее, впервые садится как хозяйка усадьбы и сидит, как сидела здесь давно-давно, много лет назад.
Когда же она сидела здесь в последний раз? Когда она сидела на этой скамье под рябиной, чувствуя, что она в Кырбоя? Последнего раза она не помнит, но она вспоминает один из таких разов, и ей кажется, будто он и был последним. В тот раз она сидела тут обиженная и злая, злая от стыда, которому не находила причины и объяснения. Она была тогда так рассержена, что скрежетала зубами, готовая покончить с собой, ей казалось, что она никогда больше не захочет видеть ни его, ни других людей, особенно мужчин. Как она тогда радовалась, что через два-три дня уедет отсюда! И впоследствии, когда Анне случалось наезжать в родную усадьбу, радость ее всегда бывала омрачена — ей приходилось видеть те места, где она была так несчастна, где испытала такой стыд, такую ярость. Хозяйка помнит, что все обошлось тогда благополучно, благополучнее, чем можно было ожидать. Однако еще и сегодня, когда она, сидя под рябиной, вдыхает дурманящие запахи трав, ей словно бы даже досадно, что все окончилось тогда так благополучно; в глубине души, в глубине сердца она и по сей день не простила человека, который заставил ее испытать такой гнев, такой стыд. Утром в вознесение, глядя, как он кладет свою одежду на ту кочку, на которой она только что сидела, глядя, как он, залитый солнцем, стоит посреди озера на светло-желтой песчаной отмели, и слыша его жизнерадостный, ликующий крик, она почувствовала, как все ее существо, каждый нерв ее сердца пронзила та же обида, тот же стыд, что и в тот раз, когда, не помня себя от ярости, она кинула в него первую попавшуюся под руку палку и в мокром платье побежала прочь, напрягая последние силы. Она бежала так, что ветки рассекали в кровь ее голые икры, царапали лицо, рвали растрепавшиеся волосы, бежала до тех пор, пока, задыхаясь, не упала на эту скамью — как была, в мокром платье, облепившем ее угловатое тело подростка. Как все это свежо в ее памяти, как отчетливо она помнит свои ощущения!
А сегодня? Придет он сегодня на яанов огонь или опять не придет, как и на троицу? Анна и сама не знает, хочется ей, чтобы он пришел, или нет.
Когда Яан вернулся из своего обхода, хозяйка потребовала, чтобы он дал ей отчет — где был, кого видел, кто обещал прийти и будет ли гармонист. Лишь под конец она спросила:
— А в Катку был?
— И туда заходил, как же. Виллу сказал: там видно будет. А старики не придут.
— Почему? — спросила Анна больше для порядка.
— У них, мол, у самих земли хватает, есть где костры разводить, так мне сам Юри ответил, — объяснил Яан.
— Ну, этот-то не придет, — сказал старый Рейн, краем уха слышавший разговор Анны с работником. — Нечего было к ним и заходить.
— Вы с ним в ссоре, что ли? — спросила дочь.
— А разве ты не помнишь? — ответил отец. — С самого начала в ссоре. Ведь мы с твоим покойным дядей в первый же год отправились в Катку, и ты с нами была, хотели купить хутор или хотя бы те заливные луга, что против наших, — тогда мы округлили бы кырбояский участок. Вот и вся причина. С тех пор он затаил на нас злобу, так волком и смотрит. С того дня, как мы к нему ездили, десять лет прошло, но я ни разу больше не переступал порога Катку, да и Юри в Кырбоя не показывался. Так, видно, и помрем.
Слушая отца, Анна вспомнила, что они действительно однажды ездили втроем в Катку, гнедой был запряжен в ту же самую рессорную повозку, которая встречала ее сегодня на станции. Анна сидела между отцом и дядей, подогнув под себя ноги, и от того, что повозку сильно подбрасывало на корнях деревьев, ноги у нее затекли и даже заныли. Эту боль Анна и сейчас помнит. Еще она помнит ложбину, которую они миновали, чуть не доезжая Катку: там росло множество желтых цветов, ложбина была прямо-таки усеяна ими. И еще она помнит низкую дверь и запах, дотоле ей совсем незнакомый, — очевидно, то был запах каткуского жилого дома. Теперь этого дома нет — в Катку выстроен новый, даже с трубой.
Но в памяти хозяйки Кырбоя сохранился от той поездки еще один образ — образ парня, долговязого парня с загорелыми босыми ногами, в пиджаке поверх рубахи, с робкими глазами, которые не отрываясь смотрели на Анну, словно хотели ей что-то сказать, словно парень хотел взять ее за руки и вывести на солнце. То был Виллу, младший сын каткуского Юри, учившийся тогда в приходской или министерской школе; он готовился стать не то учителем, не то господином писарем, — никто не знал в точности, кем должен был стать Виллу.
Так началось знакомство Анны с Виллу — на глазах у отца и дяди, началось в полном молчании, началось с того, что Анна увидела, как Виллу смутился, покраснел, да и сама она, кажется, смутилась и покраснела. Так и стояла она между отцом и дядей, глядя на парня, который собирался стать не то учителем, не то господином писарем.
— Значит, он до сих пор это помнит, — проговорила Анна.
— Старый Юри до конца дней этого не забудет, даже на том свете будет помнить, — отозвался отец.
— Но ведь теперь его хутор никому не нужен, — заметила дочь.
— Теперь не нужен, но когда-нибудь может снова понадобиться, этого-то Юри и боится. Скажем, появится опять в Кырбоя предприимчивый хозяин, вроде Оскара, думаешь, он не позарится на Катку, хотя бы из-за заливных лугов. А что Катку без заливных лугов? Ровным счетом ничего! Там ведь и не прожить без них, с голоду помрешь. В тот раз Оскар давал ему за эти луга столько же, сколько стоило все Катку, а под конец даже больше, предлагал из глупого упрямства, лишь бы настоять на своем, лишь бы заполучить эти луга.
— Однако так и не купил их?
— И по сей день не купил бы, будь он жив. Правда, умер он, твердо веря, что Юри в конце концов сдастся, возьмет деньги, но я не верил в это тогда, не верю и теперь. Да и все кругом говорили, что каткуского Юри не согнешь, он лучше станет есть одну соленую салаку, потуже затянет ремень, но хутор не продаст ни за какие деньги. Все дело было и остается в том, что мы чужие, не здешние, а чужаков тут не любят, чужака они всегда рады высмеять. Они считают, что настоящий человек не бросит родной дом, не пойдет бродить по свету, выпрашивая хлеба или земли, вырывая их у других.
— Что же они сами не купили Кырбоя, почему позволили перейти ему в наши руки? — удивилась Анна, которую рассказ отца заинтересовал не на шутку.
— Ни у кого здесь не было тогда таких денег, чтобы подступиться к Кырбоя, да и где им было взять тут столько денег! Ведь и мы бы их не имели, если б Оскар из России не привез. Здешние хуторяне это знают, и этого-то они не могут простить нам по сей день. С пьяных глаз мне многие говорили: «Кабы вы деньги здесь заработали да купили Кырбоя, мы бы еще поглядели, как вам это удалось, а так — эко диво, подумаешь!»
— Не все ли равно, на какие деньги усадьба куплена, — заметила Анна.
— Видно, не все равно, раз они так говорят, — ответил Рейн. — Они ненавидят чужие деньги, должны быть свои, здесь заработанные. Поэтому я уверен, что если каткуский Юри не сегодня-завтра помрет и оставит усадьбу сыну, тот тоже ее не продаст, нам во всяком случае не продаст, разве что кому другому.
— Неужели сын так на отца похож? — спросила Анна; разговор этот интересовал ее все больше. — Ведь он и не должен был наследовать усадьбу, но началась война, брата убили, вот Виллу и приехал сюда; мне об этом на троицу рассказывали.
— Все это так, — согласился отец, — он везде успел побывать: и в Таллине, и в Тарту, и в Риге, всю Россию исколесил. Там-то он и овладел всеми этими распрекрасными науками — научился барышничать, гнать самогон, пьянствовать, буянить. Он ведь точно одержимый был. Теперь-то, слышно, присмирел немного, после того как в тюрьме посидел. Вот ведь до чего дошел — человека убил, хвать дубиной по голове — и готово. А теперь работает, только неизвестно, надолго ли его хватит. Камни взрывает на Кивимяэ, грохот такой, что весь лес гудит. Только вчера и сегодня что-то не слышно, может, тоже за сено принялся. Я шутки ради пошел поглядеть, что он там на Кивимяэ делает. Ну нет, я бы на его месте не стал этим заниматься, пусть бы камни лежали, где лежат, я бы лучше канавы стал рыть или возить землю на пески. А он с камнями возится, ведь ни за что не бросит, сумасшедший какой-то. Есть люди, которые ничего не умеют делать спокойно, не теряя рассудка, вот и Виллу такой. Оборудовал себе мастерскую, чем только не собирался в ней заняться, а теперь инструмент ржавеет, работы нет, да и не будет, — откуда ей взяться. Построил погреб — такой погреб, что, пожалуй, для Кырбоя подойдет, а в Катку он на что? Видно, не знал, куда деньги девать, что за самогон выручал. Катку каким было, таким и осталось, только погреб словно из другого мира. Вот люди и зовут теперь каткуского Виллу Погребным Виллу, такой теперь погреб в Катку.
— Он, наверное, собирался и другие постройки соорудить под стать мастерской и погребу, — заметила молодая хозяйка.
— Пусть так, но для чего? — спросил отец. — Что станет делать Катку с такими постройками, ведь Катку не Кырбоя. Разве в Катку есть лес? Разве есть там земля, которую можно было бы распахать под новое поле? Разве что на Кивимяэ, только там есть земля. А кто ее расчистит? Кто осушит лужу на холме? Река ведь далеко, хотя сток к ней и хороший. Старик прав, когда ворчит на сына за то, что тот пустяками занимается, словно ветрогон какой-то.
Как бы там ни было, но хозяйке этот ветрогон нравится все больше и больше. Он тоже своего рода безумец, вроде дяди Оскара, купившего Кырбоя, или вроде нее самой — дала же она согласие стать хозяйкой. Чего она надеется здесь добиться? Что связывает ее с Кырбоя? Может быть, инстинкт, который сильнее разума и фактов? Будь она суеверна, она могла бы подумать, что ее кто-то околдовал, кто-то заговорил и ей уже никогда не избавиться от этих чар и от Кырбоя.
После захода солнца любому дураку в Кырбоя стало ясно, что сегодня не простая суббота, а канун яанова дня. Правда, и в простую субботу мужчины после бани щеголяют в белых рубахах, а женщины в чистых кофточках, все румяные, разгоряченные; и в простую субботу после ужина люди надевают на себя что получше и, постояв, подумав, разбредаются кто куда. Бывает, что и в простой субботний вечер скот, как сегодня, ночует в загоне, и коровы жуют жвачку, позвякивая колокольчиками; на лугу кукует поздняя кукушка, как будто солнце еще высоко, распевает свою песню дрозд, словно он решил заменить на вересковой пустоши соловья. Но никогда в простую субботу мужчины не направляются с деловым видом в угол двора, к поленнице, не выбирают там смолистые сучья, не отыскивают старую смоляную бочку или противень, точно сейчас весеннее половодье и они собираются на заливном лугу с огнем ловить рыбу. Нет, такие вещи могут происходить только в канун яанова дня. Мужчины взваливают на плечи чураки, вязанки хвороста, как будто на них не чистая воскресная одежда, а простая рабочая. Они суетятся, хлопочут, советуются друг с другом, точно дело делают, а между тем и сами они, да и все вокруг, даже работники, знают, что у мужчин нынче на уме одно озорство, одно веселье, что мужчины нынче просто дурачатся, словно все вдруг помолодели. О Яане и сезонных батраках и говорить нечего, но даже старший работник Микк и тот сегодня ходит быстрее и держится развязнее, даже он взвалил на спину вязанку хвороста и прихватил с собой пук соломы — костер разжигать. Вот вышел и старый Рейн — он дает советы, распоряжается, словно боится, что без него что-нибудь упустят.
— Костер посреди поляны разведите, не то деревья попортите, — говорит он.
— Сегодня можете не опасаться, — отвечает Микк, — ветра нет, костер будет гореть как свеча, пламя прямо к небу взовьется.
Лена бегает как куропаточка, стан ее изгибается, точно ивовый прутик, а глаза так и сияют, так и сияют; они с хозяйкой несут веревки, фонарики, свечи и еще что-то, что должно взлететь к небу. Такого яанова огня она никогда не видела — ни здесь, ни в другом месте, ни до конфирмации, ни после. Поэтому, когда она перекидывается словечком с Яаном, нарядившимся сегодня в манишку и туфли, голос у нее сладкий, как мед.
Когда обитатели Кырбоя вышли из дому, у озера уже раздавались крики и визг; потому-то они и собрались так быстро, как говорится, впопыхах, что от озера уже доносились крики и визг.
— Народ уже сходится! — воскликнула Лена.
— Сходится! — отозвался Яан.
Хозяйкой овладела вдруг тихая грусть, ее словно и не радует, что с сегодняшнего дня она — хозяйка Кырбоя и впервые празднует свой день рождения в канун яанова дня. Она разговаривала с отцом, она слишком долго разговаривала с отцом о каткуском Виллу, который как одержимый взрывает камни на Кивимяэ, и это погасило в ней подлинную праздничную радость. Отец своими рассказами воскресил какие-то смутные тени, и они стали бродить по Кырбоя, точно живые существа. Бродила тень дяди Оскара, бродила тень его молодой жены, которая убежала из Кырбоя тайком, ночью, убежала в ливень и грозу, после того как схоронила на здешнем кладбище своего маленького первенца. Почему она убежала и что случилось после того, как и дядя, вслед за своей молодой женой, уехал из Кырбоя, этого Анна не знает, никогда об этом не слышала; лишь одно она помнит — ни дядя, ни его жена не показывались больше в Кырбоя; дядю Оскара две недели спустя нашли мертвым на кладбище, на могиле сына. Анна помнит также, что отец сказал о невестке, когда брат в первый раз приезжал с ней сюда, чтобы показать свою усадьбу. Он сказал, что эта женщина — не хозяйка для Кырбоя, слишком уж тщедушная, поет дома, а не в лесу, гуляет только по полю, на вересковую пустошь ни ногой, точно там обитают злые духи. Предсказание отца сбылось быстрее, чем можно было ожидать; Рейн и сам не предполагал, что слова его сбудутся так скоро.
Вот какие тени всплывали в сознании хозяйки Кырбоя, пока она вместе с Леной, то и дело вскрикивавшей от радостного возбуждения, собирала пестрые фонарики и свечи, длинные веревки и ракеты, чтобы идти с ними к озеру, к тому месту, где когда-то встречал яанов день дядя Оскар со своей молодой женой. Но вряд ли кто подозревал, что в сознании хозяйки всплывали тени прошлого, — она делала все для того, чтобы никто ничего не заметил. Да едва ли кто, и заметив, догадался бы, что с хозяйкой: кому было дело до теней прошлого Кырбоя! Возможно, они не взволновали бы и самого Рейна, ведь Кырбоя вытравило их из его сознания, оно, наверное, вытравило бы их и из сознания Анны, живи она все это время в Кырбоя. Только почти оглохшая и ослепшая Мадли, только она, пожалуй, поняла бы Анну, если бы жила тогда в Кырбоя, но она приехала сюда позднее, совсем недавно. К тому же ее не стоило принимать в расчет, она ведь не пошла к озеру на яанов огонь, она осталась сегодня сторожить дом. Все пошли, даже пастушонок, даже старый Рейн, а Мадли не пошла, осталась в Кырбоя за сторожа.
Когда все кырбояские подошли к озеру, здесь уже собралось порядочно народу — сколько именно, трудно сказать, потому что на холме, в том месте, где предполагалось разжечь костер, стояло лишь несколько парней, тогда как остальные, главным образом женщины, пестрыми кучками бродили под соснами, оглашая рощу смехом, разговорами, криками и возгласами. С озера доносились удары весел, хохот парней и визг девушек — они визжали от страха, что лодка опрокинется, или от холодных брызг, которыми как бы невзначай обдавал их гребец.
Было слышно, как на холме сваливали вязанки хвороста, чураки, поленья, как гудела смоляная бочка, когда ее приколачивали к длинному шесту, для которого уже успели вырыть яму. Работник Яан прикреплял к жердине противень, хотя Микк уверял его, что это ни к чему, раз есть смоляная бочка и факелы. Но сегодня Яан не слушался Микка, своего старшего, — ведь здесь, на празднике, Микк ему не указчик. Яан упрямо прилаживал к жерди противень, не обращая внимания на то, что ему говорили. У него были свои планы, о которых не знал никто, разве что одна Лена — ведь она понимала Яана лучше, чем кто бы то ни было. Лена знала, что Яан воткнет жердь с противнем на корме лодки, словно собирается в пору весеннего половодья лучить рыбу на заливном лугу; Яан воткнет жердь с противнем, зажжет факелы и поплывет по озеру вместе с гармонистом и Леной, прихватив с собой еще кого-нибудь из парней и девушек. Озеро сейчас точно зеркало, но когда лодка поплывет, оно покроется рябью, от движения лодки огонь на противне запылает еще ярче, и его отблески, отражаясь в воде, будут казаться завитками кудрей, погруженных на дно озера. Сам Яан не увидит этого, когда будет плыть с огнями по гладкому как зеркало озеру, но стоящие на берегу увидят, увидит и молодая хозяйка Кырбоя, празднующая сегодня тайно от всех день своего рождения; она увидит, как кто-то разбрасывает по дну озера свои сверкающие кудри, пока Яан гребет, Лена напевает и заливается гармонь — трехрядка лыугуского Кусти.
Не успел Яан сесть за весла, как среди растущих на холме сосен затрещало пламя: то Микк сунул пучок горящей соломы в ворох сухого валежника. Чуть больше времени понадобилось на то, чтобы установить смоляную бочку, — она запылала уже после того, как от костра взметнулись к небу первые языки пламени. При свете этих огней стало видно, что между соснами, обрамляющими площадку для танцев, была натянута веревка с прицепленными к ней бумажными фонариками, а вокруг площадки, нетерпеливо перебирая ногами, толпилась молодежь. Ведь пришли все, кого известил Яан, пришли даже те, кого Яан не извещал, пришли потому, что из вторых и третьих уст узнали, для чего Яан объезжал хутора на велосипеде. В толпе, обступившей костер, и молодежь и старики; многих хозяйка Кырбоя помнит еще с троицы, иные же ей совсем незнакомы, их она никогда прежде не видела, а если и видела, то давно успела забыть.
Все явились, все здесь, только каткуских нет, даже Виллу не видно. Нет и Ээви из Куузику, словно она сговорилась с каткускими не ходить на яанов огонь, если пригласит хозяйка Кырбоя. Но на самом деле Ээви не встречалась и не разговаривала с каткускими ни сегодня, ни вчера, она уже несколько дней не видела даже Виллу — ведь тот все свободное время воюет с камнями на Кивимяэ. Ээви работает в хозяйской усадьбе, отрабатывает дни за хибарку, а ее сына нянчит мать. Но в последние дни мать прихворнула, и поэтому в хибарке все вверх дном; Ээви, которая возвращается с работы только вечером, приходится по ночам заниматься хозяйством. Вот и сегодня она совсем заработалась и даже не думает идти в Кырбоя на яанов огонь. Когда она, вернувшись из хозяйской усадьбы, рассказала матери о приглашении кырбояского Яана, та ответила ей со вздохом:
— Какой тебе еще яанов огонь, твой яанов огонь уже в люльке. Пусть другие идут, пусть пляшут, пока до своего не допляшутся, — ведь раньше все равно не угомонятся.
Ээви и сама так считала — пусть другие идут, пусть пляшут, она останется дома, постирает детское белье, там приберет, тут почистит — в жизни без этого не обойтись. Так она и осталась дома, не пошла в Кырбоя на яанов огонь, хотя ее и пригласила молодая хозяйка.
Ээви казалось, что, загляни к ней сегодня вечером Виллу, она ни разу и не вспомнила бы про яанов огонь, про лодку, плывущую по кырбояскому озеру, про то, что на берегу заливается гармошка лыугуского Кусти и кружатся пары. Но Виллу что-то не торопится. Виллу заставляет себя ждать, словно он и в канун яанова дня засиделся на Кивимяэ подле своих взорванных и невзорванных камней. Лишь проработав до полуночи, да так и не дождавшись Виллу, Ээви начинает думать, что Виллу вовсе не придет, что причиной тому приглашение кырбояской хозяйки, которое ее работник развез по всей деревне, по всем хуторам. Утомившись, Ээви ложится спать, но и во сне ее донимают все те же мысли, и она не находит себе покоя. Она думает о каткуском Виллу, отце своего ребенка, думает о кырбояской барышне, теперь уже хозяйке усадьбы, и этим бессвязным мыслям нет ни конца, ни края, они давят ее, точно тяжелый кошмар.
Но тем, кто встречает яанов день на берегу кырбояского озера, нет дела до кошмаров бобылки Ээви. До них нет дела даже, пожалуй, самому Виллу; он долго колебался, пойти ему на праздник или остаться дома. О-о, у Виллу были связаны с этим праздником свои планы, они родились, как только Яан передал ему приглашение хозяйки. Он, бог весть почему, сразу решил, что кырбояский праздник сорвется, поскольку он, Виллу, решил сыграть со всеми штуку. Он опять дома, свой срок в тюрьме он отсидел и теперь хочет доказать, что он вновь свободный человек и волен делать что ему угодно, пусть это даже восстановит против него всю округу. Виллу решил устроить так, чтобы гармонист Кусти не пошел на праздник, а остался с ним, с Виллу, — они бы пили из одной бутылки и беседовали по душам. Пусть бы Кусти болтал с Виллу, забыв о приглашении хозяйки Кырбоя, пусть бы играл на гармошке для одного только Виллу, словно это у Виллу праздник, словно это он празднует нынче свой день рождения с пестрыми бумажными фонариками и ракетами.
И вот Кусти пьет из бутылки каткуского Виллу и беседует с ним, точно Виллу — хозяин праздника, устроенного на берегу кырбояского озера; однако не пойти к озеру Кусти не может, сегодня для него приглашение хозяйки Кырбоя важнее, чем водка каткуского Виллу. Выпив лишь столько, сколько нужно для поднятия настроения, Кусти уходит, растягивая на ходу мехи своей трехрядки; он играет с такой удалью и задором, точно сам хозяин праздника подпоил его с тем, чтобы Кусти сыграл свои лучшие вещи.
Так каткускому Виллу и не удалось осуществить план, задуманный для того, чтобы сорвать праздник, который устроен сегодня в сосновом лесу на берегу кырбояского озера. Виллу задумал оставить праздник без гармониста — лыугуского Кусти, да не смог, а лишить праздник чего-нибудь другого он и не пытался, это не имело бы ровно никакого смысла. Виллу слышит, как Кусти идет по дороге с гармошкой. Гармошка поет так славно — она висит у Кусти на груди и заливается, словно зовет всех, у кого есть уши, в Кырбоя на яанов огонь, зовет она и каткуского Виллу. Виллу чувствует, что зовет. И невольно думает: а что, если и он пойдет, что, если он пойдет, как все другие, словно он и не пытался заманить к себе Кусти бутылкой водки. Да почему бы ему и не пойти, ведь он никому, даже самому Кусти не обмолвился о своем намерении заманить его водкой.
Виллу прислушивается к гармошке, удаляющейся по лесной дороге, и в мыслях у него один лишь праздник, устроенный на берегу озера хозяйкой Кырбоя; ни разу не вспоминает он о бобылке Ээви, тогда как она, стирая детское белье, думает только о Виллу.
Почему так получилось, непонятно, но Виллу перестал вдруг прислушиваться к гармошке лыугуского Кусти, а вместо этого вскочил и побежал — побежал догонять Кусти. Он чувствовал, что от водки его разморило больше чем следует, что сегодня достаточно было только в бане попариться, — ведь Виллу бежит сейчас на зов хозяйки Кырбоя, переданный ему через батрака Яана. Виллу бежит изо всех сил, бежит задыхаясь, пока не догоняет Кусти и вместе с ним не присоединяется к веселящейся толпе, — оба они под хмельком, обоих здесь давно ждут.
Но протолкаться вперед Виллу не решается, хотя он и навеселе; он выходит вперед только тогда, когда начинают искать кого-нибудь, кто умеет пускать ракеты. Вернее, он и теперь не выходит вперед — какое ему дело до ракет хозяйки Кырбоя; его вытаскивают насильно, ведь он человек, который все знает, все умеет, почему бы ему не уметь обращаться и с ракетами.
И вот Виллу встречается с хозяйкой Кырбоя возле ракет, а повстречавшись, здоровается, здоровается робко и вежливо, словно она еще не хозяйка, а воспитанная кырбояская барышня, оставляющая следы своих ножек на прибрежном песке, где она гуляет в сопровождении оглохшей и ослепшей собаки. Виллу не решается даже протянуть хозяйке руку, он лишь приподнимает фуражку, словно намереваясь спросить, что барышне угодно или что она прикажет. Но хозяйка сама подходит к нему, смотрит на него при свете яркого пламени, протягивает руку и говорит с улыбкой:
— Вот и старые знакомые явились. А я уже спрашивала о вас — куда, мол, вы делись, почему нигде не бываете.
Все стоявшие вокруг костра видели, как хозяйка Кырбоя первая протянула руку каткускому Виллу, и все слышали, что хозяйка назвала Виллу своим старым знакомым. Хозяйка со многими здоровалась за руку, еще на троицу здоровалась, но никого не называла своим старым знакомым. Одного Виллу она так назвала, протянув ему руку у костра, у всех на виду. И все почувствовали, даже Виллу, что хотя он и просидел больше года в тюрьме за убийство человека, хотя он и схватил в пьяном виде дубину, когда на него напали с ножом, это, пожалуй, ничего не значит.
— Все говорят, что вы умеете ракеты пускать, — сказала, обращаясь к Виллу, хозяйка Кырбоя.
— Уметь-то умею, — ответил Виллу, — только где их пускать?
— А вы как считаете?
— Я? — переспросил Виллу и, подумав немного, сказал: — Будь это мои ракеты, я стал бы их пускать на озере.
— То есть как это — на озере? — спросила хозяйка.
— Из лодки, — объяснил Виллу.
Эта мысль никому не приходила в голову, до нее додумался только каткуский Виллу, и хозяйка Кырбоя сразу же с ним согласилась, все с ним согласились.
Когда кырбояский Яан плыл с огнями по озеру, а Лена и две другие девушки, озаренные пламенем, распевали песни, всем казалось, что ничего прекраснее на озере и быть не может, даже хозяйке Кырбоя так казалось, — ведь она видела тогда на дне озера огненные кудри. Но когда Виллу, захватив ракеты и все необходимое, с шумом забрался в лодку и спросил, не желает ли кто поехать с ним вместе, и когда оказалось, что нет никого, кто решился бы на это, кроме хозяйки Кырбоя, которая, выступив вперед, сказала, что если никто не хочет, то, может быть, Виллу разрешит поехать ей, и когда они потом, отчалив, выгребли на середину озера, так что с берега их едва можно было различить, — да, когда все это произошло, оставшиеся на берегу поняли, что затея Яана ничто в сравнении с затеей каткуского Виллу, выехавшего на озеро с одной лишь хозяйкой Кырбоя и ракетами. Он плыл медленно, бесшумно, без музыки и песен, плыл так, словно сидел в яанов день в церкви, — никто не слышал, чтобы плывшие в лодке обменялись хоть единым словом. Яан и понятия не имел, что можно так плыть, когда сидишь в лодке один на один с хозяйкой Кырбоя.
Только когда лодка была уже далеко и с берега можно было разглядеть лишь какой-то темный движущийся предмет, словно бы послышался разговор; однако никто не мог разобрать, о чем говорили в лодке, не нашлось человека, у которого был бы такой острый слух. Лишь кто-то, стоявший в эту минуту на другом берегу озера, на остроконечном мысу, слышал, что хозяйка Кырбоя и Виллу обменялись всего-навсего несколькими словами.
— Как, по-вашему, довольно? — спросил Виллу, перестав грести.
— Пожалуй, — ответила хозяйка.
— Тогда начнем, — сказал Виллу.
— Начинайте, — согласилась хозяйка.
— Только вам придется пересесть на мое место, а мне — на ваше, на корму, — заметил Виллу.
— Ладно, — сказала хозяйка.
Виллу втащил весла в лодку и встал, хозяйка тоже встала; взявшись за руки, они начали меняться местами в качающейся лодке, но тут Виллу пошатнулся, лодка накренилась и хозяйка в испуге вскрикнула. Для людей на берегу этот крик явился единственным доказательством того, что в лодке не богомольцы, явившиеся в церковь в святое воскресенье, а веселящиеся в праздник люди — мужчина и женщина.
На берегу решили, что хозяйка и каткуский Виллу просто озоруют, как озоруют обычно деревенские парни и девушки, когда выезжают вместе на озеро и нарочно раскачивают лодку или брызгают друг на друга водой, оглашая визгом всю пустошь. Но хозяйка и Виллу вовсе не озоровали, и поэтому хозяйке было неловко, что она вскрикнула в лодке, точно деревенская девушка, на которую брызнули водой.
Однако ни до, ни после этого хозяйка Кырбоя не вскрикивала, она сидела молча, не раскрывая рта. Даже когда с шипением и треском к ночному небу взметнулась первая огненная птица, хозяйка не издала ни звука, она смотрела вверх, на цветной огонек, смотрела на озеро, где при каждом выстреле вспыхивали новые краски, новые переливы и отблески, — они то и дело загорались и гасли, точно звезды в осеннем небе.
В душу хозяйки Кырбоя почему-то опять закралась тихая грусть, будто в ней снова ожили печальные тени, тени прошлого. Так быстро и неожиданно вспыхивали на зеркальной глади озера огни и краски и так быстро они гасли, словно убегали от кого-то, словно убегали от догоняющих их огней и красок. Но хозяйке Кырбоя кажется сегодня, что это нехорошо, когда так быстро гаснут огни и переливчатые отблески, ведь она ищет, она жаждет чего-то устойчивого, мечтает о чем-то таком, что было бы отмечено печатью постоянства, даже вечности. Виллу не говорит ни слова, он занят лишь ракетами, как будто ни до чего другого ему и дела нет, как будто все остальное его не касается. Виллу мастерит комету, чтобы послать ее за счастьем, но кометы одна за другой взлетают раньше времени, прежде чем мастер успевает сказать им, как и куда лететь.
Даже хозяйка Кырбоя, которая сидит с Виллу в качающейся лодке, видит, что парень вроде бы мастерит что-то такое, что должно полететь за счастьем в темную пустоту, она видит это, но ничего не говорит, смотрит, но не произносит ни слова, молча наблюдая, как Виллу мастерит огненную птицу счастья. Огненные птицы парами вылетают из рук каткуского Виллу: каждый раз одна из них ныряет в озеро, другая устремляется в ночное небо; молча смотрит на них хозяйка Кырбоя, сидящая на носу лодки. Ни возгласа, ни громкого слова не раздается в лодке в ответ на ликующие крики, которыми каждый раз оглашается берег, когда над озером с треском вспыхивают синие, розовые и фиолетовые огоньки.
Но вот все ракеты выпущены, пора браться за весла, чтобы плыть обратно к берегу; однако Виллу продолжает стоять на корме, в раздумье опустив голову.
— Все? — спрашивает хозяйка.
— Все, — отвечает Виллу и, словно придя в себя, поворачивается к девушке. — Нам опять надо поменяться местами, — добавляет он.
— Зачем? — говорит хозяйка. — Сидите там и правьте, а я буду грести.
Виллу покорно садится. Он вообще сегодня тих и послушен.
— Куда поедем? — спрашивает он.
— Выбирайте сами, — отвечает хозяйка.
Виллу хочет повернуть к берегу, но передумывает, потому что хозяйка Кырбоя спрашивает его:
— Вы останетесь теперь в Катку хозяином?
— Пока что останусь здесь, только не хозяином, в Катку отец хозяин, — отвечает Виллу.
— А потом, когда отца не станет? — продолжает допытываться хозяйка.
— Тогда, наверное, я буду, — говорит Виллу.
— А я останусь в Кырбоя хозяйкой, с сегодняшнего дня я — хозяйка, так что мы теперь соседи.
— Стало быть, будете отцу помогать, — говорит Виллу.
— Нет, отец передал усадьбу мне, он не хочет больше ничем заниматься, — объясняет хозяйка.
— А кто же станет хозяином Кырбоя? — деловито спрашивает Виллу. — Ведь с такой большой усадьбой без хозяина не управиться.
— Кто будет хозяином Кырбоя, я еще не знаю, — отвечает хозяйка, и что-то в ее голосе подсказывает Виллу, что он поступил не совсем умно, задав вопрос о хозяине Кырбоя; ведь хозяина не нанимают, как батрака, он сам приезжает свататься, приезжает со сладкой водкой, с колокольчиками и бубенцами, звенящими на оглоблях и на шее у лошади.
— Простите, барышня, — промолвил Виллу, — мне не следовало бы спрашивать, кто станет хозяином Кырбоя.
— Почему же? — удивилась хозяйка.
— Барышня смеется надо мной, — отвечает Виллу. — Барышня шутит, говоря о хозяине Кырбоя, а я всерьез спросил.
— Вы сегодня вообще слишком серьезны, — замечает хозяйка.
— Чего старому человеку резвиться, — говорит Виллу.
— Старому! — передразнивает хозяйка, потом спрашивает: — Сколько же вам лет?
— Весной двадцать девять минуло, — отвечает Виллу.
— А мне сегодня двадцать семь, — говорит хозяйка.
— Так вот почему этот праздник, фонарики и все прочее, — догадывается Виллу.
— Да, и еще потому, что с сегодняшнего дня я — хозяйка Кырбоя, — говорит барышня и добавляет шутливо: — Я велела созвать всех окрестных мужчин, авось среди них найдется кто-нибудь, кто захочет стать хозяином Кырбоя.
Виллу смеется, Виллу чувствует, что настроение у него поднимается; пожалуй, незачем так судорожно скрывать, что он немного пьян, он мог бы выпить даже больше, тогда он не чувствовал бы той мучительной застенчивости, от которой никак не может отделаться в присутствии хозяйки Кырбоя.
— Не смейтесь, — обращается к Виллу хозяйка, — это вовсе не легко — подыскать для Кырбоя хозяина, настоящего хозяина.
— Конечно, не легко, — серьезно отвечает Виллу, — ведь чем хозяйничать в Кырбоя так, как это делалось до сих пор, лучше уж совсем все забросить. Я, во всяком случае, не так вел бы там хозяйство.
— А что бы вы стали делать? — спрашивает хозяйка.
— Я? — переспрашивает Виллу.
— Да, — отвечает хозяйка, — что бы вы стали делать на моем месте в Кырбоя? Или скажем лучше так: что бы вы стали делать, будь вы хозяин Кырбоя?
— Ну, на это так, с бухты-барахты, не ответишь, — говорит Виллу, — я об этом никогда не думал.
— Ну так подумайте, подумайте сегодня же вечером, подумайте сейчас же, в лодке, подумайте вместе со мной, помогите мне думать. Ведь я обязана знать, что делать, а мне не с кем посоветоваться, — сказала хозяйка, и Виллу показалось, что она не шутит.
— Я, — проговорил Виллу, — я первым делом привел бы в порядок постройки, чтобы все в Кырбоя имело над собой крышу — и люди, и скот, и инвентарь, и материал.
— Для этого нужны деньги, — возразила хозяйка, — где бы вы их взяли?
— Занял бы, если бы ничего лучшего не придумал. Занял бы, скажем, полмиллиона марок — для начала, конечно, ведь Кырбоя стоит больше, — продолжал Виллу; в нем уже проснулся интерес к кырбояским делам.
— А дальше? — спросила хозяйка.
— Дальше?.. Я нынче же купил бы новые сельскохозяйственные орудия, машины, пару лошадей, а осенью перепахал бы залежи под зябь. Возможно, распахал бы осенью и немного целины, ведь таких земель в Кырбоя сколько угодно. Я забросил бы старые песчаные поля, засадил бы их соснами, а низины распахал бы под пашню, ведь в Кырбоя осушить землю не так уж трудно, река близко, вода стекает как в колодец. И канавы начал бы рыть, нанял бы островитян — пусть себе роют. Окружил бы весь участок канавами, чтобы его водой с соседних болот не заливало. Это первое, что я бы сделал, — сказал каткуский Виллу.
— А потом? — спросила хозяйка.
— Потом? Потом я взялся бы за то, о чем в Кырбоя так много говорили и говорят, но за что никто пока не принимался. Если и вы только для того и стали в Кырбоя хозяйкой, чтобы разговоры разговаривать, то, по-моему, вам не следовало бы сюда и приезжать, в другом месте вам было бы лучше. Мне тоже легче было бы где-нибудь в другом месте, не в Катку, но я нигде не чувствую себя так хорошо, как среди кивимяэских камней; это потому, что я там тружусь, не покладая рук, не щадя сил. Вот и в Кырбоя так — здесь тоже надо трудиться, начав примерно с того, на чем остановился ваш дядя Оскар. Я уже зимой позаботился бы о том, чтобы к весне на дворе усадьбы лежали штабеля бревен и досок, груды камней и песка. У меня, черт побери, завертелись бы в Кырбоя мельничные колеса, задымили смолокуренные и дегтярные печи; я стал бы изготовлять из дерева бумагу, из торфа — подстилку для скота, вот что я стал бы делать. Конечно, за год-два всего не наладишь, тут нужно время, но это не беда, ведь в конце концов дело пойдет. Я стал бы работать! Раньше я не знал, сколько радости приносит труд, а в тюрьме…
Виллу осекся. Этих слов не следовало говорить, подумал он, но раз уж сказал — ничего не попишешь.
— Почему вы замолчали? Почему не продолжаете? — спросила хозяйка, точно и не слышала последних слов Виллу.
— Как глупо, что я сам об этом вспомнил, — словно извиняясь, ответил Виллу, — я про тюрьму говорю, про заключение.
И как ни хотелось ему вернуть себе прежнее настроение, сколько ни задавала ему вопросов хозяйка Кырбоя, Виллу уже не мог говорить и думать о том, что бы он сделал, если бы вдруг стал хозяином Кырбоя. Так они и подплыли к берегу — Виллу сидел на руле, не управляя лодкой, хозяйка на веслах, почти не шевеля ими.
Смоляная бочка уже свалилась с шеста и, упав, метнула к небу целый сноп искр, встреченных криками и радостными возгласами. Гармонист выбрал себе постоянное место на краю танцевальной площадки, обрамленной разноцветными фонариками. Земля так и гудела под ногами пляшущих. Танцевали в шапках и без шапок, танцевали в одних жилетах, положив пиджаки на корни сосен или повесив на сучья, и не было никого, кому не хотелось бы сегодня плясать, — так славно играла гармошка, так весело горели фонарики. Танцуя, люди думали о яановом огне, думали о тех огнях, которые одновременно вспыхивали в небе и в озере, и желание танцевать у них все возрастало. Танцевали до упаду, танцевали так, что даже забыли про хозяйку Кырбоя, катавшуюся по озеру с каткуским Виллу.
Поэтому никто не заметил, когда они появились среди танцующих, — не то печальные, не то обиженные, хотя ни тот, ни другая не отдавали себе отчета, почему это так. Быть может, Виллу следовало пригласить хозяйку танцевать, следовало выйти с ней на площадку, обрамленную разноцветными фонариками, и так закружить в танце, чтобы у нее вылетели из головы все мысли о хозяине Кырбоя; но Виллу этого не сделал, словно решил почему-то показать свой нрав.
А когда кто-то другой увел хозяйку, Виллу отошел в сторону и хлебнул из захваченной с собой бутылки, хлебнул чуть ли не через силу — такая это была бутылка. Виллу хлебнул раз, хлебнул другой, хлебнул и третий. И ему захотелось плясать и веселиться, захотелось обнимать девушек и кружить их по обрамленной разноцветными фонариками лужайке, как будто он и впрямь уже так стар, что не может, не выпив, плясать на лужайке, обрамленной цветными фонариками.
Теперь Виллу кружил даже саму хозяйку Кырбоя, кружил по лужайке, освещенной принесенными ею пестрыми фонариками, кружил так, как еще никто ее сегодня не кружил. Виллу разошелся, настроение у него поднялось, его охватила какая-то шальная одурь, он плясал, прыгал, топал ногами как безумный. Он уже ни на кого не обращал внимания, он не смотрел даже, с кем танцует, он лишь отплясывал, то и дело вскрикивая, похожий на дикаря, возвещающего пляской и боевым кличем о своем воинственном пыле. Виллу плясал до тех пор, пока гармонист не выбился из сил, Виллу плясал до тех пор, пока лужайка не опустела, — все боялись Виллу, когда он так плясал.
Только несколько деревенских парней с ножами у пояса, а может быть, и с револьверами в карманах, не испугались Виллу — они держались скопом и, словно назло, все время танцевали рядом с Виллу, танцевали и что-то кричали друг другу, над чем все смеялись; парни кричали и поглядывали на Виллу, словно хотели ему что-то сказать, словно все их выкрики относились к нему одному.
Как долго они плясали бы так — неизвестно, только вдруг Виллу споткнулся и чуть не упал, — Виллу чуть не упал в ту самую минуту, когда какой-то деревенский парень пронесся мимо него со своей девушкой, пронесся ближе, чем следовало. Парни захохотали, но тотчас же умолкли: Виллу так стукнул кулаком того, кто подставил ему ножку, что парень кубарем покатился к самым соснам. Танец точно ножом обрезало, даже гармошка в испуге замолкла, парни гурьбой обступили Виллу, кое-кто держал руки в карманах.
— Руки вон из карманов! — заорал Виллу. — Не то прощайтесь с жизнью.
— Ты же сегодня без дубины! — кликнул кто-то в ответ.
Неизвестно, что произошло бы дальше, даже старший работник Микк не знал, что могло теперь произойти, если бы хозяйка Кырбоя, пройдя под фонариками, не встала между враждующими сторонами.
— Что вам от него надо? — спросила хозяйка парней и, когда те забормотали что-то в ответ, добавила: — Я видела, что вы сделали, а ведь он вас не трогал.
— Позвольте, хозяйка, — перебил ее Виллу, — позвольте, я сам сведу с ними счеты.
— В другой раз, Виллу, если вы без этого не можете, а сегодня не надо, — сказала хозяйка. — Сегодня танцуйте. Кто хочет драться, пусть уходит.
Слова хозяйки возымели свое действие, — ведь никто из парней не был настолько пьян, чтобы наброситься на противника, раз за него вступилась хозяйка Кырбоя.
— Играй! — приказал Микк лыугускому Кусти, и когда тот растянул свою трехрядку, пары снова закружились по лужайке, как будто ничего особенного не произошло. Однако прежнее настроение уже не возвращалось, праздник словно лишился души; разноцветные фонарики уже не горели так ярко, потому что часть свечей успела догореть, а остальные превратились в крошечные огарки. Но люди еще танцевали, танцевали с увлечением, только Виллу не мог больше плясать, словно и впрямь был уже стариком. Он стоял и думал, он, наверное, еще долго стоял бы так и думал, если бы хозяйка не подошла к нему и не сказала:
— Виллу, зачем вы пьете? Ведь прежде вы не пили.
— Прежде… — задумчиво повторил Виллу и взглянул на хозяйку. «Прежде… когда это — прежде?» — подумал он про себя.
— Из-за этого вы деретесь, — продолжала хозяйка.
— Когда ко мне лезут, я, конечно, дерусь — и пьяный и трезвый, — ответил Виллу.
— Когда вы трезвый, никто к вам не лезет, — заметила хозяйка.
На это Виллу ничего не сказал.
— Неужели вы не можете не пить? — снова спросила хозяйка.
— Когда могу, когда нет, — ответил Виллу. — Нынче, к примеру, не мог, нынче я должен был пить, и я еще буду пить, пока не свалюсь, такой уж у меня нынче день дурацкий.
Но хозяйке, как видно, было непонятно, почему нынче такой дурацкий день, что каткуский Виллу должен напиться. В конце концов она уселась рядом с Виллу под сосной, однако все равно не смогла понять, почему Виллу непременно должен нынче пить, не смогла, да и все тут, сколько ни объяснял ей это захмелевший Виллу. А когда Виллу перестал объяснять, хозяйка вдруг спросила, куда делся его правый глаз, уж не потерял ли он его в пьяном виде.
— Я его выколол, гоняя по лесу, — сказал Виллу, — спросите у матери, если не верите. Это случилось уже давно, это случилось, помните, когда мы с вами еще знакомство водили.
Так впервые было упомянуто сегодня то далекое время.
— Но тогда ведь у вас оба глаза были целы, я это ясно помню, — сказала хозяйка.
— Нет, именно тогда я и выколол себе глаз, спросите у матери, если не верите, — ответил Виллу.
— Господи! — воскликнула хозяйка. — Не может этого быть! Я бы помнила, что у вас нет глаза. Вы ошибаетесь, вам это приснилось, или вы просто шутите.
И Виллу никак не мог втолковать хозяйке, что он потерял глаз именно тогда, в первые дни их знакомства. Так хозяйка в день своего рождения и не узнала, каким образом Виллу лишился глаза. Поэтому можно считать, что Виллу разговаривал с кырбояской хозяйкой не серьезно, что Виллу просто болтал с нею, как болтают с девушками, особенно когда сидят с ними в яанову ночь или какой-нибудь другой праздник на берегу озера, в сосновом лесу.
Однако эта пустая болтовня подействовала на Виллу благотворнее любых серьезных разговоров; она подействовала на Виллу так, что ему еще до конца праздника, еще до восхода солнца вновь захотелось танцевать, словно он и не ссорился сегодня с деревенскими парнями. Теперь он танцевал только с хозяйкой, все заметили, что Виллу танцует с одной лишь хозяйкой, что хозяйка ни разу ему не отказала, хотя ее обычно бледные щеки уже давно пылали румянцем.
Учитель танцевал с деревенскими девушками, даже мызный мейер[6] танцевал с деревенскими девушками, даже молодой волостной писарь танцевал с ними — сегодня все господа, все «антверки»[7] танцевали с деревенскими девушками и при этом лихо притоптывали, точно простые деревенские парни, которым ничего не стоит во время танцев даже ссору затеять. Один Виллу не танцевал с деревенскими девушками, он танцевал только с хозяйкой Кырбоя и поэтому был самым важным кавалером на сегодняшнем празднике — так, по крайней мере, считали остальные.
Но хозяйка так не считала, нет, она знала, что Виллу танцевал не только с ней, но и с другими, однако никто почему-то этого не замечал. Когда Виллу танцевал с ней, это видели все, а когда он танцевал с деревенскими девушками, этого никто не замечал.
Вот если бы Виллу танцевал с бобылкой Ээви, на это, пожалуй, все обратили бы внимание. Но Ээви не пришла сегодня на праздник; она спала возле своего маленького сынишки и больной матери, спала и видела страшный сон. Ей снилось, что она идет по дремучему лесу; внезапно лес озаряется светом, отблеском огромного красного пламени, и Ээви становится жутко. Огонь все растет, все приближается, с шумом и треском растекается по сухому лесу… и вдруг раздается крик о помощи. Ээви хочет бежать, хочет помочь несчастному, но красное пламя охватывает ее, жжет, палит. В ужасе Ээви пытается залезть на самую высокую, гладкоствольную сосну: она лезет и лезет, так что рукам больно, но не может взобраться. Наконец она просыпается от боли и видит, что ее усталые, одеревеневшие от работы руки согнуты, пальцы скрючены и так онемели, что ими невозможно шевельнуть.
Так спит бобылка Ээви возле своего маленького сына и больной матери; а в это время на празднике у озера все замечают, что каткуский Виллу танцует с одной лишь хозяйкой Кырбоя. Все удивляются хозяйке, удивляются, что она танцует с одним только Виллу, — ведь у Виллу есть бобылка Ээви с маленьким сыном. Но хозяйка и внимания не обращает на то, что говорит ей Лена о бобылке Ээви, служившей прежде в Кырбоя, и о Виллу, который из-за Ээви убил человека и угодил в тюрьму.
Хозяйка Кырбоя, празднующая сегодня у яанова огня свой день рождения, ничего не замечает, она только танцует и разговаривает с Виллу, словно собирается нанять его в Кырбоя хозяином или, на худой конец, старшим работником, вместо Микка. А между тем хозяйка и Виллу даже не упоминают больше про хозяина Кырбоя, они говорили о нем только на озере, в лодке, да и то лишь так, между прочим, поскольку более интересной темы в ту минуту не нашлось.
Виллу и хозяйка вообще не говорят больше ни о чем серьезном, не говорят ничего, к чему стоило бы прислушаться, что стоило бы намотать на ус, они просто болтают и танцуют, что им еще остается тут делать. Кто ищет чего посерьезнее, пусть уходит с яанова огня, пусть отправляется домой спать или займется другим, более полезным делом, пока снова не захочется болтать пустяки и отплясывать так, чтобы к восходу солнца от травы на лужайке и следа не осталось.
К концу праздника настроение у Виллу стало лучше, чем было вначале, настроение у него настолько поднялось, что он пригласил всех гостей — в том числе и лыугуского Кусти с его трехрядкой — в Катку, на Кивимяэ, где он решил ради праздника, в честь яанова дня, взорвать камни, в которых уже были высверлены углубления. Пусть все увидят, как Виллу взрывает камни на Кивимяэ, пусть услышат, какой гром раскатывается по вересковой пустоши и каким эхом отвечает ему кырбояское озеро. Виллу пригласил и хозяйку Кырбоя, Виллу долго ее упрашивал, но хозяйка все не соглашалась.
— Эти камни будут взорваны в вашу честь, в честь вашего дня рождения! — убеждал Виллу хозяйку, когда никто не слышал: ведь все должны были считать, что камни взрываются в честь праздника, в честь яанова дня.
Но хозяйка не хотела, чтобы каткуский Виллу взрывал на Кивимяэ камни в честь дня ее рождения в присутствии деревенских парней и девушек.
— Я взорву их в честь нашего прежнего знакомства, — говорил Виллу хозяйке Кырбоя, упрашивая ее пойти с ним.
Но хозяйка не хотела, чтобы Виллу взрывал камни даже в честь их прежнего знакомства; хозяйка советовала ему не трогать сегодня камни, а идти спать. Однако Виллу все не унимался, и тогда хозяйка сказала:
— Вы сегодня выпили, поэтому я и не хочу, чтобы вы взрывали камни.
— Не бойтесь, голова у меня ясная, — ответил Виллу хозяйке и продолжал уговаривать ее до тех пор, пока она не согласилась вместе с другими гостями отправиться в Катку.
— Хорошо, — сказала она, — я пойду, но только при одном условии.
— Я на все согласен, все обещаю, — ответил Виллу.
— А вы сдержите свое обещание?
— Сдержу, — заверил ее Виллу, — я своему слову хозяин. Говорите!
— Не пейте больше, — сказала хозяйка с мольбой. Виллу слышал, что с мольбой.
— Ладно, — ответил он не задумываясь, ответил растроганным голосом, но это заметила только хозяйка. — Нет так нет. Будь по-вашему.
— Никогда больше не пейте, — уже настойчивее сказала хозяйка.
— Никогда, — подтвердил Виллу.
И хозяйка Кырбоя согласилась пойти, она пошла даже быстрее других, так что они с Виллу оказались первыми.
— Я взорву камни в честь вашего дня рождения, в честь нашего прежнего знакомства, а один камень — в честь нашего нового знакомства, — сказал Виллу хозяйке, когда они намного обогнали остальных. — И знаете, чего мне еще хочется, — продолжал он и, заметив, что хозяйка с любопытством смотрит на него, добавил: — Мне хочется вместе с вами спуститься с Кивимяэ к болоту, через тот маленький островок, на котором мы с вами когда-то были, на котором отдыхали, сидя на кривой березе, и ели морошку; оттуда мне хочется пройти дальше, к островкам Волчьей ямы, где нынче много земляники. Она, должно быть, уже поспела, ведь весна нынче была ранняя. Тогда вы увидели бы и так называемую Гнилую топь, самый отдаленный уголок кырбояских владений, куда вы в тот раз собирались сходить, но так и не сходили, потому что уехали. А я побывал еще тогда на Гнилой топи, только на островки не попал; туда я вообще не заходил с тех пор, как мы сидели с вами на кривой березе и ели морошку.
Так говорил каткуский Виллу, шагая рядом с кырбояской хозяйкой. А хозяйка молча слушала его, словно была довольна тем, что Виллу зовет ее к кривой березе, Гнилой топи и островкам Волчьей ямы, где нынче полно земляники по вырубкам.
На берегу кырбояского озера — тишина, словно здесь никогда и не играла гармошка, не танцевали люди; тишина царит такая, что, если бы не вытоптанная трава на лужайке и догорающий костер, никто и не поверил бы, что здесь только что был праздник.
Возле костра лежит сам кырбояский Рейн — со вчерашнего дня он больше не хозяин, а скорее мог бы называться бобылем. Он лежит здесь уже не один час, но уходить ему еще не хочется, хотя от яанова огня осталась лишь кучка тлеющих углей. Трубка в зубах у Рейна давно уже погасла, но он не набивает ее табаком и не раскуривает, словно табак в кисете кончился, а от костра нельзя даже трубку закурить. Но хотя кисет Рейна и переходил из рук в руки, табаку в нем еще достаточно, да и в костре найдутся горячие угли, стоит только слегка разворошить его. Рейну просто неохота набивать трубку и ворошить угли, ему и так приятно лежать при свете догорающего костра.
Рейн расположился здесь, еще когда смоляная бочка упала с шеста и молодежь столпилась на лужайке, где играла гармошка. Сперва он сидел и рядом с ним сидели другие хозяева, любившие потолковать с кырбояским барином, — так они его обычно величали, потому что у него была рессорная пароконная повозка. Хозяин Кырбоя был единственным среди здешних хуторян, кто разъезжал иногда на паре лошадей и не ел за одним столом с работниками; поэтому он и его дочь Анна зачислялись как бы в более высокое сословие. Когда хуторяне беседовали с хозяином Кырбоя, у них были подобающие случаю лица, подобающие темы, даже подобающие голоса, — они ни с кем не разговаривали так, как разговаривали с хозяином Кырбоя или с его образованной дочерью. Так было до нынешнего дня, и все к этому привыкли. Привык и сам кырбояский Рейн.
И вот сегодня вечером, когда они сидели вокруг костра, ему впервые показалось, будто хуторяне разговаривают с ним не так, как прежде, — и слова у них уже не те, и голоса другие. Рейну вдруг показалось, будто хуторяне разговаривают с ним как с ровней, словно у него и нет пароконной повозки и всего прочего, словно он и не давал своей дочери образования. Едва ли причиной тому был яанов огонь, ведь Рейн и раньше сиживал с соседями у яанова огня, однако так, как сегодня, они никогда с ним не разговаривали. Нельзя было объяснить это и тем, что многие из них под конец слегка захмелели, ведь хозяева Мядасоо, Метстоа и Пыльдотса и прежде являлись на яанов огонь навеселе, однако никогда не забывали, кто они, а кто кырбояский Рейн.
Сперва Рейн подумал, уж не в том ли дело, что он передал усадьбу и все хозяйство Анне и сам уже больше не хозяин, не господин, а просто старый учитель, живущий у своей единственной дочери; но потом решил, что, пожалуй, все дело в дочери, это она всему виной. Дочь его, как видно, забыла о своем более высоком положении и снизошла до простых смертных, снизошла до деревенских парней и девушек, словно она ничем не лучше их. Мало того, ей явно по душе общество человека, которого все с презрением сторонятся; не удивительно, что хуторяне заговорили с Рейном другим тоном.
Расположившиеся вокруг костра хуторяне время от времени по одному или по двое встают и идут поглядеть, как веселится молодежь; особенно часто встает хозяин Мядасоо, как будто перед ним не яанов огонь, а самый обыкновенный костер. После каждой такой отлучки язык у него все больше развязывается.
— Нет, я не стал бы передавать усадьбу дочери, — говорит он наконец Рейну, хотя всего час назад утверждал обратное. — Пусть она сперва скажет, кто будет хозяином, — ведь женщине с такой усадьбой не управиться.
— Что верно, то верно, — поддерживает его владелец Метстоа. — Кто же будет хозяином?
Но Рейн не знает, кто будет хозяином Кырбоя, быть может, это знает дочь, а может, и она еще не знает.
— Разве можно отдавать усадьбу, когда неизвестно даже, кто будет хозяином, — говорит старик из Мядасоо.
— Не беда, хозяин найдется, было бы хозяйство да хозяйка, — замечает пыльдотсаский Лыугу.
— Нынче и впрямь точно ярмарка женихов тут у озера, куда ни глянь, везде народ, — говорит хозяин Метстоа.
— Пусть хозяйка танцует, глядишь, и вытанцует себе хозяина, — замечает старик из Мядасоо.
— Где это видано, чтобы хозяина на танцульках выбирали, — возражает ему пыльдотсаский Ваоксе.
Хуторяне умолкают, но так, словно умышленно не договаривают главного. Рейн чувствует, что не договаривают. Что-то витает в воздухе, что-то будоражит хуторян, однако прямо они этого Рейну не высказывают, а говорят загадками. Только под самый конец праздника хозяин Мядасоо замечает:
— Ну и лихо же отплясывает этот Виллу.
И так как никто на это не отзывается, старик говорит уже прямо Рейну:
— Послушай, Кырбоя, сын каткуского Юри допляшется до того, что станет хозяином твоей усадьбы.
— А Мядасоо завидки берут, ведь и у него сын дома, — ехидно вставляет старик из Лыугу, не дожидаясь, что ответит Рейн.
— У моего сына есть дела поважнее, чем тягаться с каким-то каткуским Виллу, — огрызается хозяин Мядасоо.
— Каткуский Виллу тут ни при чем, ведь речь о Кырбоя!
— Я передал усадьбу дочери, пусть делает что хочет, — произносит наконец Рейн.
— А дочь знай себе с каткуским Виллу отплясывает, — говорит хозяин Мядасоо. — Нет, я бы не пустил такого в дом, лучше уж кто угодно, только не он, — продолжает старик. — Гляди-ка, он и нынче только и делает, что кулаками размахивает.
Оставшись в одиночестве возле догорающего костра, Рейн пытается понять, почему его дочь танцевала сегодня с одним только Виллу, танцевала так, словно Мадли околдовала ее своими рассказами о каткуском Виллу. И Рейн думает о своем брате Оскаре, думает о его жене, под конец думает и о Кырбоя, которое он передал дочери, и вскоре реальная усадьба превращается в то воображаемое Кырбоя, которое, точно яанов огонь, мерцает на берегу озера, среди сосен; только в том Кырбоя его дочь Анна танцует не с каткуским Виллу, нет, там она танцует не с ним.
Рейн не раз проводил яанову ночь возле костра, он вообще провел в Кырбоя немало ночей возле костра, но никогда ему не случалось думать о Кырбоя так много, как в эту ночь. Сегодня, когда он уже не хозяин, он ни о чем другом, кроме Кырбоя, и не думает, оно неожиданно приобрело в его глазах какое-то исключительное значение, особенно после того, как старик вспомнил, что говорила вчера про Кырбоя Анна.
И если бы Анна сидела сейчас вот тут, у костра, если бы она сидела тут, как сидели недавно окрестные хуторяне, Рейн поговорил бы с ней серьезно, по душам. Он сказал бы дочери: не танцуй так много с каткуским Виллу, люди говорят, что Виллу танцует с тобой в надежде стать хозяином Кырбоя; не ищи для усадьбы хозяина среди ее врагов, какой из врага хозяин; не ищи хозяина среди неразумных и шальных, для Кырбоя это не хозяева; вообще не ищи хозяина для Кырбоя — в Кырбоя хозяин явится сам, явится, как гармонист на яанов огонь, примчится нарядным женихом, на лошади с бубенцами.
Так сказал бы Рейн своей образованной дочери, если бы она сидела сейчас здесь, возле яанова огня, с глазу на глаз со своим отцом. Но дочери нет, Рейн не знает даже, где сейчас его дочь, и поэтому он ничего не говорит, он просто лежит при свете догорающего костра и думает о своем Кырбоя. Дожить бы ему до того дня, когда в Кырбоя будет хозяин, не такой, как он сам, а такой, как Оскар, которому хотелось размахнуться во всю ширь в Кырбоя! Дожить бы ему до того дня, когда Кырбоя начнет оправляться, когда крыши построек не будут протекать, а окрестные хуторяне опять станут разговаривать с обитателями Кырбоя так, словно те принадлежат к более высокому сословию! Дожить бы ему до того дня, когда зазвенит слава о Кырбоя и этот звон согреет ему душу! Да, если бы ему довелось увидеть все это своими глазами, услышать своими ушами, он умер бы спокойно, навсегда ушел бы с дороги нового хозяина. Чего бы только он не дал, лишь бы увидеть все это…
Рейн незаметно задремал, как вдруг раздался грохот, прервавший его забытье и думы; раздался первый взрыв, который остался и последним, словно каткуский Виллу успел высверлить в камнях лишь одно углубление и просто врал кырбояской хозяйке, когда обещал ей взорвать несколько камней — и в честь дня ее рождения, и в честь их прежнего знакомства, и даже в честь их нынешней встречи.
Виллу и хозяйка Кырбоя, словно указывая остальным дорогу, шли впереди всех до самого Катку, и Виллу разговаривал с хозяйкой так, будто он, даже идя с нею рядом, время от времени пил какой-то хмельной напиток, хотя по легкомыслию и дал хозяйке слово никогда больше не пить. Он уже не искал тем для разговора, а говорил обо всем, что приходило в голову. Говорил об их прежнем знакомстве, говорил о следах на дороге, по которым он узнал о приезде хозяйки, чуть было не проговорился даже, что мать предостерегала его от дружбы с хозяйкой Кырбоя; но в это время они подошли к Катку, навстречу им с лаем выбежала собака, а там их догнали и остальные гости, и закончить разговор им на этот раз так и не удалось.
Гости подошли к Катку с шумом и криками, под веселые звуки гармошки и радостный гомон, так что проснулась не только мать Виллу, но и отец; он в одной рубашке подошел к окну взглянуть, что случилось. И тут же понял, что ничего особенного не произошло, что это просто лыугуский Кусти со своей трехрядкой, их Виллу с хозяйкой Кырбоя, работники и деревенские парни и девушки, — как видно, все они возвращаются с яанова огня.
Каткуский Юри ничего не имел против того, чтобы праздник, начавшийся в Кырбоя, закончился у него на дворе или даже в его овине, нет, против этого он ничего не имел. Пусть все знают, что гармошка может заливаться не только на земле Кырбоя, что не только в Кырбоя могут кружиться пары, но и в Катку, — чем оно хуже Кырбоя! В Кырбоя нет такой кузницы, как в Катку, кузницы с покрашенными ставнями и железными болтами на окнах, нет там и такого погреба, нигде нет такого погреба, как в Катку, куда зашли сейчас гости Кырбоя.
Юри надел новый пиджак и уже хотел было выйти, но тут заметил, что Виллу, захватив что-то в амбаре, вместе с хозяйкой Кырбоя выходит за ворота и направляется на Кивимяэ, остальные за ними. Только Кусти со своей трехрядкой отстал, чтобы отдохнуть и перекинуться словечком со старым Юри, — к нему у Кусти было дело.
Было дело к каткускому Юри и у некоторых других парней, потому что в Катку, как и в Мядасоо, держали для услады жаждущих горькую. С этими-то жаждущими Юри и разговорился, от них он и узнал, куда направляются кырбояские гости и что они собираются делать.
Юри не понравилось, что гости не зашли к нему, что они прошли мимо Катку прямо к тому месту, где Виллу задумал основать новое Катку, назвав его Кивимяэ. Виллу хотел взорвать камни на Кивимяэ, сложить из этих камней хлевы, амбары и сараи, так чтобы о кивимяэских камнях напоминало лишь новое название хутора. Юри не понравилось, что своим Кивимяэ Виллу решил перещеголять Катку, которое старику было дороже всего на свете, и что даже гостей Виллу повел прямо на Кивимяэ. Однако парням Юри ничего не сказал, только пробурчал себе в бороду:
— Напился, вот и вытворяет невесть что.
Но мать Виллу думала иначе, у нее были свои мысли, мысли матери Виллу, только поделиться ими ей было не с кем. Она думала: это небось опять кырбояская барышня, ее затея! Кому еще взбредет такое в голову; это ради нее Виллу повел гостей на рассвете яанова дня на Кивимяэ. У матери Виллу было вдоволь времени для размышлений, пока она доила коров; однако она думала об одной только барышне, отправившейся с Виллу на Кивимяэ.
— Видите, барышня, — обратился Виллу к хозяйке, когда они проходили по каткускому двору, — вот такие должны быть постройки — такие, как мои кузница и погреб. У меня в Катку все постройки будут такие, дайте только срок. Такие постройки должны быть и в Кырбоя, только больше, гораздо больше. Будь это мое дело, я бы показал, какие постройки надо поставить в Кырбоя.
Последние слова слышали все, даже мать Виллу слышала их через приоткрытую дверь. И все решили, что Виллу бахвалится, что Виллу важничает, но все знали также, что так важничает и бахвалится только каткуский Виллу.
— А сколько же времени понадобится на то, чтобы все так переделать, чтобы «наладить» Катку, как вы сами выразились? — спросила хозяйка.
— Сколько времени? — словно в раздумье переспросил Виллу; но на самом деле ему не о чем было думать, он уже давно все обдумал. — По мне, пусть хоть вся жизнь на это уйдет, — сказал он наконец. — Работы здесь хватит, ее здесь не занимать стать. Но для меня не в этом дело, для меня главное — работать. Если бы вы знали, как приятно что-то делать, что-то мастерить, пусть даже топорище, винт какой-нибудь или лемех для плуга. Что уж про Катку или Кырбоя говорить! Подумайте только — взять этакий кусок земли, словно это какое-нибудь топорище или рогаль, взять и сделать из него что тебе вздумается, сделать из него такую вещь, чтобы сама пела в руках, кому ее ни отдай.
Так говорил каткуский Виллу хозяйке Кырбоя. Но он говорил бы еще лучше, если бы умел, он, пожалуй, и сумел бы, да только боялся, вдруг барышня подумает, что он спьяну так разговорился.
Когда они добрались до Кивимяэ, гости отошли в сторонку, к лесу, только Виллу с кырбояским Микком остались возле камней.
— Минутку! — крикнул Виллу, обращаясь к гостям, но все понимали, что он обращается только к хозяйке. — Немного терпения, а потом берегите уши!
Виллу стал возиться около огромного камня, все видели, что Виллу возится около огромного камня, словно мастерит комету, которая должна будет полететь за счастьем. И все ждали того момента, когда Виллу и Микк отбегут подальше, притаятся за другими камнями, — тогда и произойдет то, чего они ждут, тогда раздастся оглушительный грохот. Но сегодня Виллу возится с камнем дольше обычного. Виллу даже слишком долго возится со своим камнем. И вдруг происходит нечто такое, к чему никто не был подготовлен, даже сам Виллу: страшный грохот раздается раньше, чем Виллу и Микк успевают отбежать, раньше, чем они успевают укрыться за другими камнями. Раздается оглушительный грохот, Виллу падает, кырбояский Микк бросается, чтобы его поднять, но так и не поднимает, лишь слабым жестом пытается подозвать людей. Только это лишнее, более догадливые и без того поняли, что произошло; поняла даже кырбояская хозяйка, она первая поспешила к месту несчастья.
Многие в ужасе отворачиваются, девушки вскрикивают, никто не знает, что делать, с чего начать. Только кырбояский Микк — волосы у него перепачканы чем-то красным, а правая рука залита кровью, — только он пытается хоть как-то помочь Виллу; поэтому в первую минуту никто не понимает, чья же это кровь на Микке, его или Виллу. И еще один человек не теряет головы, не плачет и не причитает, а ведет себя так, как надо. Это хозяйка Кырбоя.
В свое время она собиралась поехать на фронт сестрой милосердия, но тогда она никак не могла привыкнуть к виду и запаху человеческой крови, тогда не могла, поэтому так и не стала сестрой милосердия. Сейчас она не боится крови, — ведь сейчас льется кровь каткуского Виллу; кровью залит левый глаз Виллу, его правая рука — сплошной сгусток крови, и никто не может понять, что с его рукой, сильно ли она покалечена.
При виде крови Виллу хозяйка Кырбоя начинает вести себя так, словно здесь нет никого, кроме нее и Микка, словно здесь нет и Микка, только они с Виллу вдвоем, совсем как тогда, много лет назад, когда змея укусила кырбояскую Анну в ногу и Виллу высасывал кровь из ее ноги, высасывал и сплевывал, высасывал кровь хозяйки Кырбоя вместе с ядом и выплевывал что-то розоватое.
Хозяйка Кырбоя и внимания не обращает на то, что кругом стоят деревенские парни и девушки, она сдирает с себя одежду, как будто собирается лечь спать рядом с каткуским Виллу, прямо здесь, среди взорванных камней; наконец она добирается до тонкой, белой и шелестящей нижней юбки — все стоявшие вокруг видели, какая она тонкая и белая, эта нижняя юбка кырбояской хозяйки, но никого это в тот момент не удивило, — она пробует разорвать ее, но руки не слушаются; тогда она передает юбку в окровавленные руки Микка и объясняет ему, что надо делать.
Теперь этому белому, тонкому куску материи уже нет пощады, в руках Микка материя теряет всякую прочность, она покорно рвется так, как приказывает хозяйка Кырбоя. Микк рвет белую материю, а хозяйка перевязывает ею голову и руку Виллу, из которой продолжает ручьем литься кровь. Остальные тупо глядят на них, лишь изредка шепотом обмениваясь отрывистыми словами.
— Больно? — спрашивает кырбояская хозяйка Виллу, когда тот, опираясь на Микка и еще на кого-то, делает первые шаги по направлению к дому.
— Нет, — глухо рычит Виллу.
Только уже дома, ожидая, пока запрягут лошадь, Виллу цедит сквозь зубы, словно перед ним не хозяйка Кырбоя, а какой-нибудь деревенский парень:
— Вот теперь разболелась, стерва, теперь больно!
— Есть у вас еще водка? — спрашивает в ответ хозяйка Кырбоя, словно Виллу разговаривал с ней самым изысканным языком.
— Нет, может, у отца осталась, — отвечает Виллу.
Хозяйка идет к отцу, но отец зол, не дает, отец очень зол и говорит жестко:
— И так сойдет. Еще водку на него тратить, водка денег стоит. Пусть Кырбоя ему водку покупает.
Как ни уговаривает его хозяйка Кырбоя, как ни просит — все напрасно. Юри непреклонен — у него есть на то веские основания.
— Пусть трезвый мучается, авось тогда за ум возьмется, не станет больше в пьяном виде камни взрывать. Даже трезвый будет от них подальше держаться.
Так считает отец.
А хозяйка Кырбоя обращается за водкой к другим мужикам, обращается к лыугускому Кусти, который сидит с приумолкшей трехрядкой на коленях, обращается ко всем, у кого было «дело» к каткускому Юри. И те достают из карманов бутылки и протягивают их хозяйке, она подходит к Виллу и велит ему пить столько, сколько сможет. Виллу выпивает одну бутылку, делает несколько больших глотков из другой и разражается бранью:
— Не берет, сволочь, уже не берет.
— Пейте еще, — приказывает хозяйка Кырбоя, — пейте, сколько можете, хоть все выпейте.
И каткуский Виллу пьет, пьет без конца; едва ли он когда-нибудь выпивал зараз столько, как сегодня, после того как пообещал хозяйке Кырбоя навсегда бросить пить. Но сегодня его поит сама хозяйка Кырбоя, она сама подносит Виллу бутылку и стоит перед ним, как бы опасаясь, что иначе Виллу не будет пить.
Хозяйка успевает подумать и о другом — о том, как бы скорее и благополучнее доставить Виллу к утреннему поезду. Поэтому она послала домой Микка и Яана, велев им запрячь лошадей в большую рессорную повозку; в нее сядут Виллу и Микк, а Яан поедет за кучера. Микк должен ехать вместе с Виллу, так как Виллу нуждается в помощи, да и у Микка голова сильно пострадала, ему тоже следует показаться врачу. На каткуской лошади Виллу поедет до развилки дороги, что у большой сосны, там его должна ждать рессорная повозка — так распорядилась хозяйка, невзирая на возражения каткуского Юри; тот считает, что и у него найдется лошадь с телегой, чтобы отвезти сына на станцию, а вожжи и кнут может взять в руки сам Юри. Но сегодня Юри не удается переспорить хозяйку Кырбоя и настоять на своем, потому что на стороне хозяйки мать Виллу, да и сам Виллу. Он то и дело сплевывает сквозь зубы и рычит:
— О, черт, как больно!
Но несмотря на это, он сидит на месте и ждет, когда его отведут в телегу, — сам он никуда идти не может, ведь забинтован и его единственный зрячий глаз. Виллу сидит, а рядом с ним стоит хозяйка Кырбоя, точно они жених и невеста; даже родные и знакомые окружают их, словно они только что вернулись от пастора или собираются к нему ехать; вот и лошадь уже запрягают, встряхивают набитый соломой мешок, чтобы удобнее было сидеть, расстилают одеяло, сама мать Виллу расстилает. Но нет, это не веселый праздник, это не свадьба, иначе почему же Виллу один садится в телегу, а хозяйка Кырбоя идет с ней рядом, словно провожает Виллу под звон церковных колоколов.
В воротах стоит мать и смотрит на Виллу, как никогда еще на него не смотрела; она смотрит на Виллу и на хозяйку Кырбоя, будто хочет что-то сказать, однако вместо этого только спрашивает сына:
— Все еще больно?
— Не спрашивай, мать, — отвечает Виллу.
И мать ни о чем больше не спрашивает ни Виллу, ни хозяйку Кырбоя, никого, — она поняла, что сегодня спрашивать незачем. Сегодня незачем спрашивать, как все произошло, как случилось, что они, выпив, отправились на Кивимяэ и даже хозяйка Кырбоя пошла с ними. Никто не может ей толком ответить, из ответов она узнает даже меньше, чем знает сама, — ведь сама она давно уже поняла: когда имеешь дело с Кырбоя, добра не жди.
Яанов день пронесся над вересковой пустошью и усадьбой Кырбоя точно жестокий ураган. Правда, в самом Кырбоя от него ничего не пострадало, кроме головы старшего работника Микка, которая, надо надеяться, скоро заживет; но день этот покалечил каткуского Виллу, и поэтому казалось, будто ураган и впрямь задел Кырбоя. Хозяйка бродила серьезная и притихшая, словно в Кырбоя все это время длился великий праздник, когда люди собираются вместе, чтобы читать и петь молитвы; однако в Кырбоя не слышно было песен, кроме тех, что распевали Яан и Лена.
Хозяйка, казалось, чего-то ждала, а покуда не хотела ничего начинать. По-прежнему девушки доили коров и процеживали молоко под наблюдением старой Мадли, а хозяйка к ним и не заглядывала; как и раньше, Микк руководил работами, хотя голова у него была забинтована и сам он работал меньше обычного. Только в том и была разница между прежним и теперешним временем, что по вечерам Микк разговаривал уже не с Рейном, а с хозяйкой, она была теперь главой Кырбоя.
— Делайте как знаете, — неизменно говорила Микку хозяйка, — я пока только присматриваюсь, только еще знакомлюсь с Кырбоя.
Однако Микку не верилось, чтобы хозяйка знакомилась с Кырбоя, никому не верилось — ведь ничто не указывало на то, что хозяйка хоть сколько-нибудь интересуется Кырбоя. Все видели, что хозяйка бродит по дорогам, ведущим через вересковую пустошь, разгуливает по самой пустоши, сидит у озера, но никому не верилось, чтобы она там думала о Кырбоя. Усадьба жила своей прежней жизнью, жила как всякий клочок земли, не имеющий настоящего хозяина: дичала, зарастала бурьяном, приходила в запустение. Перед крыльцом когда-то была круговая дорожка, в центре круга росли кусты, но теперь дорожка бесследно исчезла, а кусты превратились в сплошные заросли. Под окнами были когда-то цветочные грядки, но в весеннюю распутицу через грядки протоптали тропинку, — она и сейчас проходила там, среди неухоженных цветов и буйно разросшейся травы. Но хозяйка не видела этого, хозяйка вообще не видела ничего, что происходило в Кырбоя. Хозяйке некогда было смотреть, что творится вокруг, — она то и дело ездила в город, она продолжала ездить в город даже тогда, когда у старшего работника Микка голова совсем уже зажила и повязку с нее сняли.
Когда Микк вернулся из города, хозяйка первым делом спросила его:
— Как у Виллу с глазом, неужели ослепнет?
И позднее, бывая в городе, она каждый раз задавала этот вопрос врачу и не успокоилась до тех пор, пока врач не ответил ей: нет, совсем не ослепнет. Этого хозяйке Кырбоя, как видно, было вполне достаточно, настолько достаточно, что, когда она вернулась с этой вестью домой, в ней вдруг пробудился интерес к Кырбоя. Теперь она снова стала бывать и в лугах и в поле, снова появлялась в загоне, где девушки доили коров, и в кладовой, где они процеживали молоко. Она стала заглядывать в молочные бидоны, смотрела, как Лиза моет сепаратор, ходила вместе со старой Мадли в амбар проверять кадушки с мясом и салакой, обо всем расспрашивала, всем давала указания. Она выспрашивала у девушек, как они до сих пор питались в Кырбоя, сколько раз в неделю работникам давали мясо и большие ли куски. Все это были мелочи, однако работники вдруг заметили, что кормить в Кырбоя стали вроде бы лучше, и желания работать у них словно бы прибавилось. Это заметил старший работник Микк, это заметил батрак Яан, заметили Лена и Лиза, даже поденщики заметили; только нанятый на лето сезонный батрак думал иначе. Однажды он сказал со злостью, причем никто так и не понял, почему он злится:
— Подлизывается, сатана, знаем мы их. Неспроста начала в сенокос селедкой да маслом кормить. Когда это видано было, чтобы в Кырбоя по будням маслом кормили, хорошо, если воскресным утром понюхать дадут.
— Для чего ей к тебе подлизываться, — возразил старший работник Микк, — ведь хозяином Кырбоя тебе все равно не быть.
— А для того подлизывается, чтобы мы больше работали, — отвечал батрак, — чтобы из кожи лезли за масло и селедку, я все понимаю, не дурак.
— Но ведь ты и тогда работал, когда тебя ржавой салакой кормили, ругался, правда, но работал, — заметил Микк.
— Конечно, работал, я и сейчас работаю, да только знаю, как я работал раньше и как работаю теперь. Им не купить меня какой-то паршивой селедкой, я не продам душу за масло, пусть хозяйка это знает, я ей это при случает в лицо скажу.
Так говорил сезонный батрак, однако продолжал работать, словно старый Рейн и не думал передавать Кырбоя дочери; батрак работал, продолжая клясть масло и селедку, как будто они были хуже, чем салака и салачный рассол, которыми кормила его старая Мадли, так что та не зря, пожалуй, предупреждала молодую хозяйку:
— Ты их не слишком балуй, толку от этого не будет, их ведь никогда не накормишь. Чем больше будешь давать, тем больше будут требовать, хоть одной свининой да яйцами корми.
— Посмотрим, — ответила тетке хозяйка, — если не поможет, опять вернемся к салаке с картошкой.
И хозяйка продолжала кормить работников селедкой, маслом, жарила им даже яичницу, так что в сердце батрака злоба разгоралась все сильнее, — такой уж у него был взгляд на вещи, такое сердце: он становился тем злее, чем лучше была пища. Но другие работники злее не становились, а у поденщиков даже настроение поднялось, когда они начали получать масло и селедку; жить и работать в Кырбоя стало веселее. И работали они вроде бы больше, чем в предыдущие годы, хотя хозяйка никогда никого не подгоняла, даже сезонного батрака.
В Кырбоя все словно само собой пришло в движение, казалось, кто-то вдохнул в него новую жизнь. Как это ни странно, но уборка сена в усадьбе подвигалась нынче настолько успешно, что, если и дальше будет так продолжаться, сено уберут вовремя, разве что последние деньки совпадут с началом новой страды — жатвы ржи. А ведь раньше в Кырбоя сенокос всегда затягивался чуть ли не до михкелева дня, до первого снега, как говорили шутники.
Старый Рейн видел, что делалось в Кырбоя, даже полуслепая Мадли замечала, что в Кырбоя что-то происходит, что-то назревает. Однако друг другу обитатели усадьбы ничего не говорили, точно были в ссоре. На самом же деле никаких неладов между ними не было, и все делали вид, будто в Кырбоя царит благоденствие.
В те первые дни после яанова праздника, когда хозяйка бродила по вересковой пустоши и лесным дорогам или сидела вместе со старой Моузи на берегу озера, словно размышляя о делах Кырбоя, чему, однако, никто не верил, даже полуслепая Мадли не верила, — в те дни в сердце старого Рейна закралась какая-то тайная радость, заставлявшая его стыдиться дочери и даже слегка побаиваться ее. У Рейна появилась надежда — именно надежда, не опасение, — что каткуский Виллу ослепнет и на второй глаз и тогда уж, конечно, хозяином ему не бывать. Даже в Катку слепой не может быть хозяином. Но когда Рейн заметил, что Анна уже не бродит по вересковой пустоши и не сидит у озера, а целыми днями хлопочет в доме и в усадьбе, как и полагается настоящей хозяйке, радость покинула его сердце, потому что переселилась в сердце Анны. Такой уж удивительной была теперь радость в Кырбоя: когда она поселилась в сердце Анны, старый Рейн и полуслепая Мадли лишились ее. В Кырбоя была сейчас только одна радость, и ее нельзя было делить между несколькими людьми, даже между отцом и дочерью. И вот из того, что радость вдруг покинула его сердце и переселилась в сердце Анны, Рейн и заключил, что каткуский Виллу, по-видимому, все-таки не ослеп и что, следовательно, он может стать хозяином Катку, а то и Кырбоя, как пророчила Мадли. Но Мадли было легче, чем Рейну; каждый раз, когда об этом заходила речь, она говорила брату:
— Если так, то я уйду из Кырбоя, хоть на край света уйду, здесь ни за что не останусь.
— Зачем же тебе уходить-то, в Кырбоя и для тебя места хватит, — отвечал ей Рейн.
— Где же я буду жить, что стану делать? — возражала Мадли. — Я и теперь уже здесь лишняя, пятое колесо в телеге. Уйду в богадельню, там для меня всегда угол найдется.
— Уж лучше в нашей бобыльской хибарке поселись, — предложил Рейн. — Анна велит ее отстроить, все лучше будет, чем под чужим кровом.
— Что мне одной в хибарке-то делать, — сказала Мадли. — Переселяйся и ты, будем вдвоем там жить; так я согласна, а одна не пойду.
Но Рейн пока что не согласен переселяться в хибарку. Чего ради он станет в хибарке жить, если в большом доме места достаточно. Однако мысль об этом немного успокоила Рейна, словно бы придала ему уверенности: теперь у него есть угол, где он сможет укрыться, если с появлением нового хозяина ничего другого не останется.
И все-таки Рейн не находил себе покоя и в конце концов спросил у дочери напрямик — правду ли люди говорят, будто каткуский Виллу станет хозяином Кырбоя.
— Каким бы диким тебе это ни казалось, — ответила Анна, — но, возможно, так оно и будет.
— Стало быть, он все же не совсем ослеп? — спросил отец.
— Нет, сколько-то видит. Достаточно для хозяина. Да Виллу и слепой подходит для Кырбоя больше, чем кто-либо, — сказала Анна.
Этого Рейн уж совсем не мог понять, поэтому он сказал дочери:
— Нет, дочка, слепой — не хозяин, тем более в Кырбоя. Лучше уж передать Кырбоя в чужие руки, чем оставлять слепому хозяину.
— Так он же не слепой, — возразила Анна, — я только так сказала.
— Неужто ты и впрямь никого не можешь найти, кроме каткуского Виллу? — спросил Рейн мягко и как бы даже с сочувствием. И так как дочь ничего не ответила, продолжал: — Ты ему об этом уже говорила, или, может быть, он сам тебе что-нибудь сказал?
— Нет, — ответила Анна смущенно, и в глазах ее вспыхнул дрожащий огонек.
— Ну, значит, еще ничего не случилось, — с облегчением сказал отец.
— Ровно ничего, — подтвердила Анна.
— Так что же они болтают! — воскликнул Рейн. — Откуда все эти слухи?
— Пусть себе болтают, какая в том беда, — успокоила отца Анна.
— Но ведь он пьет, — заметил Рейн.
— Ничего, в Кырбоя он бросит пить, — ответила дочь.
— Ну, а все остальное? — удивился Рейн.
— Что он в тюрьме сидел? — спросила дочь.
— Что он человека убил, — ответил Рейн.
— Он не будет больше убивать, если бросит пить и станет хозяином Кырбоя, — заметила дочь.
— Так ведь он же убил, неужели, по-твоему, это ничего не значит? — спросил отец.
— О господи! — воскликнула дочь. Но видя, что отец не понимает ее восклицания, добавила покорно: — Папа, если ты этого не хочешь, если ты против того, чтобы Виллу стал хозяином Кырбоя, то я могу поступить и иначе.
— Если бы ты могла! — воскликнул Рейн так, словно ему вдруг легче стало дышать. — Если бы ты отступилась от него. Я даже вот что тебе скажу: делай как знаешь, выбирай кого хочешь, только не его. Мы со старым Юри жили до сих пор бок о бок точно чужие, теперь, когда смерть не за горами, этого уже не изменишь. Поверь, дочка, легче умереть, чем изменить это. И еще вот что: как-то мы заезжали к Юри, — ты тоже тогда была с нами, — просить, чтобы он продал нам Катку, а теперь получается, что мы свою усадьбу Катку отдаем. Кажется, все бы перенес, только не это.
— Папа, ты не так на все это смотришь, — ответила Анна. — Можно иначе взглянуть. Можно взглянуть так: мы хотели купить Катку, хотели слить его с Кырбоя, но не смогли, потому что хозяин Катку не продал нам свой хутор, да никогда и не продаст. А теперь допустим, что единственный сын и наследник Катку станет хозяином Кырбоя и поселится здесь; не вернется же он обратно в Катку, если когда-нибудь унаследует отцовский хутор, он и после этого останется тут и присоединит Катку к Кырбоя, а не Кырбоя к Катку. Ведь так проще, естественнее, потому что Кырбоя куда больше Катку, Катку — ничто в сравнении с Кырбоя.
Рейн волей-неволей должен был согласиться с дочерью, однако сказал:
— Ну и пусть, а все-таки я не хочу, чтобы Виллу стал моим зятем. После всей этой пальбы в нашем лесу, истории с самогоном и всего прочего он мне опротивел.
— Хорошо, папа, — сказала Анна, — тогда я уйду из Кырбоя.
Это прямо-таки огорошило Рейна, ведь он не думал, что дело настолько серьезно. Рейн считал, что Анна только мечтает сделать каткуского Виллу хозяином Кырбоя, но никак не предполагал, что свое пребывание в Кырбоя дочь связывает с осуществлением этой мечты. Поэтому Рейн сказал:
— Нет, нет, ты меня не поняла. Коли так обстоят дела, поступай как хочешь, я вмешиваться не стану. И от своих слов не отступлюсь: ты сама выберешь хозяина в Кырбоя. Я и Мадли сказал: мол, не понравится нам в кырбояском доме, мы переселимся в хибарку, будем там свой век доживать.
Слова отца, особенно его упоминание о хибарке, так растрогали дочь, что она, если бы только была в силах, с великой радостью уступила бы ему: перестала бы думать о каткуском Виллу как о хозяине Кырбоя. Но Анна не в силах была отказаться от этой мысли; и хотя растрогалась, ничего не сказала отцу; она стояла перед ним, слегка отвернувшись, и молча смотрела куда-то, словно ничто в ней не дрогнуло.
Отец тоже молчал — чего добьешься словами, если на дочь не действуют даже поступки Виллу. Не стоит зря слова тратить, иначе, чего доброго, дело кончится тем, что, если каткуский Виллу не сделается хозяином Кырбоя, кырбояская барышня станет хозяйкой Катку; вот что может случиться, если слишком много будешь языком болтать. Так думает Рейн, и этого он боится больше всего на свете. Он со всем готов примириться, только не с тем, чтобы его образованная дочь стала хозяйничать в Катку, бегать то в амбар, то в хлев, то даже в погреб, который больше и лучше всех других погребов и скорее подходит для Кырбоя, нежели для Катку.
Когда Виллу вернулся из города, мать как раз вынимала хлебы из печи, вынимала и рассматривала, перекладывая с руки на руку, — хорошо ли пропеклись и не продуло ли их, когда она заглядывала в печь, не то отстанет корка. Увидев сына, мать замерла с горячим хлебом в руках и не догадалась положить его, пока он не стал жечь ей руки. Тогда она положила каравай на стол рядом с другими, положила, даже не обмыв его, как будто в Катку пекут хлебы на листах или словно под в печи кирпичный; а между тем в Катку хлеб пекут не на листах и под здесь плитняковый, так что, когда вынимаешь хлебы из печи, их непременно надо обмывать снизу, если не хочешь, чтобы песок скрипел на зубах. Если мать Виллу положила хлеб на стол необмытым, то лишь потому, что увидела сына, переступающего порог.
— Ты один пришел? — спросила мать.
— А то с кем же? — ответил Виллу.
— Значит, ты все-таки видишь! — воскликнула мать с такой радостью, что у Виллу дрогнуло сердце. Никогда прежде Виллу не замечал, чтобы радость матери так его волновала. — Не совсем слепой! — продолжала мать.
— Не совсем, — подтвердил Виллу.
— Когда мне говорили, что ты видишь, я не верила, думала — меня просто успокаивают, — сказала мать.
— Видеть-то вижу. — еще раз подтвердил Виллу, — а вот хорошо ли — это другой вопрос. Может, со временем зрение и улучшится, а сейчас мне не нужно ни кузницы, ни чего другого.
— А картофельные борозды видишь? — спросила мать.
— Их-то разгляжу, — ответил Виллу. — Картофельные борозды и траву на лугу, это я разгляжу. Да и зубья в грабли вбить сумею.
— У меня душа за тебя изболелась, — промолвила мать. — Думала, ну что ты станешь делать, ежели совсем ослепнешь… И надо же было тебе в святое воскресенье пойти туда, словно тебя нечистый гнал!
Виллу промолчал, и мать продолжала:
— Это все она, хозяйка Кырбоя, ты ведь с ней пошел. Ну разве не права я была, когда говорила, что из-за нее ты и второго глаза лишишься. Вот и дождался.
— Так ведь я же не совсем ослеп, — возразил Виллу, как бы подшучивая над своим несчастьем.
Пока они так разговаривали, мать взяла пробный хлебец, успевший уже немного остыть, отрезала от него порядочный кусок, намазала в кладовке маслом и протянула Виллу:
— На, поешь, проголодался небось с дороги, до ужина еще далеко.
Виллу протянул правую руку, чтобы принять от матери хлеб, но лучше бы он протянул левую — при виде его левой руки мать не залилась бы такими горькими слезами.
— Ты же калека! — воскликнула она, увидев правую руку сына. — Ты этой рукой даже кусок хлеба принять не можешь.
— Счастье еще, что большой палец и эти два обрубка уцелели, — ответил Виллу, — все-таки можно кое-что делать. Погоди, мама, дай я к ней малость привыкну, тогда любая работа будет мне нипочем, только бы видеть, что делаешь.
Конечно, Виллу говорил так лишь для того, чтобы ее успокоить, мать была уверена, что Виллу говорит все это для того, чтобы ее успокоить, — слишком уж горько она заплакала, увидев руку сына.
— Жизнь твоя, что подпорка у изгороди, — сказала мать, — все колеса и ступицы на нее натыкаются. Надолго ли тебя эдак хватит-то, долго ли может человек терпеть такое?
Виллу ничего не ответил, он молча сидел на пороге и с аппетитом ел еще теплый хлеб, который мать густо намазала маслом, — во всяком случае гуще, чем это обычно делалось в Катку, за исключением разве больших праздников.
— А где отец? — спросил Виллу, покончив с хлебом.
— В поле рожь копнит, — ответила мать. — Из Мядасоо и Кырбоя у нас нынче помощь.
— Из Кырбоя? — удивился Виллу.
— Да, поутру пришли Микк, Яан и Лена, — пояснила мать.
— И отец их принял? — спросил Виллу.
— Сперва было заартачился, да только Микк не ушел, сказал, что их хозяйка послала, велела помочь рожь убрать, ведь со своей в Кырбоя уже управились. Это, конечно, из-за того, что тебя не было, но про тебя Микк и не заикнулся. Они ведь с машиной явились, так что к вечеру все сожнут, разве что скопнить не успеют.
— Я тоже пойду помогу, — заявил Виллу, поднимаясь с порога.
— Если можешь, то хорошо бы, — заметила мать.
— Попробую, — сказал Виллу и ушел.
«Стало быть, это и впрямь кырбояская машина стрекочет там, в нашей ржи», — думал Виллу, направляясь в поле. У него и самого почему-то мелькнула такая мысль, и стук машины словно согрел ему душу. На душе у Виллу потеплело, и его шаг стал легче еще задолго до того, как мать протянула ему теплый хлеб с маслом. С таким чувством Виллу подошел к отцу, складывавшему ржаные снопы, и пожелал ему «бог в помощь».
— Гляди-ка, разбитый полк в деревню прибыл, — шутливо сказал отец, отвечая на приветствие. — Значит, все-таки видишь, коли сам домой приковылял?
— Вижу, — ответил Виллу и спросил: — С чего мне тут начинать?
— А разве ты можешь что-нибудь делать? — в свою очередь спросил отец, покосившись на правую руку сына.
— Снопы-то могу таскать, — ответил Виллу.
— Покажи-ка, — приказал отец, кивнув на правую руку сына.
Виллу, не говоря ни слова, поднял свою обезображенную руку.
— Ах, сволочи! — сказал отец. — Как они ее обкорнали! Что же с такой рукой делать?
— И такой научишься работать, если жить хочешь, — заметил Виллу.
— Уж коли ты раньше ничему путному не научился, то теперь и говорить не о чем, — резко сказал отец. — Раньше бесился как мальчишка, теперь будешь жить как калека, настоящим мужчиной так никогда и не станешь. На одно ты, пожалуй, еще годишься…
— На что же? — с любопытством спросил Виллу, но если бы он знал, что ответит отец, то едва ли задал бы этот вопрос.
— Стать хозяином Кырбоя, — ответил отец.
Виллу даже покачнулся, его изувеченную руку пронзила резкая боль.
«Господи! Рехнулся старик, что ли? Хозяином Кырбоя! Теперь! Слепым и калекой!» — промелькнуло в голове Виллу, и он сказал:
— Отец, тебе не следовало бы так говорить.
— Это не я, это люди говорят, — ответил отец. — Все, точно сговорившись, твердят, что ты станешь хозяином Кырбоя.
— Чепуха! — воскликнул Виллу и, шагнув к снопам, взвалил на спину такую груду, что правая рука нестерпимо заныла. Но он и виду не подал, только стиснул зубы, и новую охапку поднял такую же большую.
— Смотри не надорвись, — заметил отец, смягчившись, а немного погодя спросил: — Где же лучше, в тюрьме или в больнице?
— В тюрьме, — не задумываясь ответил Виллу.
— Это по тебе заметно, — взглянув на сына, сказал отец. — В тюрьме ты не так с лица спал, как теперь.
— В тюрьме я работал, а в больнице целыми днями без дела валялся, это куда тяжелее, — объяснил Виллу. — Будь на то моя воля, я бы всех арестантов в больницу перевел, это тебе почище тюрьмы. Я бы скорее согласился год в тюрьме отсидеть, чем месяц в больнице проваляться, вот какая у меня там жизнь была.
Так говорил Виллу, таская ржаные снопы, а правая рука у него нестерпимо ныла. Из головы не выходили слова отца: он, каткуский Виллу, слепой и калека, станет хозяином Кырбоя! Узнать бы, кто пустил эту шутку!
Самому Виллу ничего об этом не известно, он только сегодня вернулся из больницы, съел кусок хлеба, которым его угостила мать, и теперь таскает ржаные снопы. Мать небось слыхала об этом, однако ему, Виллу, и не заикнулась, когда он сидел на пороге. Может быть, она вечером скажет, Виллу постарается сделать так, чтобы сказала, — от кого же еще он может узнать об этом. С Микком можно болтать невесть как долго, он и слова не проронит — Микк никогда не вмешивается в чужие дела, он станет говорить о погоде, об уборке сена или ржи, даже о зерне или каких-нибудь еще менее важных вещах.
Виллу как задумал, так и сделал. Вечером, когда посторонние ушли, а уставший за день отец улегся спать, Виллу сел возле порога, словно для того, чтобы поглядеть на божий мир или послушать кузнечиков, которых давно не слышал. Виллу сидел, не произнося ни слова, потому что знал: если, у матери есть что-нибудь на душе, она и без расспросов все выложит.
Мать беспрерывно бегала то туда, то сюда, хваталась за одно, за другое, делая вид, что хлопот у нее по горло и укладываться спать рядом со своим стариком ей еще некогда. Наконец она подошла к Виллу и спросила:
— А кырбояская навещала тебя в городе?
— Навещала, — нехотя ответил Виллу, словно ему неприятно было признаваться в этом матери.
— Еще бы, — заметила мать, — ведь не зря же люди говорят, не из пальца же высосали.
Но Виллу ничего на это не ответил, так что мать вынуждена была задать ему новый вопрос:
— А сам-то ты слыхал, что про вас болтают, про тебя и про хозяйку Кырбоя?
— А что болтают? — спросил Виллу.
— Да будто ты станешь хозяином Кырбоя. Старуха из Мядасоо сказала: пусть себе пляшет, пусть отплясывает с кырбояской Анной, небось в конце концов допляшется, станет хозяином Кырбоя.
— Что ж, плясать я, пожалуй, еще могу, — сказал Виллу, — ноги у меня пока целы. Если для того, чтобы стать хозяином Кырбоя, надо только плясать, то старуха, возможно, и права.
— Выходит, вы между собой уже столковались? — спросила мать.
— Столковались! — передразнил ее Виллу, и мать почувствовала, что сын начинает раздражаться. — О чем? И чего вы всякой чепухе верите, ты, мама, и отец тоже. Он мне еще в поле про это говорил. Неужто для Кырбоя не найдется хозяина получше, чем какой-то слепой калека?
— Да, это конечно. И надо же было так случиться, что тебе именно в здоровый глаз угодило, — вздохнула мать. — Но ведь ты еще не совсем слепой, — добавила она, словно в утешение себе и ему.
— Пусть старуха из Мядасоо дождется, пока я совсем ослепну, вот тогда и стану хозяином Кырбоя, — с усмешкой сказал Виллу.
— Зачем ты так говоришь! — с укором промолвила мать. — Почему это ты совсем должен ослепнуть?
— Потому что люди болтают всякую ерунду, а вы им верите, — рассердился Виллу. — Я вот что тебе скажу, мама: не бывать калеке хозяином Кырбоя, я, во всяком случае, им не стану, все, что угодно, только не это. А люди пусть болтают, что им в голову взбредет.
— Вот и я говорю — и что это кырбояская Анна выдумала, на калеку позарилась, — подхватила мать.
— Что Анна выдумала, этого я не знаю, я с ней об этом не разговаривал, — сказал Виллу. — А что у меня на уме, это я знаю. Пусть я мальчишка, как отец говорит, пусть безрассудный человек, но не настолько уж я безрассудный, чтобы, став калекой, согласиться быть хозяином Кырбоя. Ведь хозяином Кырбоя можно стать, лишь женившись на Анне, но жить всю жизнь подле Анны калекой — нет, пусть уж на это кто угодно соглашается, только не я, пусть соглашаются те, кто об этом трезвонит. А мне довольно и того, что потанцую с Анной раз-другой. Даже этого мне много, сама видишь — поплясал с ней, и сразу же руки и глаза лишился, — добавил Виллу; казалось, ему стало легче от того, что он так решительно высказал все матери.
Виллу закончил разговор с матерью в почти шутливом тоне, хотя ему было вовсе не до шуток. Он закончил разговор так, словно ему нечего было больше сказать матери, не о чем было ее спросить; а между тем он ничего не сказал ей о том, что обещал хозяйке Кырбоя совсем бросить пить и что в яанов день они собирались пойти с ней к кривой березе, на Гнилую топь и островки Волчьей ямы. Он только подумал об этом, подумал — как хорошо было бы пойти туда в солнечный день, он хоть сейчас готов туда идти, а если бы согласилась хозяйка Кырбоя, то отправился бы туда даже ночью.
Но стать хозяином Кырбоя Виллу не согласен, как бы его туда ни звали, — такой уж сумасброд этот каткуский Виллу. Он лучше будет хозяином Катку и возьмет себе в хозяйки бобылку Ээви, если только она согласится выйти за него, калеку и слепого.
Да, если только она согласится.
И когда мать легла в постель, Виллу, не выдержав, отправился в Куузику, чтобы спросить у Ээви, согласна ли она стать хозяйкой Катку, если он, Виллу, будет там хозяином.
Шагая по темному лесу к хибарке Куузику, Виллу чувствовал, что жизнь стала для него тяжким бременем. Первый раз в жизни Виллу ощутил это бремя. В густом лесу над цветущим вереском еще струился теплый аромат, разбуженный солнцем, но Виллу ничего не замечал. Какой-то зверек стремительно выскочил у него из-под ног и побежал по сухим, хрустящим веткам, какая-то птица на дереве прошелестела крыльями, но Виллу ничего этого не слышал и не видел, потому что думал о том, как тяжела будет теперь его жизнь.
Раньше, всего каких-нибудь несколько недель назад, Виллу, направляясь вечером в Куузику, небось то и дело останавливался бы на лесной тропинке, стоило ему услышать или заметить что-нибудь. Каждый запах, каждый звук рождал бы в нем множество предположений и догадок, он непременно старался бы определить, какой зверек выскочил у него из-под ног, какая птица прошелестела крыльями на ветке или пролетела по лесу. А сегодня он ни к чему не прислушивается, ничего не пытается определить, словно впервые попал в лес и лесные звуки и запахи ничуть его не волнуют.
Виллу старался держаться подальше от больших дорог, ему ни с кем не хотелось встречаться; Виллу не любил встречаться с людьми, когда поздно вечером или ночью шел в куузикускую хибарку, где жила Ээви. Хибарка стояла в стороне от усадьбы, на лесной опушке, и к ней легко было подойти никем не замеченным, даже хозяйской собакой. Так было и сегодня: Виллу пришел и остановился за хибаркой под деревом, — даже собака не тявкнула.
Одно знал Виллу твердо: возле самой хибарки ему в своих сапогах расхаживать нельзя, иначе там сразу же всполошатся; Ээви вскочит с постели и поспешит к окну поглядеть — кто это ходит в таких тяжелых сапогах возле избушки. Так оно и случилось: не успел Виллу сделать нескольких шагов по тропинке, ведущей к дому, как занавеска в окне, похожем на глазок, зашевелилась и кто-то выглянул.
Виллу немного подождал. Послышался скрип отворяемой и затворяемой двери, вышла Ээви — босиком, в большом платке — и пошла по дорожке, ведущей к колодцу, потому что Виллу отошел на несколько шагов от хибарки, поближе к лесу.
— Пришел в кои веки, — сказала Ээви тихо, словно с укором. Но Виллу по голосу догадался, что на глазах у девушки слезы. — Как твоя правая рука? — спросила она, когда Виллу протянул ей левую руку. — Все еще не зажила?
— Не то чтобы не зажила, — ответил Виллу, помедлив.
— Дай, я потрогаю, — сказала Ээви.
— Не надо.
— Все еще болит?
— Сегодня я ржаные снопы таскал, тогда болела.
Ээви стала искать руку Виллу и наконец нашла ее. Девушка чуть не вскрикнула, нащупав вместо кисти какой-то бесформенный обрубок.
— Боже милостивый! — со слезами воскликнула она и, взяв правую руку Виллу в свои, стала разглядывать ее в темноте с такой нежностью, точно боялась сломать.
Виллу подумал, что так нежно и ласково еще никто не дотрагивался до его руки, даже мать, когда угощала его свежевыпеченным хлебом. Так нежно и ласково никто не умел с ней обращаться; ведь разве стал бы Виллу ударять человека дубиной по голове и сидеть год с лишним в тюрьме, если бы Ээви не умела так нежно и ласково прикасаться к его изувеченной руке.
Ээви долго разглядывала и трогала больную руку Виллу, словно хотела навеки запечатлеть в памяти во всем ее безобразии или словно почему-то полюбила эту изувеченную руку, которую видела и трогала сегодня в первый раз. Потом спросила:
— А глаз?
— Видит немного, — ответил Виллу, — не совсем ослеп. Иначе я не дошел бы один.
Ээви снова взяла правую руку Виллу, которую на минутку выпустила из своих, она так нежно взяла эту покалеченную руку, что у Виллу стало легко на душе, он с радостью пошел за Ээви к росшей поблизости ели и опустился рядом с девушкой на землю.
— Покажи, — попросила Ээви и взяла Виллу за голову, чтобы рассмотреть его глаз, тихонько погладить шрам на лбу. — Тебя еще куда-нибудь ранило? — спросила она затем.
— Нет, больше никуда, — ответил Виллу, — только в руку и в глаз.
Ээви помолчала немного, а потом заметила как бы про себя:
— Не бывать тебе теперь хозяином Кырбоя, я в этом уверена, что бы там ни говорили.
— Вы только и знаете, что твердите: хозяин Кырбоя да хозяин Кырбоя, — сказал Виллу. — И отец, и мать, и ты.
— Все говорят, — ответила Ээви. — Все твердят мне, чтобы я и думать о тебе бросила, мол, хватит с меня и того, что ты станешь давать мне деньги на сына. Говорят — хозяин Кырбоя поехал в город с работником да с кучером, а как вернется, начнут готовиться к свадьбе, оглашение состоится.
— А я заявляю, что этот их хозяин Кырбоя женится на бобылке Ээви и поселится с ней в Катку, так что Ээви станет хозяйкой Катку, если только сама захочет, — в тон девушке ответил Виллу.
Ээви ничего на это не сказала, только придвинулась к Виллу и словно в благодарность за эти слова погладила его больную руку, погладила и наклонилась к ней, будто хотела ее поцеловать, но не поцеловала — Виллу почувствовал лишь, как на руку закапали слезы.
— Не плачь, — сказал он и, чтобы переменить разговор, спросил: — Мать-то как?
— Она долго не протянет, — ответила Ээви, утирая слезы.
— А старый Андрес по-прежнему грозится после смерти матери прогнать тебя из хибарки? — спросил Виллу.
— По-прежнему, — подтвердила Ээви. — Не дальше как сегодня грозился. Сказал, что не мне сдавал хибарку, а матери, что я поселилась здесь незаконно, без его согласия. Грозится снести хибарку, не то она еще завалится да придавит кого-нибудь, плати тогда пострадавшим.
— Так ведь мать еще не помирает, — утешил ее Виллу. — Старый человек, вот ей и неможется, вот и болит у нее все; разве ж это значит, что смерть близко.
— Нет, близко, теперь уже близко, — сказала Ээви. — Сдается мне, она и до копки картофеля не дотянет.
— Неужто Андрес тебя так сразу и выгонит? Что ему приспичило с этой хибаркой? — возмутился Виллу. — До сих пор никого не придавила, не придавит и тебя.
— Не в том дело, придавит или нет, а тяжело мне будет жить, когда матери не станет. Ведь тогда я от мальчика ни на шаг не смогу отойти, — пожаловалась Ээви.
— Здоров он? — спросил Виллу.
— Что ему делается, — ответила Ээви, — он ведь ничего не понимает. Уже полон рот зубов.
— Не грусти, вот подрастет, будет нам помощником, от меня-то не больно много проку. Я попробую с отцом потолковать, может, он разрешит тебе с мальчиком в Катку перебраться, когда твоей матери не станет; а до тех пор вам придется здесь жить, — заметил Виллу.
— Само собой, — согласилась Ээви.
Они немного помолчали, потом девушка спросила:
— А ты не расскажешь мне, как все это случилось?
— С рукой и с глазом, что ли? — спросил Виллу.
— Да. Почему вдруг взрыв произошел? Раньше такого не случалось, ведь ты уже давно там камни взрываешь, — продолжала Ээви. — Люди говорят, будто ты пьян был, будто ты отправился туда из-за кырбояской барышни, хотел пальнуть в ее честь, ради ее удовольствия.
— Я и сам не знаю, для чего я туда пошел, — ответил Виллу. — Взбрело вдруг в голову, вот я и позвал с собой всех, кто был на празднике. Не иначе оттого, что пьян был; оттого я, видно, и отплясывал так, что чуть не ввязался в драку с парнями. С тех пор как я из тюрьмы вышел, все передо мной нос задирают. Я бы показал им, сволочам, где раки зимуют, да только хозяйка Кырбоя помешала, — хозяйка, а потом Микк.
— Это хорошо, что они вмешались, — заметила Ээви, — а то, глядишь, ты опять убил бы кого-нибудь или самого тебя бы застрелили, ведь у парней и револьверы с собой были. Они говорят, что ежели пристрелить такого, как ты, даже недобрый сон не приснится, — еще вчера в усадьбе об этом разговор был. Конечно, это только для того говорится, чтобы я слышала и тебе передала. Ах, Виллу, чего только мне не приходится из-за тебя выслушивать! Мальчик еще маленький, он, бедняжка, ничего пока не понимает; но придет время, и для него настанут нелегкие дни.
— Потерпи еще немного, — успокоил ее Виллу. — Я готов хоть завтра поехать с тобой к пастору, да куда я тебя дену, коли отец не соглашается.
— Уедем куда-нибудь, лучше что угодно, чем такая жизнь! — воскликнула Ээви. — Не работа, не горе, а злые слова — вот что душу выматывает. Всяк над тобой издевается, всяк норовит облаять, даже сопливый мальчишка, и тот зубы скалит. Вот какая у меня жизнь. И потом эта хозяйка Кырбоя — вечно они меня ею дразнят, точно быка красной тряпкой.
В лесу совсем стемнело. Виллу и Ээви сидели на корнях под елью, лицом к крестьянским полям; поля эти казались отсюда бескрайней равниной, мирной и светлой, не ведающей тех забот и печалей, что гнетут сидящих под елью людей. Виллу левой рукой обнял Ээви за плечи, его правую, изувеченную руку Ээви держала в своих, тихонько лаская ее и поглаживая. Так сидели они в эту теплую, пасмурную августовскую ночь и, казалось, могли бы еще долго сидеть, глядя на крестьянские поля и словно ожидая от них утешения.
Виллу собирался с духом несколько дней, он несколько недель собирался с духом, чтобы поговорить с отцом о своей женитьбе на Ээви, но все не мог решиться, так как знал — с отцом будет трудно об этом говорить, особенно теперь. С отцом нелегко было говорить об этом и раньше, когда Виллу был еще здоров, — отец требовал, чтобы его невесткой стала хозяйская дочь или, на худой конец, кто угодно, только не бывшая батрачка кырбояского Рейна.
— Неужто мой сын подонок какой-нибудь, что должен жениться на кырбояской батрачке, — говорил Юри; правда, ни Виллу, ни другие, слышавшие это, не могли взять в толк, почему тот, кто женится на кырбояской батрачке, — распоследний подонок. Даже мать Виллу не могла этого понять, она считала, что, несмотря ни на что, Ээви будет ей хорошей дочерью, послушной и покорной, прилежной и работящей. Но каткуский Юри не привык считаться с чужим мнением, он всегда жил своим умом и намерен был жить так до конца своих дней. Когда его уже не будет, тогда, конечно, с его волей в Катку могут и не считаться, говаривал Юри, как бы намекая, что охотно продолжал бы разыгрывать роль хозяина Катку и после своей смерти.
Вот Виллу и ходил, выжидая удобной минутки, чтобы потолковать с отцом; но минутка эта не выдавалась, потому что отец был теперь сумрачнее и брюзгливее, чем когда бы то ни было, и не считался с Виллу, хотя тот и заслуживал это своей работой. Не помогало и то, что Виллу перестал сверлить камни на Кивимяэ и ни одного из них больше не взорвал. Он не заложил зарядов даже в те углубления, которые успел высверлить, и камни на Кивимяэ по сей день оставались там, где лежали в утро яанова дня. Виллу не проводил уже дни на Кивимяэ, не заглядывал туда даже по воскресеньям — теперь Виллу гулял по вересковой пустоши, ходил к кырбояскому озеру. Здесь он иногда сидел на самом берегу и от нечего делать проверял свое зрение, силясь разглядеть растущие на противоположном берегу издавна знакомые кусты и деревья. Но знакомых деревьев он обычно не находил, а вместо кустов видел лишь какие-то бесформенные темные пятна, не имевшие ни цвета, ни очертаний.
Из этого Виллу заключил, что если бы на том берегу озера появились пришедшие на водопой лоси или косули, если бы они появились там даже в свете ярких лучей вечернего солнца, то и тогда Виллу едва ли разглядел бы их, — он, быть может, различил бы лишь какие-то движущиеся темные пятна. Нет, не стоит и надеяться: он никогда уже не вскинет ружье к плечу, не возьмет быстроногого зверя на мушку, не нажмет уверенной рукой на спуск, чтобы сразить мелькающих между кустами и деревьями птиц.
Нет уже смысла бежать, как прежде, весенним утром в лес, чтобы поглядеть, как токуют тетерева, послушать, как поет глухарь. Вместо Виллу в лес будут ходить другие, те, у кого оба глаза целы или кто хоть одним глазом видит хорошо; они будут ходить и вдыхать удивительно свежий, бодрящий воздух, каким он бывает в лесу и на равнине в тот час, когда токует тетерев и поет глухарь.
Правда, под конец врач сказал, что со временем зрение у Виллу улучшится, но, видно, он сказал это просто так, для красного словца; надо же было ему чем-то утешить такого детину, думает Виллу. Но даже если предположить, что врач говорил серьезно, все равно глаз Виллу уже никогда не обретет былую зоркость, в этом он уверен; ведь другого такого глаза, каким был его левый, не сыскать. Разве Виллу ошибался когда-нибудь, целясь или прикидывая расстояние, разве глаз подводил Виллу, когда он ковал железо, тесал доски или распознавал следы животных и птиц?
Ах, Виллу не знает другого такого глаза, каким был его левый. Даже его собственный правый глаз не мог сравниться с левым, так считает Виллу и поэтому гораздо больше жалеет о своем левом глазе, который повредил, нежели о правом, которого совсем лишился.
Все окружающее утратило для Виллу четкость, очертания стали расплывчатыми и зыбкими. Повсюду Виллу замечает какую-то непривычную, назойливую рябь: рябится озеро, рябятся деревья на берегу, рябятся облака над озером и на его поверхности, а вместе с ними рябится и небо, так что глаз у Виллу заволакивается слезой, словно он вот-вот расплачется. Но Виллу и не собирается плакать, даже при всем желании он не мог бы заплакать. Он лишь бродит по вересковой пустоши или сидит на берегу озера и думает о своих глазах; думает о своей жизни, которая связана с глазами.
Он все понимает, одного не может понять: что ему кырбояская хозяйка и что он ей? После яанова дня он видел ее мельком всего два раза — один раз в больнице, другой возле церкви, где они перемолвились двумя-тремя ничего не значащими словами; но Виллу не может отделаться от ощущения, будто вокруг него плетутся какие-то сети, будто хозяйка Кырбоя плетет вокруг него какие-то сети. Для чего? Если бы Виллу это знал!
Виллу начинает понимать, насколько права была его мать, когда говорила, что боится Кырбоя и его хозяйки. Виллу понимает, Виллу чувствует, что этим дело не кончится, что ему еще предстоит столкнуться с хозяйкой Кырбоя. Да и все кругом чувствуют и понимают, что между Виллу и хозяйкой Кырбоя еще далеко не все кончено, и поэтому всегда, кстати и некстати, заговаривают о ней с Виллу. Они твердят, что ему куда больше пристало быть хозяином Кырбоя, чем Катку, ведь в Кырбоя хозяину не надо работать, в Кырбоя хозяин может жить барином, как живет старый Рейн. В Кырбоя всю работу выполняют наемные работники, а в Катку — там пусть трудятся хозяин с хозяйкой да пусть растят детей, если хотят иметь помощников.
Разговоры о хозяине Кырбоя в конце концов стали даже интересовать Виллу, но только как стороннего, равнодушного наблюдателя. Виллу хочется знать, как произойдет то, что должно произойти. Если у хозяйки Кырбоя и впрямь на уме то, о чем все говорят, любопытно, как она возьмется за дело.
Но хозяйка принялась за дело совсем просто, куда проще, чем Виллу предполагал. Хозяйка Кырбоя повела себя так, как будто речь шла не о чем-то новом, а лишь о продолжении старого. Однажды, когда на осинах уже появились красные листья, хозяйка в воскресенье под вечер пришла на берег озера, где сидел Виллу, пришла со своей старой Моузи, у которой лапы больше, чем у любой из окрестных собак (разве что матерый волк может с ней в этом сравниться), пришла, опустилась рядом с Виллу на мягкий мох и сказала, словно продолжая давно начатый разговор:
— Вот и листья на осинах уже краснеют!
— Да, — ответил Виллу, — уже краснеют.
— А вы видите одинокую осину, что растет среди сосен на той стороне озера, прямо против нас, чуть левее большой березы? — спросила хозяйка.
— Как будто вижу, — ответил Виллу. — Вижу что-то, не похожее на сосну.
— Она горит среди сосен как свеча, — сказала хозяйка.
— Верю, только мне на таком расстоянии не разглядеть, — промолвил Виллу.
— Знаете, почему я заговорила об этой осине? Вы однажды хотели срубить ее, чтобы сделать себе свирель. А я не позволила. С тех пор я и помню эту осину.
— Нет, я этого не помню, — сказал Виллу.
— Может, вы и эту большую корявую березу забыли? — спросила хозяйка.
— Нет, ее не забыл, — ответил Виллу. — Под этой березой я правого глаза лишился, поэтому я ее помню.
— Под этой березой? — удивилась хозяйка. — Когда же это было?
— Это было, когда вы убежали от меня в озеро, — сказал Виллу.
— От вас? — переспросила хозяйка. — Я никогда не убегала от вас в озеро, никогда, вы что-то путаете.
— Я прекрасно это помню, — продолжал Виллу. — Вы были лошадью, а я держал вожжи, а потом вы убежали в озеро.
— Зачем же вы дали мне убежать, надо было удержать лошадь, — заметила хозяйка.
— Вы думаете, я не смог бы? Конечно, смог бы, да не хотел, боялся, — объяснил Виллу.
— Боялись, что вожжи оборвете? — спросила хозяйка. — Но ведь они на голове росли. Мои теперешние крысиные хвостики, конечно, могли бы оборваться, а тогда — тогда совсем другое дело было.
Хозяйка умолкла, но видя, что Виллу молчит и только поглаживает седую голову старой Моузи, продолжала как бы с упреком:
— Еще немного — и вы дали бы мне утонуть.
— Я тоже думал, что вы могли утонуть, — сказал Виллу. — И мне кажется, тогда у меня по сей день оба глаза были бы целы.
Виллу и сам не знал, как эти слова сорвались у него с языка; но, как видно, сорвались они потому, что он беседовал с хозяйкой Кырбоя, а та говорила с ним так, словно у них шла речь о какой-то сказке, не имеющей отношения ни к самой хозяйке, ни к Виллу. Но последние слова Виллу задели хозяйку, она резко повернулась и вопросительно поглядела на него.
— Вы серьезно так считаете? — спросила она.
— Серьезно, — ответил Виллу. — Вы чуть не утонули, я вынес вас на берег и тут лишился правого глаза.
— Право, я вас не понимаю, — сказала хозяйка Кырбоя, и вдруг стало ясно, что никакой сказки не было, с самого начало не было, что хозяйка подсела к Виллу лишь потому, что старой Моузи захотелось отдохнуть и она положила свою голову Виллу на колено, прося ласки.
— Это так нетрудно понять, — продолжал Виллу, — я вынес вас на берег, опустил, всю мокрую, на землю, под той высокой березой, а сам встал рядом на колени…
— А потом? — нетерпеливо перебила его хозяйка.
— А потом я лишился своего правого глаза, — ответил Виллу, ответил спокойно и просто, словно опять начал рассказывать сказку; только рябь в левом глазу почему-то неожиданно усилилась.
— Но как же это случилось? — продолжала допытываться хозяйка.
— Я наткнулся на палку, которую вы, убегая, держали в руке, — сказал Виллу.
— Неужели это я?.. — спросила хозяйка.
— Вы, — просто ответил Виллу.
— Значит, я попала вам прямо в глаз?
— Только кончиком задели, но много ли глазу надо?
— Так вот, значит, как это случилось, — задумчиво протянула хозяйка, и это прозвучало так, словно она опять стала рассказывать сказку. — Выходит, это я выколола вам тогда правый глаз… Если бы я только знала!
— Ни одна душа не догадывается, вам я первой об этом рассказал, — ответил Виллу. — Ах да, в призывной комиссии — они там вились вокруг меня, точно пчелы, даже хлопали меня по спине, как доброго убойного быка, — кто-то спросил, куда девался мой правый глаз, и я ответил, что мне его выкололи. «Кто выколол?» — спросили они, и я ответил: «Девушка». Они засмеялись, решили, что я шучу, — я был тогда немного навеселе. Ни до, ни после этого я никому не проронил об этом ни слова, даже матери не сказал, хотя она вечно пристает ко мне с расспросами, как только речь заходит о глазе. Я бы и вам ничего не рассказал, если бы и с левым глазом не случилось почти то же самое. Но на левый глаз я не совсем ослеп.
— Вы говорите так, будто и теперь я виновата, — сказала хозяйка таким тоном, словно была не кырбояская хозяйка и даже не кырбояская барышня, а просто девчонка, угловатый подросток. Такой она и казалась теперь Виллу, сидевшему с ней рядом на мягком мху. — Я ведь отговаривала вас, мне почему-то было за вас страшно, уже тогда было страшно, когда эти парни стали к вам приставать. Оттого я и вмешалась, от страха, как бы с вами опять беды не случилось.
— У них против меня были револьверы припасены, — сказал Виллу.
— В том-то и дело! — воскликнула хозяйка. — И зачем только я пошла с вами на Кивимяэ!
— Если бы никто не согласился, я бы и один пошел, пошел и стал бы взрывать камни, — заявил Виллу.
— Не пошли бы, если бы я попросила, — тихо сказала хозяйка. — Мне бы следовало попросить вас, я и хотела, да не попросила, постеснялась людей, стоявших вокруг. Как я потом жалела, что постеснялась людей.
И они долго сидели в молчании, словно до сих пор продолжали жалеть — почему хозяйка Кырбоя в яанов день не удержала Виллу; даже старая Моузи, которая сидела, положив голову на колено Виллу, казалось, жалела об этом.
А Виллу, возвращаясь с озера домой, жалел еще кое о чем, — он жалел, что рассказал хозяйке про то, как лишился своего правого глаза. Ему хотелось узнать, как поведет себя хозяйка, что станет делать, а вышло так, что Виллу сказал больше, чем хозяйка: ведь та произнесла лишь несколько слов об осине с краснеющей листвой да о березе с бугристой корой, Виллу же сразу заговорил о своем глазе. Виллу потому заговорил о своем глазе, что ему хотелось задеть хозяйку Кырбоя.
Теперь, шагая к дому, Виллу понял, что этого ему делать не следовало. Но с Виллу всегда так случается: в присутствии хозяйки Кырбоя он делает то, чего не следовало бы делать, тут уж ничем не поможешь. В одном только Виллу сейчас уверен: он больше не станет ждать, что предпримет хозяйка, он сам начнет действовать. Его вообще не интересуют больше намерения хозяйки. И однажды во время работы он заводит с отцом речь о своей женитьбе, говорит, что ему все же следует жениться на Ээви.
— Конечно, — отвечает отец, — что же тебе еще остается.
Это все — больше отец не произносит ни слова, и Виллу, подождав немного, спрашивает:
— А можно мне привести ее в Катку? Ведь матери все равно помощница нужна.
— Куда ж я тебя, слепого и калеку, выгоню, — говорит отец, и Виллу понимает, что отец очень недоволен сыном, а может, даже опечален его судьбой.
— Если ты не хочешь, я ее не приведу, — промолвил Виллу.
— А куда же ты денешься? — спросил отец. — К Ээви в хибарку, что ли?
— Оттуда и Ээви прогонят, как только мать помрет, — говорит Виллу.
— Так куда же? — спрашивает отец.
— Не знаю еще, где-нибудь да устроюсь, — отвечает Виллу.
— Тогда мне придется работника нанимать, — говорит отец.
— Я смогу приходить сюда работать, если удастся найти жилье где-нибудь поблизости, — предлагает Виллу.
Отец некоторое время молча таскает снопы на вешала, потом говорит:
— Уж лучше приведи ее, не дело это — мотаться между двумя хозяйствами. Но свадьбу я вам справлять не стану, — продолжает он, помолчав, — свадьбу справишь сам, когда будешь хозяином Катку, если из тебя вообще хозяин получится.
Они опять какое-то время молча таскают снопы, потом отец, не выдержав, возобновляет разговор:
— Иной человек просто не может быть хозяином, делай, что хочешь, хоть на готовую усадьбу его сажай. Отец покойник часто рассказывал про некоего Матса из Ийрава. Из него хозяин так и не получился, а чего только барин для него не делал. Уставал, видишь ли, не мог ни семью кормить, ни дни на мызе отрабатывать. Барину наконец смешно стало, что Матс, будучи хозяином, так устает, и назначил он Матса полевым сторожем, потом гуменщиком — думал, авось он там дела свои поправит. Люди смеялись, дескать, надо бы Матсу года три мызным кладовщиком поработать, тогда, может, и стал бы хозяином. Барин так и сделал: назначил его кладовщиком, а потом снова выделил ему усадьбу, но тут Матса молнией убило. Так и не получился из него хозяин. Вот и ты такой. Юхан ушел с твоей дороги, сам ты барышничал, гнал самогон, немало денег скопил, кажись, мог бы зажить по-человечески, а тебе вдруг вздумалось погреб строить, который никому не нужен, мастерскую наладил, словно в городе живешь или у столбовой дороги; а теперь вон пороху навез и взрываешь камки на Кивимяэ, точно тебе больше делать нечего. Я все жду, что ты еще придумаешь. А ты непременно что-нибудь придумаешь, я уж вижу. Ну скажи, кому нужен твой погреб или мастерская? Ни самому тебе, ни людям. А эти камни там, на Кивимяэ… теперь они небось лежат, а ведь раньше ты на них смотреть не мог спокойно, так и чесались у тебя руки. Ржавеют в кузнице и клещи твои, и сверла, и тиски, и молоты — никому они не нужны. Нет, такой человек никогда не будет хозяином. Эх, жаль, что у меня нет еще сыновей, придется Катку тебе оставить.
— Да, плохо дело, — согласился с отцом Виллу, — у меня все идет прахом. Но как же мне быть, если я до сих пор продолжаю думать о Кивимяэ. Это единственное место в Катку, где я могу хоть что-то сделать, — настолько-то я вижу, чтобы там работать. Мне все так же хочется убрать оттуда камни, чтобы землю можно было пахать и боронить и чтобы ты своими глазами увидел, какой на Кивимяэ будет хлеб расти.
— А я тебе вот что скажу: либо брось с этими камнями возиться, либо уходи от меня, — куда хочешь уходи, хоть в лес под елку, хоть в Кырбоя хозяином.
Но тут Виллу сказал такое, что отец невольно подумал: сын не в своем уме. Виллу сказал:
— Я и сам иной раз думаю, что мне следует уйти от тебя. И я ушел бы, ушел бы хоть сегодня, если бы ты позволил мне взрывать камни на Кивимяэ и обрабатывать там землю, когда камней уже не будет. Я бы и впрямь согласился жить в лесу под елкой и ходить на Кивимяэ только по воскресеньям, если в другие дни времени не будет. Видишь, отец, ты купил Катку, а купив, уже не захотел его никому продавать, даже хозяевам Кырбоя, даже за те большие деньги, что они тебе за него предлагали; ты здесь работал, сколько хватало сил, копал канавы, возводил постройки, даже трубу сложил, обзавелся новыми дровнями и телегами, заменил в телегах деревянные оси железными, чтобы, как говорится, передние колеса змей из кустов не выгоняли, а задние их не давили, — вот что ты сделал. А скажи, что делать мне? Обосноваться в твоей усадьбе, ездить на твоей телеге, пахать твоим плугом, жить в твоих постройках? Неужто я сам ничего не могу или не умею? Тебе легко говорить, ведь у тебя есть Катку, и если у твоих лошадей не повисают уши, если у овец к весне не начинается вертячка, если не болеют рожей свиньи, то это благодаря тебе и матери. А я? Скажи, разве я не могу тоже сделать что-нибудь такое, что было бы под стать твоим делам? Ведь не для того ты купил Катку, чтобы вечно жить здесь по старинке. Ведь и ты недоволен был прежним Катку, перестроил его по-своему, вот и я хочу как-то его обновить. Лишь в одном я, пожалуй, виноват: не с того конца начал, глупцом был, не знал Катку. Мне бы следовало послать ко всем чертям свои мастерские и погреба и приняться за Кивимяэ, тогда с камнями давно уже было бы покончено. Новое зерно уже лежало бы в закромах, новое сено в сараях, а на вырученные за них деньги можно было бы со временем построить погреб и даже мастерскую, кабы охота была.
Так говорил сегодня с отцом Виллу, он еще никогда с ним так не говорил. Никто еще не говорил так со старым Юри о его усадьбе, даже Юхан, этот настоящий мужчина. Поэтому, слушая сына, Юри в конце концов невольно пришел к выводу, что чего-чего, а ума у сына хватает, хотя в остальном дела его плохи. Отцу кажется даже, что за последнее время ума у Виллу прибавилось, — то ли он в тюрьме поумнел, то ли в больнице, неизвестно, но возможно, что и там, и там; ведь, по мнению Юри, оба эти учреждения хороши, — тюрьма, пожалуй, даже лучше больницы. И когда Виллу немного погодя снова заговорил о своем, отец слушал его уже внимательнее.
— Ты даже против того, чтобы я на Ээви женился, — продолжал Виллу, — хочешь, чтобы я взял в жены хозяйскую дочь, богатую, а скажи, почему ты сам на богатой не женился?
— У меня ничего не было, за меня богатая и не пошла бы, — ответил отец.
— У тебя ничего не было… — повторил Виллу. — А теперь ты хозяин Катку. Мать ничего тебе не принесла, кроме себя самой, но это больше, чем корова, овца или поросенок. Разве богатая стала бы рядом с тобой спину гнуть, как это делала мать, разве станет богатая жена рядом со мной гнуть спину? А я вовсе не собираюсь меньше твоего трудиться в Катку, я не хочу жить здесь из милости и не хочу, чтобы жена моя жирела от безделья, живя трудами моей матери. Я хочу быть сам себе хозяином и хочу, чтобы жена моя была сама себе хозяйка, как моя мать. Ты, работая здесь, все туже затягивал ремень, так неужто тебе хочется, чтобы я только и делал, что распускал его? Нет, я на это не согласен, я начну с того же, с чего начал ты, начну строить свое Катку, и жена моя должна строить его вместе со мной, если она хочет быть моей женой. Скажи теперь сам, кто мне больше подходит — хозяйская дочь или бобылка Ээви? Пусть она живет здесь и работает, ведь она хочет работать, работать и растить детей, такой она человек, и мне нравится, что она такой человек. И еще я скажу тебе: когда мой сын вырастет, я не стану ему мешать, пусть трудится, пусть трудится, сколько хватит сил, пусть построит в Катку хоть город, если ему не по душе то, что сумел сделать я.
Слушая Виллу, отец пожалел, что отказался справить ему свадьбу; теперь ему уже казалось, что, пожалуй, можно было бы и пир устроить, когда сын женится и приведет в дом невестку. Но каткускому Юри не легко было отступиться от своих слов, ведь он еще никогда от своих слов не отступался, если сказаны они были всерьез; поэтому пусть Виллу приводит в дом Ээви, приводит с маленьким сыном, но без свадьбы; старый Юри уже ничего не имеет против свадьбы, но отступаться от своих слов не желает.
Надо полагать, что эта свадьба и является причиной, почему Виллу, ложась вечером спать, без особой радости вспоминает свой разговор с отцом. Растянувшись на сене, он думает почти о том же, о чем думал, возвращаясь с кырбояского озера, где он разговаривал с хозяйкой Кырбоя, он думает о том, что, пожалуй, лучше было бы ничего не говорить или сказать в другой раз. Но Виллу трудно удержаться, слова так и рвутся с языка, особенно, когда он сидит с хозяйкой Кырбоя или таскает с отцом снопы на вешала, таскает так, что покалеченная рука начинает ныть и рубаха липнет к телу. Виллу все понимает, одного не в силах понять, почему он не может уснуть здесь, на душистом сене, если мысли у него заняты хозяйкой Кырбоя.
И Виллу решил, что никогда больше не будет поступать опрометчиво, все будет делать с умом, с толком, словно он уже и не каткуский Виллу. Он решил выждать. Он даже с Ээви не заговаривает больше о переселении в Катку или еще куда-нибудь, не говорит ей даже, что беседовал с отцом, и для Ээви опять начинается беспросветная жизнь подле сына и больной матери, которая все охает и причитает:
— Не женится он на тебе, мужчины всегда так — если сразу не женился, так потом и не жди. Придется тебе одной сына растить.
Слушая такие речи, Ээви утирает слезы, утирает так часто, что мальчик замечает это и тоже принимается плакать, словно делит с матерью ее горе. Вволю наплакавшись, Ээви вытирает глаза себе и ребенку и говорит матери:
— Так все же лучше, хоть сын от него останется, иначе и его бы не было.
— Это она, кырбояская, тянет его к себе, — стонет мать.
— Так ведь теперь он ей не нужен, на что ей слепой и калека? — замечает Ээви.
— Эка беда, — отвечает мать, — она же не рабочую скотину ищет, чтобы непременно здоровая была… Виллу ей и такой в мужья годится, он ей и совсем слепой подойдет.
Верно, Ээви тоже считает, что Виллу и такой в мужья годится. Виллу даже в отцы годится, не беда, что у него правая рука изувечена и поврежден левый глаз.
— А если я пойду и поговорю с барышней? — говорит Ээви.
— О чем ты будешь с ней говорить? — спрашивает мать.
— О том, чтобы она оставила Виллу в покое. Скажу ей, что она может себе и здорового найти, пусть калеку мне оставит, пусть оставит ребенку отца, а то сыну придется без отца расти, — говорит Ээви.
— Разве кырбояская барышня мужчина, что ты собираешься с ней о таких вещах говорить, — удивилась мать. — Она ведь женщина, как и ты, да и барышня к тому же.
— А я все-таки пошла бы, пошла бы ради сына, взяла бы его на руки и пошла, — сказала Ээви.
— Прямо в Кырбоя, что ли? — спросила мать.
— Хоть в Кырбоя, если больше нигде ее не найду, — ответила Ээви.
— Ты уже один раз ушла оттуда с воем, еще раз захотелось? — кольнула мать и добавила: — Я бы на твоем месте никуда не ходила, а если бы и пошла, то только к пастору, да и то не раньше первого оглашения, раньше не пошла бы. Зачем к нему раньше ходить, ведь даже пастор не может запретить Виллу гоняться за кырбояской барышней, плясать с ней на берегу озера, когда ты сидишь дома одна. Мужчины все на один лад, бегают, бегают за тобой, готовы весь мир из-за тебя перебить, а как своего добьются, поминай как звали. Таков и Виллу, таким был и мой старик. С великим трудом затащила я его к пастору, боялась, как бы от самого алтаря не убежал; а ведь у меня еще ребенка на руках не было. Сколько раз я тебе твердила: берегись, девка, после смеха всегда слезы бывают. Пусть сперва женится. Да где тебе было меня слушаться, разве кто-нибудь слушается стариков.
Ээви и сама знает, что не слушалась матери, ведь она думала тогда, что доброта лучше послушания. Разве могла она в чем-нибудь отказать Виллу, если Виллу из-за нее ударил Отто дубиной по голове, убил его? Потому-то все так и получилось.
И все же Ээви считает, что легче пойти и поговорить с кырбояской барышней, легче попросить ее оставить Виллу в покое, чем сидеть дома и слушать причитания больной матери. Поэтому она при первом же удобном случае берет на руки сына и идет в Кырбоя; по дороге она ни разу не вспоминает о том, с каким позором уходила оттуда, когда сын еще бился у нее под сердцем. Нет, идя в Кырбоя, Ээви думает только о Виллу и о сыне. Ээви никогда так много не думала о Виллу и сыне, как сейчас, направляясь в Кырбоя.
Когда Виллу арестовали, ей было легче — ведь из тюрьмы когда-нибудь да возвращаются, легче ей было и тогда, когда она узнала, что Виллу с окровавленной рукой и поврежденным глазом отправлен в город, в больницу, — ведь из больницы тоже можно вернуться, если не совсем здоровым, то хотя бы калекой. Но когда Ээви представляла себе, как в один прекрасный день Виллу поедет с кырбояской барышней к пастору и будет сидеть в пароконной рессорной повозке, у нее темнело в глазах и все погружалось в непроглядный мрак. Рессорная повозка Кырбоя — точно гроб, от которого надо оберегать Виллу. Если он в нее когда-нибудь сядет, то это будет равносильно тому, что он едет на кладбище, где уже вырыта свежая могила. Так думает бобылка Ээви, направляясь с сыном на руках в Кырбоя.
Войдя в ворота усадьбы, Ээви увидела, что старый Рейн сидит возле дома, греясь на осеннем солнышке, старый Рейн сидит, а полуслепая и полуоглохшая Моузи лежит, растянувшись, у порога, — верный знак, что хозяйка сейчас дома, ведь собака не отходит от нее ни на шаг.
— Гляди-ка, вот и Ээви пришла нас проведать, — добродушно говорит Рейн.
От звука его голоса собака просыпается и подходит, чтобы разглядеть и понюхать, кто пришел, ведь теперь нос — ее единственный надежный путеводитель в этой бренной жизни.
— Узнаешь меня? — спрашивает Ээви собаку.
О-о, конечно, Моузи узнает — не успела она коснуться носом юбки девушки, как уже завиляла не только хвостом, но и всей задней половиной туловища. Моузи любит Ээви из-за Виллу, любит из-за их медового месяца; ведь тогда Виллу пробирался в Кырбоя тайком, и надо было устраивать так, чтобы старая Моузи была слепа и глуха, не слышала и не видела ничего подозрительного. В те дни Ээви всюду водила с собой Моузи, скармливала ей лучшие куски, отдавала ей даже все мясо, которое получала два раза в неделю, отдавала через Виллу, чтобы Моузи, почуяв Виллу, оставалась слепа и глуха.
Так протекал медовый месяц Ээви и Виллу, и такое участие принимала в нем старая Моузи. Вспоминая эти счастливые времена, собака и виляет теперь хвостом, словно платье Ээви до сих пор сохранило вкусный запах, она виляет хвостом и старается лизнуть Ээви в руку, будто та и сейчас держит хлеб с маслом и куски свинины. Но медовый месяц Ээви давно миновал, это знают все, это понимает, как видно, и старая Моузи; поэтому она сразу же возвращается к порогу, на свое прежнее место, словно должна здесь поджидать ту, у которой сейчас медовый месяц.
— Каким же ветром тебя к нам занесло? — обращается Рейн к Ээви. — По делу или как?
— Вроде бы по делу, — отвечает Ээви. — Барышня дома?
— Ты с ней хочешь поговорить? — спрашивает Рейн.
— Хотелось бы, — отвечает Ээви тихо и смущенно.
Кырбояский барин подходит к открытому окну и кричит:
— Анна, к тебе Ээви пришла.
— Какая Ээви? — спрашивают из комнаты.
— Бывшая наша Ээви, у которой сын от каткуского Виллу, — отвечает Рейн; Ээви слышит, что он так отвечает.
Окно распахивается, и в нем появляется хозяйка Кырбоя, — высунувшись до пояса, она спрашивает:
— Вы хотите со мной поговорить?
— Да, барышня, — отвечает Ээви.
— С глазу на глаз? — спрашивает хозяйка.
— Хотелось бы, — говорит Ээви, пересаживая ребенка на другую руку.
— Тогда, пожалуйста, проходите, проходите в мою комнату, — приглашает хозяйка.
И пока Ээви идет, хозяйка пристально смотрит на нее, смотрит до тех пор, пока девушка не скрывается за дверью, только тогда хозяйка поспешно закрывает окно и даже опускает занавеску.
Увидев Ээви с ребенком у себя в комнате, хозяйка забывает спросить, что гостье нужно, зачем она пришла; она идет ей навстречу, смотрит на нее, смотрит на ребенка, спрашивает, сколько ему месяцев, много ли у него зубов и как его зовут. Она спрашивает еще о многом другом, так что Ээви приходится все время только отвечать, — и вот бобылка и хозяйка беседуют между собой, словно только для того и встретились. И когда Ээви на вопрос хозяйки отвечает, что сына зовут так же, как отца, хозяйка говорит, словно все обстоит как нельзя лучше:
— Значит, тоже Виллу?
— Виллу, — отвечает Ээви, краснея.
— Виллу пойдет к тете на ручки? — спрашивает хозяйка у ребенка.
— Иди к тете на ручки, — говорит Ээви мальчику. Тот сперва словно бы раздумывает, но потом все-таки идет.
— Какой пудовичок! — восклицает хозяйка, беря ребенка на руки.
— Да, он у меня молодец, — радостно отвечает Ээви. — Чего ему не хватает, до сих пор грудью кормлю.
— До сих пор! — удивляется хозяйка.
— Так ведь он у меня первенький, думаю, пусть сосет, молоко есть, все ему на пользу. Сперва молока столько было, что не знала, куда и девать, мальчик всего не выпивал, сцеживать приходилось, а теперь еле хватает.
Так говорит Ээви, а у самой неспокойно на сердце: как она теперь заведет с барышней речь о главном.
— Ходит уже? — спрашивает хозяйка.
— Давно! — восклицает Ээви, словно удивляясь, как можно спрашивать такие вещи о ее Виллу. — Он уже в восемь месяцев начал вставать, ухватившись за что-нибудь; такой настойчивый, пыжится, пыжится, пока не встанет на ножки. Это он только здесь, в чужом месте, спокойно сидит на руках.
И вот хозяйка ставит мальчика на пол и говорит:
— Покажи тете, как ты ходишь.
Но мальчик стоит на месте и только смотрит, шагу ступить не хочет.
— Ну, покажи тете, как ты умеешь топ-топ, — уговаривает его мать, и мальчик начинает переставлять ножки, все быстрее и быстрее, так как замечает, что по крашеному полу в Кырбоя бегать куда удобнее, чем по неровному глиняному полу куузикуской хибарки.
— Ишь ты, как он здесь быстро ходит, прямо бегает, — удивляется Ээви, глядя на сына.
Теперь они обе смотрят на ребенка и болтают обо всем, что в голову придет. И у Ээви постепенно пропадает желание говорить о том, ради чего она сюда пришла, пропадает потому, что хозяйка Кырбоя с таким вниманием отнеслась к ее сыну, а мальчик с первой минуты потянулся к ней.
— Вы небось рады, что у вас такой сын? — спрашивает наконец хозяйка.
Но Ээви кажется, будто хозяйка хотела спросить ее о другом, будто она хотела спросить — рада ли Ээви, что у нее сын от Виллу. И Ээви чувствует, как у нее подступают к горлу слезы, и теперь думает только об одном — как бы уйти из Кырбоя, так и не сказав барышне, для чего она сюда приходила.
— Немало я с ним горя натерпелась, — отвечает Ээви хозяйке, — только ведь будет и радость, мать всегда говорит, что непременно будет и радость.
Тут Ээви замечает, что и у хозяйки вроде бы слезы подступают к горлу; словно желая утешить Анну, она говорит:
— Небось и у барышни немало забот и хлопот с этой усадьбой.
— Конечно, я же одна и за хозяина и за хозяйку, ведь настоящего хозяина у меня нет, — отвечает Анна, глядя на маленького Виллу.
А Ээви смотрит на хозяйку, едва сдерживая слезы, пока хозяйка не догадывается спросить, по какому делу пришла к ней Ээви, словно хочет этим напомнить, что той лора уходить. Теперь Ээви уже не в силах сдержать слез, теперь они градом катятся у нее по щекам. А хозяйка никак не может понять, почему Ээви так горько плачет; не может она дождаться и ответа на свой вопрос, потому что Ээви все плачет и плачет. Наконец она произносит, всхлипывая:
— Мать…
— Что с матерью? — спрашивает хозяйка.
— Умирает, — отвечает Ээви. — Болеет она, вот я и пришла узнать, нет ли у барышни лекарства.
— А какая у нее болезнь? — спрашивает хозяйка.
— Кто знает, — говорит Ээви, — старая она, внутри все болит, есть ничего не может, от всего изжога.
Но у барышни нет лекарства от такой болезни, когда внутри все болит и человек ничего есть не может. Она обещает сама заглянуть в куузикускую хибарку, обещает даже, если надо будет, послать за врачом, но это не успокаивает Ээви, она продолжает плакать.
— Не плачьте, — говорит хозяйка, — сын вас утешит.
Так, видимо, думает и Ээви, она берет мальчика на руки и уходит, словно сказала все, что собиралась сказать. Дома мать спрашивает ее:
— Где ты была с мальчиком столько времени, уж не в Кырбоя ли?
— Нет, — отвечает Ээви.
— Куда же ты ходила? — допытывается мать.
— Да так, гуляла, — говорит Ээви, радуясь тому, что хоть раз послушалась матери, не поговорила с хозяйкой Кырбоя, не попросила оставить Виллу в покое ради нее, Ээви, и ее маленького сына.
Сегодня в Кырбоя и во всех окрестных лесах большой праздник — сбор орехов, поэтому, куда ни пойдешь, всюду шум и гам, говор и ауканье, игры и смех. Даже трехрядка лыугуского Кусти ревет сегодня над вересковой пустошью, словно на берегу озера с опозданием празднуют яанов день.
Собралась на праздник сбора орехов и хозяйка Кырбоя. Сперва она долго колебалась, но после ухода бобылки Ээви с сыном перестала колебаться: хозяйка решила пойти на праздник во что бы то ни стало. Могло случиться, что ее доля орехов осталась бы сегодня в лесу, и они в конце концов осыпались бы с деревьев на корм мышам, но теперь, благодаря бобылке Ээви и ее маленькому Виллу, хозяйка раздумала оставлять свою долю орехов в лесу, теперь раздумала.
Пошел сегодня в лес и каткуский Виллу. Вряд ли он собирал орехи, ведь он едва мог разглядеть их своим поврежденным глазом, за исключением разве лишь тех, что росли совсем низко и целыми гроздьями. Виллу отправился в лес просто так, словно и не знал, что сегодня праздник сбора орехов, привлекший в лес множество народа — парней, девушек и даже пожилых людей. Сперва он бродил один, как всегда с тех пор, как вернулся из больницы, бродил и прислушивался к шуму, гаму, смеху и ауканью, наполнявшим лес. Но когда услышал, что и лыугуский Кусти тут со своей трехрядкой и что он играет так, словно уже успел в меру захмелеть, Виллу не выдержал и пошел прямо на звуки гармошки.
Кусти и в самом деле был навеселе, иначе он не растягивал бы с таким усердием мехи своей гармошки; деревенские парни, которым хотелось, чтобы Кусти играл как следует, позаботились о том, чтобы его подпоить.
Парни позаботились и о том, чтобы самим не остаться в праздник сбора орехов трезвыми, поэтому у многих карманы оттопыривались не от орехов, а от бутылок. Была у них и красная водка, сладкое вино, припасенное для поющих девушек, которые пронзительно кричали и взвизгивали каждый раз, когда парни лезли к ним в карманы за орехами.
Только по вине Виллу девушки сегодня не вскрикивали, ведь он не искал у них в карманах орехов, словно даже для этого его зрение было слишком слабым. Виллу молча сидел рядом с гармонистом, сидел, сжав руками голову, а потом растянулся на земле и уставился в поднебесную высь, как будто лишь там мог что-нибудь разглядеть.
Виллу стал худеть еще в больнице и теперь с каждым днем худел все больше и больше, словно время его пребывания в больнице еще не кончилось. Особенно заметно он начал худеть, пожалуй, с того дня, как они сидели с хозяйкой Кырбоя на берегу озера и та спросила Виллу, видит ли он на том берегу, рядом со старой березой, осину, листья которой уже краснеют. С того самого дня у Виллу и пропал аппетит, мать сразу это заметила.
Виллу работает, не считаясь с тем, что рука у него болит, работает так, что даже отец им доволен: утром Виллу поднимается первым, вечером ложится последним, но о еде совсем почти не думает. Мать убеждена, что Виллу не ест потому, что мало спит. Но сам Виллу считает, что он даже слишком много валяется в постели, ведь сна у него не хватает даже на эти часы.
Виллу стал неразговорчивым, словно тюрьма и больница отучили его говорить. Он может часами сидеть дома или в компании, не произнося ни слова, матери порой даже жаль его становится, ей даже страшно за него, и она просит:
— Да скажи же хоть слово, что ты все время молчишь.
— А что мне говорить, — отзывается Виллу, — все уже переговорено.
— Сходи куда-нибудь, что ли, разомнись, не сиди так.
— Куда мне идти, — отвечает Виллу, — я уже свое отходил, отбегал.
И опять сидит, обхватив руками голову.
Так сидел Виллу и в праздник сбора орехов, а кругом все смеялись, шутили, без умолку болтали о разных пустяках. То один, то другой парень подходит к нему, пытается вовлечь в разговор, приглашает повеселиться со всеми, но Виллу не любит веселиться со всеми, не любит даже смотреть, как веселятся другие, словно он для этого уже слишком стар. Тогда парни, у которых с ним давние счеты, разозлившись, говорят ему, чтобы он уходил прочь, раз не хочет водить с ними компанию, нечего ему тут торчать, пусть идет туда, где ему веселее.
— Пей хотя бы, дьявол, если ничего другого делать не хочешь, — говорят парни и с разных сторон протягивают ему бутылки; теперь у них хватает на это храбрости, теперь Виллу укрощен.
И Виллу пьет, чем больше молчит, тем больше пьет, словно немеет от сильной жажды. Но когда водки выпито уже достаточно и язык у Виллу развязывается, он начинает ругаться, как будто его все еще мучает острая боль в правой руке и в левом глазу.
— Бурда! Не действует, черт бы ее побрал! Совсем не действует!
— Пей! — пристают к нему парни. — Потом подействует.
И Виллу пьет, словно его угощает сама хозяйка Кырбоя. Виллу пьет чужую водку, хотя и знает, что парни угощают его из желания унизить, — какой же он, к черту, мужчина, если пьет чужую водку, как будто сам уже не в состоянии купить. Виллу и сам понимает, как унизительно для него пить чужую водку, но все-таки пьет, словно ищет унижения или хочет потопить в вине воспоминания о том времени, когда сам поил других.
Когда хозяйка Кырбоя появилась на празднике сбора орехов, почти все гуляющие уже вышли из леса и собрались на той самой лужайке, которая в яанову ночь была оцеплена разноцветными фонариками. Лишь из глубины леса порой еще доносятся отдельные выкрики, точно там ухают совы.
Молодежь танцевала. Танцевал даже каткуский Виллу. Но сегодня Виллу танцевал не с девушками, а лишь с париями: он скинул пиджак и отплясывал даже со своими недругами, так что только пар от него валил. Никогда еще Виллу не плясал со своими недругами так, словно искал с ними примирения: ведь Виллу был слишком силен и горд для того, чтобы первым идти на мировую. Если уж вражда — так вражда, если ссора — пусть решают дело кулаки; так думал Виллу до сих пор, так он смотрел на вещи.
Но теперь его взгляд на вещи изменился, — очевидно, под влиянием тюрьмы и больницы, ведь больше влиять на него было некому. Или, может быть, виной тому хозяйка Кырбоя, которая в тот раз спросила, видит ли Виллу своим больным глазом на том берегу осину, которая начала уже краснеть? Бог ведает! Сам Виллу об этом не рассказывает, а другие его не спрашивают. Виллу все пьет и пьет чужую водку и, сбросив пиджак, танцует ее своими недругами.
Он танцует с таким азартом, что даже не замечает, как на праздник приходит хозяйка Кырбоя, как свои первые танцы она танцует с другими парнями, — видно, и хозяйке хочется сегодня танцевать, она танцует даже с батраком Яаном, которого сама пригласила. Виллу замечает хозяйку только тогда, когда она уже раскраснелась от танцев; все видят, что Виллу заметил хозяйку Кырбоя, — у него сразу пропадает охота плясать с одними только парнями, и он приглашает на танец хозяйку, которая в эту минуту стоит чуть поодаль.
— Вы опять пьяны, — говорит хозяйка в ответ на его приглашение.
— Глаз болит, рука болит, — пытается отшутиться Виллу.
— Вы злой, — говорит хозяйка, но Виллу чувствует, что она не сердится. — Вы хотите мне напомнить, что я сама заставила вас нарушить слово, сама утром в яанов день уговаривала вас пить.
— Ах, барышня, все это уже быльем поросло! — восклицает Виллу. — Сейчас давайте танцевать.
— Я сегодня с вами танцевать не буду, — говорит хозяйка.
— Как? Вы боитесь? Боитесь, что я упаду? — спрашивает Виллу.
— Опять ввяжетесь в драку.
— Не бойтесь, сегодня этого не будет, — говорит Виллу. — Я пил с ними из одной бутылки, отплясывал с ними.
Виллу долго уговаривает хозяйку Кырбоя, и она наконец идет с ним танцевать, идет с большой неохотой; но разве Виллу может не настаивать на своем, когда все с любопытством смотрят, уговорит он хозяйку Кырбоя или нет. А раз каткуский Виллу танцует с хозяйкой Кырбоя, то должны танцевать и все остальные, даже недруги Виллу; они по-прежнему танцуют друг с дружкой, словно на празднике сбора орехов девушек и нет вовсе.
Веселье все разгорается, так и мелькают ноги парней, так и вздуваются колоколом юбки девушек, обвиваясь вокруг ног проносящихся мимо пар. На лужайке начинается сутолока, словно на берегу кырбояского озера для веселящихся мало места; сутолока продолжается до тех пор, пока одна пара не падает, — это падает Виллу с хозяйкой Кырбоя, а на них валится еще несколько пар. Падают и недруги Виллу, плясавшие друг с другом, а поднявшись, ругаются:
— Напился как свинья, даже танцевать больше не может!
— Угощали его, вот и нализался, — подхватывает кто-то.
Все слышат это, слышит хозяйка Кырбоя, слышит и сам Виллу, однако никто не смеется, за исключением нескольких парней и двух-трех хозяйских дочек, никто не смеется из уважения к хозяйке Кырбоя. У батрачки Лены даже слезы на глазах выступили, когда она увидела, что хозяйка упала, всем на потеху, с этим несчастным каткуским Виллу, успевшим уже напиться. Лене жаль полосатой юбки и белоснежной блузки, которые хозяйка умеет носить так, словно она простая деревенская девушка. Лене очень жаль хозяйку — ведь когда она поднялась с земли, на ее блузке были следы грязных сапог, и Лене показалось, будто ее хозяйка и в самом деле простая деревенская девушка.
Больной глаз Виллу сверкает, сверкает даже его слепой глаз, — Виллу понимает, что он напрасно пил со своими недругами из одной бутылки, напрасно танцевал с ними, скинув пиджак, танцевал, как бы ища примирения. Все понимают, что теперь Виллу опять может убить человека, только уже не из-за куузикуской бобылки Ээви, а из-за хозяйки Кырбоя, он может убить и из-за самого себя, спасая свою честь. Сейчас, когда Виллу поднимается с земли, он, пожалуй, способен убить даже какую-нибудь из смеющихся девушек, так бешено сверкают его слепые глаза. Однако он не делает этого, он вообще ничего не делает, ничего не говорит, и поэтому всем становится ясно, что дни величия Виллу миновали, песенка Виллу спета, что ни к чему была эта сутолока, не стоило сбивать его с ног.
Виллу стоит, опустив голову, перед хозяйкой Кырбоя, стоит точно ребенок, ожидающий наказания, а Лена помогает хозяйке отряхнуть одежду. Но хозяйка спокойна, она спокойнее всех, так что Лена радуется, глядя на свою хозяйку; а та говорит Виллу, словно утешает наказанного ребенка:
— Разве я вас не предупреждала? Теперь сами убедились! — И затем добавляет с улыбкой: — Пойдем, попробуем снова.
Виллу тоже считает, что, пожалуй, можно еще раз попробовать, и они опять идут танцевать, как будто ничего особенного не случилось. Теперь на лужайке народу уже мало, а под конец хозяйка Кырбоя и каткуский Виллу танцуют совсем одни, даже Лена с Яаном уже выбились из сил. Когда танец кончается, хозяйка говорит Виллу:
— А вы и не падаете, когда никто у вас под ногами не путается.
Все слышат, что сказала хозяйка, так громко она это говорит; однако никто и виду не подает. Только когда хозяйка, сняв с сучка свой жакет, надевает его и выходит из круга вместе с Виллу, который плетется за ней, точно побитая собака с повисшими ушами, — только тогда лыугуский Кусти находит слова, вызывающие общий смех. Даже кырбояская Лена не может удержаться от смеха, так как гармонист Кусти, глядя вслед уходящим, говорит деловым тоном:
— Кырбояская пошла со своими двумя Моузи.
Всем это кажется ужасно смешным, и с этой минуты они называют каткуского Виллу кырбояской Моузи, его зовут так даже те, кто не питает к нему ни вражды, ни злобы. Да и лыугуский Кусти съязвил не со зла, а шутки ради — он ведь самый большой шутник в деревне, особенно когда выпьет.
Виллу и хозяйка не слышат слов Кусти, они слышат только смех. Провожаемые этим смехом, они идут не в Кырбоя, а, обогнув озеро, направляются к вересковой пустоши, словно только теперь, под вечер, решили собрать свою долю орехов, чтобы они не осыпались на корм мышам.
Уже смеркалось, когда хозяйка Кырбоя и каткуский Виллу снова вышли к озеру. Это, правда, было не то место, где они сидели в последний раз, разговаривая об осине с краснеющей листвой. Но осина была видна и отсюда; где бы ты ни стоял у кырбояского озера, это дерево, сейчас уже ярко пылавшее, сразу бросалось в глаза, хотя по сравнению с соснами было совсем крошечное. Такое уж это было удивительное озеро, такая удивительная осина.
Над озером царит тишина, полная тишина царит над озером и над вересковой пустошью, где только что гуляли Виллу и хозяйка Кырбоя. Лишь с того берега все еще доносятся призывные звуки гармошки. Лишь звуки гармошки еще летят через озеро к вересковой пустоши, летят мимо Виллу и хозяйки Кырбоя, словно до них гармошке нет уже никакого дела.
— Вам надо больше работать, — говорит хозяйка, нарушая царящую вокруг тишину, — тогда вы не будете так много думать о прошлом и настоящем.
— Работы у меня довольно, — отвечает Виллу.
— Я знаю, — говорит хозяйка, — но у вас должна быть своя работа.
— Все, что я делаю, когда-нибудь мне же и послужит, другого наследника в Катку нет, — замечает Виллу.
— Когда-нибудь, конечно, — соглашается хозяйка, — но ведь это будет «когда-нибудь», а что сегодня? Вам надо иметь свою усадьбу, у вас должны быть свои заботы, это ведь совсем другое дело. Отец ваш еще здоровый и крепкий старик, он долго проживет.
— Что поделаешь, — говорит Виллу. — Так уж сложилась жизнь, куда же мне теперь деваться, что затевать?
В ответ на это хозяйка Кырбоя произносит свои заветные слова, и Виллу, услышав их, вздрагивает:
— Возьмитесь за Кырбоя!
Виллу отвечает не сразу, он собирается с мыслями, напрягает весь свой ум, стараясь понять, что хочет сказать этим хозяйка Кырбоя.
— Вы говорили в яанову ночь о том, что следовало бы сделать в Кырбоя, — продолжает хозяйка, — так возьмите и сделайте все это. Хоть завтра же приступайте.
Хозяйка говорит сейчас тихо и серьезно; Виллу кажется, будто она говорит сейчас почти торжественно, даже голос у нее немного дрожит.
— Но ведь у вас есть Микк, — отвечает Виллу, — я знаю его, он молодец, работящий парень.
— О господи! — восклицает хозяйка. — Не знаю, глупы вы или бессовестны. Поймите же наконец: я предлагаю вам стать хозяином Кырбоя!
Так восклицает хозяйка и, отвернувшись, начинает плакать. Только теперь Виллу догадывается, что имела в виду хозяйка, когда предлагала ему хоть завтра же приняться в Кырбоя за то, о чем он, хмельной, говорил в канун яанова дня. Но и теперь он не находит, что ответить, а только смотрит на плачущую подле него хозяйку Кырбоя. И ему кажется, что это вовсе не кырбояская хозяйка, это даже не кырбояская барышня, а та самая девчонка, которая бегала с ним когда-то босиком по лесу.
— Вам не следовало бы так говорить, — замечает Виллу, — с таким калекой, как я, вам не следовало бы так говорить, мне и без того тяжело.
— Это, конечно, глупо, что я с вами заговорила, — обиженно, сквозь слезы, отвечает хозяйка, — мне бы надо было поступить с вами так, как тогда под большой березой.
— Да, уж лучше что-нибудь в этом роде, — соглашается с ней Виллу.
Оба умолкают. Хозяйка плачет, Виллу сидит и мучается. С противоположного берега озера доносятся звуки удаляющейся гармошки, ведь уже темнеет. На гладкой поверхности озера отражаются отблески вечерней зари. Где-то плещется рыба.
— Это вы должны были раньше предложить, — говорит наконец Виллу, — когда у меня и глаза и руки еще целы были. А теперь, посудите сами, куда я такой гожусь.
— Конечно, должна была раньше предложить, — соглашается хозяйка. — Должна была предложить еще тогда, когда я вам глаз выколола. Мне не следовало никуда уезжать, надо было остаться в Кырбоя и жить здесь все время. И, поверьте, я бы осталась, будь я уже тогда хозяйкой Кырбоя, видит бог, осталась бы. Я, наверное, предложила бы вам стать хозяином Кырбоя еще тогда, когда вы там, на болотной кочке, высасывали у меня из ноги змеиный яд. Потому что змея меня в тот раз вовсе не укусила, я просто притворилась, будто меня укусила змея и я страшно боюсь умереть. Мне хотелось увидеть, что вы станете делать, зная, как я боюсь умереть, хотелось увидеть, решитесь ли вы высосать яд из моей ноги. Вот тогда я и предложила бы вам стать хозяином Кырбоя, будь я сама его хозяйкой. Но тогда я не была хозяйкой, я ничем еще не была в те дни, когда играла с вами в лесу, а под конец, разозлившись, выколола вам глаз.
— Неужели правда, что вас тогда змея не укусила? — спросил Виллу.
— Такая же правда, как и то, что я сегодня предложила вам стать хозяином Кырбоя, — ответила хозяйка, поворачиваясь к Виллу.
— Но вы же показали мне красное пятнышко и даже каплю крови, — заметил Виллу.
— Я на колючку напоролась, — ответила хозяйка.
Виллу помолчал немного, стараясь заглянуть в темноте в блестящие глаза хозяйки.
— Как вы до этого додумались? — с недоверием спросил Виллу.
— Сама не знаю, — ответила хозяйка, — словно вдруг что-то нашло на меня. Помните, в тот день светило жаркое солнце, надвигалась гроза, у нас были полные корзины морошки, мы сперва ели ягоды, потом стали бросаться ими друг в друга, пока корзины не опустели. Ваша корзина опустела раньше, тогда вы отняли корзину у меня и продолжали кидаться ягодами. Я разозлилась, и хотя мне нравилось, что вы делаете, я все же решила вам отомстить. И когда мы стали наперегонки собирать ягоды — кто скорее наберет полную корзину, — я вдруг вспомнила, что дядя Оскар рассказывал однажды, будто при укусе змеи надо обязательно высосать яд. Я подумала: ладно же, вы выбросили из моей корзины всю морошку, так я заставлю вас высосать из моей ноги несуществующий яд. Небось не понравится! Вот так это и произошло.
— А я-то, дурак, сосал и сосал и потом долго сплевывал, ведь вы уверяли меня, что иначе я сам отравлюсь. Но скажите, неужели вам не было больно? — спросил Виллу хозяйку.
— Было, — ответила хозяйка, — но я терпела.
— Так вот оно что! — воскликнул Виллу, помолчав. — Теперь я понимаю, почему вы потом в озеро побежали.
— Вам следовало это сразу понять, тогда и глаз был бы цел, — сказала хозяйка.
— Не думаю, — возразил Виллу, — я, как видно, из породы невезучих. Если бы я сберег свой глаз тогда, то наверняка потерял бы его в другой раз, — например, на войне. А вместе с глазом, быть может, и жизнь.
— Вы говорите ужасные вещи! — воскликнула хозяйка словно в испуге, и Виллу показалось, будто она чуть-чуть к нему придвинулась. — Вы говорите о своих несчастьях так, словно вас преследует злой рок, от которого нет спасения.
— Как видите, мне и впрямь не удалось уйти от судьбы, — ответил Виллу.
— Вы можете уйти от нее, если захотите, — сказала хозяйка.
— Каким образом? — спросил Виллу.
— Я уже сказала, — ответила хозяйка.
— Не будем больше говорить об этом, — произнес Виллу, как бы опасаясь чего-то. — Прежде это было возможно, но вы еще не были хозяйкой Кырбоя, теперь вы ею стали, но во что превратился я?
— Вы и одним глазом видите достаточно хорошо, чтобы быть хозяином Кырбоя, а рука — это не столь важно; ведь в Кырбоя хозяину не надо работать на лугу или в поле, для него найдутся дела и поважнее, было бы лишь желание и умение ими заниматься, — продолжала хозяйка.
— Это только так говорится, — возразил Виллу.
— Что значит — только так говорится? — спросила хозяйка.
— Ведь в Кырбоя не только хозяин нужен, — сказал Виллу. — С обязанностями хозяина я, быть может, и справился бы, а вот другое…
— Что — другое? — спросила хозяйка, как будто не поняла, что Виллу хотел этим сказать.
— Хозяйке Кырбоя, кырбояской барышне нужен и муж, — ответил Виллу, — а для этого калека не годится.
— А если хозяйка Кырбоя хочет выйти за этого калеку? — спросила хозяйка.
— Ну, так калека этого не хочет, — ответил Виллу резко.
— Тогда другое дело, — проговорила хозяйка и, откинувшись к стволу сосны, снова заплакала.
— Не надо из-за этого плакать, — сказал Виллу, — я не совсем так выразился, но вы должны понять… Я хотел бы, да не могу…
— Почему? — спросила хозяйка.
— На это не так-то легко ответить, — сказал Виллу. — Посудите сами — что я буду за человек, если соглашусь теперь, калекой, жениться на вас? Я, может, только подвыпив пошел бы на это, но, протрезвев, схватился бы за голову. Мое время прошло. Вы сами видели сегодня — разве раньше со мной могло случиться что-нибудь подобное? Раньше в наших местах меня все боялись и уважали.
— Вы только о себе думаете, — заметила хозяйка.
— Не знаю, о ком я думаю, я поступаю, как умею, — ответил Виллу. — Но если вам так уж хочется, я наймусь в Кырбоя батраком, женюсь на Ээви, у нее от меня сын, наймусь в Кырбоя и стану делать все, что вы захотите. Так можно.
— Батраки в Кырбоя и без вас есть, там хозяин нужен, — ответила хозяйка. — Приходите хозяином, пусть тогда и Ээви с сыном перебирается в Кырбоя, если, конечно, захочет. Тогда вы сможете воспитывать своего сына, как сына хозяина Кырбоя.
— На это Ээви никогда не согласится, да и сына своего не отдаст в Кырбоя, — сказал Виллу.
Они умолкли и, сидя в темноте, думали каждый о своем, пока хозяйка наконец не сказала:
— Бобылке Ээви легче, чем кырбояской хозяйке, у нее, по крайней мере, сын есть.
В этих словах было и сожаление и как бы упрек — Виллу чувствовал, что в них был и упрек.
— У каждого свое счастье, — сказал Виллу, лишь бы что-нибудь сказать, так как молчать стало трудно. — У кого сын, у кого Кырбоя.
— Кырбоя для меня вовсе не счастье, — ответила хозяйка. — Я сказала отцу, что только в том случае останусь здесь, если вы согласитесь быть хозяином.
— А иначе?
— Иначе не знаю что будет… Продадим Кырбоя или сдадим его в аренду, — ответила хозяйка.
— Вы хоть думали бы, что говорите, — в испуге воскликнул Виллу; у него даже сердце замерло. — Я ведь могу совсем ослепнуть, мне это врач сказал, когда спрашивал, одинокий я или семейный. Слава богу, что вы одинокий, сказал он, так все же легче, ведь кто знает, надолго ли у вас зрение сохранится. Правда, потом он говорил другое, только этому не стоит верить.
— А как же Ээви с сыном?
— Она — другое дело, — ответил Виллу, — она мне и в сиделки годится. Но ведь я и на Ээви еще не женился, сижу только, как волк у загона, и щелкаю зубами. Ах, барышня, если бы вы знали, каким голодным волком я чувствовал себя все эти дни!
— Бросьте все это и становитесь хозяином Кырбоя, — сказала хозяйка, — там вы нужны, там вас ждут. Приходите сегодня же, хоть сейчас, вот в этом воскресном костюме.
Хозяйка умолкла, но Виллу был упрям, как бык, который готов идти куда угодно, только не туда, куда его гонят. Готов идти в огонь и в воду, только не туда, куда гонят, словно там его подстерегает опасность, гибель.
— Нет, — ответил Виллу, — не могу. В Кырбоя я буду для вас обузой, ненужным хламом, да и сам себе стану в тягость.
— Не тревожьтесь обо мне, — сказала хозяйка, — только соглашайтесь, если вам Кырбоя по душе.
Но Виллу не мог не тревожиться о хозяйке, хотя Кырбоя и было ему по душе. В Катку Виллу мог бы жить как угодно, он мог бы жить там даже слепым, безногим или безруким, и ему все-таки казалось бы, что жить еще стоит. Но идти в Кырбоя таким, какой он теперь, или совсем слепым — на это Виллу не мог согласиться. Мало того: разговаривая здесь в темноте с хозяйкой Кырбоя, Виллу невольно спрашивал себя, стоит ли ему, слепому и калеке, жить даже в Катку, если, несмотря ни на что, его так сильно влечет к себе Кырбоя?
Особенно мучительным стал этот вопрос для Виллу, когда хозяйка под конец взяла его больную руку и стала поглаживать ее, словно была всего-навсего бобылкой Ээви, у которой от Виллу сын. Только хозяйка была смешнее, чем Ээви, Виллу она показалась куда более смешной, потому что, держа его больную руку в своих, хозяйка вдруг заговорила с ней так, точно это было живое существо или сам Виллу:
— Ах ты, культяпка, культяпка, — говорила хозяйка, — почему ты не хочешь стать хозяином Кырбоя? Разве тебе этого мало? Но ведь у меня ничего больше нет, я предлагаю тебе все, что у меня есть, правда, немного поздно, но все-таки предлагаю. Я, глупая, не сумела сделать этого вовремя, уехала на чужбину.
Так говорила хозяйка, когда они стояли возле кырбояской изгороди, до которой Виллу ее проводил; они стояли так близко друг к другу, что Виллу чувствовал прикосновение платья хозяйки, даже ощущал сквозь одежду тепло ее тела. Не выдержав, Виллу обнял хозяйку здоровой рукой, ведь хозяйка стояла так, что ее удобно было обнять. Он обнял ее, привлек к себе и пообещал через день-другой дать окончательный ответ, вынужден был пообещать, — что еще оставалось Виллу, раз хозяйка Кырбоя стояла так близко, что очень удобно было обнять ее здоровой рукой.
Только одно оставалось ему еще, потому что это было неизбежно: он шел домой, охваченный таким отчаянием, какого никогда в жизни не испытывал, а дома метался на постели, хуже чем в больнице, и все старался уснуть, но сна не было.
После праздника сбора орехов, в ночь на понедельник, пропала кырбояская Моузи, и поначалу никто не мог понять, куда она делась. Моузи, когда была помоложе, иной раз пропадала довольно долго — она любила охотиться на птиц и зайцев, любила пускаться в длительные свадебные путешествия, но сейчас ноги у нее уже не годились для охоты, а госпожа Венера давно от нее отвернулась, так что свадьбы, где бы они ни справлялись, далеко ли, близко ли, Моузи уже ничуть не интересовали.
— Поищите, может, она отправилась куда-нибудь околевать, — сказал наконец старый Рейн, — вы ведь все жаловались, что она ничего не ест.
— Разве собаки перед смертью уходят из дому? — спросила хозяйка.
— Они стараются уйти куда-нибудь подальше, чтобы не валяться как ненужный хлам у людей под ногами.
Слова «ненужный хлам» больно кольнули хозяйку, она вспомнила, что каткуский Виллу вчера обронил эти слова, говоря о себе. И хозяйка невольно заметила:
— Мне кажется, Моузи могла бы и дома умереть, она вполне это заслужила.
На этом разговор и кончился, и едва ли он потом возобновился бы, если бы хозяйка случайно не услышала, как Микк сказал:
— И чего это каткуская собака воет, что ей приснилось? А может, наша Моузи и впрямь околела и та ее оплакивает?
Теперь и хозяйка услышала, что воет какая-то собака и вой этот и впрямь доносится со стороны Катку.
Она велела обыскать все вокруг дома, она и сама отправилась на поиски Моузи, охваченная каким-то жутким предчувствием, ей казалось, будто они ищут человека, который точно сквозь землю провалился. Но долго искать им не пришлось — вскоре Микк, дойдя до рябины, росшей в углу сада, крикнул:
— Вот она лежит!
— Мертвая? — спросила хозяйка.
— Окоченела уже, — ответил Микк, ткнув собаку ногой.
Все поспешили туда, даже хозяйка, и все увидели, что кырбояская Моузи действительно уже успела окоченеть. Вытянув ноги и слегка запрокинув голову, точно ей было очень жарко, Моузи лежала под ветхой скамейкой, на которой хозяйка любила сидеть по вечерам, когда выпадала роса и заросший, запущенный сад наполнялся ароматами трав и цветов.
— Ишь, окаянная, под скамейку околевать забралась, точно другого места не нашла, — выругался Микк и, обратившись к хозяйке, спросил: — Где ее закопать?
— Здесь и заройте, — ответила хозяйка.
— Под скамейкой? — спросил Микк.
— Там, где она лежит, — сказала хозяйка.
— Тогда придется убрать скамейку, иначе яму не выроешь, — заметил Микк.
— Уберите, если иначе нельзя, — согласилась хозяйка, — выройте яму поглубже.
— А что потом со скамейкой делать? — спросил Микк. — Она ведь прогнила совсем, стоит ли ее обратно ставить.
— Поставьте вместо нее новую, — распорядилась хозяйка.
— Сюда же?
— Да!
Теперь все было ясно, и Микк отправился за лопатой, так как хозяйка пожелала, чтобы старший работник Микк сам похоронил собаку, вырыв для нее глубокую яму. Хозяйка стояла тут же, точно кубьяс, подгоняющий землекопа, и смотрела, как Микк роет яму. Но хозяйка ни разу не поторопила Микка, хозяйка вроде бы и не видела, что делает Микк, она просто стояла и смотрела, будто ей больше не на что было в этом мире смотреть.
— Та собака все еще воет, — сказала хозяйка Микку, когда он уже заканчивал работу.
— Видно, каткуская собака взбесилась, — заметил Микк. — Наша была старая, а та помоложе, видно, взбесилась — иначе чего ж она воет.
— А это в самом деле каткуская собака? — спросила хозяйка.
— Вой с той стороны доносится, — сказал Микк, — будь это на другом хуторе, не так бы слышно было.
Хозяйка стояла и слушала, слушала еще и после того, как Микк зарыл собаку, слушала и позже, стоя у окна своей комнаты, пока наконец уже нечего стало слушать.
Хозяйкой овладело странное беспокойство, ей казалось, будто она должна сходить в Катку и узнать — почему так воет собака. Может быть, она и в самом деле взбесилась, как уверяет старший работник Микк, или, может быть, там стряслось что-нибудь такое, из-за чего старые собаки околевают, а молодые принимаются выть. Хозяйка не находила себе места, пока Яан, вернувшись после обеда с мельницы, не сообщил, что нынче ночью каткуский Виллу застрелился, выпустив в себя заряд дроби. Теперь хозяйка Кырбоя успокоилась, она перестала прислушиваться к тому, доносится со стороны Катку собачий вой или нет. Она ушла к себе в комнату и заперла дверь на ключ, заперла дверь и закрыла окна, которые целыми днями были открыты, так как, несмотря на осень, стояла теплая, солнечная погода.
Никто не заметил, долго ли пробыла хозяйка в своей комнате, один только старый Рейн расхаживал возле дома, ожидая, когда дочь снова откроет окно или дверь: казалось, он был чем-то обеспокоен, чего-то опасался. И когда наконец дверь открылась, точно ничего особенного и не произошло, Рейн вздохнул с облегчением. Но, увидев, что дочь оделась так, словно собралась куда-то далеко, старик опять заволновался. Почти бегом бросился он вслед за дочерью к воротам и закричал:
— Анна! Анна! Куда ты?
— Не знаю, — отозвалась дочь.
— Когда вернешься?
Ответа не было.
— Ты совсем уходишь? — спросил отец.
Теперь дочь остановилась, как будто что-то вспомнив.
Остановилась, повернулась и сделала несколько шагов обратно к воротам, возле которых стоял отец.
— Не спрашивай, папа, сейчас я ничего не знаю, — проговорила наконец хозяйка Кырбоя и пошла, пошла по дороге, которая ведет к озеру; но эта же дорога ведет и в деревню, и к шоссе, ведет и в Катку, и в Мядасоо, и в Метстоа, и в Пыргупыхья, если с большака свернуть налево.
По этой дороге и пошла хозяйка. Отец, не спуская с дочери глаз, издали следовал за ней, будто хотел увидеть, пойдет она к озеру или свернет на шоссе, по которому можно дойти до станции. Но нет, дочь направилась в Катку, потому что там сегодня утром выла собака.
Когда-то старый Рейн втайне радовался, что Виллу покалечил себе правую руку и повредил второй глаз; но смерть его не принесла старику ни малейшей радости — старик чувствует это, незаметно следуя за идущей по дороге дочерью. Пусть бы лучше Виллу остался жив, пусть бы он остался жив даже совсем слепой, ведь тогда ему, старику, не пришлось бы сегодня так красться за своей дочерью.
Было еще совсем темно, заря едва занималась, когда до слуха хозяйки Катку донесся собачий вой. Хозяйка попробовала было опять уснуть, но не смогла — собака выла не переставая.
— Экий пес непутевый, — пробормотала хозяйка и, не успев договорить, почему-то подумала о Виллу. Может быть, виной тому было слово «непутевый», случайно сорвавшееся с языка, а может быть, ей вспомнился вчерашний разговор; дело в том, что вчера вечером Виллу поздно вернулся домой и, сняв со стены ружье, пошел с ним к амбару, так как все еще продолжал спать на сеновале.
— Ружье-то тебе зачем? — спросила его мать.
— А чего оно тут зря болтается, — ответил Виллу, — там оно у меня под рукой будет.
Теперь, услышав вой собаки, старуха вспомнила о том, что Виллу унес ружье, и уже не могла больше сомкнуть глаз.
Когда на дворе начало светать, старуха встала с постели и босиком пошла к окну поглядеть, где собака. И увидела: собака сидит у ворот амбара и, подняв морду, протяжно воет. Увидев, что собака сидит там, старуха вспомнила, как в вознесение утром Неэро сидел на этом же месте, но тихо, словно охранял чью-то тайну. Тогда хозяйка с тарелкой в руках пошла поглядеть — не Виллу ли вернулся, и в самом деле нашла его на сеновале. Тогда там лежало прошлогоднее сено, а теперь лежит свежее, с выгона, в нем полно полевицы, которую так любят овцы.
«Не случилось ли чего с Виллу?» — подумала мать, стоя у окна и глядя на воющую собаку; она уже хотела было набросить большой платок, чтобы выйти поглядеть. Но ей вдруг почему-то стало страшно, она вернулась в заднюю комнату и, подойдя к кровати, на которой спал муж, сказала:
— Старик, вставай, собака воет возле амбара.
— Ну и пускай себе воет, пока не надоест, — сонным голосом пробурчал старик.
— Боюсь, не случилось ли чего с Виллу, пес воет у самых ворот, — сказала старуха.
— Что с ним может случиться, — спокойно отозвался муж, и у старухи отлегло от сердца.
Она накинула большой платок и вышла.
Но старик вовсе не был так уж спокоен, он тоже давно прислушивался к вою собаки, удивляясь, почему это она так воет в темноте. И как только старуха вышла, он слез с кровати и подошел к окну, чтобы проводить взглядом жену, направившуюся к амбару.
Заметив хозяйку, собака просунула нос в щель между створками ворот и, поджав хвост, стала принюхиваться. Старуха робко открыла ворота, постояла, всматриваясь в полумрак и вдруг, раскинув руки, повалилась на землю. Она упала бы прямо на собаку, если бы та вовремя не отскочила в сторону. Однако старуха тут же снова поднялась на ноги и словно в бреду, шатаясь, побрела к дому.
При виде всего этого старик тоже решил, что с Виллу стряслась беда. Он вышел в одной рубахе во двор, навстречу шедшей от амбара старухе, и спросил… он и сам не знал, для чего он ее спрашивает. Но старуха не ответила, ни слова не ответила, лишь беззвучно пошевелила губами.
Старик не стал дожидаться ответа жены, он прошел мимо нее, прошел прямо к открытым воротам амбара и заглянул внутрь: его сын Виллу лежал на спине на глиняном полу, раскинув руки, а рядом с ним, точно верный друг, лежало ружье. На полу виднелось какое-то темно-красное пятно. Отец с минуту постоял не двигаясь, потом повернулся к дому и сказал старухе:
— Первый раз в жизни поступил как мужчина.
Теперь из глаз матери хлынули слезы, и она вновь обрела способность говорить.
— Я сразу подумала — не зря собака воет, — всхлипывая, проговорила она.
Отец вошел в амбар, чтобы поближе все разглядеть. Стружки, обычно раскиданные по всему полу, были сегодня сметены в угол, под верстак, пол был чист, и на этом чистом полу лежал Виллу.
— Боялся, как бы от выстрела пожар не вспыхнул, потому и подмел здесь, — промолвил отец.
— Бедный ты мой! — горестно воскликнула мать.
— Из обоих стволов сразу, — сказал отец, осмотрев раздробленную голову сына и подняв с полу ружье.
— Как ему, бедному, больно было! — вздохнула мать.
— Нет, старуха, — успокоил ее муж. — Жить наш Виллу не умел, но умер он как настоящий мужчина.
С такими мыслями Юри и поехал за гробом для сына.
После полудня, когда хозяйка Кырбоя пришла в Катку, чтобы поглядеть на Виллу, мать спросила ее:
— Чем вы его вчера так обидели, что он…
— Я предложила ему стать хозяином Кырбоя, — ответила Анна.
— Так я и подумала — не иначе, как вы, — сказала мать. — Вы до тех пор не давали ему покоя, пока не добились своего.
— Я не хотела этого, мама! — воскликнула хозяйка Кырбоя. — Поверь, мама, кабы я знала, что так кончится, я не предложила бы ему стать хозяином Кырбоя.
И мать Виллу не единым словом не упрекнула больше хозяйку Кырбоя, как будто обращение «мама» навсегда примирило ее с Анной. Старуха только заплакала, хозяйка Кырбоя тоже не смогла сдержать слез, и теперь казалось, будто это и впрямь плачут мать и дочь.
— Мне так хотелось, чтобы он согласился, — как бы оправдываясь, проговорила хозяйка Кырбоя, — вот я и уговаривала его.
— Я боялась этого, боялась с тех пор, как он себе правый глаз выколол, — сказала мать. — Он не хотел, чтобы хозяином Кырбоя был калека.
На это хозяйка Кырбоя ничего не ответила, она лишь продолжала плакать вместе с матерью Виллу, как будто плакать — тяжкий труд и надо помочь плакать старому человеку.
— Может, еще свидимся, — сказала старуха, когда Анна собралась наконец уходить.
— Кто знает, — ответила та, — может быть, я еще загляну в эти края.
— Разве барышня уезжает из Кырбоя? — спросила старуха.
Только теперь хозяйка Кырбоя поняла, к какому она пришла решению, пока плакала здесь у матери Виллу: она навсегда покинет Кырбоя, покинет не медля — она даже пешком успеет еще на вечерний поезд, идущий в город. Что она будет делать в городе, пока неизвестно, над этим она не хочет сейчас задумываться, там видно будет.
Отцу она пошлет весточку, она может передать ему весточку хотя бы с матерью Виллу, сегодня же вечером, но не раньше, чем поезд отойдет от ближайшей станции. Так решает хозяйка Кырбоя, потом прощается с матерью Виллу, которой от всей души помогала плакать.
Когда Юри вернулся вечером с гробом для сына, старуха сперва не хотела рассказывать ему про хозяйку Кырбоя, однако умолчать об этом она все же не могла — иначе ей не удалось бы отлучиться в Кырбоя.
— Чего ты там не видала в такой поздний час? — спросил старик.
И старухе пришлось ему все объяснить.
— Барышня попросила, — ответила она.
— Она приходила сюда без меня? — спросил старик.
— Приходила взглянуть на Виллу, — проговорила старуха, вытирая глаза.
— Чего зря на него смотреть, — проворчал Юри, — теперь уж он хозяином Кырбоя не станет.
— В том то и дело, что не станет, — ответила старуха, — об этом она и горевала.
Старик ничего на это не сказал, лишь попыхтел трубкой и сплюнул, а старуха продолжала:
— Барышня уезжает из Кырбоя.
— Из-за Виллу, что ли? — спросил старик.
— Из-за Виллу, — подтвердила старуха. — Уеду, говорит, из Кырбоя и не знаю, вернусь ли еще когда-нибудь. Нынче же собиралась ехать, не предупредив даже старого Рейна, вот и попросила меня сходить в Кырбоя, а то там невесть что подумают.
— Так, значит, Виллу и впрямь мог стать хозяином Кырбоя? — спросил старик.
— Выходит, что так, — ответила жена, — барышня сама сказала, что звала его…
— Куда? — спросил старик, все еще продолжая сомневаться.
— В Кырбоя хозяином… вчера вечером звала… сама мне сказала, заплакала и сказала, — объясняла старуха, вытирая свои распухшие от слез губы.
— А все-таки наш Виллу был дураком, — с досадой сказал старик; он никак не мог взять в толк, почему это Виллу, будучи в здравом уме, не согласился на такое предложение, а вместо этого выпустил себе в рот два заряда дроби. Он, Юри, согласился бы стать хозяином Кырбоя даже совсем слепой, и мастерскую бросил бы, и новый погреб. — Его позвали в Кырбоя хозяином, а он из-за этого взял да застрелился, — задумчиво проговорил старик немного погодя.
— Кто знает, почему он застрелился, чужая душа потемки, — заметила мать.
На этом и закончился разговор о сыне. Помолчав, старуха спросила как бы между прочим:
— Так пойти мне?
— Что ж, иди, коли обещала, — ответил старик. — Только смотри, долго не засиживайся.
— Зачем же долго, — сказала жена. — Дойду и сразу обратно, только и всего.
Однако старуха задержалась в Кырбоя, так что старик, поджидавший ее, заскучал; он вышел во двор послушать, не идет ли жена, а вернувшись в дом, пробормотал:
— Хоть иди разыскивай ее на ночь глядя.
Хозяйка Кырбоя медленно вышла за ворота Катку, словно думала о чем-то или разглядывала красивый погреб, который скорее подходил для Кырбоя, нежели для Катку. А между тем она ни о чем не думала, ничего не замечала — ни погреба, ни мастерской, на окнах которой были ставни с железными болтами. Кырбояская барышня шла не спеша, потому что времени до поезда оставалось еще много.
Быть может, она только здесь идет так медленно, по двору и полям Катку, по вересковой пустоши, где Виллу изучал когда-то следы человека и собаки, следы кырбояской барышни и ее старой Моузи. Быть может, хозяйка прибавит шагу, когда свернет на большак возле сосны с могучими корнями, где повозка обычно грохочет так громко, что отец, поджидающий дочь у себя во дворе, узнает, что повозка уже близко. По большаку Анна может даже побежать, если до отхода поезда останется мало времени; отдохнуть она успеет в вагоне, пока поезд будет мчаться к городу.
Так брела хозяйка Кырбоя, выйдя за ворота усадьбы Катку, а мать, стоя в воротах, глядела ей вслед и думала: хозяйка Кырбоя идет как старуха. Но хозяйке Кырбоя не было еще и тридцати, и в ее крепком теле было еще много сил. Красотой и миловидностью она никогда не отличалась, а вот силы в ней всегда было много, однако сегодня матери Виллу показалось, будто кырбояская барышня и мила и красива. Что поделаешь, мать Виллу только сегодня увидела, какой красивой и милой может быть кырбояская барышня, когда она оплакивает Виллу или когда бредет к лесу так, словно в тридцать лет она уже старуха. Барышня, уходя из Катку, казалась такой красивой и милой, что мать Виллу, глядя на нее, не переставая плакала, — она продолжала плакать даже тогда, когда барышни уже не стало видно, когда она небось уже миновала старую сосну и вышла на дорогу, ведущую через деревню к шоссе.
А хозяйка Кырбоя шла, опустив голову, словно никому уже не могла казаться красивой и милой, словно она никогда и не была такой, словно ей суждено умереть, ни для кого не став красивой и милой, — так шла хозяйка Кырбоя, выйдя за ворота усадьбы Катку. Она шла так, словно и ей уже ничто не казалось красивым и милым, словно ей и умереть суждено, не увидев больше ничего, что казалось бы ей милым и красивым; она вышла за ворота, миновала поле и вошла в лес; побрела по лесу, пересекла дорогу, по обе стороны которой тянутся заброшенные, поросшие ивняком канавы; наконец дошла до вересковой пустоши и до дороги, ведущей в Мядасоо, Метстоа и Пыргупыхья, — отсюда можно идти дальше лишь пешком, пока не выйдешь к новой лесной дороге, к новым полям и к большаку, который пересекает железную дорогу и тянется чуть ли не до края света.
Хозяйка Кырбоя не идет туда, она хочет повернуть в другую сторону, но вдруг замечает женщину, которая сидит под сосной на мягком мху, окруженная алым ковром спелой брусники. Женщина сидит с ребенком на руках, и хозяйка Кырбоя, глядя на красные ягоды, думает, что, наверное, там, под сосной, где сидит женщина с ребенком, тоже растут ягоды.
Хозяйка останавливается и вдруг видит, что женщина плачет, женщина плачет, а ребенок спокойно спит у нее на руках среди алых ягод, спит и сосет во сне палец. И хозяйка не может понять, почему женщина плачет, если ребенок так спокойно спит посреди алых ягод, которых великое множество и здесь, на высокой песчаной гряде, и в низинах, по краям болот.
И вдруг женщина говорит:
— Здравствуйте, барышня.
Этот голос хозяйка уже слышала, она уже видела когда-то этого ребенка, который так спокойно спит сейчас среди алых ягод, посасывая палец. И хозяйка вглядывается в женщину с ребенком, словно никак не может вспомнить, кто же она такая, эта женщина, сидящая с ребенком среди алых ягод.
— Барышня не узнает меня? — спрашивает женщина.
— Что вы тут делаете, Ээви? — вместо ответа спрашивает хозяйка. — Почему вы плачете?
— Барышня, видно, из Катку идет? — опять спрашивает Ээви, и теперь кырбояская барышня вдруг догадывается, почему плачет эта женщина, сидящая под сосной на мягком мху, в то время как ребенок спокойно спит у нее на руках среди алых ягод.
— Из Катку, — отвечает хозяйка.
— Значит, это правда? — восклицает Ээви.
— Правда, — отвечает хозяйка, даже не спросив, что Ээви имеет в виду. — Почему вы с ребенком здесь сидите? — спрашивает хозяйка немного погодя.
— Я собралась в Катку, — говорит Ээви. — Мать сегодня померла, вот я и хотела попросить Виллу помочь мне, да встретила по дороге старуху из Мядасоо, она на мельницу шла, от нее я и узнала, что с Виллу… До этого я не знала, я ведь шагу не могла ступить из дому; а сейчас по дороге услышала, дошла до этого перекрестка и подумала — зачем мне теперь в Катку идти, Виллу больше нет, кто мне там поможет. Подумала и села отдохнуть, устала ведь с мальчиком, тяжелый он, когда спит.
— Да, Виллу помочь уже не может, — тихо отозвалась хозяйка Кырбоя.
На это Ээви ничего не ответила, только снова заплакала. Но хозяйка не стала помогать ей плакать, как помогала матери Виллу, нет, хозяйка лишь стояла и смотрела, как спит ребенок. А когда Ээви принялась сетовать, что теперь ее выгонят из хибарки, раз мать померла, хозяйка Кырбоя сказала:
— Перебирайся в Кырбоя, перебирайся с мальчиком в Кырбоя.
Ээви растерялась, не зная, что ответить, ведь она помнила, с каким позором ей пришлось покинуть Кырбоя, — тогда она носила ребенка под сердцем, и он так бился ножками, что у нее слезы выступали на глазах.
Хозяйке не оставалось ничего другого, как опуститься рядом с Ээви на мягкий мох, прямо на алые ягоды, ведь их было здесь бесконечное множество; она опустилась на колени и заговорила так, словно упрашивала бобылку Ээви, упрашивала и ее сына.
— Я выделю тебе в Кырбоя комнату, и ты будешь жить в ней с ребенком, — говорила хозяйка. — Если не найдется другой, я отдам тебе большую, светлую комнату старой Мадли, а для нее велю отстроить хибарку. Она и так собиралась в хибарке поселиться, может, и отец туда к ней переберется, а мы останемся одни.
Взяв у Ээви ребенка, хозяйка поднялась и сказала:
— Пойдемте, лучше вам нигде не будет. Дайте я понесу мальчика, вы ведь устали.
И Ээви послушалась хозяйку Кырбоя, поднялась с мягкого мха, на котором сидела среди алых ягод, и пошла за хозяйкой. Дойдя до сосны с могучими корнями, они не свернули налево, откуда можно было пройти в деревню и на большак, а направились прямо в Кырбоя. Сама кырбояская хозяйка пошла туда, хотя еще недавно собиралась повернуть в другую сторону. Она пошла туда, как видно, потому, что несла на руках сына Виллу, которого увидела на руках у плачущей матери в лесу, среди алых ягод.
Когда они пришли в усадьбу, хозяйка с ребенком направилась к отцу и сказала:
— Я привела в Кырбоя хозяина.
Старик широко раскрытыми глазами смотрел на дочь, на Ээви и на ребенка и долго не мог понять, что это значит, что на это ответить. Но потом вдруг сообразил, откуда ветер дует, сообразил, что ребенок, которого его дочь держит на руках, — сын каткуского Виллу, сообразил, что дочь вернулась домой и, как видно, решила навсегда здесь остаться. И он сильно обрадовался этому, обрадовался даже ребенку, которого дочь держала на руках. И, видно, от радости старый Рейн не нашел ничего лучшего, как спросить:
— А Ээви что об этом думает?
Но Ээви ничего об этом не думала. Когда Ээви увидела сияющее лицо старого Рейна, она ни о чем уже не могла думать, она лишь уткнулась лицом в плечо хозяйки, державшей на руках ее ребенка, и зарыдала так, будто сама превратилась в малое дитя, которое ждет, чтобы его взяли на руки. Теперь чуть было не расплакалась и хозяйка, но она удержалась.
— Что же ты плачешь, разве не хочешь, чтобы твой сын стал хозяином Кырбоя? — спросил старый Рейн, желая утешить Ээви. Но та зарыдала еще горше.
— Как зовут хозяина? — спросил Рейн, чтобы переменить разговор.
— Виллу, — ответила хозяйка.
— Тоже Виллу? — удивился Рейн.
— Тоже, — ответила хозяйка.
— Он уже ходит?
— Еще как! — сказала хозяйка и поставила мальчика на пол. — Ходит, а в Кырбоя даже бегает, — добавила она.
Но хозяин не захотел ни ходить, ни бегать, он стоял и смотрел, как бы удивляясь тому, что его здесь окружает; он стоял и смотрел на плачущую мать, издавая какие-то звуки, понятные только матери, — она схватила мальчика на руки и выбежала с ним из дома.
— Ты это серьезно? — спросил старый Рейн у дочери, когда они остались одни.
— Серьезно, — ответила дочь.
— Еще когда тебе от него помощь будет! — заметил отец.
— Когда-нибудь да будет, — промолвила дочь, — времени хватит, ты и сам еще до этого доживешь.
На это Рейн ответил, помедлив:
— Я передал усадьбу тебе, делай что хочешь. Если ты считаешь, что найти для Кырбоя хозяина нельзя, его можно только вырастить, — пусть будет по-твоему. Я стану помогать тебе, насколько хватит сил и умения.
— Если бы ты только захотел, папа, — сказала хозяйка как бы с мольбой.
Таким образом, было решено, что сын каткуского Виллу, носивший фамилию бобылки Ээви, станет хозяином Кырбоя.
С этой вестью вернулась из Кырбоя к своему старику и хозяйка Катку: она пришла вечером к старому Рейну, чтобы сообщить ему об отъезде дочери, но здесь неожиданно узнала, что барышня дома, что она сидит в своей комнате возле спящего сына бобылки Ээви, а сама Ээви отправилась в хибарку, чтобы побыть возле покойницы.
Из-за того, что сын бобылки Ээви спал в комнате хозяйки Кырбоя, старуха пробыла в Кырбоя так долго, что старик уже пошел было ее разыскивать; хозяйка Кырбоя задержала ее, сказав — пусть взойдет луна, пусть поднимется повыше, тогда светлее будет идти по лесу. И старуха была рада, что хозяйка Кырбоя задержала ее возле себя и сына бобылки Ээви.
Наконец, когда поднялась луна, старуха пошла домой, пошла, словно была молоденькой девушкой, которой не спится в лунную ночь. Она бодро шла по лесу, как будто старик и не ездил сегодня за гробом для сына. Она шла, правда, чуть сгорбившись, тяжелой поступью старого человека, но на сердце у нее было легче, гораздо легче, чем когда она направлялась в Кырбоя.
Легче было теперь на сердце и у хозяйки Кырбоя — ведь она нашла для Кырбоя хозяина, нашла среди алых ягод. Теперь в Кырбоя наступила золотая пора, все чувствовали, что наступила золотая пора, даже старый Рейн это чувствовал — он ходил и смотрел, смотрел и слушал, точно в Кырбоя и в самом деле все пришло в движение, все огласилось радостным гулом. Гудит само Кырбоя, гудит его вересковая пустошь, как сосновый рожок весенним вечером; даже болото гудит, вплоть до Гнилой топи или даже еще дальше, только Рейн этого не слышит. А озеро словно откликается на все эти звуки, так что знай себе смотри да слушай, как все кругом движется и гудит.
Там, где зарыли старую Моузи, уже нынешней осенью поставили новую белую скамейку, поставили прямо под развесистой рябиной, усыпанной гроздьями ягод. Работы в саду было по горло, надо было вырубить и выкорчевать кустарник, который так разросся, что сад превратился в змеиное гнездо. Микк поехал с хозяйкой в город и вернулся оттуда с двумя новыми плугами для вспашки зяби. Обсуждали, какие крыши починить в первую очередь, какие постройки и орудия отремонтировать.
Хозяйка поспевала теперь всюду — если того требовали время и место, она натягивала сапоги и поспевала всюду. Только на праздник к озеру уже больше не ходила, никогда не ходила — ведь в Кырбоя был теперь хозяин, который следил за тем, чтобы хозяйка не ходила на праздник. Правда, уже весной хозяйка разрешила поставить на берегу озера новые качели, она даже дала работникам для этого свободный день и выделила бревен; ни с Микка, ни с кого другого она не потребовала обещаний, что у качелей не будет драк, но сама к качелям уже не ходила, сама не ходила. А если и ходила, то лишь тогда, когда там никого не было, ходила с хозяином и качалась с ним, потому что только с ним ей было весело качаться. Когда ее звали, хозяйка отвечала как бы отшучиваясь, хотя все понимали, что она вовсе не шутит:
— Пусть хозяин устроит праздник, пусть он позовет, тогда пойду.
Так она и не ходила больше к озеру, когда там вскрикивали девушки, качаясь на новых качелях.
Перевод Ольги Наэль.