ПЕПЕЛ КРАСНИЦЫ

Повесть об огненном селе

На утренней июльской заре, в час, когда на тропах тают ночные туманы, возвращались мы с Володей Щелкуновым с задания. В ночь на Иванов день — 7 июля — побывали мы в поселке Вейно под самым Могилевом.

Шли быстро, спешили до свету добраться до партизанских деревень. Рассвет в это время года намного опережает восход солнца.

От села Красница, где застал нас рассвет, было уже недалеко до нашего лагеря в Хачинском лесу. Красница — село партизанское, и потому мы сразу почувствовали себя в безопасности, и ночные рискованные приключения казались уже смутным и не очень правдоподобным сном.

В селе сгоняли на выпас скотину. Пахло навозом, парным молоком, теплым запахом коров. В разреженном гулком воздухе звонко хлопал кнут пастуха.

Мы решили отдохнуть, позавтракать. Над ближайшей хатой уже вился многообещающий дымок. Но Володька Щелкунов, или Длинный, как звали его все в отряде, загадочно ухмыляясь, повел меня спящей улицей к знакомому ему дому. Это была пятиоконная хата, сложенная из могучих сосновых бревен, с зеленой железной крышей и затейливой резьбой по карнизу. Хата стояла на пригорке, в глубине небольшого, но густого старого сада. Окна с белыми ставнями и голубыми узорными наличниками проглядывали сквозь сплошную зелень вишен, малины и яблонь, чьи тяжелые, росистые ветви с еще зелеными плодами свешивались через низкий забор, К прогнувшимся ступенькам крыльца бежала, спотыкаясь о корни деревьев, ровная дорожка, чьей-то заботливой рукой чисто выметенная и посыпанная песком. За яблонями загорались в первых косых лучах солнца огненные головки мака, весело пестрели в кустах крыжовника свежевыкрашенные крыши ульев — целый городок разноцветных домиков.

— Дома есть кто? — крикнул я.

На крыше хаты испуганно взмахнул нежно-белыми крыльями большой аист — бусел по-белорусски.

Длинный оттолкнул меня, выругался вполголоса и елейным, совсем несвойственным ему тенорком заискивающе произнес:

— Можно к вам? Не рано? Извините, это я, Володя. — Мне он бросил шепотом: — Не называй меня Длинным, ладно?

Не успел я опомниться от удивления, как на крыльцо выпорхнула девушка лет семнадцати в синем ситцевом сарафане и пошла, мелькая загорелыми босыми ногами, к калитке. Яркий венок полевых цветов лежал на отливавших бледным золотом светло-русых волосах над пышной девичьей косой, уложенной вокруг головы. Глаза василькового цвета глядели с приветливой лаской. Но не на меня, а на Длинного. С замиранием сердца смотрел я, как плыло к нам это небесное создание, и опомнился только тогда, когда красавица щелкнула задвижкой, распахнула гостеприимно калитку и, глядя на нас простодушно и весело, певуче, о белорусским выговором произнесла:

— Здравствуйте вам, гости дорогие!

— Здравствуйте! — густо краснея, совсем уж не своим голосом промямлил Длинный, пятерней машинально причесывая лохмы, отросшие за месяц после вылета в тыл врага.

Каких только цветов не было в том саду! Бегонии, настурции, жасмин. И малина, красная и черная смородина. И пахло в нем в этот заревой час не порохом, не потом, а подмосковной дачей, мирным покоем, детством..

В темных сенях возле кросен и аккуратной поленницы мы долго и усердно вытирали ноги о половик. В дверях столкнулись и застряли, запутавшись в наших боевых сбруях. На покрашенном охрой дощатом полу ярко цвели узорчатые пестрые дорожки. Мы прошли по ним осторожно, как по кладкам, и присели на краешке лавки, поспешно сдернув пилотки. В полутемной горенке с невысоким беленым потолком пахло печеным хлебом, прохладой свежевымытого пола. В щели ставен сквозило солнце.

Девушка протянула руку, чтобы раскрыть незапертые ставни, и смуглые пальцы ее против щели засветились, загорелись солнечно-алым светом.

В окна с геранью и фуксией на подоконниках хлынуло солнце. Оно зажгло белоснежную, искусно вышитую белорусским орнаментом скатерть на столе, заиграло веселыми зайчиками на затейливо расписанной печи, на глянцевитых бревнах стен с янтарными подтеками смолы.

Вдоль стены красовался ряд венских стульев. В углу стоял комод. На самодельной этажерке — аккуратные ряды учебников и других книг. Под потолком висела до блеска начищенная десятилинейная керосиновая лампа с железным абажуром. Светлые пятна на стенах напоминали о некогда украшавших комнату портретах. Чьи это были портреты, догадаться было нетрудно. Цветные дорожки тянулись по полу в спальню, окна которой были, по-видимому, еще закрыты ставнями. В полумраке белела наполовину завешенная ситцевым пологом деревянная кровать, застланная белым покрывалом с высокой горкой белоснежных подушек. Всюду пестрели вышивки, подушечки, коврики.

Такой дом за месяц своего пребывания на Могилевщине я видел впервые, привык уже к соломенной кровле, земляному полу, полатям, конику. А здесь все говорило о довоенном трудовом достатке, довольстве. За ладно сложенной печкой заводил свою мирную песню сверчок.

— Садитесь к столу. Я зараз соберу вам поснедать! Солнце так и горело, так и плавилось в ее волосах. На крыльце звякнуло ведро, стукнуло коромысло, в сенях заскрипели половицы, и через порог переступил библейского вида старик с белой бородой, прокуренными усами и лицом удивительно просветленным, мягким и добродушным. Чистая холщовая косоворотка до колен, цветной поясок, домотканые порты, ни дать ни взять — сказочный дед Белорус-Белоус.

— Это дедан ее, — прошептал Длинный и громко, все тем же противно-умильным голосом, сказал:-Доброе утро, Лявон Силивоныч! Как пчелки ваши поживают?

— Здравствуйте вам, люди добрые! Господь милует, скрипим помаленьку. Ась? Пчелы-то? Бунтуется пчела у меня, сынки, никак быть беде… Глянь-ка, Тузик, кто до нас пришел!

В дверь вслед за дедом комом белой шерсти, с заливистым и звонким тявканьем, влетела чернолобая шавка.

Дед Белорус-Белоус потрепал Длинного протабаченными пальцами по плечу и тяжело опустился на лавку, отдуваясь и вытирая лицо жилистой рукой. Девушка присела рядом, обняла старика, прильнула к нему и участливо заглянула в запавшие бледно-голубые глаза.

— Уморился, деду? Опять по воду сам пошел?..

— Ничего, отойду сейчас, — отвечал дед довольно зычным и бодрым голосом, ощупывая поясницу. — Попотчуй-ка, коза, медком гостей дорогих. Слыхали? В Могилеве объявил комендант, что каждый пасечник должен сдать по пять кило меда с пчелосемьи! Знают ведь, черти немые, что сейчас главный взяток с меда! Паразиты несчастные! Ох уж этот «гансовый» сбор!.. Кабы не старость, я бы не сидел трутнем на печке, я бы тоже бил их по сил-мочи… — Он проворно стащил с моих колен десятизарядку. — Пиф-паф! И германом меньше! Я в свое время за действия против китайцев отличие государя императора имел, за японскую — Георгия, а теперь мной и тына не подопрешь. Мне бы хозяйство, дом сыновьям сохранить. Слыхать, растет у нас партизанщина, что река половодом, поднимается духом народ! Слыхать, и наши, красницкие, исправно воюют в лесном войске. Народ у нас в Краснице всегда был смелый, вольный, в полицию вон никто не пошел. Жили мы, сынки, не так чтобы очень богато, но дружно, душевно, в любви и совете. На немца всем миром крепко сердиты…

— Как внучку-то вашу звать? — спросил я старика. Пахло от него медом и духовитым самосадом.

— Минодора, — благоговейно шепнул Длинный. — Глуховат старикан…

— Ась? Домом любуетесь? Дом что надо, ладный дом. Все тут кровью и потом досталось. А этому — крови-то, поту — цены нет…

Чудесное имя — Минодора! Минодора, дочь Беларуси. И улыбка у нее солнечная, и вся она солнечная, светлая..

Душистый мед-липец горит янтарем, густо стекает с расписной деревянной ложки на блюдце. Не поймешь, какой вкуснее и ароматнее — этот, гречишный, или вот тот, засахаренный, желтый. К ногам жмется мохнатая шавка. На черном лбу у Тузика серебряная звездочка. Тузик дрожит черным мокрым носом, шевелит пушистым хвостом, нервно зевает, лезет лапами на колени.

— Прочь, дурень! Разве собаки едят мед? — гонит его дед и рекомендует нам шавку: — Слуга мой, страж верный, добрая псина. Так опять, говорите, немец наступать начал, на Воронеж аж прет? Знать, сильней, все еще сильней он нас, дуй его в хвост!

— Ничего не сильней! — не соглашается Длинный. — Просто мы…

— Зараз сильней он, сынок. Но ежели мы на него всем миром навалимся да по-русски гвоздить его будем, вот тогда треснет пуп у Гитлера!

Хрустящая хлебная корочка, теплая пахучая мякоть, острый холодок малосольного огурца. Из сеней доносится запах прошлогодних яблок. Вот они в миске — антоновка и «цыганки»… Конечно, и яблоки и хлеб — горького урожая сорок первого года. Звонок смех Минодоры — она нет-нет да и прыснет в кулак, глядя на Длинного. А губы у нее красные и сочные, как земляника…

— Внучка вон уж как налилась, — болтает дед, — кровь с молоком, самой что ни на есть спелости, а все в девках сидит из-за фашистов проклятых…

Минодора вспыхивает, машет на деда руками, прикрывается рукавом. У Длинного пунцово пылают оттопыренные уши.

Минодора ловко ловит рукой юркую моль в кулачок, спешит сменить тему разговора:

— Надо бы, дедусь, в шкафу посыпать…

— Эх, девонька! До нафталину ли теперь, с молью ли воевать! Спасибо партизанам, прогнали германов до Быхова, до Пропойска, живем безданно-беспошлинно, да не ровен час. Ох, силен он еще… Бунтуется у меня пчела, не к добру это…

— А я верю, что наши победят к осени, — твердо заявляет Минодора. — И поеду я в Слуцк свое педучилище кончать!

В полутьме сеней Длинный остановился и замямлил:

— Ты ступай потихоньку, а я… того, догоню. Вот только скажу деду пару слов, яблок возьму на дорогу…

…Он догнал меня за околицей и долго шел рядом, молча улыбаясь каким-то своим мыслям, то и дело оглядываясь на Красницу, на дом с аистовым гнездом. Сбочь шляха отцветали озимые. На ветле стонала горлинка.

— Ну как? — осведомился я ехидным тоном. — Поцеловался на прощанье с дедом?

Длинный глянул на меня обалдело и расхохотался, достал несколько яблок из карманов хлопчатобумажных красноармейских шаровар, произнес уважительно:

— Лопай! Антоновка, апорт, титовка!

— Знаешь, Витька, — заявил он мне неожиданно, — после войны я обязательно приеду сюда, в Красницу, жениться!

В немом изумлении уставился я на друга. Лицо у этого восемнадцатилетнего жениха лошадиное, нос как у Буратиыо, русые волосы торчат космами во все стороны. Воротник гимнастерки замусолен до черноты, пуговицы оборваны, куцый ватник продрался на острых локтях, в раструбах кирзовых голенищ тощие икры. «Длинный» — это партизанское прозвище, среди десантников Володьку нередко называли Дон-Кихотом. Только лакированный комсоставский ремень со звездой на медной пряжке и портупеей, наган, гранаты, рожки в голенищах да фрицевский тридцатидвуха рядный 38–40 поперек груди придают Длинному, одному из лучших разведчиков отряда, лихой, воинственный вид. Меня прорвало:

— Раскис, разлимонился! Тоже мне жених! На смазливую девчонку польстился. Только канарейки в клетке не хватает. Немцы Севастополь взяли, а она барахло свое нафталинит! Какое право она имеет салфетки крахмалить, когда весь мир кровью обливается?! Эх, ты… Тузик!

— Молчи, дурак! — весело отрезал Длинный. — У Минодоры отец и брат в армии. Брат — летчик, отец — комиссар полка. Да и сама она такие сведения из Могилева да Быхова носит, что мы только ахаем! А что они с дедом за прежнюю, мирную жизнь цепляются, так в этом ничего дурного нет. Минодора даже затеяла детей в Краснице грамоте учить. Это, брат, такая девушка!.. И старикан мировой. Воск, правда, отдает церкви на свечи, так и то во имя победы над «нехристями-хрицами»!..

Володька Длинный засмеялся счастливо, вытянулся и, задрав к небу длинные руки, заорал во весь голос:

— Жениться-я-я приеду-у-у!..

И голос жениха далеко разнесся по зреющей ниве, обгоняя волны, катившие по зеленому морю ржи, пугая жаворонка в поднебесье.

Месяц липец. Июль, значит. Пенятся, медово благоухают липы.

Он повернулся ко мне:

— Что ты, скептик, понимаешь! — Почему-то слово «скептик» было ругательством в нашем отряде. — Ты глянь вокруг, до чего жить хорошо! Совестно немного, война все-таки. Но я никогда не был так счастлив. Душа у меня поет, ну прямо как хор Пятницкого! «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять любимую свою!..»

Я не посмел, конечно, признаться Длинному, что и я уже успел влюбиться в его Минодору. А что? Любовь с первого взгляда. С той самой минуты, когда ее пальцы, протянутые к ставням, загорелись солнечно-алым, светом и вся она стала какая-то солнечная. И весь день озарился каким-то особенным светом…


Наша диверсионно-разведывательная группа ездила ночью на хозяйственную операцию под Чаусы. В лагерь вернулись к полудню. Часовой у Горбатого моста, здоровенный парень из Красницы, стоял на посту и плакал. В ответ на наши недоуменные расспросы он проговорил:

— Фашисты спалили Красницу… Сегодня утром… Со всеми жителями…

Эта весть оглушила нас, будто мы вдруг разом услышали крики заживо сжигаемых людей, рев пожара, треск пальбы, вопли обезумевших от ярости и страха перед своим преступлением немцев и полицаев. И июльский полдень померк вдруг, словно при солнечном затмении.

— Всех? — переспросил я часового, судорожно вцепившись в грядку телеги.

Минодора, дед Белорус-Белоус… Почему-то вспомнился чернолобый Тузик…

— Поголовно! — ответил часовой мертвым голосом, размазывая слезы на щеках. — Вот ведь дело вышло. Помните, Сашко Покатило самолет ихний сбил над Красницей? Вот за то и спалили германы-эсэсовцы всю нашу веску до синя пороха…

Пулеметчика Сашка Покатило мы все отлично знали. Лейтенант-окруженец, он одним из первых пришел в местный отряд Якова Аксеныча Курпоченко. И я отлично помнил, как ему удалось сбить этот «мессер». Наша группа повстречалась в то утро недалеко от Красницы с группой Аксеныча. Мы возвращались домой, в лагерь, после минирования шоссе Могилев — Гомель, а Аксеныч ночью «раскурочил» маслозавод, кажется, в Долгом Мохе. Стоим, курим, а тут как раз этот «Ме-109» летит с востока почти на бреющем. Ясно видим номер на фюзеляже, черные кресты на крыльях, косую свастику на хвосте, обведенную желтой краской. «Ме-109» — одномоторный истребитель, скорость — до шестисот километров в час, вооружен пушкой и двумя пулеметами.

— Дозволь — пугну? — говорит Покатило Аксенычу, снимая «ручник» с плеча.

— Разрешаю, — отвечает, — ежели собьешь.

РПД мог поражать самолеты на дистанциях до пятисот метров. Выпускал он до восьмидесяти пуль в минуту. Обычно полагалось стрелять короткими очередями.

Сашко Покатило установил прицел, положил дуло «дегтяря» на плечо нашего отрядного богатыря Витьки Токарева, прицелился как положено (на сто метров высоты один корпус самолета — упреждение), дал длинную, на весь диск, очередь, целясь в мотор и в желтое клепаное брюхо, и все мы с изумлением увидели, как «мессер» распустил черный шлейф дыма и пошел на вынужденную посадку. Приземлился одноместный «мессер» далеко за перелеском, и мы не успели схватить пилота. Раненный, он добрался до своего аэродрома под Старым Быховом и все рассказал. Немцы сразу изменили свою воздушную трассу, которая пролегала между Старобыховским и Сещинским аэродромами как раз над Красницей, в тот же день начали облет и бомбежку нашего Хачинского леса.

Аксеныч обследовал сбитый «мессер» и обнаружил брошенный летчиком планшет с полетной картой и документами, из которых мы узнали, что этот кавалер Железных крестов обеих степеней служил в 4-й эскадрилье 1-го истребительного полка 8-го воздушного корпуса «Люфтваффе» генерала и барона фон Рихтгофена, воздушный округ «Москва». Сбил двенадцать английских и советских самолетов в 1940–1942 годах. С весны, когда Рихтгофен и его корпус убыли в Крым, полк вошел в состав 5-го авиационного корпуса генерала Риттера фон Грейма, возглавившего оперативную группу «Ост». Мы знали, что с Быховского аэродрома немцы летали бомбить наши войска на фронте, лагеря партизан.

Сашко Покатило ходил именинником.

— Ну, Сашко, орден Отечественной войны первой степени тебе обеспечен! — говорили ему ребята. — Представляешь, сколько бензина и бомб фрицы потратят теперь на наш лес?!..

Только Аксеныч не радовался, не ликовал вместе со всеми.

— Боюсь, как бы гады не отомстили Краснице, — откровенно признался он. — У меня в этой Краснице полно родичей и родная Смолица рядом. А фашисты любят отыгрываться на старых да малых…

И вот Красницы больше нет.

— Народ весь в лугах работал, — рассказывал сквозь слезы парень из Красницы, — одни старики в селе оставались, когда германы понаехали. Тогда эти гитлерюги обманом послали дедов за жителями: пусть, мол, все спокойно придут на сходку, землю делить будут. А кто не придет, тому земли не будет. И старики, куриная слепота, поверили душегубам, уговорили народ. А когда собрался народ, тут-то и началось. Окружили, мужиков почти всех в колхозную пуню загнали и там расстреляли. Остальных по хатам развели и убивать стали чем попало — гранатами, из автоматов, из пулеметов. Всех пожгли, все село дочиста выгорело. В нашей семье, кроме меня, семеро душ было, младшей сестренке, Алеське, годик всего. Никого у меня на свете не осталось. Подменил бы из вас кто меня, а? Прибрать хоть косточки-то…

Красница, мы ели твой хлеб!

Все мы сразу повернули наши подводы с дороги, ведущей к лагерю, сбросили весь наш груз и погнали лошадей во весь опор через Горбатый мост по Хачинскому шляху в Красницу.


…Они стояли вдоль Хачинского шляха, пересекавшего Красницу. Женщины всех возрастов — молодухи-солдатки, тещи и свекрови, древние прабабки, старики, белоголовые дети, подростки. Не так уж часто заезжали к ним немцы, только летом прошлого года, в июле, промчались на восток, в Пропойский район, в обход Могилева. Все они, жители Красницы, были соседями, годами знали друг друга. Шурины, девери, кумы, сватьи, золовки. Стояли в домотканых холщовых рубахах, юбках и портах, в лаптях с белыми онучами, черными оборами, но больше босиком.

Немцы зевали, разглядывали туземцев. Аборигенов. Как не похожи эти лачуги на фольварки гроссбауэров!

В селе жило до войны, пожалуй, более полутысячи человек. Число немалое. На памяти старейших ее селян была отмена крепостного права, войны и революции нашествия немцев и поляков, лютая классовая борьба, неурожаи и разруха. Незадолго до войны только и увидел народ маломальский достаток, с надеждой стал смотреть в будущее. Потому и помогал он партизанам. Беды в жизни было много, а счастья мало. И никто не знал; пришла такая беда, какой Красница никогда не ведала. В каждой хате смотрели со стен фотокарточки родных и близких: бородатые деды и бабушки, снявшиеся в могилевской фотографии, женихи и невесты в подвенечных нарядах, парни в буденовках, с ворошиловскими значками, с треугольниками, а то и кубарями в петлицах. Эти парни, если еще уцелели, воевали на фронте, лечились в госпиталях, и никто из них не знал, что для родной Красницы настал судный день.

С какими мыслями и чувствами встретили краснинцы карателей? Грозовой тучей повис над селом страх. Все знали про сбитый самолет, про партизан, ежедневно заходивших в хаты, проходивших и проезжавших мимо на подводах с начала лета. И все-таки, наверное, мало кто ждал смерти. До этого в округе убивали евреев. Под Быховом их расстреляли и закопали в противотанковом рву, и земля в том рву долго шевелилась. Вешали и расстреливали в могилевском лагере военнопленных, да и в самом Могилеве свирепствовало гестапо.

Люди в Краснице, как и всюду, жили разные. Одни тесно связали свои судьбы с партизанами, отправили в отряд сыновей, выпекали для отряда хлеб, помогали продуктами. Другие — таких, верно, было меньшинство — желали лишь уцелеть на войне да сберечь свое имущество. Была горстка подкулачников, видевших в немцах освободителей, державших тайную связь с полицаями и гестапо.

Глухо волновалась толпа на шляхе. Всех не арестуют. Наша хата с краю. Мы ни при чем. Мы ихние законы не нарушали. Гады! Наверно, будут брать заложников. На машинах приехали — могут увезти в лагерь, а то и в неметчину угонят. Нет, машины у них битком набиты, в машинах они сами уедут. Может, народ за машинами погонят? Не робей, бог не выдаст, свинья не съест…

Гадали, судили, рядили. Одно не приходило в голову в это погожее летнее утро, что для всего села оно — последнее.

Многие свято верили в доброту, в извечную победу добра над злом. Ту доброту, что жила в их сердцах, они бессознательно переносили на всех людей.

Живя в захолустье, многие краснинцы не верили слухам о зверствах немецких фашистов. Нормальному человеку трудно поверить в зверство себе подобных.

В расширенных зрачках голубых белорусских глаз отражались приплюснутые каски с руническими знаками эсэсовских молний, серо-зеленая полевая форма «Ваффен СС». На офицерских фуражках с серебряным шнуром под имперским орлом, зажавшим в когтях свастику, скалил зубы череп на скрещенных костях. У эсэсовцев — закатанные по локоть рукава, в черных петлицах — серебряные руны СС и знаки различия. Железные кресты, черные, поблескивающие серебряными обводами. У каждого на черном поясном ремне — кинжал с надписью на рукояти «Кровь и честь», впервые надетый перед выпускным парадом в тренировочном лагере СС. На пряжке ремня, отлитой из оружейного металла, вокруг свастики отштампованы слова: «Моя честь — моя верность». В руках — стальные автоматы. За поясом — гранаты с длинными ручками. И в голенище коротких сапог — гранаты с деревянными ручками, автоматные кассеты, заряженные зажигательными и разрывными пулями. Мертвая голова — символ загробного мира и тевтонской верности по гроб, заимствованный из древнегерманской мифологии. Верности фюреру, своим командирам и друг другу и по ту сторону могилы — в Валгалле.

Словно завороженные, потемневшими от страха глазами смотрели босые нестриженые мальчишки и девчонки в холщовых рубашках на этих чужеземных солдат. Ребячьи головы в толпе были похожи на подсолнухи. Страх боролся с тревожным любопытством.

Молодые думали, что они слишком молоды, чтобы умереть, старые думали, что они слишком стары, чтобы умереть насильственной смертью. Никто не собирался покончить счеты с жизнью.

— Шнелль! Раус! Шнеллер!..

Эсэсовцы выкрикивали какие-то команды, зачем-то перестраивались, установили два крупнокалиберных пулемета, несколько ручных. Рядовыми эсэсманами командовали унтер-офицеры СС — обершарфюреры и гауптшарфюреры, теми, в свою очередь, распоряжались офицеры СС — унтерштурмфюреры и оберштурмфюреры, гауптштурфюреры. Командовал операцией майор СС — штурмбаннфюрер.

А потом вдруг с громовым грохотом хлестнул по толпе свинцовый град. Взвились с крыш и полетели прочь черно-белой стаей аисты и вороны. Крики и плач заглушили пулеметную и автоматную трескотню. В глазах у жертв взорвался и стал темнеть мир вокруг. И стекленели глаза. Старухи крестились — вот оно, светопреставление! Страшный суд!

— Ой, паночки! — взвился к небу истошный крик. Люди в толпе никогда не держали в руках оружия.

Их руки были в мозолях от поручней плуга, держака косы, серпа, граблей.

Упал замертво парень, с начала июня собиравшийся уйти в лес, к партизанам, мать уговорила его остаться дома. Упала девушка, беззвучным криком зовя любимого, еще в прошлом году ушедшего с армией на восток. Последняя предсмертная дума многих в те мгновенья улетала к фронтовикам — сыновьям, мужьям, братьям, отцам…

— Ратуйте! Ой, божечки!.. Ой, татулечки, мамулечки!..

Упала молодая мать, пытаясь телом защитить уже мертвого грудного ребенка. Бабушка обнимала в последний раз внука. Ползла по шляху девочка, пришедшая к подружке из соседнего Трилесина.

Одних судьба щадила, и они умирали первыми, сразу, не мучаясь, другие, прежде чем умереть, видели смерть своих близких.

Одни умирали, не сходя с места, скованные страхом, с парализованной волей. Другие пытались бежать и все равно падали под пулями автоматов и пулеметов, изготовленных фирмами «Рейнметалл», «Бергман», «Крупп».

Подло, трусливо перебили эсэсовцы мужчин в пуне.

Эсэсовцы, не теряя времени, перезаряжали автоматы 38–40 и пулеметы МГ-34 и М-42 и снова стреляли по толпе, в сплетенные тела, в извивающуюся груду, добивали тех, кто корчился на земле, в красной от крови пыли шляха.

На лицах умиравших застывали мука, ужас, безмерное изумление. Стихали крики, стон и плач, предсмертные хрипы.

…Невероятно просто убить человека. Нажал на курок — и нет его. Бездыханно валится в пыль, как срезанный подсолнух, «венец творения». Природа создавала человека миллионы лет. От небытия до бытия — бессчетные миллиарды лет. От бытия до небытия — мгновение. Порой — неосознанное. Иные не успевали даже услышать звук выстрела.

По команде эсэсовцы рассыпались по деревне. Теперь расстреливали людей во дворах и хатах. Добивали больных, древних стариков. Убивали детей в люльках. Бросали гранаты в погреба. Кто не погиб от гранаты, умирал от удушливого дыма. Прочесывали шквалами автоматного огня чердаки. Полицаи выводили, выгоняли на улицу коров, лошадей, мелкий скот. Потом эсэсовцы поджигали дома бутылками с самовоспламеняющейся смесью, обливали старые замшелые сосновые бревна бензином из автомобильных канистр, подпаливали соломенную кровлю пламенем зажигалки. Над деревней валил дым — черный, серый, желтый.

Кое-кто пытался спастись бегством через огороды, но на задах всюду были расставлены пулеметчики. Автоматчики простреливали даже борозды между грядками на огородах.

От жары лопались стекла окон. Огненный смерч скручивал, уродовал тела заживо сожженных. Тяжелый смрад плыл по деревне. Словно черный снег, летела хлопьями гарь, и солнце светило, как во время затмения.

Эсэсовцы смотрели на белорусов как на «нелюдей», на «ненемцев», как на завоеванных рабов. А кто осудит хозяина, убившего взбунтовавшегося раба?! Озверев, они хотели видеть зверей и в своих жертвах. Все они отлично понимали, что самолет над Красницей сбили не эти женщины, старики и дети. Но что из того!

…Взяв раненую девушку за руки и ноги, они раскачали ее и бросили в огонь.

Во славу фюрера! Огнем и мечом уничтожать врага! Железом и кровью!

Кто узнает, что они совершили в этой дыре! СС выше религии. Не для «черного корпуса» священные заповеди вроде «не убий»…

«Фюрербефель» — приказ фюрера, известно, превыше всего. «Моя честь — моя верность».

Был такой гитлеровский приказ: «Необходимая твердость не всегда применяется. Вероломных и жестоких партизан и дегенеративных женщин все еще продолжают брать в плен… Всякая снисходительность и мягкость есть проявление слабости и чревата опасностью…»

И вот — Красница капут! Аллее капут!

Все будут забыты. Все будет забыто.

Во имя высших идеалов германского духа надо преодолеть душевную дрожь, нервную слабость, надо найти в себе силы и мужество, чтобы справиться с нелегким, но нужным для рейха делом «умиротворения».

В приказе стояло именно это слово: «умиротворение». Чтобы было тихо и мирно, как на кладбище. Таков приказ.

И все-таки, наверное, немало было таких, что в этом крещении кровью по-эсэсовски выдавали глухой страх тем, что тратили больше патронов, чем требовалось, чем необходимо было для убийства. Такие явления иногда отмечались и порицались в приказах командования. Они стреляли не только в свои жертвы, в лицо старика и ребенка, в живот беременной женщине, но и в свою искалеченную совесть, в исковерканную душу, в боязнь расплаты, чтобы заглушить в себе все человеческое грохотом стрельбы, чтобы утопить ужас перед возмездием в реках крови.

И ничего не оставалось человеческого в их ретивых помощниках — местных полицаях, предателях и палачах своей Родины, своего собственного народа, презрительно прозванных народом «бобиками». Эти тоже убивали, тоже грабили. Норовили подчистить все до последнего гуся, до последней курицы. И если немцев-эсэсовцев нельзя было оправдать, но можно было попытаться понять, что сделало из них зверей, то полицаев, этих иуд, и понять было невозможно. И не было и не могло быть ни тем, ни другим никакого прощения. Во веки веков…


Когда мы приехали в Краспицу, пепелище еще дымилось. Я подошел к знакомой калитке. Калитка была сорвана, а за калиткой — ничего. Одна печка торчит с черным дымоходом да груда обугленных балок дымится. И почерневшие кусты и деревья в палисаднике со съежившейся листвой.

Я огляделся. Все исчезло! Приветливые жители Красницы, ставшие знакомыми, родными. Поседевшие, замшелые дедовские хаты, с окнами, встречавшими столько погожих и ненастных рассветов. С запечными сверчками и ласточкиными гнездами. С вечерними спевками девушек. Осиротевшие стежки, по которым еще вчера топали розовые пятки чумазых малышей… Теперь обрываются эти стежки на краю черного пожарища. Сотни человеческих сердец, вдруг переставших биться. Человеческие кости в еще горячей золе…

Все, что я видел вокруг, острой болью отдавалось в сердце, ранило мозг. В огне и дыму исчезло все, что веками накапливалось, годами наживалось. Кровью и потом все это доставалось, а крови и поту цены нет… Скрученная адским жаром железная кровать, черепки от горшков и крынок. Густой запах гари. Седой пепел, разносимый дыханием смерти по пашням и жнивьям. Пусто. Только мелькнет на грядках бездомная собака с поджатым хвостом, вылетит из обуглившихся цветов беспризорная пчела. Дома всюду сгорели дотла, шлях перестал быть улицей и потому словно вспух, стал похожим на насыпь… Безмолвными памятниками стоят вдоль шляха черные остовы печей, стоят неровным строем посреди пустынного, безлюдного поля, где вчера еще жила Красница. Кругом — звенящая, онемелая тишина, как после внезапно оборвавшегося, кровь леденящего крика. В немом вопле высоко воздеты к небесам руки колодезных журавлей. Словно взывают они о мщении…

Давно ли оглядывались мы с Щелкуновым на Краспицу и видели, как золотила утренняя заря соломенные шапки ее хат, как курчавился дымок над ее трубами!..

Тенями бродят по огромному кострищу сыны Краспицы, ее сироты — партизаны нашего отряда. Тяжело нам. А каково им! Все разом сгорело — дом, семья, родня, друзья детства. Из родины выжжена сердцевина…

По улице наш отрядный врач Юрий Никитич Мурашев и его жена медсестра Люда ведут под руки седую женщину с перевязанной парашютным перкалем головой. И руки у нее все в бинтах. Страшным голосом исступленно кричит она:

— Детские ангельские душеньки их прокляли! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!..

— Одна из семьи осталась, — шепчет мне врач, стирая рукой пот, покрывший все его распаренное лицо. — Звери! Звери! Сто девяносто восемь дворов — дотла. Почти двести человек! Чудом спаслись Шадьков Семен, Зелепужин Евтихий, Бекаревич Анна, Перепечина вот Лукерья…

Губы у врача трясутся, взгляд почти такой же безумный, как у Лукерьи… Почти двести человек!..

Мог ли тогда знать Юрий Никитич, что такая же судьба была уготована карателями и его поселку Ветринке, из которого он ушел к нам в отряд, рабочим стеклозавода «Ильич», которых он лечил до весны сорок второго!

«Белорутены! — вдруг вспыхивает в памяти черный плакатный шрифт фашистского оккупационного лозунга. — Фюрер вас любит!» Слов нет, горяча любовь «фюрера-освободителя» к «освобожденным» белорутенам!..

Рыдая, наша партизанка-разведчица Вера Бекаревич целует обожженные руки старухи матери, обнимает плачущих племянников — Владика и Леню. Они в шоке, оцепенели, смотрят дико — бабушка их из огня вытащила..

На дороге, в пыли, валяются рамки с остатками меда. Это поджигатели, факельщики обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.

Из колодца воды не выпьешь — забита чистая криница черной золой.

За обгорелой яблоней показались двое. Впереди с почерневшим лицом идет Володя Щелкунов. За ним… да это Лявон Силивоныч! Они несут, как носилки, сорванную с петель калитку, а на ней что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу, у меня не хватит сил на это смотреть!..

Руки у деда в ожогах, в громадных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Белая борода в саже. Измазанная копотью рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в кривой улыбке.

— Вся вот сгорела, — бормочет он, поднимая на меня слезящиеся голубые глаза. — Девичье золотое колечко почти совсем расплавилось, а бусы я собрал… Нитка сгорела, так я бусы собрал. А я, старый, цел!.. Ее нет, а я цел!.. Выходит, нету бога! Или умер он… А пчелы все бунтуются, бунтуются пчелы, да…

Я что-то говорю деду, какие-то не те слова, но дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:

— Он на лесной пасеке был, потому и уцелел. Тронулся дед… — А у Володьки глаза тоже сумасшедшие. — Рылись в углях. От боли, понимаешь, сердце у меня в обожженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…

Едва слышно хрипит старик:

— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости..

Я не могу смотреть на Лявона Силивоныча и на Володю. И на то, что на носилках. Я ухожу, а вдали, замирая, разносится над пепелищем обжигающий душу крик:

— … прокляты, прокляты, прокляты!..

Под светлым пеплом пульсирует, вспыхивает язычками жар. Обуглившиеся венцы, кусок старинной иконы Христа-спасителя с черной от копоти фольгой.

Десятки партизан рыли огромную могилу. Это была братская могила, и копали ее в тягостном молчании братья погибших — местные партизаны из Грудиновки и Смолицы, Хачинки и Заболотья, и окруженцы и беглые военнопленные из многих и многих городов и деревень Советского Союза. Когда начали собирать трупы, носилками служили садовые калитки, звенья заборов, уцелевшие от огня.

Во время пожара во все стороны разбегались опаленные куры, расползались обгорелые мыши. Я увидел одну такую мышь, раздавленную на тропинке кованым эсэсовским сапогом, подбитым гвоздями с широкими шляпками. Вот так хотели рыцари черного корпуса Гиммлера раздавить всякое сопротивление на завоеванной земле…

В громадной братской могиле — не братской, пожалуй, а семейной, общедеревенской — хоронили мы обугленные останки.

Дотемна пробыл я на пожарище, ворочал еще тлеющие головки балок, вместе с партизаном из Красницы, ставшим в один день круглым сиротой, выносил в плащ-палатке чьи-то обугленные останки. Сгорая, люди свертывались калачиком, становились похожими на внутриутробный плод. В судебной медицине позу заживо сгоревшего называют «позой боксера». Пот смывал копоть с наших лиц, жалил обожженные руки, капал на покоробленные жаром, перемазанные седой золой сапоги.

Темнеет. Багровый отблеск закатного пожара ложится на пепелище. Свежеет ветерок. И тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над мрачным пожарищем, тяжело взмахивая розовыми в последних лучах солнца крыльями, пролетает аист. Точно хлопья сажи, нетерпеливо кружит над черными трубами черное воронье…

На шляхе еще ясно виднеются отпечатки покрышек немецких машин — «бюссингов», «опелей», «адлеров»… И всюду — следы вермахтовских сапог со шляпками тридцати двух гвоздей. Этот отпечаток смоет первый же летний дождик. Хотелось пойти по следу карателей, догнать их, убивать, беспощадно убивать…

И в тот вечер в Краснице я дал себе клятву, что узнаю имена убийц, стану голосом безгласной могилы.


Ночью в Красницу пришли и завыли голодные собаки. Со стороны Хачинского леса прилетел и заухал филин. Заскрипели вдали дергачи. Над пепелищем клубился туман. И туман пропах дымом и кровью.

Потом были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились в огне боев и засад короткие июльские ночи сорок второго года. Докрасна накалялись дула ручников и станкачей, падающими звездами чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Летели под откос эшелоны «Дойче Рейхсбанна». Смерть за смерть, кровь за кровь! Всю челюсть за зуб, всю голову за око!..

Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда я валился спать в лагере, за минуту до тяжелого сна перед глазами нестройной чередой проносились события последних ночей: замах руки с противотанковой гранатой, судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке, еще не засыпанная землей лунка с миной-«трясучкой» и блеск рельса под луной, оскаленное, изуродованное очередью лицо гитлеровца в призрачном свете ракеты… Кровь, дым, огонь.

Отоспавшись, я перелистывал «зольдбухи» — трофейные солдатские книжки, по складам читал письма немецких солдат. Ни в «зольдбухах», ни в письмах ничего не говорилось о Краснице.

— Ну что? — нетерпеливо спрашивал всегда теперь угрюмый Володя Щелкунов.

— Пока ничего, — неизменно отвечал я.

Мы мстили в те июльские ночи не только за мертвых Красницы, но и за живых ее жителей — за наших братьев в армии — односельчан погибших. В последний день Красницы они сидели в блиндажах и окопах где-нибудь под Жиздрой или Юхновом, лежали в санбатах и эвакогоспиталях, шли по дорогам войны…

Саша Покатило особенно тяжело переживал гибель Красницы. Однажды его спросил Аксеныч:

— Что, брат, кошки на сердце скребут?

— Тигры, Яков Аксеныч!

— Казнишь себя, что сбил тот «мессер» под Красницей? На то война, Сашко… Скажи по совести: над своим родным селом на Украине ты бы стрелял в фашистскую сволочь?

— А як же!

— Значит, чиста твоя совесть, брат. Не в пустыне воюем. И засады устраиваем, и на фрицев нападаем, и эшелоны спускаем всё в деревнях или около них. Так что не журись, брат! А то какой из тебя будет вояка?!

И все мы знали: Аксеныч прав.

Мы мстили за Красницу, а Красница зарастала крапивой, лебедой и чертополохом. И больше всего я боялся, что она так и зарастет травой забвения.

А на землях Красницы, вокруг пепелища, ликовало лето. Вызрели хлеба на заброшенных пашнях, празднично пестрели цветы в недокошенных лугах. Равнодушная к судьбам человека природа не знала и ничего не хотела знать о трагедии Красницы. Но человек — не колос в поле, не беззаботная ромашка, не тыква огородная. Каждый, кто видел Красницу, уносил в сердце щепотку ее пепла.

Как-то я сказал Аксенычу, что меня бесит наше бессилие: сколько бы нам ни удалось перебить бешеных эсэсовских собак, все равно мы никогда полностью не отомстим за Красницу.

Аксеныч, сын сожженной Смолицы, соседки Красницы, горько усмехнулся:

— Да, всех их не перебьешь. — И добавил: — Но постараться можно.


Первыми наказание понесли предатели Родины, полицаи, помогавшие немцам-карателям расправиться с Красницей. На трофейном грузовике мы заехали под видом немцев и полицаев прямо в полицейское село, где проходили сборы полиции. Никто из предателей не ушел от справедливой кары. Весь стан полиции был разгромлен полностью.

Мы не потеряли во время этой операции ни одного человека. Кроме… деда Белоруса-Белоуса, Лявона Силивоныча. Он стал жертвой трагического недоразумения. Когда мы промчались в эсэсовской форме мимо Красницы, Лявон Силивоныч решил, что в деревню снова нагрянули каратели. Он повесился на обгорелой яблоне в своем саду, над разоренными ульями.


Наш отряд немцы выбили из Хачинского леса 3 сентября 1942 года. Огрызаясь, ушли мы на восток, в Клетнянские леса, на Смоленщину и Брянщину, навсегда покинув наш небольшой партизанский край. Но место, где стал партизаном, — это родина партизана. А родину забыть нельзя.

Мы уходили, а на полях Красницы уже повалилось, спуталось перезревшее жито. Почернели колосья, высыпалось зерно. К спаленной Краснице вели через пепелище лишь следы ворон да мелких грызунов. Шлях шел в объезд пепелища, огибал деревню, как огибает дорога кладбище. Вороны и галки готовились к осеннему перелету в Могилев, Быхов, Пропойск. В саду Минодоры горел куст рябины.

Мне часто думалось в те дни: если так ужасна гибель рабочих Ветринки и крестьян Красницы, то как безмерно страшна должна быть сдача Севастополя, гибель сотен городов, тысяч деревень в одной только Белоруссии. Как ужасна вся эта война, если увидеть ее всю сразу, прочувствовать ее целиком. Этого сделать нельзя, и это, пожалуй, хорошо — иначе ослепли бы глаза, не выдержало сердце.

В начале ноября выпал первый снег, и я вспомнил Красницу и представил себе ее огромное кострище, сначала со снежинками, с белыми косицами на братской могиле, затем — в белом саване. И потом, весной, вспоминал я Красницу, и летом на Брянщине, где горели села и деревни, горели со всеми своими жителями.

Долгое время я ничего не знал о судьбе Курпоченко, двадцать пять лет напрасно разыскивал боевого друга. В 1967 году вышла книга воспоминаний секретаря Чериковского подпольного райкома КП Белоруссии. Вот что я прочитал в этой книге, озаглавленной «Три партизанских года»:

«Во всех партизанских отрядах была хорошая традиция — все советские праздники отмечать боевыми делами. В канун 25-й годовщины Великого Октября командование 720-го отряда решило провести операцию на железной дороге. Одна такая удачная диверсия стоила нескольких открытых боев. На задание послали группу из восьми человек во главе с заместителем командира отряда Яковом Аксеновичем Курпоченко.

В первый же день выхода на железную дорогу Курпоченко удалось пустить под откос эшелон противника в районе блокпоста 219-го километра на перегоне Рогачев — Быхов. Задание было выполнено. (В ту же ночь мне довелось участвовать в успешной диверсии на железной дороге Рославль — Кричев под станцией Понятовка. — О. Г.)

По пути назад группа остановилась в лесной деревушке Роги Кличевского района. Это было уже в партизанской зоне. В деревне ни немцев, ни полицейских не было. Решили отдохнуть.

На рассвете, только хлопцы сели завтракать, на улице появились эсэсовцы батальона Дирлевангера.

Партизаны выскочили во двор и повернули на огороды. Их заметили, стали преследовать.

Старший лейтенант Курпоченко приказал группе отходить, а сам, укрывшись за угол низенькой баньки, стоявшей в конце огорода, стал огнем из автомата прикрывать отход товарищей…

Я. А. Курпоченко вел бой в окружении до последнего патрона. На огороде, вокруг бани, осталось около десятка убитых эсэсовцев. Когда враги попытались раненого, оставшегося без патронов Курпоченко схватить, он успел выдернуть чеку из последней, оставленной для себя гранаты и взорвался вместе с врагами…

Якова Аксеновича Курпоченко посмертно наградили орденом Красного Знамени…»

В сентябре 1943 года я лежал с тяжелым ранением в госпитале в городе Гурьеве, недалеко от Каспийского моря, когда радио сообщило о проведенной патриотами Белоруссии казни гитлеровского гаулейтера Вильгельма Кубе. Я сразу воспринял это как акт справедливого возмездия за Красницу и сотни других уничтоженных врагом весок. Через несколько месяцев я снова прилетел в Белоруссию, в Полесье, и смог прочитать траурные номера газет с портретами Кубе в черной рамке. Это был «старый борец», один из первейших апостолов Гитлера, назначенный фюрером после прихода нацистов к власти гаулейтером Бранденбурга. В газетах, понятно, не сообщалось, что Гитлеру пришлось вскоре уволить своего сподвижника с этого поста за неслыханное и скандальное казнокрадство. В пору его опалы ему крепко помог рейхсминистр пропаганды Геббельс, у которого у самого рыльце было в пушку. При дележе оккупированных земель грабителю Кубе досталась Белоруссия.

23 сентября 1943 года Геббельс писал в своем дневнике, найденном после его самоубийства в Берлине: «…рейхслейтер Борман, встретивший нас по приезде в главной квартире фюрера, сообщил мне печальное известие об убийстве ночью бомбой нашего генерального комиссара в Минске Кубе. Под его постель подложили мину с часовым взрывателем; его буквально разорвало на куски. Это показывает, какие опасности подстерегают руководителей национал-социалистов, особенно в оккупированных странах Востока. Чтобы остаться в живых в нынешние кризисные времена, нельзя быть чересчур осторожным». Через пять дней Геббельс упоминает о торжественных похоронах Кубе в Берлине, ругая «бестактную» речь над его гробом министра восточных областей Розенберга, еще одного военного преступника.

Еще до освобождения Белоруссии я узнал, что героями этой операции, кроме непосредственного исполнителя Елены Мазаник, были Мария Борисовна Осипова и Николай Петрович Федоров — мои товарищи по военной разведке. Коля Федоров, мой товарищ по части, погиб в тылу врага на белорусской земле.


Когда я слышал о Хиросиме и Нагасаки и о четверти миллиона жертв в этих городах, я спрашивал себя: сколько это Красниц? Те первые атомные бомбы равнялись двадцати тысячам тонн тола. Водородная бомба равна по силе пятидесяти — шестидесяти миллионам тонн взрывчатки. Сколько это Красниц?

После войны я не мог не приехать в Красницу. Было это летом 1949 года, семь лет спустя после пожара. Незадолго до того я демобилизовался из армии, стал студентом вуза.

Еще в армии я часто думал о тех воинах-победителях с орденами солдатской славы на выгоревших гимнастерках без погон, которые возвращались из огня на пепелище. Разбрелись ли они или стали рыть землянки, рубить новые избы в бывшем партизанском Хачинском лесу, очищать заброшенные пашни от мин?

Прошло четыре года после войны, а Красницу ни разу не упомянули в печати. Ни слова не сказали о ней, о нашей Лидице, нашем Орадуре, и на Нюрнбергском процессе по простой и неимоверно горькой причине: слишком много было в одной Белоруссии таких Красниц. И в каждой были свои Минодоры, свои деды Белорусы-Белоусы. Двадцатью миллионами жизней, десятками тысяч Красниц заплатили мы за Победу…

В сорок девятом в Краснице стояло не больше десятка новеньких хат. Трудно возрождалась Красница. Но все-таки возрождалась. А ведь в Белоруссии насчитывается немало весок, навсегда заброшенных, исчезнувших с самых подробных карт, деревень, даже названия которых теперь помнят только старики.

После войны одни демобилизованные фронтовики, вернувшись на родное пепелище, уезжали, поклонившись братской могиле. Другие брали жен из соседних деревень и поднимали целину, сменив винтовку на соху. И труд их был продолжением нашей мести за убийство Красницы, борьбой за жизнь тех, в чьих жилах текла ее горячая кровь.

Как птица Феникс, Красница служит для меня символом вечного обновления и возрождения, символом бессмертия и непобедимой жизненной силы. Вот судьба одной только семьи.

Много лет переписывался я с бывшей партизанкой нашего отряда Верой Бекаревич. Это ее мать Анна Тимофеевна Бекаревич спасла из огня двух своих юных внуков. В 1970 году Анне Тимофеевне исполнилось сто лет. Значит, в 1942-м, когда погибла Красница, ей было за семьдесят. До войны жизнь ее была мало чем примечательна. Жила с мужем, колхозным счетоводом, в Рыжковке, недалеко от Красницы, в том же Быховском районе на Могилевщине, воспитывала четырех дочек — Веру, Марфу, Олю и Шуру, потом внуков. Когда немецкие танки форсировали Днепр, снарядом разрушило ее дом. Она не знала, что эти танки принадлежали 3-й Берлинской танковой дивизии, а дивизия входила в танковую группу генерала Гудериана. Перебралась мать с семьей в опустевшее здание сельской больницы. Вера в начале лета сорок второго ушла в наш отряд. С той поры начались мытарства матери, да и всей семьи. Несколько раз ее арестовывали, пытали в могилевском гестапо, требовали, чтобы выдала дочь. Раз она спряталась от полицаев в копну. Полицаи шли по полю, коля копны вилами. Ей прокололи ногу, но она сдержала крик боли, и лиходеи прошли мимо, так и не обнаружив ее.

Совсем белыми стали волосы у заложницы гестапо после того, как гитлеровцы арестовали трех ее дочерей и стали истязать их при ней, требуя, чтобы мать выдала Веру. Особенно злобствовали урядник Царев и поп Лапин. Наши партизаны воздали этим двум «бобикам» по заслугам и пустили слух, что Вера Бекаревич убита карателями. Только тогда выпустил мать на волю рыжковский бургомистр.

Спасаясь от преследований, Анна Тимофеевна переехала в партизанское село Красницу, взяв с собой двух внуков — Леню и Владика, сыновей Оли, ставшей учительницей в деревне Хачинке, нашей партизанской столице. Она не только выпекала хлеб для нас, но и держала связь с родичами, жившими в занятых врагом деревнях.

В день казни Красницы Анна Тимофеевна трудилась на сенокосе. Когда начался пожар, она пробралась в горящее село, чтобы спасти внуков. И спасла их.

Ныне Леонид Дроздов — учитель музыки, его брат Владик — настройщик роялей. А Вера Бекаревич-Шемонина, бывшая наша партизанка, а затем радистка-разведчица в соединении Медведева, работает на льнокомбинате в Елгаве, Латвия. «Мать моя была старенькая, а все же выстояла перед фашистами», — писала мне Вера Николаевна. Дочь и мать достойны друг друга. Поразительна сила духа этих двух белорусских женщин.

Володя Щелкунов, мой славный друг, обязательно бы поехал со мной в путешествие по нашим партизанским местам, когда не похоронили бы его в братской безымянной могиле под Гомелем, не так уж далеко от Красницы, осенью сорок третьего. Он так и не узнал имена убийц.

А я знаю теперь их имена. Много лет спустя после войны, работая в наших военных архивах над трофейными немецкими документами, я нашел секретные приказы тех, кто предал Красницу огню и мечу.

Имя главного палача — СС-обергруппенфюрер и генерал полиции Эрих фон дем Бах-Зелевский.

Он родился 1 марта 1899 года в имении своего отца, прусского помещика. Яро ненавидел русских — в 1915 году русские убили его отца во время боев на Нареве. Националист до мозга костей, он пошел на фронт шестнадцатилетним добровольцем, дослужился во время первой мировой войны до чина лейтенанта, был награжден Железным крестом обоих классов. В 1918 году воевал против поляков в Силезии, а после поражения Германии вступил в рейхсвер, служил офицером пограничной охраны на востоке рейха. В 1930 году вступил в нацистскую партию, получив членский билет № 489101, и сразу стал нацистским чинушей в чине ортсгруппенлейтера. Не проходит и года, как он вступает в СС. Его номер в СС — 9831. Уже в октябре 1932-го он становится СС-оберфюрером, то есть командиром полка СС старшего разряда. С 1932 года он — член рейхстага от нацистской партии. Вначале его эсэсовская деятельность протекала в районе Франкфурта-на-Одере и Шнейдемюля, а затем Гиммлер произвел его в бригадефюреры и перевел на должность высшего начальника СС Восточной Пруссии. Во время «ночи длинных ножей» 2 июля 1934 года фон дем Бах приказал своим подручным убить СС-обер-штурмфюрера Антона фон Хохбергаунд-Бухвальда. Обстоятельства этого темного дела остаются невыясненными до сих пор. Через девять дней фон дем Бах произведен в СС-группенфюреры.

После разгрома белопанской Польши в сентябре 1939 года Бах стал главным германизатором Силезии, Домбровского бассейна и Живецкой земли. Он выселял из захваченных юго-западных областей Польши поляков и евреев, заселял эти земли «фольксдойче» из Волыни и Прибалтики. В «окончательном решении еврейского вопроса» Бах сотрудничал с такими обер-палачами, как шеф СД Гейдрих и Адольф Эйхман из гестапо. Именно фон дем Бах явился основателем главной фабрики смерти в Освенциме.

Перед началом войны против Советского Союза фон дем Бах был отозван Гиммлером в штаб рейхсфюрера СС и назначен высшим начальником СС и полиции в тылу группы армий «Центр» на Восточном фронте. Как таковой он несет ответственность за все злодеяния СС и полиции в Белоруссии, в Смоленской и Орловской областях. Документы изобличают его и как непосредственного палача Красницы, Ветринки и других сел и деревень Могилевской области летом и осенью 1942 года.

В первую военную зиму рухнули мечты гитлеровцев о захвате Москвы в результате блицкрига. Рухнула мечта и СС-обергруппенфюрера фон дем Баха увидеть себя на обещанном ему Гитлером посту высшего начальника СС и полиции всей Московии, гаулейтером которой прочили Эриха Коха. Весной в тылу потрепанных армий группы «Центр» широко разлилось партизанское половодье. Геббельс призывал немцев, несших оккупационную службу, «снять лайковые перчатки». Фон дем Бах решил преподать всем антипартизанским силам урок «умиротворения», избрав для этого район южнее Могилева.

Почему именно этот район? На этот вопрос отвечает доклад от 31 июля 1942 года шефа управления фельджандармерии при главном командовании сухопутных войск вермахта. Район южнее Могилева назван среди десятка «особоугрожаемых» районов в генеральном комиссариате Белоруссии, районов наивысшей партизанской активности.

Распределяя районы карательных акций между частями СС и вермахта, СС-обергруппенфюрер фон дем Бах избрал для себя лично не Глусск, не Бобруйск, не Витебск, не Полоцк — Невель, не Логу — Оршу — Сенно, не Горки — Юрибин, не Лепель, не Любань, а район южнее Могилева. Тем самым он отдавал невольную дань уважения подвигам наших партизан, таких, как Володя Щелкунов, Саша Покатило, Аксеныч, Вера Бекаревич.

В документах перечисляются следующие части СС и полиции, подчинявшиеся фон дем Баху: 2, 13 и 14-й полицейские полки, 1-я мотопехотная бригада СС, Датский добровольческий корпус, батальон Импулявичюса, несколько власовских остбатальонов, группы СД и ГФП — тайной полевой полиции.

Самые беспощадные карательные акции командующий СС и полицией фон дем Бах обычно поручал гроссмейстеру среди карателей СС-оберфюреру доктору Оскару Дирлевангеру, печально знаменитому командиру «бригады смерти», состоявшей официально из освобожденных из уголовных тюрем Германии браконьеров, а на самом деле включавшей бандитов, воров-рецидивистов, убийц. Многие из них освобождались условно. Дирлевангер брал их на поруки. Именно этой орде уголовников, мародеров и палачей доверял фон дем Бах самые кровавые дела: поголовное и хладнокровное уничтожение безоружных сел и деревень.

Оскар Пауль Дирлевангер родился в 1896 году в Вюрцбурге в семье бюргера Августа Дирлевангера и Паулины, урожденной Херлингер. Его родители хотели видеть его почтенным коммерсантом, но Оскар сызмальства мечтал об офицерской карьере. Окончив школу, стал вольноопределяющимся 123-й пулеметной роты. Было это 1 октября 1912 года, а в ноябре 1918 года оберлейтенант Дирлевангер увидел, что война проиграна. Ничему не наученный этим уроком, Дирлевангер мечтал о реванше, тяготел к нацистам. Окончив университет, он получил звание доктора общественно-политических наук, стал дипломированным коммерсантом, а мечтал по-прежнему о подвигах и славе. Первого марта 1932 года Вюрцбургское отделение НСДАП выдало ему членский билет № 1098716. Потом он с гордостью вспоминал, что вступил в нацистскую партию до прихода ее к власти, являлся «старым борцом».

Казалось, папа Август Дирлевангер и мама Паулина имели все основания гордиться своим Оскаром, и вдруг — скандал. Суд обвинил коммерсанта и доктора общественных наук в преступлении, предусмотренном параграфом 176, абзац 1, и параграфом 3 Уголовного кодекса, — в растлении малолетних. Учтя, что Дирлевангер нацист, суд приговорил растлителя всего к двум годам и одному месяцу тюремного заключения.

Томясь в тюрьме, будущий палач принял роковое решение: он подал прошение о добровольном зачислении в легион «Кондор», посланный фюрером в Испанию на помощь Франко. Суд в Вюрцбурге учел его патриотический порыв и освободил досрочно, предоставив ему испытательный срок. Впрочем, он мог в Испании растлевать девчонок любого возраста. Война все спишет!

Около двух лет проработал Дирлевангер в штабах легиона «Кондор» в Бургосе и Саламанке. Если он и не смыл свой позор кровью в бою, то искупил, просиживая штаны в штабных кабинетах службы безопасности. Все же карьера неплохо продвигалась вперед. Он сумел получить в Испании желанный АК I — Железный крест I класса. В Польшу не успел попасть. Зато во Франции отхватил еще один крест. И тогда о нем снова вспомнили. Рейхсфюрер СС перевел Дирлевангера в СС в чине оберштурмфюрера с предписанием явиться в штаб инспекции 5-го полка СС «Мертвая голова» в Люблине. Его номер в СС — 357267.

В предместье старинного Люблина, на Майданеке, уже дымили трубы крематориев. Воюя с евреями в люблинском гетто, доктор общественно-политических наук обнаружил такие способности, что вскоре был произведен в СС-гауптштурмфюреры. Возглавляемая им зондеркоманда сдавала рекордное количество изъятых при обысках драгоценностей, не забывая оставлять себе свою долю.

С начала войны против Советского Союза зондеркоманда Дирлевангера обратила на себя особое внимание главной квартиры рейхсфюрера СС. Действовал Дирлевангер в Полесье, в районе Припятских болот.

В октябре 1941 года Дирлевангеру присвоили очередное звание в СС — штурмбаннфюрера. В конце декабря он представил Гиммлеру рапорт, в котором, преследуя и личные карьеристские цели, предложил сколотить из уголовных преступников зондеркоманду для самых грязных дел. Этот план поддержал Готтлоб Бергер. Его одобрил сам Гитлер. Гиммлер перевел Дирлевангера в распоряжение высшего фюрера СС и полиции Остланда фон дем Бах-Зелевского. С собой он взял своего помощника Файертага и наиболее способных заплечных дел мастеров.

Весной 1942 года Дирлевангер работал над созданием карательного батальона «Ост». Поскольку немцы-преступники не очень охотно соглашались идти из тюрем и концлагерей в его батальон, он добился разрешения вербовать карателей из числа советских военнопленных. В могилевском шталаге и других лагерях набрал он роту предателей. Считая, что Гитлер уже выиграл войну, к нему потянулись кулацкие сынки, антисоветские и уголовные элементы. Формировал Дирлевангер свой батальон в Печерске, пригороде Могилева, на территории бывшей психиатрической больницы, все больные которой были расстреляны еще в первые дни оккупации города.

15 июня особый батальон СС «Ост» держал свой первый экзамен: в отместку за партизанскую засаду на шоссе Могилев — Бобруйск около деревни Борки батальон сжег Борки и несколько других деревень и расстрелял около тысячи восьмисот человек. Не подкачала и больше всего беспокоившая Дирлевангера «русская рота» — называли этих извергов «русскими СС».

Итак, немцы-уголовники и предатели были связаны кровавой порукой — убийством почти двух тысяч мирных жителей — за две-три недели до своей акции в селе Красница. За эти недели все они превратились в законченных убийц, в том числе изменники Мельниченко, Гра-аровский, Зайвый, Мироненко, Мороз, Радковский, Сахно, Стопченко, Тупига, Ялынский….

Иван Тупига и Леонид Сахно до ноября 1941 года были бойцами Красной Армии. Попав в плен, добровольно записались во вспомогательную полицию, а оттуда, опять же добровольно, пошли в батальон «Ост». Потеряв человеческий облик, они охотно убивали своих же земляков, советских людей. Еще до Красницы, с 16 до 21 июня, они устроили кровавую баню в деревнях за Днепром, в Кобылянке и Хоново, в Пируново, Виленках, Немках, на Забуднянских хуторах.

22 июня 1942 года батальон Дирлевангера расстрелял и сжег более двухсот жителей деревни Збышин Кировского района. И вновь «русская рота» СС-оберштурмфюрера Вильгельма, помощника Дирлевангера, стреляла по своим, жгла своих. Только пепел оставили они от деревень Скачок, Городец, Студенки.

Уже в июле батальон «Ост» сжег Будище, Закутье, Куты, Малые Болевичи в Могилевском районе, по соседству с Быховским. И вот огромные грузовики БМ-10 везут батальон в Быховский район. В Ветринке многим жителям удалось убежать в лес, кое-кто пришел в наш отряд. Палачи зверски убили Марию Кустовскую с ребенком, престарелых Жукову, Каштанову, Капитонову, Печкурову, Мицкевич. Тогда же, уже после Красницы, были расстреляны и сожжены ее соседи — деревни Дабужа, Трилесино, Смолица.

В августе 1942 года Дирлевангер получил в Минске из рук СС-бригадефюрера фон Готтберга новую награду и новые указания. Отныне предписывалось не только уничтожать и сжигать, а конфисковывать урожай и имущество. Прежде Дирлевангер и его бандиты грабили только для себя, теперь это нужно было делать и для «Великой Германии».

Награды палачам Гиммлер раздавал по закрытому приказу и по специальной графе «За психическую нагрузку».

Во время новых карательных акций против партизан Дирлевангер использовал мирных жителей для разминирования партизанских мин. Оставшихся в живых Дирлевангер расстреливал. За подобные заслуги в конце весны 1943 года Дирлевангер получил новое повышение — стал СС-оберштурмбаннфюрером. Приказом Гиммлера от 10 августа батальон «Ост» был преобразован в полк, причем, как и прежде, новые два батальона комплектовались из уголовников.

За два года Дирлевангер уничтожил сто деревень и сел — сто Красниц, перебил и сжег двадцать тысяч человек. Такие заслуги перед третьим рейхом не могли быть забыты — 19 марта 1944 года он стал штандартенфюрером-полковником СС. А вскоре, во время разгрома группы армий «Центр» в «Белорутении», где он совершил столько злодейств, Дирлевангер едва унес ноги.

В конце июня полк вел тяжелые бои с партизанами, ударившими с тыла по линии обороны 4-й полевой армии в районе города Борисова на Березине. Полк был бы уничтожен прорвавшимися танками 5-й танковой армии генерал-лейтенанта Крылова, если бы Гиммлер не отозвал Дирлевангера в глубокий тыл. Штандартенфюрер бежал вместе со своей любимой обезьянкой, которая обычно сидела у него на плече, и Кирой Шаровой, своей любовницей, которая одна умела ублажать похотливого доктора общественно-политических наук.

В августе 1944 года Дирлевангер получил в Берлине приказ рейхсфюрера СС о преобразовании его полка в особую бригаду СС. Так догнал он Отто Скорцени, также командира бригады СС, фаворита Гитлера.

12 августа Гиммлер произвел его в СС-оберфюреры — полковники СС старшего разряда. Дирлевангеру уже грезились погоны СС-бригадефюрера — генерала СС, и ради них он был готов на все.

Гитлер снова вспомнил о ловкаче Бахе и о Дирлевангере, когда восстала Варшава. И Бах и Дирлевангер сделали все, чтобы выполнить наказ фюрера: «Варшава будет гладко обрита! Варшава должна стать только точкой на карте!» Послушные им эсэсманы заживо сжигали варшавян, обливая их бензином, вешали женщин на балконах вверх ногами, насаживали грудных детей на штыки. Палачи Красницы дорвались до европейской столицы. Гиммлер наградил фон дем Баха и Дирлевангера высшей наградой рейха — Рыцарским крестом.

Сразу после подавления Варшавского восстания бригаду Дирлевангера перебросили под город Златые Муравцы в Чехословакию, где каратели занесли в свой «боевой» счет новые тысячи убитых славян. Заодно Дирлевангер и его верный подручный СС-гауптштурмфюрер Вильгельм, участник экзекуции в Краснице, расстреливали дезертиров из числа собственных солдат. Не успели отгреметь залпы палачей, как СС-оберфюрера отозвали вновь в Берлин: Гиммлер решил реорганизовать бригаду Дирлевангера в дивизию.

Возмездие настигло бригаду Дирлевангера в апреле 1945 года в Гальбе. Вся бригада была полностью разгромлена. Однако сам Дирлевангер, спрятавшись под трупами своих эсэсманов, избежал смерти в бою.

Вскоре после войны Дирлевангер пустил слух о своей кончине — одни уверяли, что его убили белорусские партизаны, другие божились, что он отдал богу душу во французском плену.

В еврейских гетто, в карательных акциях, в пылающей Варшаве этот черный ландскнехт награбил несметные сокровища — платину, золотые и серебряные слитки, бриллианты. Эти трофеи помогли ему, по сведениям американского военного историка Алана Кларка, считающего Дирлевангера «худшим из банды», свить себе уютное гнездышко в Каире.

А ловкач фон дем Бах? Он ухитрился стать свидетелем обвинения на Нюрнбергском процессе. Извиваясь как уж, давал он показания против главных военных преступников третьего рейха. «Свинья! — крикнул ему с места бывший рейхсмаршал Геринг. — Паршивая собака!»

А в апреле 1951 года фон дем Бах публично признался, что это он спас Геринга от виселицы, тайно снабдив его в нюрнбергской тюрьме ампулой с ядом.

«Холодная война», развязанная западными державами против Советского Союза, своего бывшего союзника, спасла от справедливого наказания многих эсэсовских палачей, ставших их новыми союзниками. Основателя Освенцима, палача белорусского народа и Варшавы судил не союзнический, а западногерманский суд в Мюнхене.

Наказание было чисто символическим: фон дем Бах был условно приговорен к десяти годам лишения свободы. Это лишь укрепило его репутацию среди реваншистов.

В январе 1961 года Бах заявил: «Я был человеком Гитлера до конца… Я по-прежнему убежден, что Гитлер невиновен…»

С 1963 года обер-палач Варшавы и Красницы находится на свободе и, насколько известно, по-прежнему проживает в ФРГ.

В Белоруссии и Польше никто не скажет о Бахе и Дирлевангере: кто старое помянет — тому глаз вон. Скорее — наоборот: кто старое забудет — тому оба прочь.

Великая правда девиза: никто не забыт, ничто не забыто.

Но сколько селений у нас, подобно Краснице, остались неизвестными, как остаются неизвестными в своих могилах многие и многие солдаты!

Теперь в Хатыни высечены на камне слова:

«Люди добрые, помните: мы любили жизнь, и Родину, и вас, дорогие. Мы сгорели заживо в огне. Наша просьба всем: пусть скорбь и печаль обернутся мужеством и силой, чтоб смогли увековечить вы мир и спокойствие на земле, чтоб нигде и никогда в вихре пожаров жизнь не умирала!»

Это завет не только Хатыни. Это завет и Красницы.

Говорят, пепел и землю из Красницы привезли в Хатынь в урне и установили рядом с другими урнами из других огненных деревень Белоруссии. А таких деревень и сел почти десять тысяч. На каменных плитах высечены названия уничтоженных гитлеровцами деревень. Среди них Красница. Одна из многих могил на кладбище деревень.

Хатынь богата символами. Вот три березки. Их три, потому что каждый четвертый белорус погиб на войне.

В 1973 году, сразу после великой победы героического народа Вьетнама, я полетел в Ханой, а оттуда поехал на газике в освобожденные районы Южного Вьетнама, где все еще гремели пушки.

Из этой поездки я привез несколько блокнотов со следами красной пыли с дороги номер один, что тянется вдоль почти всей страны. Вот одна из записей.

«— Вот здесь, — говорит переводчик Хоан, — раньше был город. Город Ха Тинь.

Мы выглядываем из газика, озираемся. Кругом пусто. В других местах хоть руины остались, а здесь и руин нет — все давно заросло.

Нахожу Ха Тинь на карте, ниже 19-й параллели. На карте город Ха Тинь сохранился. Около трехсот километров к югу от Ханоя. Пять провинций отделяют Ха Тинь от столицы. Река, на которой стоит или, вернее, стоял город, впадает неподалеку в Тонкинский залив — Винь Бак Бо по-вьетнамски. До границы Лаоса за хребтом Туонг Шон — меньше полусотни километров.

Оглядывая пустырь, вспоминаю Хатынь, мемориал с колоколами. По ком звонят колокола? По тысячам белорусских весок, начисто спаленных — зачастую вместе с жителями — карателями СС, вермахта и полиции. Мне не приходилось бывать в Хатыни, но я помню Красницу живую и мертвую. Красница выжжена у меня в сердце.

Хатынь и Ха Тинь. Хатынь по-вьетнамски так и будет: Ха Тинь. Созвучные названия, одинаковые трагические судьбы. Селения-побратимы. И душа болит за Ха Тинь, за Сонгми, так же как болела она в июле сорок второго за Красницу.

Плакат на пустыре: «Нет ничего дороже свободы и независимости Родины!» Какая сила духа!..

— Куда девались уцелевшие жители? — тихо спрашиваю я Хоана.

— Кто уцелел — ушел в глубь леса, — отвечает Хоан, который так отчетливо помнит улицы и площади живого, шумного, работающего Ха Тиня. — В банановые рощи, в болота.

Так было, помнится, в белорусском Полесье, где каратели сожгли все села и деревни от Мозыря и Калинковичей до Житковичей, Турова и Бреста, и полещуки ютились, голодая, в лесных лагерях.

На километровом столбе написано «Ха Тинь», а города нет. Но будет, его наверняка восстановят!..»

Для этого нужна разрядка международной напряженности. И мы все делали и делаем для того, чтобы добиться такой разрядки. И сделать ее необратимой. Чтобы укротить навсегда огонь войны.

«Не забудем, не простим!» Этот девиз неразрывно связан с другим нашим девизом: «Никто не забыт, ничто не забыто!» Мы не можем, не имеем права забывать ни о жертвах войны, ни об их палачах и убийцах. Пока горит негасимый вечный огонь Хатыни. Приведу еще одну запись из вьетнамского блокнота:

«Река Бенхай. Граница Северного и Южного Вьетнама.

Бамбуковый шлагбаум преграждает нам путь. У переправы — длинная очередь грузовиков. В кузовах наших «ЗИСов» — беженцы, возвращающиеся с братского Севера на родной Юг.

Спрашиваю через переводчика пожилую женщину-беженку, окруженную детьми:

— Что вы оставили на родине?

— Ничего, кроме родины.

Люди возвращаются на пепелище, в разоренное, заросшее сорняками гнездо, а в глазах у них светится радость. Дорога домой — дорога радости.

И я снова вспомнил Красницу…»

Загрузка...