Как дивно хорош, как чист и ослепительно бел первый снег! Особенно после долгой, затяжной осени, когда и на земле и на небе нет ни единой веселой краски, когда все скучно, серо, придавленно. Промозглый воздух ознобом стягивает плечи, холодная, жидкая грязь просачивается сквозь ветхую обувь и леденит пальцы ног.
И вот все это кончилось. Еще с вечера злой, порывистый ветер бросал к земле сорванные с деревьев последние сухие листья, вбивал их в черные лужи, а уже к рассвету все оделось искрящимся белым пушистым снежком, повеселело и словно ожило заново. И кажется, что площади и улицы города, дороги и поля окрест него больше не потеряют своей белизны, так и донесут ее, нежную и чистую, до самой весны.
Но пройдет не так много времени, и первый снег начнет утрачивать свою пушистость. На тротуарах его притопчут пешеходы, на дорогах утрамбуют копыта лошадей, укатают полозья саней, а не то прорежут колеса телег, и он перемешается с песком и застывшей землей. Из труб нападает сажа, копоть Потом наступит оттепель, не такая, чтобы согреть человека, но достаточная, чтобы уничтожить снег и обратить его в слякоть. И снова все станет каким-то тоскливым, безрадостным, может быть, даже тоскливее, чем было до первого снега. «От зазимка до зимы — месяц», — говорит народная пословица.
Вот этот месяц борьбы в природе переживать труднее всего, он самый длинный в году, самый длинный и самый печальный.
Лиза возвращалась домой. То и дело заправляя под черный вязаный платок непослушные пряди золотисто-русых волос, она медленно шла по завеянному снегом тротуару. Щеки зарумянились от колючего, бьющего порывами ветра, а у рта пролегли короткие, но глубокие бороздки, резко выделяя подбородок, еще не потерявший прежнюю девичью мягкость. И хотя, как всегда, лучились глубоким внутренним светом ее серые с темными крапинками глаза, взгляд стал сосредоточенно-строгим, как у женщины, томимой большой и непроходящей заботой. Мокрый снег налипал на каблуки ее подкованных арестантских ботинок. Каблуки снизу делались округлыми и верткими. Лиза останавливалась и, легкая, худенькая, прислонясь к забору, сбивала плитки налипшего снега о кромку тротуара. Она и спешила и не спешила домой. Хотелось прийти побыстрее, чтобы согреться у печки, выпить горячего чая и повести всегда обычный, но всегда новый семейный разговор. А замедляло, сдерживало шаги то, что Лиза несла с собой опять невеселые вести.
Уже в четвертый раз ходила она в город, к Василеву. Взять Бориса к себе — это было решено с Порфирием в первую же ночь их встречи. Лиза тогда рассказала ему все. Все, словно говорила она не с ним, а с собой, со своей совестью. Рассказывая Порфирию, Лиза во всем винила себя. Она ни в чем не исказила правды. Но, объясняя каждый свой поступок или поступок другого, принесший ей горе, она добавляла: «А виновата я». Говорила это, не выставляя своих страданий и не лукавя. Просто не хотела искать себе снисхождения. Пусть вина ее будет показана мерой самой большой, какая есть, и пусть Порфирий ее судит тоже мерой самой большой. И тогда станет видно: жить им вместе или жить врозь. Нужны они друг другу или уже не нужны. Теплится ли у них любовь или вовсе нет никакой любви. А если нет ее, к чему тогда искать и согласия? Пусть после восьми врозь прожитых лет пройдет и девятый год и десятый…
Все время, пока говорила Лиза, Порфирий молчал, каменно сдвинув брови и вцепившись жилистыми руками в кромку скамьи. Он даже словно и не дышал. Только раз встрепенулся, и дрогнули губы у него — это когда Лиза стала рассказывать, как подбросила Василеву ребенка. Закончив все, Лиза устало отошла к столу и села. А сердце у нее металось, и стучало, и протестовало: «Подумай. Может, не все еще ты сказала? Может, не такое должно быть твое последнее слово?»
Порфирий тяжело приподнялся, и Лиза замерла от страха, точно вернулись те давние дни, когда в каждом жесте и в каждом слове мужа ей мнилась угроза расправы. А Порфирий глухо, почти не разжимая зубов, выговорил:
— Добро… Ух, и сочтусь же я с ними…
И бросился было к двери. Но остановил себя. Вернулся. Сел к столу, нервно перебирая пальцами.
— Лиза… ты… — Положил ей на руку возле запястья свою большую руку и осекся. Смотрел куда-то в сторону. Потом вырвалось у него с непреодоленной болью: — Если бы сразу… Лиза! Почему люди боятся говорить друг другу правду?
Тогда заплакала слезами радости Клавдея. Все время в молчаливой тревоге слушала она их разговор, такой разговор, в котором даже слово матери — лишнее.
И все сразу ожило. Словно не было никогда полосы тяжелых лет, переполненных горем. Словно радость никогда и не покидала эту дряхлую от времени избу, и желтый свет маленькой керосиновой лампы светил всегда так ярко, и всегда так тепло грела истопленная сухими березовыми дровами печь.
А когда, уже перед утром, Лиза сказала Порфирию: «Не могу я без сына, Порфиша, возьмем Бориску к себе», — и услышала в ответ: «Возьмем, твой ведь», — снова радостно стало Лизе, что не отказался от ее ребенка Порфирий.
Но с тех пор четырежды она побывала у Василевых, и все без пользы. Со стороны она узнала: мальчик болеет коклюшем, и его не выпускают на улицу. Ей и здесь не дали поглядеть на сына. Она слышала его голос, кашель, доносившийся из дальних комнат, — и только.
В самый первый раз к ней на кухню вышла сама Елена Александровна. Изумленно поднимая свои круглые кукольные брови, она выслушала сбивчивый рассказ Лизы.
— Хорошо. Но я не понимаю — чего же ты хочешь?
Зачем ты к нам пришла? — спросила она, не отнимая унизанной дорогими кольцами руки от двери; которую только чуть прикрыла за собой.
Лиза повторила:
— Пришла взять своего сына.
Елена Александровна вспыхнула, даже ее полная гладкая шея загорелась гневным румянцем.
— Приходилось встречать мне нахалов, но такого нахальства, голубушка, как у тебя, я еще не видала. Мало того, что ты мне с каторги всякие мерзкие письма писала, теперь явилась сама, с каким-то бредом. Ты сумасшедшая?
— Я же за сыном пришла. Мать родная ему, — в отчаянии сказала Лиза. — Как же я без него?
— Как нажила одного — если этот твой, — так наживешь и другого, — резко сказала Елена Александровна и вышла из кухни.
Во второй раз Лизу даже в дом не впустили. За ворота вышел дворник Арефий и коротко объяснил:
— Гнать метлой тебя мне велели. Ну, я метлой-то на тебя не замахнусь, а уйти прошу. Сама понимаешь, приказано.
В третий раз Лиза в дом вошла хитростью. Позвонила в парадное. Дверь открыла горничная Стеша. Лиза быстро сказала:
— Тут подарок для Бореньки, — и проскользнула мимо. В руке у нее был действительно припасенный для сына гостинец.
Лиза прошла по коридору и остановилась. Она не знала — куда же дальше?
Стеша подняла крик: в дом ворвалась воровка! Прибежала кухарка, еще какая-то прислуга, все зашумели, замахали на Лизу:
— Уходи, уходи сейчас же, пока не крикнули городового!
И вот теперь, уже в четвертый раз, Лиза опять ходила к Василевым. По реке ползла плотная зеленая шуга, чуть размягченная начавшейся оттепелью. Паромы уже давно были сняты, и Лиза едва упросила одного парня перевезти ее в лодке. Перемешивая веслом шебаршащие льдинки, парень спросил, какая нужда погнала ее в город по такой погоде. Лиза сказала ему, что такой нужды, как у нее, наверно, никогда и ни у кого еще не бывало. Парень глянул в ее наполненные слезами глаза и не стал больше расспрашивать. Сам предложил дождаться на том берегу, если она собирается ехать обратно. И дождался Весело помахал ей рукой, завидев издали, как она по крутому взвозу стала спускаться к реке. Лиза молча села в лодку. И молча толкнул парень лодку в движущийся лед. Он понял, что горе у этой женщины ничуть не полегчало. Какие тут могут быть разговоры?
По совету Клавдеи Лиза вызвала на крыльцо Степаниду Кузьмовну. Та, видимо, уже знала суть дела. Не стала даже долго слушать ее, заохала, завздыхала:
— Не знаю, девонька, что тебе и ответить, что ответить. Приедет Ванечка, с ним поговори, с ним. Он всему дому хозяин. А так — и не ходи лучше. Не растравляй ты нас. И, сохрани бог, до мальца бы это как не дошло, ему душу раздвоишь. А прислуга дознается — такой по городу звон пойдет, такой звон…
— Да вы тогда хоть посмотреть мне на сына дайте! — вскрикнула Лиза.
Степанида Кузьмовна завздыхала еще сильнее, приложила платок к глазам.
— Как дать-то? Ты сама сообрази: мать ему ты ведь непризнанная…
«Непризнанная мать…» Эти слова старухи запали Лизе в душу глубокой болью. Она их повторила, наверно, тысячу раз, пока шла к реке от дома Василевых, пока переплывала Уду, и вот все еще повторяет и сейчас: «Непризнанная…» А что, ну, что надо сделать, чтобы признали? Почему они не хотят признавать ее? Зачем им чужой ребенок, если родная мать просит, молит вернуть его?
Идя первый раз к Василевым, Лиза боялась другого: сам сын не захочет признать ее, он откажется пойти к чужой, незнакомой женщине, бедно одетой и в бедный дом: мальчик вырос в богатой семье и называет Ивана Максимовича отцом, а Елену Александровну матерью. Ведь он все понимает, он уже учится в школе…
Не так, не так раньше представлялось ей все! Но что можно сделать еще? Дождаться самого Василева? Люди говорят, он уехал в Иркутск устраивать свои дела. Там, говорят, голод большой и очень выгодно пошла торговля мясными консервами, надо открыть еще магазин. Откроет и вернется. А может быть, поедет и дальше еще, в Маньчжурию, во Владивосток. Там тоже, наверно, голод и хорошо идет торговля. Но все равно Лиза сразу пойдет к нему — только бы скорее вернулся он, — Лиза убедит его…. И тут же тяжелые сомнения сжали ей сердце. Кого она убедит? Человека, который сейчас в Иркутске из голодных людей себе выбивает наживу? В чем убедит? Пожалеть ее? Голодных он не жалеет — почему он ее пожалеет?
И по мере того как Лиза приближалась к дому, меся ногами холодный и мокрый снег, все более тягостные думы овладевали ею. Может случиться еще и так. Не отдадут ей сына. Когда же они наконец с ним где-нибудь встретятся, Борис, ее родной сын, взглянет на нее так, как глядела Елена Александровна, и скажет сквозь зубы: ’«Уйди. Чего тебе от меня надо?» А еще позже, когда он возмужает и станет помощником в делах Ивана Максимовича, или чиновником, или офицером — ведь он не будет рабочим! — и где-нибудь снова судьба сведет их, молодого сытого барина и ее, согнутую годами и тюрьмой женщину, — сведет как заклятых врагов… Лиза зябко поежилась. Да, тогда может случиться и так, что ее сын, ее Борис, пошлет мать снова в тюрьму. или станет бить по лицу так, как бил ее на допросе Киреев.
Нет, нет, она должна взять его к себе, пока он еще мальчик, пока отрава власти и денег не загубила его. Только бы скорее вернулся Иван Максимович, и только бы он допустил ее к себе, выслушал по-человечески, чтобы она все могла объяснить.
Добравшись до вокзала, Лиза заглянула в багажную кладовую. Если Порфирий еще на работе — дождаться его и вместе уйти домой.
Весовщик черной краской маркировал какие-то огромные тюки. Он поднял голову, не спрашивая, что нужно Лизе, махнул в сторону депо рукой:
— Ушел уже твой благоверный. Туда. Пожалуй, с полчаса будет.
— Получено сообщение: Алексеева с поста верховного главнокомандующего убрали, — сказал кто-то за спиной у Лизы. — Рабочие в депо собрались, обсуждают, как это понимать. С ними и супруг ваш.
Лиза повернулась. Сухой и длинный, сам как телеграфный столб, — телеграфист Нечаев. На днях он заходил к ним на заимку вместе с Порфирием, посидел недолго, и говорили они тогда ни о чем.
— Обсуждают? — с издевкой переспросил весовщик. — Самое это их дело. Дообсуждаются! Да при том еще обстоятельстве, что Алексеева вовсе и не убрали, а освободили по высочайшему указу.
— По пословице: «Что в лоб — что по лбу», — сказал Нечаев, сбивая немного на затылок свою форменную, с лакированным козырьком фуражку. — А рабочие сообщение обсуждают совершенно открыто. Кричат: «Ура Куропаткину!»
— «Ура»? — теперь уже с недоверием спросил весовщик.
— Да. Своими ушами слышал, — подтвердил телеграфист.
Он перебросился еще несколькими словами с весовщиком и догнал Лизу на платформе. Наклонился к ней.
— «Ура» и «дурак» звучат почти одинаково, — проговорил он. — Я не уверен, что именно кричали рабочие Куропаткину. Думаю, что для них хрен редьки не слаще. А я увидел вас, потому и зашел в кладовую. Прошлый раз вы обмолвились, что на работу поступить вам хочется.
— Очень хочется, — сказала Лиза. — Муж у меня зарабатывает совсем мало.
— Разговаривал я с начальником участка Игнатием Павловичем. Возьмет он вас. Только работа поденная и на зиму — пути расчищать после снежных заносов.
— Да это ничего, — обрадовалась Лиза словам Нечаева, — это ничего, что поденная. Все-таки работа.
— Тогда зайдемте прямо сейчас к нему в контору. Оставите прошение. Хотите?
— Господи! Да как же не хотеть! — воскликнула Лиза. И ей сразу стало как-то теплее от мысли, что на свете есть и хорошие люди, много хороших людей. И еще: что вернется домой она не только с горькой, но и с радостной вестью.
Они обошли длинное здание вокзала и повернули в переулок, где рядами вытянулись покрашенные в желтый, казенный цвет большие дома. Телеграфист шагал, немного косолапя и как-то смешно подшаркивая пятками. То и дело наклоняясь и заглядывая Лизе в лицо, он рассказывал, что жил раньше в Иланской, неплохо жилось, да вот пришлось переехать сюда — сложились так обстоятельства. Ну да ничего, он и к Шиверску привыкает, с людьми знакомится. Вот с ними, с Коронотовыми, например. И вообще много уже завел себе здесь друзей. А Лиза шла и думала: почему он такой разговорчивый? И какие же они с Порфирием для телеграфиста друзья? Все-таки он человек образованный, и жалованье, должно быть, получает хорошее, и руки у него белые, не намозоленные. Зачем он так настойчиво сводит знакомство с Порфирием, с нею? Нужно ли им это знакомство? Надежное ли оно?
Все, кто носил форменные фуражки с кокардами, Лизе представлялись людьми далекими от рабочих. И хотя Нечаев чем-то сразу располагал к себе — только нехорошо, что в лицо он все время заглядывает, — Лиза решила пока не быть с ним откровенной. Поэтому, когда телеграфист снова стал говорить о событиях в Маньчжурии, о смещении Алексеева и едко высмеивать Куропаткина, Лиза замкнулась. Говорила только что-нибудь очень неопределенное. Нечаев это заметил. Щелкнул снизу ногтем по козырьку фуражки и подмигнул Лизе:
— А Порфирий Гаврилович, оказывается, молодец…
— Почему? — невольно спросила Лиза.
— Спросите сами его, — еще более туманно отозвался Нечаев. И прибавил: — Да и вы тоже молодец. Ну, вот и контора.
Начальник участка, инженер, такой же молодой и сухощавый, как Нечаев, и, по-видимому, его хороший друг, принял Лизу приветливо. Дал ей лист бумаги, перо. Сам встал из-за стола, сказал:
— Садись, пиши. Умеешь? А что — я продиктую.
И, одновременно поддерживая с Нечаевым непонятный для Лизы разговор о каких-то новых снарядах, примененных японцами, он стал диктовать ей текст прошения. Лиза волновалась, она никак не могла вспомнить, в каких словах пишется «ять», и забывала ставить твердый знак. Вдобавок плохо слушались пальцы, застывшие на холоде без рукавичек, и буквы получались неровные, будто измятые.
Наконец, прошение было закончено. Игнатий Павлович взял его, прочитал вслух.
— Очень хорошо. Придешь ко мне за ответом через два дня. Ты нигде здесь у нас не работала?
Лиза смутилась. Как ответить?
— Нет еще. Из тюрьмы я недавно, — и сердце у нее екнуло: откажет.
— A-а! За что?
— Она политическая, Игнатий Павлович, — быстро вступился Нечаев. — За хранение нелегальной литературы сидела. Я тебе давеча забыл сказать.
— Угу… — Игнатий Павлович медленно положил на стел прошение Лизы, придавил его каменным пресс-папье, постоял, чертя пером на бумаге какие-то фигурки. — Ну, что же… Приходи за ответом…. как я сказал, через два дня.
И ощущение радостной надежды стало медленно гаснуть, снова появилось прежнее горькое чувство, с каким она в этот день покинула дом Василевых. Тюрьма за плечами, да еще по политическому делу — какая тут может быть надежда? Теперь во всем и для всех это пугало. Но Лиза не подала виду, сказала «спасибо» Игнатию Павловичу, и вышла.
Порфирий закипел, когда Лиза рассказала о новом неудачном своем разговоре у Василевых. Крупные желваки заходили на его худых щеках.
— Мать — и не пустить к сыну! Да уже в сколькой раз! Довольно. Хватит. Не принижай себя. Не ходи туда больше. Теперь я сам к ним пойду.
В разговор вступилась было Клавдея. Нерешительно тронула Порфирия за локоть:
— А может, лучше мне бы? По-женски потолковать со Степанидой Кузьмовной. Она ведь ко мне была всегда с добрым сердцем.
Порфирий обернулся. Поглядел на Клавдею с сожалением, качнул головой.
— С добрым? Ее доброго сердца только на бабью слезливость хватает. Ни. за что тебя выгнал хозяин — чем она тогда, помогла? Чем она теперь поможет?
— Так узнаю хоть в крайности, как они думают, — возразила Клавдея.
— Не надо. Ничего не надо. Узнаю сам. Река встанет, приедет Василев, и схожу я сам к нему. — И злая судорога передернула ему губы. — Дай бог только, чтобы там с его женой еще раз мне не встретиться.
Позже, когда все несколько успокоились, поужинали и собрались вместе возле истопленной Клавдеей русской печи, Лиза стала рассказывать о своей встрече с Нечаевым, о том, как он сразу отвел ее к Игнатию Павловичу и тот пообещал принять на работу. Не тая сомнений, спросила Порфирия, хорошо ли он знает Нечаева, почему телеграфист этот заговорил с ней сразу как с доброй знакомой, хотя до того она и видела-то его только каких-нибудь пять минут.
Порфирий неуверенно потер лоб рукой.
— Как тебе сказать насчет Нечаева… — проговорил он, прижимаясь спиной к горячей стенке печи и слегка пошевеливая плечами. — Человек он здесь для всех новый, и понять его путем из нас никто пока не может. А знакомых он себе кругом заводит. И среди рабочих, и среди небольшого начальства. Раз, другой встретится, поговорит, там на квартиру незваный придет, а потом уже, глядишь, как свой здоровается. И необидно это у него получается. Все делает вроде с хорошим расположением. На слова он очень смелый, другой раз прямо до озорства. Подходит как-то на платформе к жандарму и говорит ему: «Ну, братец, беда: Николай скончался. Вот телеграмма». И в нос ему бумажку сует. А у жандарма глаза сразу вот такие: «Господи, да как же мы теперь без царя? Помяни, господи, его душу!» А Нечаев ему строго так: «Что? Ты что это, государю нашему смерти желаешь? Скончался-то не Романов, а Николай Пупырышкин. Вот, видишь, читай: жена его из Черемхова матери своей телеграфирует». И пошел себе. Про бомбы, про взрывы всякие любит рассказывать. «Мне бы, говорит, изобрести такой пистолет, чтобы без звука стрелял и, как наперсток, на палец надевался. Показал на врага пальцем — и готов. Я бы в две недели революцию сделал».
— И верно, чудной он какой-то, — еще более настороженно сказала Диза. — Однако нам лучше подальше бы, сторониться его.
— Советовался я насчет Нечаева с Терешиным. — Порфирий подвинулся, выискивая место у печки, где пожарче. — Терешин говорит: приглядеться надо к нему, бывают, дескать, просто характеры разные. А к рабочим он очень тянется.
— Так мне идти ли тогда в четверг к Игнатию Павловичу? Как ты считаешь? Шибко с народом быть вместе мне хочется.
— Работа — хлеб, — тихо проговорила Клавдея. — Скудно живем мы.
— Ладно, пойди, — после раздумья неохотно сказал Порфирий и погладил ее по плечу, — Кто его знает, как еще у меня самого с работой дело к зиме обернется… И тебя жалко — на полотне работа тяжелая.
— Попробую.
Они замолчали. А потом Клавдея зажгла лампу, и все пересели к столу. Порфирий стал читать вслух принесенную им от Терешина в толстом настольном календаре прокламацию, озаглавленную «Ко всем рабочим Сибирской железной дороги». Она начиналась так: «Теперь, когда поражение царизма в Маньчжурии становится несомненным и только вопросом времени, наша задача — ускорить это поражение. Всеобщая стачка протеста против ненужной бойни на Востоке явится первым и самым важным шагом…»
Лиза сидела, слушала, и чувство какой-то неудовлетворенности собой щемило ей сердце. Рабочие готовят стачку на железной дороге. А она тут при чем? Чем она-то этой стачке поможет? И мать, и Порфирий знают уже свое дело. Порфирий в боевой дружине. Клавдея листовки в Рубахину носит, либо по станции их разбрасывает. А она? И ей бы делать что-нибудь большое, нужное — зря, что ли, она в тюрьме столько томилась? — но дела никакого ей пока никто не давал. Терешин пообещал: «Придет время — скажу. Погоди». А сам не спешит.
Централ, одиночка, алоэ бабушки Евдокеи, которым она лечила Лизу, выучили ее быть терпеливой. А молодость и накопленная за годы тюрьмы жажда борьбы толкали ее к действию. Скорее, скорее! Не сидеть сложа руки. Не отсчитывать впустую прожитые дни.
— Порфиша, — сказала Лиза, когда Порфирий, закончив чтение прокламации, спрятал ее в тайник, Клавдея загасила свет и все они легли спать, — Порфиша вот читал, а мне самой себя было стыдно, будто я совесть свою обманула. Сижу бездельно дома. Не об этом в тюрьме я думала. Возьми меня, хотя стрелять учиться я буду.
Порфирий помолчал, глядя в темное окно, за которым начавшийся ветер качал безлистные ветви черемухи. Где-то в створке окна отыскалась незаклеенная щель, и ветер, проникая в нее, шевелил страницы оставленного на столе календаря.
— Зимы бы хорошей, что ли, принес этот ветер, большого бы снегу, — пробормотал Порфирий. И повернулся к Лизе: — Стрелять, говоришь? Не бабье это дело, хотя стрелять и нехитро. — Он помолчал. — Ну, а если так хочешь — научу. А только главное не в этом, чтобы стрелять тебе.
— Живу, словно ни на что я вовсе не гожая.
— Иногда себя и придержать до времени надо — и руки, и волю свою.
— Я-то ведь очень терпеливая, — сказала Лиза.
— Ну, и потерпи еще. Пока Терешин дела не даст. У нас сейчас так: он только может.
— Подожду…
Прошло много времени в полном молчании. Только по-прежнему с легким шорохом сталкивались за окном ветви черемухи и еще тише шелестели на столе страницы раскрытой книжки. Вдруг Лиза приподнялась, обхватила руками колени.
— Порфиша, — очень тихо сказала она, словно зная, что Порфирий не спит, — нейдет Борис у меня из ума. И слова, что сказала мне сегодня Степанида Кузьмовна. Подкинула сына я Василевым — значит тогда уже отказалась от него. И потом всюду повторяла, даже на суде клялась на евангелии — убила. Значит, и второй раз я от него опять отказалась. Так мать ли я ему теперь и в самом деле?
Порфирий тоже приподнялся, притянул ее к себе.
— И я от тебя в сердце своем сколько раз отказывался. А вот ты все же со мной. Будет и сын твой с нами. Лиза, я ведь тебе это сказал уже. Чего же ты все сомневаешься?
Лиза откинулась на подушку. Ей стало сразу легко и спокойно. Порфирий сильный, он может все. Хорошо, что он так сказал. Раз он сказал — сделает. И хорошо, что она теперь не одна и есть рядом с нею надежная, крепкая рука мужа.
Поглядывая временами в окно, Лебедев размашисто набрасывал текст прокламации. Ему хотелось закончить работу до наступления сумерек. Вечером на этой квартире у него должна была состояться встреча с представителем Союзного комитета. С кем именно — он не знал.
По небу бесконечно ползли низкие серые тучи. Неделю тому назад здесь выпал первый снег, потом растаял. Холодный ветер смел оставшиеся кое-где снежинки и теперь гнал вдоль улиц города опавшие, скоробленные листья тополей, тряс и шатал скрипучие ставни. Пешеходы поворачивались к ветру спиной, закрывали ладонями лица; все равно пыль, густая, колючая, слепила им глаза.
Держа в растопыренных пальцах махотку с молоком, а свободной рукой обжимая подол платья, как пузырь надутого ветром, Васенка, хозяйкина дочь, перебежала через дорогу. Мать встретила ее у калитки, отобрала махотку и стала сердито выговаривать — в молоко насыпалась пыль.
Мать Васенки, Фаина Егоровна, хорошая женщина, только очень замученная. У нее муж убит под Вафангоу еще в начале войны, а брат, безрукий калека, лежит в иркутском госпитале. Живет она стиркой белья. Жалуется: солдаток много, а работы постоянной нет. все стирку ищут. Что другое сумеют сделать простые женские руки? Заказчиков все труднее найти, а если и найдешь — работай на них совсем за бесценок. Только-только расходы на мыло оправдаешь, а себе почти нет ничего. Девочку пора бы в школу послать. А как пошлешь, когда нет у нее ни обуви, ни одежды зимней? И белье гладить уже хорошо она научилась. Грамота — дело, конечно, нужное; а хлеба лишний кусок заработать поможет — это нужнее.
Черные строки одна за другой из-под пера Лебедева быстро ложились на бумагу:
«…каждый день войны — это новые осиротевшие семьи, десятки и сотни калек, тяжелые муки ни в чем не повинных людей. И это — новые тысячи и миллионы у купцов и царских чиновников, жаждущих легкой наживы. Что им до горя народного? Что им до крови народной? Штыки солдат пока все еще повернуты на восток. А за спиной у солдат царю и его своре творить свои бесчинства над рабочим людом легко и безнаказанно. Так кажется венценосному негодяю. Но мы считаем иначе. Чаша нашего терпения переполнилась…»
Лебедев снова глянул в окно. В том же месте, где не< сколько минут тому назад пробежала Васенка, утопая ногами в сыпучем песке, переходил дорогу высокий мужчина. Лица его не было видно, он, как и большинство пешеходов, закрывался от пыли воротником. Но Лебедев сразу узнал по походке — Буткин. Со времени прошлогодней схватки на массовке в Шиверске и после ареста Буткина Лебедев с ним не встречался. Буткин направляется определенно к дому Фаины Егоровны… Лебедев поморщился: вот уж подлинно лихим ветром несет сюда этого человека.
Буткин вошел в калитку. Лебедев сложил недописанную прокламацию и опустил в карман пиджака. Сквозь тонкую дощатую переборку он услышал булькающий голос: «Вы продаете молоко?» — и неторопливый ответ хозяйки дома: «Нет, это рядом». Потом опять, Буткин: «Прошу вас купите и принесите сюда». И снова хозяйка: «Пройдите». Пароль для входа в дом сказан. Так неужели же Буткин и есть представитель?..
А тот стоял уже на пороге комнаты и, трогая полусогнутым пальцем ложбинку небритого подбородка, бесстрастно спрашивал, будто впервые в жизни видел Лебедева:
— Ищу квартиру. Вы хозяин?
Да, а это уже пароль, который должен сказать агент Союзного комитета. Лебедев помедлил с ответом. У него мелькнула даже озорная мысль: отозваться не условленными словами, озадачить Буткина и, может быть, заставить его уйти отсюда — таким непривлекательным и бесцельным сразу показался ему весь предстоящий разговор. Но Лебедев отогнал эту мысль. Ведь только ради встречи с агентом Союзного комитета он сам приехал сюда, в Красноярск, из Иркутска. И он, слегка сощурясь, тоже совершенно спокойно ответил:
— Хозяин уехал.
— Без хозяина лучше, — почти сглотнув последнее слово, быстро сказал Буткин. Подошел к Лебедеву, взял кисть его правой руки и, охватив ее своей мягкой ладонью, воскликнул: — Никак не ожидал, что встречусь с вами!
— То же самое могу сказать и я.
Лебедев попробовал высвободить свою руку, но Буткин поспешно прикрыл ее еще и второй ладонью и, долго встряхивая, удовлетворенно засмеялся.
— Но я рад. Чертовски рад нашей встрече!
Он наконец выпустил руку Лебедева. Двигая угловатыми плечами, сбросил свое пальто из рыхлого серого драпа, уже облезшего на локтях и возле карманов, и стал искать глазами гвоздь. Не нашел. Кинул пальто на спинку грубого деревянного стула, первым подсел к столу и остро скосил глаза на влажное еще от чернил перо, которым, только что пользовался Лебедев.
— Рад. Чертовски рад, — повторил Буткин, потирая небритые щеки. Видимо, бороду отращивать стал он недавно, и она его беспокоила.
— Чему же вы так рады? — спросил Лебедев, садясь к столу несколько боком, чтобы в окно была видна улица.
— Здесь спокойно, — вскользь заметил Буткин и, вздернув худые плечи, спросил — Чему я рад? Возможности нашего примирения.
— Вы изменили свои взгляды? — Лебедев несколько смягчил интонации своего голоса. — Ваши взгляды теперь совпадают с моими?
— Любые точки зрения могут быть сближены, — сказал Буткин, соединяя ладони. — Мы оба — члены одной социал-демократической партии.
— Но вы — меньшевик.
— Эту кличку для нас придумали ленинцы, чтобы сильнее обострить положение в партии, а я повторяю: любые точки зрения могут быть сближены.
— Да. Если одна из сторон полностью отказывается от своих неправильных взглядов.
Буткин выпрямился.
— Кто обладает монополией на святую истину! Почему не попытаться найти среднее?
— Сторговаться? — голос Лебедева стал терять свою мягкость.
Они помолчали. Буткин нервно тер ладонью небритый подбородок, шевелил бровями. Лебедев спокойно вслушивался в размеренный скрип ставней.
— В тюрьме я сидел не ради личного удовольствия, — первым нарушил молчание Буткин. — Рабочие это оценили.
— Рабочие оценили вашу борьбу за их материальные интересы. Тюрьма — это очень наглядно. Но идейную борьбу, которую вы ведете против самых коренных интересов рабочих, они не всегда в состоянии разгадать, и понять.
Буткин встал.
— Тяжелый вы человек, Лебедев, — сказал он, опираясь длинными пальцами на крышку стола. — Вы, как еж, весь в иголках. Подражаете Ленину. В каждой самой простой и бесхитростной мысли вам мерещатся ложные идеи, измена делу революции. Лебедев! Это донкихотство! Из ничего вы создаете себе великанов, с которыми после сами же и воюете. Улыбаетесь? А скажите: были у нас «экономисты» до «Протеста семнадцати»? Не было! Это Ленин сам разработал теорию экономизма. Только тогда и появились «экономисты». Ленин создал и меньшевиков с большевиками. Не будь Ленина — партия не раскололась бы.
Теперь поднялся и Лебедев. Он прошел к окну, поправил занавеску и, прислонясь спиной к простенку, где в рамках из речных ракушек висели развернутые веером семейные фотографии хозяев дома, заговорил ровно и насмешливо:
— А мне кажется, Буткин, наоборот, что это именно вы стремитесь из ничего создавать великанов, да еще и сожалеть об их судьбе, когда они рушатся в прах. В действительности же экономизма-великана не было никогда. Был просто болезненный нарыв экономизма на здоровом теле рабочего движения. Ленин вовремя заметил этот нарыв и вовремя вскрыл его. Он не дал распространиться болезни внутрь. А вы теперь экономизм хотите возвести в великана и еще надеть на него терновый венец. Нет, Буткин, нет, это нарыв, больной нарыв, но не больше. И хорошо, что Ленин быстро вылечил партию от него. Вы говорите: «Ленин разработал теорию экономизма». Была нужда ему разрабатывать «теории» своих противников! Он только показал тот ложный путь, на который вы, «экономисты», хотели повернуть рабочее движение. И показал так ясно, что ни один здравомыслящий человек, революционер, уже ни за что не захочет пойти по нему. Вы говорите: «Ленин создал и большевиков с меньшевиками». Нет! Ленин создал только большевиков! А меньшевиков создала либеральная буржуазия, и вы играете ей на руку.
— Я такой же социал-демократ, как и вы, — глухо сказал Буткин, складывая руки на груди, — и надо еще разобраться, доказать, кто из нас прав.
— Вот я и доказываю это, — засмеялся Лебедев, — Или, может быть, вы теперь станете утверждать, что в революционной борьбе ваши единомышленники хотят опираться в первую очередь на пролетариат, а не на буржуазию? Или вы теперь склонны найти и в крестьянстве союзника пролетариату?
— Лебедев, как вы не понимаете, — просительно сказал Буткин, — как вы не понимаете, что крестьянство — темная, дикая сила? Она пригодна, чтобы жечь помещичьи усадьбы, а не управлять государством. Вы берете крестьянство в идеале, таким, каким оно, может быть, станет через сто лет. А мы к революции идем уже сейчас.
— Вот именно потому, что мы уже идем к революции, и надо пролетариату иметь крестьянство своим союзником, а не врагом, — спокойно возразил Лебедев.
— Руководить революцией — вы понимаете, Лебедев, руководить, а не стрелять из винтовок — может только интеллигенция, люди высокого ума. Они и только они смогут сделать революцию для пролетариата, а не пролетариат сделает ее для них. Откуда вы будете черпать эти высокие умы, если оттолкнете от руководства революцией буржуазию, для которой самодержавный строй также стал уже неудобным?
— Мы будем черпать высокие умы из народа и не дадим буржуазии закрепить за собой руководящую роль. А вы хотите, чтобы пролетариат, свергнув самодержавный строй, вместо царя посадил себе на шею буржуазию!
— Здесь будет уже более легкая борьба.
— Да, это верно, — подтвердил Лебедев. — Буржуазия потом легко обеспечит себе победу и господствующее положение, особенно если интересы рабочего класса будут представлять такие, как вы. Как видите, круг замкнулся — и мы вернулись к тому, с чего начали. В народе это называется сказкой про белого бычка.
Буткин отвернулся. В серых осенних сумерках он казался и сам серой, призрачной тенью.
— Хорошо, Лебедев, — проговорил он наконец, — я прекращаю этот бесполезный спор. — И понизил свой голос до драматического шепота: — Пусть нас рассудит история.
— А кого же вы возьмете в свидетели? — насмешливо спросил Лебедев.
— Народ, — торжественно заявил Буткин. И, помолчав, добавил: — Ну что ж, прощайте, Лебедев. Видит бог, я стремился к примирению с вами. И не откажусь никогда, если вы захотите мириться. Мы служим общему делу, раздоры в партии вредны. Прощайте.
Лебедев не пошевельнулся, стоял, по-прежнему прислонясь спиной к простенку и заложив руки за спину.
— Извините, Буткин, — сказал он, — но я ехал сюда не ради этого бесполезного разговора с вами. Я рассчитывал здесь встретиться с представителем Союзного комитета.
— Да, да, я ужасно разволновался… Лебедев! Почему мы с вами не можем разговаривать спокойно?
— Я могу. И хотя сожалею, что представителем Союзного комитета оказались вы, но тем не менее буду еще разговаривать с вами. У меня есть несколько вопросов, — Лебедев вернулся к столу и сел на прежнее место.
— Постараюсь ответить, — вздрагивающим голосом, в котором почти вовсе исчезли нежные, булькающие переливы, сказал Буткин. И тоже сел. — Позвать хозяйку — зажечь огонь и закрыть ставни? Становится темно.
— Давайте лучше посумерничаем, — ответил Лебедев. — В ставнях, я видел, есть большие щели.
— Это самая надежная наша квартира, — ворчливо отозвался Буткин.
— Все равно.
— Вы стали слишком мнительным.
— Иногда это полезно.
— Дело ваше. Я тоже сейчас на нелегальном положении, но не боюсь. Какие у вас вопросы к Союзному комитету?
— В Красноярске после провала не осталось почти никого. Я хочу переехать сюда и помочь товарищам заново сформировать комитет.
— Полагаю, что в Союзном комитете не встретится возражений, — сказал Буткин, — а всякий, член партии свободен выбирать место, где он хочет работать. — И неохотно засмеялся. — Параграф первый устава партии, который так вам не нравится, тоже не служит препятствием к этому.
— Нужно создать здесь хорошую «технику».
— Очень правильно. Томская и иркутская типографии не успевают печатать листовки. Лебедев! Мы могли бы согласно работать и во всем.
— В феврале из Александровского централа выйдет очень надежный товарищ. Будет опытная наборщица.
— Отлично! — быстро вставил Буткин.
— Но другого человека у меня нет на примете. Я прошу Союзный комитет прислать мне второго товарища, тоже знающего дело.
— Хорошо. Поищем. Пришлем.
— И, наконец, последнее. Самое главное. Вы говорили о расколе в партии. Чтобы ликвидировать раскол, необходимо созвать Третий съезд. Не в частных разговорах отдельных лиц, а в открытом обсуждении на съезде установить единую и обязательную для всех членов партии тактику. Скрепить партию твердой дисциплиной и всем сообща честно бороться за выполнение тех решений, которые примет съезд.
— Третий съезд нужен, — сказал Буткин без всякой окраски голоса.
— Все комитеты Сибири высказались за немедленный созыв съезда. От их имени Союзный комитет послал свое требование Совету партии. Так? Стало быть, сибирские социал-демократы за съезд?
— А я уже сказал: Третий съезд нужен, — все так же однотонно проговорил Буткин, — Не понимаю, Лебедев, — к чему вы клоните?
— Сейчас поймете. — Лебедев потрогал пуговицы на воротнике рубашки. Серый сумрак в комнате, деревянный голос Буткина, его угловатая фигура, мертво застывшая за столом, — все это словно теснило ему дыхание. — Но я попрошу вас ответить мне сперва на три вопроса.
— Если сумею, — уже раздражаясь, сказал Буткин.
— Хочет ли Союзный комитет иметь единую и крепкую Российскую социал-демократическую рабочую партию и входить в нее — или он заинтересован в углублении фракционного раскола?
— Должен ли я третий раз повторять то, что говорил уже два раза? — Острые плечи Буткина нервозно задвигались.
— В таком случае — действительно ли хочет Союзный комитет созыва Третьего съезда.
— Наше требование, посланное Совету партии, полностью исчерпывает все. Я отказываюсь отвечать на ваш>? вопросы. Они издевательские.
— А верно ли, Буткин, что Союзный комитет намерен свое требование, резолюцию о созыве взять обратно? — не повышая голоса, спросил Лебедев. — Это мой третий и последний вопрос.
Буткин сорвался с места, словно его подбросило пружиной, толкнул свой стул так, что тот отлетел к стене и упал на бок.
— Ложь! — закричал он. И засновал по комнате из угла в угол. — Этого не было и не может быть!
— И, однако, об этом напечатано в «Искре».
— Где? Где? Покажите мне! — И если бы было светлее, Лебедев отчетливо прочитал бы на лице Буткина выражение крайней растерянности.
— К сожалению, у меня этого номера «Искры» нет, — сказал Лебедев, — но мне писал об этом товарищ Арсений.
Буткин сразу остановился, легко и свободно рассмеялся.
— Как много развелось любителей сеять распри и склоки! — воскликнул он. — Резолюцию о созыве Третьего съезда отвез в Совет партии сам Гутовский. А вы заявляете…
— Да, я заявляю. Я верю товарищу Арсению больше, нежели Гутовскому. Товарищ Арсений часто встречается с Лениным…
Но Буткина теперь остановить было невозможно.
— Не верить Гутовскому! — выкрикивал он. — Честнейшему, из всех. Которого за чистоту души рабочие даже прозвали «ацетиленом». Человеку, который был арестован, сослан и ради продолжения революционной борьбы бежал из ссылки. Тому, кто «сорок человек — восемь лошадей» ввел в поговорку по всей России!
— И который однажды себя уже запятнал тем, что подписал Мандаты на Второй съезд изменникам Троцкому и Мандельбергу, — гневно сказал Лебедев.
— Это сложное дело, Лебедев, прошлое и забытое, — круто поворачиваясь на каблуках, забормотал Буткин. — И не к месту нам его сейчас разбирать. Во всяком случае уж Гутовский-то к позиции наших делегатов на Втором съезде никак не был причастен. Лебедев! Вы можете называть меня любыми обидными кличками, экономистом, меньшевиком и так далее, но Гутовский — он же последовательный сторонник большинства!
Лебедев подошел к Буткину вплотную, не давая ему кружиться по комнате.
— И тем не менее я утверждаю, Буткин, что если Бутовскому не помешать, ваш «ацетилен» способен будет взять резолюцию Союзного комитета обратно. А Третий съезд должен быть созван, — Лебедев точно врубил эти слова. — И резолюция Союзного комитета в Совете партии должна оставаться. Взять ее назад могут только изменники — я не случайно уже употребил сегодня это слово. Прошу передать это Бутовскому. Вот ради чего главным образом я искал встречи с представителем Союзного комитета. Других вопросов к вам у меня нет.
Буткин стоял столбом, совершенно ошеломленный.
— Что же касается партийной честности и искренности Бутовского, я мог бы и еще продолжить разговор, — отходя, сказал Лебедев.
— Что еще вы собираетесь обрушить на него? — дрожащим голосом спросил Буткин. От прежней его самонадеянности уже не осталось и следа.
— Бутовский не так давно вернулся из-за границы. Он ездил туда не путешествовать, а по делам партии. Но он не рассказал никому самого важного.
— Он рассказал все.
— Нет, не все. Он не рассказал о совещании большевиков в Женеве, которое в августе там провел Ленин.
— Значит, не было никакого совещания.
— Было! Об этом мне также известно из письма Арсения.
Буткин развел руками:
— Если вам все известно…
— Мне неизвестно, какие на этом совещании были приняты решения, а я хочу их знать. Эти решения должны знать и все социал-демократы Сибири.
— Но ведь Бутовский рассказал решительно все о своей поездке, уверяю вас, — просительно и как-то безнадежно выговорил Буткин. — Следовательно, или не было никакого совещания, или Бутовский сам о нем не знал ничего.
— У меня больше нет желания разговаривать.
Лебедев круто повернулся, подошел к окну, слегка отодвинул занавеску и стал вглядываться в глухо сумеречную даль улицы, где все так же, как и днем, ветер гнал пыль и сухие, скоробленные листья. Буткин одевался, ругаясь вполголоса: он всунул руку вместо рукава за отпоровшуюся подкладку. Потом притих, очевидно застегивая у пальто пуговицы. Лебедев нетерпеливо ожидал, когда Буткин оденется и уйдет.
— Лебедев, я все же хочу попрощаться с вами по-человечески, — услышал он у себя за спиной. — Дайте мне руку. Мы можем спорить, не соглашаться, отстаивать каждый свои взгляды, защищать того, кому мы верим, но мы не можем быть врагами. Во имя революции — мы не должны быть врагами.
— Я хотел бы, чтобы это действительно было так, — сказал Лебедев и подал Буткину руку. — Нет ничего страшнее, когда берешь руку врага, думая, что берешь руку друга.
— Мы могли бы поговорить обо всем гораздо лучше и гораздо спокойнее, если бы у вас был иной характер, Лебедев, если бы вы не были таким ежом.
— Не будем начинать наш разговор сначала.
— Тогда прощайте.
— Прощайте.
Лебедев вернулся на свое прежнее место, к окну. Через несколько минут он увидел угловатую фигуру Буткина. Защищая лицо от пыли воротником пальто и трудно переставляя ноги, Буткин брел прямо по сыпучему песку, самой серединой улицы.
Фаина Егоровна закрыла ставни, засветила керосиновую лампу с отбитой верхушкой у стекла и ушла на кухню кипятить чай. Самовара у нее не было, сырые дрова горели плохо, она досадливо вздыхала, то и дело заставляя Васенку ворошить в плите кочережкой. Лебедеву страшно хотелось есть. В ожидании, когда закипит чайник, он сидел, дописывал прокламацию, а. левой рукой отламывал и засовывал в рот куски черного хлеба, нарезанного для него хозяйкой. В кармане пальто /re-жало колечко сухой копченой колбасы, но Лебедев его берег для полноты удовольствия, на заедку, к чаю.
Лебедев мог здесь не оставаться — эта квартира предназначалась только для встреч. Но Фаина Егоровна уговорила:
— Поужинайте, а тогда и пойдете. Куда же вы натощак, да а этакую худую погоду? Не то и до утра перебудьте.
И Лебедев подумал, что, пожалуй, и в самом деле ему лучше пробыть у Фаины Егоровны до рассвета. Красноярск он знает нетвердо, квартира, на которой будет жить постоянно, совсем в другом конце города, в Николаевке, за железной дорогой. Впотьмах, чего доброго, быстро и не отыщешь. А для конспиратора нет ничего хуже, как ходить по городу неуверенно.
Закончив прокламацию, Лебедев перечитал ее. Хороша, но длинна. Если бы можно было отпечатать ее в типографии — все в меру; а так, для размножения от руки, надо резать по меньшей мере наполовину. Он помял кончик носа, соображая, как лучше сделать: пройтись по всему тексту или просто выкинуть целые абзацы, и взялся за перо. Сокращать — так сокращать, как следует: выбрасывать только ненужное, второстепенное, а не то, что легче зачеркнуть целиком.
Лебедев увлеченно марал и переписывал до тех пор, пока не уложил свои самые важные мысли в заданный себе размер прокламации. Черновые наброски он понес жечь на кухню.
Фаина Егоровна взглянула на него виновато: от чайника поднимался еще только легкий парок. Девочка с кочережкой в руке сидела на скамейке, свесив худые длинные ножки, и сонно глядела на желтое пламя, слабо мерцающее в круглых отверстиях топочной дверцы.
— Керосину бы, что ли, плеснуть, — сказала Фаина Егоровна, откладывая в сторону рубашку, которую она штопала для заказчика. И закричала на дочь: — Васенка, горе мое, что же ты завяла?
— Напрасно вы так для меня хлопочете, — сказал Лебедев, отбирая у Васенки кочережку и шевеля ею дрова в плите. Они сразу брызнули золотыми звонкими искрами. — Не беда, если бы я поужинал и без чая. Мне к этому не привыкать.
— Потому и хочется хотя малость какую вам приятного сделать, — отозвалась Фаина Егоровна, взявшись снова за иглу и краем глаза кося на дочь, которая тут же взобралась на постель и уткнулась головенкой в подушку. — А, что я на Васенку кричу, вы не обращайте внимания. Характером я ожесточилась, это против воли моей. Не сама я кричу, а нужда моя, горе кричит. Как вдовой осталась, так веселья в себе и не найду, сердце саднеет и саднеет. — Она устало смахнула рукой росинки пота со лба. — А Васенку я очень люблю. И лицом — вылитый муж… Заснула. Хотя бы платьишко скинула…
Лебедев сунул в огонь свои черновики и подошел к девочке. Погладил спутанные волосы Васенки и принялся ее раздевать.
— Да вы что это? — воскликнула Фаина Егоровна. — Будет вам. Управлюсь вот с рубашкой и сама ее уложу.
— А мне тоже хочется.
Он посадил на край постели безвольно поникшую девочку и, слегка прислонив ее к себе, начал через голову стаскивать с нее платье. Вырез оказался узким. Чтобы не сделать больно ребенку, Лебедев стал осторожно высвобождать из него уши Васенки. Коснулся пальцами ее тонкой, теплой шеи. Васенка сразу съежилась, втянула голову в плечи и, не открывая глаз, засмеялась.
— Чикотки боится, — заметила Фаина Егоровна. — Случится, губы надует, осердится, а я ее пальцем под мышку или к шее — и враз расхохочется.
Васенка, оставшись в одной рубашонке, свалилась кульком. Лебедев отогнул одеяло, взбил помягче подушку и поднял девочку на руки. Он мог бы сразу опустить ее на приготовленное место, но почему-то не хотелось этого. Он прислушивался, как тонко и остро бьется сердце Васенки, как дышит она, глубоко втягивая воздух, разглядывал синие жилки на бледных, впалых висках, маленькие розовые шрамики, оставшиеся на руке после прививки оспы.
— Замореныш, — тихо сказала Фаина Егоровна. — Да ведь у кого из нашего брата лучше они? Как прокормишь, когда нет вовсе заработков, базар без привозу, а цены на все — не подступись.
Лебедев промолчал. В Красноярске еще терпимо, а в Иркутске давно начался подлинный голод: интендантство за время войны скупило все свободные запасы продовольствия, а урожаи были неважными.
— Раздумаюсь: на горе себе она, бедная, родилась. Угодила в несчастный век.
— Ничего, ничего, Фаина Егоровна, дождется Васенка ваша и хорошей жизни, — сказал Лебедев и положил девочку на подушку. Поправил упавшую ей на глаза прядь волос. — У нее, Фаина Егоровна, все еще впереди.
— Что впереди-то? Этакая, как у вас, тревожная жизнь? — Женщина тяжело, прерывисто вздохнула, — Да все одно, подымется моя дочушка, начнет мужать, стану к нашему делу готовить ее…
Чайник наконец закипел. Лебедев принес в кухню нарезанный для него Фаиной Егоровной хлеб, достал из кармана пальто колечко колбасы и пригласил хозяйку поужинать с ним вместе. Она не отказалась, но ела только хлеб, и Лебедев понял: мать не может взять себе вкусный кусок колбасы, когда рядом лежит, спит ее голодный. ребенок. Лебедев пил чай и все поглядывал на Васенку. Та, пригревшись под одеялом, теперь немного порозовела и улыбалась во сне так, словно бы от «чикотки».
— Вы неженатый, наверно? — спросила Фаина Егоровна, проследив за взглядом Лебедева. — Ну, да я понимаю, жениться вам, конечно, неподходяще, если вы себе судьбу такую избрали.
— Почему неподходяще? — возразил Лебедев. И вдруг подумал: а не потому ли он действительно до сих пор и не женат, что «избрал себе такую судьбу»?
— Да ведь как же вам жениться? Чтобы жить семьей, нужно какой ни на есть угол иметь, быть всем вместе. А вам скрываться приходится. Идти на опасности всякие. Нет, тут уж, конечно, лучше быть одному.
— Ну, а если любовь? — шутливо сказал Лебедев. Но едва он произнес эти слова, как почувствовал в них большой и глубокий смысл, что-то очень серьезное и торжественное, над чем бездумно шутить нельзя. И тут же вдруг припомнилось, что совсем такой же вопрос когда-то, еще в Петербурге, ему задавала Анюта, а он не нашел тогда точного ответа.
— Любовь? — Фаина Егоровна погладила правой рукой у себя на левой руке набухшие, узловатые вены. — Если любовь? — И задумалась. — Разная она бывает, любовь. Есть такая, что за ней, как за садовым цветком, ухаживать надо. День один не полил водой — и завяла. Такая ни к чему, она не даст вам счастья, загубит вас. А бывает и такая любовь, когда двое один от другого силы себе набирают и, ежели вместе, саму ночь светлым днем сделать могут. Такая любовь, понятно, и в вашем тревожном деле не в помеху бы. Да только редко в жизни так совпадает. Правильно, что вы не женитесь. Вам и одного риску достаточно. — Она внимательно посмотрела на Лебедева. — Думается мне почему-то: у вас и отца с матерью давно уже нет.
Лебедев молча кивнул головой.
Как живой ему представился отец. Не от небрежности, а от рассеянности непричесанные волосы, сбившийся набок галстук, у пальто — повисшая на ниточке полуоторванная пуговица. На столе стопа тетрадей и рядом с ними, в маленькой рамке, выпиленной рукой отца, — пожелтевшая фотография матери. Отец никогда не расставался с нею, даже уходя на службу, он клал эту фотографию в боковой карман пиджака.
Вспомнилось и еще: провожая его в Томск, в университет, как самое дорогое, священное, отец отдал карточку матери сыну.
«Бедная Надя! — сказал отец, и рука у него дрогнула. — Она надорвала себя, укоротила свою жизнь, работая на швейной фабрике день и ночь, чтобы я мог учиться, стать учителем. Из-за этого — и вся жизнь в долгах… Миша, езжай в университет, коль мне удалось устроить тебя; ты можешь, ты должен пойти дальше меня. Сын всегда должен идти дальше отца. Вспоминай обо мне и думай о тех людях, которым живется и сейчас тяжело. Твоя мать очень любила людей».
Отец стоял на засыпанной угольной гарью платформе, держась за ручку вагона и нервно двигая по платформе ногой. Башмаки у него были стоптанные, порыжевшие от долгой носки.
Лебедев больше не видел отца: он вскоре умер от разрыва сердца; телеграмма, посланная сослуживцами, почему-то задержалась в пути, и Лебедев приехал, чтобы проститься с отцом уже на его могиле. Карточка матери не сохранилась, при первом обыске ее взяли жандармы и не вернули.
Из поддувала выкатился уголек, вспыхнул на мгновение голубым огоньком и тут же подернулся пеплом.
— А родителей своих вы, должно статься, очень любили, — тихо проговорила Фаина Егоровна, с той убежденностью, какая складывается у людей, много повидавших на своем веку.
— Да, очень любил, — задумчиво сказал Лебедев, — и чем старше становлюсь, тем сильнее это чувствую…
Они долго еще разговаривали о семье, о любви, из экономии загасив лампу и сидя возле наконец-таки разгоревшейся плиты. Отблески пламени бегали по потолку, по стенам, и Лебедеву казалось, что кто-то нетерпеливый стоит у него за спиной, волнуется, машет широкими и светлыми руками, словно боится — не осудили бы люди любовь, не отказались бы от нее.
Васенка спала беспокойно, перекатывалась по туго набитой подушке и то смеялась беспечным, веселым ручейком, то шептала какие-то наполненные затаенным страхом слова.
— Городовые напугали летом. С тех пор и сон испортился у нее, — объяснила Фаина Егоровна, когда Васенка вскрикнула особенно громко и жалобно.
— С обыском к вам приходили?
— Нет. На улице она видела, как с пристани забастовщиков арестованных вели. Идут, шатаются, на лицах кровь запеклась, а городовые их шашками в ножнах. Да все по головам, по головам…
Фаина Егоровна как-то сразу замкнулась, стала говорить вяло и неохотно, набросила себе на плечи теплый платок и зябко закуталась в него, хотя от плиты теперь веяло сухим, с острым запахом раскаленного чугуна, теплом.
Лебедев пожелал хозяйке спокойной ночи и ушел в ту комнату, где разговаривал с Буткиным, прилег на жесткий деревянный диван, короткий настолько, что пришлось по-ребячьи подогнуть ноги в коленях. Фаина Егоровна отдала ему свою подушку, сама пристроилась на одной вместе с Васенкой. Укладываясь, Лебедев взглянул на часы: двадцать пять минут первого. Светает теперь после шести, значит уйти отсюда надо в пять. Ого! Можно спать целых четыре часа.
Заснул он, как всегда, очень быстро крепким и в то же время настороженным сном, готовый пробудиться в заранее назначенный час или сразу же вскочить при подозрительном шорохе, шуме, стуке.
Во сне он летел высоко над землей, легко и свободно управляя своим полетом и внутренне ощущая небольшую досаду лишь на то, что до сих пор почему-то ему не приходило в голову вот так оттолкнуться от земли, вытянуться и уйти в теплую синеву небес. Внизу веселой листвой шумели деревья, сверкали переливами ручьи. Иногда проплывали деревни, города с шатрами темных острых крыш, и Лебедев опускался ниже, чтобы увидеть людей. Они узнавали его, тянулись вверх, махали руками, а Лебедев весело им откликался и звал за собой…
С этим ощущением радостного, счастливого полета он и проснулся. Быстро встал, потянулся так, что хрустнули суставы, и, чувствуя, как горячая, свежая кровь сразу прилила к затекшим мускулам ног, подошел к двери, ведущей на кухню. Тихонько окликнул Фаину Егоровну. Та сонно отозвалась с постели:
— Уже уходите? Ну, доброго вам пути! Сейчас встану, заложу за вами.
Уличный воздух, против вчерашнего, Лебедеву показался необычно теплым. Ветер затих совершенно, а тучи стали еще гуще и ниже опустились к земле. Ночью, вероятно, побрызгал маленький дождик или пролетел реденький снежок. Это Лебедев понял по той особенной мягкости, с какой шелестели теперь под ногами опавшие листья. Улица лежала безлюдная, тихая той настороженной, чуткой предутренней тишиной, когда самые легкие шаги на деревянном тротуаре отдаются, словно на гулком чугуне.
С профессиональной привычкой ощупав взглядом, темные заборы — нигде никого, — Лебедев тихо вышел из калитки и повернул направо. До Николаевской слободы отсюда не больше часа ходу, значит, можно совсем не спешить. Туда есть две дороги. Идти все прямо этой тихой песчаной улицей до самого вокзала и пересечь железнодорожные пути между вокзалом и депо. Или выйти в центр и потом, все отклоняясь вправо, пробраться уже между депо и корпусами главных мастерских. Первый путь много короче, а второй — на переходе через железнодорожное полотно — безопаснее, там меньше риска наткнуться на дежурного жандарма.
В Красноярске он всего второй раз, никто его здесь не знает, документы в порядке. Буткин заверил, что в городе очень спокойно. Лебедев направился кратчайшим путем, сойдя с тротуара на песок, чтобы не так были слышны шаги.
Он отдохнул отлично. Бодрящий влажный воздух осенней ночи наполнял грудь хмельным весельем, и Лебедеву подумалось: «Эх, поплыть бы сейчас под тучами, над крышами домов, как было во сне! Или, прикинувшись пьяным, запеть свободно, во всю ширь русской души». Лебедев удивился этим вдруг возникшим мальчишеским желаниям — и не запел.
А радость и какая-то особенная душевная теплота все же не покидала его. Он спросил себя: «Отчего это?» Сразу припомнилась Васенка с кочережкой, пасмурно уставившаяся на тлеющие в плите сырые дрова; потом — прильнувшая к нему горячим, обессиленным тельцем. Ее худая, тонкая шея и голубые жилки на впалых висках. Ребенку уже восемь лет, а приподнять — пушинка, словно даже и косточки не весят у нее ничего. Лебедев немало видел таких ребят, хилых, подкошенных голодом и болезнями еще на заре своей жизни, знал, что именно они — будущее, что революция назревает и грянет во имя их жизни, их счастья. Васенка — радость? Нет, она лишь толчок, начало той ласковой, теплой мысли, которая за последнее время уже не раз посещала его.
Вчерашний разговор с Фаиной Егоровной придал этой мысли волнующую остроту. Полюбить… Но полюбить так, чтобы самому ночь светлым днем сделать, — как говорила Фаина Егоровна.
И в памяти Лебедева почему-то сразу возникла такая же предутренняя, чуткая тишина и серые, низкие тучи, готовые брызнуть дождем. Окраинные улицы Петербурга. Чугунно-черная Нева. И тонкий шпиль Петропавловской крепости, как пика, вонзившийся в небо… Потом целый вихрь дней и событий. А среди них, где-то на особицу, всегда Анюта…
Но ведь она невеста Алексея! Почему он опять подумал о ней?
Не замечая, Лебедев все ускорял шаги. Тут он остановился. Остановился, чтобы мысленно ответить себе. И в это короткое мгновение, не оборачиваясь даже, почувствовал, что в некотором отдалении кто-то идет позади него и тоже сейчас остановился. Лебедев двинулся, перейдя на мягкий, кошачий шаг, и тотчас услышал осторожную поступь крадущегося за ним человека. Кто он: ночной грабитель или шпик? Грабителю выжидать было бы нечего, место — глуше не сыскать. Бесспорно, это шпик, и, должно быть, опытный! Новичок вряд ли сумел бы так незаметно подстроиться к его шагу.
Лебедев весь внутренне собрался. Совсем иными глазами он увидел теперь тяжелое, пасмурное небо, которое рассвет вот-вот уже начнет отбеливать; и улицу, заполненную неверным, сыпучим песком, в котором неожиданно может подвернуться нога; и высокие, глухие заборы, через которые не перепрыгнешь.
Опасность шла по пятам сзади, опасность угрожала снизу, сверху и с боков. Лебедев слегка шевельнул плечами, точно проверяя — сумеет ли он при надобности стряхнуть с них шпика, и чуточку прибавил шаг.
Оглянуться назад, посмотреть? Но это значит — дать понять преследующему, что слежка открыта, и — хуже — показать себя и в лицо, если тот раньше не видел. Побежать? Мускулы у Лебедева так и заиграли. Но место незнакомое. Кто знает, какие неожиданности здесь могут оказаться? Особенно, если шпик пойдет на то, чтобы слежку прервать и захватить добычу в руки. Свисток — и набегут городовые, ночные сторожа, «ревнители спокойствия» из обывателей. Всякое может случиться, всякое нужно предвидеть. Нет, нет, самое лучшее и единственное — освободиться от шпика, не вызвав у того никаких подозрений. Не в борьбе, а на расстоянии стряхнуть его с плеч. Исчезнуть, не показав ему лица. И сделать это надо прежде, чем наступит рассвет.
«Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу», — всплыла в уме и зазвучала музыкой фраза из «Пиковой дамы». И Лебедеву опять стало весело. Еще не представляя, как именно, но он уже был уверен, что проведет этого неудачника-шпика. И с этого момента стал искать случая.
Он представился очень скоро. Улица концом уперлась в дощатый забор городского сада. Его можно было обойти с любой стороны. Справа — огромная базарная площадь, застроенная лавками и складами. Там шпику легче всего позвать себе на помощь. А сад с той стороны обнесен железной решетчатой оградой с острыми шпилями. Через нее даже в случае крайней опасности не перелезешь. Слева — тихая и глухая улица. Сад огорожен досками. В них есть проломы, сделанные мальчишками, — это Лебедев заметил еще днем, когда с вокзала шел к Фаине Егоровне. Нырнуть в такой пролом и потом притаиться в густом кустарнике будет нетрудно. Но здесь, как раз напротив забора, стоит, заливая все вокруг ярким светом, городская электрическая станция. Кто хочет скрыться, тому свет плохой помощник. Все это Лебедев успел подумать, пока делал последние несколько десятков шагов, оставшихся до конца улицы. Теперь надо было решать.
И Лебедев решил. Пока шпик будет идти до поворота налево — он ведь держится позади примерно в сотне шагов, — нужно успеть пересечь освещенное пространство и зайти за угол. А там кинуться в первый же пролом… Если шпик будет выдерживать прежнее расстояние и не погонится за ним в открытую — проделать все это времени хватит. Открытой погони быть и не должно — откуда, с чего шпику взять, что слежка разгадана? Ведь кроме той секундной остановки, когда Лебедев даже и не обернулся, он ничем, буквально ничем не выдал своей тревоги.
Вот и поворот налево… Слепящий свет электрических огней… А в двадцати саженях темный угол сада… Ну, шире шаг!.. Еще… Похрустывает под каблуками галька. В одну ударил носок сапога, и она покатилась, прочерчивая тонкую линию на слегка примоченном песке… Все!.. Угол позади, а вон чернеет и отверстие в заборе… Лебедев скользнул в него и осторожно выглянул в щель. Расчет оказался точным — шпик еще не появился из-за угла. Поймет он или не поймет, куда добыча от него ускользнула? Лебедев усмехнулся: конечно, поймет. Но на этом-то он и будет еще раз обманут!
Лебедев отступил немного вбок и лег на землю, прямо в бурьян, плотно припав к доскам забора. Сюда кто-то бросил разбитую бутылку, и Лебедев, впотьмах навалясь на нее, обрезал руку. Потекла кровь, теплая, липкая, возникла острая, саднящая боль. Прислушиваясь к сразу убыстрившимся шагам шпика, Лебедев вытащил из кармана платок и замотал им пальцы, зажав затем кисть руки в кулак, чтобы не сползала повязка.
Шпик уже у пролома. Без малейшего колебания одним плечом вперед протискивается в него. Решительный. И смелый. Не думает, что могут ударить его по голове. Так… А что он будет делать дальше? Остановился, вслушивается… Ступая на цыпочках, беззвучно, как тень, скрылся среди деревьев. И отлично. На этом и построен весь расчет.
«Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу…» Черт! А все же как сильно порезана рука: платок насквозь промок от крови, и боль усиливается.
Лебедев полежал еще немного, напряженно вглядываясь в чащу прямоствольных сосен, росших здесь беспорядочно и густо, как в диком бору. Тишина. Кто же кого теперь ловит, кто за кем следит?
Где-то левее и впереди слабо хрустнула ветка. Случайный звук или там крадется человек? Звук повторился. Нет, это не случайность. И Лебедеву ярко представилось, как от сосны к сосне, касаясь их стволов рукой, чтобы не потерять равновесия, на цыпочках перебегает шпик. От времени до времени, приставив к ушам ладони, он слушает, слушает. И тихо шепчет злые ругательства, ощупывая у бедра револьвер. Сад велик…
Небо стало чуточку светлее, его теперь местами можно было видеть сквозь неплотно сомкнутые кроны сосен. А внизу мрак оставался еще прежним, и только стволы ближних деревьев немного выделялись из глухой черноты. От тишины даже ломит в висках.
Надо уходить, пока еще тьма разлита над землей. Далеко ли в чащу забрел шпик? Все равно, ждать больше нельзя. Лебедев на локтях пополз к пролому, прислушиваясь, не отзовется ли на это тишина. Нет, ничего. Тогда он приподнялся, постоял на коленях возле отверстия, сливаясь всем телом с досками — спокойно! — и выскользнул наружу. Улица пуста по-прежнему. Только рассвет, его первые признаки, здесь несколько ощутимее, чем в саду. Не страшно. Прибавить шагу, дойти до ближнего переулка — а там и след простыл!
Впереди в заборе чернеет еще большой пролом. Молодцы мальчишки, сколько их наделали! Оказывается, они полезны не только безбилетникам.
Лебедев поравнялся с проломом. И в тот же миг оттуда выпрыгнул шпик и бросился ему сзади на плечи. Лебедев потерял равновесие и навзничь упал на дорогу. Тяжелой тушей шпик навалился ему на грудь, коленом придавил правую руку, локтем уперся в горло и злобно шипел:
— Ушел? А? Ушел? Нет, от меня не уйдешь.
Лебедев задыхался. Придавленная коленом шпика, сильно болела порезанная рука. Будь она не повреждена, сжать бы, как клещами, ногу шпика у щиколотки, и тот снял бы ее. А тогда… Но пальцы не повиновались, и каждое, даже самое легкое движение отзывалось невыносимой болью…
Как… ну как же изловчиться и сбросить этого негодяя? Лебедев выбивался из сил. Локоть душил его все сильнее — так, что мутилось сознание.
Резкой трелью над ухом заверещал свисток — шпик призывал к себе на помощь.
Потом Лебедев услышал топот ног подбегающих к ним людей…
В маленькой каморке подвального этажа жандармского управления, куда привели Лебедева, стоял пронизывающий, влажный холод, свойственный всем каменным подвалам. На полу местами блестели лужицы натекшей со стен воды. С железных балок, на которых держались своды подвала, тоже капала вода.
Окон в камере не было вовсе, и свет давала маленькая электрическая лампочка, ввернутая в патрон высоко, под самым потолком.
Ложась спать на жесткую и пахнущую плесенью койку, Лебедев съеживался в комок и поверх рыжего суконного одеяла набрасывал пальто. А когда вставал, вынужден был не только натягивать на плечи пальто, но еще и укутываться одеялом, как шалью.
Пошли уже вторые сутки с тех пор, как Лебедева привели сюда, а никто к нему или за ним не являлся. Только дежурный жандарм входил иногда и молча ставил на стол дружку горячей воды и рядом с нею клал ломоть черного хлеба. В разговоры он не вступал.
Разрезанная рука у Лебедева болела невыносимо. Видимо, в рану набился песок.
Чтобы согреть коченеющие ноги, Лебедев все время постукивал ими одна о другую. Он никогда не досаде вал на себя — и теперь был тоже совершенно спокоен. Попался — это верно, но чтобы очень уж глупо — сказать нельзя. А из всякой ошибки извлекаются полезные уроки. Да и безусловный ли еще это провал? Лебедев любил играть в шахматы, но он никогда не сдавался, потеряв в начале игры даже важную фигуру. «Да, я потерял очень много, — в таких случаях думал он, — но у меня есть пешки. И мои пешки должны заставить противника потерять короля». И очень часто точными ходами выигрывал затем партию. Да, он попался. Но считать это провалом пока еще рано. Просто осложнилось положе-кие. И, значит, надо хорошенько собрать всего себя: волю, внимание и даже мускулы…
Так готовя себя, Лебедев все время размеренно ходил из угла в угол — согреться, но не устать.
Наконец, должно быть уже под вечер второго дня, привычный Лебедеву жандарм, в замызганном, потертом мундире и сам весь какой-то серый, замученный, открыл дверь и, придерживая шашку рукой, предложил:
— Выходьте. Руки за спину. Идите уперод мене. Не швыдко.
— А куда? — спросил Лебедев, сбрасывая с плеч одеяло.
— Идите молчком. Будет команда, — внушительно ответил жандарм и вытащил из кобуры револьвер. — Уперод. Не швыдко. По колидору прамо.
Лебедев и сам стремился идти «не швыдко». Нужно было запомнить все, любая мелочь могла иметь значение. Жандарм оставил дверь открытой настежь, а ключ положил себе в карман. Значит, он здесь хозяин, он приведет и обратно. И еще: не ходит здесь никто, кроме этого жандарма, иначе он вряд ли бы так, по-домашнему, оставил распахнутой дверь. Коридор прямой, не очень длинный. Видимо, здание небольшое. По обе стороны коридора — двери. Лебедев насчитал их шесть. Все закрыты. Надо полагать, тоже камеры, а пустые или нет — не понять. В конце подвала — двухмаршевая лестница и снова такой же прямой и глухой коридор, теперь уже на первом этаже. В его дальнем углу стоит метла с хорошим, крепким и длинным черенком. Над лестничной площадкой окно — и без решетки, но высоковато…
Интересно — куда выходит окно?
Эта мысль сверлила Лебедева все время, пока он шел до конца коридора. А вот «проходная», дежурят солдаты с винтовками. Крепкая охрана.
Из проходной через тамбур с двумя захлопывающимися на скрипучих блоках дверями они вышли в маленький двор, обнесенный высокой кирпичной стеной. Впереди, замыкая одну сторону двора, — большое трех-этажное здание с круглой аркой, закрытой глухими воротами.
Лебедев простодушно обернулся:
— Куда теперь?
Жандарм замахнулся на него револьвером.
— Не обертайтесь. Прамо!
Но и этого короткого взгляда Лебедеву теперь было достаточно, чтобы представить в плане расположение всех построек.
Окно? То окно… Оно выходит неизвестно куда, но только не в этот двор. Не в этот. Значит — наружу?
Путаным лабиринтом черных лестниц, проходов и коридоров, где на каждом повороте блестели штыки, они поднялись на третий этаж большого здания. Здесь, в просторной и светлой приемной начальника губернского управления, жандарм сдал Лебедева офицеру, вложил свой огромный револьвер в кобуру и вышел за дверь.
Худенький и ловкий офицер, все время покашливающий в платок, должно быть для того, чтобы насладиться запахом тонких духов, сразу же ввел Лебедева в кабинет начальника, полковника Козинпова.
Полковник, сидя за столом вполоборота к двери, переговаривался с человеком, одетым в штатское платье и устроившимся на диване поодаль, у стены. В этом штатском Лебедев угадал ночного шпика. Слегка плутоватое, но не отталкивающее лицо, красное или от тесного воротничка, или от выпитой водки. А плечи, руки как у борца. Впрочем, скорее как у подручного из мясной лавки. Такие руки играючи, с одного взмаха, пересекают топором самые крупные кости. Не диво, что этакого мужичину не удалось стряхнуть с себя.
Козинцов, обрывая свой разговор, скорее легким движением губ, нежели словами, спросил шпика: «Этот?» И шпик, маслено улыбнувшись, мигнул полковнику толстым красным веком: «Этот». Козинцов сел в кресле прямее, поманил Лебедева рукой:
— Прошу поближе.
И на лице его, остром и сухом, с глубоко посаженными светло-карими глазами и высоким, гладким, без единой морщинки, лбом, постепенно, как на фотографической пластинке, проявилось выражение приветливости и радушия. Он подкрутил правой рукой левый ус, реденький, чуть рыжеватый, наклонился, потрогал разложенные на столе рядышком бумажник, часы, перочинный нож, пистолет и прокламацию.
— Садитесь, пожалуйста. Это все ваши вещи? — спросил он Лебедева.
Лебедев промолчал.
— Все это изъято у вас с соблюдением надлежащей формы, — разъяснил Козинцов. — Соблаговолите поставить вот здесь свою подпись. Ваш отказ, вы понимаете сами, практического значения иметь не будет.
И пододвинул к нему заранее заготовленный протокол.
— Вы видите, — Лебедев показал свою руку, — мне прежде всего необходима перевязка. И, кроме того, я голоден. Это длится уже два дня. Пока меня как следует не накормят и не сделают перевязку, я ни на какие вопросы отвечать не буду.
Козинцов тихо вздохнул.
— Ах, эта бесчувственность! — он сострадательно сдвинул брови. — Забыть на столь долгое время. Прошу верить, что я лично к этому не причастен, мне доложили только час тому назад. Вы правы, тысячу раз правы, я не имею оснований утруждать вас разговорами. Я прикажу, вас отведут обратно. Впрочем, — сказал он с надеждой, — если бы вы согласились подписать протокол, вас можно было бы перевести в лучшее, в приспособленное помещение. Как подследственного. А.так — вы останетесь пока «задержанным». У нас же для задержанных рацион отвратительный и все комнаты, извините, вроде вашей. На содержание нам ассигнуются самые скудные средства.
— Крысы меня не беспокоили, — проговорил Лебедев.
Козинцов опять вздохнул.
— Вышучиваете? Что же, действительно крыс только у нас и не хватает. Слов нет, очень скверное помещение. Чем вас кормили? Черным хлебом? Конечно. Кухни у нас здесь нет. А может быть, вы все-таки согласитесь? Ведь это три минуты. И вас можно будет уже перевести в тюрьму. Там регулярное питание, врач…
Лебедев усмехнулся: заманчивую сделку предлагает этот жандарм. Но в самом деле, что же лучше: оставаться здесь, в подвале, или переходить в тюрьму? Третье исключено — на волю не выпустят.
— Суть дела вся в том, — продолжал полковник, прижимая указательным пальцем бумажник Лебедева, лежащий на столе, — суть в том, что, согласно вашим документам, вы — Плотников. Василий Иванович Плотников.
— Я Плотников не только по паспорту, — сказал Лебедев. — Это и есть моя подлинная фамилия.
— А другая?
— Другой не имею.
— Не-ет, — нараспев и как-то умоляюще даже протянул Козинцов. — Не-ет! Не обижайте меня предположением, что я такой наивный. Давайте станем разговаривать по-серьезному. Недолго, две-три минуты, но по-серьезному. Почему бы вам не признаться сразу, что вы Буткин? Семен Аристархович Буткин. Внесем эту фамилию в протокол и расстанемся до той поры, пока вы не будете чувствовать себя лучше.
И, слегка кося глазом на шпика — тот опять мигнул мясистым веком, — полковник стал ждать ответа. Лебедев, храня на лице полную безмятежность, размышлял. Слова Козинцова его озадачили. Как это понимать? Шпик выслеживал Буткина и прозевал? А Лебедев попался вместо него. Вот уж горькая ирония судьбы: подменить собою этого человека! Неужели здесь, в жандармском управлении, нет карточки на Буткина — ведь тот дважды уже арестовывался — и Козинцов в самом деле уверен, что перед ним сидит Буткин? Но если действительно завязалась такая путаница, пожалуй, хуже не будет — согласиться с Козинцовым. Этим будет отвлечено внимание жандармов от поисков настоящего Буткина. И хотя Лебедев его не любит, страшно не любит, но Буткин агент Союзного комитета партии — и можно ли не помочь ему исчезнуть? Проигрыш возможен только в том случае, если Козинцов затеял какую-то игру, которую Лебедев пока не может разгадать…
— Я уже сказал, что моя фамилия Плотников, и никакого Буткина я не знаю, — выдерживая самый равнодушный тон, проговорил Лебедев.
— Не смею продолжать наш спор.
Козинцов указательным и средним пальцами изобразил шагающего по столу человечка, так добрался до папки, завязанной тесемками, пододвинул к себе, не торопясь развязал и достал из нее фотографическую карточку.
— Тогда — не знаете ли вы этого человека? — и Козинцов быстро повернул к нему фотографический снимок, сделанный с Буткина.
На этот раз Лебедев не смог полностью овладеть собой, так стремителен и неожидан был вопрос полковника. И хотя он ответил по-прежнему спокойным и ровным голосом, веки у него дрогнули и щеки слегка покраснели.
— Нет, я никогда его не видел.
— Вы не можете назвать его имя?
— Нет, я его не знаю.
Козинцов опять пальцами изобразил шагающего человечка.
— А если я вам сделаю с ним очную ставку? Я надеюсь, что тогда или вы назовете его фамилию, или он назовет вашу.
Шпик, все время неподвижно и молча сидевший у стены, не удержался, радостно всхлипнул и потер свои огромные ладони. Это помогло Лебедеву. Полковник бросил на шпика быстрый осуждающий взгляд и не заметил, как снова непроизвольно дрогнули у Лебедева веки: «Вот как. Значит, Буткин тоже попался. Выдержит ли тот?»
Лебедев устало поднялся.
— Господин полковник, я больше не произнесу ни одного слова, пока меня не перевяжут, — твердо проговорил он.
— О боже мой! Конечно. Простите, бога ради! — воскликнул Козинцов. — Мы очную ставку можем сделать и завтра, и даже с участием этой бабы, как ее, Фаины Егоровны. Я сейчас же распоряжусь прислать фельдшера, но вам, извините, пока, как задержанному и отказавшемуся назвать свою фамилию, до установления таковой придется вернуться в прежнюю камеру.
Козинцов позвонил в колокольчик. Явился дежурный офицер.
— Сопроводить арестованного на прежнее место.
Лебедев повернулся и пошел к двери, у которой с примкнутым штыком стоял часовой. Козинцов вышел из-за стола и догнал Лебедева.
— Ничего не поделаешь — служба, — сказал он, словно бы оправдываясь.
— Грязная служба…
Но Козинцова это ничуть не смутило.
— А не правда ли, ловко работают мои люди, господин потрясатель основ государственной власти? Сколько вам удалось погулять у нас на свободе?
К Лебедеву тотчас же приблизился прежний замызганный жандарм.
— Руки за спину! Идите уперод, — скучно сказал он, вытаскивая из кобуры револьвер.
Едва дверь закрылась за Лебедевым, Козинцов гневно набросился на шпика:
— Буткина прозевал… На черта тебе нужно было хватать этого? Не для того же он приехал сюда, чтобы ночь у старухи провести. Видишь — новый, надо было проследить, куда пойдет.
Шпик вскочил, растерянно моргая глазами.
— Иван Александрович! Но я ведь вам докладывал: потерял его вовсе, бродил, бродил по саду, стал в другую дырку вылезать — и он тут. Ну, меня и подняло…
— «Подняло»! Вот я тебя за это «подниму» хорошенько… Следи теперь снова за домом этой бабы. Да в сто глаз, не так, как было! И снова Буткина мне найди.
— Виноват. Но ведь если взять бабу на очную ставку…
Козинцов посмотрел на шпика изумленно. Тихо вздохнул и, мешая в голосе ласку со злостью, прошипел:
— Осел! Да никакой очной ставки с нею и быть не может. Какой же дурак станет делать это? Мы и так выясним, что это за фрукт. Ступай. Да в другой раз не будь таким прытким.
Лебедев медленно шел, ощупывая взглядом каждый вновь открывающийся поворот — не сулит ли он какой возможности к побегу. Но всюду холодно блестели штыки и, едва он поворачивал голову в сторону, сзади раздавался тягучий возглас жандарма:
— Смотреть уперод! Идите прамо.
Бежать… Бежать обязательно! Сегодня, завтра, через неделю или немедленно — но искать и искать, не упустить даже самой малейшей возможности. Эта мысль заполняла Лебедева теперь целиком. Он никогда и ничего не любил выжидать бездеятельно. И уж тем более нелепо было бы ждать, что свобода придет к нему по милости полковника Козинцова. Надо взять ее самому! Ему вспомнились побеги Веры Фигнер. Лебедев всегда восхищался ею. Находчивость, смелость и порой переходящая всякие границы дерзость. Именно дерзко в таких случаях надо действовать! И он ощущал, как разливается у него по жилам горячим током дерзкая удаль.
Так они спустились по всем лестницам, пересекли двор и вошли в каменный флигель. Десятки решений возникали на этом пути, но ни одно из них не было исполнимым. И Лебедев испытывал такое чувство, словно заводит внутри себя тугую пружину. Сначала она шла еще достаточно свободно, потом поворачивать ключ стало все труднее и труднее, и вот подошел предел. Еще несколько поворотов ключа — и пружина либо лопнет, либо сработает.
В проходной сидели все те же и в том же числе солдаты. Пропустив Лебедева, один из них закричал жандарму:
— Плотнее закрывай дверь за собой, воняет из нужника.
И жандарм сердито лягнул дверь ногой. Входя в пазы, она гулко хлопнула. Тотчас ее распахнули изнутри, едва не ударив кромкой жандарма, и кто-то выкрикнул:
— Черт! Чего хлопаешь так? Аж в ушах заложило…
А жандарм скакнул в сторону, испугавшись стремительного размаха двери, окованной железом.
Они подошли к окну над лестничной площадкой, с которой начинался спуск в подвал. Лебедев повернул голову. Вот в это окно он должен бежать. Больше некуда. Только когда? И как? И если оно — на свободу. Как узнать? Жандарм позади хриповато засмеялся.
— Усе здесь смотрут в окно. Как заводные.
— А что там? — с таким решительным напором спросил Лебедев, что жандарм механически ответил ему:
— Воля, — но тут же спохватился, сердито закричал — Идите молчком. Прамо!
Он, должно быть, уловил что-то тревожное в поведении Лебедева, потому что с этого времени почти беспрестанно командовал:
— Руки!.. Голову прамо!.. Смотрите уперод…
Броситься бы сейчас на этого жандарма! Но Лебедев отчетливо сознавал, что курок будет спущен все же быстрее, нежели он, Лебедев, успеет выбить из руки жандарма револьвер.
Вот и распахнутая дверь камеры… Все! Проверен, обдуман, взвешен был каждый шаг, не упущено ничего. О камень этих стен, видимо, разбилась не одна такая воля, как у него. Лебедев перевел дыхание: сейчас пружина лопнет…
— Проходите в камеру. До стены. Стоять смирно.
За ним звучно чавкнула дверь. Совсем как в проходной. И сразу, как вспышка молнии, жгучая мысль возникла у Лебедева: «Ударить дверью!» Дальнейшее мысль облекла уже не в слова, а в зрительные, летучие образы: борьба, окно…
И в тот малый промежуток времени, пока жандарм вкладывал в замочную скважину ключ и готовился повернуть его, Лебедев подскочил к двери, слегка отпрянул и изо всей силы толкнул ее плечом.
Она распахнулась очень легко. А потом ударилась во что-то тугое. И Лебедев одновременно услышал глухой вскрик и резкий стук железа, упавшего на каменный пол.
Лебедев выскочил в коридор. Жандарм стоял, шатаясь, руками прикрыв разбитое лицо. Возле его ног валялся револьвер. Лебедев ногой отбросил револьвер в сторону, схватил жандарма за воротник, втолкнул в камеру, захлопнул дверь и повернул в ней ключ.
Все это произошло непостижимо быстро. В силу какой-то психологической инерции Лебедев даже невольно оглянулся: не остался ли здесь, в коридоре, только что брошенный им в камеру жандарм? Но это было тоже мгновением. Лебедев овладел собой. Нагнулся, поднял револьвер, опустил его в карман и пошел по коридору.
Он поднялся по лестнице, остановился на площадке под окном. Вытянул руки. Пальцы легли на широкий каменный подоконник, а до рамы рука не достала. Как дотянуться? Подставить бы хотя полено…
Где взять его? И тут Лебедеву вспомнилось: метла в дальнем углу коридора! Он, ступая на цыпочках и не сводя глаз с двери в проходную, принес метлу, развел концы прутьев в разные стороны, так что, поставленная прямо, метла приобрела устойчивость, прислонил ее к стене и, придерживаясь рукой за черенок, ногой опираясь в верхний срез прутьев, подпрыгнул., С первого же разу он кулаком выбил стекло. Осколки серебряно зазвенели, посыпавшись на подоконник, а Лебедев успел ухватиться за переплет рамы. Острая боль в раненой руке пронизала его, но Лебедев не разжал пальцев. Вторым рывком он подтянулся на подоконник, а третьим, ударяясь головой о раму и осыпая плечи осколками стекол, втащил и всего себя. Холодный ветер пахнул ему в лицо. Лебедев жадно глянул вниз. Пустой, заполненный сухим желтым бурьяном двор. Какие-то склады. Концом ко двору примыкает чужой сеновал. На него можно взобраться по неплотно сбитым доскам забора. В другом конце сеновала лестница, распахнуты настежь ворота — и улица… Свобода!
Лебедев вышиб каблуком переплет рамы, спрыгнул вниз и, похрустывая стеклами, стал красться вдоль забора к сеновалу.
Солнце стояло низко, через двор протянулись длинные косые тени. На улице, за забором, поскрипывала телега. Осипший угольщик выкрикивал:
— Углей, углей, углей!..
В назначенный Игнатием Павловичем день Лиза пошла к нему в контору. При первой встрече она растерялась, не спросила, в какие часы зайти, и теперь решила сделать это с утра. Раньше прийти всегда лучше, чем позднее. Клавдея на крыльце перекрестила ее:
— Дай тебе бог удачи!
Порфирий провожал Лизу до самого вокзала. Легкий морозец подсушил грязь, сделал ее комковатой, но к нотам она теперь не прилипала. Цвела опять яркая заря, как в первое утро приезда Лизы, и Порфирий шутил дорогой:
— Помнишь, в тот раз ты на работу меня провожала, а нынче я иду тебя провожать.
— На работу теперь оба вместе идем.
— Вместе всегда и будем ходить.
На главных путях стояли два встречных эшелона, оба составленные из двухосных теплушек, один санитарный, другой воинский. Порфирий и Лиза, чтобы не обходить далеко, полезли под вагоны. Выбравшись из-под первого состава, они наткнулись на бородатого солдата-новобранца, мрачно глядевшего в полуоткрытую дверь одной из теплушек санитарного поезда. Там несколько раненых, в грязных, пятнистых бинтах, на костылях ковыляли вокруг сложенной посреди вагона печки — варили себе похлебку. Другие сидели на нарах, понуро опустив головы, видимо у них болели раны.
— Бумажки, браток, не найдешь на закурку? — сиповато спросил солдат, подходя и протягивая руку с жесткими, истрескавшимися пальцами.
— Не курю, — с сожалением сказал Порфирий. И, присматриваясь к нему, стал вспоминать: «Где-то видел… Ну да, в Тайшете! Тоже охотник был, ходил пушнину менять на хлеб. Хороший парень». И чтобы привлечь его внимание к себе, спросил так, как спрашивают порядка ради о совершенно очевидном: — В Маньчжурию?
— Мяска государю нашему все еще не хватает, — со скрытой злостью в голосе ответил солдат и торопливо повернулся к Порфирию — поглядеть, кому он сказал свои дерзкие слова.
Взгляды их встретились, оба узнали друг друга и поняли: бояться нечего — свои.
— Слушай, есть для закурки, вспомнил я, — вполголоса проговорил Порфирий и оттеснил бородача в промежуток между вагонами, к буферам.
Лиза прикрыла их, стала к ним спиной, настороженно поглядывая по сторонам.
По узкой дощатой платформе между составами бродили одиночные солдаты. Толстые доски, густо засыпанные паровозной гарью, поскрипывали у них под ногами. На Лизу с Порфирием никто не обращал внимания. В голове воинского эшелона офицер площадной бранью ругал машиниста, а тот, стоя возле колес паровоза, спокойно обтирал пальцы промасленными концами.
Порфирий вынул из внутреннего кармана своей куртки ту самую прокламацию, которую они незадолго перед этим читали у себя на заимке всей семьей, и сунул за пазуху солдату.
— Спрячь. Да не искури, — шепнул он. — Понял?
— Понял, — сказал солдат и тихонько, словно разминая ноги, пошел вдоль состава. Потом остановился, пошарил в кармане шинели и, медленно вытащив руку, сжатую в кулак, завел ее за спину. Разогнул пальцы. В ладони у него лежало несколько штук револьверных патронов.
Порфирий толкнул Лизу плечом. Она поняла. Повернулась и стала следить за офицером, все еще разносившим неподатливого машиниста. Офицер бесился, топал ногой, а машинист, как и прежде, тихонько стоял, пощипывая концы. Кто-то еще — кочегар или помощник машиниста — возился под колесами паровоза. Торчали ноги в подшитых валенках…
— Сделано. — Порфирий потянул жену за рукав.
И оба разом они нырнули под вагоны второго состава…
Игнатия Павловича в конторе не оказалось, кабинет был заперт на замок, и никто из служащих не мог сказать Лизе, когда явится их начальник. Она постояла у закрытой двери, суеверно раздумывая, что, наверно, удачи с работой ей сегодня не будет, и вышла на крыльцо. Потом побрела по переулку, беспрестанно оглядываясь — не пропустить бы приход Игнатия Павловича.
Вскоре она увидела в самом дальнем конце переулка высокого человека в форменном пальто и фуражке. «Игнатий Павлович!» Лиза торопливо пошла навстречу. Вдруг она остановилась в замешательстве: во встречном человеке она узнала Маннберга.
С забившимся сердцем Лиза пошла вперед. Где ему узнать свою прежнюю прислугу? И все же почему-то колени у нее задрожали, когда она поравнялась с Маннбергом. Она не решила еще, поздороваться с ним, как здороваются все рабочие с любым начальством, или назвать его по имени-отчеству, — Маннберг сам изумленно поднял бровь и шевельнул стрелками черных усов:
— Елизавета?
Лиза ему поклонилась.
— Здравствуйте, Густав Евгеньевич!
Маннберг снисходительно улыбнулся.
— Здравствуй, здравствуй, милая! Ну, как насиделась? Что-то быстро тебя отпустили. — И пошел было дальше, но остановился. — Щи варить не разучилась? Приходи. Возьму тебя снова. Думаю, книжки разные читать теперь ты не станешь.
— Спасибо, Густав Евгеньевич, — сказала Лиза.
И тут же подумала: а за что она его благодарит?
— Приходи, — кивнул головой Маннберг и смерил ее взглядом сверху вниз. — Одену тебя как следует.
…Игнатий Павлович появился у себя в конторе только во второй половине дня. Лиза вовсе истомилась, ожидая его. Он принял ее, как и в первый раз, очень приветливо, заставил сесть на стул и только тогда заговорил о деле. Заговорил, и Лиза тоскливо опустила глаза; примета оказалась верной — день не принес ей удачи.
— Смогу брать тебя, Коронотова, на работу только изредка, в самое трудное время и не на полный день, — говорил он, не скрывая явного огорчения и нервно вертя между пальцами карандаш — Взять тебя на весь зимний сезон не разрешает жандармское отделение. Извини. Не от меня зависит. Такие правила.
— И на том спасибо, — сказала Лиза с горькой мыслью: и сейчас опять она благодарит ни за что. Встала. — А как мне узнать, Игнатий Павлович, когда я занадоблюсь?
Тот задумался.
— Да, в самом деле. Ну, давай так: заходи после сильных буранов. Или, — махнул рукой, — ладно, приходи каждый понедельник. Я скажу мастеру и старшему рабочему. Будут брать на полдня.
Лиза повторила еще раз «спасибо» и пошла к двери.
— Коронотова, — сказал ей вслед Игнатий Павлович, — ты от меня зайди в жандармское отделение, к ротмистру. Киреев, оказывается, знает тебя. Он сказал, чтобы я прислал тебя к нему.
В приемной у Киреева толпилось десятка полтора рабочих. Лавок не хватало, и большинство стояло, прислонясь к стене. Люди переминались с ноги на ногу, устало вздыхали, переговаривались между собой. Женщин среди них не было.
Когда Лиза вошла и в замешательстве остановилась у порога, кто-то спросил ее:
— А тебя зачем вызвали, тетка?
Лиза пожала плечами:
— Не знаю. К ротмистру.
Ей показали в угол, на дежурного жандарма.
— Пойди вон сперва доложись ему.
Жандарм протянул руку.
— Давай повестку.
— Нет у меня повестки, — сказала Лиза, — меня к ротмистру Игнатий Павлович послал.
— Все равно, — безразлично сказал жандарм и записал ее фамилию в книгу. — Пока гуляй. Вызову.
Лиза отошла, стала в дальний уголок, зажмурила глаза. Ну вот и не в тюрьме — а много ли разницы? Все равно ты под стражей, все равно следят за каждым твоим шагом. Ну что ж, пусть следят. И Лиза, сразу повеселев, вспомнила, как утром, по сути дела под носом у этих же самых грозных жандармов, они с Порфирием передали прокламацию солдату, а от него взяли патроны. Эшелон теперь мчится к востоку, а листовка ходит по рукам из вагона в вагон, делает свое дело.
Лизу вызвали к ротмистру почти самой последней. Она вошла и удивилась, до чего же в этом кабинете все осталось по-прежнему. Ничего не изменилось здесь с тех пор, как первый раз допрашивал ее Киреев. И сам он сидел такой же сбычившийся и тем же привычным жестом ерошил свои жесткие волосы. Словно и не было шести с лишком лет позади, а вызвали ее сюда для продолжения все того же допроса. Только прежнего обжигающего страха перед Киреевым у Лизы уже не было, хотя как-то странно и сохли губы.
— Ага, Коронотова, — сказал Киреев и откинулся на спинку стула. — Не забыла?
— Нет, не забыла, — ответила Лиза. — Разве когда забудется такое?
— Заслужила. А как ты себя в централе вела, мне тоже известно. Нехорошо и глупо вела. Зачем же ты опять сюда приехала, если тюрьма тебя ничему не научила?
— Домой приехала.
— Ты могла бы жить хорошо, лучше. Напрасно ты отказалась от того, что тебе предлагали в централе.
— Этого я не могу.
— Ну вот, а теперь ты будешь под надзором, и ни в какое казенное ведомство на работу тебя никто не примет. Ты и мужу своему испортишь жизнь. Он хороший рабочий, ни в чем не замаранный. — И Лиза не смогла разгадать: серьезно или с тонкой издевкой говорит Киреев. — Видишь, как все теперь оборачивается? — Он раскрыл серебряный портсигар, постучал папиросой о ноготь. — Невеселая сложится у тебя жизнь.
Лиза переступила с ноги на ногу. Она очень устала, а Киреев не предложил ей сесть.
— Буду жить, как получится, — сказала она.
— Жить-то ты будешь, а получится плохо, — грубо проговорил Киреев. — Ты хоть поняла ли, за что сидела?
— Как не понять? Поняла.
— Ну, а за что?
И хмельная мысль вдруг захватила Лизу: взять и сказать ему прямо в лицо что-нибудь очень дерзкое, злое, так, чтобы Киреев побагровел и подпрыгнул на стуле. Ударить ее сейчас он не посмеет, а на работу ведь все равно так и так не допустит. Но Лиза сдержалась, опомнилась: надо ли с первого дня ожесточать Киреева против себя?
— Недозволенные книжки я сохраняла, — сказала она, опуская голову.
Киреев неопределенно помычал.
— Упрощенно. Весьма, — буркнул он. Закурил папиросу, удобнее вытянул ноги под столом. — Ну ладно. Вот зачем вызвал я тебя, Коронотова. Работать хочется?
— Что ли нет?
— Я дам тебе разрешение на работу. Но с одним условием. Очень простым и легким условием.
Лиза ничего не ответила и только настороженно подняла на него глаза. Условие? В централе ей тоже предлагали условия. И здесь опять не те ли самые? Киреев сидел откинувшись, вытянутыми руками упираясь в кромку стола и дымя папироской.
— Условие такое: ты будешь работать, так сказать, каждый день, и каждый день ты будешь заходить ко мне сюда, вот в этот кабинет.
— Зачем? — непонимающе вырвалось у Лизы.
Киреев коротким движением мизинца стряхнул пепел с папиросы.
— Не бойся. Днем, — проговорил он. — А зачем? Да так… Поздороваться. Расспрашивать я ни о чем тебя не стану. Не думай, это вовсе не то, что тебе советовали в так называемом централе.
— Тогда зачем же… — начала Лиза и остановилась. Она ничего не могла понять. Пустая прихоть Киреева, что ли?
— Пропускать тебя будут без очереди, — сказал Киреев, и огонек нетерпения промелькнул в его льдисто-зеленых глазах. Видя, что Лиза все так же стоит, застывшая в тревоге и недоумении, он, как мог, смягчил интонации своего голоса и прибавил деловито, но очень просто: — Расписываться будешь у меня.
Нет, во всем этом скрыто что-то другое! Когда Лизу выпустили из централа, ей не сказали, что она остается под гласным надзором, а Киреев, сам устанавливать такой надзор не может, — все правила Лиза теперь уже знала. И почему именно к самому Кирееву в кабинет, и даже без очереди? Отмечаться, кому назначено, ходят в полицию, по месту прописки.
— Расписываться я не обязанная, — сказала Лиза, вытирая концом платка сохнущие губы.
— Ну, можешь не расписываться, — согласился Киреев. — Будешь только заходить и показываться мне, что ты, так сказать, здесь и никуда не уехала. Можешь даже молчать. Ну? — И, не дождавшись ответа Лизы, закончил: — Иначе разрешение на работу я дать не могу…
— Я подумаю, — сказала Лиза, чтобы только скорее закончить этот тяжелый разговор.
— Подумай. — Киреев ткнул окурок в пепельницу. — Повторяю: никаких сведений от тебя я требовать не буду. Ступай.
Лиза вышла от Киреева под косые взгляды еще томившихся в приемной нескольких рабочих: никто так долго не задерживался у него в кабинете.
Вот день и миновал. И Лиза нашла себе много работы. На выбор, любую! Снова кухаркой к Маннбергу. Во время самых страшных метелей по полдня работать у Игнатия Павловича. Работать каждый день, согласившись на непонятные условия Киреева…
Непонятные?.. Открывая дверь из приемной в коридор, Лиза еще раз почувствовала на себе тяжелые, недружелюбные взгляды рабочих. Непонятные условия Киреева… Да чего же в них непонятного? Вот это и будет: он позволит ей ходить на работу и отделит от товарищей стеной подозрений! Она окажется среди них чужой. Больше того — подлой, гаденькой. Кто станет по душам, откровенно говорить с человеком, который каждый день, неведомо зачем и без всяких повесток, исправно ходит к жандармскому ротмистру? Кто полюбит такого человека, станет считать его своим? И кто поверит, что это какая-то странная выходка Киреева? Ходишь по грязи, как ни берегись — запачкаешься. Кто поверит ей, что она не запачкалась? И, значит, работать вместе с людьми, но под их злые, брезгливые взгляды? Работать вместе с людьми, чтобы затем не только ее, но и Порфирия стали они сторониться? Недоверие рождается быстро, а вот попробуй потом снять его!..
Да-а… Вот так получила она работу сегодня…
Вздев на переносье залепленные воском очки, Филипп Петрович подшивал старыми голенищами дырявые валенки. Савва готовил для него дратву: сучил, натирал варом и заделывал в концы свиную щетину. Агафья Степановна чинила белье. Рубахи «мужиков» почему-то расползались так быстро, что она едва успевала ставить на них заплаты. Вере делать было решительно нечего. Поэтому она, пристроившись позади Саввы, ловко таскала у него из-под руки то приготовленные щетинки, то сложенный полумесяцем круглый кусок кожи, в котором находился вар. Савва притворно шарил возле себя:
— Вот ведь только что держал варник в руках. Куда-то сунул — и не помню.
Вера подбрасывала ему пропажу с другой стороны и нараспев корила:
— Эх ты, слепой ты, слепой! Ничего-то ты не видишь, совсем ничего. Вот же он, варник твой, рядом с тобой лежит. Ну?
Агафья Степановна тихонько, про себя, посмеивалась: «Славные ребятишки!» Такие жизнь вместе пройдут — как песню споют. И дай бог им. Сколько видишь сейчас всякого озорства и непотребства! Парни пьянствуют, в карты режутся, на улицах охальничают. Оно и понятно: молодая кровь бунтует, а силу с пользой не знают куда и как приложить. И девушки тоже многие стали вольничать. Сперва прогулки, вечеринки, а там, глядишь, и вовсе от дому отобьется, подумать больно — уличной гуленой станет.
Говорят, все от родительского воспитания зависит. Так-то оно так, а попробуй держать детей в строгости, в правилах жизни, если кругом, как поветрие, распущенность пошла. И государство, держава царская, в этом деле тоже не с боку припека. Пьянку кто поощряет? Семья разве? Для семьи это страх и горе. Казенных монополек на каждом углу пооткрывали, не то бутылками — сотками, даже двухсотками стали вино продавать. На бутылку у иного, может, денег еще и не сыщется, а на двухсотку слабый человек всегда найдет. Вытянет прямо у крыльца монопольки вино через горлышко, а стекло — об камень. Вот и радость себе нашел. Тоже и картеж.
Казенные игорные дома в больших городах, а с них картежная зараза повсюду теперь поползла. Хорошо, что Савва к книжкам пристрастился, а за ним и Веруська почитывает. Ума набираются. И чистоту души сохранили оба.
Филипп Петрович под нос себе мурлыкал песенку:
— Скажи, скажи, мудреная,
В кого была влюбленная?
— Любила друга первого,
Теперь люблю последнего…
Он намотал дратву на кулаки, стал затягивать — дратва лопнула.
— Эх, пеньки золоченые! — вскрикнул Филипп Петрович. — Савва, пускай нитки на четыре потолще. Да варом получше протирай.
— Ладно, — отозвался Савва. — Веруська, где нитки?
Вера всплеснула руками:
— Да что это сегодня с тобой? Вон же они, на полу. Ногами их топчешь.
Агафья Стецановна оторвалась от своей штопки.
— Доченька, сходи в сени, наруби капусты к ужину и поставь на шесток, пусть растает.
Примотав напоследок конец подготовленной дратвы к пуговице пиджака Саввы, Вера пошла выполнять поручение матери. Взяла большую эмалированную миску, вооружилась сечкой, накинула на плечи теплый платок и распахнула дверь в сени. Ворвалось тугое облако морозного пара, и вместе с ним влетели в дом сухие снежинки.
— Вот разыгралась пурга, не дай господи, — озабоченно сказала Агафья Степановна. — Вовсе забьет сени снегом. Саввушка, ты видел, ветром вчера на сенях крышу как задрало?
— Проглядел, Агафья Степановна. Что же вы сразу мне не сказали?
— Филиппу я говорила.
Филипп Петрович поежился.
— Это точно, Агаша, что говорила. Так ведь, черт его бей, мороз такой. А пурга метет. Лазать-то по крыше…
— Ну, а если весь дом ветром перевернет?
— Где же ветру дом перевернуть, Агаша? Шутишь. А вот оттеплеет малость — мы с Саввой полезем и изладим все как полагается.
— Пока оттеплеет, в сенях снегом все занесет, — строго сказала Агафья Степановна.
— Снег-то и лопатой потом можно повыкидать. А вообче-то говоришь ты правду истинную — в крыше дыру и теперь заделать бы не худо. Вот холодно только очень…
Савва из-за спины Филиппа Петровича кивнул Агафье Степановне: не беспокойтесь, дескать, я все сделаю. Агафья Степановна неодобрительно погрозила ему пальцем: «Зря защищаешь виноватого». А вслух сказала:
— Рано в старики записываешься, Филипп. Хотя бы до пол ста лет подождал.
— Так ведь что же, Агаша, — примирительно откликнулся Филипп Петрович, — не от себя зависит оно. Сама помнишь, какой удалец был я. А теперь самый интерес для меня сидеть вот так и шилом валенки ковырять.
— Это Савва избаловал тебя, Филипп. Во всем тебя подменяет, все на свои плечи берет — вот ты и раздряб до сроку, па покой потянулся, о старости заговорил.
— Оно так, Агаша. Справедливы твои слова. Хотя при нужде, я взыграть-то еще могу.
Агафья Степановна опять взялась за белье. Савва там или не Савва избаловал его, а сдал Филипп Петрович здорово. Решительности в нем вовсе никакой не осталось. Лишь бы как потише, полегче да потеплей. С работы придет — прежде всего сапоги долой, и на печку понежиться. Ни о чем на будущее не стало у него заботы, только бы сегодня день прошел. На радость бог послал им Савву. Помаленьку, помаленьку, а хозяином в доме становится. Хорошим хозяином. Поженятся с Верочкой… Ей перед рождеством семнадцать исполнилось. Выходит, только годик еще повременить, а на ту зиму, перед масленицей, и сыграть свадьбу. Савва-то сам об этом, конечно, не скажет. Ну, тут можно будет ему и помочь…
Агафья Степановна вовсе ушла в свои мечты. Даже не заметила, как вернулась дочь с нарубленной мерзлой капустой и как она, подкравшись, опустила Савве льдинку за воротник. Тот вскрикнул, вскочил, хотел наказать озорницу, но в это время Филипп Петрович потянул к себе дратву, а вместе с дратвой и Савву.
— Ой, спасибо тебе, тятя, спасибо, что ты его привязал, — умирала от хохота Вера. — Не то он растерзал бы меня, наверно. Как тигр бросался…
Филипп Петрович, спустив очки на самый кончик носа, глядел растерянно: когда же это он и как привязал Савву за пуговицу?
Агафья Степановна цвела от радости. Савва стоял и тоже улыбался, а сам потихоньку распутывал нитки. Почуяв неотвратимость возмездия, Вера уже не хохотала, а, прижав руки к груди и бесовато поблескивая глазами, молила лукавым шепотком:
— Ой, Саввушка! Не надо, не надо, Саввушка!
Но Савва на этот раз оказался неумолимым.
Впрочем, трудно сказать, так ли уж и хотелось Вере умолить его…
Когда немного улеглось веселье и молодежь вернулась к своим прежним занятиям, Агафья Степановна предложила всем вместе попеть песни. Филипп Петрович с готовностью затянул:
Скажи, скажи, красавица,
Как с милым ты рассталася?..
Вера недовольно вытянула губы:
— Ну, тятя, лучше бы не грустную.
Но Агафья Степановна уже подхватила:
Рассталась я с ним весело
Мил плакал, я смеялася.
И Вере пришлось подчиниться.
За окнами бушевала метель, выла и свистела на разные голоса, иногда тупо и мягко, словно большой тугой подушкой, ударяла в стены. Все время кто-то оледенелыми, негнувшимися ногами бродил по крыше, перетряхивал водосточные трубы, щедрой рукой сыпал крупный горох на карнизы. А в доме было уютно, тепло и все вокруг наполнено чем-то праздничным. Давно ли минули святки, крещенье, а тут пришлось через два дня опять воскресенье — гуляй да гуляй, — и потому этот первый рабочий день недели был тоже похож на праздник. И сейчас они пели все еще в ощущении продолжающихся святок, хотя на ужин, кроме кислой капусты, у них в этот вечер ничего больше и не было.
Песня лилась мягкая, задушевная, и горько-горько выговаривала Вера слова сожаления:
Склонил, склонил головушку
На грудь мою на белую,
Скатил, смочил горючими,
Горючими, сыпучими.
Слезам его не верила,
Не верила — смеялася…
— Уж и до чего же хорошо! — вытянув последнюю ноту, даже притопнул ногой Филипп Петрович. — Вот люблю песни! Пел бы и пел, и ничего мне больше не нужно.
— Хлеб тоже нужен, Филипп, — словно бы спуская его с небес на землю, заметила Агафья Степановна. — И сама я попеть люблю, а только лучше если не натощак.
— Так ведь, Агаша, это я для красного словца сказал. Хотя, ежели разобраться, человеку бы тоже только самую малость нужно.
— Какую же, например, самую малость? — быстро спросил Савва.
— Какую? А вот такую — длинно объяснять не стану, — вот все, все как есть, — Филипп Петрович прочертил ладонью в воздухе прямую линию, — все осталось бы как теперь, расценки бы за работу старые поставили, что пять лет назад были, и мука на базаре на прежнюю цену вернулась бы. Все! До конца дней своих более ничего не пожелал бы.
— Неужели все, Филипп Петрович!
— Ну… может, еще чтобы война кончилась и городовые чтобы не били людей. Тихой, спокойной жизни всем я хочу. И себе тоже. Поработал день, а вечером отдохнул. В праздник — постоять в церкви, обедню послушать, потом выпить рюмочку. В семье, среди своих. Чего, ну чего, Савва, подумай ты сам, пожелать еще человеку?
— Да вроде бы раньше мы с тобой вместе, Филипп Петрович, в кружки ходили и рассуждали там по-другому — чего рабочему нужно.
— А! Про кружки ты мне. не поминай, Савва, — отмахнулся Филипп Петрович. — Ну, было, ну, ходили, разговаривали. Тогда помоложе я был, задираться хотелось. А теперь остепеняться стал. Кому нравится, тот пусть и бунтует, а я так, без драки, пожить хочу. Ведь сколько мы с тобой ораторов всяких слушали, а проку народу от этих ораторов чуть. Пальцем, Савва, гору не опрокинешь. А лопатой срыть ее — веку не хватит. Значит, ходи под низом у горы, как тебе положено…
— Опять завели! Конца вашим спорам никогда не бывает, — заворчала Агафья Степановна и, кликнув Веру, пошла в кухню собирать на стол.
Она всегда ворчала и ругалась, когда «мужики» затевали спор, и ворчала на обоих одинаково, не выделяя правого и виноватого, но в душе давно уже одобряла не мужа, а Савву. Чего еще там Филипп защищается, когда давно известно, что под лежач камень вода не течет! Всякое живое существо к свету тянется, а Филиппу сейчас так зимним бы овощем в темном подполье и лежать. На сходки рабочие ходить вовсе стал неохоч. Дескать, нечего ради пустого дела голову в петлю совать. Спичкой моря все равно не зажжешь. А Савва говорит: «Зажжешь! Потому, вишь, что нынче, море-то стало горючее». Этот зажжет. Он беспокойный, ходит, ищет, допытывается до всего, спорит, книжки читает. Говорят: век живи — век учись. А вот Филиппу года-то много ума не прибавили. И хотя он старший в семье, а по уму верней бы Савве отдать первое место. Размолвки в семье разводить, конечно, не след, пусть себе Филипп по-своему думает, его теперь уже не повернешь, а слушать во всем надо Савву.
«Мужики» между тем продолжали спор, и разговор их долетал на кухню. Агафья Степановна, увлеченная своими мыслями, не прислушивалась. Вера осторожненько переставляла посуду и боялась пропустить хотя бы одно слово Саввы. Она всегда любила его слушать и особенно когда Савва вот так, обстоятельно и терпеливо, доказывает что-нибудь.
Он говорил:
— Хорошо, Филипп Петрович, сдали мы Порт-Артур. Говоришь, он нам и не нужен был? Не Порт-Артур не нужен, а вся война эта народу нашему не нужна. Ты вот скажи мне: сколько русских крестьян и рабочих сложило в Маньчжурии свои головы? И за что? Кто за это ответчик, с кого спросить мы должны?
— Когда война, Савва, тут уже не спрашивают. Тут кто кого побьет, — вяло защищался Филипп Петрович. — И думай только: скорее бы беда эта кончилась.
— А я думаю: надо, чтобы те, кто войну затеял, сами головами поплатились за горе и страдания народные.
— Никто свое хозяйство, Савва, зря зорить не станет. И царь свою державу и своих людей тоже не станет зорить. Он, может, самый несчастный человек! Да-а, так и есть, самый несчастный. Там враги рушат державу, тут свои на него, грозятся. А ведь он не камень, не железо. У него сердце, как и у всякого, человечье.
— Такое же добренькое, как у тебя, — насмешливо протянул Савва, и Вере ясно представилось, как сейчас улыбается он, поддразнивая отца… — Тебе бы быть… царем. А ему взамен тебя — токарем.
Слышно стало, как задвигал Филипп Петрович своей табуреткой, перебросил валенки.
— Тьфу тебе, Савва! Вот ты все… — он замолчал, видимо подыскивая слова.
— Да ты пойми, — быстро заговорил Савва, — не может он, царь-самодержец, не угнетать народ. На этом ведь и трон его только держится. Посади тебя на трон, и ты таким же палачом станешь….
— Типун тебе на язык за такие слова!
Вера не выдержала, крикнула из кухни:
— Тятя, да, конечно, палач, он, царь! Ты не ходил по осени на ночную сходку, не видел, как он с шашками казаков и полицию против рабочих посылал. А я это видела.
Филипп Петрович погремел чем-то, нехотя пробурчал:
— Ладно. Царь мне, не царь — полегше бы жилось.
И, видимо, чтобы скорее закончить надоевший ему разговор, запел:
Осыпаются листья осенние,
Хороша эта ночка в лесу!
Выручай меня, силушка мощная, —
Я неволи в тюрьме не снесу…
Савва не подтянул, не отозвались из кухни и Агафья Степановна с Верой, и Филипп Петрович примолк. Похоже было, что он рассердился на Савву.
Но когда самовар вскипел, стол был накрыт, к соленой капусте Агафья Степановна нашла еще и полграфинчика водки, а Вера вспомнила, что в подполье, стоят остатки холодца и тотчас же слазила за ним, Филипп Петрович повеселел и начал рассказывать, как в крещенскую ночь его напугали гадальщицы. Он рассказывал это каждый вечер: и Вера всякий раз хохотала до колик в боку. Хохотала потому, что именно она тогда его и напугала.
Ждала у калитки, думала — выйдет Савва. А вышел отец. Ночь была безлунная, не разберешь, кто. Вера шаль приготовила. Только Савва — то есть не Савва, а отец — из калитки, она ему шаль на голову — раз! И закутала. За концы, как бычка, за собой ведет. А тут остальные девчата подбежали, его по спине кулаками тузят, спрашивают, как жениха зовут. Тот кричит: «Савва! Савва!» — испугался, на помощь Савву зовет. А девчата думают, что это сам Савва себя называет, да в сугроб его головой… Вот потеха была! Потом разобрались — и врассыпную все. Как только ни одна из девчат в руки отцу не попалась? И, главное, Вере-то самой как удалось убежать? Даже шаль свою унесла, не забыла. А то была бы, наверно, ей взбучка. Теперь можно сколько хочешь смеяться. А когда пришла домой — сердце замирало. Вдруг догадался отец?
Филипп Петрович тыкал вилкой в тарелку с капустой, рассказывал сугубо серьезно:
— …снег рыхлый, по самые плечи погруз я в сугроб, а они, ведьменята, много их, за ноги меня, как столб, поднимают, ставят торчком…
Смеялся и Савва. Вера по секрету ему призналась во всем. Агафья Степановна сердито покачивала головой:
— Вот ведь шалые девки эти! А долго ли бы человеку шею свернуть? И задохнуться в снегу можно очень просто.
Но Филиппа Петровича уже одолевала мужская гордость.
— Шею-то свернуть, понятно, Агаша, я бы не дал. И задохнуться себе не дозволил бы. Все же не куренок я, сила есть. Одно удивительно: как они врасплох захватили?
Поглядывая на помирающую со смеху Веру, Савва поддержал его:
— Добро бы меня, Филипп Петрович. У меня зрение плохое. А ты человек дальнозоркий. Ну, попался этим ведьменятам в лапы — это еще можно простить. А вот как ты не разглядел из них ни одной? Что тут тебе глаза закрыло?
— Говорю: сперва шалью глаза мне окутали, а потом головой в снег погрузили. Снег один я только и видел…
Метель за окнами разыгрывалась все сильнее, еще злее и ожесточеннее трясла она железные водостоки, на разные голоса свистела в трубе. Савва прислушался.
— Это ведьмы шабаш справляют. Беда, если по трубе сюда ведьменок какой-нибудь спустится да в доме останется. Ты не боишься, Веруська?
Агафья Степановна перекрестилась.
— Савва, какие ты ужасти говоришь к ночи! А коли и вправду такая нечисть опустится?
Савва незаметно для нее подмигнул Вере.
— Ну, дома-то я ей, Агафья Степановна, бесчинствовать не дам. Живо успокою.
— Ты с этим не шути, Савва, — сказала Агафья Степановна. — Оно в чертей ныне хотя и мало кто верит, а черти все же есть. Вот, скажу я тебе, было со мной вчера. Согрешила, в праздник взялась починяться. Разложила на столе всю свою принадлежность — ножницы справа, как всегда — и взялась за работу. Надо, мне на заплатку отрезать, я рукой по столу шасть — а ножниц нету! С места не вставала, ко мне не подходил никто. Все перетрясла, кругом обыскала, и в тряпках, и на полу, ну нигде нет — и только. Так и отступилась, бросила работу. Праздник праздновать стала.
— А ножницы, мама? — спросила Вера, переглянувшись с Саввой. — Так и пропали совсем?
— Почему же пропали? На гвоздике у двери оказались. А нашла только вечером.
Вдруг раздался сильный стук в окно.
— Черти! — серьезно сказал Савва.
Стук повторился. Филипп Петрович замер, открыв рот. Агафья Степановна вытянулась. Вера вопросительно глядела на Савву. Тот пожал плечами.
— Не знаю. Стучат — открывать надо.
Пошел к двери. Вера побежала за ним.
— Саввушка, а патроны у меня под матрацем? — тихонько спросила она.
— Прислушивайся, — тоже шепотом ответил он ей. — Если полиция — утопи в тесто, в квашню.
Накинул на плечи полушубок и вышел в сени.
Оказались Порфирий, Кузьма Прокопьевич и телеграфист Нечаев.
— Фу, пеньки Золоченые! — облегченно вздохнул Филипп Петрович. — И чего это вас но такой погоде носит? Кузьма, водки ни капельки не осталось. Ты с собой принес?
Но Кузьма Прокопьевич не отозвался на это, не раздеваясь, присел на табуретку возле двери. Порфирий стряхнул с шапки снег:
— Мы за тобой, Савва, — сказал он. — Собираем свой народ. Поговорить надо. Страшная весть.
— А что случилось? — спросил Савва, торопливо всовывая руки в рукава полушубка.
Порфирий повел головой на Нечаева.
— Вот телеграмму он только что принял…
Кузьма Прокопьевич тихо выговорил:
— В Петербурге… рабочих… царь вчера расстрелял. И женщин, детишек. Шли с крестами к нему, с хоругвями… Просить облегчения жизни… А он… пулями… свинцом их… Да что же это такое?.. Господи!.. В мирных, в безоружных — пулями…
— По телеграмме получается: шибко много народу он положил, — добавил Порфирий. — Ну, скорее, скорее, Савва!..
Нечаев энергично махнул рукой.
— Бомбой бы в него! Подкосить подлеца!
Савва быстро собрался, и они ушли. Агафья Степановна взяла тряпку и стала вытирать у двери натаявшую с сапог Нечаева лужу. Вера, прижав к груди пачку патронов, неподвижно стояла на кухне, возле квашни. Ей казалось, что сквозь посвист пурги доносятся выстрелы, удары и жалобные вскрики раненых ребятишек… а мать у порога вытирает пятна крови. Филипп Петрович вышел из-за стола, растерянно потоптался посреди комнаты.
— Агаша… И ты слышала?
Агафья Степановна, белая, с окаменевшим лицом, молча кивнула головой. Филипп Петрович потоптался еще немного и полез на печь. Его знобило.
Эта снежная непогодь висела над землей уже четвертые сутки. Метель утихала на несколько часов, тогда с неба обильно сыпалась сухая крупа и позади еланей смутными ломаными линиями проступали вершины ближних гольцов. А потом ив горных ущелий снова налетал острый, студеный ветер, взрывал, взъерошивал нападавший снег, гнал его вкруговую, и все тонуло во мгле. За городом, в открытых лугах и еланях, поземка начисто стерла дороги и тропы, загнала диких зверей и птиц в самые глухие лесные чаши. Глубокие хрустящие сугробы намело у заборов, в улицах города, снегом забило железнодорожные пути.
Январские дни коротки, метель сокращала их еще больше. Казалось, не успеет начаться рассвет, как уже опускаются вечерние сумерки. Особенно сильно разыгрывалась метель по ночам. И мало кто — только по самой крайней нужде — отваживался в такие ночи ходить по темным шиверским улицам.
В квартире Ивана Мезенцева собрались Терешин, Лавутин, Порфирий и Савва — весь стачечный комитет, избранный еще осенью на рабочей сходке. Разговор плохо вязался. Терешин то и дело оборачивался к окну, словно мог сквозь закрытые ставни разглядеть, что творится на улице.
— Закоченеет там у нас Севрюков. Одежонка у него неважная, а пурга все пуще метет.
— Можно бы и не ставить его на улице, — сказал Порфирий. — В такую погоду хозяин собаку из дому не выгонит. Какая там полиция!
— Собаку хозяин, может, и не выгонит, — возразил ему Лавутин, — а шпика, очень просто, могут на слежку выгнать. Потому — эти дни по всем городам неспокойно.
Он помолчал, а потом заговорил снова:
— Беспокоит другое: не заплутался бы в этакой метели Иван Герасимович.
— Может, мне навстречу пойти? — вызвался Савва.
— Нет, — остановил его Терешин. — Подождем еще. Неизвестно, какой дорогой пойдут они. Можешь разминуться с ними.
Ждали разъездного агента Союзного комитета партии, которого должен был привести фельдшер Иван Герасимович. Старик еще накануне известил Терешина, что придет он вместе с приезжим товарищем к семи часам вечера. Все знали особую аккуратность Ивана Герасимовича, только случайность или несчастье могли задержать его. Было уже сорок минут восьмого…
Чтобы не выказывать товарищам своего волнения, Лавутин подсел к Груне Мезенцевой, начал расспрашивать ее, здоров ли Иван, что он пишет домой. Рядом с маленькой Груней Гордей Ильич казался великаном. В избе было жарко, он скинул пиджак, положил сбоку, на скамью. Синяя в мелкую полоску косоворотка туго обтягивала его литую шею и выпуклую, могучую грудь. Груня разматывала пряжу. Маленький Саша сидел на полу, растопырив руки со вздетыми на них мотками ниток, и однотонно повторял:
— Мама, ну, мам, ты скоро?
Груня быстро вертела клубок.
— Сейчас, сыночка, сейчас.
Не отвлекаясь от своей работы, она стала рассказывать Лавутину, что после ляоянского боя получила от Вани всего три письма. Последнее, самое недавнее, уже из Мукдена. Славу богу, жив, здоров. Еще одну медаль получил. (Да разве нужна им эта медаль?) И еще раз был ранен. А тяжело ли — не понять. «Обожгло», — написал он. А ведь по-всякому обжигает. Письмо невеселое. Пишет, все солдаты измаялись, томятся, хотят одного: домой бы! Про Павла Бурмакина написал: поправился тот, вылечился от своих страшных ран и опять напросился на передовые позиции. Лавутин Бурмакина не знал и потому рассказ Груни о нем слушал уже без интереса. Вытащил из кармана пиджака маленький кулек с леденцами, припасенными для своих ребят, и стал угощать ими Сашу. Тот не мог брать конфетки руками, занятыми пряжей, и Лавутин, похохатывая, осторожно клал ему леденцы прямо на язык.
Савва вполголоса переговаривался с Терешиным.
Порфирий сидел один. Он закрыл глаза, задумался. Почему-то вспомнилось, как впервые он пришел в этот дом и как потом круто повернулась его жизнь. Не пригрей тогда его Мезенцев и Лавутин с Петром Терешиным большим товарищеским доверием, и Порфирий, может быть, надолго остался бы даже и среди рабочих дичком. Жил бы так, как привык жить до этого, замкнутым, отчужденным от людей, не верящим в человека. А они тогда потрясли ему душу, словно чистой ключевой водой смыли с нее весь мусор тоскливого одиночества и бесцельной злобы, направленной неведомо на кого. Они тогда управляли судьбой Порфирия, хотя и не знали, не догадывались об этом. А теперь Порфирий сам берет в Свои руки судьбы других людей и будет управлять ими, и будет душой своей, совестью отвечать за них. Что решит сегодня стачечный комитет и вместе с ним Порфирий? А как решат они — так сделают потом все рабочие. Может быть, потом за это одни будут уволены, а другие пойдут в тюрьму, и семьи их останутся голодными И уж во всяком случае, если решено будет забастовать — многие, очень многие хлебнут горя. И вот он, Порфирий, скоро станет решать, быть или не быть забастовке, зная, что горькие дни она принесет сразу всем, а радость… Радости в ней может и не оказаться вовсе.
Порфирий открыл глаза, глянул на Груню. Как она высохла! Нос заострился, губы стянуло. И мальчонка бледный, худой. Сколько лет ему? Шесть? Сидит, помогает матери разматывать нитки. Это не забава, не игра для него, а работа. Устал, зевает, а сидит — надо. И мать жалеет его, а все равно не отпускает в постель.
И тут же подумал о Лизе. В эту вьюжную неделю она работала каждый день. Игнатий Павлович брал ее, не считаясь с запретом Киреева. На ветру, на морозе в старой ватной стеганке Лиза с утра до вечера орудовала лопатой и метлой. И считала это счастьем. Были рады и Порфирий с Клавдеей. Все же лишняя копейка в дом. Лишняя! Когда хватает едва на хлеб, а одежду, обувь купить не на что — какая же она «лишняя»? А возьмут к себе еще мальчишку, сына Лизы…
— Пришли, — сказал Терешин и оборвал мысли Порфирия.
Агент Союзного комитета, которого привел с собой Иван Герасимович, оказался юношей — светлый пушок на верхней губе и считанные жесткие волоски на подбородке. Не взирая на метель и стужу, одет он был в демисезонное пальто. На ногах ботинки без калош. На голове шапка-ушанка, однако сдвинутая на затылок так, что лоб оставался совершенно оголенным.
— Ого! — сказал Лавутин. — У молодого товарища в жилах не кровь, а кипяток.
— Совершенно верно, — живо ответил юноша, распутывая завязанные под подбородком тесемки от шапки. Он быстро разделся и стал здороваться, знакомиться с присутствующими. — Совершенно верно, потому, что я Динамит. Станислав Динамит. А короче — Стась Так меня и зовите. Проверьте, теплые, — с какой-то еще ребяческой наивностью сказал он, подавая руку Терешину. — Да еще, знаете, в этой вьюге мы кружили по улицам сколько! Ушли было вовсе в другом направлении.
— Все пути ведут в Рим, — внушительным баском сказал Иван Герасимович.
— Кроме тех, которые ведут из Рима, — задиристо возразил ему Стась.
Оживленный, подвижной Стась Динамит всем понравился. И хотя по возрасту он был моложе, пожалуй, даже и Саввы, но право давать умные советы за ним все признали как-то сразу.
Стась с самого начала заявил, что не любит больших предисловий, длинных разговоров и берет всегда быка за рога.
— Если всеобщая стачка на Сибирской железной дороге уже давно желанна, — напористо, говорил он, накручивая на палец мягкую прядь длинных светлых волос и слегка подергивая ее, — то теперь, после расстрела рабочих в Петербурге, когда пролита кровь, стачка стала совершенно необходимой. И немедленно необходимой, друзья мои! В Москве и в Петербурге рабочие уже идут к восстанию, рабочие бастуют! Кровавое воскресенье девятого января не должно пройти для самодержавия бесследно. Гнев, ярость, страстный протест против произвола обрушат — уже обрушивают! — рабочие по всей России.
— Кровь за кровь, — медленно выговорил Порфирий.
— Да, товарищ, правильно! — Стась откинул голову, с неудержимым напором отчеканил: — «Нам ненавистны тиранов короны, цепи народа-страдальца мы чтим, нашею кровью залитые троны — кровью мы наших врагов обагрим». Эти слова сейчас зовут всех вперед.
— К стачке и мы давно готовились, — сказал Лаву-тин. — А ждали только сигнала.
— Отлично! Мой приезд — сигнал. Союзный комитет решил объявить забастовки по всей линии. Начинайте и вы, товарищи.
— Начнем, — сказал Терешин. — Но, для ясности, какие цели мы должны ставить перед собой? Какие требования выдвигать?
Глаза Стася засверкали.
— Революция! Свержение самодержавия! Установление демократической республики! — подкрепляя каждую свою фразу энергичным взмахом кулака, провозгласил он. И засмеялся. — Только друзья, это пока в. душе! Далекая и благородная цель. Восьмичасовой рабочий день — цель поближе. Но, товарищи, отодвинем пока и ее…
— Вот те раз! Значит, тогда что же: вовсе без цели? — в недоумении спросил Лавутин. — Чего же ради будем мы объявлять стачку? Без всяких требований… Этого я, убей, не пойму.
Станислав так и залился румянцем.
— А поддержать наших петербургских и московских товарищей — разве это не цель? Разве не цель — показать, что все рабочие братья? Разве не цель — своим примером увлечь еще и других?
— Пожалуй, правильно, — сказал Терешин.
— А к этому надо, — несогласно басил Лавутин, — все-таки и свои требования выставить, хотя бы маленькие…
— А вы не подумали, — вспылил Стась и даже привстал, — вы не подумали, что так вы измельчите, именно измельчите значение стачки? Вы превратите ее в борьбу за пятаки! А великая цель — братская солидарность всех рабочих — будет забыта.
— Одно другому не помешало бы.
— Нет, помешает! Очень помешает, товарищ! Выдвиньте свои местные требования — и стачка станет местной. А мы начинаем всеобщую стачку. Следовательно, и трепетать перед стачечной мощью рабочих будет уже не ваше местное начальство, а правительство, монархия, вся самодержавная власть!
— По мне, — медленно проговорил Порфирий, — на общее дело так я бы даже вот эти свои сапоги отдал… Последние!
Савве очень понравились слова Порфирия.
— Я тоже, — сказал он. — И если вся Россия возьмется бастовать вся вместе, так, конечно, не за пятаки.
— Будто я против общего дела! — озлился Лавутин. — Гляди далеко, да и под ноги поглядывай…
Терешин поднял ладонь кверху, унимая спорщиков.
— Чем это худо? — успел еще добавить Лавутин.
— Охотники у нас говорят: пошел за зверем — птицу не стреляй! — крикнул ему Порфирий.
— Все ясно. Надо начинать, — сказал Терешин и дружелюбно потрогал Стася за руку. — Только не окажемся мы одни, товарищ? Одни на всей линии. А всеобщей стачки не получится. — Тогда ведь это для нас будет… очень плохо. Хуже, чем забастовка по поводу своих, местных требований.
— Вот я и говорю… — загудел Лавутин снова.
— Удивительное неверие, если не сказать больше, — опять вскипел и Стась. — Союзный комитет все-таки не настолько опрометчив в своих решениях, чтобы не подумать об этом. Всеобщая стачка получится! По всей линии работают наши товарищи. Я сам от вас сегодня же выезжаю еще… — Он остановился, едва удержавшись от искушения раскрыть все планы Союзного комитета и поразить присутствующих продуманностью этих планов. — Словом, друзья мои, скажу одно: не вас будут другие поддерживать в этой стачке, а вы станете поддерживать других. Поднимется огромнейшая сила!
— Потолкуем лучше, как все это получится у нас, — предложил Терешин. — Послушайте, товарищ Станислав…
И он обстоятельно стал рассказывать, как подготовлены рабочие шиверского депо и мастерских к началу стачки. Станиславу все очень нравилось. Он слушал, счастливо поблескивая своими мальчишескими глазами, и все подергивал мягкие пряди волос. А когда Терешин заявил, что у них хорошо подготовлена, хотя и небольшая, боевая дружина, Стась не выдержал, потер ладошки, хлопнул ими и вскрикнул:
— К оружию, граждане! На баррикады! — Но тут же прибавил торопливо: — Это не считайте, друзья мои, это отсебятина. Пока разговор только о забастовке. — Стась подумал немного, и веселая улыбка у него погасла, черты лица приобрели не юношескую резкость. — Впрочем, всеобщая стачка — это тоже почти открытый бой… Не знаю, товарищи, что я могу вам еще посоветовать, кажется, все у вас хорошо. Только больше засыпайте прокламациями. Всю станцию, весь город. Чтобы ощущением начавшейся революции — да, да, революции! — было наполнено все.
— Где же нам взять столько прокламаций? — спросил Лавутин.
С довольной улыбкой Стась повернулся к нему.
— А я доставил вам целый тюк. Завез в больницу к Мирвольскому. Возьмите там.
Он поглядел на часы и стал прощаться. Натянул свое осеннее пальто, шапку-ушанку, вынул из кармана нитяные перчатки.
— Ух! — сказал он, наклоняясь в сторону двери, словно собираясь протаранить ее своим высоким лбом. — А сейчас пока снова в драку с метелью, с морозом. А-ха, хорошо! Люблю. Как вы, готовы, Иван Герасимович?
Фельдшер все время молча просидел у печи, поглаживая ее теплую стенку сухими, костлявыми руками. Теперь он стоял, бодрясь, воинственно приподняв голову с острой бородкой. В своем меховом пальто, глубоких валеных калошах с застежками и в каракулевой шапке пирожком старик выглядел куда более мирно, чем принятая им поза. Пристукнув тяжелой кизиловой палкой по полу, он ответил стихами:
— «Скачи, князь, до вражьего стану, а я и пешой не отстану».
Стась взялся за ручку двери:
— Да! Во время всеобщей стачки особое значение будет иметь телеграф. Друзья мои, рекомендую вам на телеграфе Нечаева. Это муж моей сестры, и я ручаюсь за него головой. Правда, он не состоит в социал-демократической партии, но всецело сочувствует делу революции. Он даже из-за этого чуть не навлек беды на себя в Иланской, потому и уехал оттуда.
— На себя? А на других? — спросил Терешин.
— Его язык опасен только для него самого. Товарищ щей он никогда не подведет, — сказал Стась, исчезая в клубах морозного пара.
К утру дня, назначенного началом стачки, пурга, без перерыва метавшаяся над землей больше недели, наконец затихла.
Порфирий поднялся раньше всех, прислушался к непривычной за последнее время тишине за стенами избы.
— Эге! И ты, оказывается, сегодня забастовала, — и стал собираться.
— Порфиша, пойти мне с тобой? Может, в чем и я занадоблюсь? — сонно спросила Лиза.
Всю неделю по пятнадцати часов в сутки работала она в артели женщин, расчищая снежные заносы по линии к востоку от Шиверска, Потом, уйдя иногда за семь-восемь верст от города, едва тащилась обратно к себе на заимку. Она уставала так, что дома отказывалась от ужина и скорее падала на постель.
В это утро можно было не торопиться вставать: будет объявлена забастовка. И даже если бы не это, идти не надо все. равно. Киреев узнал, что, вопреки его распоряжению, Игнатий Павлович ставит Лизу на работу, взбеленился и потребовал, чтобы начальник участка немедленно прогнал ее.
— Я сейчас встану, Порфиша, — говорила Лиза, преодолевая желание уткнуться головой в подушку и снова заснуть. — Я встану.
— Не надо. Спи. Не знаю сам еще, как у нас все это получится.
…Он шел, круша ногами окрепшие от мороза сугробы снега, и думал, что хотя и несколько раз стачечный комитет совещался, как начать им большую забастовку по всей станции, а многое так и осталось неясным. Что, если не все бросят работу: одни поддержат призыв стачечного комитета, а другие останутся на своих местах? Как быть с незабастовавшими? Станислав советовал поставить рабочие пикеты. Но это можно сделать в депо, в мастерских, словом, там, где есть отдельные входы, и если небастующих будет мало. А если их окажется много? Начнутся раздоры среди своих же, а потом подоспеет полиция…. И как быть с теми рабочими, которые по четыре-пять человек, а кто и в одиночку разбросаны по всей станции? Пока будешь ходить от одного к другому, объяснять, уговаривать, убеждать, начальство тоже дремать не станет. Хорошо, если рабочие по гудку соберутся сразу в депо — там предположено провести сходку. А если все пойдет вразнобой? Готовы ли люди с листовками? Этим должен был заняться Лавутин. Не попал бы кто из них в лапы полиции. А как там Савва со своими дружинниками?
И хотя Порфирию было поручено «снимать» только тех рабочих, что маленькими группами были разбросаны в разных местах, он волновался за всех, за начало и за исход забастовки Будто ему одному доверено все это дело и только он один за всех и в ответе.
На станции повсюду горели электрические огни. Сменный весовщик, дежуривший в багажной кладовой, спросил удивленно:
— Ты чего экую рань, Порфирий? До смены-то два часа еще.
— Боялся — не опоздать бы, — с двойным смыслом ответил Порфирий.
Весовщик сладко потянулся.
— Ну и опоздал бы. Говорят, сегодня забастовка будет объявлена. Так и так не работать.
Этому весовщику Порфирий не доверял: неискренний, ехидный человек.
— Там будет видно. Когда объявят, тогда и забастуем, — с деланным равнодушием сказал он и вышел.
Неужели все знают о забастовке, если даже этот нелюдим о ней говорит? Тогда, конечно, приготовились и жандармы… Беспокойство Порфирия усилилось.
Мимо багажной кладовой, сотрясая стылую землю, прокатился паровоз, засвистел тонко и протяжно. На стрелках горели красные и зеленые огоньки. Сцепщик вагонов стоял у товарного состава, зазывно дудел в медный рожок и кругообразно махал фонарем. Все было совершенно обычным.
Порфирий направился в мастерские. Закрыто. Безлюдье — нигде никого. Не собрались еще и члены стачечного комитета. И правильно: не надо раньше времени мозолить глаза дежурным жандармам. Все уже по нескольку раз обдумано, решено, и пока гудки не скликнут рабочих, делать в пустых мастерских нечего. Так и так приходится ждать. Он зашел в зал третьего класса погреться, выбрал угол за печкой, втиснулся в него спиной. Здесь никто не мешал, и хорошо было постоять и подумать.
Но прежний круг размышлений уже не восстанавливался, и постепенно мысли Порфирия перенеслись к дому, к семье.
Ему вспомнилось, что Клавдея должна была пойти к Рубахину, отнести Еремею часть прокламаций, привезенных Стасем. Прокламации хотя обращены и не к крестьянам, но все же помогут бедноте понять, что делается в городе. Клавдея всегда охотно ходила в Рубахину. Но вчера весь вечер она сидела невеселая, рано легла и, когда Порфирий поднимался, не встала и не подала даже голоса. А сон у нее очень чуткий, и о Порфирии она всегда очень заботится — не ушел бы из дому голодным. Что, если Клавдея захворала? Тогда листовки Еремею не будут снесены, а очень нужно бы. И хуже всего, если как раз в эти дни в доме окажется больной человек. Зря не подошел к Клавдее, не спросил, как она чувствует себя.
Клавдея для него давно сделалась самым родным человеком. А вот вернулась Лиза — и заняла собой все, и словно бы не то что лишней, а какой-то менее необходимой стала Клавдея. Человеком, о котором вот так, выходит, можно уже и забыть. И этот укор своей совести Порфирию отвести было нечем.
Лиза…
Их словно три у него вмещались в сознании. Одна — самая далекая — испуганная девочка с росинками слез на ресницах во время нелепого, пьяного сватовства у Ильчи, потом в церкви холодной рукой держащая его руку, дома — робко-покорная и молчаливая, но какая-то солнечно-светлая во всей прежней тоскливой и темной жизни Порфирия. Яркий лучик, который всегда вселяет надежду в сердце человека, даже запертого в глухом подземелье, любовь, которую назвать нельзя, потому что и сам не знаешь, любовь ли это. Любовь ли это первое, дотоле еще неизведанное.
Вторая Лиза — та сердечная боль, которая не покидала Порфирия все время, пока он жил на Джуглыме один, и вплоть до дня, когда Лиза вернулась домой. Борение двух разных желаний. Начисто выжечь в себе, истребить веру в человека, в свет, в чистоту, в любовь. И найти все это, вернуть хоть то малое, что было, а не вернется — так заново создать, сделать своими руками! Потому что без веры в человека, в свет, в чистоту, в любовь не остается и смысла в жизни. Эта Лиза, которой в те времена никогда не было рядом с Порфирием, для него стала дороже первой. Первая Лиза была только обеспокоившим душу лучиком света, вторая — силой, постепенно разрушавшей у него в душе все темное, мрачное. И это была уже понятая, осознанная любовь. И горькая. До страшной боли горькая, потому что она казалась потерянной вовсе и больше никогда и никакой другой любовью не заменимой.
И третья Лиза — живая человеческая радость. Не смутное предчувствие, угадывание любви, а сама любовь. Не думы о человеке, а сам человек. Тот именно, который так нужен был Порфирию и который не заменил, а вместил в себя и первую и вторую Лизу. С ее возвращением в дом как-то сразу и полностью просветлело на душе у Порфирия. И круг товарищей по работе и круг своей семьи, с теплом личного счастья, сблизились, слились в одно большое и цельное. А Лиза изо всего этого выдвинулась как-то вперед, стала Порфирию не заменимой никем, потому что, когда приходит любовь большая и настоящая, для человека нет друга и товарища ближе и дороже жены…
Он стоял, по всегдашней своей привычке закрыв глаза, и думал о Лизе. Заснула она опять или поднялась вслед за ним и теперь хлопочет по дому? А может быть, сидит на постели и расчесывает свои мягкие светлые волосы. Их коснешься рукой — и сразу согреешься. Ей в последние дни не хватало времени как следует расчесать их. Надо было поспеть на работу. Лиза говорит, что здорова и работать ей легко, а сама приходит, едва разжимая от усталости губы, и по ночам тихо стонет. Жаль ее. А как поберечь? Не дозволять бы вовсе работать, но Лиза не хочет быть без людей, без работающего рядом с тобой товарища, так же как не может теперь и сам Порфирий. И потом — как побережешь Лизу, когда кругом нехватки? Он, кажется, все готов бы сделать для нее. А что он может сделать? Может… Все ли он хочет сделать? Вдруг всплыли в памяти жестокие слова, сказанные им когда-то Ильче в лесу, у костра: «Все едино после другого мужика я любить ее не смогу». Так как же теперь: осталось что-нибудь от тех слов или ничего не осталось?
Да, осталось! С тех пор как Порфирий сказал эти слова, он все отступал и отступал от них. Отступал потому, что Лиза оказалась чистой и невиновной. Отступал и потому, что Лиза была его первой любовью, а первая любовь никогда не ржавеет. Еще в тайге он простил ей измену — измены не было. Он простил ей кровь на, руках — и Крови не было, не убила Лиза своего ребенка. Он простил ей «того», первого, мужчину — не было к «тому» у Лизы любви. Была ненависть, а не любовь. Ненависть к неизвестному насильнику владела и Порфирием. К нему, а не к Лизе. Так что же тогда осталось еще?
Порфирий ответил себе медленно и отчетливо, слово за словом. Лизу он любит. Но он не полюбит, никогда не полюбит ее ребенка, ее сына. Не полюбит потому, что он совсем-совсем чужой для Порфирия. И даже больше чем чужой — сын самого ненавистного для него человека, безвестного и оттого ненавистного еще больше. Порфирий обещал Лизе взять мальчишку в дом, и он возьмет. А любить его не будет… нет, не будет. Никогда не будет. И все, что он говорил Лизе об этом… неправда.
Он и Лиза теперь поменялись местами. Не она Порфирию, как было прежде, а Порфирий ей теперь не может сказать правду. И будет лгать, чтобы только сберечь любовь, ту любовь, которой он так долго ждал. А если неправда снова разрушит ее, как уже разрушала однажды? Ведь неправда всегда разрушает любовь! Но как же быть ему, если этот ребенок для него все-таки отталкивающе чужой?
— Порфиша!
Как не заметил он, когда Лиза вошла? Порфирий онемело глядел на жену. А она стояла перед ним веселая, улыбающаяся, свежая с мороза. И какой-то особенной доверчивостью и лаской лучились ее серые глаза.
— А я дома никак не могла. Будем вместе сегодня. Мама встала, собралась и тоже ушла. В Рубахину.
Порфирий вздохнул облегченно, радуясь тому, что Лиза разрушила, оборвала бесконечную цепь его тягостных мыслей; и еще тому, что Клавдея оказалась здоровой.
— Пришла ты… спасибо тебе за это, — хриповато выговорил он. И вытер рукой лицо, словно снимая с него паутину.
— Порфиша, чего я делать должна?
Он подумал немного.
— Ладно. Чтобы на улице зря не мерзнуть, ты пока здесь оставайся. До гудков. Тогда я приду за тобой. А сейчас еще и сам не знаю. Время, однако, лучше покажет. Пойду поищу, может Терешин здесь уже.
Порфирий ушел. Лиза стала на его место, прижалась спиной к нагретой Порфирием стене и замерла в настороженном ожидании.
Загудел гудок в мастерских — первый, побудочный. Он долго сотрясал морозный воздух своими низкими, басовыми переливами и нервной дрожью отдавался у Лизы в груди. Прошло сорок пять минут. Снова гудок заревел, все так же протяжно и призывно. Лиза не шелохнулась, она привыкла быть терпеливой. Рано еще. И вот третий гудок — это уже к началу работы. У Лизы постукивали зубы. Теперь еще дадут неположенный, «крамольный», четвертый гудок, и этот гудок остановит работу. Подождать немного. Скоро уже! Вот сейчас.
В депо, во всех цехах, за углами и прямо на путях, всюду, где собиралось значительное количество рабочих, из рук в руки передавались листовки Красноярского комитета РСДРП, в которых жирно блестели слова: «В России революция!»
Кто именно раздает листовки, уловить было трудно. Широкий поток их сразу словно залил всю станцию. Везде-везде рабочие держали красные листки бумаги и жадно вчитывались в первые строки: «Русский народ, который в течение целых столетий сидел на скамье подсудимых, рвет цепи и подписывает смертный приговор царской монархии…» А там снова шли набатные слова: «В России начата революция! Бросайте работу. Объявляйте стачку, Останавливайте поезда, братайтесь с солдатами, призывайте их отказываться идти на войну, зовите их на свои собрания… Долой монархию! Долой войну! Да здравствует демократическая республика!»
Эти слова читали про себя и повторяли вслух. Они будоражили, волновали всех и тянули людей стать ближе, плотнее друг к другу. Хотелось скорее услышать живую речь. Кто скажет ее?
Загудел четвертый гудок — неожиданный, дерзкий, особенно громкий и долгий.
— Бросай работу! Айда на собрание!
Гудок звал все настойчивее. И рабочие колышущейся волной все сразу устремились в депо, откуда уже были выведены паровозы.
Члены стачечного комитета встретились на несколько минут в инструменталке. Терешин по очереди обнимал Лавутина, Савву, Порфирия.
— Товарищи! Успех! Победа! Да если так и по всей дороге? Сольемся с Москвой, с Петербургом. Стачка охватит всю Россию. Товарищи, да ведь это же революция! Ре-во-люция!
Лавутин басил:
— Опрокинем монархию!
Вбежал Нечаев с телеграммой.
— Красноярцы забастовали! Эх, из пушек бы сейчас повсюду ударить! Перья бы только от самодержавия полетели!
Терешин выхватил у него телеграмму, прочитал вслух и потряс ею над головой.
— Ну? Начали! Пока администрация и жандармы мешкают — распустить всех рабочих по домам. Порфирий, ступай скорее, снимай одиночек, которые остались, не пришли в депо. Ты, Савва, проверь охрану. Гордей Ильич, а мы с тобой на собрание.
Порфирий выскочил на пути. Белый рассвет словно приподнял над землей тяжелые снеговые тучи. Видно было далеко. Работающих, кажется, нет нигде. Вон, бросив маневровый паровоз у расцепленного товарного состава, вся паровозная бригада шагает по шпалам к депо. С разных направлений идут стрелочники, сцепщики, составители поездов. От самых дальних, выходных, стрелок бежит, проваливаясь в сугробы, маленький Кузьма Прокопьевич. Только в самом конце платформы, у водогрейки, собралось несколько человек, стоят, разговаривают. Порфирий побежал к ним. Поравнявшись со входом в зал третьего класса, Порфирий подумал: «Надо кликнуть Лизу с собой». И отказался от этой мысли. Зачем же ей мерзнуть? Надобности вовсе нет никакой. Пусть посидит в тепле. Все складывается вроде так гладко, хорошо… И Порфирию стало даже неловко той внутренней тревоги, которая им владела все утро, вплоть до четвертого, «крамольного» гудка.
У водогрейки стояли кубовщик, два носильщика и кухонный рабочий из буфета. Кубовщик рассуждал неопределенно:
— Погасить топку, уйти — через сутки все трубы к черту размерзнутся, лопнут.
Порфирий подошел запыхавшийся, вмешался:
— А ты перекрой вентиль, выпусти воду.
— Разве что так…
Носильщики хором закричали на Порфирия:
— Забастовка-то чего ради? Ради какой такой выгоды?
Им не было дела до общих интересов рабочих. Багаж отдавали нести только богатые пассажиры, платили щедро и, так сказать, глядя по улыбке носильщика. Они жили не на жалованье, все деньги клали себе в карман, откупая только казенный номерок да особо — благоволение начальника станции. В разговорах они всегда прикидывались бедненькими, а каждый из них между тем уже имел собственный домок и сдавал внаем квартиры.
Порфирий подковырнул их с ехидцей:
— Можете и не бастовать. Просить вас не станут. Все одно движение теперь остановилось и пассажирских не будет. Носите на здоровье сами себя по двугривенному. — И прибавил серьезно — теперь уже для кубовщика и кухонного рабочего: — А выгода в забастовке такая: в Петербурге царь расстрелял рабочих — люди не хотят, чтобы и нас так расстреливали.
— Да ты не комитетчик ли? — занозисто спросил один из носильщиков.
— Слышал, что люди говорили.
Кубовщик смотрел в землю.
— Ну и что же, правильно говорили…
— Айда, Северьян, по домам, — потянул его за рукав кухонный рабочий. — Пусть буфетчик мой, коли хочет, сам теперь всю грязную работу справляет. Мне не рука ото всех отбиваться.
Носильщики щерились в злых насмешках:
— Будет рука, когда в кутузку посадят либо со службы выгонят.
— В Петербурге дураки дерутся, а у вас будут чубы трещать.
Северьян передернул плечами.
— Топку я сейчас погашу, — и обошел вокруг носильщиков. — А вы, рожи толстые, станете шептать по начальству — голов вам своих не сносить.
Все разошлись. К Порфирию подбежал Корней Морозов. Затряс головой на тонкой шее.
— Коронотов, как бы нам в депо попасть, послушать? Интересно ведь. А?
— Ну так войди! — насмешливо отозвался Порфирий. Нашел простака! Думает, что о первой его подлости никто не знает, когда он рабочую сходку выдал полиции.
— Да не пускают никак, говорят, набито народом натуго.
— Вот видишь. Тоже и меня не пустили, — сказал Порфирий. — Чем тебе я могу помочь?
— Ты, может, знаешь хотя, кто там выступал? О чем говорили?
— Проспал я сегодня, Морозов. Как и ты, по платформе без толку бегаю. Да вон, гляди, гляди, тронулся уже весь народ из депо, беги туда, узнавай.
Разделившись на два потока, выходили люди из депо. Одни сворачивали налево, в слободу, другие — через пути поднимались по косогору в поселок. По домам!
На платформе появились жандармы, станционное начальство. Молча поглядывали они на рабочих. Пришла телеграмма о начале большой стачки не только из Красноярска. Каждые полчаса дежурный телеграфист снимал ленты с аппарата и читал: «Забастовали рабочие Тайшета», «Забастовали деповские в Иланской». Начальство запросило срочных указаний свыше: как быть? А ответа не было. В верхах тоже царило замешательство.
Киреев с серым лицом, не разрумянившимся даже на морозе, стоял рядом с Маннбергом, хмурился.
— Так называемые наши штаты совершенно недостаточны. Что можно сделать с такой толпой?
Маннберг покручивал тонкие усики.
— Нужно иметь рабочих и жандармов один на один, Павел Георгиевич, тогда будет надежно.
— Правительстве не имеет нужных средств.
— Отчего не призвать тогда на помощь наших добрых соседей? Они сделают это вполне бескорыстно.
Накануне ему пришло бодрое письмо от Лонк де Лоббеля. Француз писал из Петербурга. Он хвастался своими успехами среди лиц царской фамилии, со свойственной ему легкостью изложения уверял, что проект постройки железной дороги Канск — Аляска теперь будет принят бесспорно и что Маннберг тогда сразу получит очень и очень крупную должность и большие деньги. А пока хорошо, если Густав Евгеньевич продолжит занятия статистикой, по-прежнему будет сохранять свои симпатии к синдикату и эти симпатии станет внушать другим. Глагол «внушать» Лонк де Лоббель сопроводил вопросительным знаком, поставленным в скобки, и простодушным примечанием: «Не искушен в тонкостях русского языка». Письмо было написано по-французски.
— Призвать соседей? — переспросил Киреев. — Каких же это соседей?
— С Японией мы воюем, — с готовностью отозвался Маннберг. — Китай все еще и сам нуждается в усмирении. Германия, Англия и Франция отсюда очень далеко, и это — опасные друзья. Остается только один сосед. Самый добродушный, честный, бескорыстный — Америка.
— Для России, Густав Евгеньевич, все-таки больше подходит русский царь, чем американский президент.
— А вот этим пролетариям. — показал пальцем Маннберг на все еще движущийся поток рабочих, — им, вероятно, кажется, что и русский царь не подходит. Тогда как?
— Ну и хорошо. Так пусть меня лучше повесят эти свои пролетарии, чем, расправившись сначала с ними, американцы потом все равно повесят и меня.
— Хочется верить, что наше правительство об Америке думает не так.
— Не имею чести знать, как оно думает, — резко отрубил, обозлившись, Киреев, — а я думаю так.
Жандармы прохаживались, поскрипывая залубеневшими на морозе сапогами, приглядывались к рабочим, записывали фамилии некоторых в записные книжки.
— Мне надоело это зрелище, Павел Георгиевич, — сказал Маннберг. — Если вы намерены и дальше стоять сложа руки, я, пожалуй, пойду в буфет пить кофе.
— Ступайте, — все еще злясь, ответил Киреев. — А я пока постою сложа руки. Стрелять, к вашему сожалению, распоряжения не имею. И неизвестно еще, у кого сейчас оружия больше.
После четвертого гудка Лиза прождала Порфирия еще с полчаса. Он не появлялся. Стоять бездеятельное теплом зале, глядя на запушенные инеем окна, за которыми что-то, конечно, уже происходит. Лиза не могла. Вышла на платформу, плотнее увязывая платок во-круг шеи, и стала возле угла завеянного снегом палисадника, где с лета оставался неубранным железный бачок с надписью: «Не пейте сырой воды». Теперь Лиза поняла, почему Порфирий не пришел: отделяя здание вокзала от депо и мастерских, вытянулась цепочка жандармов. За нею, как за изгородью, спокойно расходились в разные стороны рабочие Забастовали! И мороз, пропитанный запахом паровозной гари, Лизе не показался теперь жестоким Эх, быть бы и ей, Лизе, сейчас вместе с ними! А Маннберг с Киреевым стоят как столбы. Глядите, глядите!
На другом конце платформы толпилась артель женщин с лопатами, метлами и мотыгами, та самая, в которой была и Лиза, пока Киреев не запретил Игнатию Павловичу брать ее на работу. Они пришли, как всегда, убирать снег с путей, не зная, что объявлена забастовка, и теперь бесцельно топтались на месте. Что они там судачат? О чем говорят? Уж не думают ли взяться за лопаты? Лиза так и потянулась к ним, но в это время заметила, что Маннберг круто повернулся и пошел по платформе, направляясь к буфету. Лиза отступила немного — пусть пройдет, авось не заметит. Радость — встретиться с ним!
Маннберг проследовал мимо, храня на лице плотоядную улыбку. Он предвкушал удовольствие от дымящегося, с кровинкой бифштекса, который умеют по специальному заказу готовить в буфете, и от чашки хорошего, крепкого кофе. Начавшаяся забастовка Маниберга ничуть не обеспокоила. Оказывается, требования политические и самые обыкновенные: долой самодержавие, долой войну и прочее. Ему нет нужды задумываться об исходе стачки. Политика — это не деньги. И, кроме того, российская политика! Какое ему дело до российской политики, если совсем уже скоро его будет интересовать только американская политика?
Но Лизу он все же заметил. Кинул ей на ходу:
— Что же ты не приходишь?
— Придем, — сама удивляясь своей смелости, ответила Лиза.
Маннберг поощрительно кивнул головой.
А Лиза в свой ответ вложила совсем иной смысл: не «я приду», а «мы придем». Придем так, как приходили когда-то, еще на строительстве железной дороги, Вася, Кондрат и другие рабочие. Так! А может быть, и не так — еще потверже потребуем.
С Киреевым тем временем разговаривал подошедший к нему дежурный по станции.
— В Алзамае стоит воинский эшелон. Запрашивает выход, и теперь черт его знает, как быть! — говорил он, растирая перчаткой уши, красные, как верх его форменной фуражки. — У нас от самых семафоров и версты на три почти сплошные заносы. На расчистке никто не работает.
Киреев свирепо поглядел на дежурного.
— А там поездная бригада, вроде этих, разве не забастовала?
— Должно быть, нет, раз выход запрашивают, — ответил дежурный. — Возможно, весть о забастовке еще не добралась до них. Алзамай — станция глухая. Или же эшелон ведут патриоты.
— Патриоты! — Киреев безобразно выругался. — Знаем мы этих так называемых мазутных патриотов. — И закричал на дежурного: — А что вы мне об этом докладываете? Распоряжайтесь сами как знаете. Вы — дежурный по станции.
— Расчищать заносы — обязанность путейцев, — забормотал, стушевавшись, дежурный, — а Игнатия Павловича нет ни в конторе, ни дома. Вам докладываю потому, что все же это воинский эшелон. Срочное продвижение…
— Так берите вон баб! — сухо сказал Киреев. — Не видите — стоят с лопатами. И гоните их на расчистку путей.
— Меня они могут не послушать… Я попробую. Виноват, но с ними нет даже мастера…
— Хорошо. Они меня послушают. — Раздув ноздри Киреев двинулся к женщинам, все еще нерешительно топтавшимся на платформе.
Но прежде Киреева к ним подошла Лиза.
— Вы чего ожидаете, бабы? — спросила она.
— А чего мастера нет?
— Куда идти, мы не знаем.
— Весь народ забастовал, а вы не знаете. Ждете мастера, — с укором сказала Лиза.
— Ты не отговаривай нас, — вдруг выкрикнула одна женщина, — и с мужиками нас не равняй. Они поболе нас зарабатывают, побастуют — и то ничего. Не погибнут их семьи. А мы все солдатки, и у каждой по пятку голопузых ребят. Накормить их надо. Чем?
— Ты молчала бы. У тебя муж на должности. И детей нету, — в тон первой добавила другая, пожилая, женщина.
Приблизился Киреев, и Лиза возразить им ничего не успела. Она отошла чуть в сторону. Слова женщин больно жгли ей сердце. Выходит, она не видела, не знала тяжкой жизни, не была бита на допросах, не сидела в тюрьме, холодной, сырой одиночке. Сладко жилось ей! Детей нету… Да лучше пятерых иметь на руках, чем так не иметь, как она не имеет…
— Ну, что вы болтаете, тетки, как сороки? — изображая на лице добродушие, сказал Киреев. — Лопаты в руках, работать надо. Расчищайте пути. Ведь поезда остановились, ждут.
— Мастера нет, — нетвердо проговорила одна.
А из-за спины у нее кто-то выкрикнул:
— Мужики вон все по домам потянулись.
Кроме жандармов да этой группы женщин, на станции не осталось уже никого, рабочие разошлись, и сразу все окрест словно оцепенело.
— А вы на работу идите, — еще с прежним добродушием в голосе, но уже нетерпеливо поигрывая темляком шашки, предложил Киреев. — Что вам мужики? Тут вы сами себе хозяйки. Думаете, хорошо они сделали? И денег в дом не принесут, и еще, так сказать, беду на себя навлекут. Ступайте, ступайте, тетки, — теперь тоном решительного приказа повторил он. И заметил Лизу: — Ты тоже здесь, Коронотова? Ступай с ними и ты. Разрешаю. Кто там? Что? Мастера с вами нет? А вон мастера, — Киреев кивнул головой на жандармов, — пошлю любого. И не раздумывайте больше. Воинский поезд в Алзамае стоит, дожидается. Ну, шагом марш! — и оп махнул перчаткой, подзывая ближнего жандарма.
Женщины в нерешительности переминались. Это что же, вроде кандальников, им под штыками идти? Мужья за царя в Маньчжурии кладут свои головы, а они, как каторжанки, работать станут с конвойными. Если бы Киреев не позвал жандарма, они бы охотнее и скорее согласились. Теперь возникло чувство протеста: люди же они!
— Пошли, бабы! Пошли! А я и не знала, — вдруг крикнула Лиза, выхватывая у кого-то из рук лопату и пошла первая. — Вы слышали? Воинский поезд стоит. Воинский! А мы что же это? Идемте скорее, бабы!
И этот неожиданный толчок как-то враз снял все колебания у женщин, они подняли на плечи мотыги, лопаты, метлы и ватагой двинулись вслед за Лизой.
— Молодец, Коронотова, — одобрительно сказал Киреев и приказал, подошедшему к нему жандарму: — Проводи за семафор и стой за плечами у них, пока не кончат работу.
А Лиза шла все быстрее, придерживая свободной рукой платок на груди, часто оборачивалась назад и повторяла:
— Пошли, бабы, скорее, скорее. Воинский поезд стоит, дожидается.
Жандарм отстал далеко позади. Не бежать же ему вприпрыжку по шпалам за этими мокрохвостками! Ишь, несутся, как угорелые. Здорово их пришпорил ротмистр. Бабы — бабы и есть. Им пустая кобура уже смертью кажется, а ежели бы вынуть револьвер, показать… И он не вытерпел, захохотал, представляя себе, что тогда получится с этими дурами. Хотел думать о чем-нибудь другом, но мысли все сбивались на веселую, нескромную картину, и он шел. трясясь от душившего его смеха.
Лиза немного замедлила шаг, и женщины ее нагнали, она смешалась с ними. Теперь она говорила:
— …Бабы, стоит воинский поезд, дожидается. А в поезде едут солдаты. Едут, чтобы в Маньчжурии их убили, а жены остались солдатками. Давайте скорее пути расчищать, все больше вдов и сирот у нас будет. Одних у дворца своего в Петербурге царь расстрелял, а других в Маньчжурию везет убивать. Давайте, бабы, поможем ему. Давайте, пока наши мужчины бастуют, путь-дорогу для новой крови рабочей, для новой гибели расчищать. Пусть не только у вас по пятку голодных ребят ползает, пусть такое же горе еще и на другие семьи опустится. Больше станет солдаток, вдов разнесчастных, и царю ими помыкать будет легче. Пугнул нас жандарм зыком своим, и мы побежали. Вот какие мы, бабы, нашим мужчинам помощницы!..
Она говорила, не давая себе передышки, взволнованно, горячо, и чувствовала, как плотнее вокруг нее становится кольцо женщин, как сталкиваются с глухим звоном лопаты и мотыги, которые они несут на плечах.
— Без денег, без хлеба тяжело нам, бабы, а куда ведь тяжельше знать, что новую кровь рабочую мы царю проливать помогаем. Никто ему сегодня помогать не хочет, только мы одни. Вот мы какие! Вы не слушайте, что я вам говорю, я ведь горя-заботы не знала, муж работает, и сама я бездетная: есть сын у меня, а мне даже поглядеть на него не дают, — разрывайся сердце на части! Это лучше, бабы, лучше, чем глядеть на пятерых! Вы над своими и посмеетесь и поплачете, а мне одно: только плакать. Это легче, бабы! Ведь сердце у матери — камень. За пять лет в тюрьме я забыла, смеются как. Хороша тюрьма, централ, холодная одиночка, хоть опять в нее возвращайся, прямо дом родной. И жандармы вон как любят меня, вон как уважают. Сам Киреев сказал: «Молодец, Коронотова! Иди, работай, предавай своих братьев». А вы меня, бабы, не слушайте. Ничего, что я говорю, не слушайте. Кого слушать? Я ведь не за воровство — за листовки в тюрьме сидела. Каторжница я, политическая! Вот только клейма мне еще на лоб не поставили. Бабы! Чтобы и с вами такого, как со мной, не случилось, чтобы и вам в тюрьму, в централ никому не попасть — предавайте! Вот зайдем за семафор — лопаты в руки, а сами петь зачнем: «Боже, царя храни! Боже, братьев наших убей!..»
Стоном отозвались на это женщины.
— Лизавета! — хрипло выкрикнула ближняя к ней, та, которая корила ее за бездетность. — Замолчи, Лизавета! Души наши ты не трави.
И все вперебой закричали:
— Мы не бесчувственные!..
— Предателями не обзывай нас…
— Нужда-rope гонит…
А чей-то голос звонко и с упреком спросил:
— Коли так говоришь, зачем же ты нас сама повела?
— А затем повела, бабы, — и серые глаза Лизы заблестели радостью, она быстро повернулась на голос, — затем повела, что теперь мы далеко ушли от жандармов — этот один не в счет, что позади тащится, — и теперь нам проще разойтись по домам. Да и лучше нам разойтись после нашего разговора. Коли он душу обжег — крепче запомнится. Так пошли? Пошли по домам, бабы? А?
На минуту женщины словно застыли. А потом:
— По домам?
— Как уйдешь-то?
— Заберут…
И уже вперебой закричали:
— Правду она говорит: предавать не станем!
— Мужики не боялись, ушли!
— Срам, коли мы побоимся!
— Всех не заберут!
—. Говори, Лизавета! Куда нам?
Лиза широко повела рукой:
— А в поле, бабы, в поле! Всяк поодиночке, чтобы не угнаться ему ни за кем.
И все нацело через занесенные снегом пустыри, утопая выше колена в сугробах, побрели в разные стороны.
Жандарм остолбенел, увидя, как неожиданно рас-; сыпалась толпа, женщин по снежному полю.
— Куда? — закричал он.
И понял, что голос его до женщин не доносится, а если и доносится, так все равно они не послушаются его. Он метнулся вправо, влево. За кем бежать? А-ах, изловить бы хоть одну! Да нет, не догонишь по эким сугробам. Он вытащил револьвер, потряс им в воздухе:
— Стой! Стрелять буду! — Но не выстрелил. Приказа стрелять не было.
А женщины расходились все дальше и дальше. Некоторые выбрели уже на твердую, наезженную санями дорогу и рукавицами обметали с валенок снег.
Тогда жандарм стал ругаться злобно, истошно, на чем свет стоит, чувствуя, как дрябнут в ногах мускулы и хочется уйти куда-нибудь за куст, — ему представилось, как будет взбешен ротмистр, как будет кричать на него и скорее всего в кровь разобьет ему морду.
Клавдею всю ночь немного познабливало, но к утру отпустило. Только осталась глухота в ушах с каким-то словно бы далеким звоном. Она слышала, как поднялся Порфирий и как разговаривал с Лизой, а потом Клавдею вдруг одолел короткий, но крепкий сон, и вновь открыла она глаза, когда Порфирия в доме уже не было.
«Слава богу, отхлынула хворь. А пойду, морозцем и совсем ободрит».
Она проворно поднялась и сразу же начала собираться в дорогу, надевать на себя что потеплее. Лиза ее отговаривала. Клавдея в ответ только посмеялась:
— Лизонька, да с чего же это я не пойду? Обещалась Порфирию. Надо. А на ходу разомнусь.
Выпила горячего чая и вовсе повеселела. Пачку прокламаций она запрятала под кофту, а другую их часть, поменьше — штук десять, сунула за голенище своего подшитого валенка. Она всегда делала так. Глядишь, удастся незаметно подбросить в воз какому-нибудь встречному мужику, оставить на дороге, придавив сверху камешком, или прицепить на сучок дерева. Листовка зря не пропадет — обязательно кто-нибудь ее прочитает.
От Шиверска до Рубахиной не так далеко. По гладкому пути Клавдея уже через два часа бывала на месте. Но в это утро она шла медленно, чувствуя, как колотится у нее сердце на крутых подъемах и тянущая боль стягивает лопатки, словно там впился целый десяток лесных клещей. Ложбины и овраги забило снегом, перед нею проехало всего лишь несколько подвод, которые только едва промяли дорогу.
Занимался рассвет, весь в тяжелых косматых тучах. Еще черными казались вершины сосен. В чуткой морозной тишине звонко поскрипывал снег под ногами. На переезде, видимо, зацепившись возом за столбик из нарубленных рельсов, кто-то из крестьян потерял необмолоченный ржаной сноп, и когда Клавдея приблизилась, с него шумливо взвилась стайка красногрудых клестов.
«Тоже рановставки, — подумала Клавдея. — Работяги».
Она очень любила этих птичек. Для них любая стужа нипочем. Словно самой природе наперекор, они птенцов-то в гнездах даже до весны высиживают.
За переездом начинался мелкий березник, и здесь дорога, сильнее забитая пургой, стала совсем мягкой. Клавдея пожалела, что вышла рано. Подождать бы маленько, пока обозы потянутся. Ну, да теперь все равно — не назад, а вперед. Отдыхать только надо почаще. В снег потному нехорошо садиться. И прислониться спиной не к чему — вовсе нет крупных деревьев, одни метловища из сугробов торчат. Клавдея прошла едва одну треть пути, а устала, словно десяток верст отмахала.
Позади, где-то очень еще далеко, тонко заверещали полозья саней. Слышно, как, оступаясь в мягком снегу, рысцой трусит и пофыркивает конь. Должно быть, иней ноздри ему забивает. Версты через четыре будет развилка дорог: вправо — на мельницы, влево — в Рубахину. В деревню едет человек или на мельницы? Разве попроситься подъехать, если попутчик?
— Эй, тетка, сторонись! Сомну.
Клавдея торопливо ступила два шага вбок и провалилась в сугроб выше колена. Сыпучий, холодный снег набился ей за голенище валенка.
— Дяденька, подвези! — крикнула Клавдея. — Замаялась я.
Рыжий крупнолицый мужик натянул вожжи, остановил коня.
— Садись, — сказал он доброжелательно, — чего ж не подвезти. Дорога для пешего шибко тяжелая. Тебе далеко?
— В Рубахину.
— Мне-то на мельницы. Да все одно садись. Там от сворота тебе останется всего версты две пройти. — Он говорил заплетаясь, с трудом двигая крупными мокрыми губами.
— Там добегу, — радостно согласилась Клавдея.
Мужик потеснился, давая ей место на дровнях, в которых было набросано немного соломы.
— В Рубахиной вроде всех баб я знаю. Тебя не запомнил, — сказал он, когда Клавдея устроилась поудобнее и конь снова затрусил мелкой рысцой. — Ты городская?
— Из городу, — подтвердила Клавдея.
— А я с мельниц. Яковом звать. Знаешь: у Якова — лучше всякого. Ха-ха! — он пьяно мотнул головой. — У Петра Сиренева в мельниках служу. Возил ячменную муку господину Баранову, тестю, значит, Петра Иннокентьевича. Поросятами господин Баранов решил обзавестись. А чего ж, свои окорочка к празднику. Мукой зять завалит. — Мужик наклонился к Клавдее, дохнул ей в лицо винным перегаром. С видимым удовольствием похвалился: — Ночевал я у самого господина Баранова. Вечером лично водочкой меня угостил, а сейчас, на дорожку посошок, кухарка его поднесла. Обильной руки человек.
У Клавдеи страшно зябла нога: за голенище насыпался снег и теперь постепенно таял. Вытряхнуть бы его, но за голенищем лежали прокламации.
Мельника хмель разбирал все сильнее, видимо, кухарка Баранова тоже оказалась «обильной руки». Яков говорил и говорил и все тыкал тяжелым, каменным кулаком Клавдею в плечо.
— Нет, ты слушай, тетка… Ты… Хочешь, я тебя в самую Рубахину завезу? А мне что, фунт овса туда завернуть… А то поедем ко мне на мельницу. Мельничихой…Ха-ха!.. Ты слушай. Породнились два таких человека. Ты подумай: господин Баранов и Петр Иннокентьевич. Это же черт-те что! И так сила была у каждого, а теперь… Тетка, да ты знаешь ли господина Баранова?
— Где нам знать, — сказала Клавдея. — А слыхать про него я слыхала.
— Хе-е! А я вот знаю его. Человек! Ты, поди, и Петра Сиренева не знаешь?
— Тоже не знаю. — Клавдее противно было слушать пьяную болтовню мельника, противно было говорить о Петрухе. И не хотелось вылезать из саней: все-таки четыре версты до сворота можно подъехать. Только как бы изловчиться и вытряхнуть из валенка снег. — Про Петра Сиренева даже никогда я и не слыхивала.
Яков еще больнее ткнул Клавдею в плечо.
— Ты слушай… Как ты не знаешь? Да он всю Рубахину в своих руках держит. Он весь ваш город к себе приберет, если захочет… Вот он какой, Петр Иннокентьевич. Сила!.. Тетка, поедем со мной. — Якова стал морить сон, он сунулся головой в солому, опять приподнялся. — Всю ночь не спал… Пил с дружком. А утром кухарка угощала… Ты кто такая?
— Я из городу, — повторила Клавдея. Болтовня пьяного мельника становилась ей все неприятнее.
— Городская?.. Ты слушай, тетка, ты уходи лучше из города. Там резня будет и стрелять всех станут… Листочки красные вечор по городу разбросали… Господин Баранов показывал… Написано: рели… ре… революция началась… Всех резать будут. Подчистую всех… Тетка… ты слушай меня… Поедем ко мне… — Он откинулся на отводину саней и захрапел.
Клавдея глянула вперед. Начался высокий и крупный белоствольный березник. Значит, близок уже и сворот на Рубахину. Сойти, что ли, сейчас? Или доехать до самой развилки? Нога зябла все сильнее. На санях-то ловчее переобуться. Не спуская глаз с храпящего мельника, Клавдея стащила валенок, выбила из него снег, слежавшейся мокрыми плитками, и надела валенок вновь. Но в этот момент сани сильно тряхнуло в ухабе, и Яков открыл глаза. Взгляд его тупо, с ужасом остановился на красных листках, которые Клавдея никак не могла всунуть за мокрое голенище. Мельник вскочил на колени.
— Ты… ты… Ах, проклятая! — Размахнулся и сильно ударил ее кулаком в лицо.
Клавдея перевалилась через отводину саней и упала в сугроб. Мельник выдернул из-под соломы кнут и так ожег им коня, что тот сначала присел, а потом бросился вскачь, взметая за санями облако снежной пыли.
Удар кулака Якова пришелся Клавдее в правую бровь. Глаз сразу отек и горел, словно мельник плеснул в него кипятком. Клавдея поднялась, зачерпнула пригоршню снега, прижала к заплывшему глазу, подержала и отняла. Снег подтаял, но крови на нем не оказалось. Выходит, только зашиб, а не рассек бровь.
Прислушалась. Скрип полозьев и топот копыт скачущего во весь опор коня были слышны отчетливо, и удалялись не вправо, а влево, не к мельницам, а к Рубахиной. Листовки торчали из-за голенища, Клавдея машинально засунула их поглубже. Постояла, обдумывая, что теперь она должна делать, куда идти и как поступить с прокламациями. Недомогание, усталость в ногах как рукой сняло. Внезапно надвинувшаяся опасность требовала быстрых решений.
Куда пойти — домой или в Рубахину? В Рубахину поскакал Яков… Зачем он туда поскакал, когда ехать ему надо на мельницы? Клавдею обдало жаром: она же сама рассказала мельнику, что городская и идет в Рубахину! Яков знает, что для нее теперь только два пути: обратно в город или в Рубахину. Вдруг он поскакал, чтобы рассказать сельскому старосте? И что, если Черных велит снарядить погоню? Тогда Клавдея попалась. Попалась, как заяц! Куда она скроется? До города никак не добраться, на лошадях ее догонят прежде, чем сна успеет пройти хотя бы половину дороги. Идти в Рубахину? Ее встретят еще у околицы. Спрятаться в лесу? Да где же спрячешься? Выдадут следы в снегу, здесь после пурги вовсе не хожено. Попалась, попалась… Одна надежда, что погони не будет. Да разве можно только на это рассчитывать?
Стало уже совершенно светло, и оттого, что Клавдея стояла в крупном белоствольном березнике, казалось еще светлее. С запада медленно тащились косматые тучи, гонимые верховым ветром, но на земле было тихо. Вытянув свои застывшие тонкие ветви, обочь дороги топорщились кустики молодого боярышника. Клавдея бездумно повела рукой и наткнулась на колючую иголку. Отдернула испуганно руку. Да что же это она стоит? А тем временем опасность, может быть, надвигается все ближе, ближе, ползет, как эти вот косматые тучи… Надо сейчас же выбросить, затоптать в снег прокламации. Все, все до единой. Клавдея потянулась за пазуху и остановилась. Новая мысль пришла ей в голову. Яков помчался в Рубахину… А что — взять и пойти по дороге на мельницы? Если Яков поднимет погоню, они проскачут до самого города, думая, что, конечно, напуганная баба повернула обратно. И когда поймут, что до города она дойти бы никак не успела, и снова вернутся с поиском, она, пожалуй, успеет добраться и до мельниц. А там будет видно, как поступить. С мельниц есть ведь тоже прямая дорога в Рубахину. И Еремей живет ближе как раз к тому концу деревни. Скорее, скорее на мельницы! А листовки пока поберечь. Оставить при себе до самого крайнего случая. Ишь, как струсил этот купленный Петрухин раб! Так боятся листовок и сам Петруха и «господин» Баранов. Назло же им, на горе Клавдея не выбросит прокламации, все до одной принесет и отдаст Еремею!
Как только могла быстро, по рыхлой, нетвердой дороге, она пошла вперед Вот и сворот на мельницы. Оттуда навстречу движется обоз, около десятка подвод. Сердце у Клавдеи упало. Если она повернет сейчас к мельницам и здесь разминется с обозом, потом, когда обоз настигнет поднятая Яковом погоня — если будет погоня, — возчики сразу скажут, куда пошла Клавдея. Значит, и эта дорога теперь не для нее. Куда же деваться? Поговорить с мужиками? Объяснить им, попросить их промолчать. А кто их знает, что они за люди? Везут муку. Может, тоже Петрухины мельники…
Сама не зная, зачем она это сделала, Клавдея свернула налево, к Рубахиной. Дороги здесь расходились острым углом, подводы проскрипели от нее недалеко. Возчиков было двое. Один сидел на передней подводе, второй — на самой последней. Оба закутаны в пстер-тые козьи дохи. Значит, так. ни рыба, ни мясо. Не хозяева этой муке. А работники у хозяев все же не вовсе в загоне, даже в дохи одевает он их. Такие как раз скорее на хозяйскую руку потянут.
И вдруг осенило Клавдею.
— Дяденька, — крикнула она переднему возчику, — этой дорогой иду я в Рубахину?
— Этой, — хриповато откликнулся возчик.
— А далеко еще до деревни?
— Не-ет, версты две. Ты из городу, что ли?
— Из городу.
Вот хорошо, славно придумала! Теперь, если кто возчиков спросит, они скажут «Как же, видели! В Рубахину пошла». И пусть тогда Яков ломает голову, где могла баба спрятаться. Пусть винит себя и за то еще, что растерялся и сразу не схватил ее. Он мог бы. Мужик. Сильный. И на коне. А подумал, поди, спьяна, что v нее бомба. Клавдея выждала, когда обоз скроется за деревьями, вернулась на развилку и пошла к мельницам.
Глаз болел по-прежнему очень сильно, только теперь его не жгло, а как-то тупо дергало. Клавдея ниже спустила платок. С непривычки одним глазом она видела плохо, одолевала слеза, и оттого все казалось особенно плоским и очень близким к ней. От трудной ходьбы по мягкой дороге часто стучало сердце. Вон мелькают уже сквозь лесок острые крыши мельниц, их здесь полно на речке, через каждые сто сажен поставлены — Петрухино хозяйство. Сейчас она войдет в поселок, попросится отдохнуть в какой-нибудь бедной избенке, там просидит до вечера, и след ее потеряется. А потемну уйдет к Еремею.
Поселок разместился вдоль берега речки Рубахиной. Дорога, которой идет Клавдея, пересекает его поперек. Не следует присматривать себе избенку сразу со входа в поселок, тут чаще всего останавливаются, проезжающие. Лучше забраться куда поглуше.
Прямо впереди горбатый новый помост и настежь распахнутые широкие двери — въезд с берега в верхний этаж мельницы, куда помольщики на конях завозят зерно. Издали видно, что там нет никого, только высятся груды мешков. Внизу, под помостом, стоят невыпряженные кони, значит помольщики, сбросив мешки, спустились и зашли в каморку мельника погреться. От этой мельницы свернуть лучше влево, там ближе будет к выходу на дорогу, ведущую из поселка в Рубахину. Вот как петлять приходится из-за своей же неосторожности!
Клавдея поравнялась с помостом и, прежде чем свернуть налево, оглянулась. Дыхание у нее оборвалось. Мелькая шапками среди деревьев, уже у самого въезда в поселок скакали четыре или пять верховых мужиков. Среди них Яков и Черных — сельский староста. Как могли они так быстро смекнуть, что Клавдея повернула сюда? Вся ее выдумка теперь повернулась против нее же: она не выбросила, не затоптала в снег листовки.
Уголком глаза Клавдея успела заметить еще, что из ворот крайнего дома с ведрами на коромысле вышла женщина и направилась к речке. Если даже из лесу погоня не успела разглядеть Клавдею, им подскажет эта женщина, которая сейчас так хорошо видит ее в спину. Скорее, скорее избавиться от прокламаций! А куда их девать? Не помня себя, Клавдея вбежала в распахнутую дверь мельничного амбара, остановилась за высокой грудой мешков, сладко пахнущих спелой рожью, и вытащила все листовки. Под ногами у нее, в среднем этаже мельницы, скрежетали и ворочались жернова, а еще ниже грохотали огромные водяные колеса, заставляя вздрагивать бревенчатое здание. Клавдея, держа пачку красных листков, метнулась в одну, в другую сторону. Некуда, совершенно некуда здесь их спрятать! Опустить, закопать в ковш с зерном? Но они тут же размелются в жерновах и красными хлопьями вылетят в мучные лари, либо — еще хуже — целыми застрянут в желобе.
А беспорядочный топот копыт уже у самого помоста и громкий, резкий голос Черныха:
— Тут она, в мельнице! Не то налево завернула. Куды ей больше деваться? Эй, мужики, скачите-ка туда, по ближним дворам пошарьте. А мы тут поглядим. Попадется кому — шкуру с нее на месте спушшайте, бей сколько влезет! Яков, ступай через нижнюю дверь. Коня моего привяжи. А я сюда…
И Клавдея услышала, как скрипнули доски помоста под тяжелыми шагами Черныха. Она отступила в угол и тут увидела люк, прорубленный в полу, и лестницу, ведущую вниз, через жерновое отделение, в первый этаж. По этой лестнице помольщики поднимаются в амбар, чтобы засыпать в ковш очередной мешок зерна. Клавдея бросилась вниз. Здесь, словно инеем, все было покрыто «бусом» — тончайшей мучной пылью. Пахло горячей мукой. Пощелкивали мягко, смачно, растирая зерно, каменные жернова. Но спрятаться самой или спрятать листовки здесь тоже негде. А через минуту сюда спустится по той же лестнице Черных…
Слышно, как к нижней двери уже подскакал Яков со своими друзьями…
Чуть правее жерновов идет еще одна короткая лесенка вниз, к мучным ларям. Теперь там Яков. А это что за дверь? Наверно, к водяным колесам… Вниз — значит сразу в руки Якова… Поскрипывают ступеньки — это из амбара спускается Черных… Клавдея рванула сыромятный лоскут кожи, заменявший дверную ручку, и бросилась к водяным колесам. Тут было полутемно и все мерцало каким-то зеленоватым светом. Клавдею сразу оглушил шум воды, бешено пенящейся в стенах бревенчатого сруба, холодные брызги окропили лицо. Она ступила ногой на тесаный бревенчатый мосток и прислонилась спиной к обледеневшей стене, чтобы не поскользнуться и не упасть под колеса.
Сквозь стену пробивался нежный, переливчатый наигрыш гармони-тальянки. Высокий, чистый голос грустно выводил:
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать.
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй…»
Но резко хлопнула дверь, и все оборвалось. Должно быть, туда вошел Яков.
Клавдея разжала руку, и красные листики прокламаций, разлетевшись веером, исчезли в пенистом потоке.
Теперь Клавдея немного освоилась с полутьмой и стала отчетливее различать предметы. В конце мостка, на котором стояла она, у противоположной стены сруба, наклонно опущено в воду бревно с нарезанными в нем зарубками — ступеньками. Когда требовалось, мельник задвигал щитом отверстие в плотине, спускался по зарубкам на обсохшее дно и чинил колеса. Теперь же там клокотала вода, била в огромные лопасти колес, заставляя их со скрипом и грохотом медленно поворачиваться, взлетала бесчисленными брызгами и замерзала на бревнах рубчатыми натеками ледяных сосулек. Куда потом уходила вода, Клавдея не могла увидеть — загораживало колесо, но, наверно, под сруб. Там, за колесом, было единственное место, где можно спрятаться, если дверь сюда только откроют и не пойдут дальше.
Клавдее представилось, как будут бить ее смертным боем разъяренные мужики, если найдут здесь. В ушах еще звучали страшные угрозы Черныха. Не помогут, не спасут никакие отговорки. Только очень повинный в чем-то человек станет здесь прятаться. Отдайся она им в руки на дороге или в верхнем амбаре — и то было бы легче. Нет, нет, теперь никак нельзя попадаться к ним! И Клавдея пошла в другой конец сруба, спустилась по зарубкам к самой воде и замерла, вцепившись руками в обмерзшее бревно, готовая спрыгнуть, как только откроется дверь. Она старалась не смотреть вниз, на мелькающие белые хлопья пены, от которых так сильно кружится голова.
Сколько времени она так простояла, Клавдея определить не могла. Ей казалось — очень долго. Что происходит на мельнице или за стенами мельницы, она тоже не знала. Сквозь Оглушающий грохот колес ни единого звука с улицы к ней не доносилось.
Выходить или еще подождать? Клавдея пыталась представить, как спускался по лестнице Черных, как ‘у мучных ларей встретился с Яковом, о чем говорили они, решив, что бабы с листовками на мельнице нет. Наверно, вскочили снова на коней и поехали обшаривать поселок. Тогда можно и выйти бы.
А вдруг они еще здесь? Сидят в теплой каморке у мельника, пьют чай или водку, и какой-то помольщик играет им на тальянке. Да все равно — здесь они или поехали по поселку. Ей, Клавдее, отсюда до вечера выйти нельзя, кто-нибудь обязательно увидит. Черных с Яковом теперь успели повсюду распустить злую молву, что ищут страшную злодейку, которая сеет листовки с призывом всех жечь, убивать, а крестьян лишать земли. Попадись она теперь любому — добра не жди.
Зимний день короток, а все же, когда так вот, на морозе, промокшей стоишь у воды и в ушах ломит от скрежета и грохота колес, вечер придет, ох, не скоро. Руки онемели, и Клавдея совсем было уже решила выйти в деревню — пусть увидят, — но тут подумала: Черных ее встречал в Рубахиной и раньше, знает, что ходит она туда к. Еремею. Сумел ли пьяный Яков точно описать Черных все ее приметы? Может, ему еще и невдомек, что баба с листовками — знакомая Еремея. А покажись — и эти подлые живо тогда доберутся не только до него, но и до Порфирия, до Лизы… Сколько бед тогда наделает она! Нет, уж лучше за всех перестрадать одной. Клавдея припала плотнее грудью к холодному, мокрому дереву и отвернулась к стене. Стоять…
Вдруг кто-то сильно дернул ее за воротник. Клавдея испуганно вскрикнула, хотела вырваться, отмахнуться, но так застыла, что не смогла. Чья-то сильная рука крутнула ее и, как тяжелый куль, выволокла наверх и усадила на мосток.
— Дура чертова! Чуть не утопила. Оборвался бы я, тебя вытаскивая, — думаешь, что? Подо льдом были бы оба вместе, как твои листочки.
Над нею стоял рослый молодой мужик. Он был в одной ситцевой рубахе, но на голове надета круглая шапка с суконным верхом, а на ногах — мягкие козьи унты. Мужик заговорил, и облачко пара вырвалось у него изо рта:
— Как ты не закоченела тут вовсе? Ну, беда с тобой!
Клавдея хотела спросить его, кто он такой и где Черных с Яковом, но голоса не было совсем, и она только помотала возле губ рукою. Мужик понял.
— Да я из помольщиков. Не бойся. А эти сволочи здесь по поселку все рыщут. — И добавил: — Ну, тетка, толковая ты, а глупа, башка твоя осетровая! Листочки свои в воду бросила. Сообразила… Их же из-под сруба волной на лед выплеснуло! Хорошо я повел коня поить и допрежь меня листочки твои никто не видел. А то бы что? Ну, я и смекнул: коли из мельницы человек бросил в воду листочки, стало быть, и сам где-то тут. А Черных, на счастье твое, не скумекал, что ты в экую страсть можешь полезть. Он бы тя сразу в воду. Шибко грозился он. Да-а… А вообще-то смелая ты, тетка. Баба ты прямо первый сорт!
И Клавдее стало сразу хорошо — и, от этих слов, и оттого, что рядом с нею человек-друг. Слова «баба ты первай сорт» тоже вроде знакомые… Где, когда и от кого она их слышала?
— Ну, чего уставилась? Листочки — это дело мне известное. У отца лошадь одна, а таких лбов, как у меня, четверо. Так я хотя и деревенщина, а все в городе на заработках верчусь. Многое слышу и знаю. — И вдруг оборвал себя — Да ведь в рубахе к черту тут закалеешь с тобой! Как мне тебя отсюда выручить? Другие помольщики, скажу я тебе, ненадежные. Сиди лучше пока, коли больше сидела. Еще мешок ржи смелется у меня, тогда думать буду.
Но через несколько минут он появился снова, сунул ей в руку ломоть хлеба и добрый кусок соленого свиного сала.
— Погрейся хоть едой. Черт его знает, боюсь тебя народу показывать, все Черныхом распаленные. Сиди. Ноги мокрые?
— Мокрые, — сказала Клавдея, в ознобе стуча зубами. И провела ладонью по лицу. Разбитый и отекший глаз уже не болел, но ей казалось, что опухоль застилает теперь и другой глаз, оттого она так плохо и видит мужика. — Мокрые ноги, не чую их вовсе, будто не мои. А все листовки на лед-то выплеснуло?
— А я откуда знаю, сколько было их у тебя. Две я поднял. Одна ко льду пристыла, разодрал ее в лоскутки, ни черта не прочитаешь. А другая — первый сорт. Я тебе отдавать не стану. Ну, сиди пока еще.
— Как тебя звать-то хотя?
— Финоген.
Клавдея откусывала черствый ржаной хлеб, медленно разжевывала куски присоленного с черемшой сала, чувствуя, как теплее становится в желудке и утихает по всему телу острая дрожь. А между тем неотвязная мысль все время стучала у нее в голове: «Выдюжу или свернет меня хворь? Так я прозябла, так прозябла».
Клавдея с трудом переминалась на окоченевших ногах. Вокруг нее по густо заиндевевшим стенам блуждали тусклые зеленые зайчики, иногда вспыхивая мелкими радужными точками на концах бесчисленных ледяных сосулек. А под мостком узорчато пенилась вода, билась в тесном срубе и, казалось, хотела его разбить и опрокинуть. Если бы Клавдея одна оставалась здесь ждать наступления вечера, она бы не выдержала. Но теперь, когда она знала, что рядом есть друг, который все время думает, заботится о ней, Клавдея находила в себе неведомо какие еще остатки сил, чтобы держаться в этом злом холоде. Друг! Это слово ласкало и грело. Друг! Самое большее, что нужно всегда человеку.
Снова дверь распахнулась. Финоген замахал рукой:
— Тетка, айда скорее!
Помог ей пройти по обмерзшему мостку, вывел за дверь, постоял возле все так же неустанно вертящихся и пылящих белым «бусом» жерновов, сделал Клавдее знак: «Замри», — и спустился к мучным лярям. Клавдея услышала, как он нарочито громко сказал кому-то:
— Паря, ну-ка вынеси мне в сани тальянку да пошарь там под лавкой, топоришко я положил, — и через минутку свистнул.
Клавдея догадалась: это ей.
Возле мучных ларей не было никого. Из каморки мельника пробивался громкий мужичий хохот. У распахнутых нижних дверей мельницы, под помостом, стояла лошадь, запряженная, в сани с «пялами» — высокой спинкой. На санях, ближе к задку, лежало несколько туго набитых мешков, а в головках набросаны объедки сена. Финоген, моргая запудренными мукой ресницами, толкнул Клавдею в спину:
— Падай скорее в сани, — и тут же прикрыл ее пропахшей душистым сеном дохой. — Тебя в город?
— В город.
Падая в сани, Клавдея успела заметить только, что в пасмурном небе, довольно высоко над землей, светится желтое пятно — солнце. Значит, день пошел едва лишь на вторую половину. А ей казалось — сто раз он уже кончился. Вот спасибо человеку! Из-под дохи она услышала чей-то виноватый — не Финогенов — голос:
— На-ка те тальянку. А топора, знашь, нигде нету. Куды ты его положил?
— А черт с ним! — сказал Финоген. — Может, я его вовсе не брал из дому?
Прямо на плечи Клавдее он положил свою тальянку, нежно хрипнувшую басами, и понукнул коня:
— Трогай!
Полозья саней весело запели на мерзлой дороге.
Вместо одного месяца, Иван Максимович проездил целых три. Даже такие праздники, как рождество, новый год и крещенье, он провел не дома, кстати не очень и сожалея об этом. Заключение выгодных сделок, приобретение новых — и очень значительных — связей заменили ему, деловому человеку, привычный домашний уют.
Лишних два месяца ушло у Василева главным образом потому, что он удлинил свой маршрут и кроме Иркутска, махнул еще в Верхнеудинск, в Читу, во Владивосток, а на обратном пути заехал даже в Харбин. Проездил он и истратил в веселых домах и компаниях уйму денег. Его порой прямо бросало в дрожь, когда где-либо в ресторане приходилось за всех расплачиваться одному и выкладывать целую пачку хрустящих кредиток. Но когда он затем подводил баланс своим тратам и выгодам, какие получит взамен, лицо у него веселело: нет, нет, он не просчитался.
Особенно доволен остался Иван Максимович поездкой в Харбин. Сколько наивыгоднейших сделок заключил он там! И не только с военным ведомством, где вообще, если честно делить с интендантами барыш пополам, можно зашибить сотни тысяч. Иван Максимович немало подработал и на панике, что охватила купцов в Харбине после сдачи Порт-Артура и неудачного набега конницы генерала Мищенко на Инкоу. В Мукден — последнюю опору перед Харбином — мало уже кто из торговых людей верил. Им казалось: будет сдан Мукден — будет потеряна и вся Маньчжурия. А что Мукден уж не такая неодолимая для японцев твердыня, еще осенью показал Ляоян, на который военных надежд возлагалось не меньше. Иван Максимович решил рискнуть — и нет, кажется, нет, не ошибся. Он скупил по дешевке, да еще под векселя, солидные запасы самых хздких товаров. Чья потом окажется Маньчжурия — будет видно, а Харбин, безусловно, при любых переменах, всегда останется Харбином — крупным торговым городом. И не может же случиться, чтобы при любой обстановке товары оказались начисто потерянными, без всякого возмещения!
В. Харбине Иван Максимович нащупал и многообещающие связи с японскими торговыми кругами. Не век будет продолжаться война, а торговля будет существовать всегда. И как важно уже сейчас подготовить большую партию товаров, нужных японцам, чтобы немедленно после заключения мира эти товары можно было двинуть в ход. И двинуть прежде, чем успеют это сделать другие. А вслед за потерей Мукдена — который, конечно, нашим не удержать! — мир с Японией наверняка вскоре будет И заключен. Такое предположение высказал человек, поддерживающий сношения с видными деятелями одного нейтрального государства, которое в свою очередь поддерживает сношения с японцами. А если так считают сами японцы и это нейтральное государство, тихо делающее вместе с ними свою политику на Дальнем Востоке, как не поверить?
Но тут Иван Максимович дал маху. Сказался ли в нем недостаток смелости или избыток наивности, а может быть, и напрасный патриотизм — в этом он и сам путем не разобрался, — но он почему-то не решился через представителя «нейтрального государства» — Америки — сразу же провести несколько заманчивых деловых операций с японцами. А было можно. Спустил! И бросил свои якоря только на будущее. Да. Как говорится, и на старуху бывает проруха.
Сейчас все пугают революцией. Ну что ж, революция…
— Ванечка! — сказала ему Елена Александровна в первый же день его приезда, когда утихли восторги радостной встречи. — Ванечка, а какие ужасы мы тут без тебя пережили! Представь себе, на железной дороге была объявлена забастовка. Все стало! Совершенно поезда не ходили. И на нашей паровой мельнице рабочие тоже хотели забастовать, Ванечка, неужели произойдет революция?
— Видишь, Люся, революция, вероятно, произойдет, — Иван Максимович обнял жену за круглые плечи. Он привык к ее строю и образу мыслей: топить в пустых словах и восклицаниях все то, что не было для нее интересным, и, перескочив это неинтересное, в конце поставить серьезный вопрос. — Да, Люся, революция вполне вероятна. Но следует ли бояться ее?
Василеву хотелось вслух проверить себя, сложившиеся во время своей поездки новые представления о революции. А с кем еще так свободно можно поговорить, как не с женой?
— Революция не страшна? — переспросила Елена Александровна. — Тогда ты должен мне объяснить, Ванечка. Здесь все ее так боятся!
Он нежно улыбнулся жене.
— Надо быть умным.
— Я не понимаю!
— Взять от нее все, что полезно. Ведь во время революции не только режут, как тебя, наверно, пугал Густав Евгеньевич, — меняются права у людей.
— Ты — за революцию? — Недоумению Елены Александровны не было границ. Словно подменили ее мужа за эти три месяца. До поездки на Восток он всегда поддакивал Баранову.
Иван Максимович немного подумал, прежде чем ответить. Ему припомнились харбинские разговоры. Он с хитрецой скосил глаза на жену.
— Ты, Люся, хотела бы стать… губернаторшей?
— Боже мой! — заливаясь румянцем, воскликнула Елена Александровна.
— А почему? Ведь губернатор не богаче нас.
— Ну… Ванечка, я даже не знаю, что сказать, это так ясно.
— А при нынешних наших порядках, Люся, я никогда не смогу стать губернатором. — И он заторопился, увлеченный своей мыслью: — Дело, конечно, не в губернаторстве, я взял самый случайный пример. Но перечислять, Люся, кем я не могу стать в нашем государстве, куда сложнее, чем назвать, кем я могу быть. А могу быть я только купцом, заводчиком, фабрикантом. Ты понимаешь, Люся, ведь я по существу не имею вовсе никаких прав! Да, да. Или — почти никаких. Ну, состою членом нашей городской управы… Ей-богу, невелика же честь подавать советы Роману Захаровичу, как управлять нашим Шиверском! А влиять на управление всем государством я права лишен, потому что у нас самодержавие. Самодержавие, Люся! — Он многозначительно поднял палец. — Безраздельная власть царя-самодержца и с ним власть только некоторых дворян. А я не дворянин…
— Но ведь это было и раньше! И это, по-моему, нам совсем не мешало.
— Нет, Люсенька, давно уже мешало! Но раньше, признаться, я этого по-настоящему не понимал. Не вникал глубоко. А нынче все люди становятся умнее. Да, я тоже хочу стоять у власти! Самодержавие стесняет мое честолюбие! Но пока отбросим это в сторону. Оно мешает нам даже просто богатеть, расширять свое состояние. Чем? Как? Мы не сами составляем полезные, для нас законы — мы приспосабливаемся к тем законам, какие дает нам царь. А многие из них просто связывают нас по рукам и по ногам, Люсенька! Мы были бы, возможно, вдвое богаче, если бы я и другие купцы и промышленники имели бы больше прав. Если бы мы могли сами составлять и — где-то там, вверху — сами отстаивать, а главное — утверждать, полезные и нужные для нас законы. Вот в чем суть. Ты поняла?
— Да, теперь я поняла. Но как же стремиться к революции… вместе с рабочими? Они же вовсе не хотят царя!
Иван Максимович поцеловал ее в щеку: как хорошо она делает конечные выводы!
— Революция, Люся, — борьба за свободу. Свободы не хватает рабочим — не хватает и нам. Рабочие добиваются себе политических прав — я тоже хочу получить большие права. Но ведь это вовсе еще не значит, Люся, что я не хочу иметь царя, а свободу и права иметь точно такие, какие хотят иметь рабочие. Здесь каждому свое. А в борьбе есть что-то общее.
— Ванечка! Но как решительно ты говоришь! Откуда взялись у тебя все эти мысли?
— В поездке. Как много это значит — иметь широкое общение с умными людьми! Право, в особенности — когда сравнишь, кто здесь нас окружает. Да, Люся, я многому научился, многое совсем по-другому стал понимать. Я понял, что такое политика и чем она полезна деловому человеку. Конечно, это чрезвычайно сложно, — пальцами он коснулся висков, — и во всем мне сразу не разобраться, но, кажется, главное я уловил: самодержавие, такое как теперь, и нам мешает. Люся, я расскажу тебе одну вещь. В Иркутске на банкет по поводу юбилея какого-то самого обыкновенного чиновника пригласили и меня. Я отказался бы, но узнал, что едет даже сам Бревнов! Второв, Маркушев, Титов — все самые крупные купцы и заводчики.
— На банкет к маленькому чиновнику? — Муж рассказывал все время такие удивительные вещи, что Елене Александровне поневоле приходилось перебивать его вопросами. — Но это дорого стоит! Кто же мог дать такие деньги?
— Люся, банкет оказался ширмой. О заслугах чиновника почти и не упоминали, я даже не запомнил его фамилии. И он сам тихонько сидел в углу, пил водку.
Оказывается, люди собрались под благовидным предлогом просто для того, чтобы обменяться мыслями — примерно то, что я тебе говорил сначала. Да-а, там многое для меня открылось! Произносили речи Второв, Маркушев, какие-то интеллигенты и, как я понял, даже люди, очень близкие… к революционерам. Именно они выступали решительнее всех против самодержавия. И в конце банкета стало совершенно ясно, во всяком случае мне, что революционеры действуют в чем-то и нам на пользу, Люся! Потом пошли по кругу с подносом. Прохладительные напитки… Сбор в пользу чего-то такого неопределенного — вроде: пострадавшим от несправедливости, — но мне объяснили, что эти деньги пойдут, словом…
— Я уже поняла, Ванечка.
— Люди бросали кто сколько может. По трешнице, по пятерке, даже по четвертной, а Трифон Федотыч Бревнов положил сотенную.
— Ого!
— Я тоже положил сотенную, Люсенька. Не пугайся. Во-первых, важно было показать, что и я могу держать себя наравне с Бревновым, — это произвело впечатление. И, во-вторых, мне просто хотелось поощрить все то, о чем говорилось на банкете. Кстати, такие банкеты, оказывается, вошли в моду и устраиваются во многих городах…
Появилась кухарка, сказала, что ужин готов, и перебила их разговор.
Незваным гостем к ужину, первым прослышав о возвращении Василева из долгого путешествия, заявился отец Никодим. Ему не терпелось узнать военные новости. По случаю приезда хозяина стол ломился от всяческих питий и яств. Отец Никодим смиренно сидел в своем новом, только что сшитом кашемировом подряснике, алчными глазами разглядывал обильное и вкусное угощение, но лицемерно отказывался от вина и от сладкого, с хрустом ломал пальцы, расспрашивал, видел ли Иван Максимович в Маньчжурии живых японцев и верно ли, что у всех у них по-собачьи оскалены зубы.
Иван Максимович сказал, что пленных, живых японцев он видел много и что у солдат действительно по-собачьи оскалены зубы. У господ же офицеров, наоборот, весьма приятные улыбки.
Отец Никодим вздыхал:
— Улыбки ли? Не печати ли это вырезаны у них сатанинские?
И потом начал жаловаться на упадок благочестия среди местного населения. Много книг светских всюду печатать стали, меньше теперь читают люди священное писание. Слушают не проповеди с церковного амвона, а гнусные речи возмутителей спокойствия на митингах и собраниях. Зачем все сие дозволяется? И зачем не прижигают гнойные раны каленым железом?
Чтобы хотя немного рассеять за столом скуку, навеянную отцом Никодимом, Василев взялся показывать фарфоровые безделушки, приобретенные им в антикварных магазинах на Дальнем Востоке, а потом попробовал рассказать несколько дорожных приключений. Но для таких историй жена и священник оказались малоподходящими слушателями. И тогда как-то сам по себе опять стал складываться разговор о тревожных событиях на железной дороге.
— Как же вы могли так безвозбранно ехать, Иван. Максимович, когда движение было остановлено повсюду? — недоверчиво спрашивал отец Никодим, позванивая чайной ложкой в стакане. — Ведь забастовка была всплошную по всей линии. Всеобщая, как здесь ее называли.
— Да что вы! Вовсе нет. Пятнами, отец Никодим. В одном месте начиналась, а в другом в это время кончалась. Но я счастливо ни разу не угадал в такое пятно.
— Благодарите бога, Иван Максимович..
— Бог-то бог, да не будь и сам плох! Так ведь по пословице?
Отец Никодим потеребил серебряную цепь наперсного креста. «Суесловит человек. Но удачлив отменно. Впрочем, и в священном писании можно найти подобные примеры». Все же он осторожно выразил сомнение:
— Если смуты усилятся, Иван Максимович, предвижу и для вас неприятности, ибо общих бедствий народных трудно единому кому только избегнуть.
— А я постараюсь избежать, — самоуверенно заявил Василев и, не считаясь с тем, что гость пьет только чай, снова налил себе и жене по бокалу вина и отрезал большой кусок еще теплого домашнего пирога с рисом и рыбой.
Отец Никодим любил иносказания и ответил Василеву притчей:
— Жили два брата и владели сообща домом одним. Но вот они разделились, и каждый брат стал владеть своей половиной дома. Случился в городе пожар, и огонь приблизился к их жилищу. Тогда первый брат сказал: «Иду бороться со стихией огненной». Взял ведро и стал защищать от пламени весь дом снизу. А второй брат также взял ведро с водой, но взобрался на крышу и принялся заливать только те искры, которые падали на его половину дома, и вовсе не глядел на половину дома, принадлежавшую брату своему. И вот, пока первый брат успешно гасил пламень внизу, дом загорелся сверху. Он сгорел весь, ибо второй брат думал только о своей половине дома.
Ивану Максимовичу скучен был такой разговор, хотя он сам и начал его. И вообще скучно сидеть за столом с этим пахнущим воском праведником, который здесь отказывается даже от портвейна, а в дом себе у него же, у Василева в лавках, через просвирню приобретает коньяк и — достоверно известно — откладывает в свой карман половину кружечных церковных сборов.
— Каждый заботится о себе так, как может, — сухо сказал Иван Максимович. Эту фразу он вывез из Харбина, от одного своего нового знакомца.
Но отец Никодим понял это как прямой намек в свой адрес, покраснел и вскоре стал прощаться, сказав, однако, еще:
— Всякий заботится о себе, но заботиться о церкви божией и государственной власти — обязанность каждого, дабы не уподобиться себялюбивому брату.
На что Иван Максимович смиренно отозвался:
— Молитвами вашими, отец Никодим, единственно и живу.
И только когда они остались вдвоем с Еленой Александровной и начали готовиться ко сну, Иван Максимович закончил свою мысль, прерванную приходом отца Никодима. Блаженно переступая босыми ногами по мягкому пушистому ковру, сшитому из росомашьих шкурок, он сказал жене, уже закутавшейся в атласное одеяло:
— Люся, есть такие дела, которые без помощи адвокатов выиграть невозможно. Они тогда запрашивают много. А надо им сулить, дождаться, когда дело будет выиграно, и заплатить поменьше.
— Ах, при чем тут адвокаты, Ванечка! — воскликнула Елена Александровна. Ей не хотелось сейчас, в постели, продолжать такой разговор. Надо же понять: три месяца разлуки!
— Это иносказательно, Люся, и, кажется, не очень точно. — Иван Максимович засмеялся: вот и он, как сегодняшний поп, заговорил притчами. — Сделать революцию больше всего стремятся рабочие. Надо ли им мешать, если это и к нашей выгоде? Мне кажется, Люся, мы должны вести себя как-то так, чтобы не помешать рабочим делать свое дело и не упустить потом полезные для нас плоды революции. Это вполне возможно. — Он попрыскал на себя одеколоном и добавив, задувая огонь в лампе: — Если, конечно, суметь.
Всеобщей стачки по линии Сибирской железной дороги действительно, как говорил Василев, не получилось. Ее удачно начали Красноярск, Тайшет, Иланская. Забастовала на два дня Чита, потом Иннокентьевская. Поговорили рабочие о стачке, но не забастовали еще на нескольких станциях. И на этом все остановилось. Не оказалось единой воли, единой направляющей руки. У Союзного комитета не нашлось такого количества агентов, чтобы послать их как организаторов хотя бы на все крупные станции. А на местах руководители революционных кружков и групп в большинстве неясно представляли себе цели, во имя которых должна быть объявлена стачка. Не могли понять этого и сами рабочие. Политическая забастовка, в которой нет даже маленьких, но своих и вполне определенных экономических требований: «Подай, иначе не выйдем на работу!» — показалась новостью, диковинкой. Протест против расстрела питерских рабочих, как знак товарищества с ними…
— …Все это, понятно, дело хорошее, правильное. И сказать царю свое гневное слово мы должны. Ну, а при чем тут обязательно забастовка? Чем мы отсюда нашей забастовкой питерцам поможем? Надо бы, наверно, как-то по-другому, — поговаривали многие.
В Красноярске стачка продолжалась четыре дня. В других городах она закончилась еще быстрее.
На третий день забастовки Порфирий встал в привычное для него время. Клавдея лежала и тихо стонала. Вторые сутки она металась в жару. На скамейке, рядом с постелью матери, прикорнула Лиза. Ей эта ночь подле больной досталась особенно тяжело.
Раздумчиво потирая лоб, Порфирий присел у заплывшего льдом окошка. Радость удачного начала забастовки, когда все сразу пошло как по маслу, постепенно стала угасать. Как славно было сперва! Все рабочие работу бросили дружно, стачечному комитету даже не пришлось ходить и «снимать» колеблющихся — их почти не было. Лиза таким молодцом увела путейских баб от жандармов, и расчищать линию от заносов больше никто не пришел. А главное — арестов никаких, рабочие ходят свободно, и полиция их не трогает. Из стачечного комитета, из ораторов, выступавших на рабочем собрании, жандармы тоже не взяли никого. Чего еще можно пожелать?
А тревога все же бередит сердце. Забастовали — и оказались вроде как на острове. Кругом пода, и нет никуда ходу на берег. Что там, на берегу? Одни ли шиверцы бастуют или, как затевалось, вся Сибирская дорога? Ясно, нет ничего. Только слухи да россказни всякие. Первый день хорошие телеграммы отовсюду так и сыпались. А теперь за плечами у телеграфистов неотступно жандармы стоят, и где чего творится на белом свете — неведомо. Нечаева жандармы на шаг от себя не отпускают.
Вдруг всюду забастовка уже прахом пошла, а шиверцы одни бог весть за что держатся? Тогда от начальства, от жандармов добра не жди.
Тяжелая хворь Клавдеи тоже беспокоит. И надо же ей было попасть в такой переплет! Зря она за листовки так держалась, закопала бы в снег — и конец. Кто бы чего тогда ей сделал? Все равно получилось, что Еремею их не донесла. Конечно, растерялась она тогда, лишних страхов себе в голову вбила. Да ведь задним умом всякий теперь горазд рассуждать. А может, она и умно поступила… Себя не пожалела, зато и ни на чей больше след не навела. Как ей спасибо не скажешь?
Порфирий поднялся. Вчера условились, что в забастовочном комитете ночь до восьми утра дежурить будет Лавутин, потом его сменит Порфирий, а в следующую ночь заступит Савва. Идти сменять Лавутина еще рано, нет и шести… Домашний настой троелистки Клавдее нисколько не помог. Малина тоже не сбросила жара. Надо бы лучше доктора позвать к больной. Алексей Антонович не откажется. Но поднимать с постели в этакую рань тоже неловко. А потом начнется дежурство…
Ладно! Сейчас он пойдет к Мирвольскому, а по пути завернет к Лавутину и попросит его в случае надобности задержаться лишний час на дежурстве. Порфирий быстро оделся, вышел на крыльцо и… остановился. Его словно ударили в лоб. Басисто и протяжно, дробясь многочисленными отголосками эха в горах, в предутренней тиши загудел побудочный гудок в мастерских. И было что-то злорадное, издевательское в его густом и все разрастающемся реве.
Захлебываясь морозным воздухом, Порфирий бегом бросился на станцию. В инструменталке он отыскал обозленного Лавутина.
— Бей меня! Бей сукина сына! — закричал тот Порфирию. — Обошли дурака. Проморгал я. Гудок дал Корней Морозов. Втихую забрался к кочегарам и сговорил их на свою сторону. Заперлись они теперь изнутри в котельной и говорят: «В Красноярске и то уже забастовка кончилась». Не знаю, откуда они взяли? Вроде телеграмма такая есть. Разбить двери да вытащить их, чтобы второй гудок не дали, — нельзя, туда подтянулись жандармы.
Прибежали и Савва с Терешиным. Крепко ругнули Лавутина. Потом коротко все вместе поговорили: что делать?
— Другого, выбора нет: станут подходить рабочие, будем разъяснять им, поворачивать обратно, — решил Терешин.
Они едва успели сговориться, как прогудел второй гудок. И густо пошли рабочие. Совсем как всегда, с набором инструментов, с узелками, в которых жены и матери им собрали обед. И только не было обычных веселых шуточек и дружеских перебранок. Шли молча, словно стесняясь разговаривать.
— Товарищи!.. Товарищи!.. — Члены стачечного комитета стояли у входов в депо, в мастерские, настойчиво убеждали: — Товарищи! Это провокационные гудки. Стачка не кончилась. Мы продолжаем бастовать. Вернитесь домой, товарищи!
Им отвечали нетвердо, отводя в сторону глаза:
— Дак чего ж там, раз был гудок, значит надо работать.
— Побастовали два дня. Пока хватит. Зимой без заработка-то как сидеть?
— Питерцам свое мы отдали. Теперь и о себе подумать.
— Бастуй и еще хоть год — прок какой от этого будет?
— Красноярцы и то кончили. Телеграмма оттуда пришла.
— Кто? Ну кто еще, кроме нас, бастует?
Люди становились к станкам, на свои обычные места, брались за работу. И это не было изменой общему делу. Это было искреннее убеждение каждого и пришедшее к каждому самостоятельно: всеобщая стачка не получилась, а один в поле не воин.
Отчаявшись что-либо сделать для продолжения забастовки, стали на свои рабочие места и члены стачечного комитета.
Порфирия весовщик встретил злой усмешкой:
— Нагулялся? Сегодня в табель я тебе, Коронотов, день тоже не запишу. На полтора часа ты опоздал.
— Не записывай, — озлился Порфирий. — Сегодня я и вовсе работать не стану. У меня мать больная. Пойду за доктором.
— За доктором? Ну, а я пойду… Знаешь, к кому я пойду?
— Хоть к черту! — и Порфирий ушел за Мирвольским.
Киреев весело потирал руки. Стачка окончилась благополучно. Можно написать рапорт, что так получилось только благодаря его разумным и расторопным действиям. Неужели начальство это никак не отметит?
И еще: Корней Морозов сумел вынюхать всех главарей забастовки. Толковый мужик. Хорошо бы вообще подновить состав тайных агентов такими, как этот. И Киреев тут же дал совет Маннбергу: уволить Терешина. Главный коновод и притом из ссыльных… Маннберг полез на дыбы — лучше Терешина нет у него мастера! Но Киреев остался непреклонным. Решительно потребовал:
— Если вы даже на одного Терешина по добру не согласны, Густав Евгеньевич, я вам дам тогда официальное указание уволить целый десяток сразу. И тоже так называемых хороших мастеров. Выбирайте.
И Маннберг согласился.
У Киреева мог бы быть и третий повод для веселого настроения. Дело в том, что в день, когда шиверцы приступили к работе, Красноярск, оказывается, еще бастовал.
Телеграмма об окончании красноярской забастовки была неправильно понята: красноярцы начали работу только в депо, а рабочие главных мастерских по-прежнему еще продолжали стачку.
В Томске же рабочие и студенты с красными знаменами и с оружием вышли на улицу. Произошла схватка с полицией, в которой был убит знаменосец демонстрации печатник Кононов и ранено до двухсот человек, а полиция, перепуганная вооруженным отпором рабочих, бросилась в бегство. Нет, не такими уж слабыми оказались повсеместно вспышки гнева рабочих, и не так бесследно и быстро гасли они, как это представлялось здесь, в тихом Шиверске! Но связи, надежной и точной, между рабочими организациями не было, и каждой из организаций казалось, что она осталась одинокой в борьбе. Потому и у шиверцев сразу же опустились руки. Они легко поверили в ложные и неточные слухи, и забастовка окончилась здесь гораздо быстрее, чем могла бы окончиться.
Киреев мог бы порадоваться еще и этому, но о красноярских и томских событиях он в это утро ничего не знал. Так же как не знали и рабочие Шиверска.
Благодаря стараниям Корнея Морозова главари, зачинщики забастовки были теперь у Киреева на заметке. Но прок ли в этом, когда рабочие бастуют повсюду и стачечных главарей становится так много, что даже и в тюрьмы их сажать сейчас начальством пока не велено? Надо охотиться на более крупную дичь: на подпольные комитеты и особенно на сеятелей листовок и прокламаций. Без них теперь ни одна забастовка не вспыхнет. Кто же, наконец, черт возьми, привозит сюда прокламации и кто здесь их сеет? И хотя день для Киреева начался весело, но эта мысль все же несколько портила ему настроение. Гуманность, гуманность… Князь Святополк-Мирский! Зачем вы, так сказать, играете в гуманность? Министру внутренних дел гуманным быть неуместно. Фон-Плеве давил врагов государственной власти без всякой пощады и без гуманности. Его взорвали бомбой. Око за око, зуб за зуб. Вы думаете, вас не взорвут? Дошли с этой гуманностью до того, что на все теперь подай обязательно прямые улики да добровольные признания подозреваемых. А вот вздернуть бы, по старинке, того же Петра Терешина на дыбу — и сразу стало бы известно, откуда в Шиверске берутся листовки… Филеры и провокаторы ни черта не стоят. У рабочих они тоже все на заметке. Надо их всех поменять!
С этой мыслью он вышел из отделения. На дороге ему попался Лакричник. В коротком, когда-то плюшевом пальтишке с когда-то меховым воротником, он шел, осторожно ставя ноги. Из валенок, как шпоры, торчали пробившиеся сквозь задники соломенные стельки, и Лакричник боялся, что если он пойдет быстрее, стельки могут выскочить вовсе.
— Честь имею, — сказал Лакричник, боком становясь на тротуаре, чтобы пропустить Киреева, и поднял руку к козырьку.
Киреев остановился. А почему бы не попробовать этого? Кажется, раньше он сам набивался.
— Вам надлежит зайти сегодня ко мне, попозже, вечером, — тоном безоговорочного приказа сказал Киреев и пошел своей дорогой.
Лакричник весь день изнемогал от страха ожидания. Он помнил свой первый разговор с Киреевым. Хорошего от него не жди. Зачем он опять вызывает?
На этот раз Лакричник явился без опоздания. Не задержал его и ротмистр. Он сухо, строго, по-деловому, без всяких обиняков предложил Лакричнику выследить, откуда, как и через кого попадают в Шиверск прокламации. Подумал и добавил, что в случае удачи он склонен будет взять его вообще к себе на постоянную службу. А пока вручил серебряный рубль.
— Так сказать, чтобы, глядя на изображение, выбитое на этой монете, вы помнили всегда, кому служите.
Лакричник держал монетку решкой вверх, смотрел на слова «один рубль» и понимающе кивал головой.
Он вовсе забыл, что на другой стороне выбито изображение государя-императора.
Алексей Антонович осмотрел Клавдею и нашел, что у нее воспаление легких. Болезнь эта очень коварна и может дать серьезные осложнения. Он предложил положить Клавдею к нему в больницу. Порфирий и Лиза переглянулись: где же взять деньги на лечение? Но Алексей Антонович уловил их беспокойные взгляды и быстро прибавил:
— Платить не надо. В больнице есть такие возможности.
Под вечер, соорудив на двух салазках удобный настил и закутав Клавдею как можно теплее, Порфирий и Лиза свезли ее в больницу.
Иван Герасимович, устраивая Клавдею в самой лучшей палате, ласково ворчал:
— Вот, голубушка, к чему приводит пренебрежение своим здоровьем. — Старик еще не знал, где и как простудилась она. Не глядя на часы, проверял пульс у больной и рокотал своим мягким, задушевным баском: — А нам работать надо, работать. Наши руки без работы никак не могут.
Алексей Антонович пообещал Лизе:
— Недельки через три будет совершенно здорова. Вы не тревожьтесь. Болезнь захвачена вовремя.
Пустой казалась изба без Клавдеи. Словно холоднее и темнее сразу стало в ней. Порфирий уходил на работу. Лиза вместо матери теперь хлопотала по дому: Игнатий Павлович больше не брал ее на расчистку путей, даже на неполные дни. Так приказал Киреев. И Лиза ничего не смогла возразить Игнатию Павловичу: заслужила. Хорошо еще, что Порфирия не уволили.
Каждый день, как только она заканчивала свои самые необходимые домашние дела. Лиза бежала, в больницу и подолгу просиживала гам возле постели Клавдеи, заменяя сиделку Лизе казалось, что без ее дочернего ухода мать ни за что не поправится, чужие руки с такой заботой даже мокрое полотенце на лбу у больной не сумеют сменить, не сумеют подать брусничную воду.
Теперь Лиза все больше тосковала о сыне. Ей удалось не только повидаться, но и поговорить с ним. Борис выздоровел, пошел в школу, и Лиза однажды подстерегла его на дороге, когда тот возвращался домой.
Еще издали она заметила мальчика в шубке, крытой тонким сукном. Подошла торопливо.
— Ты… Зовут тебя… зовут Борей?
Голос у Лизы обрывался, дрожали губы. Она вглядывалась в толстощекое, разрумянившееся на морозе лицо мальчика с властно очерченным разрезом рта и темными упрямыми глазами. Мальчуган сразу нахмурился, и густые широкие брови сошлись в одну линию, заложив над переносьем глубокую морщину. «Это дедово, Ильчино. А глаза и рот чьи-то вовсе чужие. Выходит, в отца своего».
Так вот он какой был, этот самый ненавистный для Лизы человек. А сын этого человека — все-таки ее сын! И кровь это своя. Своя! Мальчик повернулся, стал чуть бочком, и Лиза вдруг поняла, что он похож на нее. Пусть брови не те, и глаза не серые, пусть и губы вовсе другие, не ее, пусть и весь он какой-то резкий, но все равно он похож на нее! Он мог не ответить, как его зовут или сказать неправду, но Лиза все равно. твердо знала: сын. Ее сын.
Мальчик посмотрел недружелюбно: чего надо от него этой бедной женщине? Какая-то нищенка, только нет сумы на плече.
— Боря… Боренька… — слова никак не повиновались Лизе. — Как ты живешь?.. Хорошо?
— А тебе какое дело? — грубо сказал Борис. И Лизе показалось, что с ней говорит Елена Александровна.
Мальчик выдавил пяткой нового валенка в рыхлом снегу ямку, потом снова закопал ее. Лиза стояла на дороге, мешала ему пройти.
— У тебя есть… мама?
Как же трудно было Лизе произнести это слово!
— Есть, — холодок недоверия в глазах Бориса усилился еще больше.
— Ты любишь… очень любишь ее?
Схватить бы, обнять его… Закричать полным голосом: «Боренька, сынок мой!» И заплакать от счастья и от горя. Но этого сделать нельзя. Таи свои чувства в себе, если ты действительно мать и любишь своего сына. Стой, разговаривай с ним, терзай свое сердце, а виду ему не показывай.
— Боренька, любишь?
— Ну… люблю.
Лиза почувствовала, что не было тепла в этом ответе. Пьянящая радость охватила ее. И хотя мальчик сразу же еще грубее, чем в первый раз, повторил: «А тебе какое дело?» — ничто уже не могло погасить этой радости. Лиза больше не смогла владеть собой, нагнулась и поцеловала сына в слегка шершавую, обветренную щеку. Он вырвался, оттолкнул Лизу и сбил при этом у нее с руки овчинную рукавичку. Пошел, сердито оглядываясь.
— Вот дура какая-то!
Лиза подняла рукавичку, вытряхнула из нее снег, надела. Какая она холодная! Ну ничего, на руке согреется.
В этот день Лиза забыла навестить больную мать, забыла зайти в лавочку к Могамбетову и купить соли. Домой она пришла в слезах.
— Порфиша, сегодня я видела Борьку. Сходи… Ну, сходи к Ивану Максимовичу. Приехал он. Сходи. Ты обещался.
Они поговорили коротко, но очень серьезно. Мальчик привык к богатой жизни. Даже если его отдаст Василев, захочет ли он сам жить в бедной семье? Ведь он все уже понимает.
— Порфиша, да разве какое богатство заменит ему сердце матери? А та… Та не любит его. Я знаю. И он ее тоже не любит.
Порфирий промолчал, глядя в пол.
В ближнее воскресенье Порфирий пошел к Василевым. Он нарочно выбрал время после обедни, когда купец вернется из церкви и успеет хорошо поесть. От Клавдеи он знал, что Иван Максимович в такие часы бывает наиболее благодушным.
Горничная Стеша не пустила Порфирия дальше холодных сеней.
— Ты что, обалдел? К Ивану Максимовичу? Сегодня? Не зна-ю, — насмешливо пропела Стеша, пританцовывал на морозе и пряча руки под белый, отделанный кружевами передник. — Не зна-ю…
— Зато я знаю, — сердито вырвалось у Порфирия. Еще эта… станет им распоряжаться. — Ну… пусти!
— Стой пока здесь, а я схожу спрошу, — сразу меняя тон, сказала Стеша. Она запомнила настойчивость Порфирия, когда тот ходил, добивался от Елены Александровны писем своей, жены.
Порфирию пришлось ждать недолго. Постукивая каблучками, Стеша выбежала в сени, сказала немного удивленно:
— Примет, — и повела его за собой.
Порфирий бывал в старом доме Василева. Этот дом, сделанный из леса, срубленного руками Порфирия, он видел только снаружи, дальше порога Елена Александровна его не пускала. Богато было в прежнем доме Василева, ничего не скажешь, а тут еще богаче. Порфирий шел, ступая по мягким коврам, глядел на красивые картины в тяжелых багетных рамах, на бронзовые и мраморные статуэтки, там и сям поставленные в углах, и думал, что за одну такую каменную собачку, если бы купить, ему, Порфирию, пришлось бы работать, наверно, не меньше, чем полгода. А что такая собачка для состояния Василева? Все равно что свистулька из тополевого сучка, которую весной Порфирий вырежет, посвистит и бросит. Как расперло богатством этого человека! Раньше, когда Василев не был еще таким тузом, он звал Порфирия Порфишкой. Как назовет теперь?
Стеша открыла дверь кабинета, сказала:
— Заходи, — и кулачком слегка подтолкнула его в спину.
Порфирий понял: вовсе не потому, что он замешкался или оробел — он шел спокойно и твердо, — нет, так полагалось в этом доме. Надо, чтобы каждый входящий сюда уже в Стешиной руке чувствовал руку самого Василева, которая может все — и «слегка подтолкнуть» и беспощадно вышвырнуть вон.
Иван Максимович стоял посреди кабинета — по-домашнему, без сюртука. Даже жилет у него не был застегнут, и оттого немного пузырем на груди выступала накрахмаленная сорочка. Но сам он не раздобрел, как все в его доме, он даже стал суше. Порфирий на свежий взгляд это сразу заметил. И кожа на лице нездоровая, желтая. Так бывало прежде у самого Порфирия после запоя, когда все болело и словно ссыхалось внутри.
— Здравствуй! — сказал Василев и сделал шаг навстречу Порфирию. — Давно я тебя не видал… Коронотов.
— Здравствуйте, Иван Максимович.
Хозяин протянул руку. Порфирий пожал ее, ощутив на мгновение в своей ладони холодок золотых перстней.
— Ну, садись да рассказывай. — Василев посадил Порфирия у стола в мягкое обитое коричневым бархатом кресло, пододвинул другое такое же себе и сел напротив. — Как живется?
— Хорошо живется.
— Слава богу! Ты ведь, кажется, теперь служишь на железной дороге?
— На железной дороге.
— Говорили мне: там у вас было что-то такое…
— Бастовали рабочие.
— А не пострадал за это никто? — заботливо спросил Иван Максимович и наклонился: — У тебя как? Тебя не обидели?
— Работаю, — сказал Порфирий, стремясь разгадать, хитрит Василев или на самом деле у него сегодня такое доброе настроение. — Работают и другие. Только одного, слесаря Терешина, уволили.
— Да? И хороший слесарь?
— Самый лучший во всех мастерских.
Василев сострадательно качнул головой, опустил мясистые веки.
— Строго наказывают. Зачем это увольнять? Но, я слышал, в других местах поступают и еще круче. Увидишь Терешина, скажи: пусть приходит, возьму к себе. Нужен мне слесарь хороший на паровую мельницу. И человеку в беде помочь хочется. — Он опять наклонился к Порфирию: — Как семья, здорова?
— Жена здорова, а мать в больнице лежит.
— Ай-яй-яй-яй! А эта… Клавдия? Она тоже у тебя живет?
— Вот она и в больнице.
— А я ведь полагал, что Клавдия тебе тещей приходится.
— Зову матерью.
— Ага. Это хорошо. — И хватит, пожалуй, внимания к этому мужику. Пусть теперь он говорит, что ему нужно. Впрочем, известно и это. Иван Максимович устало откинулся на спинку кресла. — Мне тоже что-то все нездоровится.
— Я вот зачем пришел к вам, Иван Максимович, — уловив нотку нетерпения в голосе Василева, сказал Порфирий. — Насчет сына жены моей.
— Так я и подумал. Тут у меня Елена Александровна, кажется, не очень приветливо встретила твою жену. Извини. Боится. Она, жена твоя…
— …из тюрьмы, — спокойно помог Василеву Порфирий. — Каторжница.
— Мм… А Люсе это представляется уже бог весть чем. От тюрьмы же и от сумы, как говорят, не отказывайся. Правда?
— Отдайте нам мальчишку, Иван Максимович.
Василев потеребил колечки бороды, устремил взгляд кверху, где в потолок была вделана бронзовая шестирогая люстра. Лепной поясок вокруг люстры отчего-то дал трещину. Уж не садится ли дом на один бок? Подлецы каменщики могли плохо заложить фундамент. Надо будет спросить Густава Евгеньевича, он — инженер и сразу определит, в чем дело.
— Коронотов, я мог бы тебе коротко ответить «нет», — сказал Василев, переводя взгляд теперь на Порфирия. — Но я хочу понять тебя и хочу, чтобы ты меня понял. И хочу еще, чтобы разговор об этом у нас больше никогда уже не повторялся.
— Такого зароку я дать не могу, а поговорить хотите — поговорим. — Порфирий весь словно сжался. Коли он пообещал Лизе взять мальчишку, пошел сюда — он и будет говорить с этим купцом так, как говорил бы о своем сыне. — Вам чего же непонятно, Иван Максимович?
— Все непонятно, — пожимая плечами, сказал Василев. — И прежде всего непонятно, почему пришел ты. Ведь даже если поверить, что это ребенок твоей жены, — он не твой. Или это. не так?
— Скажем, так. А я все же пришел. Значит, стал он и моим сыном. — твердо выговорил Порфирий, хотя и почувствовал, что своим вопросом Василев сразу ожег его, как каленым железом.
— Понимаю. Любовь к жене, прощение измены и прочее. Ну, а как понять такую мать, которая подкидывает своего, ребенка чужим, а потом является за ним через восемь лет? — Василев спрашивал мягко, даже как-то осторожно, словно боясь резкостью своих вопросов обидеть Порфирия.
— В тюрьме пять лет сидела она, потом лежала больная.
— А до тюрьмы?
Желваки заходили на сухих щеках Порфирия. Зачем же он будет перед этим купцом исповедоваться, если тот сразу ответил «нет» и заранее сказал, что только так кончится у них и любой разговор? Зачем же открывать ему всю свою душу? Бисер метать перед свиньями… Порфирия передернуло, он почувствовал, что волна бешенства вскипает у него внутри. Лучше встать и уйти, пока он еще может, пока не вырвался гнев наружу. Ну, а что же он тогда скажет Лизе? Что сам не захотел до конца поговорить с Василевым?
— Иван Максимович, вам это все ни к чему, как получилось, — голос Порфирия стал глухим, сиповатым. — А приходила к вам жена моя, и я вот пришел. Значит, не попусту.
— Да ведь как же, Коронотов, — по-прежнему мягко и ласково сказал Василев, — как же тогда я тебе объясню свою точку зрения, если ты мне ничего объяснить не хочешь? Согласись сам, что твое требование становится просто прихотью. Хочу — и только. А ведь разговор идет о ребенке.
— Потому и трудно говорить, что о ребенке. Сердце-то у матери есть?
— Сердце? Когда она своих детей подкидывает? Нету!
— На Лизу, Иван Максимович, вы грязь не лейте, сердца ее вы не знаете. — Чтобы не сжать пальцы в кулаки, Порфирий крепко стиснул ими свои колени. — Вы поймите: ей без сына нельзя. Кровь родная к себе его требует. Она без него сама не своя.
— Вы оба еще молодые, здоровые, — заметил Василев, уже чуточку теряя мягкость голоса, — будут дети у вас и еще. Свои. Чего вам о детях заботиться? Столько еще народите, что плакать от них станете. Ничего ты мне не объяснил, Коронотов. Все, что говорил, извини, пустые слова. И потому подумать можно вовсе другое.
— Что другое?
Порфирий вскочил. Будто бичом хлестнули его по лицу слова Василева.
Иван Максимович потянул Порфирия за руку книзу, заставил снова сесть, а сам встал.
— Не надо горячиться, Коронотов, — сказал он, обойдя вокруг кресла и присаживаясь на письменный стол. — Давай поговорим спокойно и попробуем во всем разобраться. Ты не хотел или не сумел мне ничего объяснить. Попытаюсь я это сделать. А ты потерпи, Коронотов, послушай теперь, что я тебе скажу.
Василев переменил позу, уселся поудобнее и заговорил, покачивая лакированным штиблетом возле самых рук Порфирия, едва не задевая их каблуком.
— Давай, Коронотов, посмотрим сперва на юридическую сторону дела… — он остановился. — Если я буду говорить для тебя непонятно, ты спрашивай меня. Я хочу, чтобы ты все понял. Итак, кто этот мальчик по документам? Сын неизвестных родителей. Усыновлен же он мной, усыновлен со всеми правами, вплоть до права наследования всего этого, — Иван Максимович обвел круг рукой. — Ты понимаешь, восемь лет он считается моим сыном. Моим. Да, я его не очень сильно люблю, — и пальцем ткнул едва не в глаз Порфирию, — так же как и ты его не любишь. А? Но у меня нет пока другого сына. Значит, он — мой единственный сын. И я его все-таки могу полюбить, тогда как ты любить его не можешь — вовсе. Восемь лет… А еще через восемь лет он будет не только моим наследником, но станет и самым первым моим помощником. Для него я отец, а Елена Александровна — мать. И нас он почитает, как своих родителей. Какая сила, почему и зачем должна изменить это? Теперь посмотрим с другой стороны, и тоже пока юридической. Нигде и никогда записано не было, что твоя жена является матерью Бориса. Впрочем, было — и только в следственных документах, где она признавалась в убийстве какого-то ребенка…
— Там вынудить могут не только это, — вскочил Порфирий. — Надо знать, почему она признавалась! Как же вы сами не…
— Спокойнее, Коронотов, спокойнее. Садись. Я говорю только о юридической стороне дела. Твоя жена призналась в убийстве своего ребенка. Не было сказано, что именно этого? Но ведь и по возрасту ее и по времени — другого у нее быть не могло. Итак, документы доказывают, что единственный ребенок твоей жены был ею же умерщвлен. Понимаешь? Следовательно, он не мог быть подкинут! И вот, при наличии таких документов, теперь приходишь ты и говоришь, что все это не имеет значения и мальчик должен быть отдан вам. Допустим, я согласился. Но — я продолжаю юридический разговор — мальчик после этого все равно не станет ни твоим, ни твоей жены родным сыном. Он у вас будет тоже только усыновленным…
— Как? Ведь он же Лизавете родной! Ее кровинка…
— Убитые не воскресают. А по документам родного сына у нее нет в живых. Для чего же тогда Борису менять одних неродных родителей на других неродных?
— Мы придем вместе с женой, и тогда она расскажет, какое горе сейчас ей гложет сердце.
— А я ее не приму, Коронотов. С тобой я говорю, как с мужчиной, — он подчеркнул, — с чужим для Бориса мужчиной. Я вовсе не хочу видеть, как будет плакать женщина.
— А если она все восемь лет плакала? Остановите хотя теперь ее слезы. Вы сказали: я чужой для мальчишки мужчина. Верно, чужой. А я возьму его к себе, возьму потому, что матери видеть сына своего и не держать его подле себя никак невозможно. Я не знаю, как там получится по бумагам, — Порфирий сорвался с места, стал против Ивана Максимовича, — я знаю одно: любовь матери что не так — все исправит…
— Исправит? — уже не скрывая насмешки, спросил Василев. — А что же она для Бориса исправит? Условия жизни? Исправит ему сытую жизнь на голодную? Любовь матери! А будет ли тогда у сына любовь к матери? Да еще к такой…
— Вы… не шельмуйте… жену мою, Иван Максимович, — глотая горькую слюну, прерывисто выговорил Порфирий. — Вы сначала поймите ее.
— Да что же тут понимать? — Василев пожал плечами. — Пожалуй, попозже я объясню и это. А ты, Коронотов, уже сейчас вот что пойми. От Бориса я отказываться не стану. Ко всему, что я тебе говорил, прибавлю еще: для меня лично это был бы невероятный скандал. меня бы даже куры засмеяли! Восемь лет быть в няньках у чужого ребенка! И вдобавок… чьего же?
— Мы не люди, выходит? — Все глуше становился голос Порфирия. Кровь стучала у него в висках. — Нам как придется, вас бы не засмеяли. А что у матери сердце все изболелось, вам это в землю втоптать. И мы сами — грязь, по-вашему!
— Сердце, сердце… Ну, что ты, Коронотов, затвердил одно? Не все только сердцем решают. И ты неправильно понял меня, — нетерпение уже открыто сквозило, в словах Василева, — втаптывать в землю я ничего не хочу. Но прошлое твоей жены, извини, все же таково, что способно запачкать любого. Я не могу впутывать свое имя ни в какие истории, связанные с нею. Словом, Коронотов, нам необходимо закончить этот неприятный разговор — и, повторяю еще раз, закончить так, чтобы он больше никогда не возобновлялся. Ибо все это очень похоже на шантаж с вашей стороны. — Василев заложил большие пальцы в карманы жилетки. — Итак, сколько?
— Чего сколько? На какой… шантаж? Я не понимаю, чего вы говорите. — Кровь отхлынула от лица Порфирия. В словах Василева он почуял что-то страшно мерзкое, гадкое, отчего сразу холодом стянуло щеки. Что это такое — шантаж? Он никогда не слыхал, но уже смутно угадывал значение этого слова.
— Не понимаешь? Хорошо. Шантаж — это когда вымогают деньги. И я тебя спрашиваю напрямик: сколько ты хочешь или жена твоя хочет с меня получить, чтобы разговор о Борисе больше никогда не возобновлялся и чтобы мальчик никогда не знал, что мне его подкинула какая-то…
Огненные круги поплыли перед глазами Порфирия, уши заложило, как ватой. Что еще говорил Василев, он не слышал, стоял оглушенный и даже не мог поднять руки, чтобы ударить купца кулаком в лицо…
А Иван Максимович между тем говорил:
— Я не боюсь вашего шантажа и пресечь его могу надежно и быстро. Но я не хочу прибегать к этому. Я верю, что твоя жена, кто бы она ни была, действительно мать Бориса, и ради ребенка я не обойдусь с нею решительно и круто. Я согласен выплатить вам определенную сумму, чтобы купить для ребенка спокойствие. Ты понял, Коронотов? Но я хочу гарантии, что спокойствие это никогда не будет нарушено, — и, запустив два пальца в жилетный карман, вытащил оттуда радужную бумажку.
Обрывками долетели до слуха Порфирия слова «купить… ребенка… хочу… никогда не будет нарушено». Порфирий потер лоб повлажневшей рукой. Какой подлец… Купить! Все купить: и сердце матери, и совесть его, Порфирия… Ударить бы все же этого подлеца… Тяжело дыша, Порфирий отвернулся.
— Ладно. Больше я к вам никогда не приду, — глухо выговорил он. — А деньгами своими ты себе…
И пошел. Но Василев перехватил его у двери.
— Зачем же так, Коронотов? Я не думал тебя обижать. Если я ошибся, извини. А деньги все же возьми. Нет, нет! — закричал он, видя, как засверкали гневом глаза Порфирия. И ухватил его за руку. — Ну, возьми просто так.
Он насильно их всунул Порфирию в карман.
Порфирий оттолкнул Василева, выбросил на пол бумажку. Вместе с нею из кармана вылетел двугривенный, который Порфирий взял, чтобы купить Клавдее в больницу гостинец.
— Подавись ты…
Он плечом чуть не высадил дверь. Но Василев успел нажать ручку, и филенчатая створка распахнулась. Порфирий выскочил в коридор и остановился в замешательстве, не запомнив, куда идти к выходу.
Василев позвонил. Мимо Порфирия на носочках пробежала Стеша, вошла в кабинет.
Иван Максимович нервно подрагивающей рукой теребил густые колечки бороды.
— Возьми себе деньги на чай, — показал он Стеше на двугривенный Порфирия, лежавший на полу (радужную бумажку Иван Максимович придавил носком штиблета). — А этого мужика проводи на улицу. Запомни сама и скажи Арефию, ни его, мужика этого, ни жену его ни в дом, ни во двор не пускать. Придут — спустить на них с цепи Нормана!
Порфирий шел, не видя дороги, оступаясь с тротуара в рыхлый снег обочин улицы. Шел и с тяжелым сомнением думал: не потому ли такой разговор получился с Василевым, что он, Порфирий, и сам, страшась в этом признаться себе, противился тому, чтобы Борис жил в его доме?
Ускользнув из лап полковника Козинцова, Лебедев не уехал из Красноярска. Он разыскал на окраине города, в Николаевке, конспиративную квартиру, ту самую, до которой не успел дойти, в день ареста, и обосновался в ней.
Хозяином, точнее арендатором невзрачного домика, утопавшего в кустах черемухи, значился Федор Минаевич Данилов, слесарь главных железнодорожных мастерских. Со впалыми желтыми щеками, слегка покашливающий, но очень подвижной и живой, он был горазд на разные выдумки. Придя с работы, он торопливо обедал и тотчас брался за инструменты. Сверлил, пилил, паял какие-нибудь замысловатые штуки. Карманные фонарики в виде футляра для очков; замки, в которых не было скважины для ключа, а отмыкались они все же ключом, и очень сложным; складные ножи с тайничком в ручке, куда можно было вложить прокламацию.
Свою квартиру на случай обыска Данилов оборудовал совершенно безопасным убежищем. Русская печка, сложенная его руками и на взгляд невероятно широкая, стояла впритык к стене. В ее кирпичной толще Федор Минаевич устроил небольшую каморку, впрочем достаточную, чтобы поместиться одному человеку. Каморка сообщалась с печной трубой, и в ней всегда гулял сквознячок. Висел наготове фонарь. Его можно было зажечь, чтобы не остаться впотьмах. Вход — из подполья. На шарнире опускалась одна половица, проросшая из-под низу плесневым грибком и затянутая паутиной, а забравшись в убежище, человек поднимал ее за собой. Самому искушенному шпику не пришла бы в голову мысль, что из подполья можно спрятаться в печке. И этим квартира Федора Минаевича Лебедеву понравилась больше всего.
Жена Данилова Мотя была тенью и эхом мужа и разлучалась с ним, только пока он находился в мастерских. А потом вместе пилили и сверлили металл, вместе кололи для печки дрова, вместе обсуждали все домашние дела. Мотя знала все, что знал Федор Минаевич, умела делать все, что умел делать он. Разговаривали они между собой какими-то неполными фразами, угадывая уже на половине мысль другого. Поженились Мотя с Федором, когда ему исполнилось двадцать восемь лет, а ей двадцать один.
— Ты запомни: вздумаешь свататься, — сказал однажды Федор Минаевич Лебедеву, — самый правильный возраст, когда невесте половина лет жениха и еще семь. Тогда жизнь семейная сложится самая крепкая.
Двадцать восемь, деленные пополам, плюс семь давали как раз двадцать один. И Лебедев совершенно невольно попробовал такую арифметику применить к себе и почему-то к Анюте. Не совпало на четыре года. Он засмеялся. А если бы это случилось, когда ему было только двадцать пять? Тогда с удивительной точностью подошел бы Федоров расчет. А как у Алексея? Он старше на два года. Значит, у него надежды на счастье все-таки больше…
У Моти, в противоположность мужу, всегда на щеках горел свежий румянец, а если она вдруг пугалась или конфузилась чего-нибудь, то становилась и совсем багрово-красной. Федор шутил:
— Мотя, не наделай пожара.
Она ходила, слегка наклонив голову, с тугим узлом черных волос на затылке. И оттого, что голова у нее была наклонена, подбородок казался особенно коротким, а лицо — круглым. Взглядывать приходилось ей исподлобья, но это ничуть не придавало суровости. Когда Мотя смеялась, у нее играли все мускулы лица, живо блестели темные глаза с голубоватыми белками, однако губ она не разжимала, крепилась до последней крайности. А потом вдруг вскидывала голову, обнажала два ряда очень уж острых, как у белки, зубов, коротко и звонко хохотала и сразу снова быстро поджимала губы.
С восхищением Мотя в первое утро выслушала рассказ Лебедева о побеге:
— Ой, — сказала она, — у меня бы сердце разорвалось от такой смелости. Ну, и в окно выскочили, так ведь город, люди кругом. «Углей, углей», говорите, кто-то даже кричал.
— А это мне даже кстати пришлось. Он ехал, натерял углей, я их, в карман и… — Лебедев изобразил, как он себе измазал все лицо, как изломал и тоже выпачкал картуз. — Пальто в крапиву, воротник нараспашку, переулками, переулками к Енисею. Там плоты с дровами, с сеном, горят костры, пьяная гульба. Ну, и я тоже: «Шумел камыш, деревья гнулись…» Зарылся в сено до ночи…
— Да уж такой вы к нам постучались… Паролю и то не хотелось поверить…
Во дворе у Даниловых стоял небольшой флигель из двух комнат с кухней. В нем жили квартиранты, свои же деповские рабочие. По просьбе Лебедева Федор Минаевич им отказал. Флигель как нельзя лучше подходил для «техники» — подпольной типографии.
Лебедев остался в Красноярске по целому ряду причин. Прежде всего — помочь партийным рабочим восстановить комитет РСДРП, от которого после разгрома еще в минувшем году не уцелело ни одного человека. Потом — создать заново крайне нужную здесь «технику». И наконец — дождаться Анюту, которой уже сообщено, куда она должна явиться, выйдя на свободу.
Несколько тревожил арест Буткина, если Козинцов правду сказал, что он арестован. Но такие провалы случаются и в других городах, а работать надо везде. И как раз важнее всего работать там, где тяжелее были провалы. Бежать от опасности проще всего, но когда бегут, тогда больше всего и теряют.
Решив остаться, Лебедев почти замуровал себя в квартире Даниловых, обзавелся новым паспортом, на имя Егора Ивановича Базанова, и начал отращивать усы и бороду. Мотя стала у него связной.
Так, в глухой замкнутости, у Лебедева прошла первая половина зимы, заполненная собиранием сил, организацией порайонного комитета, поиском надежных квартир для собраний и явок, подготовкой «техники».
Во флигеле временно поселились два «квартиранта», поставленных на эту роль уже комитетом. Они приспосабливали в подполье помещение для типографии. А Федор Минаевич по указаниям Лебедева делал детали для печатного станка. Он переложил и во флигеле печь, соорудив в ней тоже отличный тайник, куда довольно быстро можно было убрать все приспособления «техники».
Уже к концу января все было готово, опробован станок — чугунный вал, прокатывающийся по рельсам, — добыты шрифты, припасена бумага и краска. Не хватало только опытного наборщика. В эти дни по условному адресу и коду Лебедев получил сообщение от Арсения: едет на Восток. В телеграмме был указан вагон и номер поезда. Лебедев подумал: красноярский вокзал не место для встречи. Купил билет и сам покатил на запад, до станции Зеледеевой, за восемьдесят верст от Красноярска. Здесь он дождался подхода пассажирского поезда, в котором ехал Арсений, и влез в вагон.
Стояли сильные морозы, и Лебедев оделся потеплее: в подшитые сарапульские валенки с красными ягодками на голенищах, в стеганые штаны, рыжий овчинный полушубок и шапку-треух, тоже из рыжей собачины. Вокруг шеи он намотал связанный руками Моти шерстяной шарф, все время почему-то задиравший ему бородку кверху.
Лебедев, наверно, очень долго мог бы ходить по вагону, разыскивая Арсения, если так же преобразился бы и тот. Но Арсений ехал в обычном своем естестве, и только вместо привычной Лебедеву студенческой, тужурки на нем была напялена блуза, какие носят техники и мастера.
В купе вагона третьего класса, где помещался Арсений, было людно и шумно. Его спутники резались в «дурака», азартно шлепали распухшими картами по крышке чемодана, поставленного на колени, а две толстые, румяные молодухи, обнявшись, напевали частушки, в последней строчке всякий раз чуть-чуть нескромные, и при этом маслено косили глазами на ухарски улыбавшегося им со второй полки мордастого парня. Можно было, приткнувшись в уголок, спокойно поговорить и здесь, но Арсений потащил Лебедева в тамбур:
— Мужик, ты здешний? Пойдем покурим… Расскажешь, какие места проезжаем.
Вагон трясло, подбрасывало на закруглениях пути, скрипели двери.
— Ну, как тут у тебя, Михаил? — спросил Арсений, притягивая его поближе к окну, заметанному тонкими морозными узорами. — У-у! Да ты пополнел! Или это борода так щеки раздвинула? Вроде и не клином стало теперь лицо у тебя. Вид, как говорится, вполне соответственный. Ну, красноярский обыватель, рассказывай — как ты живешь?
— Живу ничего.
— Люблю точные ответы.
— А ты, Арсений, как живешь?
— Выходит, тоже ничего. Ну, говори, говори! Рассказывай.
— Да что же. Вот после провала помогли товарищам заново организовать комитет, — Лебедев коротко пересказал, чем занят был последнее время в Красноярске. — Теперь готовим «технику», скоро пустим в ход… У тебя, наверно, интересного больше, Арсений. Где ты сейчас, откуда едешь, куда? Давно ли виделся с Лениным?
— Еду в Харбин, помогать товарищам. Это очень важно — выиграть у правительства армию! Что? Да, я видел Владимира Ильича вовсе недавно. Это была его мысль — поехать мне в Маньчжурию.
— Он здоров, работает, пишет? Что там вообще происходит? Мы совершенно ничего не знаем. Живем разными слухами.
Арсений закурил папиросу, прислонился плечом к желтой, сбитой из узких реек стенке вагона.
— Ты понимаешь, Михаил, положение создалось очень сложное. В Центральный Комитет, вопреки всему, кооптированы меньшевики — подлая работа Троцкого. «Искра» полностью в руках меньшевиков. Многие важные сообщения с мест ими утаиваются от Ленина. Как все это мешает живому делу революции и отвлекает силы Ленина на борьбу с раскольниками внутри партии! Владимир Ильич создает теперь новую газету «Вперед» — свою, большевистскую газету. Вот, возьми, почитай, — Арсений передал Лебедеву газеты. — Вышло уже два номера, сделано огромное дело. Но все же, когда меньшевики кругом воздвигают свои барьеры, стало много труднее Ленину иметь постоянную и надежную связь с местами, давать им свои советы, указания.
— Об этом мы догадывались, — с горечью проговорил Лебедев. — Мы здесь, в Сибири, за последнее время ни строчки не имели от Ленина. Зато меньшевистской литературы — в обилии.
— Вот и правильно, что вы создаете свою «технику». Сами печатайте листовки, брошюры — восполняйте то, чего недостает, ломайте меньшевистский дух! Ну, а свою местную тактику применительно к общим задачам разрабатывайте тоже сами. И связи! Главное — прочнее держать между комитетами связи Сговариваться о совместных действиях. Между прочим, вам, сибирякам, это легче — у вас есть Союзный комитет.
Лебедев ногтем большого пальца сломал, раскрошил ледяной узор на стекле.
— Союзный комитет! Он весь пропитан меньшевистским духом.
— Позволь, но там ведь Гутовский, а он — сторонник большинства.
— Он так себя называет. А поступает как завзятый меньшевик! Да ты и сам мне писал, что он намерен был взять обратно резолюцию Союзного комитета с требованием созыва Третьего съезда.
— Видишь ли, Михаил, это напечатала «Искра». Из каких источников — бог весть. После же я узнал: когда Гутовский приезжал в Женеву, Ленина там не было. Гутовский оставил ему письмо. Я читал его. Оно не очень меньшевистское, скорее просто примиренческое. Гутовский в нем настаивает даже не на примирении с меньшевиками, а, собственно, только на перемирии. Советует за время перемирия укрепить силы большевиков.
— Арсений! Борьба ли, перемирие — но точки зрения у нас и у меньшевиков расходятся все больше. И на практике получается, что вот, к примеру, наш красноярский или читинский комитеты просто… не хотят иметь дело с Союзным комитетом! Для нас совершенно ясны положения Ленина о путях развития революции в России, установки же Союзного комитета иногда вносят полный сумбур. И мы тогда вынуждены полагаться главным образом только на свою революционную совесть.
— Так и должно делать, — гася папиросу и засовывая окурок в настенную пепельницу, проговорил Арсений. — Но ты меня перебил, Михаил, не дал досказать. Дело в том, что Ленин в ответ на письмо Гутовского написал сюда, в Союзный комитет, свое письмо. Содержания его я не знаю, но что мог ответить Ленин, который совершенно не терпит политики примиренчества с меньшевиками, легко представить. И такое письмо сюда было послано. Об этом мне говорил сам Ленин. Куда, впрочем, что же — ты об этом, конечно, и сам теперь знаешь.
Лебедев помял свою бородку, посвободнее растянул на шее шарф.
— Поздней осенью я встречался с Буткиным, — сказал он, поглядывая в окно, за которым мелькали засыпанные снегом черные ели. — Буткин ни звуком не обмолвился о письме Ленина.
Мимо прошел кондуктор, посмотрел подозрительно на Лебедева — не заяц ли? — но требовать билет не стал. Только спросил:
— Докуда едешь?
— До Красноярска.
— Смотри…
Арсений прихлопнул плотнее дверь на площадку, с которой тянуло белым морозным паром.
— Было послано сюда и еще письмо, — раздумчиво проговорил он. — От Крупской. В нем очень подробно она писала о гнусной борьбе меньшевиков из Центрального Комитета против Ленина. Крупская все это объясняла сибирякам, чтобы они в самом деле не взяли обратно свою резолюцию насчет созыва Третьего съезда. Разве ты ничего не знаешь и об этом письме?
— Впервые слышу! Повторяю, Арсений, к нам ни единой весточки не приходит от Ленина.
— Но это письмо по просьбе Крупской я сам лично посылал из Нюрнберга — в то время я был за границей. Я даже запомнил адрес. Черт! Неужели письмо не дошло!
— Адрес? Какой же?
— Томск, аптекарский магазин «Пойзнер и Нови», Елене Тернер.
— «Пойзнер и Нови?» Тернер?
— Да… А что?
— По этому именно адресату наш комитет держит связь с Бугкиным!
— Ну и что же?
— Ничего…
Лебедев замолчал, припоминая свой разговор с Буткиным в доме Фаины Егоровны: не сложился ли тогда он просто случайно так, что Буткину не было и повода сказать о письмах Ленина и Крупской?
— Ты в чем-то сомневаешься, Михаил? — спросил Арсений. — Насколько я знаю, резолюция Сибирского Союзного комитета не взята обратно. Значит, все в порядке. Видимо, и письма получены.
Снова прошел кондуктор, сказал многозначительно:
— Скоро Красноярск.
Лебедев молча показал билет. Кондуктор, не скрывая разочарования, пробурчал:
— Ездют всякие, — и сердито хлопнул дверью.
Арсений в тон ему прибавил:
— Пропал двугривенный.
Он потерял обычную деловитость, потер ладонями свои скуластые щеки и с любопытством спросил:
— Ну, как ты сам здесь живешь вообще-то?
— Да я уже сказал: живу ничего. Что может к этому прибавить наш брат подпольщик?
— Знаешь, мне почему-то сейчас вспомнилась та девушка… Анна, которая геометрию никак не могла понять. Ты все с ней в Петербурге ходил, а потом она вслед за тобой в Сибирь уехала. К жениху своему, кажется. Что она, вышла замуж?.. Все бросила?
— Нет, Арсений. И замуж она не вышла и наше дело не бросила. Она сейчас, бедная, сидит в Александровском централе. Должна скоро выйти.
— Ну, так уже, значит, не бедная. Я бы сказал: молодец! Оказывается, даже любовь свою девица переборола. А помню, у нее тогда склонности были такие: романы читала, о любви рассуждала…
Поезд резко сбавил ход, вагон затрясло на стрелках. Лебедев кинул взгляд в окно.
— Снежница. Арсений, я спрыгну здесь, днем въезжать в Красноярск мне негоже.
— Жаль, побольше нам поговорить не пришлось. — Арсений вышел с ним на площадку и, провожая к ступенькам вагона, прибавил: — Знаешь, а я опять сейчас подумал: тебе, Михаил, следовало бы все же познакомиться с письмами Ленина и Крупской. В них содержится больше, чем знаю я, чем я смог тебе рассказать. Прочтешь — многое станет яснее.
— Я непременно съезжу в Томск.
Будешь в Томске — передай от меня привет Грише Крамольникову. Люблю его, славный парень. Ну, прощай! Хорошо, что встретились.
— Счастливого пути, Арсений!
Замелькали станционные постройки, и Лебедев стал готовиться спрыгнуть с поезда — в Снежнице пассажирские только немного замедляли ход.
Поездка в Томск ничуть не прибавила ясности. Добравшись до явочной квартиры, Лебедев дал знать, что приехал для встречи лично с Гутовским. Но вместо Гутовского пришел… Буткин. Он снова улыбался, жал руку Лебедеву и говорил, что всякий раз безмерно рад его видеть, что хорошо работать с ним так, как сейчас, плечом к плечу.
Лебедев не стал сразу задираться, хотя ему страшно хотелось оборвать слащавые излияния Буткина. Он спокойно спросил, почему не видит Гутовского; он приехал не вообще в Союзный комитет, а для личной встречи с ним. Буткин с особой торопливостью ответил: Гутовского в Томске нет, когда вернется — неизвестно, а его сейчас заменяет он, Буткин, и если личной встречи с Гутовским Лебедев ищет по партийным делам, поговорить им, может быть все-таки следовало…
— Хорошо, — сказал Лебедев. — Вы даете честное слово, что Гутовского в Томске нет и ждать его бесполезно?
Буткин обиженно отшатнулся.
— Лебедев!.. — Но тут же состроил на лице улыбку, означавшую, что он прощает даже такое оскорбление. — Я понимаю… Даю вам слово, что Гутовского нет. А ждать, если можете, и очень долго, — ждать не бесполезно. Я могу уйти.
— Покажите мне письма Ленина и Крупской, — быстро сказал Лебедев, загораживая ему дорогу.
— Какие… письма? — Буткин отступил кетене. — Какие письма?
— Из-за границы! Я должен знать их содержание, должен знать, что происходит в Центральном Комитете, какая борьба идет вокруг созыва Третьего съезда, какую линию в этом занял Гутовский.
— Вы что-то путаете, Лебедев, — медленно покачивая головой, сказал Буткин. — Никаких писем от Ленина и Крупской Союзный комитет не получал. А линию в борьбе за Третий съезд наш комитет — и Гутовский, конечно, — занимает совершенно отчетливую: съезд должен быть созван. Что же касается положения в Центральном Комитете — мы сами ничего не знаем, ходим впотьмах. Откуда вы взяли этот странный вымысел о письмах?
— Они были посланы на аптекарский магазин «Пойзнер и Нови», Елене Тернер — вам! — белея от гнева, отрубил Лебедев.
Буткин опустил глаза, помолчал, и Лебедев увидел, как судорожно двинулся вверх и вниз его острый кадык.
— Вы знаете, что на этот адрес идет почта для Союзного комитетами вы меня мистифицируете, Лебедев, — сказал он наконец. — Зачем? Это не метод для разговора с товарищами по работе, по борьбе. Таких писем не было, уверяю. Конечно, я не могу дать гарантии, что их не перехватила охранка.
— Тогда дайте мне адрес Ленина, я сам напишу!
Буткин поймал руку Лебедева, мягко пожал ее.
— При всем уважении к вам, — проговорил он с мольбой, — сделать этого я не могу. Вы сами знаете: не имею права. Но если вы дадите мне письмо — оно будет послано…
Бесцельным становился дальнейший разговор, бесцельно было ждать возвращения Гутовского, если действительно его не было в Томске, и Лебедев в ту же ночь уехал обратно в Красноярск, даже не повидавшись с Крамольниковым. С ним он встретился несколько позже, когда тот в качестве агента Союзного комитета сам приехал в Красноярск — агитировать за всеобщую стачку. Лебедев передал ему привет от Арсения, рассказал о поездке в Томск и поделился своими сомнениями о Буткине. Крамольников слушал, поглаживая черные жесткие волосы, спадавшие ему на лоб. Сквозь круглые очки в роговой оправе внимательные, молодые глаза Крамольникова казались особенно большими и словно видящими все насквозь.
— Знаешь, Егор, — сказал он, когда Лебедев закончил (вой рассказ, — Буткин, конечно, завзятый меньшевик, и человек он поганый, неискренний. Но все же он социал-демократ и выполняет поручения Союзного комитета.
— Который весь забит меньшевиками, — вставил Лебедев.
— Ну, а что же делать? В нашем глухом, тяжелом подполье, и при нашей организационной неустроенности нам разделиться не так-то и просто. Тем более что есть надежды на Третий съезд, который заставит их подчиниться политической линии большинства. А пока будем бороться: в какой-то степени — вместе с меньшевиками против самодержавия, а в полной — против идей меньшевизма. Невозможно в России сделать одновременно две революции: одну по-ленински, а другую по ренетам меньшевиков. Ведь они тоже стремятся к революции Какой — это другое дело. Но им не скажешь: «Отойдите вовсе прочь, мы сделаем революцию одни, без вас’ И даже если сказать — все равно они будут работать на параллелях с нами. То есть, вернее, мешать нам. И тем сильнее, чем резче будут наши разногласия. Нет, Егор, я все же думаю, что Третий съезд решительно улучшит положение внутри партии и слова «новоискровец», «меньшевик» у нас исчезнув из обихода. Будет единая воля, мысль! Будем ждать съезда. А что касается Буткина… Ну да, он меньшевик, и даже один из самых дрянных меньшевиков. Но все же не предатель. Это исключено.
— А у меня, Григорий, сложилось твердое убеждение, что Буткин у Козинцова сидел где-то за дверью, и если бы я решительно не заявил, что до перевязки не скажу ни слова, Козинцов устроил бы нам очную ставку.
— На интуицию мы не имеем права полагаться, — возразил Крамольников, снимая очки и растирая пальцами переносье, — а прямых доказательств, что Буткин в тот день был тоже арестован, нет никаких.
— Мне удалось узнать: через день после моего побега он заходил опять к Фаине Егоровне. И обо мне ее не спрашивал.
— Зачем бы он стал спрашивать?
— Если он не знал, что я арестован и бежал, а квартира Фаины Егоровны провалена, он мог бы спросить ее.
— Не обязательно. Это уже мнительность.
— И его самого не захватили там. А ясно, что квартира Фаины Егоровны все время под наблюдением.
— У жандармов могут быть свои расчеты.
— Не знаю. Но у меня из всех мелочей поведения и его и Козинцова складывается одно: Буткин в тот вечер тоже был арестован.
— Во всяком случае сам он это решительно отрицает.
— Он отрицает и получение писем от Ленина и Крупской.
— Допускаю, что они действительно могли быть не получены. Не все из-за границы доходит до нас.
— Если бы их перехватила охранка, она по адресу «Пойзнер и Нови» уже добрались бы и до Буткина и до Гутовского.
— Это резонно. Но из этого следует прежде всего, что комитету нужно немедленно переменить адрес для переписки, а Буткину и Бутовскому быть осторожнее. Письма же могли и просто не дойти.
— Я убежден, что и Гутовский тогда был в Томске, но Буткин заведомо пришел вместо него.
— Гутовского и сейчас нет в Томске, а уехал, по моим расчетам, он, правда, как раз в день твоего приезда.
— Может быть уже после моего приезда?
— Это установить невозможно. Не надо быть настолько сомневающимся. Буткин страшно был обижен тобой.
— Он все время вертит хвостом, этот друг Гутовского, которому, кстати, я тоже ни на грош не верю, — упрямо сказал Лебедев.
— Правильно. Гутовский уже два раза показал себя с самой невыгодной стороны. Но он нашел своим поступкам убедительные объяснения. В конце концов, он сидел в тюрьме. Бежал оттуда. И сейчас он горой стоит за Третий съезд. Люди ему доверяют.
— Ладно. Ну, а ты, Григорий, ты-то сам ему веришь? — в упор спросил Лебедев.
Крамольников улыбчиво шевельнул своими толстыми, обветренными на морозе губами. Надел очки. И снова глаза у него стали особенно большими и глубокими.
— Как ты, интуитивно доверяю мало, — сказал он с прямой откровенностью, — но доказательств у меня нет. II потому, как агент Союзного комитета, я точно выполняю его поручения. Но твои сомнения начинают беспокоить и меня. Я подумаю хорошенько.
Их разговор перешел на «технику». Лебедев сказал, что все готово и крайне нужен человек. Хотя бы один. Второй скоро приедет. Крамольников перебил:
— Это обещаю: вернусь в Томск, и через два дня у тебя будет абсолютно надежный человек. Степан Дичко. Мужик сильный, катать вал может хоть круглые сутки, привык. А наборщик из него неважный. Грамота невелика.
— Наборщик приедет превосходный, — сказал Лебедев. — Скорее присылай своего Дичко. Пока начнем с ним работу вдвоем.
Крамольников уехал и точно через два дня к Лебедеву явился Степан Дичко. Свой приход он ознаменовал тем, что, потянув дверь, заложенную на крючок, выдрал крючок из косяка, как говорится, с мясом. А когда Мотя его попрекнула, Дичко удивился:
— Та я ж думал, что это морозом дверь прихватило! — И на его крупном, немного рябом лице отразилось такое искреннее и глубокое сознание своей вины, что Моте не ругать, а утешать пришлось гостя.
При отменно большом росте, казалось ему бы иметь и крепкий бас, нс говорил Дичко мягким певучим тенорком, иногда сдваивая шипящие согласные.
— А ччерт его знает, страхом прижметь, так спрячу, — сказал Степан, зажимая в кулак свой мясистый нос, когда Лебедев спросил, сумеет ли он, если это понадобится, быстро убрать в тайник всю «технику», хватит ли сил у него.
— Ты разве трусливый, Дичко?
— A-а! Да кто же из людей не трусливый бывает? Ноги дрожжать у меня, а головы-то я не теряю.
На следующий же день Лебедев вместе с ним выпустил изобиловавшую опечатками и перевернутыми буквами первую свою прокламацию. Что поделаешь: ни тот ни другой набирать не умели, хотя до седьмого пота добросовестно бились над набором всю ночь. А выпустить листовку хотелось быстрее.
— А тот первопечатник, Иван Федоров, печатал совсем не лучше нас, — заявил Дичко, восхищенно расправляя на широкой ладони еще мокрый оттиск прокламации.
Дичко прописался в полиции как человек без определенных занятий. Соседи знали, что он ждет жену свою Перепетую. А пока сам ходил на базар, покупал себе квашеную капусту, головизну, и сам варил щи. У соседей Степан брал молоко, жаловался:
— Баба моя, ччерть бы ее побрал, такая жжадюга. В дом к себе, боже спаси, не пригласит человека и сама не пойдет ни к кому. Нелюдимка. От жженился, так жже-нился я!
— Так зачем же ты женился на ней, Дичко?
— О! Из себя-то Перепетуя ладная, красивая, а потом — семечками она торговала. Думал, капитал с ней наживу.
— Ну и что же?
— А ччерть ее знает, можеть и есть у ней капитал. Мне-то она его не показывает. Наверно, есть. Сама теперь на базар не ходит, бабу от себя нанимает. А по дому на грязных работах я у нее. О как жженился я!
Соседи посмеивались над простоватостью мужика и ожидали, когда пожалует грозная жена Степана.
Январь до самого конца простоял морозный и метельный. А февраль с — первого же дня порадовал всех солнышком и на пригревах, под крышами, даже светлыми и хрупкими ледяными сосульками — первыми предвестницами весны.
— Вот видите, Алексей Антонович, народная поговорка оправдывается: «Февраль — бокогрей», — радостно говорил Иван Герасимович, привешивая к подоконникам бутылки и опуская в их горлышки закрученные жгутом полоски марли, чтобы туда стекала натаивающая с окон вода. — По календарю до весны еще далеко, а ее посыльные уже высланы. «Весна идет, весна идет! Мы молодой весны гонцы. Она нас выслала вперед…» Смотрите, Алексей Антонович, какие великолепные ручьи!
— Иван Герасимович, но ведь поэт писал не об этих ручьях, которые текут у нас с окон и портят стены.
— Нет, нет, Алексей Антонович, — возражал старик, пряча хитрую усмешку в своих пушистых усах. — Никак пет, у поэта прямо сказано: «… она нас выслала вперед во все концы». Следовательно, и на окна нашей больницы.
— Обманщик ваш февраль, Иван Герасимович. Да еще в Сибири, у отрогов Саян. Здесь апрель и то не всегда весну с собой приносит. Да уж если вспоминать поговорки, так о марте что говорят: «Захочу — корове рог сворочу!»
— Пусть себе сворачивает. Все же начало весны, Алексей Антонович, уже заложено в этом ласковом солнышке, в этих первых капельках и ручейках. Вы знаете, что в феврале у глухарей брови начинают краснеть?
— Я не охотник.
— Для этого и не нужно быть охотником, достаточно быть натуралистом, любить природу. Прошу вас, подберите несколько синонимов к слову «весна».
— Пожалуйста, конец зимы, май, цвету Юнона…
— Никуда не годится! Вот вам синонимы весны: радость, счастье, молодость, любовь, жизнь.
— Ну, это уже слишком свободно, Иван Герасимович!
— Отлично! Прибавим еще и свободу. Разве свобода не весна человечества?
— Мечтатель вы мой! — и Алексей Антонович от души обнял задорно улыбающегося старика.
Оттепель продолжалась целый месяц, а двадцать восьмого числа к вечеру начало опять примораживать. С севера потянул пронзительный, обжигающий ветер — хиуз. Он посбрасывал с крыш тонкие рубчатые сосульки, разбил их и усыпал тротуар острой ледяной крупой.
— Помните, что я вам говорил, Иван Герасимович, насчет марта? — с торжеством спрашивал фельдшера Алексей Антонович. — Какой теперь синоним к нему, кроме «зимы», вы подберете?
— Весна продолжается!
В этот вечер Мирвольский ушел из больницы домой несколько раньше обычного. Двадцать восьмое февраля — день рождения Анюты, Ольга Петровна испекла именинный пирог. Так она делала все эти годы, и все эти годы двадцать восьмое февраля у них в доме было днем и праздничным и немного грустным. Ольга Петровна заказывала в церкви молебен «о плавающих и путешествующих». Алексей Антонович отправлял Анюте поздравительные телеграммы (если знал ее постоянно меняющийся адрес). В этом году, грустя, он ей послал открытку в Александровский централ. Алексей Антонович не был уверен, там ли еще находится Анюта и получит ли она его поздравление — вестей от нее давно не было, — но все же открытку послал.
Дома впуская сына в прихожую, Ольга Петровна остановила его:
— Алеша, мы совершенно забыли купить сегодня к обеду кагор, вино, которое так любит наша именинница. Пока ты еще не разделся сходи, пожалуйста к Могамбетову.
— Нет, мама, я не забыл, я не покупал умышленно. Этот день рождения Анюты особенно грустный. Пить вино за ее здоровье, когда сама она сидит в тюрьме, просто кощунственно. Помнится, я даже говорил тебе об этом.
— Да, Алеша, но теперь я думаю, что мы были не правы. Анюта так любит веселье.
— Оттого, что мы будем пить вино, Анюте не станет веселее.
— Кто знает, может быть, и она развеселится.
— Суеверие? — они оба любили попрекать друг друга этим словом. Ни тот, ни другая всерьез в приметы не верили, но все же в душе у каждого какие-то остатки предрассудков были.
— Нет, нет, Алешенька, сегодня я в особенности далека от всякой мистики. Сходи к Могамбетову, голубчик.
— Хорошо, я сделаю, как ты говоришь мама.
Вернулся с покупкой он очень быстро, его подгонял все усиливающийся морозец, а оделся с утра Алексей Антонович не по сезону легко. Растирая перчатками уши, покрасневшие на резком ветру, он раздевался в прихожей. Ольга Петровна из кухни торопила сына:
— Алеша, отнеси кагор в мою комнату и тотчас же возвращайся сюда, поможешь мне вынуть из печи пирог. Боюсь, не перестоялся ли.
— Тогда я лучше сейчас помогу тебе.
— Алеша, сделай, как я прошу.
Мирвольский торопливо прошел в комнату матери, свободной рукой откинул портьеру, необычно почему-то опущенную, шагнул к столу — и остолбенел.
С диванчика навстречу ему встала Анюта.
Бутылка выскользнула из рук Алексея Антоновича. Звякнув о кромку стола, она упала между ними. Красная струйка поползла по доскам пола.
— Анюта!.. Боже мой!.. Ты?.. Откуда?
— Как видишь, Алеша… Освободилась… Вышла…
Она помогла ему поднять бутылку и поставить в глубокую тарелку.
— Боже мой, ты свободна! Анюта… — твердил Алексей Антонович, глядя на выпачканные кагором свои и Анютины пальцы. Он не знал, что ему делать, он даже не мог поздороваться.
— Да как же это? — За спиной у сына с горячим пирогом на блюде, стояла испуганная Ольга Петровна.
— Ничего, ничего, Ольга Петровна! Алеша, здравствуй же наконец! — Анюта подала ему руку, с которой, словно кровь, стекали капли вина.
Он поцеловал ее в запястье, при матери не смея поцеловать в губы. Ольга Петровна салфеткой высушила на полу медленно растекающиеся ручейки кагора, принужденно засмеялась:
— Ну вот, теперь у всех одинаковые, — и подняла вверх свои руки. — Пойдемте на кухню отмываться.
— Мама, ведь это нехорошая примета? — пропустив Анюту вперед, шепотом спросил Алексей Антонович.
— Где пьют, там и льют, — наигранно весело откликнулась Ольга Петровна. — Все это сущие пустяки! Тем более что кагора осталось достаточно, чтобы поздравить нашу дорогую именинницу.
Действительно, бутылка не разлетелась совсем, а только дала лучистые трещины и ближе к горлышку из нее выпал треугольный кусочек стекла. Вина нашлось, чтобы трижды наполнить узкие граненые рюмки.
И все же так нелепо нарушенная вначале радость встречи не сразу стала полной. Пусть не совсем осознанно, но каждому из них что-то мешало: Алексею Антоновичу — досада на свою неловкость и то, что он в растерянности, в замешательстве встретил Анюту совсем не так, как невесту; Ольге Петровне — неприятный осадок от неудавшегося сюрприза сыну и суеверное предчувствие какой-то беды; Анюте — предстоящий разговор с Алексеем Антоновичем. И потому они перебивали друг друга, говорили особенно громко и, путем даже не вслушиваясь в ответы, без конца переспрашивали об одном и том же.
Среди этого путаного, беспорядочного разговора они по очереди выпили за здоровье всех троих. И постепенно скованность прошла, все повеселели.
Поднимая свою рюмку в третий раз, Анюта с сожалением скосила глаза на бутылку. Алексеи Антонович это заметил.
— Тебе хочется провозгласить еще один тост? Какой?
— Нет… Это не важно. Потом, — словно про себя отозвалась Анюта. А вслух заговорила очень уж громко и возбужденно — За твое здоровье, Алеша, и за такую жизнь всех людей, которая никогда не омрачалась бы горем!
— За героев, которые не щадят себя в борьбе за эту благородную цель! За тебя, Анюта! — дополнил Алексей Антонович.
— Не надо делать из меня героя, Алеша, — сказала Анюта, задерживая рюмку у губ, — на это у меня нет ни малейшего права. А комплементы такого рода девушкам не говорят. Можно молчальнице сказать, что она остроумна, дурнушке — что она красива. Но вольничать со словом «герой» — нельзя. Это священное слово не для шуток.
— Если бы ты не поправила Алешу, я, вероятно, сделала бы это сама. Хотя, Анюточка, ты понимаешь, как трудно мне было бы это сделать, не обижая сына и особенно… — Ольга Петровна остановилась.
— …дочь, — поспешил закончить Алексей Антонович.
У Анюты слегка дрогнула рука, в которой она все еще держала рюмку с вином, но она никак не отозвалась на слова Алексея Антоновича. А тот, любуясь смущением девушки, немного притворно вздохнул:
— Когда же перестанут все меня поправлять? Какое счастье для моих больных, что это происходит дома, за рюмкой вина, а не в тот момент, когда я выписываю им свои рецепты! Но сейчас я уступаю мнению большинства.
— Уступаешь… Значит, в душе ты все же остаешься при своем мнении?
— Нюта, для меня ты всегда останешься героем, так же, как небо остается небом.
— Ну, довольно, довольно, — запротестовала Ольга Петровна, — иначе мы никогда не выпьем. Или выпьем лишь за благополучное завершение спора, забыв даже, о чем начали спорить. Чокнемся заново!
И рюмки весело зазвенели.
— А все же, Алеша, небо — это только наше воображение, а на земле мы живем. — Анюта поставила пустую рюмку на стол.
— Почти то же однажды мне сказал Михаил, — заметил Алексей Антонович.
— Тогда я рада, что повторила его слова.
— Михаил уже отвадил меня летать в облаках, но, признаться, по старой привычке, заглядываться на небо я все еще люблю.
Анюта повернулась, свет лампы упал ей прямо в лицо, и Алексей Антонович заметил белый шрам, идущий от левого угла рта Анюты наискось почти через весь подбородок.
— Нюта! Что это? Раньше у тебя этого не было.
— A-а! Это сделано на земле, Алеша, — спокойно объяснила Анюта. — А точнее: в Александровском централе.
Алексей Антонович помрачнел. Сразу всплыл в памяти один из его давних разговоров с Лебедевым.
«Миша, чтобы понять эту жестокую жизнь, мне, видимо, надо в самом себе непременно воспитать жестокость», — сказал он тогда.
Но Лебедев возразил ему: «Нет. От этого жизнь ты лучше все равно не поймешь, а врагом жизни ты тогда наверняка станешь. — И уточнил: — Всякой другой жизни, кроме своей». — «Но ведь враги, с которыми сейчас борешься ты, страшно жестоки. Как же тогда не отплатить и им такой же монетой?» — «К нашим врагам мы должны быть беспощадны. А беспощадность к врагу и жестокость — вовсе не одно и то же. Беспощадность — от сознания своей правоты, а жестокость — только от бессилия».
Сейчас Алексей Антонович думал: «Вот подтверждение слов Михаила о жестокости от бессилия. Анюта, моя невеста, в шрамах. Бессильные… Но они ее мучили! Могут замучить ее и совсем! Что я должен сделать сейчас, именно сейчас — не когда-нибудь и не в общих теориях для всех, а предметно, именно для Анюты, чтобы оберечь ее жизнь?»
— Это не должно повториться, — сказал он вслух, как продолжение своей мысли. И вздрогнул. — Даже только представить себе — и то ужасно.
— Это вовсе не так страшно, Алеша. Страшно бывает издали, но не в самой борьбе. Желание победить придает человеку удивительную силу.
— Как же не страшно, Анюточка? — задумчиво сказала Ольга Петровна. — Это все очень страшно по самому смыслу своему: сколько так вот людей, в таких поединках, идет на пытки, в тюрьмы, на каторгу, гибнет вовсе в борьбе, а произвол продолжается.
— Но пора поединков прошла, Ольга Петровна, — возразила Анюта. — Теперь нет поединков. А в общей борьбе, уверяю, не страшно.
— Даже сам произвол?
— Даже! Особенно — когда видишь его близкий конец.
— Если бы близкий… — Ольге Петровне вспомнилось, как точно это же говорил ее муж и друзья мужа. А теперь их слова повторяет невеста сына. — Анюточка, сколько нужно еще поколений?!
— Не хочу считать. Мне сегодня только двадцать восемь. И потом — после нас тоже ведь будут люди. — Анюта взяла сдобный ванильный сухарик, погрызла его и сказала — Между прочим, в Александровском централе совсем не такие.
«Нет. У меня нет невесты, она не принадлежит мне, — возникла щемящая мысль у Алексея Антоновича. — Анюта вся там, в борьбе. И я, вероятно, для нее совсем уже не существую. Неужели кончилась наша любовь?»
С усилием подавив эту мысль, он подхватил последнюю фразу Анюты:
— Да, да. Нюта, ты нам совсем еще не рассказывала — как ты мучилась в этом централе?
— Алеша, сегодня день моего рождения. Веселый, радостный день. Зачем сегодня рассказывать о том, что не было веселым и во всяком случае прошло? Когда я стану старушкой и когда я переживу все царские тюрьмы и централы — я буду сидеть и рассказывать о них внукам. Конечно, если мне суждено стать бабушкой. — Анюта оперлась обеими руками на стол и встала. — Очень прошу: сегодня будем только веселиться!
Опа отошла в угол комнаты, где стоял маленький, обитый плюшем диван, и потребовала:
— Алеша, пожалуйста, принеси граммофон, мне не хочется уходить отсюда в большую комнату. Там холодно и неуютно. Ольга Петровна, я не очень превышаю свои права именинницы?
Только теперь Алексей Антонович разглядел, что Анюта одета в какое-то странное, совсем не идущее ей платье: пестрый безвкусный ситчик, сплошные складки и оборки, нашивки из шелковых лент, бесчисленное количество перламутровых пуговиц, а на ногах — юфтовые, на высоких каблуках. и с высокой шнуровкой ботинки. Если бы не лицо Анюты, такое умное, сосредоточенное, с ее живыми и в то же время серьезными глазами, ни дать ни взять мещанская модница.
— Откуда у тебя такое ужасное платье? — невольно спросил Алексей Антонович. Он несколько повеселел, когда Анюта упомянула о внуках. Эти ее слова Алексею Антоновичу показались сказанными со значением.
— Иркутские товарищи подарили. А чем же не платье? Очень хорошее платье. И, главное, как раз к новому паспорту.
Алексей Антонович теперь уже знал, что это значит: у Анюты потеряется прежнее имя, для всех она станет кем-то другим.
— У тебя новый паспорт?
— Безусловно. — Анюта сказала это с каким-то оттенком нарочитой беспечности. — Алеша, а граммофон?
— Иду.
Он принес граммофон с огромным, похожим на тюльпан бледно-розовым рупором и сверкающий никелем мембраной. Потом сходил за пластинками. Их было очень много, целая стопа. Алексей Антонович взял верхнюю, не глядя на этикетку, положил ее на оклеенный зеленым бархатом диск, сменил в мембране иголку, завел пружину.
— Вяльцева? — с первых же звуков голоса певицы узнала Анюта. — Бога ради, Алеша, сними скорее! Ненавижу цыганщину. У меня сердце не разбитое. Поставь что-нибудь народное, широкое, с баском.
— Ну вот, тогда разве это? — неуверенно сказал Алексей Антонович, перебрав едва не половину стопы.
Он заменил пластинку. В рупоре граммофона затрещало, защелкало — пластинка у кромки была поцарапана, — а потом свежий, могучий бас, размахнувшись по-русски: «Э-э-э-х!» — и дальше, чеканя слова, медленно, по слогам начал:
Э-эх, лед трещит и вода плещет…
Заулыбался где-то там, в рупоре, словно по секрету, сообщая:
А кум куме судака тащит.
Весело и озорно, не тая своей радости, выкликнул:
Эх, кумушка, ты голубушка!..
И зачастил, просительно, любовно-ласково:
Свари, кума, судака,
Чтобы юшка была,
И юшечка, и петрушечка…
. . . . . . . . . .
Замер, замер в нетерпеливом ожидании и, не сдержавшись, напрямик ахнул:
Да пожалей же ты меня, кума-душечка!
Анюта сидела на диване, слушала, слегка поеживаясь от ласково-щекочущего баса. И когда он закончил, так же как начал, вздохом, свободным и широким, только без слов, она поднялась и зажмурилась в восторге.
— Вот это замечательно! Настоящая, русская… Ольга Петровна шутливо добавила:
— Как жаркая баня с холодным квасом и свежим березовым веником.
Анюта все еще была где-то там, в мире чудесных звуков, покачивала головой и шептала:
— Ой, хорошо, до чего же хорошо это…
Потом она сама выбирала и ставила пластинки: и «Коробейников», и «Метелицу», и «Тройку», и «Светит месяц». Наткнулась на вальс «Весенний сон».
— Пойдем потанцуем, Алеша?
И потащила его в зал, где свету только и было, что от лампы, горевшей в комнате Ольги Петровны. Танцевала Анюта очень легко. Алексею Антоновичу казалось, что не он держит ее, а Анюта ведет его за собой. Он давно не танцевал, с самых, пожалуй, студенческих лет, а с Анютой вообще впервые, и теперь удивлялся той необычной, волнующей радости, какую доставлял ему танец. Он видел глаза Анюты, живо блестевшие в полутьме, чувствовал на плече мягкую и в то же время сильную руку, иногда дыхание у щеки. И стены комнаты словно раздвигались перед ним, он уносился вместе с Анютой куда-то па порывы Вознесенской горы, где голубое небо и серебряные перья облаков, а внизу розовым туманом стелются цветущие рододендроны, а еще ниже плещется в берег прозрачной волной река. Боже, боже, как далеко это начало любви! И как хорошо, что любовь бесконечна…
Вальс оборвался. Ладонь Анюты скользнула по руке Алексея Антоновича.
— Алеша, ты знаешь, я устала… И голова с непривычки у меня закружилась.
Он отвел ее в комнату матери, бережно усадил на диванчик, сам сел рядом. Анюта, побледневшая, закрыла глаза, веки у нее вздрагивали и полные губы слегка шевелились.
— Нюта! Тебе плохо?
Не открывая глаз, она нашла руку Алексея Антоновича, пожала.
— Нет… Мне очень хорошо, Алеша.
Ольга Петровна встала, собрала в стопку пустые тарелки.
— Алеша, я пойду на кухню, приготовлю чай. А вы пока посидите, поскучайте одни. У нас почему-то страшно медленно стал кипеть самовар. — И радость матери, безграничная радость матери была в ее голосе. Она ушла какой-то несвойственной ей торопливой и словно летящей походкой.
Анюта повернулась к Алексею Антоновичу, колени их столкнулись.
— Алеша, ты не забыл… Марью-непомнящую? — прерывисто спросила она. — Я ведь тоже теперь… имя свое потеряла.
Алексей Антонович схватил ее руки, стал целовать. Ах, как смешны, как пусты были его страхи, сомнения!
— Никогда. Никогда! Нюта… Разве я забуду?
— Сядь ближе… Только молди, Алеша. Молчи… Не говори ничего… Не надо.
Стучал маятник старинных часов за стеной. С улицы сквозь закрытые ставни глухо пробивались звуки трещотки ночного сторожа. Слышно было, как на кухне бурлит и плещется кипящий самовар, как позванивает стаканами, бесцельно их переставляя с места на место, Ольга Петровна, как запечный сверчок поет свою песню. Иногда со стороны станции доносились резкие вскрики паровозных свистков. Все жило, все было в движении, все заявляло о себе громкими или тихими звуками. Только счастье оставалось безмолвным. Потому что большое счастье всегда безмолвно.
…Анюта погладила волосы Алексея Антоновича.
— Милый… — тихонько проговорила она.
И быстро отняла свои руки.
— Нюта, не уходи… Хотя немного, совсем немного еще…
— Прости, милый, — Анюта поцеловала его в губы и сразу же отстранилась. Закричала звонко и весело: — Ольга Петровна, где же ваш чай? Мы здесь просто умираем от жажды.
Поднялась и убежала на кухню. Не позволила Ольге Петровне, сама принесла распевающий на все лады самовар. Глазами показала Алексею Антоновичу на граммофон.
— Алеша, поставь пожалуйста его на место. Теперь он уже лишний.
Ольга Петровна нарезала сладкий пирог, разлила чай.
— Анюточка, тебе со сливками или с вареньем?
Та закусила губу, озорно повела глазами, потянулась одной рукой к варенью, а другой к фарфоровому сливочнику.
— Хочется и того и другого. Можно? — И вдруг, будто обжегшись, отдернула обе руки. — У меня теперь правило: когда хочется, чтобы сразу исполнилось два несовместимых желания, — следует отказаться от обоих. Я буду пи!ь просто с сахаром.
— Нюта! — воскликнул Алексей Антонович, пододвигая к ней вазочку с вареньем. — Но ведь это клубничное! Твое любимое.
— Ничего не поделаешь, приходится и от любимого отказываться. — И протянула руку к неубранной еще бутылке из-под кагора. — Не осталось ли здесь хотя бы три капельки? Каждому по капле. Мне хочется провозгласить еще один тост. Есть, есть! Даже больше, чем по капле.
Сияя, Алексей Антонович подставил рюмки. Анюта налила вино.
— На донышках. Ну ничего, все же не пустые, — сказала она и подняла рюмку, по-прежнему не гася на лице своей озорной улыбки, хотя какая-то мгновенная боль и отразилась у нее в глазах. — Итак, Ольга Петровна, Алеша, я прошу выпить… за мой отъезд.
Алексей Антонович побледнел.
— Это неправда! Не может быть, Нюта… — Он искал ответа у нее на лице: вот эта милая, озорная улыбка сейчас расцветет еще больше, все обратится в шутку, и уходящее счастье вернется снова.
Но губы Анюты горько дрогнули, и она не сразу смогла выговорить:
— Правда. Я уеду с поездом, который проходит здесь в половине второго ночи.
— Почему? — тоскливо спросила Ольга Петровна. — Я думала, Анюточка, теперь ты останешься с нами уже навсегда.
— Мне следовало проехать мимо, — сказала Анюта, опуская свои длинные черные ресницы, чтобы никто не заметил, как повлажнели ее глаза. — Но в такой день я не смогла сделать этого. И не могла вообще не повидаться с вами.
— Нюта! Почему ты не хочешь остаться?
— Хотя бы даже потому, Алеша, что я теперь не Анна, а Перепетуя. Та самая, которая носит такие вот платья, — Анюта провела рукой по частым складочкам кофты, — и которая торгует семечками и кедровыми орехами.
— Но ведь Елизавета Коронотова живет же здесь! В своей семье. А она, как и ты, вышла из той же тюрьмы. Нюта, зачем же снова нам разлучаться? Это невозможно. Мы должны быть вместе. — Алексей Антонович вскочил и, словно боясь, что Анюта уйдет, не ответив на самое главное, положил ей руки на плечи.
— Вместе? А как? — глядя снизу вверх на него, тихо спросила Анюта.
— Повенчаться. Стать мужем и женой! И ты уже сейчас должна остаться у меня.
Анюта покачала головой.
— Оставить наше священное дело, оставить своих товарищей, Алеша, я не могу. В этом теперь вся жизнь моя. Не станет этого для меня — не станет и Анюты. — Она, все более овладевая собой, усмехнулась — Тогда останется только эта вот Перепетуя Дичко, торговка семечками. И не только по паспорту.
— Нюта, но я ведь тоже…
— Я знаю, Алеша, все. Милый, спасибо тебе, что эта рука для меня не чужая, — она погладила руку Алексея Антоновича, все еще лежащую у нее на плече. — И все же я не могу остаться с тобой, потому что комитет партии мне сейчас поручил такую работу, где я буду пока одна, или все равно что одна. Такая уж моя специальность. — Она опять чуть-чуть улыбнулась.
— А сколько будет это «пока»?
Анюта посмотрела ему в глаза просительно и прямо.
— Если можешь не ждать меня — не жди, Алеша.
— Я буду ждать! Буду ждать сколько угодно! Хоть всю жизнь…
— Проводи меня до вокзала, Алеша.
Она стала прощаться с Ольгой Петровной. Та все это время сидела, как окаменевшая, неподвижно глядя на желтый огонек лампы. Да, победа над гнетом и произволом дешевой ценой не дается. Так было и будет. Одна любовь в этой борьбе — ее любовь — была уже отнята, теперь уходит и вторая любовь — любовь ее сына. Так что же, задержать, не отдать? Разве задержишь? Разве можно задерживать? Бороться за благородное дело и не жертвовать собой, не жертвовать своей жизнью и даже тем, что часто бывает дороже жизни, — не жертвовать всем этим нельзя. Пока борьба не закончена — нельзя! Здесь выбора быть не может.
Когда Анюта приблизилась к ней, Ольга Петровна приподняла седую голову, потерла всей ладонью свой высокий морщинистый лоб и притянула девушку к себе. Всегда спокойная и размеренная в движениях, на этот раз она не могла сдержаться. Да и нужны ли теперь эти оковы внешнего спокойствия, когда всем им ясно, что этот вечер — вечер большого прощания. Анюта припала лицом к плечу Ольги Петровны, и вдруг они обе заплакали.
— Мама, ну скажи хотя ты Анюте, — выкрикнул Алексей Антонович, кусая губы, — скажи ей… скажи, что она должна остаться! Нет… Не это… Мама! Я не знаю, что… Как все жестоко устроено в мире!
Анюта повернула к нему мокрое от слез лицо.
— Алеша, я плачу… Но ведь ты знаешь: бабьи слезы — вода. — Она выпрямилась, прерывисто перевела дыхание. — Прошу тебя, когда будешь думать обо мне, не вспоминай, что я плакала. Я не хочу такой остаться у тебя в памяти, Алеша! Вот… я уже не плачу. — Она подбежала к нему, взяла ладонями его голову. — Ты видишь… я не плачу… Алеша, пусть лучше я останусь такой.
И, ударившись плечом о дверной косяк, выбежала из комнаты.
— Что же ты молчишь, мама? — в отчаянии сказал Алексей Антонович. — Останови ее.
Ольга Петровна печально посмотрела на сына.
— Алеша, проводи Анюту до вокзала.
Колючий северный ветер бил им прямо в лица. Анюта вздрагивала и зябко прижималась к Мирвольскому. Они шли пустыми ночными улицами. Молчали. Алексей Антонович делал шаги, как можно короче, и все же удивительно быстро приближались к ним огни вокзала и, отзываясь щемящей болью в сердце, все громче и громче перекликались паровозные свистки. Ветер доносил уже запах угольной гари. Алексей Антонович спросил Анюту, есть ли у нее деньги. Она сказала: есть. И решительно отказалась взять хотя бы несколько рублей. Тогда Алексей Антонович попросил принять от него подарок. Напомнил, что в день рождения от подарка отказываться нельзя. Остановился, расстегнул пальто и вынул из жилетного кармана свои серебряные часы.
— Только они мужские, — проговорил виновато.
— Это ничего, — сказала Анюта, — я придумаю, как их носить. Спасибо, Алеша. Большое спасибо. Такой подарок я не могу не взять.
И опять они шли молча. И хотя каждому нужно было сказать что-то большое, значительное и совершенно необходимое — слов не находилось. Над их головами горели по-зимнему жаркие звезды, но от этого было только еще холоднее. Пронзительно скрипел снег под ногами. Закрытые наглухо ставни домов придавали и без того глухой, черной улице какую-то особую оцепенелость.
— До чего пусто вокруг, — сказал Алексей Антонович. — Будто на всем белом свете, кроме нас, нет никого. А потом я останусь и вовсе один.
— Люди есть везде, — не сразу отозвалась Анюта. — А среди людей быть одному невозможно. Алеша, пообещай мне: когда я уеду — ты не останешься один.
Алексей Антонович немного отогнул углы каракулевого воротника, густо заиндевевшего от дыхания.
— Конечно, в прямом смысле я буду не один. Не отшельник, в пустыню не уйду. Просто я хотел сказать тебе, Анюта, что сейчас я очень несчастен, что мы оба несчастны.
— Алеша, не понимай и ты меня в прямом смысле. Я хотела тебе сказать только, что не надо оставаться среди людей, как в лесу. А теперь добавлю: не называй, пожалуйста, несчастьем мой отъезд и то, ради чего я еду.
— Оно подкралось так неожиданно, это несчастье, — с упрямством, переходящим в отчаяние, повторил Алексей Антонович. — Никогда не знаешь, откуда оно может прийти. Для человека счастья нет нигде, а несчастье подстерегает его повсюду.
— Счастье человека впереди, — тихо сказала Анюта. — Оно всегда впереди.
— Да. В этом, видимо, и будет все наше счастье, — горько и с тоской вырвалось у Мирвольского. — Гнаться за ним — и никогда не догнать. Никогда!
Анюта остановилась, внимательно посмотрела на Алексея Антоновича, таким же строгим взглядом, как иногда смотрела Ольга Петровна. Обняла и молча поцеловала его холодными, потвердевшими на морозе губами.
— Нюта, родная! Почему ты молчишь?
— Больше меня провожать не надо, Алеша, — сказала она. — Могут заметить, что доктор Мирвольский ночью провожал на поезд какую-то ситцевую, бабистую Перепетую. А ты в городе человек заметный.
— Какое мне дело до этого! Пусть замечают, записывают, все, что хотят. Я сам нарочно полезу в опасности. Мне теперь все равно!
— Алеша, но ты ведь тоже служишь делу революции! Ты сам сказал. Тебе не может быть все равно.
— Зачем я должен беречь себя, когда даже себе я стал совсем не нужен! Если весь мир для меня рушится, зачем я сам в мире? — Нервная дрожь била его. — Чем-чем, а своей жизнью я могу распорядиться, как захочу. Другие не пострадают…
Анюта схватила его за руки, встряхнула.
— Алеша! Да что с тобой? — вполголоса, но очень отчетливо в самое лицо ему сказала Анюта. — Ты раскис. Ты готов сейчас погубить все, чтобы удержать — что? — свое счастье? Тогда не будет оно счастьем. Не будет! Мне больно так говорить с тобой в самую последнюю минуту, но я должна это сказать. Прости.
Она повернулась и пошла к сияющим впереди огням вокзала.
Лакричник заметил Анюту случайно, когда девушка только еще сошла с поезда. Он знал, что горничная Василева, несколько лет тому назад исчезнув из Шиверска, слывет политической. Интересно, зачем она здесь появилась? Куда она пойдет с вокзала?
Киреев приказал найти, кто привозит сюда листовки и кто в Шиверске хранит их у себя. Лакричник две недели вертелся возле Порфирия и возле Лавутина, — без успеха. Не окажется ли в приезде этой девки путеводной нити? Одета сейчас она так, как раньше не одевалась. Не признак ли это чего-то такого?.. Лакричник отправился по пятам Анюты и к удовлетворению своему отметил, что девушка вошла в дом к Мирвольскому. К нему не первый раз ходят переодетые. Так оно и должно быть. Без интеллигентов дело с листовками никак не обойдется. И вовсе отлично, если главным окажется не кто иной, а Мирвольский!
На улице было дьявольски холодно, но Лакричник, устроившись за углом забора, терпеливо ждал возвращения Алексея Антоновича со службы. Дождался. И — тут уж непонятное — Мирвольский почти тотчас же снова вышел из дому. Лакричник растерялся. За кем следить? Он решил так: Мирвольский находится в городе постоянно, и выследить его всегда будет легче, а эту приезжую переодетую девку нельзя упускать из виду ни на минутуИ остался наблюдать за домом Мирвольского. Алексей Антонович вернулся быстро. Как это понять? Должно быть, ходил приглашать еще кого-то. Кого? Ах, какое горе, что человек не может делиться на две половины и сразу следить за двумя. Лакричник пропрыгал на морозе до позднего вечера, но этот второй — тот, за кем ходил Мирвольский, — так и не появился. Новая загадка!
Прыгать напролет всю ночь, не отходя от дома Мирвольского, Лакричнику показалось невмоготу. Будет вполне уместным погреться часок, одеться потеплее, в валенки подложить стельки из соломы потолще, выпить водочки и затем вернуться вновь. Ясно, что девка осталась здесь ночевать. Ну, да ведь и раньше все в городе считали ее любовницей Мирвольского. На всякий случай Лакричник нагреб в полу рыхлого снега и припорошил им у калитки. Ничего: если будут ходить без него — оставят следы.
Лакричник отдыхал и переодевался, казалось ему, не очень долго. Но когда он снова вышел на улицу, чувствуя в желудке блаженное тепло от выпитой водки, и направился к дому Мирвольского, он увидел впереди себя и в том же направлении медленно бредущего человека. С удивлением Лакричник опознал в нем Алексея Антоновича. Ого! Уважаемый доктор сегодня, оказывается, всю ночь разгуливает по улицам. Куда же это и к кому он снова ходил? Лакричник стал вспоминать все самые страшные латинские и русские ругательства, какие только можно было обрушить на голову доктора и косвенно на себя. Это тяжелый просчет: не выследить куда же два раза ходил Мирвольский, и зря сосредоточить все свое внимание на девке, которая, конечно же, спокойно валяется у него в доме на мягком диване! Только скажи об этом Кирееву — и сразу снова получишь коленом да еще покрепче первого раза. Лакричник стиснул от ярости зубы. Ну нет, больше он уже не осрамится, он вынюхает и выследит все так, чтобы Кирееву осталось только вынуть птичку из сетки! Киреев предупреждал: непременно должны быть улики. Будут и улики! В библии сказано хорошо: «Ищите и обрящете».
Но вдруг идущий впереди Лакричника Мирвольский остановился, потоптался на месте, словно бы в нерешительности, и затем свернул к чьему-то окошку. Долго легонько постукивал в ставень, пока ему не открыли калитку. Чтобы не выдать себя, Лакричник следовал за Мир-вольским на почтительном расстоянии. Теперь он сновал по улице взад и вперед и не мог определить, в какой же именно дом вошел Алексей Антонович, ночь скрадывала все приметы. Он стал припоминать, кто живет в этом квартале. Эге! Иван Герасимович… Этот с пушистыми усами старикашка, который благоденствует на его Лакричника, месте! Так, так, оказывается, ниточка-то крепнет. А потом обратится в веревочку. А веревочка завяжется петелькой. А петелька потом затянется на шее у всех этих…
Отыскав дом Ивана Герасимовича, Лакричник стал оглядывать плотные ставни. За одной из них он скорее угадал, чем увидел свет. Лакричник попробовал приложить ухо к отверстию, в которое был пропущен болт. Но настывшее на морозе железо обжигало, как огнем. И он сумел расслышать только немного сонный, мягкий басок Ивана Герасимовича и неровный, осекающийся голос Мирвольского. О чем они говорили — понять было нельзя. Главное, что оба они действуют заодно. Мирвольский, бесспорно, ходит по городу и собирает людей к себе на тайную сходку. А приезжая девка будет держать на ней речи. Теперь постоять еще у дома Мирвольского — и все его приятели окажутся в записной книжке. Отлично.
Лакричник резвой рысцой добежал до своего уголка за забором, но, прежде чем стать там, решил проверить снежок, натрушенный у калитки: много ли уже в дом вошло приглашенных? И ахнул. На снегу четко отпечатались только два следа, но… людей не вошедших в дом, а вышедших из дома! Один след, безусловно, самого Мирвольского, а другой, женский, этой девки. Стало быть, Мирвольский первый раз ходил искать квартиру для приезжей, во второй же раз отвел ее туда. И все, что осталось от ниточки, — Иван Герасимович…
А вдруг Мирвольский как раз для того и зашел за стариком, чтобы пойти с ним на новую квартиру? Надежды снова зашевелились у Лакричника. Не прозевать бы только! Скорее туда!.. Черт бы их побрал, этих революционеров! У них совершенно непонятные планы и поступки, а тут бегай, как скипидаром намазанный, взад и вперед по городу. Несмотря на мороз, Лакричник чувствовал, как горячие струйки пота потекли у него по спине. И опять, теперь в каком-то насмешливо-язвительном значении, пришли на память еще слова из библии: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой». Будешь ли? Киреев сказал, что платить станет только за действительно полезные сведения.
Соломенная стелька, добавленная в толщину, все-таки вылезает наружу. Значит, дыра в заднике пробилась еще больше. И это за одну ночь такой дьявольской беготни! Наддать, наддать надо шагу…
Но он опять опоздал. Мирвольский попался ему навстречу и, снова ломая расчеты и предположения Лакричника, шел один. Пропала ночь, пропал сон и деньги, которые было бы можно получить от Киреева!
Вернувшись к себе, Лакричник долго впотьмах сидел на постели, подперев щеки руками, и думал, думал. А что… — Мирвольский возвращался со стороны вокзала — …что, если он девку провожал на поезд? Стало быть, важнее и спешное дело пригоняло ее сюда, если даже на ночь она не осталась у своего любовника. Кто знает, может быть, она-то как раз и возит сюда листовки? Торчать и торчать надо теперь возле дома Мирвольского, ходить везде за доктором по пятам. Где-где, но здесь собака обязательно зарыта!
Но что же он сидит? Лакричник глотнул водки, всунул ноги в валенки и поспешил на вокзал. Он еще застал кассира, того, который продавал билеты на ночной поезд. Болтая ему всяческую чепуху и рассказывая сальные анекдоты, Лакричник постепенно выведал. Да, точно, среди немногих пассажиров на запад была и девица, похожая по описанию на гостью Мирвольского. Она не покупала билета, а только компостировала его. Откуда ехала пассажирка, кассир не приметил, но станцию назначения он запомнил прекрасно: Красноярск… Это было явное «нечто». Оборвавшиеся ниточки хотя и по-новому, но опять стали связываться. Листовки печатают не здесь. На них и подпись чаще всего: «Красноярский комитет РСДРП». Безусловно, их возят из Красноярска. И вот открылась прямая дорожка оттуда к дому Мирвольского. Легко и следить — все знакомые люди. Так ли уж бесплодно прошла ночь?
Уставший до чертиков, Лакричник с вокзала домой возвращался посвистывая.
После того как Мирвольский остался один, он долго не мог опомниться. Все, что не раз говорил Алексею Антоновичу Лебедев, все, с чем он сам за последнее время был безоговорочно согласен, теперь куда-то отошло, растворилось в той душевной сумятице, которая сложилась у него при расставании с Анютой. И оставалось несомненным только одно: Анюта уехала. Опять надолго. И может. быть, теперь навсегда. Не будет счастья. И не будет любви. Потому что люди живут короткий век, а молодость у них и еще короче.
По обеим сторонам улицы бесконечно тянулись темные дома. Ставни закрыты наглухо. Хрустит под ногами промерзший снег, зло посвистывает ветер в щелях заборов, да за спиной слышны безразличные ко всему железные шумы станции.
С кем, с кем поделиться своей тоской, своим одиночеством? Вернуться скорее домой и рассказать обо всем матери? Рассказать так, как сейчас в голове: путано и безысходно… И разложить свое горе на двоих? Мать сразу ответит ему: «Да, Алеша, в этом больше всего я виновата, я не сумела в тебе раньше воспитать мужчину, борца, я слишком долго тебя берегла». Это давно уже стало укором ее совести: Зачем же снова растравлять ей раны? Он сам, один должен разобраться во всем! Пусть в тысячеградусном огне перекипит его сердце, но эту боль он должен вытерпеть и вернуться домой более спокойным, нежели вышел из дому.
Вдруг Алексей Антонович остановился. Он поравнялся с домом Ивана Герасимовича. Чудесный» светлой души старик. Видит жизнь, всегда просто, все темное, мрачное, пустое отбрасывает прочь, и жизнь в его понимании, как сам он называет, «находимая радость».
Поздно. Ночь. Но Иван Герасимович не рассердится, если даже поднять его с постели.
Алексей Антонович долго постукивал в ставень. Иван Герасимович открыл сенечную дверь Мирвольскому заспанный, накинув зимнее пальто прямо поверх нижнего белья. Спросил встревоженно:
— Случилось что-нибудь в больнице?
Но когда Алексей Антонович его успокоил и сказал, что хочет только две-три минуты поговорить с ним о сугубо личном деле и очень извиняется за ночное вторжение, Иван Герасимович смутился своего неприличного вида и, посадив Мирвольского в комнате у окна, сам убежал в спаленку одеться.
— Не могу, не могу, Алексей Антонович, у меня уши не будут слышать, если я перед вами стану сидеть, извините, в кальсонах.
Он копался довольно долго, звенел какими-то скляночками и появился причесанным и одетым по всей форме, даже с повязанным галстуком.
— Виноват, Алексей Антонович, не стало прежнего проворства, — сказал старик, трогая свои пушистые усы. — Слушаю. Вижу: у вас что-то очень важное.
Мирвольский собрал всю свою волю, чтобы казаться спокойным, но голос у него все же дрожал и осекался.
— Иван Герасимович, странно, конечно, и непростительно, что я разбудил вас по такому… Ну, как сказать… Словом, если человек ошибся… Допустил очень большую ошибку… Все ли ошибки, Иван Герасимович, можно исправить?
— Отвлеченный вопрос?
— Да… совершенно отвлеченный.
Фельдшер посмотрел в потолок, потом на Алексея Антоновича, кашлянул.
— Нет, не все. Есть одна, которую исправить нельзя.
— Какая же это ошибка? — спросил Мирвольский, втягивая голову в плечи, словно старик собирался срубить ее.
— Только смерть, — сказал Иван Герасимович с таким искренним и глубоким убеждением в исчерпывающей полноте своего ответа, что Алексей Антонович сразу посветлел. — Другие неисправимые ошибки мне неизвестны.
Старик нежно, по-отцовски, любил Мирвольского. Он сразу понял: нет, не пришел бы тот ночью по пустякам… Бледный, будто и впрямь он перекликнулся со смертью. Так бывает, если человек сразу теряет все. Но что же могло случиться с Алексеем Антоновичем? Какая напасть подкараулила его? И когда посветлел он, легче стало и старику. Значит, человек еще не перешел той грани, за которой любые слова ободрения уже бесполезны. И чтобы лучше использовать момент просветления у Мирвольского, отвлечь его окончательно от гнетущих мыслей, Иван Герасимович заговорил о том, что, по его мнению, в этот вечер было особенно далеким и даже вообще неприложимым к Алексею Антоновичу.
— Впрочем, есть еще одна ошибка. Это — погубить себя во мнении любящей девушки. — Он не заметил, как дернулся всем телом Мирвольский и, так же все поглядывая в потолок, продолжил: — знаете, Алексей Антонович, при всех прочих равных условиях, любящая девушка наиболее остро переживает утрату своей веры в идеал. Таковы психологические особенности ее души. Здесь возможен полный крах. Поправить подобную ошибку, пожалуй, также невозможно. Все остальные исправимы…
Он опустил глаза вниз, увидел помертвевшие снова губы Мирвольского и понял, что, вопреки желанию, он не только не ободрил своего друга, а нанес ему удар, и, очевидно, в самое больное место.
— Невозможно? — растягивая слоги, чтобы не давать голосу срываться, переспросил Алексей Антонович-Вы так считаете?
Иван Герасимович встревожился.
— Я не любитель общих формул, Алексей Антонович, особенно в приложении к душе человеческой. Зачем нам алгебра? Если вы решили довериться старику, я прошу вас, скажите, не мудрствуя лукаво: что случилось? Вы написали неправильное письмо своей невесте?
— Она была здесь сама…
— Вот как!
— И уехала… Я проводил ее сейчас на вокзал… Она уехала, увезя в своей памяти прощание с жалким человеком. Иван Герасимович! Вы сказали: «Исправить такую ошибку уже невозможно…»
— Нет, нет! Ради бога, Алексей Антонович, не держитесь за формулы. Я наболтал вам чепуху. Прощаясь, что вы сказали своей невесте?
— Я сказал, что если наше счастье не сбудется, бесцельной становится и вся моя жизнь.
— Простите, Алексей Антонович. Да. Вы действительно сказали ей очень жалкие слова. Бесцельна жизнь у амебы. Как может у человека быть бесцельной жизнь?
— Иван Герасимович! Но ведь это не просто красивая фраза. Я правду ей сказал.
— Тогда еще хуже. И ваша невеста отвергла ваши слова?
— Да… Очень жестоко… Голова у меня раскалывается. Я в чем-то ошибся, страшно ошибся, но я никак не могу вникнуть в смысл своей ошибки. Помогите мне. Я за этим к вам пришел…
Мирвольский отдался Ивану Герасимовичу с той верой в правильность его советов, с какой к нему самому приходили больные. Он послушно отвечал на вопросы старика, словно тот и вправду ставил диагноз его болезни. А поставить правильный диагноз можно только тогда — Алексей Антонович сам этого твердо держался, — только тогда, когда врачу известно решительно все. В свою очередь и Иван Герасимович его расспрашивал так, как осматривал и выстукивал пациентов: бережно, ласково касаясь кончиками пальцев больного места, без холодного стетоскопа, прикладывая ухо прямо, к груди.
Они вели свою беседу тихо, обмениваясь короткими фразами.
И вот задан последний вопрос. Произнесен ответ на него. Наступило молчание.
Иван Герасимович задумчиво потрогал свои пушистые усы.
— Да, ваша, невеста была, безусловно, права, — наконец проговорил он. — Вы ищете. смысл своей ошибки, Алексей Антонович. По-моему, он в том, что вы зашли ко мне…
— Иван Герасимович!
— Минуточку, Алексей Антонович. Вас привел ко мне смятенный дух. А ваша невеста, Анна Макаровна, как я ее понимаю, решает все без колебаний. Смысл вашей ошибки, Алексей Антонович, в том, что вас всегда преследует смятение духа, простите меня, старика.
— Но что же я могу с собой поделать?
— Извините, преимущество человека в том, что он может исправлять свой характер. Для этого ему даны воля и рассудок.
— Выходит, счастье с Анютой для меня невозможно?
— Припомните Пушкина: «В одну телегу впрячь не-можно коня и трепетную лань».
— Так разве тогда не бесцельной становится вся моя жизнь?
— Вы не надеетесь стать ланью?
Алексей Антонович потер лоб рукою.
— Иван Герасимович, вот уже несколько лет меня не покидает ощущение быстрого бега…
— Бегите еще быстрее.
— Но я уже задыхаюсь! У меня подкашиваются ноги.
— Бегите быстрее. Вы бежите вперед, а не назад.
— Я упаду.
— Вам навстречу дует прекрасный, свежий ветер.
— Но сколько же я должен бежать?
— Если вы остановитесь, Анна Макаровна окажется от вас еще дальше. Неужели вы способны будете ей сказать: «Остановись, я не могу, я падаю»?
Алексей Антонович встал, вздрагивающими пальцами застегнул пуговицы у пальто.
— Именно это я уже сказал Анюте сегодня…
— Она живет святыми идеями свободы, она живет любовью к вам, да, да, я верю в это! А вы ее хватаете за руки: «Остановись, я не могу, я падаю». Алексей Антонович, голубчик, надо суметь!..
— Прощайте, Иван Герасимович!..
У окна скрипнул ставень, громыхнуло железо болта.
— Какой сильный, ветер…
— Жестокий ветер… Сегодня вернулась зима.
— Нет, Алексей Антонович, нет, этого не бывает. Зима не возвращается. Просто холодами началась весна. Хотите, я вам дам свой теплый шарф?
Старик бросился к вешалке, задрапированной цветастой занавеской, двинул рукой по проволоке медные колечки.
— Не надо, не надо…
— Я найду, найду сейчас, — повторял Иван Герасимович, обыскивая рукава пальто, куда он имел обыкновение засовывать шарф.
— Друг! Дорогой друг! — вырвалось у Алексея Антоновича. И снова, как в самом начале разговора, лицо его посветлело. — Не ищите. Не надо. Прошу вас. Мне не хочется кутаться…
— Да? Совершенно верно, Алексей Антонович. Ступайте так. Ступайте. Свежий, морозный ветер в лицо — это прекрасно.
Ольга Петровна ждала возвращения сына с тем тоскливым, щемящим сердце чувством тревоги, которое она узнала впервые, когда арестовали и увели из дому ее мужа. Это чувство иногда затихало, становилось тупым, иногда вспыхивало с новой силой и жгло мучительной острой болью. Это оно раньше времени посеребрило ей волосы и положило глубокие морщины возле губ. Но Ольга Петровна за долгие годы привыкла бороться со своей тоской. Она всегда держалась прямо и высоко несла седую голову. И только когда становилось совсем невмоготу, Ольга Петровна садилась к столу, закрывала лицо ладонями и плакала без слез и беззвучно.
Сперва оберегая, а потом сознательно направляя Алексея Антоновича на путь благородной революционной борьбы, она никак не могла погасить, истребить в себе это чувство тоскливой тревоги за судьбу сына. Ольга Петровна понимала, что силы в борьбе еще очень неравные и путь к победе — непременной, безусловной — пройдет обязательно через большое человеческое горе. Коснется оно ее снова или станет уделом других жен, матерей? Себя она приготовила к любым испытаниям…
Ольга Петровна сидела за неприбранным праздничным столом, чутко прислушиваясь к шорохам улицы, слабо пробивавшимся сквозь закрытые ставни. Глухо тикал в соседней комнате маятник часов, и казалось, острием своим он царапает ей сердце. Она бы встала и остановила часы, если бы не суеверный страх, что часы останавливают, когда в доме покойник. Ольга Петровна внушала себе, что тревога ее совершенно напрасна: Алексей проводит Анюту и вернется. И тут же ловила себя на мысли, что боится она вовсе не этой ночи. Что бояться ее? В городе тихо, спокойно. Боится она утра и всех дней, которые после этой ночи начнутся. Час назад в жизни их троих — сына, Анюты и ее — начался новый большой перелом, больший, чем были до этого все другие. Этот перелом продолжается и теперь — где-то на вьюжных улицах города или, быть может, на оледеневшей вокзальной платформе. Разговор с Анютой, прощание с ней — это для него окончательный выбор пути. Неужели у Алеши не хватит мужества? Боже мой! Почему она сидит здесь, не пошла вместе с ними? Впрочем, нет… Нельзя и теперь все время вмешиваться. Сын должен сам собрать свою волю.
Она услышала привычный легкий стук и поспешила к двери, чувствуя, как сразу холодом налились у нее кончики пальцев. Но встретила сына Ольга Петровна, как всегда, спокойная и даже чуть улыбающаяся.
— Ты уже вернулся, Алешенька? Как незаметно пролетело время! Я даже не успела прибрать со стола. Но это, пожалуй, и кстати. Ты, наверно, продрог и выпьешь стакан горячего чая? Сейчас я подогрею.
— Спасибо, мама, я лучше лягу в постель. Там я быстрее согреюсь.
Как ни нажег холодный ветер лицо Алексею Антоневичу, было оно какое-то измученное.
— Хорошо. Ложись, Алешенька. И верно, время позднее. — Выдерживая свой свободный, непринужденный тон, она спросила: — Ну, как ты проводил Анюту?
Она знала, что причиняет боль сыну, видела по его лицу, что прощание с Анютой было тяжелым, но не спросить не могла. Нельзя без конца щадить.
— Анюта легко одета, и кажется, прозябла еще больше, чем я. — Алексей Антонович помолчал, растирая ладонями щеки, и добавил — Она не позволила проводить ее до самого вокзала, и я не знаю, как удалось ей сесть в поезд. — Заметив смятение, промелькнувшее в глазах матери, Алексей Антонович поспешил объяснить — Она сочла, что так безопаснее.
Это был не тот ответ, который боялась услышать от сына Ольга Петровна. Но зато он явно был написан у его самого на лице. Значит, непоправимое все же случилось. Алексей владеет собой. Надо ли сейчас еще испытывать его волю?
— Будем надеяться, что Анюта доедет благополучно, — сказала Ольга Петровна, собрав все силы, чтобы выдержать свой ровный тон, и слегка подтолкнула сына в плечо. — Иди и отдыхай, Алеша.
В разных направлениях они пересекли темный зал и остановились каждый у двери своей комнаты. Ольга Петровна рукой приподняла портьеру, и свет широкой, яркой полосой упал на противоположную стену зала, возле которой стоял комод, уставленный разными безделушками и табунком из семи алебастровых слоников, приносящих семейное счастье.
— Который час, мама? — спросил Алексей Антонович, держась за ручку двери и не решаясь ее толкнуть. Там ожидала его ночь одиночества.
Ольга Петровна взглянула на циферблат стенных часов.
— Пять минут четвертого, — ответила она немного удивленно. Сын никогда не спрашивал ее о времени.
— Я отдал свои часы Анюте, — сказал Алексей Антонович, уловив недоумение в голосе матери.
Ей сразу сделалось как-то легче. Может быть, она сама себе зря внушила ненужные страхи?
— Очень хорошо сделал, Алеша. Мы ведь совсем забыли о подарке для нее. — И, несколько успокоенная словами сына, смелее спросила: — Что же тебе сказала Анюта на прощанье?
Рука у него непроизвольно толкнула дверь. Он отступил за порог, в полутень…
— Анюта сказала… что мне надо больше владеть собой… Спокойной ночи, мама.
— Алеша…
— Не тревожься, мама. Я буду спать сегодня очень хорошо. Пожелай мне приятного сна.
— Спи спокойно…
Алексей Антонович притворил дверь за собой, зажег лампу, откинул одеяло на постели, поправил скрипнувшие под рукой пуховые подушки и отошел к столу. Тяжело опустился в кресло, уставившись на желтый огонек лампы и потирая подбородок.
«Ты раскис… Ты готов погубить сейчас все, чтобы удержать свое счастье… Но тогда не будет оно счастьем, не будет… Я должна это сказать… Должна…»
— И все же, как это жестоко…
Он просидел в кресле неподвижно, пока в лампе не выгорел весь керосин. Часы за стеной пробили восемь ударов. Пора было собираться на службу.
Анюта приехала в Красноярск ранним морозным утром. Лебедев описал ее приметы. Дичко, как подобает покорному мужу, встретил Анюту на вокзале. Подошли они к дому Даниловых, переругиваясь на всю улицу, и после, днем, Степан несколько раз выбегал на крыльцо, а Перепетуя выкрикивала вслед ему гневные тирады. Соседи только покачивали головами:
— И вправду не баба, а чертушко.
Никто не пришел поздравить их с новосельем, никто не заходил к ним и потом. Перепетуя сразу же завела злющего цепного пса и поселила его в сенях флигеля. Едва посторонний открывал калитку, пес уже поднимал неистовый лай и, выбежав из сеней, устрашающе грыз железную цепь. Теперь даже к Даниловым люди стали заходить реже.
— А что, сорвется эта зверина с цепи и растерзает в клочья.
Сутки во флигеле теперь текли по установленному распорядку, однообразному и утомительному. Со второй половины дня Анюта бралась за набор, Степан готовил обед. До приезда своей «жены» он порядком понаторел в этом. Потом далеко за полночь Дичко катал по рельсам тяжелый вал, Анюта накладывала бумагу и снимала отпечатанные листки. А утром Мотя вешала корзины с семечками на коромысло и уходила «торговать». Под семечками лежали прокламации. Будто погреться и отдохнуть, Мотя заходила в условленный дом, выкладывала листовки, а семечки стаканом бойко распродавала на базаре.
— Быстро эта чертушка Матрену оседлала. — переговаривались соседи. — Свои ножки уже и не хочет трудить.
Запасы товара свирепая Перепетуя пополняла оптом, раз в неделю покупая по три куля семячек, которые ей привозили на лошади свои же люди.
Работы было чудовищно много. Каждое утро Лебедев сдавал в набор новые листовки. А их требовалось все больше и больше. Писались специальные прокламации для железнодорожников, для городских рабочих, для. солдат, едущих в Маньчжурию, для раненых и искалеченных, которых везли из Маньчжурии, для крестьян, для интеллигенции. И общие, обращенные к любому. Они так и назывались: «Ко всем!» Часто приходилось перепечатывать и размножать брошюры Союзного комитета, попадавшие в Красноярск всего лишь в нескольких экземплярах.
Полиция и жандармы бесились, приходя в отчаяние qt бесплодной борьбы с этим непрекращающимся потоком нелегальной литературы. И было отчего. Дважды до основания они разрушали в Красноярске подпольные Организации партии, уничтожали и типографии. И вот она возникла опять, уже в третий раз. Снова гудит набат ее революционных призывов. И сколько ни бьются ищейки полковника Козинцова, не могут сделать ничего.
Лебедев держался наистрожайших правил конспирации, при которых все связи ограничивались самым жестким образом, а место нахождения «техники» не было вообще никому известно. О нем не знал даже Крамольников, по поручению Союзного комитета наезжавший в Красноярск из Томска. Были установлены две очень надежные явки. Одна — для встреч с представителями Союзного комитета, другая — для заседаний Красноярского комитета. На квартиру Даниловых никто не приходил. Сам Лебедев публично, на рабочих собраниях, тоже теперь не выступал.
Мотя охотно согласилась доставлять листовки в Иланскую и в Шиверск. Она привыкла ездить на маленькие станции за продуктами, все-таки там цены были пониже красноярских. И теперь ей нужно было только немного удлинить свои маршруты. В Иланской ее у поезда встречали родственники Нечаева, а листовки, предназначенные для Шиверска, она под кофтой или в скромном деревенском узелке заносила в больницу к Мирвольскому. Кто обратит внимание, откуда она приехала к доктору на прием? А Мотя в городе не задерживалась, покупала билет и через несколько часов выезжала, чтобы сделать по пути остановку на какой-нибудь крохотной станции и запастись там дешевой провизией.
Она возвращалась домой и рассказывала, как просят ее привозить листовок побольше. Лебедев выслушивал Мотю, уходил во флигель и напеременки с Анютой и Степаном всю ночь напролет то накладывал на станок листы бумаги, то катал по рельсам тяжелый чугунный вал. Он заставлял Анюту отдыхать. Девушка забиралась в свою маленькую комнатку, ложилась на кровать, а через полтора-два часа появлялась вновь.
— Степан, твой черед, — распоряжалась она, с трудом стряхивая сон. И становилась на накладку, а Лебедев брался за чугунный вал.
Дичко устраивался прямо тут же, в углу, блаженно вытягивал ноги и моментально засыпал. Постелью ему служила кошма, обшитая парусиной, подушка из стриженого пера, жесткая и тяжелая, и добрый дубленый тулуп, которым он накрывался вместо одеяла. Анюта советовала Степану приобрести кровать и поставить на кухню. Дичко отвечал прибауткой:
— Наплевать на кровать, на полу лучше спать. — И добавлял: — На случай обыска тоже вернее. Будет две кровати — скажут: что за семейный разлад?
К Анюте он относился с каким-то особенно высоким уважением. И хотя звал ее грубовато на «ты», но, как умел, оберегал во всем. Стремился работать обязательно дольше, чем она, не позволял ей носить воду, дрова, топить печь. За обедом он ей откладывал самые лучшие куски.
Укладываясь спать, когда работать приходилось втроем, Степан уговаривал Лебедева:
— Егор Иванович, ты честно подыми меня в срок. Я знаю, Перепетуя не разбудит, а сам я тоже ни за что не проснусь.
Лебедев давал ему обещание, но никогда не выполнял. Ссылаясь на забывчивость, будил Степана на целый час позже. Но виной была не забывчивость, просто ему хотелось подольше поговорить вдвоем с Анютой. Работа не мешала. Правда, разговор получался какой-то обрывочный, приходилось останавливать себя на полуслове, чтобы успеть вовремя снять лист бумаги или накатить вал. Но в этой обрывочности разговора было что-то и свое, хорошее, когда собеседник кивком головы давал знать, что он и недосказанное уже все понял. Лебедев невольно вспоминал Федора Минаевича и Мотю. Те тоже вот так говорят, с намека понимая друг друга, хотя их, как его и Анюту, не вынуждает делать это беспощадный ритм катящегося по рельсам вала. И спрашивал себя: а может быть, и для него с Анютой вал уже не причина?
Они разговаривали о многом. Вспоминали Томск, Петербург, сложные положения, в которые их ставила подпольная работа, вспоминали друзей, общих знакомых. Но почему-то ни тот, ни другой не называли имени Алексея Антоновича. Оно только иногда угадывалось между слов. Тогда разговор замедлялся.
Преодолев неловкую заминку, они начинали говорить о чем-нибудь другом. На несколько минут садились на «бестабачный перекур» — перевести дыхание. Табуретки были завалены прокламациями. А на рельсе места хватало как раз для двоих. И Лебедев, присаживаясь рядом с Анютой, невольно думал: как кстати, что заняты все табуретки.
Так миновали морозные зимние месяцы, и на крышах домов повисла уже ледяная бахрома. Зайдешь со двора в комнату — и зажмуривайся, давай отдых глазам, иначе ничего не увидишь.
Может быть, только по этим приметам и понимали Степан и Анюта, что время бежит и природа совершает свой обычный круговорот. А так, во всем остальном, дни были давяще однообразны. Складывать серые литеры в строчки, наращивая из них тяжелую свинцовую полосу, потом до одурения катать по рельсам чугунный вал или бездумно подкладывать под вал листки бумаги — это было все равно, что вязать какой-то бесконечный чулок, нанизывая на иглы петлю за петлей, когда человек тупеет от полной неподвижности и лишь едва заметно шевелятся у него кончики пальцев. И это ощущение все чаше возникало у обоих Дичко, хотя они и знали, что набранные и напечатанные ими с привычной сноровкой типографщиков листовки в сердцах рабочих поднимали целую бурю. Забастовки, кипящие гневными речами массовки — все это делали их прокламации. И насколько тягуче и ровно текли дни во флигеле дома Даниловых, настолько же беспокойно проходили они по всей линии железной дороги.
У Лебедева время складывалось все же несколько разнообразнее, чем у Дичко и Анюты. Он писал листовки, ходил на заседания Красноярского комитета, встречался с агентами Союзного комитета. Но это его никак не удовлетворяло. В одну из новых встреч с Крамольниковым Лебедев сказал ему:
— Григорий, я тебе завидую. Мне страшно хочется вернуться снова к привычной мне работе — стать разъездным агентом. Мне нужно быть в движении, встречаться с новыми людьми, организовывать их, лицом к лицу вступать в борьбу с противником. Когда я сижу на одном месте, мне кажется, я теряю половину своих сил и только обрастаю, как сейчас, бородой.
— Согласен, ты теряешь половину своих сил. Зато ты учетверяешь силы, какие вокруг тебя, — заметил Крамольников, протирая очки. — Но я, Егор, тебя очень хорошо понимаю. Потому что и сам по характеру такого же склада. Мне нужно видеть, глазами видеть результаты нашей борьбы. А руками — держать винтовку, и держать для того, чтобы стрелять из нее. В ближайшее время я еду в Самару. И рад. Чертовски рад. Чему? Откровенно говоря, новым местам.
— На новом месте всегда находишь новые силы. И не только в себе — в людях.
Крамольников пальцами на губах сыграл какую-то коротенькую песенку.
— Чита, Иркутск, Красноярск, Томск. А между этими городами лежит по тысяче верст пространства, на котором так же есть рабочие, и так же стремятся они к свободе, а организованности еще почти никакой у них нет. Егор, трудно все же работать в Сибири! А начинать революцию, возможно, придется уже с тем, что есть. Пределы-то терпенья народного ломаются.
— Значит, надо нам работать энергичнее, — проговорил Лебедев, — чтобы к тому времени, когда терпенье у народа иссякнет, и силы нашлись бы у него. Достаточно уже вспышек народного гнева, когда, не подкрепленные силой, они оканчивались трагедиями.
— Пока они неизбежны, эти трагедии. Зато после Степана Разина не мог не появиться Пугачев, после Пугачева — декабристы, после декабристов — народовольцы, после народовольцев — мы.
— А после нас?
— После нас? Другие будут продолжать борьбу…
— А если так, мы — и конец трагедиям народа? — тихо спросил Лебедев.
Крамольников собрал в кулак чуб непослушных черных волос, потянул его к виску.
— Ты, кажется, припер меня к стене. Да… Ты прав. Чтобы победить, нам нужно прежде всего крепко верить в победу. — И он начал рассказывать Лебедеву о положении в Союзном комитете.
Гутовский стал особенно ярым сторонником созыва Третьего съезда. У большевиков теперь нет повода упрекать его в прежних ошибках. А меньшевики — хотя их по числу и больше в комитете, — на удивление, без скандала приняли заявление Гутовского. Это, конечно, отрадно, что грызни стало меньше, но в тихом омуте, говорят, как раз черти и водятся! Ведь если бы меньшевики совершенно отказались от своих прежних взглядов и стали на сторону Ленина, а то они согласились только в одном — относительно съезда, во всем же прочем просто притихли.
— Ты, Егор, недоволен своей работой здесь, — закончил Крамольников. — Но ваш комитет весь из большевиков, и у вас во всем единое мнение. По рукам тебя никто не вяжет. А ты представь, каково в Союзном комитете, когда его заполонили меньшевики! Когда каждое принятое решение — жестокая борьба. И в результате — такое решение, которое и хочется и не хочется выполнять. Похоже, будто два дровосека пошли в лес. Один с пилой, другой с топором. Один рубит, а второй в то же место пилу подсовывает. Друг другу работать не дают, у пилы выламываются зубья, топор тупится, а дерево стоит.
— А ты хочешь уехать от такой борьбы, — с упреком добавил Лебедев.
— Ну нет, не лови меня на слове! Я хочу уехать не ради своего спокойствия, — запротестовал Крамольников. — В Самаре-то положение тоже не легче. И там нужно готовить людей к съезду.
— Кто будет на съезде представлять Сибирский союз? — не как вопрос Крамольникову, а скорее как высказанное вслух сомнение проговорил Лебедев. — Убей меня, но я по-прежнему не верю Гутовскому. Выкинет он опять какую-нибудь штуку. Как и на Второй съезд, пошлет своих приятелей.
— Нет, Егор, после той истории с Мандельбергом и Троцким это уже невозможно, — решительно сказал Крамольников. — Союзный комитет теперь обязательно посоветуется с порайонными комитетами. И, я думаю, было бы самым правильным послать на съезд тебя.
— Меня?!
— Да. От Читы до Омска во всех комитетах тебя хорошо знают. Я просто уверен: порайонные комитеты предложат послать делегатом именно тебя. И никого другого. Этого требуют интересы дела и даже самая простая справедливость. Ты начинал в Сибири буквально от ничего. Ты протаптывал здесь самые первые тропы. Кто еще, кроме тебя, так может знать положение в Сибири? Ну, а сейчас пора прощаться. Где-нибудь обязательно встретимся. И, я надеюсь, на съезде.
Хотя Лакричник больше любил латинские поговорки, теперь ему все чаще припоминалась охотничья: «Идешь за зверем, у него одна дорога, а у тебя — сто».
Весь март и половину апреля, как только ему позволяло время, свободное от службы, Лакричник вертелся либо возле дома Мирвольского, либо поблизости от больницы. И ничего, решительно ничего подозрительного обнаружить не мог. В часы наблюдения никто не заходил на квартиру к Алексей) Антоновичу, и по ночам он спал, по-видимому, спокойно. Во всяком случае испытанный способ присыпания снежком у калитки (пока был снег) полезных результатов не дал. Когда стаял снег, в дело пошли волоски, прикрепленные к щеколде. Подыми ее — и оборвутся. Это было приблизительное средство проверки, если бы щеколду поднимали многократно, но здесь оно действовало совершенно точно и неизменно доказывало одно и то же: Мирвольский ночью вообще не выходил из дому. А между тем листовки появлялись и в городе и на станнин.
Лакричник тогда прилежнее стал следить за больницей. Целый день, и особенно по утрам, туда тянулись хворые. Боже, каких тут только не было! И на костылях, и скрюченных в. три погибели ишиасом, ревматизмом, и с завязанным горлом, со щеками, закутанными в теплые платки. Мужики, бабы, детишки, подростки и дряхлые старики. Рабочие в залощенных куртках, с неотмытыми от мазута лицами. Крестьянки, толстые и круглые, бог весть от надеванной ли в дорогу теплой одежды или по семейным причинам. Мелкие чиновники в облезлых драповых пальтишках с поднятыми воротниками и в глубоких теплых калошах. Обыватели, которые живут черт знает чем и ходят одетые черт знает во что. Поди и угадай, у кого в карманах или под кофтой может оказаться пачка листовок!
Он знал чуть не всех старожилов, но железная дорога нанесла в город столько новых лиц — среди них таких, которые мелькнут всего раз или два и исчезнут, — что Лакричник стал приходить в уныние от бесплодно растрачиваемых здесь сил и здоровья. У него даже раз возникла горько-ироническая мысль: если он, Лакричник, свалится от простуды или переутомления, выслеживая Мирвольского, вполне заслуженно и справедливо будет, чтобы Мирвольский же и вылечил его в своей больнице.
А наблюдать здесь было труднее всего. Пройтись по тротуару мимо — много ли заметишь за это время; высиживать часами в холодной уборной, приткнутой к забору соседней усадьбы, откуда через щели виден вход в больницу — весьма утомительно, да и хозяева, стали ругаться. Кто знает, может быть, они сами в сговоре с Мирвольским? И Лакричник с завистью подумал об одном юродивом, который без шапки целыми днями сидит с железной кружкой у церковной паперти и морозит свою плешивую голову, а мог бы спокойно сидеть и на пороге больницы.
Теряя всякую надежду достичь успехов и здесь, Лакричник решил попытать счастья еще на вокзале, в самом начале пути неизвестного, ступающего с крамольными листовками из вагона на шиверскую землю. На вокзале есть то несомненное преимущество, что по платформе разгуливать можно совершенно открыто. Впрочем, на этом, пожалуй, и кончаются все преимущества… Сходит с поезда пассажиров много, и все они рассыпаются, как горох. Угадать среди них «неизвестного с листовками» и пристроиться к нему вслед — все равно, что, опустив руку в прорубь, голыми пальцами поймать пескаря! Но попробовать надо и это.
В один из апрельских дней, когда только что прошумел короткий дождик, больше похожий на снег, а может быть, и снег, похожий на дождик, к дымящейся испарениями деревянной платформе подкатил с запада товаро-пассажирский поезд. Лакричник пошел вдоль состава, зорко присматриваясь к сермяжной публике, вываливающейся из вагонов четвертого класса. С этим поездом ехали всегда главным образом переселенцы, голь перекатная, — за плечами котомка из ряднины, в руках прокопченный котелок, а под ногами десяток золотушной, плачущей мелюзги. Лакричник по-фельдшерски профессионально и несколько брезгливо прикидывал, сколько из них, приехавших на вольные сибирские земли, через месяц-другой ляжет в землю под сосновые кресты. Он сам по одежде немногим отличался от этих замученных нуждой и бесхлебьем людей. Но с тем большей силой он и презирал их. Презирал потому, что они были людьми несчастной и горькой судьбы от поколения к поколению, а он, Лакричник, спустился к ним с высот великолепной жизни, увиденной и даже лично захваченной им в юности — в разгульном доме миллионера Елисеева. И он чувствовал себя возле этих людей королем, злой силой переодетым в рубище и брошенным вместе с ними на галеры. Нет, эти не с листовками! Но Господа революционеры пишут свои прокламации как раз для них. Они и в поездах любят ездить с такими…
Навстречу Лакричнику, шмыгая пятками, вышагивал долговязый Нечаев. И вдруг ни с того, ни с сего улыбнулся. Не такой уже совершенно открытой улыбкой, но все же что-то ласковое и теплое засветилось у него в глазах. А между тем он с Лакричником прежде даже никогда не здоровался. Насильно раздвинув губы, Лакричник тоже улыбнулся Нечаеву. Не помешает. Но телеграфист вдруг глянул на него в упор и сразу сделался ледяным. Лакричник понял, что беглая улыбка Нечаева предназначалась не ему, а кому-то, кто. шел позади него. Он быстро оглянулся и успел заметить женщину, которую тут же от него оттерла толпа. В памяти успело отпечататься ее лицо, миловидное, круглое, и взгляд слегка исподлобья — может быть, потому, что подбородок у женщины был чуточку лишне опущен вниз. Она тут же исчезла, и Нечаев даже не приблизился к ней, так дальше и пошел по платформе. Но Лакричник остановился, как пришпиленный, зажмурив глаза и напряженно припоминая, где он однажды видел уже это лицо. И еще — словно прощупывая тьму тонким лучиком света — почему ей улыбнулся Нечаев?
И он вспомнил. Недели две тому назад эта женщина с опущенным подбородком и взглядом исподлобья ему попалась поблизости от больницы, когда он, окоченевший от долгого сидения в своем наблюдательном пункте, бежал домой погреться…
С тех пор, как приехала Анюта, работы у Лебедева стало намного больше. Но зато и работалось ему легче. Ночной бессонный разговор у печатного станка Лебедева нисколько не утомлял, наоборот освежал, прибавлял новые силы.
Вернувшись к себе на рассвете, он даже не ложился спать, а сразу брался снова за перо. Именно в эти часы острее всего у него работала мысль, и на бумагу ложились самые сильные, набатные строчки.
В конце апреля приехал в Красноярск Стась Динамит. Он привез из Союзного комитета большую связку нелегальной литературы: книг, брошюр. Лебедев стал внимательно просматривать — добрая половина меньшевистского толка.
— А зачем это нам? — спросил он Стася.
Стась, постукивая каблуками рыжих, промокших насквозь ботинок — по городу везде стояли лужи, — грелся у печки. Он оглянулся, пожал плечами:
— В Томске читают.
Лебедев отобрал с десяток брошюр, все остальное хладнокровно бросил в печь.
— Грейся, Стась. Ты вез эту дрянь, промок, продрог, рисковал попасть в полицию — ты заслужил, чтобы хорошенько погреться.
Стась стоял, в изумлении выпучив глаза.
— Ну, а что еще нового, Стась? Что слышно о съезде? Когда будем подбирать делегата?
— Он уехал давно уже.
— Кто? Делегат?
— Да… А что? Ты этому удивляешься?
__ Нет… я совсем не удивляюсь. Собственно, я этого и ждал… А интересует меня только одно: кто поехал?
__Ну, кто? Конечно, сам Гутовский.
Лебедев взял кочережку, со злостью разворошил в печи горящие брошюрки.
— Если бы они все сгорели, прежде чем попали в Томск, — сказал он, — Гутовский не поехал бы. Ему не дали бы поехать. Стась, ты знаешь подробности — как случилось все это?
— Что я знаю? Послать его делегатом Союзный комитет решил единодушно…
— А порайонные комитеты? — перебил Лебедев. — Их мнение?
— Я не знаю… Но говорили, что нет времени и возможности с ними советоваться. Тем более, что Гутовский обещал на съезде проводить точку зрения, которую высказывали порайонные комитеты. Он уже много раз бывал за границей, и поехать именно ему было надежнее всего. Не понимаю — чем ты так взволнован?
Лебедев, сердито сжав губы, пожал плечами.
Домой он вернулся поздно. И весь остаток ночи просидел над новой листовкой. Лебедев с великой яростью и страстью раскрыл бы в ней все те опасности, которые несли для дела революции меньшевики, но не к разногласиям в партии нужно было сейчас приковывать внимание рабочих. Борьба с самодержавием — вот что самое главное. И потому, если он сумеет написать свою листовку очень сильно, напишет с позиций большевиков — сама по себе тогда бледной и неубедительной станет вся та агитация, что ведут меньшевики. Лебедев десятки раз перечеркивал и переделывал написанное, но к утру все же закончил работу. У него редко болела голова, но тут разболелась и сильно.
Мотя собирала мужу завтрак с собой в мастерские. Проворными руками укладывала в кошелку лепешки, которые успела напечь еще до свету, вареную в мундире картошку, соленые огурцы. Шла третья неделя великого поста, и Даниловы шутили: «Нынче будем говеть, нагрешили много». Но это была невеселая шутка: просто не хватало денег, чтобы лишний раз купить кусок мяса.
— Мотя, ты положила… — натягивая куртку в рукава, спрашивал Федор.
— Да огурцы-то соленые, — моментально отозвалась Мотя, завязывая котелку тесемкой. Она уже угадала, что речь идет о соли для картошки.
И Лебедев улыбнулся: вот как хорошо понимают люди друг друга.
Проводив мужа за калитку, Мотя вернулась, укоризненно заметила Лебедеву:
— Зря вы так, Егор Иванович, часто вовсе не спите. Очень это вредно. Замучить себя ведь недолго. А как потом будете поправлять здоровье?
— Не тревожься, Мотя, я чувствую себя совсем хорошо.
— Неправда. Это вы сами о себе. А будь у вас жена, она бы так не сказала. Вон какие тени у вас под глазами.
— Работать мне надо, Мотя, работать. А высплюсь разок — и тени пройдут.
— Вы всегда от такого разговора, Егор Иванович, уклоняетесь. А почему? Да кто же еще тогда, как не жена, своей душевной заботой вас обогреет? Это ведь очень большую силу в жизни придает. Разве же вам как раз по сердцу и девушки нету. Ну вот, вы улыбаетесь, а ведь все, что я говорю, это истинная правда.
— Мотя, да я и улыбаюсь-то именно потому, что ты истинную правду говоришь. И, главное, говоришь так убежденно.
— А правду как иначе сказать? — она поглядела на него исподлобья, мягко, жалеючи, и покачала головой: — Только, вижу я, все это у меня впустую.
Она принялась загребать угли в загнетку, готовясь сажать хлебы в печь.
— Вы бы, Егор Иванович, спросили Дичко… Перепетую, как там у них, готово ли. Успею я хлебы испечь, пока на базар мне идти?
— Хорошо, Мотя, спрошу. Только, при всех условиях, в печи оставлять хлеб не надо. На меня не надейся: могу сжечь или вынуть сырой.
— Да это я, чтобы выставить вас из дому, — призналась Мотя, — а то опять за свое писание сядете. На крыльце постойте хотя маленько. Утро-то какое! Поглядите, сосульки всюду висят. На лужах — ледок с белыми пузырями, весна слякоть сушит…
Лебедев вышел. Над крышами домов полыхала размашистая заря. По улице, с сухим шуршаньем разрезая тонкий ледок в колеях дороги, тащилась груженная кирпичом подвода. Перекликались соседские бабы и позванивали ведрами — шли на колодец. У флигеля, придыхая при каждом ударе, Степан Дичко рубил дрова. Суковатые поленья повизгивали, когда, надколов, Степан затем раздирал их руками.
«Значит, печатать листовки закончили», — подумал Лебедев.
Дичко распрямился. Увидел Лебедева, откинул топор.
— Как там, Егор Иванович? Матрена-то собирается? — негромко спросил он. — Скажите ей: Перепетуя уже насыпала семечки.
Теперь прямого повода пойти во флигель у Лебедева не было. Но все равно он мог бы пойти: просто так, как всегда. И не пошел. Его сдержали Мотины слова: «Разве же вам как раз по сердцу и девушки нету?»
Не слишком ли часто без надобности он заходит во флигель? Мотя, кажется, догадывается, потому и заговорила с такими намеками. Но ведь она не знает, что Анюта невеста Алексея.
По-настоящему теплые, весенние дни установились только в самом конце апреля. И как ни бушевали до этого над землей холодные ветры, как ни засыпали ее ледяной крупой из серых стремительных туч, весна пришла вдруг и в несколько дней согнала последние пласты зимнего снега даже в самых затененных местах. По оврагам запрыгали узкие, с запахом прели ручьи. Утрами уже не стягивали землю твердой коркой звонкие заморозки. Пригревные склоны гор нарядились веселой первой зеленью. Надречные вербы распушили свои ласковые серебристые почки. Из подземных жилищ выползали соскучившиеся за зиму по работе трудолюбивые муравьи. Глухие боры и светлые лесные опушки наполнились щебетом вертлявых пташек, а на рассветных зорях — любовными песнями глухарей и тетеревов.
И теперь, когда притихли северные ветры, уползли и больше не появлялись седые, косматые тучи, а солнце сияло целый день, все на земле пошло преображаться на весенний лад еще быстрее. Вчера только лишь самые вершинки отдельных берез словно бы побурели немного, а сегодня уже повсюду трепещет молодая, клейкая листва и кладет на дороги и тропы живые узоры. Еще вечером подснежники тяжело клонили к земле только серые шелковистые бутоны, а утром уже нет ни единого клочка открытого луга, где не качались бы их нежные фиолетовые колокольчики с золотыми тычинками в глубине цветка. Еще утром в мелком черном прутняке, разросшемся возле трухлявой валежины, не было ничего, кроме сухой прошлогодней травы и опавших осенью листьев, а к вечеру из этой травы и листьев уже свито круглое гнездышко и в самой середине его лежит маленькое пестрое яичко.
В такие дни человека тянет в лес, в поле, к реке. Хочется петь, озорничать и, если было бы можно, реять как птица в теплой голубизне весеннего неба.
Веру и Савву удержать в доме совсем невозможно. Надо было копать огород, делать грядки, налаживать парники. Агафья Степановна никак не могла одна справиться с этой работой. У лавочника цены на все росли чудовищно, крестьянского привоза не было почти вовсе. Подрядчики от интендантства шныряли по окрестным селам и скупали для армии последние запасы продовольствия. В городах начинался голод. Агафья Степановна большие надежды возлагала на огород. Все-таки, если своих овощей будет в достатке, на муку двое «мужиков», как-нибудь заработают. О мясе думать уже не приходится. Огород надо увеличить. На задах пустая, незастроенная усадьба, и городьбу своего двора свободно можно отодвинуть на несколько сажен. Никто и не заметит. Но для этого нужны мужские руки. Филиппа Петровича не допросишься. Заставишь пойти, как с работы вернется, так он весь вечер тюкает, тюкает топором — глядишь, кол один вытешет. А время идет. Савва как вьюн. Пообедает и тут же исчезнет. То к товарищам убежит, то Веру подхватит и вместе с ней уйдет куда-нибудь, да до глубокой ночи. Правда, насчет городьбы Савве в упор Агафья Степановна ничего еще не говорила, а сам он не догадывается. Придется сказать.
Она хотела это сделать в среду — за Саввой зашел Порфирий и увел к себе на заимку. В четверг Савва с Верой выскочили из-за стола, даже не дообедав. Агафья Степановна была па кухне. Вышла, а молодежи и след простыл. Вернулись они потемну, сразу Легли, но долго еще перешептывались через комнату. И как-то даже не поймешь, о чем. Вообще нехорошо, что они часто шептаться стали. Бояться за Веру, конечно, нечего, Савва очень ее бережет. Да и что томятся они — тоже жалко, пусть бы лучше скорей поженились.
Разговор свой Агафья Степановна начала в пятницу до обеда. Собрала на стол, всех усадила, разлила по тарелкам суп и повернулась к Савве:
— Дело есть для тебя, Саввушка.
Тот весело отозвался:
— Пожалуйста, Агафья Степановна. Сколько угодно, хоть сто пудов, как Могамбетов говорит.
— Ста пудов от тебя мне не надо, Саввушка, а ты мне заднюю стенку двора сажен на десять-пятнадцать вглубь отнеси. А с Верочкой мы землю потом вскопаем. Картошки, капусты больше посадим. Видишь, как с ценами на базаре дело-то оборачивается.
— Что ж, можно, Агафья Степановна.
— Вот и спасибо. — И укоризненно сказала мужу: — Сколько я тебе, Филипп, долбила! Проку от тебя…
— Это верно, Агаша, — дуя в ложку с постной лапшой, подтвердил Филипп Петрович, — чего-то никак городьба у меня не выходит.
— Да что у тебя теперь, Филипп, выходит? Обедай, Саввушка, и с богом. Надо — так Филипп подсобит. Подсобить-то ты можешь, Филипп?
— А чего же не могу? Могу, Агаша.
Савва посмотрел на Веру, положил ложку на кромку тарелки.
— А если послезавтра, Агафья Степановна?
— Послезавтра воскресенье, Саввушка.
— Ну так что же?
— Грешно.
— Да я не боюсь. Возьму грех на свою душу.
— Зато я не возьму, Саввушка. Почему ты не хочешь сегодня?
— А в понедельник?
Агафья Степановна промолчала. Но по лицу ее Савва понял очень она недовольна, что парень торгуется. Савва опустил глаза. Вера тоже сидела какая-то растерянная. Филипп Петрович, приподняв ладонью бороду, собирал с нее лапшу языком.
— А завтра уже первое мая, — как бы про себя сказал Савва и покосился на Веру. Та шевельнула губами, хотела что-то возразить матери, но Савва ее перебил: — Ладно, сегодня сделаю, Агафья Степановна.
— Саввушка, так как же… — начала Вера.
— Успеем. Ладно, Веруся. Все! — И сделал решительный знак ладонью. — Кончено! А ты мне помогать сейчас будешь.
— Помочь-то и я могу, черт его бей, — проговорил Филипп Петрович. — Посплю часок, а потом к вам подойду.
— А я всех вас за это в ужин пирожками накормлю.
Агафья Степановна поняла, что разрушила какие-то планы у дочери и у Саввы, и хотела им сделать приятное. Оба они очень любили пирожки. И хотя кусок мяса, купленный, за дорогую цену, припасен был Агафьей Степановной к воскресенью, она решила его израсходовать теперь.
— Пошли, Веруська.
Веселый перестук заполнил дальний конец двора. Савва тесал новые поперечные перекладины, Вера орудовала клещами и гвоздодером. Доски у нее под руками трещали, ржавые гвозди скрипели, старый забор рушился, будто карточный домик.
Агафья Степановна, спрятав руки под фартук, поглядывала с крыльца, как быстро у «молодых» — она про себя только так их и называла, — как быстро у них движется дело. И все время хохочут, хохочут, озорничают.
— Эх, и счастье же тебе, мать, далося. Такое счастье, — шептала Агафья Степановна, возвращаясь в кухню рубить мясо, месить тесто. Чего доброго у молодых забор поспеет прежде, чем у нее ужин!
Она затопила плиту, нагрела сковороду, в шипящее говяжье сало опустила первые пирожки. Потянуло вкусным запахом жареного. Филипп Петрович за переборкой перевернулся на постели, смачно пожевал губами. Ишь, сонный, и то небось учуял.
— Филипп! — крикнула ему из кухни Агафья Степановна. — Хватит тебе дрыхнуть-то. Вставай да ребятам подсоби хотя маленько.
— У? — воткнувшись носом в подушку, промычал Филипп Петрович. — Угу…
И снова сладенько захрапел. Агафье Степановне стало жарко у плиты. Она распахнула створки окна, выглянула во двор. Звенят, звенят ручейком веселые голоса. Ну что за молодцы ребята! Уже дочиста разломали старую ограду, Савва копает ямки для столбов на новой линии, а Вера подтаскивает доски Вот Савва отбросил лопату, выбрался наверх, выпрямил спину и потянулся. Вера — откуда только и подоспела? — столкнула его снова в ямку. Но он спроворился, успел поймать девушку за руку и уронить ее на сыпучий песок, набросанный горкой.
— Ой, Саввушка, пусти! — верещала Вера, цепляясь свободной рукой за вершину песочной горки. — Пу-усти!
— Проси прощенья. Не то сейчас в песок тебя закопаю. Будешь еще?
— Буду!
— Ах, так!
Он как-то изловчился и оказался наверху, а Вера — в ямке. Савва не давал ей выскочить, загребал ногами песок, ссыпал в ямку и приговаривал:
— Вот и стой теперь вместо столба. Засыплю и притопчу. Говори: будешь еще?
— Буду…
Агафья Степановна поглядывала на них из окна и добродушно улыбалась. Ну. молодежь, молодежь! И чего только не придумают? Дурачатся. Эх!.. Пусть дурачатся. Так веселее жизнь проживут.
— Филипп! Да вставай же ты. Погляди, что там наша молодежь вытворяет.
— У? — сонно отозвался Филипп Петрович. — Сейчас, Агаша, я уже сейчас…
И повернулся на другой бок.
— Батюшки! — вдруг испуганно отшатнулась от окна Агафья Степановна. — Пироги-то мои…
От сковороды столбом валил синий дым. Ахая и вздыхая, Агафья Степановна сняла пригоревшие пироги, поставила тарелку на подоконник и стала ножом выскабливать сковороду. Повернулась — и снова ахнула. Тарелка исчезла с окна. С нею на огород улепетывала Вера.
— Ты чего же это, негодница, делаешь? — закричала на дочь Агафья Степановна.
— Да они же все равно го-ре-лые, — издали откликнулась ей Вера. — А Савва любит угли есть.
Так, то озорничая, то принимаясь прилежно за городьбу. они проработали до сумерек. И почти до самых же сумерек Агафья Степановна никак не могла поднять мужа с постели. Он встал, зевая и потягиваясь, вышел на огород как раз к тому времени, когда Савва прибивал последние доски, а Вера уже собирала шабашки — обрезки.
— Косо, — неожиданно заявил Филипп Петрович.
Савва опустил занесенную было руку с молотком.
— Да что ты? — с удивлением воскликнул он. — Чему тут косому-то быть?
— А может, и нет, — слегка прищуривая глаз, согласился Филипп Петрович. — Черт его бей! Ладно, сойдет! Давай заколачивай, Савва.
Он помог дочери сложить в кучу шабашки, одной из них — самой толстой — забил ямку под доской: «Чтобы соседские кошки не лазили», — и первым пошел домой.
— Ну вот, Агаша, значит, мы и кончили, — доложил он, в отчаянной зевоте широко растягивая рот.
Первым он уселся за стол и потянулся к миске с пирогами. Впрочем, за ужином и молодежь от него не отстала. Агафья Степановна сварила еще молочный кисель — любимое блюдо дочери. Вера всегда ела этот кисель не спеша, смакуя, по пол-ложечки, чтобы как можно больше продлить удовольствие. Но тут она черпала полной ложкой, глотала, захлебываясь, и все метала взгляды на Савву. А тот успокоительно кивал головой. Агафья Степановна цвела, не понимая этих знаков.
— Вкусно? — спрашивала она, оглядывая всех за столом.
— Ой, и не спрашивай, мамочка!
— Очень вкусно, Агафья Степановна.
— Это точно, Агаша, — присоединился к молодежи и Филипп Петрович. — Есть можно.
— Хорошо поработали и поспите всласть. Чаю хотите? Или намаялись, сразу спать ляжете?
«Ах, молодцы, какие молодцы ребята!» Агафье Степановне хотелось встать и расцеловать дочь, а Савве хотя бы растрепать лихие кудри. Да сдержалась — шибко баловать-то тоже не следует.
— Так как же, на боковую? — повторила она.
— А мы еще на воздухе маленько посидим, — сказал Савва.
— Воздухом надышаться не успели? Ох, и беда мне с вами, — погрозила им Агафья Степановна.
— А я-то, пожалуй, спать лягу, Агаша, — сказал Филипп Петрович.
Он и не понял, почему так дружно все засмеялись.
Савва отвел Веру в сторонку, что-то ей пошептал и вышел на крыльцо. Вера, мурлыча себе под нос песенку, лисичкой пробралась за спиной матери в кухню и стащила с полки калач. Савва тем временем слазил на дровяной сарай и сбросил оттуда не очень большой, но туго набитый мешок. Затем они оба вместе вышли за калитку.
Прибравшись по дому, Агафья Степановна спохватилась, что «молодые» еще не вернулись, хотя уже совсем стемнело. Вышла во двор и покликала Веру. Никто ей не отозвался. Агафья Степановна выглянула за ворота. И там никого. В дальнем конце улицы, может быть даже на полях, откуда тянуло запахом спаленной соломы, девчата проголосно тянули частушки:
Что ж, гармошка, не играешь?
Али истрепалася?
Чю ж ты, сона, не танцуешь?
Али испугалася?
Вериного голоса среди них не было слышно. Да за последнее время она что-то и не ходила на такие гулянья. Все больше с Саввой вдвоем.
Что ж. ты, сердце, так болишь?
Али ты разбилося?
Что ж ты, сона, так грустишь?
Али ты влюбилася?
«Сона… сона… У всех сейчас сона — любимая — только и на уме. Май, веселый месяц, сколько ты сердец зажжешь огоньком на всю жизнь? — подумала Агафья Степановна, прислушиваясь к призывно-дразнящим голосам девчат и вспоминая давние вечера, когда она и сама так бродила по темным весенним улицам с песнями и мечтой о счастье и вызывала своего сону. — Ну, а где же все-таки Савва с Верочкой?»
Она еще долго стояла за воротами, вглядываясь в густую темень ночи и ловя губами сладкий, теплый воздух цветущей весны, все поджидала, что вот-вот появятся ее «молодые». Да так и не дождалась.
— Агаша, — вяло пробормотал Филипп Петрович, — чего это — все давно спят, а ты одна бродишь?
— Кому спится — те и спят, а кому бродится — бродят, — сказала Агафья Степановна. — Саввы-то с Верочкой все нет. Куда же это ушли они, Филипп? До такого поздна они еще не хаживали.
— Весна, Агаша… весна. Тут ничего не поделаешь. — И совсем уже сквозь сон закончил: — Надо ходить. Пусть ходят…
Они сидели на маленьком бугорке, в густой пружинящей поросли ольховника. Почти у самых ног, впереди, чернела неровная, иззубренная кромка утеса. Вера отыскивала на ощупь сухие сосновые шишки, бросала, и они беззвучно летели куда-то вниз, в бездонную темноту. Ветра не было вовсе, но иногда волнами вдруг откуда-то сбоку набегали теплые ароматы молодого сосняка и не высохшей еще клейковины березовых почек. Их временами вытеснял поднимающийся снизу жесткий, колючий запах гранита, а чаше — прохлада и свежесть реки, бурлящей где-то далеко, за обрывом.
Отсюда сквозь редеющий мрак ночи было видно, как, блестя тремя головными фонарями на паровозе и приближаясь к табунку веселых вокзальных огней, по черному полю медленно двигался поезд. Должно быть, товарный, потому что в вагонах ни одно окно не светилось. Он дотащился до станции, его огни смешались с вокзальными огнями, хрипло прогудел паровоз, и снова повсюду залегла неподвижная и чуткая ночная тишина. Такая тишина, в которой, кажется, слышно даже, как бьется сердце рядом сидящего человека.
— Саввушка, как хорошо!
— Мне тоже.
Они посидели еще, прижавшись плечом к плечу, отдыхая после длинного и трудного перехода, проделанного впотьмах, без дороги. Савва поднялся первым, подошел к самой кромке обрыва, заглянул вниз и похлопал ладонью по стволу толстой сосны, стоявшей поблизости.
— Вот тогда я за нее бечеву и заделывал, — сказал он. — А чтобы, как тот раз, опять веревка на камне не перетерлась, давай, Веруська, потолще обмотаем ее тряпицей.
Вера развязала мешок, принесенный ими из дому, вытащила из него два больших мотка бечевы, связку кистей и жестяной бидон с краской. Стала разматывать бечеву и вдруг остановилась.
— Саввушка, а знаешь, чего я подумала?
— Нет, не знаю.
— Как все походит сегодня опять на тот раз. И бечева совсем такая же… И опять ты будешь спускаться и писать на скале…
— Ну, Веруся… Да ничего похожего! Тогда был день, а теперь ночь. Тогда ты была одна, внизу у скалы, а теперь со мной, наверху. Тогда я писал баловства ради, а теперь… — Он сжал кулак, тряхнул им. — Ну. и тогда… ты сердилась и плакала даже. А теперь ведь не будешь? А? Не будешь?
Вера молча разматывала бечеву, покусывая нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. Она вспомнила, как глупо ревела тогда, испугавшись за Савву.
— Не станешь, Веруся? А?
— Ну тебя! Вот еще! Конечно, нет!
Она потащила конец бечевы к сосне и опять остановилась:
— Саввушка, а тебе писать на этом утесе нельзя.
— Это почему?
— Да там же наши с тобой имена написаны.
— Ну и пусть. Места хватит.
— Ой, Саввушка, да я не об этом, что места нету! По нашим именам они ведь и отгадают, кто написал. Кроме тебя, по этому утесу никто еще не спускался. Решат, что опять это ты.
Савва задумался.
— Доказать-то им нечем будет.
— Саввушка, так разве они чего доказывают? Заберут — и все.
— Ну, а как же тогда, Веруся? На каком попало камне написать, так сразу соскоблят или закрасят. Да и самый гордый этот утес, впереди всех лбом своим выдался. На нем отмахать саженными буквами — из города можно будет читать.
— Ой, не знаю я… Очень тревожно. — Она помолчала. и нерешительно предложила: — А может, лучше на том вон, что слева? Его из города пуще видать. И чистый он вовсе.
— Самый верх у него вперед наклонился, — возразил Савва. — Возле него и птице летать трудно. Как прицепиться?
— Саввушка, а там вроде уступ есть у него…
— А на уступ-то как попасть? От него по отвесу сажени на две веревка тебя отнесет.
Они опять замолчали, вопросительно глядя друг на друга. И Вера стала уже досадовать на себя: зря она встревожила Савву. Сколько раз об этом сговаривались, а на место пришли — и труса запраздновалаВсе равно Савва так домой не уйдет, да и ей и за него и за себя будет совестно. Наговорила ему под руку. Это ночь ей, наверно, страхов нагнала.
— Забрать-то, может, и не заберут, — заговорил Савва. — А надо, чтобы, вправду, это слово горело только одно и вокруг него постороннего ничего не было. И не смыть бы, не стереть его никому. Веруська, пойдем поглядим тот утес…
Даже лежать на нем, вытянув вперед голову, и то было страшно. Стоило в темноте поискать глазами подошву утеса, и сразу представлялось, что вся скала опрокидывается, падает вниз, на острые верхушки сосен, растущих на длинном сыпучем откосе. Савва привязал камень к концу бечевы, велел Вере спускать его понемногу, а сам, выдвинувшись так, что не только голова, но и плечи нависли над пропастью, стал следить за ним.
— Так я и думал. Даже больше, чем на две сажени от уступа относит. Повиснуть на бечеве, так все равно до стенки кистью ни за что не дотянешься, будешь в воздухе крутиться, как пескарь на удочке.
— Пойдем лучше обратно к нашему утесу. Зря я тебя отговаривала…
Камень размеренно покачивался в пространстве. Савва слегка потянул веревку к себе, и камень закачался сильнее…
— Интересно, — проговорил Савва и дернул веревку еще.
Камень описал полукруг и сухо щелкнул о выступ утеса.
Савва отполз от края, сел, свернув ноги калачиком, взволнованно поглядел на Веру.
— Ты знаешь, — медленно сказал он, — ты знаешь, Веруся, а я заберусь на этот уступ, и даже очень просто.
Он вскочил и стал торопливо закреплять конец бечевы за ствол ближнего дерева. Вера подползла к обрыву, заглянула вниз, на все еще раскачивающийся камень, и зажмурилась.
— Ой, Саввушка… Как же ты хочешь? Опоры-то у тебя не будет совсем никакой.
— А ты? — совершенно серьезно ответил ей Савва.
— Ну не смейся. Чем я помогу?
— Увидишь.
И Савва пошел в лес, отыскал крепкую толстую валежину, отсек от нее бревнышко и подкатил к кромке обрыва.
— Это у нас вместо блока будет, чтобы веревка не терлась. Еще краской, как маслом, подмажу. Получится прямо шик, одно удовольствие.
Он балагурил с напускной беззаботностью, а сам между тем проворно готовился к спуску: увязывал в один сверток бидон и кисти, обводил бечеву вокруг сосны с таким расчетом, чтобы можно было ее отпускать помаленьку — «стравливать», показывал Вере, как это делается и каким способом можно быстро и накрепко зажимать веревку.
Девушка послушно выполняла все, что подсказывал Савва. Она тоже пробовала шутить, но веселые слова никак не шли с языка и губы были точно склеенные.
Понемногу занимался рассвет. Обозначились дальние цепи гор, становились видны Мольтенский луг и острова, между которыми перед городом раздробилась Уда.
— Надо поторапливаться, Веруся, выруби-ка мне поскорее легкий шестик.
Она с топором побежала в лесную чащу, а Савва обмотался веревкой так, чтобы на ней можно было повиснуть, даже не придерживаясь руками.
— Вот я и готов, — объявил он, принимая от Веры тонкий и длинный шест и беря его на локоть, как пику. — Сяду сейчас на рысака и поскачу воевать с царем. Поглядим. у кого пики острее. Ты прислушивайся, Веруся, свистну, — закрепляй бечеву намертво.
Девушку била дрожь. Она стояла, ощупывая пальцами сосну, будто не доверяя дереву, выдержит ли оно, когда над пропастью повиснет Савва. Платок у Веры сбился на плечи, и растрепавшиеся волосы спускались ей на лоб, лезли в глаза. Она отводила их тыльной стороной ладони.
Савва вдруг расхохотался.
— Ну чего ты? — устало спросила Вера. Ей надо было еще копить и копить силы в себе, а он дразнит. — Саввушка, ты не смейся.
Он подошел к ней, нагнулся и шепнул на ухо:
— Знаешь, а ты сейчас ни дать ни взять чумазая и сердитая Верка. Помнишь, с корзиной в лес за грибами бежала? В тот день, как я приехал.
— Ну, помню, — пасмурно улыбнулась она. — Медведь деревянный!
Савва стоял в нерешительности. Очень хотелось назвать Веру самым нежным, самым ласковым, давно уже для нее придуманным словом. Никогда еще такой близкой и такой хорошей она не казалась ему. Но разве просто сказать это слово именно сейчас, в страшной спешке, когда он не может выговорить его вот уже целый год? И надо ли? Ей-богу же, Веруська и так все понимает!
— Ты не бойся, — сказал он наконец. — Ну не бойся.
— А я и не боюсь, — презрительно опуская вниз углы губ, ответила Вера, хотя плечи у нее по-прежнему все — еще подрагивали. И чтобы оборвать дрожь, закричала на Савву: — Чего же ты ждешь? Вон зориться уже скоро начнет…
Он отошел к обрыву, лег на живот и, придерживаясь руками за туго натянутую веревку, свесил ноги.
— Очень даже интересно. Никогда еще на воздухе стоять не приходилось, — говорил он, а сам чувствовал, как и у него что-то холодеет внутри. — Ну-ка, Веруся, малость потрави бечеву.
Теперь он опирался на локти, и над кромкой утеса были видны только его плечи и голова.
Небо постепенно становилось все светлее и светлее. Над вершинами сосен показался тонкий рожок белого, как бумага, месяца..
— Поехали! — решительно сказал Савва, беря, в правую руку свой шест, а левой отталкиваясь от камня. — Трави, Веруся. У-ух, ты!..
Исчезла и голова.
Медленно и равномерно ползла по бревну веревка. Вере казалось, что она вытравила уже несколько десятков сажен, а Саввиного свиста все еще не было слышно.
В березничке на Мольтенском лугу затоковал тетерев. Подумать только, вся земля в зелени, а этому никак неймется. Где-то дальше еще, в болотной низине, серебряно-чистыми голосами закурлыкали журавли. На утренней зорьке всегда бывают звуки такими чистыми. Даже гудки паровозов становятся мягкими и певучими…
Вера вдруг подумала, как теперь о них дома тревожится мать. До чего же неладно, что крадучись они ушли. Надо было придумать что-нибудь, по-честному отпроситься. Как теперь объяснить родителям, почему они с Саввой дома не ночевали? И эта забота постепенно отвлекла Веру от навязчивой мысли, что Савва может разбиться.
Время от времени со страхом поглядывая вниз, Савва крутился на веревке. Перед ним то проплывала желтая стена утеса, то веселой зеленью блестел Мольтенский луг, то серебристо мерцали бурливые перекаты Уды. Прямо под ногами внизу росли какие-то кусты, но какие именно — тальник, боярка или черемуха, — с такой высоты разглядеть он не мог. Вначале Савва часто дотрагивался рукой до холодного камня, потом утес стал отходить все дальше и дальше, и только своей «пикой» Савва едва мог достать до него.
Но вот и уступ на утесе. Он, оказывается, достаточно широк, чтобы стоять на нем и даже ходить, как по балкону вдоль каменной стены. Но как перенестись туда? Не пробежишь по воздуху трехсаженное расстояние! Однако пора… Савва свистнул.
Он дождался, когда веревка повернет его лицом к скале. Вытянул шест, легонько оттолкнулся и сразу закачался, то отдаляясь, то приближаясь к утесу. Выбрав момент, он оттолкнулся сильнее. Небо сразу побежало вниз, а Мольтенский луг стал прямо перед глазами. Потом они поменялись местами, и, удивительнее всего, Савва увидел испуганное лицо Веры, никак не понимая, откуда же оно взялось. Савва качался на веревке и выписывал в воздухе сложные круги, а размаха все не было достаточно, чтобы подбросить его на уступ. И тогда он оттолкнулся в третий раз, наддал, как наддают, разгоняя качели. Его понесло от утеса легко и быстро, свежий воздух холодил щеки, а потом с такой же стремительностью бросило к скале. Савва подогнул колени и в тот миг, когда плечо его коснулось камня, выпрямил ноги и встал на уступ. Сила инерции едва не сбросила его с обрыва, но, потоптавшись в каком-то нелепом танце, он все же сумел удержаться.
— Саввушка!.. Ты не расшибся?
Он поднял голову. С обрыва на него глядело страдающее лицо Веры. Вот, оказывается, где оно перед ним промелькнуло.
— И ни капельки даже. Ты сама не свались. Отойди.
— Ну-у-у!.. — Теперь, когда Савва стоял на уступе и переговаривался с нею, вся скованность с Веры слетела, перестала кружиться голова при взгляде на подошву утеса и живым, бурным ручейком прорвалась речь. Ей неудержимо хотелось теперь смеяться и разговаривать. — Чего же это я буду падать? А упаду, так ты меня поймаешь. Поймаешь, Саввушка?
— Прыгай!..
— A-а! Ишь ты какой! Краску подать?
Он мотнул головой, и Вера, будто в колодец, начала спускать бидон с белилами и примотанные к нему кисти. Савва вынул из кармана кусок проволоки и к тонкому концу шеста приладил крючок. Этим крючком он зацепил веревку и подтащил бидон к себе.
— Саввушка, давай, я тоже спущусь, — кричала Вера, — помогать тебе стану. Вдвоем скорее напишем.
— Ладно, ладно. Сиди. Мне и одному тут делать нечего. А ты поглядывай лучше, чтобы чужак какой-нибудь возле нас не оказался.
Савва обмакнул кисть в краску и, насколько хватило его роста и размаха руки, белыми пятнами наметил очертание будущей огромной буквы «С». Понемногу отступая вправо, он такими же прерывистыми мазками изобразил и все слово.
Тогда Савва стал прокрашивать широко и щедро каждую букву. С фальшивинкой насвистывая «Хаз-Булата», он разгуливал по уступу так, будто внизу и не было стосаженного обрыва. Вера по-прежнему лежала на верхней кромке утеса и, хотя ей совсем не было видно, какие получаются буквы у Саввы, все же дразнила его:
— Саввушка, ты чуточку подпрыгни, а то на букве «Б» у тебя верхняя перекладинка не вровень с другими буквами выходит. Верно, верно. Ты отойди от стенки подальше, тогда тебе издали и самому будет виднее.
Он погрозил девушке мокрой кистью:
— Вот я тебя сейчас разрисую!
Краска забрызгала ему лило. Вера тихонько посмеивалась:
— Что, разрисовал? Ну!
Савва малевал, не гонясь за красотой букв, зато делая их, насколько было можно, крупнее. После того как он закончил их все, а краска у него еще осталась, Савва прошелся и по второму разу, дополнительно утолщая каждую линию. Закончил он свою работу как раз к тому времени, когда через лес над Вознесенской горой протянулись первые лучи солнца и радостными пестринами заиграли на островах, на дальних еланях и в городе — на крышах домов.
— Саввушка, — встревоженно и почему-то сразу перейдя на приглушенный говор, спросила Вера, — нас из города не увидят? Гляди, солнцем-то как все осветило!
— Сейчас пока не заметят. Смотреть сюда против солнца — лучи ослепят. А вот попозже… — Он быстренько измазал последние остатки краски, всунул кисти в опустевший бидон и скомандовал: — Поднимай!
Вера потянула веревку. Бидон качнулся, завертелся над пропастью и пошел кверху.
— Готово…
— Ну вот и ладно. Теперь моя очередь. Тащи, Веруська.
Ее обожгло смертельным испугом. Вниз-то легко бы то Савву спускать. А поднять… И пробовать нечего. Нет, нет, ни за что не хватит в руках у нее силы… Она представила себе это совершенно отчетливо при взгляде на обрубок бревна, через которое, слегка вдавившись в него, была переброшена веревка. И ей представилось еще, как Савва будет висеть над пропастью на этой веревке до тех пор, пока не явится сюда полиция…
— Справишься? — задрав голову, спрашивал ее Савва.
— Попробую… Я попробую… — упавшим голосом сказала Вера, все яснее сознавая, что говорит она пустые слова.
Она решила в кровь себе изрезать пальцы об веревку, надсадиться, умереть, но вытащить Савву. Она готова была руками разломать скалу, зубами выгрызть в ней ступеньки, чтобы по ним мог подняться Савва. Опустилась бы сама по веревке к нему, если бы это чем-то ему помогло. Холодок бессильного отчаяния теснил ей грудь, подступал к горлу. Вера боролась с собой. Она знала: заплачет — и тогда все пропало, оставят ее и последние силы. А ведь у Саввы надежда одна — только она может, должна поднять его на утес. И это было особенно» страшно, потому что пришло неожиданно. Она не могла понять, как не подумала об этом раньше, как не подумал об этом Савва. Замешательство Веры длилось и всего-то, может быть, полминуты, но оно срезало ее прямо под корень. И все же, плотно сжав побелевшие губы, она держалась. Савва понял состояние девушки, больше не стал поддразнивать и торопливо, с деловой уверенностью, распорядился:
— Веруся, возьми вторую веревку, хорошенько привяжи к сосне, потом обведи ее вокруг другого дерева, а свободный конец мне сюда спусти.
Вера послушно проделала все так, как велел ей Савва. Но она ничего не поняла и знала только одно: попался Савва в страшную ловушку. А он между тем снизу спокойно ей объяснял:
— Гляди, теперь я новый конец связываю с первой веревкой, вроде кольца получилось, — и готово, могу подниматься. Веруся, я на руках буду подтягиваться по первой веревке, а вторая слабиной пойдет. Эту слабину ты сразу подбирай. Устану — повисну на второй веревке, отдохну. Тут ты не промахни, зажми ее на дереве, чтобы не сдавала она.
— Саввушка, а если силы моей не хватит?
— Пустую веревку выбирать?
— Ты не обманываешь?
— Вот смешная! Ну, ступай, Веруся, к дереву. И все время следи за второй веревкой, сразу подбирай слабину.
Боясь, что опоздает, Вера подбежала к сосне и потянула на себя веревку. Она ничуть не подалась, после того как кончилась слабина. И Вере снова стало страшно. Наверно, все-таки ей не вытащить Савву. Отсюда ничего не видно, она не знает, что происходит за кромкой обрыва. И это хуже всего: томиться от невозможности ничем помочь…
А Савва никак не мог оторваться от уступа, чтобы вначале повиснуть на веревке над пропастью. Точно какая-то неведомая сила приковывала его к утесу. Он пробовал поднимать то одну, то другую ногу, а обе вместе поднять никак не мог. Чем дольше длилось это, тем труднее становилось ему не только думать о прыжке, но даже-просто глядеть вниз. Ему казалось, что каменная стена опрокидывается.
— Вот так штука, — пробормотал Савва и стал смотреть не вниз, а вверх. Он увидел легко плывущие в небе кучевые облака, с такими круглыми и тугими краями, будто кто их закатал изнутри. И вид этих веселых, торопливых облаков как-то сразу успокоил и придал ему решительности. Повернувшись лицом к скале, Савва тихонько сказал: — У-ух! — подпрыгнул и тут же стремительно помчался по воздуху спиной вперед.
Каменная стена отдалилась, а на ней Савва увидел гордое, броско написанное слово «СВОБОДА». Счастливые мурашки побежали по телу Саввы. Как здорово вышло! Ему хотелось без конца читать и читать это слово, отодвигаясь все дальше, чтобы еще отчетливее впечатывалось оно в память всей своей внутренней силой и сокровенным смыслом, заложенным в нем. Но в следующее мгновение скала словно бы замерла, а потом начала надвигаться на него, буквы побежала в стороны, осталась перед глазами только одна — «О», и в середину ее, как в кольцо, летел Савва. Он съежился комочком, ладонями вперед выставил руки, но веревка немного раскрутилась, и Савва ударился о камень плечом.
«Это еще ничего, — подумал Савва, — не сильно вмазало. А второй раз до скалы, однако, уже и не донесет».
И верно, второй размах оказался слабее, желтый песчаник встал у Саввы перед самыми глазами, пахнул своим каменным холодком, но лица его не коснулся.
Вере казалось, что выбирает она какую-то совершенно бесконечную веревку и обязательно вытянет ее пустой, так часто она не чувствовала на ней ничего. Только когда бечева вдруг наливалась свинцовой тяжестью, стремясь вырваться у нее из рук, Вера угадывала, что это Савва повис там, на другом конце, и мгновенно зажимной петлей захлестывала веревку на стволе сосны. Тогда на время сердце ее успокаивалось: он там, не оторвался, не упал в пропасть. А потом натяжение веревки ослабевало, Вера опять начинала ее подбирать и опять мучилась всякими страхами и сомнениями. Еще немного — и она, наверно, побежала бы на кромку утеса посмотреть, что же там с Саввой, узнать, не надо ли ему помочь как-нибудь по-другому. Но в этот момент показалась сперва одна рука, потом вторая и наконец багровое от натуги лицо Саввы.
— Веруся, подтащи скорее… Мне перехватиться… тут больше не за что…
Она в испуге рванула веревку и, падая с подкосившимися коленями, успела все же разглядеть, что Савва как-то боком выкатился на скалу.
— Ф-фу-у! Ух, ты! — сказал он, тяжело переваливаясь на спину. — Вот мы и дома! Х-ха-раш-шо-о-о…
Надо бы скорее подбежать к нему, но силы Веру оставили теперь совершенно, она лежала, уткнувшись лицом в прохладный брусничник, и горько плакала. Плакала. как и прошлый раз, терпеливо ожидая, когда подойдет Савва и поможет ей подняться с земли.
Обрубок бревна, через который была переброшена веревка, Савва ногой столкнул вниз. Бревешко долго, очень долго, кувыркаясь в воздухе, летело до подошвы утеса. Ударилось, взметнуло облако пыли и, подскакивая, покатилось по усеянному щебнем откосу к реке.
— Чтобы никто не понял, как это делалось, — сказал Савва.
Бидон из-под краски и кисти он унес в лес, запрятал в надежном месте. Туда же положил и мотки веревок.
— Возьмем потом когда-нибудь. Пошли домой, Веруська.
— А краской ты, думаешь, не забрызгался? — спросила она, доставая из рукава обвязанный кружевом платочек. — Давай, ототру. Художник! Ну?
Она уже совсем успокоилась. Теперь ей даже не верилось, что были какие-то страхи и сердце щемило тревогой.
Домой они шли, хохоча и распевая песни. Под гору летели прямо ураганом. Радость большой удачи наполняла их. Хотелось скорее, скорее сбежать по крутым спускам Вознесенской горы, переплыть на пароме Уду и посмотреть, видно или нет из слободы гордое и дерзкое слово «свобод а».
— Саввушка, почему ты из товарищей своих никого не позвал, а взял меня? — сияя счастьем, спрашивала Вера. Ее, одну ее, он выбрал в этом большом и трудном деле себе в помощницы!
— А ты разве не товарищ мне?
У самого входа в город их встретили два верховых казака. Подозрительно оглядели со всех сторон, но, ничего не сказав, проехали мимо. Один казак зачем-то на четверть вытащил шашку и с силой, так, что она звучно щелкнула, втолкнул обратно в ножны. Вера побледнела. Она всегда боялась оружия.
— Красуется, — шепнул ей Савва. — Первое мая. Ждут беспорядков. Хорошо, что мы все свои принадлежности в лесу запрятали.
По парому, то и дело поддергивая просторные шаровары, разгуливал поджарый полицейский. Быстрыми зелеными глазами он просверливал каждого, и тонкие открылки ноздрей у него настороженно вздрагивали. Дожидаясь, пока с парома на берег сбросят мостки, мужики коротко кидали злые словечки:
— Мышкует…
— Мил, денег-то у меня нетути…
Бабы ехидничали:
— Невесту, что ли, себе выбирает?
— Больно патлат для этого…
— Ему грязную метлу вместо невесты.
Выставив напоказ ноги в лаковых сапогах, в пролетке, забрызганной желтой глиной проселочных дорог, сидел Лука Федоров. Двигая широкими рябыми скулами, смачно жевал серу. Он корил самых заносчивых острословов:
— Чего говоришь? Ты подумал бы. Против кого говоришь? У него на лбу, на фуражке, значок царский. Свою службу нести он государем поставленный. Всех нас бережет. А ты? Э-эх! Креста на тебе нету.
— Купил бы, да не на что.
— Ну и гореть тебе в аду, — ярился Федоров.
— Гореть вместе будем.
— Тьфу тебе, язык проклятый!
Савва толкнул Веру локтем:
— Эх! Вот этому бы надпись показать.
Сойдя с парома, они зашагали прямо по берегу, чтобы только поскорее увидеть утес. Вот он открылся. Высокий, гладкий, как башня, и чуточку наклонившийся вперед. У Веры дрогнуло сердце. Да неужели и вправду они сейчас оттуда? И Савва висел на тонкой бечеве над таким страшным обрывом? Ой, Саввушка, милый! Она искала глазами надпись и не могла найти. Солнце стояло прямо над горою, и утес еще оставался в тени. На нем вроде бы что-то и белело, а что — различить было нельзя. Савва поймал за штаны куда-то мчавшегося взлохмаченного мальчишку.
— Эй, ты! — сказал он ему. — Ну-ка, глянь хорошенько — что это вон там за рекой на утесе белеет?
Парнишка приложил ладонь к глазам.
— А хто его знает. Ничего не белеет. — Шмыгнул носом. — Или знаки какие-то…
И помчался дальше по своим делам.
— Стало быть, отсюда, из слободы, не увидят, — вздохнул Савва.
— Ну ничего, — печально сказала Вера. — А сколько всегда народу под Вознесенку ходит? Кто-нибудь да увидит.
И они невесело повернули к дому. Полностью замысел их не удался.
По дороге им попадались одиночные полицейские, жандармы и казаки. Особенно много было их поблизости от вокзала. Мастерские не работали. Сторож, распахнув горячему солнышку дверь, грелся на пороге проходной будки. Заметил Савву.
— С праздничком! — поздравил он.
— Спасибо, — ответил Савва. — На работу никто не пришел?
— Не-ет! Куды тут. Все на маевку в Рубахинский лог потянулись. А ты чего же один от народа отбился?
— Да так, — уклонился Савва. — А потом — не совсем я один.
— С девицей можно и во всякое время погулять, — наставительно заметил сторож. — А в такой день надо быть с товарищами.
— Вот и я посчитал так же, — отходя, засмеялся Савва.
И у Веры опять большим счастьем екнуло сердце.
Агафья Степановна не знала, ругать молодежь или радоваться их благополучному возвращению. Вера глядела на нее ангелочком, просила не сердиться, что так получилось. А Савва почесал в затылке, сказал просто и почти истинную правду.
— В лес забрались, Агафья Степановна, да только что и вышли оттуда.
— Батюшки! Заблудились?
— Все-таки выбрались, — неопределенно объяснил Савва.
Они набросились на завтрак, собранный для них Агафьей Степановной, и, весело перемигиваясь, вылизали даже тарелки. Потом улеглись и моментально заснули. Агафья Степановна ходила на цыпочках, раздумывала, будить ли их к обеду. И решила: пусть спят. Целую ночь, бедняги, по лесу проплутали, намаялись. Ладно, еще беды с ними никакой не случилось.
Разбудил их Порфирий. Он влетел запыхавшийся, с горящими глазами, рукавом стирая со лба росинки пота.
— Савва, ты что же это спишь?
— А что? — спросил тот, вскакивая.
— Ты понимаешь, во всю Вознесенскую гору по уступу утеса кто-то написал слово «свобода». Прямо из слободы, с этого берега, видно. Весь народ туда повалил. Мы с маевки шли. Тут говорят: «Айда к реке смотреть!» Понимаешь: «свобода»! Вот здорово! Полиция туда хлынула, и казаки все поскакали. Одевайся, пойдем.
Вера тоже пошла. К ним присоединился и Филипп Петрович. Он давно уже не хаживал на рабочие массовки и сходки, отговариваясь нездоровьем. Тут его подтолкнула необычность вести, принесенной Порфирием. По всем улицам народ спешил к реке. На паром невозможно было попасть. Но и с этого берега четко были видны, теперь в упор освещенные лучами солнца, яркие белые буквы. На вершине утеса суетилась группа конных казаков. Они не знали, что предпринять. По-видимому, спуститься и уничтожить надпись — таких смельчаков не находилось.
— Вот оно, братцы, что значит… — говорил, любуясь надписью, какой-то рабочий в новых сапогах с туго натянутыми голенищами. Он даже щелкнул языком от удовольствия. — Свобода!
— Забегали фараонишки, затрясли штанами.
— Эх, туда бы еще красный флаг приспособить!
— А мы здесь с красным флагом, — отозвались ему.
Над головами людей заколыхалось на ветру кумачовое полотнище. Горячее, словно наполненное живой кровью, оно впервые появилось прямо на улицах Шиверска, поблизости от жестяных вывесок с черными двуглавыми орлами, сжимающими в когтистых лапах подобие земного шара. Лоскут красной материи манил к себе взоры, зажигал их надеждой и смелостью и притягивал все новые и новые десятки людей.
— Песню!
— Давай!
И с одного голоса, срывающегося и напряженного, постепенно окрепло и разлилось вширь и вдаль грозное:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный…
— Савва, гляди-ка — что же это такое? — растерянно бормотал Филипп Петрович. — Полная революция?
— Да нет, Филипп Петрович, еще не полная, — из-за плеча сказал ему Терешин. — Но похоже, что дело близко уже подходит к ней.
Над берегом рвались ввысь наполняющие душу огнем, а мускулы сталью слова революционных песен. Вера пела, казалось ей, громче всех и не отводила глаз от надписи на утесе. Лицо ее светилось особенной радостью.
Появились и еще флаги. Все гуще и плотнее становилась толпа. Звонче прорезали воздух выкрики:
— Свобода!
— Первое мая!
— Долой самодержавие!
Полицейские стояли истуканами там, где их зажала толпа, и никого не трогали. На этом берегу их было слишком мало, чтобы ввязаться в драку с рабочими. А паромщик Финоген остановил карбас на середине реки. Прискакавшие с Вознесенки казаки бесились на широкой галечной отмели, площадно ругались, грозили нагайками Финогену, но сделать ничего не могли.
Слово «свобода» осталось на утесе. В хорошую погоду, когда солнце переваливало на вторую половину дня и становилось против скалы, упираясь в нее прямыми лучами, белые буквы загорались призывно и гордо. Люди собирались на берегу Уды и подолгу смотрели на это манящее слово. Потом шли по своим делам, шагая как-то особенно твердо.
Баранов кипел яростью. Он собирал полицейских во главе с полицмейстером Суховым, стучал кулаком и, перегнувшись через стол, пускал крепкую соленую фразу.
— …А? Господа! Вот такие штуки скоро на лбу писать начнут. В моем городе дойти уже до такого нахальства! Красками на камне. В виду у всех. Позор! Кто? Я спрашиваю: кто просмотрел?
Кого-то из нижних чинов все же определили в виновные, и он был с треском изгнан из полиции. Но это Баранова не успокоило.
— Смыть, соскрести, закрасить эту мерзость! Докуда еще будет она красоваться? Ищите смельчака. — И потрясал сторублевой бумажкой: — Вот награда! Собрать все лестницы, веревки, завезти пожарную машину! Надпись убрать!
Лестницы оказывались совсем ни к чему. На веревках некоторые пробовали спускаться, но, повисев над пропастью несколько минут, в ужасе требовали, чтобы их скорее подняли наверх. Издали сделать было нельзя ничего — людей относило от скалы, — а прыгнуть на кромку уступа отчаянных голов не находилось. Кружным путем, прорубив в сосновой чаще дорогу, завезли на утес пожарную машину и несколько бочек воды. Напялив на голову желтую, как самовар, латунную каску, сам начальник дружины сел с брандспойтом в люльку. Заработала машина. Ударила в камень тугая струя воды. Но краска уже засохла прочно и бравые пожарники, израсходовав всю воду, только отлично вымыли скалу. А надпись после этого засветилась еще ярче.
Уничтожением крамольного слова занимался со своей полусотней и казачий есаул Ошаров. Но сделать также ничего не мог. Киреев скептически кривил губы:
— Надо выписывать так называемого альпиниста или акробата из цирка. А пока, Роман Захарыч, — заявил он Баранову, — придется вам, так сказать, зачислить эту надпись в городское имущество. Возимся с ней — только больше внимания к ней привлекаем.
И постепенно все отступились.
А для рабочих этот утес стал как бы знаменем революции. Где бы теперь ни собирались сходки или массовки, ораторы в своих речах непременно упоминали о надписи на скале, как о символе близкого освобождения народа.
День Первого мая минул спокойно, хотя Киреев и ждал больших беспорядков. Люди ходили по городу с красными флагами, пели революционные песни. Уже беспорядок? Да. Но еще на. такой грани, когда с ним можно мириться. И если не мириться, то терпеть. А поднимись над головами людей казачья нагайка или полицейская шашка — сразу завяжется схватка. Киреев этого не хотел. Киреев этого боялся. Если бы в городе было больше полиции, жандармов и войск, он не боялся бы. И даже, пожалуй, хотел бы схватки. Потому что награды даются только победителям. Не будешь драться — не будет и побед. А драться, имея слабые силы, значит провалить победу, получить взбучку и от противника и от начальства. Уж лучше делать вид, что даже и не было повода для схватки. Тем более, что с месяц тому назад, на случай эксцессов для согласованных и совместных действий Кирееву подчинили и городского полицмейстера Сухова и командира казачьей полусотни есаула Ошарова. Сделай что-нибудь неудачно, эти же гуси потом и подсидят. Ошаров определенно недоволен, что есаул — притом дворянин! — оказался в подчинении у неродовитого ротмистра. А сам-то, дворянская косточка, уже проявил свои, так сказать, стратегические способности — ускакал с полусотней на Вознесенку глядеть крамольную надпись и оказался отрезанным рекой, когда в слободе зареяли красные флаги и люди затопили все улицы. Между прочим, у паромщика Финогена тоже ни раньше, ни позже заклинились на карбасе рули. Ох, надо бы «заклинить» ему хорошенько!..
Он думал так и верил, что сравнительно тихое Первое мая — все же большая удача. И, пожалуй, его, Киреева, правильный ход. Не будешь, без надобности ворошить в улье пчел — они тебя и жалить не станут. Отвели душеньку рабочие, свободно походили с песнями, с флагами и успокоились, больше демонстрации не повторятся…
Но он ошибся. Минуло немногим больше двух недель, телеграф принес страшную весть о гибели в Цусимском проливе всего русского флота, и снова на улицах Шиверска заалели знамена. Рабочие ушли под «Скалу свободы» и там провели свою массовку. Шпики Кирееву донесли, что выступать будет агент Сибирского Союзного комитета. Это было заманчиво — поймать крупную птицу. Но из охоты Киреева ничего не вышло, его жандармы только разогнали сходку, а приезжего агента не захватили. Киреев получил донесение, что называли агента Станиславом и произнес он очень резкую речь. Обвинял правительство в новом преступлении — гибели флота и смерти тысяч матросов, требовал народного суда над царем и призывал — в который это раз! — бороться против войны, против самодержавия. Киреев, читая доклад, зеленел от злости. Все это знакомо ему, об этом могли бы в докладе и не писать. Не это существенно. Существенно то, что агент Союзного комитета не пойман, существенно — что жандармы остались в дураках.
— Ну, а кого-нибудь все же арестовали?
Жандарм ему подсунул длинный список.
— Так что все при сопротивлении, ваше благородие. Замелькали привычные фамилии. Да, все это неблагонадежные. Давно на подозрении. Но в чем их прямо обвинишь? Улик нет. Судебного дела никак не получится. Подержать их подольше в холодной, поманежить на допросах? Ничего нужного они все равно не скажут. А бабы — жены их — одолеют слезами. В депо, в мастерских рабочие забунтуют — начнут требовать освобождения арестованных. Нужны совсем, совсем другие меры…
— До утра голодом продержите, а утром — ко всем чертям.
Весь этот вечер Киреев писал, перечеркивал и снова писал. очередной свой рапорт в губернское управление. Это было для него всегда очень сложным делом. Приходилось просить увеличения численности жандармов и. полиции, просить присылки еще одной казачьей полусотни. В этом одном он видел выход из положения, единственную полезную меру. Но в то же время он отчетливо-представлял себе: такие требования к начальству текут отовсюду. И где же, в конце концов, действительно наберешься людей и денег, чтобы удовлетворить все эти требования? Начальство злится, читая такие рапорты. А нет ничего хуже, как обозлить начальство! Надо писать так, чтобы именно его, только его, Киреева, рапорт получил какое-то преимущественное внимание перед всеми другими. Чем достичь этого? Доказывать, что Шиверск наиболее неспокойный город и здесь особенно сильно революционное брожение? Но не скажут ли тогда ему: «Так почему же вы, Киреев, допустили это? Почему не пресекли в самом начале?» Эта злоязычная язва Маннберг недавно декламировал ему чьи-то стишки: «Полотенце-то чье — Васьки? Стало, Васька и тать, стало, Ваське и дать таску». Вообще-то подходят стишки. И, ероша свои под бобрик подстриженные волосы, он прилежно выискивал такие формулировки, из которых бы следовало, что революционное брожение в Шиверске усиливается больше, чем в других местах, но что он, Киреев, нимало не повинен в этом.
Вымучив наконец свой рапорт и отослав его на почту, Киреев решил съездить к Баранову. Он был крайне недоволен поведением полицмейстера Сухова и хотел всерьез поговорить о нем с городским головой, которому в повседневной своей деятельности Сухов все-таки подконтролен. Чем занимается полиция в городе? Ловит главным образом мелких воришек, разнимает пьяные драки, блюдет на перекрестках улиц спокойствие — и не понимает, что спокойствие ныне означает совершенно иное. Не воры страшны для империи, а революционеры. Революционеров же Сухов ловит непростительно плохо. Надо как-то заставить полицмейстера слушать себя не только в момент «согласованных действий», а всегда.
Баранов был дома и принял Киреева в зале, сплошь обставленном вдоль стен молодыми лимонными деревцами. Это увлечение у него появилось недавно и заслонило собою прежнее — разведение голубей. Киреев потрогал острые листочки лимонов, похвалил талант садовника. Баранов радостно хохотнул:
— Тропики в доме хочу сделать. Специально девку ухаживать за ними нанял. Как думаешь, милочок, плоды когда-нибудь получу?
Киреев пожал плечами.
— Не знаю, Роман Захарыч. Девку, говорите, наняли? Может быть, тогда так называемые плоды и получите.
— Ну-у, — протянул Баранов. — Вон ты куда. Эго само собой. А лимоны?
— Лимоны всегда есть у Могамбетова.
— У Могамбетова всякий дурак купить может. А у меня будут свои. Барановские.
— Чем же лучше свои-то, Роман Захарыч?
__ Э-э! Тем, что левая нога у меня их захотела. Понял? Ну, а у тебя что нового?
Киреев выложил ему свои соображения насчет Сухова. Баранов задумчиво пощипал жирные складки на шее.
— Ты, охотник за крамолой, с тебя ведь за воров или, скажем, за разврат в городе никто не спросит. А я и за это за все отвечай. Но вообще-то говоришь ты дело. Надо кучней нам держаться. И я от себя полицмейстеру тоже скажу. — Он подтянул Киреева за наконечник аксельбанта. — А у тебя, милочок, ни разу такие вот мечты не появлялись: каким-нибудь ядом всех этих смутьянов вытравить? Дочиста! А потом за каждым новым человеком, который родится, вот с этакого возраста, — он показал на аршин от земли, — в десять глаз глядеть. Чуть свихнулся — яду ему.
— Мечтать не люблю, — сказал Киреев, отбирая у Баранова наконечник своего аксельбанта. — Я и без яду всех революционеров вывел бы. Надо добавить штаты. И войск прислать.
— Казна у правительства тоже, поди, не бездонная.
— Ну, а как тогда? Полковник Зубатов хотел стать предводителем у рабочих, так сказать, их первым защитником. Не увлек.
— Так видишь ли, милочок, — уныло сказал Баранов, — тут увлечь было и трудно. Ты подумай сам: что за пара — жандарм и рабочий? Ей-богу, это все равно, что кошку у мышей защитником сделать. Надо же, чтобы доверие было!
— К Гапону так называемое доверие было. А что он сумел? Под пули две тысячи человек подвести. Вот и все.
— Это один раз только можно, — еще более скучно заметил Баранов. — Гапон — балда. Он и от царя и от религии народ отшатнул. А те тоже дураки, кто в людей при хоругвях стрелял. Во что тогда народу верить, если даже в святые хоругви можно стрелять? За Талоном больше никто не пойдет.
— Так и я полагаю. — Киреев погулял по залу, прислушиваясь к малиновому звону шпор. — Густав Евгеньевич рассказывал, в Петербурге теперь Союз русского народа задумывают.
— А это что за штука? Не слыхал я.
Киреев скептически махнул рукой.
По-настоящему, так сказать, и сам Густав Евгеньевич еще не знает. Но будто бы в замысле — противопоставление действиям революционеров. Эти, скажем, готовят манифестацию против самодержавия, те — манифестацию за самодержавие. Эти бомбами запасаются, те — другим оружием. Эти бастуют, те забастовщиков бьют. А суть и в том и в другом случае одинаковая — так называемый народ.
— Погоди, погоди, — оживился Баранов, — а вот тут я вижу смысл глубокий: народ против власти бунтует и сам же народ бунтовщиков за это лупит. Не царь, не правительство, а народ… сам себя. А? Это, милочок, здорово! Зря ты нос воротишь. Из этого прок может выйти.
— Только в том случае, если в Союзе русского народа так называемого народа много окажется, — длинно и путано сострил Киреев.
Баранов не оценил его остроумия, не продолжил шутку, а сказал совершенно серьезно:
— Надо бы подумать насчет этого и у нас. Говоришь, много ли народу найдется? А почему не найтись, если поискать? Купцы, лавочники, трактирщики, мелкие хозяева… Годятся? Вполне. Кого — царя или бунтовщиков они любят? Царя. Народ они или правительство? Народ. Что, они не найдут, кому на водку полтину дать, чтобы с ними вместе пошли? Найдут. Там извозчики, дворники, да ей-богу, те еще, что по трактирам день и ночь сидят. Если все вместе сложить, большая сила получится. И главное: сам народ против народа, а власти в стороне. — Баранов радостно потер руки. — Представляю себе, сошлись две стены. Одна: «Мы царя не хотим». Другая: «А мы хотим». И — бац, бац! — друг друга в морды. Ах-ха-ха-ха-ха! А ваш брат при этом только наблюдай за порядком. Не понимаю — чем тебе это, милочок, не нравится?
— Так, как вы нарисовали, Роман Захарыч, начинает нравиться.
— Ну вот, видишь!
— А людей собрать?
— Соберем. Я тебе даже в главари первого назову Федорова Луку. А что? Государя-императора любит, бунтовщиков ненавидит, скупой, а на святое дело и денег сотню-другую не пощадит. И приятелей таких же вокруг себя соберет. А?
— Не спорю, Лука Харлампиевич для этого человек подходящий.
— А я тебе и еще найду, — пообещал Баранов, — и особенно среди торгашей.
— Иван Максимович? — вопросительно поглядел на него Киреев.
— Василев… Ну, этот, во-первых, уже не столько торговать, сколько производить сам товары хочет. У него интересы посложнее, чем у Луки. А во-вторых, между нами говоря, Иван — лиса двухвостая. Он и за царя и против царя. Во всяком случае морду свою подставлять ни за кого не станет. Но деньжат, если надо, от него на это дело получить можно будет. Хотя мне известно, что зимой в Иркутске на банкете Иван целых сто рублей отвалил по сути дела на революцию.
— Не может быть, Роман Захарыч! — воскликнул задетый за живое Киреев. Это был укол его профессиональному самолюбию. — Откуда вам стало известно?
— Да губернатор как-то в письме упомянул. Ну, а ты что взвинтился-то? — удивился Баранов. — Ты что, не в тюрьму ли за это посадить его собираешься? Ах-ха-ха-ха!
— Не посадить… Нет… Но ведь если это верно — это так называемая измена престолу.
— Фью! — свистнул Баранов. — На ком же ты тогда престол держать думаешь, милочок, если Василева записать в изменники? И за что? На сто рублей полной любви к государю у него не. хватило? Да против царя — продли господь дни его жизни — Василев-то сотню отдал, а за царя отдаст десять тысяч! Понял?
— Так для чего же…
— Чего для чего? — Баранов хлопнул Киреева по плечу. — А может, ему просто царя на вершок ниже ростом иметь хочется? А? Мы-то с тобой это должны сознавать? Знаешь что, милочок, едем-ка сейчас к зятю моему, к Петру, на пельмени. Он как раз пару лошадей за мной пригнал. Может, и с ним насчет Союза русского народа потолкуем. Он «ура», как Лука Федоров, кричать не станет, а втихаря кого надо, так…
И Баранов выразительно стиснул в кулак свои жирные пальцы,
Володька сидел на козлах и гнал лошадей так, что они пластом вытягивались над землей. Знай каждый встречный, что сиреневская упряжка мчится! Тележка была с глубоким кузовком и на очень мягких рессорах, но тем не менее в ухабах бросало ее нещадно. Кирееву все время приходилось держаться за края. Баранов, жирный, грузный, сидел будто вмазанный в тележку, и только плечи у него слегка потряхивало. Разговор не получался — захватывало дыхание, и лязгали зубы. Киреев кряхтел. Баранов его успокаивал:
— Нич-че-го, пусть п-про-тряс-сет — п-пель-мен-ней б-больше в-вой-дет…
Гостей на крыльце встретила Настасья — так с первых же дней после свадьбы стал звать жену Петруха. Сам он не вышел приветствовать тестя. Вообще они оба словно старались перещеголять друг друга в пренебрежении к вежливости. Но у Баранова это получалось с наигранным оттенком вольности, позволительной высокопоставленному лицу, а Петруха просто грубил — дерзко и беззастенчиво. Он знал, что денег у него уже значительно больше, чем у тестя, и знал, что Баранов тому, кто с деньгами, любые выходки в доблесть засчитывает. Настасья в доме мужа сразу стала полной хозяйкой. Командовала работниками ничуть не хуже самого Петрухи. У нее отцовский басок и прежде в голосе прорывался, а теперь она поругиваться уже вовсю начала. Ходила в шелковом платье и в сапогах, как бы желая этим показать: богата, но среди крестьян сама мужичка. Впрочем, обучение в институте все же пошло ей в пользу: она писала для мужа деловые письма, прошения, заявления. Петруха поощрительно говорил ей: «Взял тебя я, Настасья, не зря». Сбывалось у него и желание иметь ребенка: крестины предполагались в начале зимы.
Настасья обняла отца, поцеловала возле уха. Кирееву подала руку и неожиданно сжала ему пальцы так, что он дернулся.
Уже на крыльце крепко пахло жареным мясом, медом и облепихой. Настасья заметно располнела, вся как-то округлилась, и лицо, ее, грубое и некрасивое, дышало самодовольством. Проводя гостей в дом, она на ходу крикнула в кухню стряпухе:
— Варвара, пельмени подавай через полчаса.
Петруха, всунув ладони под узкий кожаный ремешок, которым у него была подпоясана зеленая бархатная рубаха, стоял на пороге большой горницы. Он поздоровался с Киреевым без рукопожатия.
— О! Гость неожиданный! — Пропустил его вперед, а Баранова хлопнул по плечу. — Все жиреешь, батя?
Тот в ответ ткнул Петруху пальцем в живот.
— А ты? Разбойник!
— Не собираюсь. Плохо толстому — тяжело поворачиваться.
Киреев обвел глазами горницу, сравнивая жилище Петрухи с домом Василева. Два соперника. Да, у этого не видно бронзы, картин, фарфоровых безделушек, нужных Василеву, чтобы подчеркнуть свою просвещенность, так сказать, соприкосновение свое с высоким кругом деловых людей. Здесь, у Петрухи, богатство лезет в глаза не своей красивостью, а грубоватостью, не тем. что на виду, на стенах, а тем, что в сундуках. И Кирееву подумалось, что связанный в шипы из крепких лиственничных досок и окованный железом простой деревенский сундук, задвинутый в угол и прикрытый дорогой шалью с кистями, — что этот сундук, наверно, доверху набит золотом. Словно бы даже пол чуть погнулся под ним! А рядом с сундуком — буфет из мореного дуба и дубовые же стулья, обитые ярким зеленым бархатом, все на заказ привезенное из Петербурга. Тоже и зеркало — в массивной будто литой раме. К этим тяжелым предметам как раз под стать и походка хозяйки.
Настасья прошла к окну, крупной ладонью толкнула створки. Сразу ворвался ветерок, шевельнул простые мадаполамовые занавески, и по беленой стене пробежали солнечные зайчики, юркнув затем в потемки синих плюшевых портьер, повешенных у входа в спальню.
— Милости прошу к нашему шалашу, — сказала Настасья.
На столе было наставлено столько всяческой закуски — домашней и городской, что Баранов плотоядно причмокнул и со свистом выпустил изо рта струю воздуха. Киреев незаметно под мундиром расстегнул на брюках крючок.
За стеклянной дверцей в буфете видны были горка с серебром — приданое Настасьи — и рюмки, тонкие высокие, с вытравленными на них узорами, но усадив гостей за стол, Петруха щедрой струей, плеща на скатерть, стал наливать желтую облепиховую настойку в граненые стаканы.
— Какого черта возиться с наперстками, — заметив, что Киреев смотрит на рюмки, сказал Петруха. — Правда, батя?
— Дома приходится мне пить из рюмок, — неопределенно отозвался Баранов и потянулся со стаканом к дочери. — Чокнемся, Настя?
Она с готовностью ответила:
— За твое здоровье, папа!
Обводя рукой со стаканом круг над столом, Киреев прибавил:
— И за ваше, так сказать, тоже, Анастасия Романовна.
Настасья засмеялась:
— За мое здоровье можно бы и отдельно.
Выпили за ее здоровье отдельно. Разговаривали коротко, только о еде. И опять пили и закусывали, не забывая, однако, что главное впереди. Оно появилось после четвертого круга выпивки: огромное блюдо пельменей, окутанное паром, словно под низом у него бушевало пламя. Хозяйка взялась их накладывать в тарелки гостям с той подчеркнутой щедростью, с какой наливал вино сам Петруха. Сваренные в жирном бульоне, крепкие тугие пельмени скользко вертелись и вываливались через края тарелок.
— Сколько? — проникновенно спросил Баранов, показывая на общее блюдо. Это была любимая его статистика: подсчитывать потом, в конце обеда, какое количество придется на каждого.
— Триста. Для начала.
И вскоре новое блюдо с пельменями, исторгая белые струйки пара, опять появилось на столе. Киреев и Настасья ели пельмени по-городски, поливая уксусом, Баранов топил их в сметане, а Петруха, густо перча, запивал молоком. Теперь разговор стал беспорядочным — прыгал с одного на другое. Каждому хотелось говорить только о своем, но никто еще не мог заставить остальных слушать одного себя. Настасья жаловалась на лентяев работников. Киреев пугал беспорядками на железной дороге и крестьянскими волнениями на Алтае. Петруха пытался высказать свои замыслы о постройке огромного, на всю Сибирь, кожевенного завода. А Баранов сбивал разговор на политику. Связного и последовательного ничего не получалось, отдельные фразы скрещивались и пропадали в беспорядочном галдеже за столом. Киреев и Баранов, невзирая на это, терпеливо повторяли каждый свое. Все были изрядно пьяны. Не настолько, чтобы не отдавать себе отчета в словах и поступках, но в то же время и вполне достаточно, чтобы опьянением прикрыть любую выходку.
— А ты слыхал, Петр, ты слыхал, — пальцем долбя зятя в плечо, спрашивал Баранов, — ты слыхал: вся наша эскадра пузыри пустила в Цусимском проливе. Вот не везет!
— Снявши голову, по волосам не плачут, — отмахнулся Петруха. — Моих там не было кораблей.
— Это, так сказать, всенародное горе, — вскипел Киреев, — и поэтому следует жалеть о гибели эскадры каждому русскому человеку.
Петруха налитыми кровью глазами посмотрел на Киреева.
— Не прискребайся, — сказал он, переходя на «ты», и наклонился к нему. — Крючок!
Киреев вскочил. Посуда тонко зазвенела на столе.
— Это оскорбление! — выкрикнул он. — Я покидаю ваш дом.
— Ешь, — сказал Петруха. — Сейчас еще принесут.
— Вы оскорбили во мне чувства русского человека, — горячился Киреев, пошатываясь. — Я не могу здесь оставаться…
— Садись, крючок, и ешь пельмени, — Петруха ухватил его за руку и заставил сесть, притиснув к стулу. — Все равно уехать тебе не на чем. Лошадей не запрягут, пока ты под стол не свалишься.
Ему было приятно, что этот в серебряных погонах и увешанный аксельбантами жандармский начальник, которого боятся в городе все рабочие, а в селах мужики, здесь, у него, не только равный ему, а даже вынужден подчиняться. Сел он снова за стол? Сел. Будет теперь отзываться на «ты»? Будет. Станет просить лошадей? Попросит. И Петрухе стало весело от сознания того, что он оказался сильнее Киреева.
— Пей, дура, — сунул ему Петруха стакан с вином. — Я ведь по-простому, по-крестьянскому.
Подошла Настасья и, шепча мокрыми губами возле его уха, тоже стала уговаривать Киреева. Баранов, поставив локти на стол и подперев ладонями лоснящиеся щеки, заметил ему равнодушно:
— Зря ты взвинтился, милочок. И на кого? Все свои…
Киреев мрачно бубнил:
— Почему он назвал меня крючком и дурой?
— Плюнь ты на это. Настя! Вели сварить еще сотенки три. — Баранов потянул скатерть к себе, стремясь вместе с нею приблизить и зятя. — Слушай, Петр, ты слушай меня. В работниках своих ты крепко уверен и в мужиках вообще?
— В чем?
Настасья поднялась и крепко прихлопнула дверь на кухню.
— Не спалят они тебя? На Алтае, вон рассказывал Павел, двоих спалили.
Петруха схватил вилку, зажав ее в ладони.
— Пусть попробуют!
— А ты, милочок, не рисуйся. Делом спрашиваю: могут спалить?
— Говорю, пусть попробуют…
— Ну вот, — грустно заключил Баранов, — значит могут. Ты слушай: в Петербурге… — и он пересказал зятю суть своего разговора с Киреевым о союзе «русских людей». — Ты понимаешь, какая это может выйти государственному строю защита? Где у него штыков не хватит — «русские люди» дрекольем сработают. А? Павел, скажи.
— Не только дрекольем, — чуточку смягчившись, сказал Киреев, — и вооружить можно.
— Главное — настроить, обозлить этот народ против бунтовщиков. Я и спрашиваю: могут, Петр, на тебя или там, к примеру, на приятеля твоего Черныха мужики покуситься? На имущество ваше, а не то и на жизнь? Могут. Ты сам подтвердил. А вот ежели с той стороны подойти, как в Петербурге, есть тебе кого и против врагов своих пустить? Надежно приготовленных.
— Наберу. Все зажиточные со мной. На работников тоже надеюсь. Да и из простых мужиков… Хлеб, он, батя… Хлебом самого злого пса можно успокоить. Только уметь дать его. Я умею, — и ноздри у Петрухи вдруг раздулись. — А кому голову отвернуть? — первому Фесенкову безногому! Он больше всех крутит…
Но тут открылась дверь, и вошел Володька.
— Петр Иннокентьевич… — начал он.
Петруха поднял руку.
— Погоди. — Налил ему полный стакан вина, полнее, заставил выпить до дна. Обнял Володьку за плечи. — Люблю! Для меня разницы нет: работник, хозяин. Свой брат: мужик!
— Там из соседней деревни, из Идыкенской. приехали четверо. — сказал Володька, принимая от Настасьи кусок жареного гуся. — На посев семян пшеницы просить.
— Ну, так дай, — Петруха сделал щедрый жест рукой, — дай. сколько им надо. И скажи мужикам: пусть другие тоже приезжают. В Идыкенской измельчали пшеницы, а у меня порода новая, урожайная.
— А расчет? Зерном, осенью? — спросил Володька, прожевывая гуся.
— На что мне зерно! Отсеются — пусть на лошадях отработают. Лесу нарубят, подвезут. За каждый куль — сорок бревен.
Володька поперхнулся.
— Не много, Петр Иннокентьевич?
— А ты втолкуй: пшеница у меня самая урожайная, а отработка — в затишное время, когда все одно на лошадях делать нечего.
— Ты откуда себе семян пшеницы завез? — спросил Баранов, когда Володька ушел. — Не из Челябинска?
Петруха засмеялся.
— Здешняя! Просто на новой земле у меня богатый урожай дает. А у них не вырастет — стало быть, посеять не сумели, землю не так обработали. — И с грубой откровенностью объяснил — У меня. батя, подход: сперва приласкать. А руку свою наложить потом Объяви им: возврат зерном же. Два куля за куль не возьмешь, когда у них всего-то. может, сам-четыре вырастет А бревнами… Подсчитаться — знаешь, батя, сколько я возьму? Пятнадцать кулей за куль — не меньше! Вот. А они и не заметят. Еще спасибо все время будут говорить…
Стряпуха Варвара внесла очередное блюдо пельменей, и Петруха снова заставил графин с облепиховой настойкой захлебываться пузырьками воздуха, а настойку — расплескиваться вокруг стаканов. И снова посоловели глаза у слегка протрезвившихся было гостей. Петруха сидел, сложа руки. Пил он не меньше других, а пьян почти не был. Киреев раздраженно разбрасывал вилкой пельмени, с таким видом, словно они чем-то ему угрожали. Настасья расставляла сладкое: пироги с вареньем, сдобное печенье, конфеты. Но все это было никому не нужно.
Наконец даже Баранов насытился. В истоме вытер потную шею платком.
— Сколько?
— Тысячу сто, папа, — сказала Настасья.
Киреева неудержимо тянуло под стол. Он сидел, широко расставив локти, чтобы не упасть.
Петруха рывком расстегнул ворот жаркой бархатной рубахи, подсел к Баранову и зашептал, наклоняясь к нему.
— Я зачем тебя позвал, батя, — сказал он, возвращаясь к самому начальному разговору, который никак не удавалось развить. — Твоя помощь нужна.
— Нету лишних… Честно тебе говорю.
— На черта мне твои деньги? Ты помоги мне кредит получить. — И, оглянувшись на Киреева, свистящим шепотом пустил через стол: — Миллион…
Баранов, без голоса, только всплеснул руками от этакой дерзости. Не с ума ли зятюшка спятил?
— Ну, восемьсот тысяч. Не меньше. Согласен и не все враз, а с оттяжкой. Ты можешь, батя. У тебя губернатор свой человек. И другие связи в Иркутске. Не шутя веду с тобой разговор.
Петруха свои короткие фразы точно гвозди вбивал. И все большее удивление отражалось на багровом лице Баранова.
— Золотого тельца отлить себе, что ли, хочешь?
Но Петруха не знал библейской легенды. Слова тестя понял он проще, в прямом смысле.
— Нашел дурака! Мне, батя, деньги нужны на живое дело. И, между прочим, — он, как косой замахнулся, — сбить с ног Василева.
Стул тяжело заскрипел под Барановым. Петруха ждал. Баранов вертел головой на своих жирных плечах. Он понимал, что зять говорит с ним серьезно: миллион — и подкосит Василева…
— Давай выйдем, Петр, ха крыльцо. Жарко здесь у тебя.
Они ушли за ворота, сели на лавку, и там Петруха изложил тестю свои замыслы. Копаться в земле весь свой век он не намерен. Да и негде копаться. Какие были удобные целинные земли — все забрал он себе. А дальше куда раздаться? Выжимать от мужиков по пятку десятин? Пусть Черных выжимает. Ему, Петру Сиреневу, размах пошире нужен. Ермоловский закон о трехтысячных наделах из числа казенных земель тоже ничего не дает. Наделы нарезают только для дворян. Да будь он даже и дворянин, казенного надела он себе не взял бы. Доброй земли на три тысячи десятин одним куском там нигде не найдешь. Вон есаул Ошаров взял — а пахать нечего, одни покосы. Ошаров дурак. Впрочем, он доходами и от покосов доволен. А Петру Сиреневу это десять лет тому назад было бы тоже. Теперь он хочет больше. И может больше.
А хочет он вот чего: земля, какая есть, за ним останется, и пока хлеба он еще сеять будет, и табуны скота разводить, и мельницы по Рубахиной все сохранит, и торговать своими урожаями будет. Но к этому всему главное — стать заводчиком. Потому что в этом деле раздаться можно хоть на всю Сибирь, хоть на всю Россию! Только, знай, строй новые заводы да отбрасывай соперников, которые у тебя поперек дороги стоят. В горле кость — Василев. Широко он разметнулся по Сибири с торговлей, а тоже на заводское дело сильно тянет его. Чует, где больше выгоды. Хватается за все: и крупчатку делать, и консервы, и огромный кожевенный завод готовится отгрохать. Словом, как раз все то, что и ему, Петру Сиреневу, иметь желательно. А соперничать с Василевым он вовсе не хочет, он хочет подчистую убрать его с дороги. Пусть обратно идет в торговлю — и хватит! Не то — с сумой по миру! А товар вырабатывать — и всякий товар, не только муку, консервы и кожи! — на всю Сибирь будет один он, Сиренев. Везде лесу прорва. Понастроить лесопильных заводов. Выкосить топором тайгу. Сколько со всего этого загрести можно будет? А для оборота нужен сейчас миллион. Не тянуться чтобы за Василевым, а сразу и круто его обойти. С миллионом он, Сиренев, это сделает.
Все рассчитали они с Настасьей. На три года нужен ему миллион. И если батя похлопочет как надо и где надо…
— Десять лет за Ивана хлопотал не переставая, — уныло сказал Баранов, — в круг знакомства большого ввел. А теперь он — «мы сами с усами». Попробуй, утопи его.
Петруха жесткими пальцами стиснул Баранову колено.
— А я с тобой породнился, чтобы ты меня топил, а дружка своего, Василева, поддерживал? Двоим, батя, как ни верти, нам с ним тесно.
— Ладно, насчет кредита тебе я похлопочу, — кряхтя, согласился Баранов. — Только миллион хватанул ты очень уж здорово.
— Бейся за миллион, остановись на восьмистах.
И они занялись обсуждением деловых подробностей…
Киреев выпил стакан густо-черного чая и в глазах у него посветлело. Но мысль работала туго. Ища предмет для разговора с Настасьей. Киреев забирался в неимоверные абстракции. Однако Настасья рушила всю его словесную городьбу каким-нибудь очень простым вопросом. Тогда он стал говорить о своей безграничной преданности престолу, о том, что это. так сказать, высокое веление души каждого порядочного человека, что так называемая жизнь хотя и принадлежит ему, но в то же время она принадлежит прежде всего государю-императору… Настасья насмешливо перебивала:
— Вы хорошее жалованье получаете, Павел Георгиевич?
И он не знал, как ему на это ответить: по-прежнему в приподнятых и туманных словах или просто, как деревенской бабе, назвать сумму. С деревенской бабой ему бы и вообще не под стать разговаривать, но она была дочкой Баранова и женой Сиренева. Сидела рядом с ним, из-под шелкового платья выставив ноги, обутые в сапоги — правда, шевровые, — а в ушах болтались тяжелые золотые серьги с брильянтами. Она стала ему показывать свой петербургский альбом, где была снята этакой приглаженной и припомаженной девицей, и тут же, кликнув стряпуху, чтобы та убрала со стола, мимоходом бросила ей такое словцо, каким сам Киреев называл только очень провинившихся жандармов.
Тогда он попробовал заговорить о пельменях, стал нахваливать кулинарные способности хозяйки. Настасья, с каким-то оттенком снисходительного сожаления к наивности Киреева, ответила:
— Этим Варвара у меня занимается. — Прошла по комнате своей грузной походкой и от окна спросила: — Павел Георгиевич, а кто были те люди, которых на Алтае мужики подожгли и разграбили: землевладельцы-дворяне или просто богатые крестьяне?
Киреев сказал, что это были совершенно такие же крестьяне, как и уважаемый хозяин дома, и что они тоже нанимали работников, имели много пашни, скота и даже, может быть, несколько меньше, чем Петр Иннокентьевич…
— …и потому, так сказать, будьте осторожны и вы.
По широкому лицу Настасьи пробежала недоверчивая усмешка. Закачались брильянтовые серьги в ушах.
— Не пугайте, Павел Георгиевич! Мы себя до этого не допустим!
В кухне с тонким звоном упала на пол и разбилась какая-то стеклянная посуда. Настасья сразу налилась гневным румянцем и, не извинившись перед гостем, тяжело зашагала туда. Киреев, довольный тем, что отпала мучительная необходимость разговаривать, когда страшно хотелось спать, пошатываясь, поднялся и поспешил выйти на воздух.
Над землей низко лежали неподвижные тучи, было застойно и глухо. Голова у Киреева сладко кружилась. За воротами громко разговаривали Баранов и Петруха.
— С этой мелкотой я и один управлюсь, — с презрением бросал слова Петруха. — Сыромятники! На гужи только их товар. А я подошву, полувал, юфть, хром выпускать стану. Все в одни руки возьму. Я тебе говорю: не они мне помеха.
— Ну, ты подумай сам, милочок, — с неудовольствием возражал Баранов, — как я теперь губернатора поверну против него, когда он сам вошел уже в приятели к губернатору? Я сказал — за тебя похлопочу, а Ивана брать на рогатину трудно мне. И что ты на него так взъелся? Когда на мукомольном деле вы оба столкнулись, это понятно. У тебя мельницы, и у него тоже. Прямая конкуренция. И что ты его мельницу по сути дела на замок замкнул — одобряю. Заставил его вальцы ставить…
— А я уже сам вальцовку завожу и из мукомолья Василева прежде всего вышибу, — уверенно, коротко бросил Петруха.
На поставках интендантству ты ему ногу подставил — это тоже понятно, — будто не слыша слов зятя, с прежним спокойствием продолжал Баранов. — Иван торгует салом и маслом, и у тебя такой же товар. Только он перекупщик, а у тебя свое. Отобрал ты у него выгодного покупателя — правильно! Честная конкуренция. Но втолкуй ты мне, милочок: что за неволя тебе из-за кожевенного завода с Василевым в драку вступать? У тебя же нет еще такого завода! Плюнь на него и строй себе лесопилки.
— Когда я дрова везу, батя, а мне навстречу с сеном едут, я все одно говорю — отворачивай! Лесопилки лесопилками. А на кожах само по себе большие деньги можно нажить. Почему мне отступать, отдавать их Василеву?
— Петр! Все, что есть на земле, один никак не захватишь.
— Захочешь — захватишь, — Петруха помолчал и прибавил: — Достанешь мне миллион кредита, и тебя не забуду, батя.
Баранов заговорил с бархатными нотками в голосе:
— У Ивана консервный завод. Ему прямой расчет и кожевенный рядом поставить. Это его и подталкивает. Что тут придумаешь?
Петруха как-то делано засмеялся.
— Остановить ему консервный завод, чтобы не подталкивало. А тем временем я свой кожевенный завод отгрохаю.
— Чем ты у Ивана завод остановишь? — безнадежно сказал Баранов. — Пустой разговор.
— Чем? — переспросил Петруха. — Есть чем. Сибирской язвой…
И за забором воцарилось глухое и долгое молчание.
Киреев лениво улыбнулся:
«Затевается… В горло друг другу… Черт с ними!.. А пельмени и облепиха хорошие…»
Он спустился с крыльца и побрел на задний двор. Устроившись за утлом сарая, Киреев стал глазами искать на небе звезды. Ему хотелось помечтать. Но небо оставалось пасмурным, и Киреев уставился на распахнутую дверь зимовья, находившегося в противоположном конце двора. Там слабо мерцал огонек керосиновой коптилки. Из зимовья доносился неясный мужской говорок. Киреев подумал:
«Работники. Молодцы, тоже не спят еще. Хотя, кажется, ночь уже на исходе».
Но тут вырвался чей-то отчетливый бас:
— Хозяин! Ты что меня хозяином стращаешь? Да я его… — И Киреев услышал такое окончание фразы, от которого сразу отрезвел. Вслед за этим на пороге зимовья появился Володька.
— Михайла, — вздрагивающим фальцетом крикнул он, — я ведь тоже спал самую малость, мне гостей обратно в город везти.
И снова рыкнул бас Михайлы злые слова:
— …гости! Я б их, сволочей этих, в канаву перевернул где-нибудь. Жрали-жрали всю ночь, а тут смежить глаза не успел — и опять запрягай. Лошади на переменку, а ты — за плугом круглые сутки.
— Да ты понимаешь — пашенное время уходит…
— Молчи ты, холуй хозяйский, а не то…
И Кирееву сделалось вовсе не по себе. Он торопливо прокрался вдоль забора и стал поправлять мундир уже на крыльце. Не то чтобы он испугался — он просто потерял блаженное настроение, и съеденные пельмени теперь давили желудок тяжелым камнем.
Баранов с Петрухой уже сидели в горнице и пили медовую брагу с восковой пеной.
— Присоединяйся, милочок, — пригласил Баранов, наливая ему огромную фаянсовую кружку. — Хорошо для закрепления результатов.
Киреев, выпил и стал рассказывать про разговор работников. Петруха сверкнул белками глаз.
— Знаю про Михайлу. И знаю, что с Еремеем он водится. А где их, одних смирных, ныне возьмешь? Да и черт ли в смирных? Мне сила в мужике нужна, а у Михайлы есть силенка. А что вертится он, бьется в оглоблях, так я люблю диких обламывать, — и ноздри у Петрухи раздулись.
— Он ведь из старых работников у тебя, — заметил Баранов. — Стало быть, дичать теперь уже начал. Ты это учитываешь?
— Я все учитываю, батя! — с какой-то наигранно-озорной веселостью сказал Петруха. — Не бойсь, обломаю.
Домой Киреев с Барановым уехали, когда была выпита вся брага и стал уже заниматься рассвет. Настасья наставила в тележку множество каких-то гостинцев для отца, и Кирееву некуда было вытянуть ноги. Впрочем, сунула она с чем-то туесок и для него. Прощались все с поцелуями Петруха, словно куль с зерном, нагибал к себе тестя, обнимал его и все повторял:
— Так ты запомни наш разговор.
Настасья целовала Киреева мокрыми губами, давила ему шею своей жесткой ручищей и приглашал#:
— Приезжайте, Павел Георгиевич, приезжайте еще.
Володька едва удерживал на вожжах танцующих лошадей.
Потом он гнал их резвой рысью. Невдалеке от узко накатанной дорожки Михайла и другие Петрухины работники пахали в восемь плугов. Среди прошлогодней стерни чернела уже широкая полоса свежей пашни. По ней прыгали птицы, выбирая личинок и червей. Михайла шел за передним плугом. Завидя приблизившуюся тележку, он закричал что-то, защелкал кнутом. И хотя похоже было, что закричал он на лошадей, но на мгновение Киреев испытал в животе прежнее неприятное ощущение.
Весь обратный путь Баранов сладко дремал, невзирая на ужасную тряску. На попытки Киреева завязать разговор, он сонно отзывался:
— Ну тебя к черту! — И удовлетворенно добавлял: — Хороший зять мне достался. Из грязи — а выйдет в князи…
Киреев чувствовал себя неважно. Он несколько раз заставлял Володьку останавливать лошадей и уходил за обочину дороги.
В городе его ждала еще неприятность: за ночь на станции разбросали целую уйму прокламаций Красноярского комитета РСДРП под заголовком «Букет негодяев (или царские слуги)» В прокламации подробно описывались факты жульничества, незаконных поборов с народа, прямых хищений казенных денег. И назывались фамилии, главным образом полицейского начальства Иркутска, Томска, Красноярска, Иланской. Особенно досталось томскому полицмейстеру Аршаулову. Но несколькими строчками ниже взъяренный Киреев прочел и свою фамилию. Перечень его «деяний» был также приведен довольно длинный. Украденные у народа и у казны им, Киреевым, деньги назывались с большой точностью и с приведением всех обстоятельств. И самое главное: все это было сушей правдой…
Не сразу согнала с него бессильное бешенство и наспех набросанная записка Лакричника, которую в заклеенном конверте передал дежурный жандарм. Лакричник торжествующе сообщал Кирееву, что он выследил лицо, доставившее прокламации. Это лицо их вручило Мирвольскому. Где доктор хранит листовки, пока не установлено, так как передача состоялась в помещении больницы. Лакричник же дальнейшее свое внимание решил направить in medias res — в самую средину вещей, — узнать, откуда берутся листовки, ибо Мирвольский теперь никуда не уйдет. А приезжее лицо — «мавр сделал свое дело» — немедленно вернулось на вокзал и приобрела себе билет до Красноярска. В силу чего Лакричник счел нужным последовать в поезде за сим лицом.
Киреев было прошептал ругательство в адрес Лакричника, которого черт понес, так сказать, за семь верст киселя хлебать, тогда как узелки и здесь отлично завязались, а потом, постепенно светлея, подумал, что если в Красноярске Лакричник обнаружит самое вожделенное для жандармерии — подпольную типографию, — это будет отличный щелчок в нос полковнику Козинцову. И это сразу поднимет Киреева в глазах высшего начальства.
Сопки и сопки…
Маньчжурия — чужая сторона…
И хотя над зелеными холмами катятся вольные, теплые ветры, неся щедрый аромат степей, и хотя солнце заставляет землю с утра и до вечера играть веселыми огнями, людям невесело Невесело потому, что зелень сопок — это дикие травы, заполонившие собой незасеянные гаоляновые поля, а мерцающие огоньки — отблески солнца на отточенных гранях штыков. Невесело потому что к этой весне и к этим сопкам пролег тяжелый длинный и бесславный путь отступлений. Невесело потому, что все вокруг чужое, ненужное сердцу, а дома, там, в России, ждут своих пахарей родные поля и тоже, наверно, зарастают бурьянами. Не штыки бы точить, а топоры, лопаты. пилы! Дать скорее привычную работу рукам. Опостылело все! И особенно — тяжкое, нудное сидение в окопах…
После Ляояна, где бой был выигран солдатами и проигран генералами, и после нового неудачного сражения под Мукденом надежда на победу стала угасать совершенно. Генералы не верили своим же собственным планам большого наступления, которое единственно и могло бы принести победу, а солдаты не верили своим генералам. И ослабевшие японские армии, измотанные и обескровленные в боях, казались в воображении русского командования грозной силой только потому, что оно само, это командование, уже не верило в свою силу. Обе стороны, закопавшись в землю, с тревогой ждали удара противника. А сами нанести такой удар не смели: у японцев было много оружия, дерзости и мало солдат, у русских — много солдат, мало оружия и вовсе не было военной полководческой дерзости. Сменялись главнокомандующие — Алексеев, Куропаткин, Линевич, — но неизменной оставалась стратегия бездействия. Офицеров бездействие тянуло к картам, к попойкам, к разврату, солдат вгоняло в злую тоску.
Хоть бы кустик, да свой,
Хоть бы ключик — родной…
Ах, за что я томлюсь
На земле, мне чужой?..
Павел Бурмакин стоял на склоне крутой щебнистой сопки, слушая солдатскую песню. Она тягуче лилась откуда-то из-за палаток, словно бы с усилием пробиваясь сквозь застойный воздух и наполняя грустью отцветающий день. Над палатками, хорошо различимые в сером свете, никли белые флаги с красными крестами. Полевой лазарет. Целый городок из палаток, с улицами и переулками. А дальше, по гребням сопок, теряясь в бесконечности, темнели гряды нарытой земли — окопы, траншеи. Там, в самой дали, у черты горизонта, временами взблескивали багровые огни, окутанные смоляно-черными клубами дыма, — это била шимозами по русским позициям японская артиллерия. Не для того, чтобы нанести существенный урон, а чтобы показать, кто здесь хозяин поля боя.
Павел хмурился, покусывая губы: болела лишь недавно затянувшаяся рана в боку — удар ножом, который он получил в ночной рукопашной схватке, пробравшись к пороховым погребам противника. Трое японских часовых убиты, погреба взлетели к черту, а он, заткнув рану лоскутом рубахи, сумел вернуться, к своим. Павел потрогал крест на груди. Это четвертый «Георгий» — «бант», высшая солдатская слава. Но что ему эта его отдельная слава, когда враг не разбит, когда кровью врага не смыт с русского оружия позор отступлений!
Вчера прошел слух: в Цусимском проливе погибла вся русская эскадра. Одни корабли пошли на дно, не спустив боевого флага, другие сдались неприятелю. Сдал их адмирал Небогатой так, как зимой сдал Порт-Артур генерал Стессель, — смертями солдат, позором России они спасли свою шкуру.
Песня бередила Павлу душу. «Хоть бы кустик, да свой, хоть бы ключик — родной…» Не будет ни кустика, ни ключика, пока война не закончится нашей победой! Так бить бы, бить проклятого врага! Но, зарывшись в щебнистую землю, третий месяц сидят в бездействии русские солдаты. И вянут их голоса, их мускулы. Вянет сила. «Ах, за что я томлюсь…» — снова донеслись слова песни. Павел сжал кулаки. Томится и он: невозможно ему одному сделать все то, что не могут сделать генералы и чего они не дают сделать солдатам! Кроме жизни, солдату отдать нечего. Сколько раз он, Павел Бурмакин, жизнь свою уже отдавал? Сколько раз еще он сможет отдать ее? Но когда же наступят победы?
После многих ранений, тяжелых беспамятств, когда он, словно совсем из небытия, возвращался снова на землю, Павел потерял всякий страх перед смертью. Ему казалось, что он перешел однажды страшную грань и смерть навсегда перед ним отступила. Он кидался в самые опасные схватки с каким-то лихим весельем, а приходилось отбиваться — держался с железным упорством: попробуй возьми! Ему часто вспоминались слова Середы: «Видно не может земля без меня обойтись». Нет, не обойтись ей пока и без Павла Бурмакина.
Глухо бухали далекие разрывы шимоз. Тоскливо звенела песня о погубленной солдатской жизни:
…Здесь потом и лежать
Мне всегда одному.
Павел широким шагом стал спускаться с сопки к палаткам. Врач сказал: «Подождем еще с недельку». К черту! Бурмакин не станет больше ждать, завтра же явится в батальон — такое своеволие ему простится. Он не может валяться в палатке под красным крестом, когда враг топит русские корабли, швыряет в русские окопы свои проклятые шимозы. Завтра же какой-нибудь японец уже получит от Павла Бурмакина пулю в лоб! А сегодня нужно еще раз повидать Устю, проститься с ней… Нет, не проститься — просто побыть с ней, сказать, что он уходит…
Между палатками бродили раненые, некоторые ковыляли на костылях, иные лежали, раскинувшись на граве. Пахло горьким дымком походной кухни. Бренчали котелки. Какие поздоровее солдаты — сами получали свой ужин. Отойдя, садились в кружок и строго по очереди черпали ложками из котелка жидкую кашицу.
Устя откликнулась на голос Павла, но вышла из палатки не сразу. Подсунув руки под нагрудник с красным крестом, она подошла к Павлу. Тихо сказала, оглядываясь на палатку:
— Наверно, ночью скончается… Не узнает…
Павел сдвинул брови. Он знал, о ком идет речь. В один день с ним принесли этого солдата, молодого парня. Подсекло его осколком снаряда. Врач сказал: рана не тяжелая. А над ним, над Бурмакиным, покачал головой. И вот солдатская судьба опять все повернула по-своему…
— Устенька, мне бы два слова с тобой…
Она поняла: не здесь, у палатки, где умирает человек. Тронула Павла рукой.
— Я сейчас, Паша.
Сбегала в соседнюю палатку и привела с собой другую сестру милосердия.
— Наталья Ильинична, побудьте тут за меня.
Они отошли в поле, недалеко, так, чтобы только не мешали им чужие голоса, отыскали бугорок и уселись рядом на виду у людей. Им любовь свою скрывать не от кого. Все знают о ней.
Сумерки постепенно сгущались, и оттого казались ярче, но как-то и мрачнее багровые вспыхи на горизонте. Устя напряженно смотрела туда, а Пател глядел па нее и видел, как при каждом ударе снаряда вздрагивают ее полные губы. Она не боялась войны, так же как и сам Павел, а губы дрожали у нее непроизвольно — это не дрожь страха. И это было всего дороже Павлу. Он знал, как спокойно Устя ходит под пулями в самых тяжелых боях. Знал, скажи он ей сейчас: «Пойдем туда, под разрывы японских шимоз», — и она встанет, ответит: «Надо? Пойдем, голубенок». Он полюбил Устю, не зная еще всей меры ее смелости. Он не разлюбил бы ее, окажись Устя боязливой, хотя Павел смертельно ненавидел трусов. Теперь он любил ее больше, чем можно выразить словами. И потому он никогда не говорил ей об этом.
Набежал низовой ветерок, пригнул, наклонил на мгновение жесткие верхушки степной травы и принес с собой горьковатый запах дыма и тихий-тихий напев все той же солдатской песни:
Хоть бы кустик, да свой,
Хоть бы ключик — родной…
Устя сорвала косынку, смяла ее и отбросила прочь. Припала головой к плечу Павла.
— У нас в Моршанске сейчас яблони цветут… Стоят ровно снегом осыпанные. — Она помолчала, вздрагивая, потянула Павла к себе. — Может, и падать начали с них уже лепестки… Паша, хороши яблони в белом цвету…
Павел погладил мягкие Устины волосы.
— Не знаю… Не видел, как цветут яблони… У нас в Сибири их не увидишь.
Ему представилась другая весна. Ледоход на Уде — на самых таежных, срединных плесах, в порогах Там осенние ветры не нанесли с собой пыли, за зиму не пролегли по реке усыпанные сенной трухой дороги, и к весне лед остался таким же сверкающим и чистым, как первый снег. В тесные ущелья солнце заглядывает ненадолго, только в самую средину дня, и взламывается лед на реке не потому, что он раздряб и сверху подтаял, его рушит из-под низу, поднимает весенняя сила воды. И вот становятся на ребро крепкие, острые льдины, со скрежетом бьются и ползут одна на другую, взбираются на склоны гор, режут под корень молодой сосняк, выпахивают тысячепудовые камни. А потом, когда река прорвет запруды на перекатах и прохлынут вниз вешние воды, на берегах осядут льдины, взгромоздившись стеклянными дворцами, и будут звенеть капелью, рассыпаться пупками ломких, холодных иголок, пока совсем не растают. Тогда наступит Пора цветения черемухи и опять словно снегом оденутся берега…
— Устенька, а помнишь, как в Неванке цвела черемуха?
— Помню…
Они еще посидели молча, боясь потерять тепло. Стало темнее, у палаток зажглись небольшие костры. Японцы почти прекратили обстрелы, редко-редко бухали их орудия. Павел поднялся.
— Какая у тебя над бровью родинка… махонькая… — сказал он, наклоняясь близко к лицу Усти и вдруг подхватил ее, поставил на ноги, прижал к себе. — На всю жизнь… с Оловянной запомнилась мне эта родинка…
И тихо отстранился: от резкого движения сильнее заболела рана.
Устя догадалась. Постояла, выжидая. Потом сказала:
— Пойдем, Паша.
Павел не заспорил, послушно пошел рядом. И опять они оба молчали, потому что так, рядом, лучше идти без слов.
Они теперь медленно брели среди палаток. Чистый воздух степи сменился тяжелым запахом йодоформа и карболки. Почти из каждой палатки слышались стоны, бессвязный бред. Шурша подрясником, их обогнал священник. В дальнем конце главного ряда палаток, у походной церкви, построенные ровным четырехугольником, стояли солдаты — похоронная команда. В руках они держали зажженные свечи. Огоньки трепетали от ветра и слабо озаряли концы трех или четырех некрашенных гробов.
Устя свернула в сторону, потянула Павла.
— Каждый день… — сказала она. Не потому, что Павел не знал этого, а просто нельзя было ничего не сказать. Людей ведь отпевают.
Он ей не отозвался. Что отзываться? И ему и Усте это привычное. Здесь еще хоронят в гробах, и свечи зажигают, и священник машет кадилом. А было — сваливали тела и просто в яму. И хуже — оставляли на поруганье врагу.
Россия, Россия, когда откупится кровь твоих солдат?
— Я уйду на позиции, Устя, — останавливаясь, глухо проговорил Павел. — Не могу…
Устя протянула руку:
— Паша, тебе надо неделю еще…
— Не могу. — Он это сказал с таким упрямством, что Устя поняла: уйдет.
И Павел не стал ее утешать. Ей это не нужно. Устя — жена солдата. Его жена.
Они сделали еще несколько сотен шагов. Тут, возле палатки, тлел небольшой костерок, напомнивший Павлу ту ночь у Оловянной, когда они вместе с Устей решали свою судьбу. Решили правильно.
Вокруг костра сидело человек восемь раненых и среди них двое больше похожих на вольноопределяющихся — не рядовых солдат, — хотя и были они одеты в обычную солдатскую форму. Павел это сразу уловил своим таежным, острым взором.
Медленно проходя мимо, он расслышал слова.
— …тяперь, братцы, опосля того, как и флот наш потоп — конец, выходит, Расее. Тут тяперь ждать больше нечего, — говорил кто-то из раненых.
Один «вольноопределяющийся» подтолкнул другого:
— Арсений, ты объясни.
Павел круто повернул к костру.
— Конец, говоришь. России? — спросил он солдата, который произнес эти слова. — А ты живой, и я живой. Как же ты можешь говорить «конец России»?
— Так ведь куды мы уже отошли, и. сколько костей наших по Маньчжурии сложено! — возразил солдат. — Артур сдаден, Ляоян сдаден и Мукден сдаден. Опять же и флот теперь потоплен весь…
— …а которые корабли остались — японцы в плен их к себе увели, — прибавил другой солдат. И застонал, поправляя на голове повязку.
Павел затрясся от злости.
— В плен увели? Про трусов ты мне не поминай. Врагу только трусы сдаются. Как гибли честные русские корабли? С поднятым флагом! Вот так и мы все биться должны: пока дыхание есть.
— Так ведь сколь не бейся, а сила и солому ломит…
— А ты стой! Стой все равно. Мертвый бейся! — закричал Павел. — Ты умрешь, зато Россия будет живая!
Арсений подошел к Павлу.
— Друг, — сказал он ему, — войну проигрывают не солдаты, а самодержавие. Ему нужна была эта война.
Павел отступил на шаг, смерил Арсения глазами.
— Слушай! А ты… завтра будешь биться в окопе рядом со мной?
— Буду! — сказал Арсений. — Что, думаешь, своей головой я больше твоего дорожу? Да только знать надо, за что сложить ее. Ну, за что ты воюешь? За что? А я тебе расскажу…
Павел сузил глаза, закусил губу. И вдруг рванул Арсения за грудь:
— Я не знаю, чего ты еще скажешь, только мне и этого хватит! — Подержал, сверля его злым взглядом, и отшвырнул. — А для меня, кроме России, ничего больше нету…
Он пошел прочь от костра в темноту, тяжело дыша и даже не замечая, что рядом с ним идет Устя. Обида томила Павла, горькая обида за родину. Что хотел еще сказать этот? Продают родину? Да, продают трусы… Он, Павел Бурмакин, никогда родину не продаст!
И тут же припомнились августовские дни под Ляояном, и размытое дождями поле, по которому, меся ногами грязь, он шагал рядом с Ваней Мезенцевым, и бруствер окопа, когда он остался один против сотни японцев, и с этого навсегда потерял страх смерти… Ваня тоже тогда говорил: «Мы не за правое дело воюем, Паша…» И все же воевал. Как русский солдат. Он еще говорил: «Повернуть бы скорее штыки на царя…» Нет, у солдата штык только один, и этот штык — против врага. И кто отводит русский штык от врага…
— Стой! Кто идет?
Павел поднял голову. Поручик Киреев и с ним еще четверо солдат.
— А, это ты, Бурмакин, — протянул Киреев и, скосив глаза на Устю, проворчал: — Сестрица, гулять по ночам не положено.
Павел выдвинулся вперед.
— Ваша благородие… жена моя… — начал он.
Киреев нетерпеливо перебил его:
— Ладно! Бурмакин, ты шел оттуда… Тебе там нигде не повстречались двое?.. Похожи на солдат… Переодетые агитаторы… Сволочи, ходят, будоражат…
Павел переждал немного. Сглотнул слюну. Сказать?
Может быть, под пулю толкнуть тех людей? Кто бы они ни были…
— Никак нет, ваше благородие, — медленно ответил он, беря под козырек. — Не видел я никого.
Лгать Павлу было тяжело. А предателем быть он не мог.
Поздней весной работать в «технике» стало много труднее. Давила жара и духота подполья, сильнее пахло плесневым грибком. Катая по рельсам чугунный вал, Дичко весь обливайся потом. Он выбирался наверх, уходил в сени и окунался в кадушку с водой, которую припас себе для этой цели. Купанье помогало плохо, уже через несколько минут он шире расстегивал ворот рубашки и начинал растирать грудь — не хватало воздуха. Анюта старалась замедлять ритм работы, пореже, накладывать листки, чтобы не так утомлялся Степан, но он вертел головой, угадывая ее замысел, и подгонял сам:
— Давай, давай накладывай, Перепетуя!
Приходилось спешить, листовок требовалось все больше и больше.
И не только тяжелее — менее безопасно стало работать. Как-то сильнее пробивался наружу звук вала, катящегося по рельсам, — может быть, оттого что дверь в сени теперь стояла распахнутой настежь, чтобы вовсе не задохнуться в подполье. По улице с песнями и гармонью всю ночь бродила гуляющая молодежь. Мотя с вечера выходила за ворота, садилась на лавочку, лузгала семечки и просиживала порой до утра, если гуляющие табунились поблизости от их дома.
А вообще, хотя «техника» благополучно и держалась уже целых полгода, в городе провалы революционных групп не прекращались. Шпики и провокаторы полковника Козинцова действовали вовсю.
В апреле во время заседания на одной из самых надежных квартир был арестован почти весь комитет. Только Лебедеву и еще двум товарищам удалось вырваться из рук жандармов силой и скрыться в темноте, благо была глухая ночь.
Подряд провалились два конспиративных собрания партийных рабочих.
Перехватили прямо на подножке вагона Стася Динамита, приехавшего с поручением Союзного Комитета.
Буткин всю зиму работал на западе: в Омске, в Новониколаевске, в Тайге. После Первого мая он приехал в Красноярск и был арестован на второй же день. Однако его вскоре выпустили, и он укатил в Томск.
Лебедев напряженно ждал известий о Третьем съезде. Из-за границы не было ничего. Лебедев знал, что Арсений уехал на съезд из Питера, Крамольников — из Самары. Ни тот, ни другой ему не написали. А должны были бы. Или письма их попали в руки жандармов, несмотря на самые строжайшие меры предосторожности, какие всегда принимали Крамольников и Арсений, или они и не рискнули доверить бумаге столь важные для партии сообщения.
Потом начали просачиваться разные слухи. Дошел слух, что Крамольников с поручением Третьего съезда ехал в Сибирь, но был арестован на границе. Пришел другой слух — что Гутовский вернулся, но рассказывает, будто Третий съезд вообще не состоялся. Слухи резко противоречили и по существу даже взаимно исключали друг друга.
По-прежнему не утихали жестокие споры большевиков-ленинцев с меньшевиками. В среде рабочих революционный накал все усиливался, и этому в партийных комитетах радовались все — и большевики и меньшевики. Но когда возникал вопрос о конечной цели борьбы, меньшевики яростно кричали: «Да, республика! Но мы должны пойти за буржуазией, мы не должны ее отпугивать. Крестьяне не помощники, а нам самим во главе революции не стать».
В конце мая Лебедев выехал в Шиверск. Вновь созданный после апрельского провала комитет согласился освободить Лебедева от прямой работы в «технике». С уходом Лебедева ответственной за «технику» стала Анюта. А чтобы работа, как и прежде, шла полным ходом, решили, что Мотя останется учиться набору. Поездки по линии с прокламациями теперь поручили другому человеку. Мотя отвезла листовки Мирвольскому в последний раз за несколько дней до отъезда Лебедева. И это был именно тот раз, когда вслед за Мотей в один с ней вагон сел Лакричник, оставив Кирееву свою торжествующую записку.
Лебедев не бывал в Шиверске свыше года. Вообще раньше он чаще ездил повсюду. Тогда пе существовало ясного разграничения по районам. Комитеты партии были очень слабы и не всегда могли распоряжаться людьми: Где работать и как работать — решала обстановка и партийная совесть каждого профессионала-революционера. Но по мере того как росла численность местных социал-демократических организаций, устойчивее становились и их связи с порайонными центрами. И если Лебедеву раньше приходилось наезжать в Шиверск представителем то от Томского, то от Иркутского комитета, словом от любого, который оказывался жизнедеятельным в тот момент, — теперь он поехал от комитета, в орбите которого уже твердо значилась шиверская социал-демократическая организация. Лебедеву поручалось проверить, не разгромлены ли там, не разбрелись ли, не расшатались ли революционные силы. Явку дали ему на квартиру Ивана Мезенцева.
Поезд прибыл перед рассветом. Но майская ночь настолько коротка и быстротекуща, что Лебедев очутился у дома Мезенцевых, когда небо уже стало отбеливаться. Груня открыла дверь немного испуганная ранним стуком, она с трудом узнала Лебедева, отрастившего себе курчавую бородку и распадающиеся на стороны волосы.
Окна в доме были закрыты на ставни с болтами Груня хотела зажечь лампу, но Лебедев попросил ее не делать этого. В щели у ставней пробивались узкие белые полосы рассвета, и в комнате стоял реденький полумрак, но достаточный, чтобы видеть все. Словно в сонное царство вступил Лебедев. Равномерно и сладко дышал Саша, с перерывами, усталая, билась об стекло муха, мурлыкала свернувшаяся калачиком на табуретке кошка, и саже Груня стояла, переступая босыми ногами и судорожно позевывая. Лебедеву в вагоне не пришлось сомкнуть глаз. Теплом сонного дома сразу обволокло и его. И когда Груня предложила поставить самовар, он замахал руками:
— Зачем? Зачем? Ложитесь, пожалуйста, и спите. А меня простите за беспокойство. И еще просьба: позвольте где-нибудь у вас и мне тоже прилечь.
Груня стала сдергивать со своей кровати простыню, доставать из сундука свежую, глаженую, с кружевным подзором, чтобы приготовить постель Лебедеву. Он решительно воспрепятствовал этому, отобрал ее праздничную простыню и положил на крышку сундука.
— Зачем вы это делаете? — с ласковым упреком сказал он ей. — Ложитесь сами на свою постель. А мне дайте что-нибудь только под голову, и я прилягу вот там, на половичке. У вас такая изумительная чистота. А я с дороги весь пропыленный.
Он лег и моментально заснул. А Груня досыпала беспокойно. Но не тревога опасности томила ее — было неловко, что оказалась она плохой хозяйкой и позволила гостю лечь на полу. Груня то дремала, то опять открывала глаза. Наконец поднялась, отомкнула сундук. В нем у нее не осталось почти ничего, все было продано, проедено. Но, кроме простыни с подзором, последней из ее приданого, здесь хранилось еще тонкое пикейное одеяло с нежным голубым рисунком по белому полю. Это одеяло Ваня купил ей в подарок после рождения сына. Груня им застилала постель только в праздники. Теперь она достала его и бережно, чтобы не разбудить, прикрыла спящего гостя. Ушла на кухню и стала готовить завтрак. У нее было немного муки, молоко, в банке хранилось несколько кусков сахара, и Груня решила напечь сладких блинов. Быстро закончив свою стряпню, она взглянула в комнату. Лебедев уже сидел за столом и что-то писал. Груня всплеснула руками:
— Господи! А я думала, вы еще отдыхаете. Вам же темно, Егор Иванович.
— Отличный свет, — отозвался Лебедев, приподнимая голову, — я превосходно вижу все. А вас попрошу вот о чем: сходнее к Порфирию Коронотову и скажите, что я приехал.
— Это я мигом, — с готовностью согласилась Груня, — он сейчас уже в багажной. Побежала, я. А вы тут кушайте без меня. Извините, что… — она хотела сказать «что так бедно у меня», но закончила по-другому, — что больше ничего я вам не приготовила.
Она повязала голову ситцевым платком, перебрала на кофточке пуговицы, все ли застегнуты, и пошла к двери. Оглянулась на спящего сына.
— Вы нисколько не тревожьтесь, Егор Иванович, насчет Саши. Он подолгу спит у меня, я успею вернуться. Да если и встанет, на улицу убежит; мальчишкам не проговорится, он так воспитанный у меня. Понимает. Как же: полных шесть лет человеку! А у меня часто зимой собирались.
Вернулась Груня действительно очень скоро. Вошла со сбитым на плечи платком, пунцовая и чуть запыхавшаяся от быстрой ходьбы.
— Ну вот, — весело доложила она, — все я и сделала. Порфирий Гаврилович велел сказать, что после четырех будет ждать вас в березнике за переездом. — Веселое лицо Груни вдруг опечалилось: она заметила, что Лебедев почти не притронулся к ее угощению, и стала собирать со стола.
Лебедев понял ее чувство отвергнутого гостеприимства и поспешил поправить дело.
— Вы уже все убираете? А мне тут было скучно завтракать одному, — сказал он, подходя к столу. — Мы, может быть, вместе с вами чаю попьем?
И Груня сразу опять посветлела.
За столом не враз, а завязалась у них беседа.
— Василий Иванович, я уж буду звать вас настоящим именем, как-то роднее, а при людях я не проговорюсь, не бойтесь. Вот вы спрашиваете, как я живу. А что сказать? Да если бы на сердце мое поглядеть, оно, наверно, снаружи черепок, а внутри — боль живая. Ведь больше году оно болит и болит, не утихает. Даже ночью нет ему отдыха. Как Ваня уехал, мне светлых снов и не виделось вовсе. Встаю, думаю: «Жив ли?» Ложусь: «Как он там?» Ведь смерть вокруг них день и ночь с косой ходит. Ох, Василий Иванович! Не дай господи в войну быть женщиной. Им, мужьям нашим, на войне и муки и смерть. А нам здесь муки в сто раз горшие, и вдовой печальной остаться — та же смерть. Только хуже еще: не враз она тебя в землю положит, а исподволь, когда всю душу высушит. Вы подумайте, Василий Иванович, ведь четыре раза Ваня был раненный. А угоди пуля еще на вершок какой-нибудь вбок или ниже? Кресты, медали на грудь ему вешают. Вот за Мукден, за новую рану, еще одну медаль ему выдали. А что нам эти медали, если он вернется калекой? Паше Бурмакину — Ваня писал — дали все четыре «Георгия», а на теле у него от рубцов места живого нет. И как только от смерти бог его бережет? Может, и не бог — любовь Устиньи. Говорю: любовь, а для нее — полынь горькая. Не губы милые, а раны кровавые целовать. Все и счастье. Ради чего оба они расцветали? Ну кому, кому нужно все это горе на людей обрушивать? Вон Василев на Большой улице новый каменный магазин себе строит, говорят, по всей Сибири в каждом городе тоже построит еще, и заводы, а я только заплатки к заплаткам пришиваю…
Они помолчали. Со двора доносилось прилежное, но неумелое мяуканье скворца: ему никак не удавалось скопировать кошку. И тогда он защелкал языком, засвистел и запел по-своему, по-скворчиному, попросту, без затей. Груня улыбнулась.
— Сашин дружок. Вторую весну к нам прилетает. Скворечню в прошлом году помог Порфирий Гаврилович изладить. Ну, а сынишке радость, когда птенцы выведутся. Вот бы Ваня приехал скорее! Ведь нет ничего счастливее, как порадоваться вместе со своей кровинушкой, — она мечтательно сузила глаза, видимо всем своим существом переживая, как это будет хорошо, когда вернется Ваня и они вместе будут устраивать скворечни.
Они увлеклись разговором и не заметили, как с постели поднялся Саша. Щурясь на яркую полосу света, он подошел к матери, приклонился головой к ее локтю, внимательно стал разглядывать Лебедева.
— Дядя Егор, — назвала его Груня.
— Здравствуй, Саша! — Лебедев протянул ему руку. — Здравствуй, Александр Иванович!
— Здравствуйте, дядя Егор! — он тоже подал руку, улыбнулся, показав большую щербину во рту. Поглядел в потолок. Немного помялся. — Эх, проспал я сегодня!
— Почему?
— Да так, — сказал Саша уклончиво. И разглядел блины на столе. — Ого! Блины… — Но тут же принял безразличный вид. — Пошел умываться.
И убежал на крыльцо, стал плескаться под умывальником. Потом затих. Груня позвала его. Он вошел с ножом в руке, с круглой палкой и набором лучинок, которые, видимо, начал выстругивать.
— Мельниту делаю, — шепелявя, объяснил он. — Прибить к воротам — и пусть от ветру вертится.
— Садись чай пить, — сказала мать. — Что же ты ушел?
Мальчик молча заулыбался и стал засовывать свой заготовки под скамью.
Сашок, это ты меня, что ли, боишься? Ну ничего, мы с тобой подружимся. Подсаживайся поближе. — Лебедев подвинулся. — Давно ты начал мельницу делать?
— Втера.
— И не выходит?
— Модет выйдет, — он принял от матери кружку с чаем и потянулся за хлебом, нарочно стараясь не глядеть на соблазнявшие его блины, которые, конечно, испечены только для гостя. — Мне только дырку провертеть, стобы крылья не раскололись.
— Ну, это мы с тобой провертим.
— Саша, бери блины, — сказала мать.
Он смерил ее недоверчивым взглядом: «А можно?» Но все же взял блин и, отщипывал от него небольшие кусочки, стал есть с хлебом.
Лебедев завел с ним разговор о мельнице. Саша сперва не то что дичился, а просто не верил — взрослый дядя станет его мельницей заниматься! — не верил в это и потому отвечал неохотно, все время краснея и показывая свою щербину во рту. Но потом искренний, ласковый тон Лебедева его подкупил, и он затараторил совершенно свободно, с увлечением размахивая руками. А Лебедев и сам говорил и находил быстрые ответы на неожиданные вопросы мальчика, и между тем думал какое же, должно быть, действительно это ни с чем не сравнимое счастье — сидеть вот так в кругу своей семьи за столом и любоваться подрастающим сыном.
Саша оборвал свою болтовню. Он заметил какую-то вдруг появившуюся напряженность в улыбке «дяди Егора» и беспокойно брошенный им взгляд на все еще закрытые уличные ставни.
— Мама, мине на улите посидеть? — спросил Саша, взглядывая на мать.
Та наклонила голову.
— Поди, сына.
Мальчик убежал, захватив свою мельницу Груня объяснила:
— Когда ко мне люди заходят, он всегда на стороже сидит. Привык.
— А понимает ли он?
— Так, Василий Иванович, жизнь-то ведь учит. И я внушаю ему. А полных шесть лет для мальчишки годы не малые. Чего он понимает? А понимает он то, что оберечь вас надо. Подать знак, если чужой человек задумает повернуть к нашему дому, а коли полиция — так только на улице нашей чуть покажется. На большее-то, может, и недостанет у него соображения, а это, Василий Иванович, он хорошо понимает.
Саша погремел болтом. Груня выдернула чекушки. Мальчик распахнул ставни и, расплюснув нос о стекло, лукаво подмигнул Лебедеву, будто состоял с ним в каком-то заговоре. Лебедев не смог удержаться, ответил ему тем же. И хотя это вовсе отзывалось ребячеством, но Лебедев, сцепив мизинец одной руки с большим пальцем другой руки и растопырив все остальные, приложил их к носу. Саша соскользнул с завалинки, помирая от смеха. Груня, не заметив выходки Лебедева, стала извиняться, говорить, что сынишка не такой уж большой проказник и только сегодня что-то очень разошелся. Видимо, дядя Егор ему так понравился. А Лебедев слушал Груню молча и в стекле окна все еще видел озорную мальчишечью рожицу.
За березником синели близкие цепи отрогов Саян. Отдельными черными зубцами во втором ряду гор поднимались безжизненные гольцы. Но теплый ветер, казалось, согревал и их, нес над ними барашки легких кучевых облаков, и тени веселыми пестринками перебегали по каменистым кручам.
Порфирий ожидал Лебедева, привалясь спиной к стволу толстой березы с серой, истрескавшейся у комля корой. Ветер мотал ее длинные, гибкие ветви, богато осыпанные тугими серебристыми сережками, и на земле, у ног Порфирия, бегали тысячи проворных солнечных зайчиков. Проселок здесь пролегал близ самого дерева, и оттого ствол березы на высоте колена был исчерчен осями телег и вымазан дегтем. Порфирий ловил качающиеся на ветру ветви, обрывал с них сережки и в крупку растирал между пальцами. Он любил этот неумолчный летний шум леса.
Приблизился Лебедев. И оба вместе они углубились в заросли молодняка.
— Пойдем без тропы? — предложил Порфирий. — Будет покороче.
— Давно я не бродил по лесу, — с готовностью отозвался Лебедев. — Ужасно хочется идти и идти, именно без тропы. И даже не покороче.
В березнике попадалось много цветов. Лебедев рвал хрупкие синие ирисы, незабудки с золотыми звездочками посредине голубых лепестков, венерины башмачки — надутые желтые лодочки с багряными парусами, устало качающиеся на высоком тонком стебле сиреневые, крапчатые саранки — «царские кудри». Порфирий показывал:
— А вон, гляди, какая кудряшка!
Дорогой серьезного разговора у них не получилось. Да и не только серьезного, а вообще никакого. Так, перебрасывались самыми пустячными словами. Идти рядом и разговаривать мешали кусты, а еще больше — солнце, теплый ветер, переклички лесных птах и пряно пахнущая трава.
— Захвати нас сейчас жандармы и спроси: «А куда вы идете, что вы делаете здесь, голубчики?» — ну, ей-богу же, от чистой совести ответил бы им: «Цветы собираем», — оборачивая к Порфирию легким загаром зарумяненное лицо, сказал Лебедев. — Нет, ты понимаешь, Порфирий Гаврилович, до чего же летом в лесу хорошо! А? Вот так бы ходить и ходить, валяться на траве, дурачиться на солнышке, петь песни…
И он запел:
Не слышно шуму городского,
За Невской башней тишина.
И на штыке у часового
Горит…
— Нет! Почему мне именно эта песня сегодня вспомнилась? Вот уж, кажется, никак не по обстановке. Ты любишь петь песни?
— Голоса у меня хорошего нет.
— А бог с ним, с голосом. Какой есть. Поет не голос, а душа у человека. Помогай, Порфирий Гаврилович. Негромко, как лес шумит…
Не слышно шуму городского,
За Невской башней тишина.
И на штыке у часового…
Они подошли к Уватчику, настолько густо заросшему черемухой и тальниками, что местами речка вовсе исчезала в зелени листвы и казалось — по этим плотно сомкнувшимся вершинкам можно перебежать на другой берег. Но Порфирий в самой непролазной чащобе показал мостик — черную, с облетевшей корой валежину, сохранившуюся от тех еще времен, когда здесь росли крупные ели.
— Кроме меня, этого перехода никто не знает, а здесь куда короче путь, — хвастливо улыбаясь, сказал Порфирий и ступил на зыбкую лесину, с которой, шурша, посыпались мелкие обломки. И оглянулся. — Погоди, сперва один пройду. Не искупаться бы…
— А я не прочь искупаться бы, — заглядывая в подвижную темень Уватчика, сказал Лебедев.
— Га! А вода-то ведь здесь ледяная…
На открытой полянке их встретил Савва. Рывком схватил руку Лебедева, потряс ее.
— А мы уже стали тревожиться. И вас нет, и Гордея Ильича. В пути ничего не случилось?
Лебедев сознался, поглядывая на букет, с которым и идти дальше было неловко и бросить жаль.
— В нашем опоздании я виноват. Цветы собирал, стосковался за зиму о природе. — И все же наклонился, бережно положил на землю свой букет.
— Это мы с тобой еще дорогу спрямили, — заметил Порфирий. — Где же-Гордей? Он цветы собирать не станет.
Место, выбранное для встречи, на берегу Уватчика, где речка делала крутую петлю, оказалось очень укромным. Со стороны города впереди лежала широкая открытая поляна, пройти по ней незамеченному никак невозможно. По другую сторону Уватчика сплелись совершенно невообразимые заросли. Сунься в них какой-нибудь шпик — сразу треск его выдаст. А на единственном удобном подходе, откуда сейчас приблизились Порфирий с Лебедевым, стоял в охране Савва.
Он провожал недалеко. Свистнул, что означало: «Идут свои», — и вернулся на прежнее место.
— С дружинниками занимается, — отозвался о Савве Порфирий. — Учит стрелять с Севрюковым на пару. В общем теперь человек сорок могло бы взять оружие. А добрых винтовок и револьверов — всего семнадцать. С патронами еще хуже. Надо ведь и на пристрелку давать. Без обучения какой же прок и в оружии? Чтобы в нужный час потом в белый свет палили? И сами, как воробьи, были беззащитные? Словом, стрельбище обеспечиваем, а в запасе нет почти ничего.
— Тоже неладно, Порфирий Гаврилович, — сказал Лебедев. — Для серьезного дела готовимся, а не на призы стрелять.
— А я так думаю: лучше одна пуля в цель, чем десять мимо…
Заслышав голоса, выбежал навстречу Мирвольский, обнял и поцеловал Лебедева в губы. Заговорил быстро:
— Ты опять с бородой? Значит, новое имя? Какое? A-а… Знаешь, а теперь борода для тебя стала естественнее. Тоже годы идут. Как твое здоровье? А как Анюта? Ведь я от нее не имею ни единого слова, и… просто не знаю… — голос у него осекся.
— Она здорова, но очень много работает. И ей нельзя…
— После, после… Ты ведь найдешь немного времени? Я не могу на ходу расспрашивать о ней. Главное — она здорова…
— Алеша, — сказал Лебедев, слегка притягивая его к себе, — почему у тебя так много стало морщин? Хотя подвижности и энергии тоже как будто прибавилось.
— А это оказалось как раз все в тесной зависимости. Но об этом тоже после, после. Я отхожу в сторонку, потому что надо же тебе наконец поздороваться и с Терешиным.
— Да… А кстати, где же он?
— Вот он я, Егор Иванович, — сказал Терешин, раздвигая молодые березки. — Выходит, такой уж я ростом удался, что даже в этих маленьких кустиках не видать.
Они все четверо уселись в кружок прямо на траву, которая была здесь очень высокой. Лебедев сломил дудку пахучего зонтичника, размял ее и счастливо покрутил головой: «Как освежает!» После городской духоты он все еще не мог вволю насладиться просторами полей и перелесков, щекочущей в горле теплой волной испарений земли. Но, кинув беглый взгляд на Алексея Антоновича, по какой-то невольной ассоциации он вдруг подумал об Анюте, которая, ловя сохнущими губами застойный, тягостный воздух подполья, сейчас стоит у своей наборной кассы и почерневшими от свинцовой пыли пальцами прикладывает литеру к литере. Беспечная улыбка сбежала у него с лица, и он заговорил сдержанно, серьезно:
— Ну, товарищи, рассказывайте прежде всего о своих делах.
Рассказывать стал Терешин. Коротко, скупо:
— Нечем особенно похвалиться. Все обыкновенно идет. Занимаемся агитацией, дружинников обучаем, оружие достаем, деньги собираем. Всего этого мало, конечно. И медленно. Плохо. Правда, есть и хорошее. Сознание у рабочих проясняется, смелости стало больше. На массовки валом народ идет.
— В Красноярске и в Томске за этот год были тяжелые провалы, — сказал Лебедев.
— У нас после январской забастовки тоже более десятка человек арестовали. Правда, потом всех выпустили. И меня тоже. А уволили с железной дороги многих. И сразу в солдаты.
— Что в солдаты уволенных забривают — по-моему, это они себе хуже делают, — проговорил Порфирий. — И в армии теперь им опоры не будет.
— Оно и так и не так, — возразил Терешин. — Неблагонадежных там в первую голову под пули толкают. По сути дела на казнь их отсюда увозят.
— И все же, товарищи, армия значительно расшатана, — повернулся Лебедев к Порфирию. — Надо только больше давать листовок на проходящие эшелоны.
— Мы все время даем, — сказал Порфирий, — да не хватает. Мало печатаете.
— Кружки, прокламации, боевые дружины — все вертимся что-то в одном кругу, — пасмурно заметил Терешин.
— Не совсем точно, — поправил его Лебедев. — Во-первых, даже и этот старый круг надо раздвигать, и как можно шире. А во-вторых, вы ничего не сказали о стачках.
— В январе ничего не вышло, — упрямо проговорил Терешин. — Опыт показал: трудно сразу по всей дороге забастовать.
— А восстание с оружием? Будет еще труднее.
— Мне, как и Лавутину, скорей размахнуться и ударить хочется, — вылил душу Терешин и потянул рукава вверх, словно засучивая их.
— Ладно. Будем готовиться снова к всеобщей стачке, — подумав, сказал Порфирий, — хотя меня распирает не меньше Петра.
Лебедев коротким движением опять сломил дудку зонтичника, отбросил в сторону.
— Теперь это уже не за горами. Вода в котле нагрета настолько, что закипеть она может в любой час.
— На линии-то нас теперь всюду поддержат? — настойчиво спросил Порфирий. — По-честному, Егор Иванович, можно надеяться?
— Можно! Правда, мы не знаем точно позиции нашего Союзного комитета, хотя от него будет зависеть выбор момента решительных действий. Но стачку-то во всяком случае готовит он.
— А почему нельзя знать точно, что думает Союзный комитет? — вдруг спросил Мирвольский, все время до этого упорно молчавший. — Похоже, что ты ему вообще не очень веришь. — И, словно застеснявшись своего неожиданного вмешательства, тотчас отодвинулся назад.
— Ты задал резонный вопрос, Алексей, и отчасти угадал мои мысли, — ответил Лебедев. — Дело в том, что всеобщую стачку-то он поддерживает, а вот свое отношение к вооруженному восстанию никак не определил. Отказываться же от мысли о восстании нельзя. Если мы пойдем к революции потихоньку, выиграет только буржуазия.
Терешин встал, размял ноги, потянулся, развернув свою широкую, квадратную грудь.
— Сейчас я работаю у Василева на паровой мельнице, — с усмешкой сказал он. — Купец все время заигрывает с нами. Говорит: «Хочу, чтобы рабочим жилось у меня хорошо». Он платит на гривенник больше, чем платят на железной дороге, но требует от рабочих обещаний, что бастовать у него не будут.
— И ты пообещал? — не для себя, а для Лебедева спросил Терешина Порфирий.
— Нет. Это он придумал недавно. Деньги стал давать нашим сборщикам — то рубль, то трешницу. «Я, говорит, сочувствую, народу свобода нужна. Только при общем согласии, без насилия».
— Жаль, нет Гордея Ильича, — подхватил Порфирий, — он бы лучше меня рассказал, как Маннберг в мастерских тоже дело повернул. Этот объявил: «Кто свою норму выполнит, может до гудка домой уходить». Ну, мастеровые и налегли. На два, на три часа раньше выгонять урок стали. А Маннберг тогда: «Стоп! Вижу, работать вы быстрее можете. Надо норму вам увеличить, а поденную плату оставить». Значит, за штуку-то меньше платить. И теперь рублей на пять в месяц у кузнецов и слесарей заработок стал меньше. Вот. О штрафах я и не говорю. Это у него само собой — половину заработка штрафами вычитает.
Засвистел Савва. Этот условный свист означал: «Идут свои». Но Порфирий все же оборвал рассказ и торопливо пошел навстречу. Поднялись и все остальные. Лебедев очутился рядом с Мирвольским.
— Алексей, ты все время отмалчивался. Почему?
— Я хотел поговорить с тобой позже. Миша, я научился делать бомбы…
Быстрым шагом почти вбежал на поляну Лавутин. За ним следовал Савва, забыв о своих обязанностях пикетчика. Оба они были возбуждены до крайности. Особенно Лавутин. С него лил градом пот, фуражка была сбита на затылок. Видно было, что он хочет выкрикнуть что-то очень важное, а волнение мешает ему. Но весть, которую он принес, была явно доброй. Терешин подскочил к нему.
— Гордей, ну, говори же!
— Флот восстал!.. Товарищи!.. — И хлопнул себя широкой ладонью по груди — она так и загудела.
— Флот восстал? Какой флот? Откуда стало известно? — затормошил Лавутина Лебедев. — Гордей Ильич, скорее подробности.
Лавутин сдернул с головы фуражку, помахал ею себе в лицо.
— Нечаев читал телеграмму… Черноморский флот… В Одессе… вместе с бастующими рабочими… Поднял флаг восстания… броненосец «Потемкин». Матросы расправились с офицерами. — Лавутин боролся с собой. Ему хотелось быть точным и передать Лебедеву только то, что он сам узнал от Нечаева. Но в то же время короткий текст телеграммы нес между слов так много угадываемого сердцем, что нельзя было это угаданное не досказать, не воспроизвести, как увиденное своими глазами. И Лавутина прорвало: — Братцы! На мачтах красные флаги, пушки на город повернуты, полиция, как мыши по углам, попряталась, матросы с рабочими братаются… Свобода! Одесса — наша, рабочая… Революционная!.. И тоже в красных знаменах…
— Погоди, погоди, Гордей Ильич. Ты говоришь: «Флот… броненосец». Так броненосец один или весь флот восстал?
Лавутин было беспомощно развел руками и тут же с силой сцепил пальцы, потряс стиснутыми ладонями перед собой.
— Не знаю, — сказал он с отчаянием в голосе. Как отказаться от представившейся ему радостной картины? И нельзя же навязывать товарищам за истину свой домысел! С надеждой глядя на Лебедева, будто он мог поддержать, Лавутин прибавил: — Про «Потемкина» — это точно. Но, наверно, и весь флот. Как остальные корабли-то отстанут?
— Ух, ты! — в восторге кричал Савва, не вслушавшись в последние слова Лавутина. — Черноморцы восстали! Вот балтийцы бы на Питер пушки свои еще повернули!
— Ну, а мы что же? Как же мы? — спрашивал Порфирий.
У Терешина перехватило дыхание, он ничего не мог выговорить и только пальцем показал ему на Лавутина: «Слушай и не мешай». Мирвольский тоже не отрывал от него глаз.
— А что в самой Одессе? Что достоверно известно? — тормошил Лавутина Лебедев.
И снова трудно было тому отказаться от яркой картины большого восстания.
— И там восстали… Думаю… Раз и там была забастовка. А как же иначе?
— Что достоверно известно?
— Ну… «Потемкин» в Одессе…
Терешин овладел собой. Прикрикнул сердито:
— Гордей! Да расскажи ты все по порядку.
Лавутин устало смахнул пот с лица, привалился спиной к тонкой березке. Но деревце погнулось под его тяжестью, и он, повертев рукой в воздухе, вернулся на прежнее место.
— Пошел я сюда. Только из мастерских — меня цап за плечо Нечаев. Отвел в сторонку. Говорит: проходящая телеграмма в Иркутск губернатору. В ней то, что я рассказал. Насчет красных флагов нет. Но если восстание, как же без флагов? Тоже и пушки… Нечаев говорит: «Пойдем, кого разыщем из своих — расскажем». Вот и ходили мы. Потом я сюда побежал, а народ под Вознесенку потянулся. Не знаю, кто там выступит. Может, и сам Нечаев, если не побоится. А народ прямо весь двинулся…
— Товарищи, а что, сколько понадобится времени, если и нам перейти под Вознесенку? — с заблестевшими глазами сказал Лебедев. — Успеем? Мне страшно хочется выступить.
— Успеть-то мы успеем, — сказал Терешин, — народ так быстро не разойдется, если полиция не разгонит. А вот ладно ли, что ты рисковать хочешь?
— Нет, нет, такое событие пропустить я не имею права, я должен выступить.
— Схватить полиции вас мы не дадим! — крикнул Савва.
— А ночью я уже могу уехать отсюда.
— Ив поезд сесть на разъезде, — предложил Мирвольский.
— Тогда идемте скорее, — сказал Терешин. — Мы каждый поврозь, а Егора Ивановича Савва с Порфирием пусть провожают, вразбивочку. И там, на массовке, вы оба поглядывайте. Ну, а оттуда куда? Надо сразу решить.
— Я знаю очень короткий путь под Мольтенской горой, — сказал Алексей Антонович, тронув Лебедева за руку. — Я тебя провожу до разъезда. Ждать тебя я буду в распадке между Вознесенкой и Мольтой. Условились?
— К нам, выходит, и не заглянешь, Егор Иванович? — с огорчением спросил Порфирий. — А я-то ведь думал: здесь поговорим — и ко мне. Рукой подать. Лизавете шибко обидно будет, что с тобой не довелось повидаться, она всякий день тебя вспоминает. Да и Клавдея тоже. Ну что же, ничего не поделаешь.
— Нет, надо зайти! Зайду обязательно. Алеша, мне придется вернуться сюда, так ты не жди, а…
— Не согласен, — решительно сказал Порфирий. — Тогда только так: вы все идите, как задумано, а я бегом один заверну к себе на заимку. Лизавету с Клавдеей пошлю к разъезду. Там с ними ты и повидаешься. А коли уж не получится… ну что же… в другой раз.
И, разделившись, они все углубились в березник. Савва, Лавутин и Лебедев шли, не выпуская из виду друг друга.
Лиза смешила К себе на заимку. Мать с Порфирием ее заждались к обеду. Так в их семье заведено: за стол садиться всем вместе. Она знала, серчать на нее не станут. Но ведь голодные же оба они! Порфирий целый день ворочал тяжести. А она запоздала, наверно, на час полный, если не больше. Скорее, скорее домой!
Лиза ходила за город, к оврагу, который одним концом упирался в реку, а другим в Московский тракт. Здесь, на усеянном цветущими одуванчиками склоне, среди зеленых кустов тальника, она встречалась с Борисом. Это бывало в дни, когда Лиза не работала на полотне железной дороги. Вопреки строгому распоряжению Киреева, Игнатий Павлович все-таки от времени до времени ставил ее на работу.
Борис перестал глядеть на Лизу с оскорбительным детским презрением, с каким он ее встретил в первый раз.
Зимой, когда мальчик учился в школе, Лиза перехватывала его на дороге и шла рядом, разговаривала, заботливо расспрашивала, как он ответил уроки учителю. Елена Александровна об этом спрашивала редко, и мальчику нравилось, что незнакомая женщина так интересуется его делами. Он сперва считал ее просто привязчивой дурочкой, из тех, что сидят на церковной паперти и именем бога выпрашивают медные копейки. Потом понял: женщина не нищенка, а чудная только тем, что очень любит его. Такая непрошенная любовь мальчика раздражала, он к нежностям не был приучен. И уже не принимая Лизу за дурочку, Борис первое время все равно ей грубил, даже отталкивал ее локтем. И это было детской защитой того уклада в своей жизни, к которому он привык. Но ласковая настойчивость Лизы постепенно победила, незаметно для себя мальчик стал уже испытывать потребность в ее теплом слове и добром взгляде. Лиза ничем не принижала Елену Александровну, вовсе не старалась посеять в сердце сына нелюбовь к ней. Но Борис видел, понимал, чувствовал постоянно, что эта женщина любит его неизмеримо больше, чем мать. И эта большая, ненавязчивая любовь постепенно приблизила к нему Лизу и как-то отодвинула еще дальше Елену Александровну.
Когда кончились занятия в школе и наступили теплые весенние дни, они стали встречаться у Оврага. Это было не очень далеко от дома Василевых. Следя за полетом вертлявых стрижей, вьющихся над рекой, они подолгу просиживали вместе. Лиза пробовала занимать мальчика сказками, но Борис слушал их неохотно. А вот рассказы о деревенской жизни, о постройке железной дороги его увлекали. Он только дивился, почему рабочим живется плохо и денег порой не хватает даже на хлеб. И никак уж не мог взять в толк, за что их сажают в тюрьмы, если они не воры. Лиза рассказала ему и о страшном Александровском централе, ни разу не упомянув, что все это она испытала сама. Говорила так, будто речь шла о совсем посторонних людях.
Мальчик спросил ее однажды, где она живет. Лиза ответила: «За железной дорогой». Борис сказал: «Ого!» Лиза пригласила его к себе: «Дом у нас прямо в лесу. Хорошо». Он подумал и сказал: «Туда далеко. Уйдешь надолго — мама вздует». И Лиза поняла из этих слов, что Елене Александровне он не говорит о своих встречах с нею. И с радостной уверенностью подумала: «Нет, к той сердце у него не открытое. Он боится ее, а не любит».
У Бориса были свои сверстники-мальчишки. С ними он играл в свайку, в лапту, в пятнашки. Но разговоры с Лизой для Бориса стали иметь какую-то особую привлекательность, и он, даже заигравшись с мальчишками, все же не забывал, когда ему надо пойти к оврагу. Звал Борис ее тетей Лизой. И хотя она так назвалась сама, всякий раз это обращение она выслушивала с болью.
В этот день Борис прибежал к оврагу поздно Тайком от Елены Александровны он ходил удить рыбу. Поймал четырех хариусов и был несказанно горд своим умением и удачливостью. В дом принести рыбу он побоялся и отдал всю добычу Лизе. Захлебываясь от счастья, он рассказывал ей, где стоял, как закидывал удочку и как ловко подсекал хариусов. А у Лизы слезы выступили на глазах: сын поймал для нее четыре рыбки… Бориса почти никогда не оставляло надменное выражение лица — оно было и врожденным и еще усиленное воспитанием, — но тут у него брови разошлись и приподнялись, холодные глаза замаслились от опьянения счастьем, губы растягивала улыбка. Он прыгал, приплясывал, визжал по-поросячьи, кувыркался на зеленой лужайке и Лизе казалось, что вот-вот он сам назовет ее мамой…
Оттого что Борис прибежал к оврагу позже, они и засиделись дольше, и поэтому Лиза так спешила домой. Она корила себя за задержку, но в то же время была и безмерно рада особенно хорошей, душевной встрече с сыном. Теперь она твердо верила, что все равно, так или иначе, рано или поздно, а сына себе она вернет.
Каждый кустик у тропы Лиза знала на память и, как всегда бывает на очень знакомой дороге, шла, не глядя, по сторонам. Она сосредоточилась вся на одной, мысли; сегодня сын принес ей четыре рыбки, поймал их на удочку сам, сегодня он поделился с ней своим счастьем, как с матерью… Плакучие ветви берез иногда хлестали ее по лицу — Лиза этого не замечала, машинально отмахивала их, как надоедливых мошек. Потом начался ровный, чистый сосняк, в котором воздух всегда казался особенно прозрачным и вкусным. Лиза чуточку сбавила шаг, чтобы насладиться подольше сладким запахом цветущей сосны.
Вдруг краем глаза Лиза увидела сбоку от себя человека, промелькнувшего среди деревьев. Он шел, направляясь, как бы к переезду, но почему-то не по тропе, которая выводила на открытую елань, а норовя загнуть большой крюк по лесу. И Лизе показалось, что это был Мирвольский. Она невольно остановилась. Зачем бы доктору кружить в сосняке? Но тут Лиза с другой стороны от себя услышала треск сухого сучка, лопнувшего под чьей-то ногой. Она повернула голову туда и разглядела Лакричника, торопливо перебегающего от дерева к дереву.
У Лизы тревожно екнуло сердце. Не выслеживает, ли Мирвольского этот негодяй? Лакричник, по-видимому, ее пока не заметил. Лиза прижалась к сосенке.
Что предпринять? Пойти за Лакричником и выследить его в свою очередь? Но что выслеживать, когда и так ясно — шпионит. Пропустить его и не пойти за ним? Товарищей потом предупредить, что им надо бояться Лакричника. Потом!.. А он сейчас высмотрит, куда пошел Мирвольский. Остановить, сбить его со следа? Как? И чтобы он не понял, что разгадан.
Все эти мысли промелькнули мгновенно, решать надо без промедления Лакричник шагах в сорока от Лизы, так и не заметив ее, уже перебежал через тропинку.
Лиза наклонила молодую сосенку и сдала обламывать у нее верхние ветви. Запела случайно пришедшую на память:
Кари глазки, где вы скрылись?
Что вас больше не видать?
Лакричнику словно кол воткнули в спину. Он сразу отогнулся назад, как-то неловко поставил занесенную для прыжка ногу и затоптался на месте, оглядывая землю вокруг себя.
Складывая отломленные ветви в пучок, Лиза пошла к нему.
Куда вы скрылись, удалились.
Меня заставили страдать…
— Здравствуй, Лакричник, — сказала она еще издали.
— Честь имею, Елизавета Ильинична, — показывая разъеденные кариозом мелкие черные зубы, ответил Лакричник, и пальцем дотронулся до картуза. — Мое вам почтение.
— У тебя махонькой веревочки нету? — спросила Лиза, встряхивая ветви. — Помело для печи наломала, надо бы связать. Подруга из города наломать попросила. Почему не уважить? Дай за спасибо, ежели найдется веревочка.
Лакричник пошарил по карманам.
— К великому и искреннему сожалению моему, нет ничего.
— На нет и суда нет, — становясь все спокойнее и увереннее, проговорила Лиза. — Ты тоже до города? Пойдем попутно. Веселее.
— Если позволите, Елизавета Ильинична, — сказал он, весь съеживаясь, — я здесь грибы собираю.
— Гри-бы? Ну, какие же в сосняке грибы! Только по осени — рыжики.
— А если посмотреть там… по низинке? — Лакричника так и тянуло в сторону, куда скрылся Мирвольский. — Там, я полагаю, грибки должны быть обязательно.
— Пойдем поищем, — простодушно согласилась Лиза, — я и сама буду рада побрать грибов.
Лакричник вздохнул. Он понял, что теперь от Мир-вольского все равно отстал безнадежно. Ведь за каждую потерянную минуту доктор удаляется на добрую сотню шагов. Да по лесу! А сколько минут прошло уже в нелепом разговоре с этой бабой?
Он верил, что удача в жизни человека и особенно в его жизни — вещь редкая, как оттепель с дождем посреди суровой сибирской зимы. И если все-таки иногда наступит полоса удач — успей сделать как можно больше. Такая полоса для Лакричника наступила в день» когда он, признав знакомым лицо Моти, которой улыбнулся на вокзале Нечаев, укатил с нею в одном вагоне в Красноярск. Удачно он выследил Мотю до самого ее дома. Удачно заметил на крыльце флигеля по-мещански разодетую женщину с не менее пышным именем — Перепетуя, каким ее окликнул из флигеля рябоватый мужик, хотя это была, несомненно, прежняя горничная Василевых, зазноба Мирвольского, из-за которой он, Лакричник, так страшно и попусту продрог зимней ночью возле дома Алексея Антоновича. Не вызвав к себе интереса, Лакричник удачно выспросил у соседей Даниловых все, что они знали о Перепетуе и Степане Дичко. Этой поездки в Красноярск ему было достаточно, чтобы составить доклад, к которому, правда, не были приложены вещественные доказательства, но логика рассуждений вполне их заменяла. Во всяком случае Киреев принял доклад благосклонно и даже улыбнулся при мысли, какую пилюлю он преподнесет полковнику Козинцову, раскрыв у того под носом подпольную революционную организацию, тот источник, откуда развозят листовки по линии железной дороги. Щедро вознаградив Лакричника, Киреев предложил ему другой конец ниточки вытянуть в самом Шиверске. И было несомненной удачей Лакричника, что он в докладе своем писал главным образом только о красноярских наблюдениях, умолчав о многом, что он знал уже и по Шиверску. Это давало ему надежду получить от Киреева новую мзду еще и за отыскание шиверского кончика нити.
Он прицепился к Мирвольскому с того момента, как Алексей Антонович пересек железную дорогу, направляясь еще из дому. Чутье тогда уже подсказало Лакричнику, что доктор пошел не на прогулку. Оставив ведро с хлорной известью прямо в уборной, Лакричник поспешил за Мирвольским. Но тот шел по открытой елани, держась значительно правее заимок, и Лакричнику пришлось вышагивать за ним на большом расстоянии. Потом Мирвольский круто свернул влево, к лесу, к Уватчику, и Лакричник быстро присел, чтобы не оказаться в поле зрения Алексея Антоновича. Только когда тот исчез за деревьями, Лакричник встал и почти побежал за ним. Но где же было найти в лесу следы человека? Здесь все время чередовались полянки и березовые колки, а близ самого Уватчика росли непроходимые кусты. Нет ни одной протоптанной тропинки. Тут быстро идти может только тот, кто знает, куда ему идти. Фельдшер добрых два часа, а то и больше петлял по березникам, высматривая Мирвольского. И без пользы. Тот словно в воду канул. Лакричник повернул было обратно, но тут заметил Лавутина, чуть не бегом пересекавшего одну из полянок. Лакричник двинулся за ним и вскоре услышал свист. Значит, отсюда не подойдешь — охрана. А с той стороны — Уватчик. И там, по правому берегу, совершенно непролазные кусты! Как же подобраться? Ему пришла простая мысль. Он быстро описал большую дугу вокруг того места, где был слышен свист, и вышел на берег Уватчика. Стащив с себя ботинки и брюки и задрав пиджак вместе с рубашкой на плечи, Лакричник храбро опустился в речку и побрел по течению. Перебираясь руками за прибрежные кусты и напрягая слух, он брел весь в колючих пупырышках от озноба.
Наконец ему послышались голоса, но не у самой речки, а немного поодаль. Слов разобрать было нельзя. Окоченевшими пальцами ухватившись за гибкий таловый куст, Лакричник стал подтягиваться наверх, чтобы разглядеть, кто же там разговаривает. Он увидел только спины расходившихся людей. Узнал Мирвольского, Лавутина, Терешина. Остальные уже углубились в березник. Как будто мелькнули там еще и Порфирий с Саввой Трубачовым, но в этом Лакричник не был уверен. Он выполз на берег, натянул штаны, обулся и, ступая словно на деревянных ногах, побежал догонять заговорщиков. Ему теперь важно было узнать, кто еще находился здесь, кроме уже замеченных им, и были ли приезжие. Но пока он ковылял, пощелкивая зубами от непрекращающейся дрожи, заговорщики разделились и пошли в разные стороны. Густая зелень листвы скрыла сразу всех, и только Мирвольский остался в поле зрения. Он почему-то взял круто вправо. Сюда он шел другим путем. Нет ли в этом тоже чего-нибудь? Лакричник, крадучись, побежал за Мирвольским…
— Пожалуй, вправду есть грибы по низинке, — повторила Лиза. — Пойдем поищем?
Лакричник перевел взгляд на свои ноги. Только сейчас он заметил, что второпях забыл зашнуровать ботинки и, гоняясь за Мирвольским, пообрывал концы шнурков.
— Я доверяюсь всецело вашему опыту, Елизавета Ильинична, — скучно и устало сказал он, — и не нахожу полезным заниматься дальнейшими поисками грибов, если вы считаете, что место для них здесь неблагоприятное. Предпочитаю вернуться домой.
— Ну, я одна поищу, — Лиза тихонько пошла по сосняку, — вдруг рыжики уже наросли.
— Желаю удачи, — необычно коротко для него проговорил Лакричник.
И побрел по тропе, чувствуя, как сразу захлябали у него на ногах незашнурованные ботинки.
Алексей Антонович загнул такой большой крюк по лесу вовсе не потому, что предполагал возможность слежки. У него не было даже и тени тревоги. Он выбрал себе этот длинный путь, чтобы подольше насладиться ароматом цветущей сосны. Время в запасе есть, пока Лебедев будет выступать на массовке. Можно даже не пользоваться паромом, а пройти лесом правее города, взять лодку и переплыть через Уду прямо против условленного места между Вознесенской горой и Мольтой. Прекрасная мысль: покачаться в долбленочке на крутых волнах! А мальчишек-рыболовов, готовых за пятак переправить на другой берег, найдется сколько угодно. И Мирвольский шел спокойным, размеренным шагом, держа в руке свою любимую мягкую фетровую шляпу и подставляя лицо теплому ветру.
Как он и ожидал, перевозчики через реку нашлись. Мальчишки даже вступили в горячий спор, кому везти. Пятак прельщал. И чтобы вернуть доброе согласие среди ребят, Алексей Антонович каждого из них наделил пятаком.
Солнце стояло уже низко. Озаренная его прямыми лучами, надпись на скале Свободы так и сияла ослепительной белизной. Было видно, как много народу толпиться по откосам Вознесенки, ниже утесов, столбами поднявшихся к небу. Полиция явно запаздывала. Да и трудно было ей действовать здесь. Верховые по щебнистым сыпучим откосам подняться не могли, а от пеших дружинникам было удобно отбиваться камнями, отступая вплоть до зарослей тальника на Мольтенском лугу. А там ищи ветра в поле!
Перевезти Мирвольского взялись двое мальчишек. Один сел в лопастные весла, другой на корму, править. Алексей Антонович устроился посредине на обломке драницы. Лодочка была небольшая, долбленая из тополя и жирно вычерненная варом. В щели тонкими струйками сочилась вода. Суденышко вертелось на волнах, и конопатый рулевой, орудуя узким двухперым веслом, строго покрикивал на Мирвольского:
— Дяденька, не шевелись!
Переправившись через Уду, Алексей Антонович быстро очутился в назначенном месте. Здесь, в самой средине глубокого распадка, сочился из-под серого камня небольшой ключ и змейкой пробивал себе путь к реке. Едва заметная тропа, по которой должен был прийти Лебедев, пересекала ключ невдалеке от его истока. Крутые склоны гор заросли густым бором. Сосны тянулись вверх, сохраняя сочную зелень лишь в самых кронах. А ниже стволы стояли оголенные, с отставшими чешуйками темно-бурой коры, в которой, как вбитые гвозди, торчали короткие сухие сучки. Земля была усыпана толстым слоем прошлогодней хвои. Тут как-то даже и трава не росла, видимо, ей не хватало солнца. Зато близ самого ключа все кустилось и цвело с необыкновенной пышностью. Сосенки были ростом ниже, но с широко распластанными ветвями и с такой пушистой и длинной хвоей, что на первый взгляд она даже не представлялась колючей. Меж сосен толпились юные березки, а листья у них — не закроешь ладонью. Шатрами сплетался шиповник. Он уже отцветал, и розовые лепестки сыпались на землю при самом легком прикосновении. Трава — разлив полевых цветов — стояла настолько плотной стеной, что казалось, упади в нее — и сдержит на весу.
Алексей Антонович огляделся. Давно, очень давно, восемь лет он не был здесь. С тех пор, как ходил вместе с Анютой к пещере Паклина. Анюта уехала, и эти места для него стали заповедными.
Тогда они прошли несколько выше истока ключа. Алексей Антонович поднялся в гору. Узнал запущенную тропинку. Грусть охватила его. Кажется ему или тогда было все зеленее? Почему-то сейчас даже не пахнет слезящейся смолкой. Тяжелый, вяжущий запах лежит в лесу. Опавшая хвоя… Когда кругом веселое лето, здесь пахнет осенью. Почему такая перемена? Нынче еще не выпадали дожди. Не от этого ли здесь все так поблекло? Но только именно здесь. Ведь у того же Уватчика достаточно зелени! А еще зеленее рядом, у лесного ключа…
«Там влагой насыщена вся земля, — подумал Алексей Антонович. — Здесь же, вероятно, грунтовые воды ушли вглубь, а росами одними деревьям не освежиться».
Он вернулся к ручью, сел на камень, обросший ломким серым лишайников, и стал ждать Лебедева. Солнце опускалось все ниже, лучи его, пробиваясь сквозь ветви деревьев и дробясь на тонкие радужные нити, уже не грели. Воздух стыл, но земля еще по-прежнему источала тепло, какое-то особенно ласковое, словно обволакивающее.
Алексей Антонович, набрав в горсть сухого песка, тихонько пересыпал его из ладони в ладонь. Он ухаживал за своими руками только ради того, чтобы не потерять чувствительности в кончиках пальцев, которая ему так нужна была при операциях. Он их мыл, тер щетками, смазывал на ночь глицерином — и не присматривался. Руки и руки. Не было бы на коже трещин и ссадин. Теперь ему почему-то пальцы показались необычно толстыми. Алексей Антонович выбросил песок, повернул ладони тыльной стороной вверх и увидел на них набухшие синие вены.
«Старею я, что ли?» — вдруг подумал он. И пробежался по лицу концами пальцев. На лбу он нащупал резкую, глубокую морщину, оттянул кожу вблизи нижнего века, сжав ее в складку, и почувствовал, что она не сразу расправилась. «В зеркале всего этого я почему-то не замечал. Может быть, не хотелось замечать? А мне ведь уже тридцать шестой!»
И это ощущение — еще не начала старости, но безусловного конца молодости — в душе Алексея Антонович ча сразу как-то тесно сплелось с тем чувством грусти, какое он испытал, войдя в поблекший лес. В тот самый лес, какой ему запомнился в сиянии разноцветных огней на капельках дождя, оставшихся среди пучков густой зеленой хвои. Тогда было радостное утро самого радостного дня его жизни. Но утро миновало, а самый день так и не наступил. И вот теперь приближается уже грустный вечер…
Алексей Антонович в волнении встал, вглядываясь вверх, на откос Мольты, словно надеясь, что там, в чаще тонких сосенок, снова мелькнет голубой газовый шарфик Анюты и ее звонкий молодой смех, как и тогда, опалит ему сердце…
Нет! Это не возвращается. Так же как не разгладятся уже морщины, пробороздившие ему лоб. Сумел подняться по этому крутому склону горы к своему счастью и не сумел с ним дальше пойти — кто же, кроме тебя, виноват? Чего еще ты хочешь? Чтобы эта вот юная сосенка перед тобой встрепенулась, ожила и, как в сказке, обратилась в живую Анюту? Но даже это скорее случится, чем настоящая, несказочная Анюта придет к тебе как любимая…
Солнце все ниже… Успеют ли они с Михаилом пройти под Мольтой засветло? Правда, сейчас вода небольшая — так не случится, как тогда…
Как странно. Если бы тогда не гроза и не валом поднявшаяся в реке вода, назвала ли бы его Анюта первой: «Алеша»? И решился ли бы сам он когда-нибудь сказать ей о своей любви? Как дрожала она тогда под секущими струями дождя, прижимаясь к нему своим горячим плечом! Но что осталось от всего этого?
В сопровождении Саввы и Лавутина Лебедев появился на тропе как раз в тот момент, когда солнце нижним своим краем село на черный голец. Алексей Антонович поспешил им навстречу.
— Все отлично, Алеша, — поняв немой вопрос Мир-вольского, сказал Лебедев, когда они приблизились друг к другу. — Были речи и до меня неплохие, но я, кажется, тоже в грязь лицом не ударил. Как, Гордей Ильич?
— Здорово ахнул, — подтвердил Лавутин. — Особенно хорошо у тебя получилось насчет того, что броненосцем «Потемкиным» скоро станет вся Россия.
— И что каждый, кто был на массовке сегодня, — матрос с этого броненосца, — проговорил возбужденно Савва. Он все еще находился под впечатлением речей.
— Нечаев тоже хорошо сказал: «Вот флаг нашего броненосца!» И показал рукой на скалу, на слово «Свобода», — добавил Лебедев. — Это флаг, говорит, никто не заставит спустить с мачты нашего корабля, пока он не бросит якорь в гавани Республики.
— Надолго сегодняшний разговор в народе останется, — весело пробасил Лавутин.
— И полиция не мешала? — спросил Мирвольский.
— Появилось под конец десятка полтора, — пренебрежительно отозвался Савва. — Камни сразу в них полетели. Ну, они и в попятную. Стояли внизу, глядели издали. Кого попало хватать им расчету нет, а которые с речами выступали, те по кустам да по щелям между утесами к домам растеклись.
У ключа Лебедев попрощался с провожатыми. Он махал рукой Лавутину и Савве, пока те не скрылись в темнеющем сосняке. Потом припал к роднику и пил жадно и много. Вымыл руки, лицо, намочил свои длинные волосы и, отбрасывая их назад, проговорил:
— Ой, как славно! Пошли, Алеша. Мы успеем к поезду?
— Успеем. Только бы засветло пробраться под Моль-той. Придется прыгать по камням.
— А! Это интересно.
Некоторое время они шли молча. Лебедев перебирал в памяти выступления на массовке, думал с удовлетворением, что теперь говорят гневно, горячо и зажигательно не только приезжие агитаторы, но и сами рабочие. Им хочется не просто слушать — им хочется действовать!
Так, думая каждый о своем, придерживаясь лесной опушки, они обогнули Мольтенский луг и стали спускаться к Уде. Краски заката тускнели и отцветали, но в летних прозрачных сумерках камни в реке были хорошо различимы. Они тянулись длинной прерывистой грядой, местами через них перехлестывались волны прибоя. Леденящим холодом веяло от скалистого берега.
— Великолепно, Алеша! Великолепно! — крикнул Лебедев, первым начиная прыжки по камням. — Это мне нравится больше всего. Раз-два! Раз-два! Ну-ка, проявим нашу ловкость…
— А я однажды попал здесь в сложное положение, — Алексей Антонович тоже не отставал от Лебедева. — Накатилась большая вода и отрезала мне обратный путь. Я был с Анютой, и она осталась одна там, за Мольтенской горой. Представляешь, ночью, в грозу…
— Она не из пугливых, — заметил Лебедев, останавливаясь и выбирая направление, куда лучше прыгнуть. — Но в грозу, ночью, да еще в таких дебрях, конечно, все же страшно.
— Миша, — вдруг зазвеневшим голосом проговорил Алексей Антонович, — ты очень коротко ответил там, возле Уватчика, на мой вопрос об Анюте. Это правда, что она здорова?
— Да. Ты можешь быть совершенно спокойным.
Лица Лебедева Мирвольскому не было видно, но сами слова показались ему сухими, безжизненными, и Алексей Антонович взволнованно спросил:
— Но почему Анюта не написала мне ни разу?
— Она на такой работе, Алеша, когда по правилам конспирации писать письма нельзя. — Лебедев не уловил оттенка напряженности в голосе Мирвольского.
— Понимаю…
И они снова запрыгали по камням.
Разговаривать стало труднее. Они приблизились к повороту реки, и здесь сильнее всего бурлила и клокотала в камнях шивера, гася в овоем шуме все посторонние звуки. Цепочка мокрых, скользких валунов теперь тянулась близ самого утеса, и, прыгнув неосторожно, можно было поранить о скалу плечо или свалиться в воду. Хлопья пены стремительно неслись между камнями, и от их бесконечного и однообразного мелькания у Алексея Антоновича кружилась голова.
Но вот утес отодвинулся влево, река отогнулась вправо, а прямо впереди открылся низкий луг, весь в серебре тумана.
Обрушивая комья сухой, пылящей глины, Лебедев с Мирвольским выбрались на подмытый берег. Перед ними раскинулось словно бы снежное поле, на котором только местами чернели проталины.
— Брр! Холодище какой, — сказал Лебедев, выходя на проселок и зябко поеживаясь, — прямо зимой пахнет.
Гляди, сугробы снега лежат. Он сделал несколько шагов, и ноги его ниже колен исчезли в плотном тумане.
— Тут вдоль всей Мольты залегло болото, — объяснил Алексей Антонович, — это оно рождает туман. А током холодного воздуха туман тянет к реке.
— Любопытно. Но, я думаю, с дороги он нас не собьет?
— Нет. В крайнем случае будем придерживаться берега. Разъезд недалеко от моста через Уду.
Они брели по синевато-серой пелене тумана, приглядываясь к слабо накатанному проселку.
— Значит, ты научился делать бомбы, Алеша? — вдруг спросил Лебедев, все еще не замечая подавленности Мирвольского. — Кажется, ты так мне сказал?
— Что? Да. Начинку для бомб, — не сразу ответил ему Алексей Антонович. — Бомбы делает Савва Трубачев. Но это все равно, потому что я тоже знаю, как делается остальное.
— Алеша, не сочти мой вопрос издевательским — но когда и в кого ты собираешься бросать свои бомбы?
— Ты спрашиваешь серьезно?
— Совершенно серьезно.
— Вероятно, я их вовсе не буду бросать, у меня слабо развита мускулатура рук… Как бомбами распорядятся дружинники, я точно не знаю. Думаю, они их пустят в ход тогда, когда вообще понадобится пустить в ход оружие.
— Та-ак… Это хорошо. Значит, ты окончательно расстался с мыслью об индивидуальном терроре?
— Миша, не будем возвращаться к старому. Это были мои тяжелые ошибки, я их понял. И, как видишь, я готовлю начинку для бомб не затем, чтобы бросать их по своему усмотрению.
Лебедев повернул к нему голову.
— Алеша, а говоришь ты все это так, будто сам не веришь своим словам. Или устал. Слова твои правильные, а силы в них нет.
— Если выбирать обязательно только из двух твоих предположений, Миша, так я скорее действительно устал. Потому что в слова свои я верю. Я всегда верил в то. что думал, и в то, что говорил. Может быть, неверно думал — это другое дело. Но фальшивить перед своей совестью я не могу.
— Ага! Значит, у тебя что-то третье? Так следует по законам логики! — с легким смехом сказал Лебедев. Ему показалось, что Мирвольский просто физически измучился за этот длинный и трудный день, весь в бурной смене впечатлений. Надо чуточку подтрунить над Алексеем, и у него пройдет кислое настроение. — Впрочем, Алеша, логика, кажется, у тебя не всегда в почете.
— Когда мы встретились возле Уватчика, я был готов болтать, нет, не болтать — говорить с тобой без конца. Я отложил это, пока мы останемся вдвоем, чтобы сердечнее был наш разговор, — не поддерживая шутливости тона Лебедева, отозвался Мирвольский. — Но вокруг нас холодный туман, и ты, Миша, мне сегодня кажешься тоже холодным.
— Холодным?
— Да. Не знаю, почему это так, но мне сегодня трудно с тобой разговаривать.
Они отошли от Мольты уже далеко, настолько, что нерезкие очертания ее гребня потерялись во мгле. Казалось, что там встала какая-то глухая, черная стена и из-под нее ползет и ползет бесконечный туман. Он теперь не лежал гладко и ровно, а, острыми клочьями отрываясь от земли, медленно двигался почти в том же направлении, куда шли и Мирвольский с Лебедевым. Едва заметные вдали, небольшие березовые перелески словно поднялись и поплыли, покачиваясь на волнах. И невообразимо широким стал мертвенно-белый луг, таким бескрайним и неодолимым, как снежные пустыни на пути к полюсу. И посреди холодного тумана — два человека.
Слова Мирвольского о холоде вдруг наполнили и Лебедева каким-то неясным ощущением внутренней связанности, предчувствием сложного разговора, который для обоих может оказаться трудным в равной степени — трудным, несмотря на то, что в их отношениях как будто ничего не изменилось.
— Алеша, тогда тем более необходимо нам поговорить.
— Стараюсь, все время стараюсь, Миша, а получается как-то скованно. Ты Понимаешь, мне нужно вылить душу свою. И потому я так ищу самого задушевного разговора. Я все скажу… Но, может быть, начну издалека… Видишь ли, мне неожиданно открылась тревожная и горькая истина… Нет, об этом позже… Миша! Меня сковывает твоя холодность…
— Алеша, нет никакой холодности. Может быть, это туман виноват? Или та неустроенность, что возникла в душе у тебя? Пожалуйста, говори откровенно обо всем, что тебя мучает. Мы ведь друзья с тобой!
— Хорошо, Миша, я попробую… — Алексей Антонович потрогал лацканы застегнутого на все пуговицы пиджака и несколько нервным движением поднял воротник. — Я ненавижу людей, которые поднимают воротники пиджаков, в этом есть что-то чудовищно неприличное, но мне, Миша, надо сейчас как-то защитить себя от этого леденящего тумана… Несколько часов тому назад мне хотелось начать свой разговор очень весело. У меня были для этого основания. Нет, нет, я говорю честно…
— А я и не возражаю, Алеша.
— Да? Ну, тогда я, вероятно, сам себе возражаю… Миша, всего лишь несколько часов тому назад доктор Мирвольский казался мне достаточно счастливым человеком. Почему? Потому что моя душа младенца повзрослела и я все время это ощущал в себе. То есть не все время, а последнее время… Некоторое время… Миша, вот говорят — свобода, революция… И я говорил. И с тобой об этом много мы говорили. И давно уже я сам стал делать кое-что в этом направлении:, хранил листовки, адреса явок, читал, изучал нелегальную литературу… Все это я делал честно и добровольно, без принуждения. Нет, нет, ни ты и никто не давил на меня своей волей. Это пришло как веление собственной совести, хотя во многом и ты и другие мне открывали глаза на истину. Лукавить и фальшивить мне было не перед кем и незачем. Оттого, что я назвал бы себя революционером, ты сам знаешь, житейского благополучия у меня никак не прибавилось бы.
— И я от души рад за тебя. Алеша. Дай мне руку.
— Да… Но как, в каком своем естестве вошло в меня все это? Миша, может быть, это прозвучит гиперболично и, главное, совсем из противоположной марксизму терминологии, но революционные идеи и дела вошли в меня, как… религия. Более того — как религия раннего христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Миша, ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…
— Алеша, дорогой мой друг! Ты нашел очень плохую замену.
— Да, но для меня тогда она стала единственно возможной… У-ух, как холодно!
Он вздрогнул, плотнее подобрал воротник пиджака у подбородка, выше поднял плечи и втянул голову. Колышущийся густой туман их обгонял, тихо расползался по широкому лугу, уже совсем нигде не оставляя свободных просветов. Казалось, что люди бредут, пробиваясь по пояс через толщи движущегося снега.
— Прямо-таки инеем дело пахнет, — пробормотал Лебедев. — Как бы действительно не было заморозка.
— У нас в июне это часто случается… Не спорю, Миша, замена оказалась плохой… Очень плохой… Но меня грело еще и другое: надежда на личное счастье… Хотя нет, что это за пустое определение! Тут можно и, видимо, нужно вступать в серьезнейшие философские споры о счастье личном и счастье общем. Я не стану отстаивать каких-либо абстрактных истин, я в них запутаюсь. Мне думалось… Одним словом, я любил Анюту…
— «Любил»… Алексей! Почему ты говоришь «любил»?
— Слушай, Миша… в другой раз я, наверно, не смогу так исповедаться… не перебивай меня… Да, я любил Анюту. Может быть, это тоже из категории парения над землей, но я любил ее и после того, как мы расстались, совершенно с нею не встречаясь… Миша! Ты можешь ли понять и поверить мне, что такое для нас была та грозовая ночь под Мольтой? Когда Анюта оставалась одна… И я искал ее… И нашел… И что такое была еще другая ночь, когда нам птицы сказали, что солнце взошло, а мы не заметили даже рассвета? Тогда я назвал Анюту женой своей. Миша! Это сохраняет любовь не только на много лет разлуки, это оставляет ее одну на всю жизнь. Эти две ночи для меня были уже счастьем — огромным, как вселенная. Но человек жаден, он хочет очень много счастья, он хочет быть счастливым всегда, всю свою жизнь превратить в счастье. Я хотел, я искал вечного счастья с Анютой и только не знал, как его совместить с борьбой за счастье всего человечества… Это, видимо, бывает просто, когда обе эти вещи, ну, как сказать… возникают от какого-то единого корня, когда само возникновение любви не стоит в кричащем противоречии с понятиями о целях борьбы или, что не менее важно, о путях борьбы за это общее счастье. А у нас с Анютой любовь возникла как раз в те времена, когда я метался на самых путаных тропинках…
— Но ты ведь теперь разобрался во всем, так тебя я понял, — тихо сказал Лебедев, — та ведь сам подтвердил, что ушел с этих путаных тропинок и стал на верный путь. В чем же дело?
— Миша, одна из очевидных истин, кажется, заключается в том, что самое мудрое есть в то же время и самое простое. Но все же они, эти простые и мудрые истины, приходят почему-то всегда неожиданно, через какое-то внутреннее озарение. И вот, Миша, мне последовательно открылись две очень простые истины. Первая меня окрылила, а вторая — подрезала крылья, — Он с горькой иронией добавил: — Так что теперь я птица бескрылая.
— А ты попроще, без аллегорий, Алеша.
— Хорошо. Когда я нынче в последний раз и повстречался и попрощался с Анютой, она меня назвала подлым эгоистом. Нет, нет, не возражай… Не этими, конечно, словами, и такой смысл в них вложил тоже я сам. Дело не в словах… Дело в том, что после этой нашей встречи и этого нашего разговора я вдруг увидел себя на земле. И Анюту тоже. Она в мороз, в ночь едет в неизвестный ей город, где на каждом шагу ее будут подстерегать опасности. Она будет печатать там прокламации или выполнять какую-то другую работу. Буднично, просто и с огромным напряжением всей своей души и своей воли. А я стою и говорю ей очень высокие и очень жалкие слова. И мне вдруг открылась та простая истина, что революцию можно делать только так, как делает ее Анюта: работая буднично. Не паря в небесах и не обрекая себя на обязательную жертвенную гибель…
Помню, я сидел однажды под деревом и рассуждал о том, какая заложена в нем польза для человека. А пришли лесорубы, они подрубили дерево, потом спилили его, обрубили сучья, отрезали вершину — и получилось бревно. Я же тогда до бревна не додумался… Вот тянет все-таки меня на аллегории! Да. Я стал тоже работать буднично, я пришел к Терешину и к Порфирию Коронотову и сказал им, что я храню литературу, но я могу сделать и большее, то, чего в городе у нас, кроме меня, никто не сделает: начинку для бомб. Когда я говорил это, у меня сердце сжималось, что я предлагаю орудие убийства, но мне было уже ясно — без этого не обойтись. Мне сказали: «Спасибо, доктор. Оружия у нас не хватает, это дело хорошее». И мы потом с Саввой Трубачевым придумали и бомбу. Начинили, проверили, бросили — взорвалась отлично.
— Алеша, я очень рад за тебя. Понимаю: после облаков тебе, может быть, и трудно ходить по земле, но человек — существо земное.
— Нет, мне уже не трудно, Миша. Мне стало даже очень легко, потому что я хотя ходил и по земле, но окрыленный. Понимаешь, окрыленный радостью найденного мною пути. Ведь он был всегда близ меня, на него мне показывали — и ты показывал! — а я его все же не видел. Словно копились, копились в небе частицы пара и вдруг упали на землю дождем.
— Они упали вдруг, но по совершенно определенным законам природы! И я, собственно, не понимаю, Алеша: что же тогда тебя еще тревожит? Ты говорил о второй простой истине. Что же это тогда за истина, если она исключила первую?
— Нет, первую истину она не исключила. Каждая из них сама по себе…
Вдали, где-то за березником, плавающим в волнах тумана, прогудел паровоз, и через некоторое время железным лязгом отозвался мост над рекой.
— Это не пассажирский? — встревоженно спросил Лебедев.
Алексей Антонович расстегнул пуговицу пиджака, засунул пальцы в карман жилета.
— Да, часы-то я ведь отдал Анюте, а новые все еще не приобрел себе, — скороговоркой, будто оправдываясь, сказал он. — У тебя есть?
— Да. — Лебедев вынул часы и близко поднес их к глазам. — Десять минут второго.
— Это не пассажирский, — сказал Алексей Антонович. — Тот должен пройти здесь около трех часов. Мы вполне успеем. До разъезда теперь уже недалеко… Брр! Почему я так зябну?..
— Говори дальше, Алеша. — Глухое волнение передалось и Лебедеву. Он уже чувствовал, что сейчас слова Мирвольского в чем-то прямо коснутся его.
— Я не могу теперь не рассказать… Когда человеку больно и он кричит, ему становится легче. Это тоже закон природы: кричать от боли. Вторая простая истина, Миша, которая только сегодня — и тоже вдруг — открылась мне: Анюта меня больше не любит…
— Что? — Лебедев ждал этих слов, он, может быть, даже хотел этих слов, но он не мог принять их, не мог согласиться с ними. Ведь в этом вся жизнь Алексея! Лебедев резко повернулся к нему, схватил за руки. Они были влажны и словно одеревенели от холода. Лебедев заглянул Мирвольскому в лицо, посеревшее, с устало опущенными углами губ. — Что ты сказал, Алексей? Ты это выдумал сам!
— Нет, Миша, не выдумал. Сегодня я понял, что Анюта не любит меня. Не может любить. Не должна. И это настолько очевидно, что я сам удивляюсь, почему я так долго шел к этой истине.
Лебедев выпустил его руки.
— Алеша, ты ошибаешься. У вас теперь будет гораздо больше общего, и это только прочнее укрепит вашу любовь.
Алексей Антонович тихонько сделал несколько шагов, остановился, поглядел на Лебедева, застывшего неподвижно.
— Теперь, Миша, все это уже опоздало, все это совсем ни к чему. Потому что простая истина заключается в том, что любят не искусственной, а настоящей любовью вопреки всему: красоте лица, общественному положению, разнице во взглядах на жизнь — так, как любили мы друг друга… тогда, под Мольтой, на склонах Вознесенки, в письмах, идущих в Петербург и из Петербурга. Мы мало думали тогда о том, что нас разделяет, мы думали о единственном, что нас сближало, — о любви.
— Алеша, но ведь это романтика любви, юношеская романтика, так бывает, когда любовь только начинается!
— Да, вот именно это я и понял сегодня. Понял, что восемь лет для начала любви — срок более чем достаточный. Особенно, если не было ничего, что за эти восемь лет укрепляло бы любовь Анюты ко мне. А разрушало ее все: и годы, и расстояния, и та трудная, яркая жизнь, которая была у Анюты, в противовес моей тихой, обыденной жизни. Наконец, у меня пошли уже и морщины!
— Но у тебя-то ведь хватило любви на эти восемь лет, Алексей! Или на этот раз ты фальшивишь перед своей совестью?
— Я никогда не фальшивлю, Миша. Да, я любил и люблю Анюту. Это меня и ослепило, я смотрел на нашу любовь только своими глазами. А Анюта давно уже боролась с собой, она уже давно принуждала себя любить доктора Мирвольского…
Лебедев промолчал. Он сам чувствовал, что это правда.
— Да, доктора Мирвольского, потому что доктор Мирвольский собою всюду эти годы подменял ей Алешу. Анюта же настолько честна, что не может оборвать даже паутинку — не больше как паутинку, которая ее связывает с тем Алешей. Михаил! Обязан теперь я сам оборвать эту паутинку?
— Ты совершенно убежден, что она тебя не любит?
— А ты, Миша, — медленно проговорил Алексей Антонович, — ты с нею больше бываешь, чем я, — ты не убежден в этом? — Он подождал. — Кажется, это впервые, когда ты не знаешь, что мне ответить.
И он пошел торопливо, входя по плечи во все плотнее стелющийся над землей белый туман.
— Миша, нам надо спешить! Ты можешь опоздать на поезд, — крикнул он, оглянувшись. И было похоже, что это кричит из тумана срезанная голова.
Лебедев провел в поездке целых две недели. Побывал в Тайшете, в Канске. Больше всего он задержался в Иланской. Здесь, в крупном оборотном депо, сильнее других была революционно настроенная группа рабочих. Но здесь в жандармском отделении действовал свирепый ротмистр Свет, и все встречи с рабочими Лебедеву пришлось проводить на конспиративных квартирах, собирая каждый раз всего лишь по нескольку человек. В будущей стачке — а при восстании тем более — иланское депо могло бы сыграть значительную роль. И Лебедев не пожалел времени. Зато ему удалось здесь закрепить надежные связи и сговориться о создании боевой дружины.
В день, когда Лебедев уже собирался уехать из Иланской, к нему прямо после смены зашел Еремин, кочегар с маневрового паровоза, и сказал, что приехал агитатор из Союзного комитета и будет говорить о решениях второй конференции Сибирского союза РСДРП. Он зашел, чтобы пригласить на конспиративное собрание Лебедева.
— А ты не путаешь чего-нибудь? — изумленно спросил Лебедев. — Какая конференция?
Еремин, с лоснящимся от масла и угольной пыли лицом, сказал стеснительно:
— Точные слова передаю. Напутать никак не мог. А какая конференция — не знаю.
Лебедев отложил свой отъезд, чтобы послушать агитатора.
Собрались на квартире у Еремина. Девять человек, все паровозники. Агитатор был молодой, из студентов Томского университета. Он назвался Бакшеевым. Лебедев его видел впервые. Бакшеев пришел одним из последних. От порога поздоровался сразу со всеми и сел в сторонке, обдергивая и расправляя под пояском складки рубашки, сшитой из тонкого сурового полотна. Он был веснушчат, узколиц, с легким пушком на верхней губе.
— Какая была конференция, Бакшеев? — спросил Лебедев, подсаживаясь к нему.
— Сибирского союза. — Бакшеева распирало сознание своей большой осведомленности, но не хотелось выкладывать ее по мелочам. Тогда разрушится прелесть свежести зазубренного им короткого, но веского сообщения. И поэтому он всячески укорачивал свои фразы.
— Кто же в ней принимал участие?
— Все.
— Кто все?
— Все комитеты. — Он поколебался и, чтобы слишком короткими ответами не оскорбить Лебедева, добавил: — Было представлено семь комитетов из семи, присутствовало тридцать человек.
— А когда она состоялась?
— Пять дней тому назад.
Лебедев отодвинулся, погладил свою пушистую бородку.
«Странно, — подумал он, — очень странно. Была созвана конференция. И так быстро. Никакой предварительной подготовки, даже без намека на созыв. До отъезда из Красноярска я ничего о ней не знал. Кто же представительствовал от нас?
Пришел последний, кого ждали, и Бакшеев начал свое сообщение.
— Товарищи, — сказал он, глядя в одну точку на стене, чтобы не сбили его внимательные взгляды рабочих, — на днях состоялась вторая конференция Сибирского союза РСДРП. На ней представлены были все комитеты, и все решения приняты единогласно. Конференция заслушала доклад товарища Гутовского о его поездке за границу и разработала тактику Сибирского Союзного комитета на ближайшее время. Позвольте, я вам расскажу по порядку. Товарищ Гутовский был избран делегатом от Сибири на Третий съезд РСДРП. Но съезд не состоялся…
— Это точно? — спросил Лебедев с места. — Почему не состоялся?
— Совет партии отказался созвать его. Не нашлось достаточного количества комитетов, высказавшихся за созыв съезда. Как вы знаете, Третий съезд нужен был большевикам…
— А вы меньшевик, Бакшеев? — спросил Лебедев.
— Я агитатор Союзного комитета, — ответил Бакшеев, обиженно краснея, отчего на его верхней губе отчетливее выступили проклевывающиеся усики, — и я приехал, чтобы рассказать о конференции Сибирского союза. Мне мешают…
— Хорошо, продолжайте.
— Так вот. Поскольку нужного количества голосов у большевиков не оказалось, а представители комитетов все же в Лондон приехали, большевики провели там что-то такое, что правильнее было бы назвать фракционным совещанием. В свою очередь в те же дни состоялось в Женеве другое совещание…
— Состоялось фракционное совещание меньшевиков, — вставил Лебедев. — Если все большевики оказались на съезде в Лондоне.
— Товарищ Гутовский считает, что ни то, ни другое совещание не могло представлять собой партию в целом. — Подготовленное сообщение у Бакшеева пропало, он попер по целине. — Это была, как бы сказать, фракционная драка. Оба совещания вынесли свои резолюции. Они, конечно, противоречат друг другу. Принять нам какую-либо одну из них — значит опять пойти на новый раскол. Поэтому наша конференция приняла такое решение — правильное решение: встать по отношению к той и другой части партии в одинаково необязательные отношения, — он начал путаться уже и в словах, громоздить их как попало, — то есть не считать партийными директивами ни ту, ни другую резолюцию, а считать их просто резолюциями… Для выработки нашей тактики взять любое полезное, что говорилось на этих совещаниях. И резолюции тоже… Таким образом была разработана и принята единогласно — я повторяю: единогласно — тактика нашего Союзного комитета. И таким образом…
— Погодите, Бакшеев, — остановил его Лебедев. — Как я понял, при разработке тактики использовались резолюции, привезенные Гутовским?
— Да, безусловно… Все полезное из них взято.
— А где был Гутовский — в Лондоне или в Женеве?
— Он был… он был в Женеве.
— И, значит, привез только женевские резолюции?
— Да… Не знаю.;. Да… Наверно, главным образом…
— Но ведь Третий съезд, вы сказали, состоялся в Лондоне, а Гутовский был послан делегатом на съезд! Как же и почему он оказался в Женеве?
Бакшеев покраснел еще гуще, торопливо смахнул ладонью росинки пота, выступившие на его реденьких усиках.
— Этого я вам не сумею объяснить…
— Следовательно, лондонских резолюций он не привез?
— Да… я думаю, что так… — И поспешил прибавить — Но ведь и женевские резолюции приняты нами как необязательные.
— Погодите, погодите! А о лондонском съезде что же тогда привез и доложил конференции Гутовский? Только сплетни? И клевету?
— Он говорил… что известно, что… что лондонские резолюции… вовсе не содержали истины и что… фракции, видите ли…
— Вижу. Все ясно.
Бакшеев перевел дух.
— Тогда разрешите изложить тактику, одобренную на нашей конференции. Первое. Сохраняется в силе прежний лозунг о всеобщей политической стачке…
— Прежний? Без изменений?
— Да, конечно. Мы должны повторить стачку. Второе…
— Не спешите же, Бакшеев! Только ли повторить или привести стачку к вооруженному восстанию?
— В решениях конференции говорится о всеобщей политической стачке…
— Но этого сейчас уже недостаточно! Сама жизнь ведет нас к более решительным действиям.
— Я не знаю… На конференции вопрос о вооруженном восстании не ставился и не обсуждался.
— Всеобщая стачка теперь неизбежно перерастет в восстание. Красный флаг на броненосце «Потемкин» уже предвестник этой великой бури. А вспыхнет восстание — как должны мы к нему отнестись? Каким образом должно быть сформировано временное революционное правительство? Как не выпустить из рук рабочих то, что ими будет достигнуто в ходе восстания?
Бакшеев теперь вытирал пот уже со всего лица.
— Не могу ответить… Это на конференции не обсуждалось. Были приняты решения…
Лебедев встал, повернулся спиной к Бакшееву и лицом к рабочим.
— Товарищи, я думаю вот что, — сказал он неторопливо, но веско, — я думаю, что нам следует тоже встать в необязательные отношения к решениям этой конференции и дождаться решений Третьего съезда или сообщений от тех товарищей, которые были не в Женеве, а в Лондоне, не с Мартовым и Троцким, а с Лениным. Тогда заодно назовем и Гутовского изменником делу рабочего класса, а пока все. что сказал нам Бакшеев, примем к сведению, потому что на большее его сообщение не годится.
…Об этой стычке с Бакшеевым со сдержанной яростью вспоминал Лебедев, сидя один на тормозной площадке товарного вагона. Поезд мчался под уклон: Колеса часто постукивали на стыках рельсов, вагоны бросало из стороны в сторону они шли порожняком. С паровоза то и дело раздавались сигналы — три коротких свистка: «Тормози!» И кондуктора прилежно крутили тугие ручки. Прижатые к бандажам колес, тормозные колодки скрежетали. Пахло горелым чугуном. Пыль вилась позади состава, оседая на молодых березках, выросших близ самого полотна железной дороги. На переездах у опущенных полосатых шлагбаумов стояли сторожа, показывая зелеными флажками: «Путь свободен!» Вечерело. Резкий ветер-сквозняк гулял по открытой площадке, и Лебедев поеживался. Одет он был очень легко. Но на пассажирском поезде он из осторожности доехал из Иланской только до Сорокина, а тут прицепился на товарняк. Ничего, пятьдесят пять верст проедет как-нибудь. Зато поезд придет ночью и остановится на запасных путях, где фараонам делать нечего.
Лебедев сидел на полу, свесив ноги на ступеньку, и, чтобы не вывалиться, держался за длинную и ржавую железную ручку.
«Может ли быть, чтобы Третий съезд не состоялся? — думал он. — Были опрошены все комитеты, и делегаты выехали, когда было ясно, что голосов, поданных за съезд, хватает. И все же, выходит, Совет партии созвать его отказался. Почему? Потому что в Совете засели мартовцы. Да, да. Так значит ли это, что съезда не было? Был съезд! И Гутовский оказался в Женеве тоже потому, что это нужно было мартовцам, меньшевикам, «мекам», повернуть весь Сибирский союз, все сибирские комитеты партии на свою линию. Нет, господа меки, фракции фракциями, разногласия разногласиями, а гасить революционное настроение в народе разговорчиками о мирном соглашении с самодержавием мы вам не дадим. Если Союзный комитет станет плясать под вашу дудку — будем действовать вопреки Союзному комитету! Мы будем слушать не вас, а Ленина. Будем готовить себя к боям, а не к поклонам».
Он перебрал в памяти свои встречи с рабочими. Какая у них сейчас уже огромная сила! Она пришла в равновесие с силами самодержавия. Ведь только поэтому январские стачки повсюду и не подавлены оружием. Кровавого воскресенья правительству было достаточно, чтобы понять: еще один такой расстрел — и встанет вся Россия. И тогда, как знать, чье оружие окажется сильнее?
Да, январские стачки прошли сравнительно тихо. Больших побоищ не было, самодержавие на риск не пошло. Но зато власти стали чаще действовать своим испытанным способом: выдергивать противников поодиночке. Провал рабочих организаций следует за провалом. А между тем силы копит и та и другая сторона… Если накопит свои силы быстрее самодержавие — оно найдет и повод и способ, чтобы раньше пустить их в ход. Нет, никак нельзя нам опаздывать…
Перед глазами Лебедева все так же мелькали молодые березки, но теперь к ним стали примешиваться сосны. Начинались выемки, меж ними — крутые, высокие насыпи, и поезд то убыстрял скорость, то медленно вытягивался на подъем. Лебедева перетряхивала дрожь, здесь чувствовалась сырость — близость ручья.
«А господа меки-новоискровцы путаются тут под ногами со своими беззубыми теориями, — со злостью думал Лебедев, плотнее запахивая полы пиджака. — Силу рабочего класса, крестьян — силу, которая вполне способна разгромить самодержавие и стать предводителем революции, они хотят отдать под команду буржуазии, поставить новых поработителей над рабочими и крестьянами.
Эх, господа меки, вытащить бы вас голенькими и показать всему рабочему люду, как за красивыми вашими словами кроются мерзкие, предательские делишки! А этот цыпленок Бакшеев ездит и рассказывает рабочим о решениях, в которых нет никаких решений… Удивили повторением лозунга о всеобщей политической стачке! Этот клин в щель самодержавия уже вбит январскими забастовками. Его нужно заколачивать дальше!»
И Лебедев стал обдумывать содержание листовки, какую он напишет сегодня же в Красноярске. Листовки, которая разоблачит лепет «цыпленка» Бакшеева. Ведь он и в других местах постарается «напустить тумана…»
Поезд шел уже среди гор, заросших темным, дремучим бором. На заднем вагоне кондуктор вывесил зажженный красный фонарь. На очень крутых закруглениях Лебедев видел его отблески, бегущие по влажным шпалам вслед за поездом. Стало еще холоднее. Лебедев поднялся, перешел на середину площадки, прижался спиной к стенке вагона. Так ветер продувал все же меньше. Эх, хорошо будет приехать домой и попросить Мотю согреть чайку! Да она и без его просьбы сделает это. Еще чего-нибудь жарить вздумает!
Теперь он перенесся мыслями к «дому». Случалось ему и прежде по полгода жить на одной квартире. Но даже в мыслях квартиру он никогда не называл домом. Он вдруг спросил себя: почему? Да, видимо, потому, что, кроме ночлега и, может быть, иногда того же чая, ничто, никакие другие заботы к прежним квартирам его не привязывали. Вся жизнь была в действии, в движении, напряженной борьбе с врагом, и все это вне стен своего жилья. А на квартирах были по существу потерянные часы жизни: еда и сон. Такое, без чего не обойтись, но что, в конце концов, можно иметь и во всякой квартире. А «дом» звучит теплее. И не еда и сон привязывают к дому. Привязывает человек, который живет в этом доме. К Даниловым же он почему-то привязался по-особенному. Они привлекали своей душевной чистотой и удивительной сердечностью. Люди, от которых хочется что-то занять и для своего характера. Дом здесь еще и потому…
«Вот я думаю о доме, — мысленно остановил себя Лебедев, ему с обостренной отчетливостью вспомнился вдруг последний разговор с Мирвольским. — А как тяжело сейчас Алексею с его слабой волей, незакаленной душой! У него не будет того «дома», о котором так он мечтал. С чем он придет к себе из больницы? С чем вернется из лесу, снеся изготовленную им начинку для бомб? Он пожелает матери спокойной ночи, а сам останется в одиночестве. Как все это исправить?»
Там, у разъезда, когда стали уже видны столбы телеграфной линии, Алексей Антонович сказал:
— Простимся, Миша, и я пойду обратно.
Они обнялись, и Лебедеву запомнилось, что руки у Мирвольского были крепкими и сильными.
— Что я должен передать от тебя Анне Макаровне? — спросил напоследок Лебедев.
— Скажи… скажи, что я здоров, что Ольга Петровна тоже здорова… Кажется, все. — Алексей Антонович повернулся и быстро пошел, почти побежал прежней дорогой к чернеющим вдали очертаниям Мольтенской горы.
Потом сверху, с железнодорожной насыпи, Лебедев все еще видел его одинокую голову, плывущую над клочковатой толщей густого тумана. Мирвольский ни разу не оглянулся.
«Нехорошо вторгаться в самые сокровенные уголки души человеческой… А если мне поговорить о нем с Анютой? Я должен сделать все, чтобы вернуть ее любовь Алексею. Только смогу ли я это сделать? Можно ли это сделать вообще?»
По всей улице окна домов закрыты ставнями, заложены на болты. Так же, наглухо закупоренным, выглядел и дом Даниловых. Конец веревочки, за который тянули, чтобы поднять щеколду калитки, свободно свисал из отверстия — условный знак, что все благополучно. В случае опасности или тревоги веревка была бы выдернута. Тогда надо проходить мимо.
Лебедев вошел в палисадник, тихонько стукнул в ставень. Немного погодя он услышал Мотин голос:
— Кто стучит?
Он ответил словами пароля. Через минуту скрипнул клин, Мотя-открыла калитку и поманила Лебедева:
— Заходите, Егор Иванович.
В комнате было жарко, хотя дверь в сени и стояла распахнутой настежь. На кухонном столе горела керосиновая лампа с низко привернутым фитилем. Свет от нее ложился круглым пятном на потолок, а потом уже, рассеянный, отражался по всей комнате. Федор Минаевич, разметавшись на постели, спал, глубоко и ровно дыша. Мотя была одета так, словно только что вернулась с гулянья. Присаживаясь к столу, Лебедев сказал ей об этом. Мотя от печи оглянулась на него через плечо, блеснула своими красивыми зубами.
— А я и сидела за воротами, — ответила она, громыхнув заслонкой, — и спать еще не ложилась. Дожидалась, когда во флигеле наши кончат. Тут и на улице-то, может, только с полчаса как молодежь разошлась по домам, все с песнями бродили. Ну, я и сидела, семечки лузгала. — Мотя бережно, чтобы не запачкать кофту, орудовала кочергой. — Скажи на милость, а я как чувствовала, что вы сегодня приедете: печь топила и пирогов с зеленым луком и с яйцами напекла. Сейчас чугунок горячей золой огребу, быстро пироги согреются, а вода в печи у меня так все время и стоит. Вы, наверно^ шибко проголодались?
Лебедева тянуло на сон, но и поесть Мотиных пирогов с луком, запивая их горячим чайком, тоже было заманчиво.
— Ты бы ложилась, Мотя, — сказал он ей, — я теперь и сам управлюсь. А то пора подойдет Федору Минаевичу на работу вставать — и опять тебе надо будет подниматься.
Она посмотрела влюбленно на спящего мужа. Сняла с гвоздя полотенце и махнула им над столом — сметать было нечего.
— Спит… — проговорила так, как матери говорят о детях. — А я, однако, вовсе ложиться не стану. Сон все равно разгуляла. Станет посветлее, сяду на крылечке, пошью чего-нибудь.
— Ой, Мотя, этак ты быстро цвет лица потеряешь, — пошутил Лебедев. — Побереги свою красоту.
— Ну! — усмехнулась Мотя. — Второй раз замуж мне не выходить.
Она налила в умывальник воды, переменила полотенце и, пока Лебедев умывался, все что-то колдовала в печи.
— А как тут у вас, все благополучно? — спросил, вытираясь Лебедев. — Тревожного ничего не замечалось? Как здоровье наших Дичко?
— Да все кругом хорошо. — Мотя погремела ухватом. — Огонь-то в лампе выверните побольше. Чего же мы в потемках будем сидеть? Федю свет не разбудит… Вроде все идет своим чередом. И Дичко оба здоровы. Работают много. Только сегодня пораньше кончили, а то все до зари. — Она поставила на стол чугунок с пирогами, подсунув под него деревянный кружок. — Ну вот, уже немного и согрелись. Ешьте. А чай вам наливать сразу? — Загорелые руки Моти хлопотливо мелькали над столом. Она поставила стакан с блюдцем, на блюдечко положила чайную ложку.
— Наливай. — Лебедев поддел на вилку пирог, пожевал и зажмурился. — Ну и мастерица же ты! Удивительные вы, женщины, все умеете, все у вас спорится.
— Да уж без нас-то мужчины скорее погибли бы, чем мы без них.
Лебедев с аппетитом ел пироги, запивал их чаем. Мотя сидела с другой стороны стола, сплетя руки и грудью навалившись на них. Позевывая в плечо, рассказывала:
— Мы тут с Перепетуей так решили: теперь в лесок листовки ношу я, оттуда их забирают. Нашла место такое под камнями, что и дождик не замочит и незнающему человеку век не догадаться. Потом с цветочками или с вениками домой возвращаюся. У меня их уже на два года запасено. — Она зевнула особенно широко и торопливо прикрыла ладонью рот. — Да, чего мне вспомнилось, Егор Иванович. Позавчера мимо нашего дома, только по другой стороне улицы, два раза прошелся какой-то человек. Может, и больше ходил, но я только два раза приметила — раненько утром и под вечер. С тросточкой. Будто гуляючи. А сам глазом все на наши окна и на двор косил. Я из-за шторки понаблюдала за ним. И хоть что, Егор Иванович, делайте, а вроде где-то его лицо мне мелькало. Только не в Красноярске…
— А как он выглядел, этот мужчина? — нетерпеливо спросил Лебедев, еще со средины рассказа Моти положив на стол недоеденный пирог.
— Да как вам сказать… Маленький, щуплый, и лицо комочком. То ли где на линии с ним я встречалась… В поездках…
— Припомни, Мотя.
— Старалась… И никак.
Лебедев сидел, задумчиво глядя в одну точку и чуть прищурясь: «Кто бы это мог быть?»
Тогда Мотя опять заговорила сама:
— Я сразу же Перепетуе все рассказала. И она мне велела и вчера и эту ночь сидеть за воротами, пока они вовсе работу свою не кончат. И сказала, что «технику» на день в потайник убирать будут. Так что у них все надежно, вы не беспокойтесь. Перепетуя нисколько не взволновалась. Да и я уж об этом обо всем рассказала так, для пущей осторожности…
— Да? — рассеянно отозвался Лебедев.
«Что это: слежка или действительно просто так, не стоящий внимания случай? — думал он между тем. — У Моти самые легкие подозрения: «Где-то мелькнуло лицо и глазом косил на окна…» Да… Шпик не стал бы открыто прогуливаться два раза. Разве неопытный? Или уверен, что лицо его здесь никому не знакомо? Мотя утверждает: не красноярский… Тогда откуда и зачем он здесь появился? Какие, чьи следы его сюда привели, если это все же шпик? Утром надо будет хорошенько поговорить, посоветоваться с Анной Макаровной. Правильно, что она приняла все меры предосторожности…»
Он тряхнул головой:
— Ну, Мотя, спасибо за пироги. Теперь спать.
— С товарняком, поди, ехали?
— Да. Натрясло. И продрог на сквозняке. — Он встал, пошел к своей кровати. — Вчера тоже не спал.
— Спите. А я пойду на крыльцо, поработаю. Ночки-то короткие, на дворе уже рассвело.
Лебедев разделся и моментально заснул с каким-то особенно приятным звоном в ушах. Мотя взяла с собой шитье — обметывать мужу петли на рубахе — и вышла на крыльцо.
Она хотя и похвасталась Лебедеву, будто сон разгуляла, все же боролась с дремотой. Слипались глаза и цепенели все мускулы, лишенные широких, резких движений. Пальцы едва сгибались, чтобы подтолкнуть и протащить иглу сквозь реденький ситец. Мотя все чаще позевывала, вкусно затягивая зевки, благо стесняться ей было некого. У нее даже мелькнула грешная мысль: привалиться бочком к дверному косяку, закрыть глаза и дать пройти сонной одури. Но сделать это она побоялась. Вдруг потеряешь власть над собой? А ведь скоро надо уже и Федю поднимать на работу. Проводить его, а тогда, пожалуй, понежиться на постели…
И Мотя, томясь, продолжала обметывать петельку за петелькой. Ровные, аккуратные.
Отрываясь от работы, она часто взглядывала на небо. Серое, скучное, оно постепенно наполнялось живыми, горячими красками.
Закончив обметку петель, Мотя пришила и пуговицы. Она их спорола со старой своей кофточки. Пуговицы были несколько мелковаты для мужской рубашки, но все же ничего. Зато перламутровые. Эти она переставляла уже четвертый раз. Белье-то быстрее изнашивается, чем пуговицы. А новые покупать — денег стоит. Разостлав на сжатых коленях рубашку, Мотя ладонью поглаживала ее. Хотя и редкий ситец, а все же лето обмануть в нем будет можно. Она сладко потянулась…
Давно ли затихла, заснула улица, а вот уже и снова шаги за забором. Что значит — лето! Не сидится, не лежится человеку дома. Скоро пастухи собирать стадо начнут. Хорошо у кого своя корова. Молоко, творожок…
Шаги за забором все ближе. Тяжелые… Должно быть идет несколько мужиков. Небось гуляли в гостях… Остановились возле их дома. Почему? С крыльца не видать… Донесся свистящий шепот:
— Сигай! — И Мотю словно кипятком обдало.
Она вскочила на ноги, выглянула из-за угла сеней и увидела на верхней доске забора чьи-то пальцы. Тотчас рядом с ними появилась вторая рука и показался околыш полицейской фуражки. Во флигеле у Дичко глухо заворчал Грозный, громыхнул железной цепью…
Едва владея собой, Мотя вбежала в дом. Однако она не забыла заложить сенечную дверь на засов, а на дверь в дом накинуть крюк.
— Федя, полиция! — испуганно выговорила Мотя над постелью мужа и бросилась к Лебедеву: — Егор Иванович…
Лебедев открыл глаза. В узкую щель ставня пробивалась белая полоса света и в ней танцевали пылинки. Потом в эту полосу вошло лицо Моти, и Лебедев увидел ее большие, остановившиеся глаза, сведенные страхом губы, которые никак не могли выговорить нужное слово. Но Лебедев понял все сразу, вскочил и стал одеваться. Федор Минаевич уже приподнял люк в подполье, переступал возле него в одном белье и торопил:
— Егор Иваныч, скорее!
Грозный лаял отрывисто, резко, зло. По сухому песку двора шуршали чужие шаги. Мотя кусала губы, чтобы заставить отхлынуть страх, камнем сдавивший ей сердце. Лебедев схватил со стола пачку книг и листовок — все, что могло стать уликой, — и спрыгнул в подполье. Скрипнула подъемная доска тайника…
Грозный хрипел и лаял так страшно, что казалось — сейчас он вышибет дверь, оборвет цепь и в клочья растерзает непрошенных гостей. Мотя трясущимися руками застилала постель, на которой спал Лебедев. Федор Минаевич стоял у окна и прислушивался.
— Все во дворе топчутся, — тихо говорил он, — стало быть, во флигель им нужно, а собаки боятся.
Застучали в окно. Как раз в то, возле которого стоял Федор. Он невольно отскочил в сторону. У Моти подушка из рук выпала. Данилов подбежал к жене.
— Мотенька, — сильно встряхнул он ее и заглянул ей в глаза, — успокойся! Ну!
Вздрагивающими пальцами Мотя потянула подушку, кинула ее на постель.
— Я уже… уже… — почти без звука выговорила она. — Федя, ступай… Господи, ну что это со мной?
Федор в нижнем белье вышел в сени. Нарочито долго возился с засовом. Открыл дверь. Двое жандармов сразу прошли в дом мимо него. Во дворе, у флигеля, кучкой стояло еще несколько жандармов и среди них человек в штатском. Жандармский офицер надвинулся на Федора, распространяя вокруг себя запах легкого табака.
— Хозяин? Как фамилия?
— Хозяин. Данилов по фамилии.
— Кто у тебя во флигеле?
— Живут супруги Дичко. Спокойные люди…
— С тобой в квартире живет еще кто-нибудь?
— Нет никого… Вот только жена.
Мотя по приказу жандарма открывала ставни на окнах. Федор, переминаясь с ноги на ногу, стоял перед офицером. Грозный своим неистовым лаем заглушал, забивал все слова. Один из жандармов кулаком дубасил в сенечную дверь флигеля.
— Разрешите одеться — попросил Федор.
— Давно следовало, — сказал офицер и пошел к флигелю.
Там. на пороге, появился растрепанный Степан Дичко. Рядом с ним, подымаясь на задние лапы и кусая зубами звонкую цепь, метался Грозный.
Федор одевался нарочито не торопясь, делая вид, что обыск его ничуть не тревожит. Мотя стояла посреди комнаты, глядела исподлобья, зябко набросив на плечи платок. Жандармы ходили мимо, толкали ее локтями ворошили белье в сундуке, пучки лекарственных трав за иконами, гремели посудой на кухонных полках. Потом взялись перетряхивать постели.
— Обязанность же, — брезгливо сказал Федор.
— Чево? — обернулся к нему один из жандармов.
— Обязанность, говорю, — повторил Федор.
— Какая?
— А какая — я не говорю. Сами знаете.
Жандарм еще потыкал пальцами в матрац.
— У этих… нету, — сказал он разочарованно, шаря взглядом по комнате: не пропустил ли чего.
Оба вместе они слазали в подполье, обстучали рукоятками шашек сруб, а лезвиями истыкали землю. Выбрались потные и потянулись к выходу. Хотел выйти на крыльцо и Федор Минаевич. Жандарм остановил его жестом руки.
— Делать тебе во дворе нечего.
Данилов рядом с женой стал у окна. Отсюда, если сильно скосить глаза, был виден вход во флигель. Там, остерегаясь Грозного, которого Степан привязал на короткий поводок, курил высокий, с длинными вывернутыми ногами жандарм. Другой карабкался по кромке крыши, видимо соображая, как ему пролезть в узкое слуховое окно, прорезанное Род самым коньком. Третий жандарм ходил с лопатой по двору и в подозрительных местах пробовал копать землю.
— А там…. не найдут? — шепотом спросила Мотя.
Федор повертел головой.
— Хоть сто лет искать будут!
Над крышей флигеля небо начало золотиться, а выше, по кромкам слоистых облаков, испестрилось багровыми полосами. С дальнего конца улицы донесся протяжный выкрик пастуха: «Эй, бабы, ба-бы!» И, словно бы припрыгивая, запел, задудел его берестяный рожок: «Тру-тур-ду-ту-ту-ту-ту». Прогромыхала телега.
— Не опоздаешь? — спросила Мотя, поглядывая на все более разгорающийся восток.
— А ты дай мне чего-нибудь.
Мотя принесла холодные пироги с луком и опять стала рядом с мужем.
Из слухового окна обратно на крышу флигеля выбирался ничего не нашедший на чердаке жандарм. Он примерялся и так и этак. Пробовал достать до крыши носками сапог — не получалось. Тогда он перевертывался на спину и, придерживаясь локтями за порожек слухового окна, вытягивался весь — до крыши тоже не хватало. Он вздумал перевалиться набок, но тут локти у него сорвались, жандарм поехал на ягодицах по крутому скату и шлепнулся на землю. Поднялся и стал ощупывать штаны, тоскливо выругался. Другие два жандарма захохотали. Тихонько засмеялся и Федор Минаевич.
— Эх, не догадался я там гвоздей набить…
Вдруг Грозный вскочил и зацарапал, забил по стене передними лапами. Подобрались, подтянулись жандармы. Из сеней флигеля первым появился офицер, за ним коренастый, широкоплечий шпик в штатском. Потом выплыла Анюта в сопровождении еще двух жандармов. Грозный лаял и рвался с цепи. Выбежал Степан Дичко, всплеснул руками.
— Ах, боже ж ты мой! Перепетуечка!..
Анюта шла, заносчиво запрокинув голову, потряхивая серьгами в ушах. Глаза ее горели величайшим пренебрежением к жандармам.
— Это что же, я так, с конвоем, по улице и пойду? — с гневом спросила она. И остановилась. — Господин офицер, я не воровка!
Офицер ей молча показал на калитку. Анюта заметила в окне побледневшую Мотю и стоящего рядом с ней Федора. Загородила путь офицеру, заставив его попятиться, и выкрикнула нарочито громко, чтобы услышали Федор и Мотя:
— Как вы смеете меня арестовывать, когда ничего не нашли? Не пойду я!
Но подскочили с боков двое и под руки повели ее к воротам.
Офицер негромко отдал еще какое-то приказание. И тотчас жандарм и широколицый шпик вошли в дом.
— Данилова Матрена Ипатовна? — заглянув в листок бумаги, спросил Мотю шпик.
Она вздрогнула и схватилась рукой за косяк.
— Собирайся, — отталкивая Федора, заслонившего собою жену, прикрикнул жандарм. — Живо! Ну!
— Это произвол! За что? Какие основания?.. — заговорил Федор.
Шпик поводил указательным пальцем у его носа.
— Моли бога, что ты сам пока еще остаешься, — и прибавил явно занятые от начальства слова, — господин потрясатель основ государственной власти!
Жандарм оторвал Мотю от окна, толкнул ее в спину.
— Иди, иди… Будешь чего брать с собой?
Она бросилась к мужу.
— Федя! — Почувствовала на миг его пальцы в своей руке, но тут же острая боль в выкрученном локте заставила ее протяжно вскрикнуть: — А! А-а-а… — и пойти впереди жандарма, кусая побелевшие губы.
Степан Дичко стоял посреди двора босиком и горестно всплескивал руками.
Такого страшного ливня, да еще в начале сентября, не запомнили деды.
С утра по небу неслись редкие, разрозненные хлопья серебристых облаков. Они удивительно быстро меняли свои очертания и то казались веселым табунком летящих птиц, то холодными обломками льдин, разбросанных посреди голубого океана. Потом облака пошли гуще, крупнее. Они заполнили собою все небо, но каждое плыло все-таки одиночкой, словно боясь коснуться соседнего и слиться с ним. И хотя во все сжимающиеся просветы солнце бросало по-прежнему яркие лучи, облака постепенно утратили свой праздничный, серебряный блеск и потускнели. С земли поднялся высокий темный заслон из пыли, ветер гнал ее навстречу движению облаков. Теперь местами они начали соединяться, и низовой ветер бессилен был повернуть их обратно.
Померк дневной свет. Над городом распласталась иссиня-черная туча. Во всех направлениях ее рвали ветвистые молнии и с сухим треском и грохотом вонзались в землю. Ветер, все усиливаясь, гнул, трепал вершины деревьев, хватал их за сучья, пытаясь утащить за собой, но только сдергивал последние еще не опавшие листья и уносил туда же, куда двигалась туча. Хлынул ливень с градом. Косые секущие струи ударили сразу, взворошив на улицах мелкий мусор и тут же затопив его в лужах пузырящейся воды.
Если бы не беспрестанные молнии, зажигавшие небо то в одной, то в другой стороне, то сразу по всему горизонту земля бы, кажется, задохнулась во тьме, под тучей. Вода хлестала из труб и прямо со скатов крыш, не вмещаясь в трубы, вымывала в земле ямы и глубокие борозды. И тут же все это сливалось воедино, улицы становились реками, а площади и дворы — озерами.
Застигнутые ливнем, люди прижимались к заборам, убегали под карнизы домов, но спасения не находили нигде и, постояв без пользы, безнадежно брели по колено в воде. Она, просасывала завалинки и проникала в подполья. В некоторых местах клонились подмытые столбы, заборы, ворота. Огороды скрылись под водой, и только оторванные, иссеченные градом листья капусты зелеными лоскутьями плавали на поверхности. А молнии жгли и жгли черное небо, гром сотрясал стекла в окна} домов, и ливень хлестал и хлестал без удержу…
Страшный ливень с грозой и градом разразился не только над Шиверском, он захватил и окрестности города. Пожалуй, с наибольшей яростью он ударил по рубахинским полям.
Лето было прохладное, хлеба долго застоялись зелеными, и только недавно крестьяне начали убирать озимую рожь. Несжатые полосы ветер положил на землю а дождь вбил колосья в грязь. Серая пленка ила стянулась, засохла, обратилась в черепок, и подрезанные серпами стебли ржи бабам приходилось вытаскивать из земли силой. Колосья обрывались, а в уцелевших зерно проклюнулось белыми ростками. Крестьяне ходили по полям печальные, не зная, как и подступиться к этому месиву из грязи и соломы. Особенно пострадали хлеба на старых, много раз паханных землях и в низинах, куда скатывалась во время ливня вода.
Град выхлестал озимую рожь и у Петрухи, но пшеница и рожь-ярица, посеянные на целинных землях, хорошо устояли. Петруха прикинул: он потерял не менее трети своего урожая, а мужики, пожалуй, чуть не все подчистую. Цены на хлеб теперь поднимутся впятеро. Да чего там впятеро! Город голодный — это еще не то, там люди так и так на деньги хлеб покупают, а вот когда сама деревня закорчится ни семян на посев, ни накормить себя и детишек, и нету вовсе денег, чтобы хотя и по любой цене пуд зерна купить, — тут мужики и бабы душу свою за хлеб отдадут. И Петруха еще раз прикинул: потерянный им урожай вернется с лихвой, если умело распорядиться тем, что осталось, — раздать зерна столько, сколько взамен надо будет взять себе рабочих рук. Когда мало, прижимисто хлеб даешь — он дороже ценится.
Кой-что стоит придержать и для города. Подвоза на базары нынче не жди. Урожаи везде небогатые. Не только потому, что градом хлеба повыбило — пахать, сеять было некому, самые здоровые мужики на войне. Интенданты все свободные запасы давно скупили. В Иркутске уже прошлую зиму народ бурлил, голод животы подтягивал. Нынче, однако, подтянет посильнее. На этом можно будет и убытки от сгоревшего кожевенного завода покрыть. Черт, только построил — и застраховать его даже не успел!
Когда Петруха вспоминал о заводе — о тысячах, обратившихся в пепел, в нем закипала неудержимая ярость. Он видел двух врагов своих, которым беда его была бы на руку, хотя истинного виновника пожара угадать и не мог.
Первый враг — Василев. Этот даже дом свой спалил. У него хватит духу запалить и завод соперника, коли сызнова скрестились у них пути.
Ну, а второй враг — вся рубахинская голытьба, бесхлебные мужики. Их было много и с каждым годом становилось больше. А чем голее, тем и злее, строптивее становились они. Ответно, смертной ненавистью их ненавидел Петруха. И когда он хотел представить себе голытьбу не шумящей на сходках толпой, а свести ее как-то в одно лицо, выделить самого главного — ему всегда неизменно мерещился колченогий, с огромной черной бородой Еремей Фесенков. Или задубели у того культи ног, или он привык к боли, но Еремей теперь на своих вытесанных топором деревяшках успевал повсюду: и на сходки, и по соседям, таким же, как он, неимущим. На сходках он всегда держал речи, говорил резко и гневно о несправедливости, и унять его было трудно: калека, а к тому же и право имеет, в общество принятый. И никто, ни один человек в Рубахиной не горел такой лютой ненавистью к Петрухе, как Еремей. Только разве еще Дарья, синеглазая баба его. У них рука тоже не дрогнет, чтобы поджечь.
Об этом думал Петруха и теперь, направляясь в Рубахину на сельскую сходку. Собрать ее потребовали мужики, у которых начисто выбило градом и смыло ливнем хлеба. У Еремея не было и вершка пашни, но он оказался первым среди тех, кто потребовал сходки. Он настоял перед Черныхом вызвать из города крестьянского начальника.
Петруха выбрался из дома пораньше. Хотелось загодя поговорить и с Черныхом и с крестьянским начальником. Он ехал верхом, поторапливая коня, но не давая ему срываться в галоп, чтобы не забрызгаться грязью. По сторонам тянулись печальные поля: мешанина из земли с соломой. И редко-редко где на буграх виднелось несколько хилых суслонов. Мужики все ушли на сход, а бабы с серпами бродили по своим полоскам, выискивая отдельные горсти полегших стеблей, на которых уцелели колосья. Иные граблями расцарапывали землю, чего-то искали в ней. С Петрухой никто не здоровался, бабы провожали его мрачными взглядами. Одной он сам участливо крикнул:
— Помогай бог! — И чуть придержал коня. — Беда! Здорово обмолотило?
Баба выпрямилась. В руке она держала тощий пучок замытых илом колосьев. Откинула в сторону грабли. Выругалась тяжко, с надрывом, самой злой бесстыдной бранью и, рванув платок с головы, закричала, заголосила, как над покойником. Петруха стегнул коня плеткой. Тоскливый плач бабы звенел у него в ушах до самой Рубахиной.
Он рассчитывал приехать в село до начала сходки, но жена Черныха сказала ему, что Савелий Трофимович вместе с крестьянским начальником уже давненько ушли. За ними несколько раз прибегали посыльные из сборной избы и говорили, что мужики ждать не хотят. Петруха спрыгнул с коня, отвел его под навес. Сам зашел вместе с Чернышихой в избу.
— Дай-ка водочки, — попросил он, присаживаясь на скамью возле стола. — Насчет закуски не старайся, я не в гости приехал. Со сходки придем — тогда дело другое.
Чернышиха налила ему полный стакан. Подавая, сказала:
— Савелий Трофимович с родней тоже так подкрепился.
Петруха усмехнулся, выпил одним духом водку и поднялся.
— Спасибо. Эх, сразу в жилах кровь заиграла!
Когда он вошел в сборную избу, там уже вихрились возбужденные разговоры. Петруха, расталкивая мужиков плечами, — пробрался к столу, где сидели Черных с Ивановым, крестьянским начальником, мужчиной средних лет, но уже с обширной лысиной, слегка прикрытой с боков реденькими волосами. Петруха сел рядом со старостой, шепнул ему:
— После этого дай мне сказать.
Говорил Егорша. Прежний неутомимый охотник и лесоруб, избродивший с Ильчей и Порфирием всю Саянскую тайгу вдоль и поперек, он очень постарел, согнулся, и голос стал надтреснутый, глухой.
— …такого несчастья, мужики, я на веку своем не помню. Добро бы еще от прошлого году что у нас оставалось, а то ведь всяк рассчитывал только на урожай. А теперь как? И потому я так считаю, господин крестьянский начальник, что власти от податей и от всяких повинностей ослободить нас должны подчистую. Чем же нам платить подати? Какими доходами? И не за что платить, коли господь урожая лишил. Надо мужикам уходить на заработки. Кто охотник — на охоту. Другим — в тайгу, лес рубить да вывозить на продажу. Опять же, если кони есть. А казна пусть сымет попенную плату. Где же мужику заработать, коль ему платить еще и попенщину? Господи! Леса кругом, в лесу живем, а чтобы срубить дерево на продажу — плати. Ну, и еще надо, чтобы хлеба нам отпустили из казенных амбаров. Как же без хлеба-то? На базаре его не укупишь. Теперь там цены и вовсе вздымутся… А откуда нам деньги взять?..
Пока говорил Егорша, Петруха пьяно-веселыми глазами оглядывал мужиков. На передней скамье сидели зажиточные. Во втором ряду — хозяева «так себе» и те, которые «при церкви». А остальные, сгрудясь, стояли на ногах. Может, были и еще скамейки. Да не усидишь, когда с губ так и рвутся горькие слова и хочется скорее выйти вперед и выкрикнуть свою боль. Слова Егорши совпадали с их думами, но его размеренный, ровный голос не отвечал общему настроению, и то в одном, то в другом месте слышались вздохи, короткие восклицания.
В первых двух рядах царило спокойствие. Эти люди будто пришли не на общий сход, и все, что сейчас говорится, — мимо ушей. Но сидеть им приходится, сидеть и ждать; пока выплещет свое горе голытьба. А выплещет — тогда решать будут уже они, и решать не так, как сейчас говорится, решать по-своему. Сколько ни звони звонарь в колокол, обедня начнется только когда поп запоет.
Петруха повел глазом левее и тут, на полу, впереди всех, увидел безногого Еремея. Худой, пожелтевший, он сидел, плечом привалясь к стене Рядом с ним лежали отстегнутые деревяшки, залоснившиеся от долгого пользования, а на концах сбитые и поцарапанные о камни. В черной бороде Еремея серебрилось уже много седых волос, и на лбу прочертились тяжелые, волнистые морщины. Взгляды его и Петрухи на мгновение встретились и у обоих загорелись злыми огоньками.
Егорща заканчивал свою речь:
— …обо всем этом просим вас, господин Иванов, господин начальник наш. Сделать. И сделать неотложно, потому — люди же мы, и жить каждому хочется. Просим самую малость, без которой теперь нам нельзя, то есть никак уже нельзя. Вот так. Такое наше слово. А какое будет ваше слово?
Он пробрался назад, за скамейки. Мужики проводили его молчанием. Речью своей Егорша никого не зажег. Ждали ответа крестьянского начальника. Петруха рванулся с места, но Черных потянул его за рукав:
— Обожди!
Иванов важно пригладил у висков редкие пряди волос. Встал, передвинул на столе свою чиновничью с белой кокардой фуражку, слегка сжал ее с боков ладонями, как бы стремясь подчеркнуть особую значимость этого головного убора, и заговорил:
— Мужики! Крестьяне! Вас постигла большая беда. Всей душой я разделяю вашу печаль. Вместе с вами я буду молить бога даровать на будущий год обильный урожай. Будем вместе надеяться, что бог услышит наши молитвы. Не падайте духом. Сибиряки — народ крепкий. И вы не в пустыне. Вы найдете себе и семьям своим пропитание. В лесах растет много ягод, грибов, орехов, и время для сбора их еще не ушло. — Он оставил в покое фуражку, сплел кисти рук и звучно хрустнул пальцами. — Охотники возьмут свои ружья, рыбаки — сети и остроги, кто отвык или не приспособился к таежным промыслам, найдет себе другое занятие. Повторяю: бог не без милости и поможет вам пережить это трудное время. Что же касается ваших просьб об освобождении от податей, от дорожной повинности — будет доложено по начальству. Попенную плату отменить никто не волен, ибо это есть государственный закон, а законы для одной деревни не отменяются. Невозможно и хлеба выдать вам из казенных амбаров. В них заложен хлеб совсем для иных надобностей. А у вас в деревне не у всех градом побиты поля. Кроме того, имеются и прошлогодние запасы. На началах христианского отношения друг к другу…
— Значит, пойти всем в кабалу к Сиреневу, Черныху или Митревским? Так понимать? — громко спросил Еремей.
И сразу лопнула тишина, прорвалась злыми возгласами:
— Хорошо ты нас, господин начальник, утешаешь!
— Этого не могу, другого нельзя…
— В тайгу нам и без тебя давно дорога знакомая!
— Нам не советы твои нужны, у нас на плечах свои головы. Ты сними с нас недоимки, подати сними. В добрый год едва концы сводим, а теперь полное разорение!
— У богатеев-то хлеба много, а ты вот сам пойди возьми его!
— Запалить им дворы, как в России помещиков жгут!
Петруха широко раздул ноздри, махнул Иванову рукой: «Садись!» — и выбежал Из-за стола.
— А чего шумите? Ну чего шумите, мужики? — крикнул он, перекрывая все голоса. — Подати, повинности, попенная плата — всегда они были и будут. Чем без них пополнится казна? Не про то, мужики, говорите! Хлеб погиб, хлеба надо — вот это верно! Так вам крестьянский начальник тоже правильно сказал: найдется хлеб не в казенных амбарах, а в своих, в своей деревне. — Он выждал момента тишины. — Все прокормимся, мужики. Ну, кому надо? Приходи ко мне к первому — дам! Кому я когда отказывал?
— Ты не отказывал, а потом шкуру сдирал, — громче прежнего сказал Еремей. — Ради этого и сход мы собрали.
И опять заволновались в задних рядах мужики. Потеряв свой важный вид, встревоженно поглядывал на них Иванов. А мужики кричали:
— У тебя займовать — только от смерти спасаться!
— Обернулся волк ласковой кошечкой!
Один голос особенно четко и кругло спросил:
— На каком же уговоре ты свой хлеб станешь давать’ Петруха картинно развел руками:
— Чего я тебе сейчас здесь скажу? Приходи завтра ко мне в дом — столкуемся. Так и каждый. Одному взаймы, а другому за отработку. Кому как нужно.
Кто-то выговорил протяжно и насмешливо:
— А ежели придем и за так возьмем?
Встал Черных, степенно поглаживая бороду.
— Споры наши, мужики, зряшние. И над Петра Иннокентьевича словами глумитесь тоже зря. Он сердечно вам говорил. Не вражду меж собой, а согласие надо нам искать. Мы одно обшшество и друг за друга стоять должны. Петр Иннокентьевич сказал: хлебом поделится. И я говорю: сколько есть хлеба лишнего у меня — тоже раздам, кому нужда занять приспела. Эй, мужики, у кого ишшо хлебец есть? — Он нагнулся к сидящим на передней скамье: — Давайте согласно все поддерживать обшшество! А господину крестьянскому начальнику заявим свое удовольствие, что пожаловал к нам на сход, да и за то, что насчет податей неуплаченных и повинностей нс отработанных куда надо бумагу напишет, пошлет. Во составим такой приговор — и по домам, мужики…
— Ну нет, староста! Рано ты нас по домам отправляешь, — перебил его Еремей и, оттолкнувшись от стены, на руках подтянулся ближе к столу.
Задним Еремея не было видно, и мужики крикнули:
— На подоконник влезь, Фесенков.
— Чего же ты с полу говорить будешь?
— Оно и верно, пожалуй, — сказал Еремей, — снизу вверх мне с ними говорить негоже.
— А я тебе говорить, мужик, может, и вовсе не дам, — побледнев, рубанул Черных. — Кто ты такой в нашем обшшестве? Какие нужные слова ты нам скажешь? Ни пашни у тебя здесь и ничего. Какие твои интересы? Сидишь по милости в приворотниках — и сиди Как ты ушел еще оттудова? Скот на пашни зайдет, с тебя полняком спросим. Не даю я тебе, мужик, речь держать.
И все враз забурлило, заходило ходуном, всплеснулись корявые руки.
— Ого! Попробуй не дай!
— Говори, Еремей!
— Может, самому Черныху говорить не дадим, а тебя послушаем.
Еремей уже вскарабкался на подоконник. Никто из сидевших поблизости на скамьях ему не помог. Петруха было сунулся к нему, на пол обратно стащить хотел, но под ненавидящим взглядом Еремея попятился.
— Отойди. Мы с тобой потом поквитаемся, — глухо проговорил Еремей и встал на свои культи, придерживаясь руками за косяки. — Отвечу я сперва тебе, староста Черных, на все твои вопросы. Любопытствуешь, кто я такой в вашем обществе? Погибель ваша, вот кто я. Спрашиваешь, какие нужные слова я скажу? А ты послушай — узнаешь. Пашни нету у меня, вот это правда твоя, Черных. Вместе с Петрухой лишил ты нас пашни. Думал, видно, и жизнь у меня с Дарьей отнять, ан мы живы. И поживем еще сколько захочется! А что нету у меня ничего, это, Черных, ты ошибся. Есть у меня друзья, товарищи мои…
Ему откликнулись дружным гулом.
— Слышишь, Черных? А интерес у меня на сходе вот какой: глаза народу на правду открыть. Чтобы не обманули вы его своими лисьими словами. В приворотниках, коришь ты меня, сижу я по милости? И это истинная правда твоя. Худо, бедно, а пахали бы мы с Дарьей клочок своей земли, у тайги кровавыми мозолями взятый, и хлебушко свой ели бы. Да по милости твоей голодуем теперь, и без пашни. И сижу я, как пес на цепи, стерегу ворота. Спасибо, Черных, за такую твою милость. Как я посмел отойти от ворот? Дарья с девчонкой вместо меня осталася, стережет. Твои угодья стережет, своего стеречь нам нечего. Вот тебе и все ответы, Черных. А теперь будет к народу речь моя…
— Вон ступай! — побагровев, закричал Черных. — Вон отсюдова! Хочешь смуту меж нас разводить? Не дадим. Такие речи нам ненадобны. Ненадобны!
— А нам надобны! — ответили сзади.
— Говори, Фесенков. Говори, не бойся!
Со скамей повскакивали зажиточные и их подвыпившие прихвостни.
— Бей! Бей смутьянов! К че-ертовой матери!..
Захарка, молодой парень, сосед Еремеев, вертко сунулся кому-то под локоть, вынырнул у окна. Он схватил с пола Еремеевы деревяшки, подал одну Еремею, с другой сам стал возле него.
— Не трожь человека! — и весь побелел в напряженной решимости драться одному хотя бы против десятка. — Не подходи!
Еще несколько человек из бедноты сумели протиснуться к окну. Петруха стоял чуть пригнувшись, будто готовясь прыгнуть на Еремея. Черных махнул рукой, подзывая к себе каких покрепче мужиков. Крестьянский начальник торопливо расстегивал на брюках задний карман, в котором у него лежал маленький револьвер.
Еремей вытянул голову выше, как только мог.
— Мы не с просьбами, мужики, на сход пришли, — закричал он, прорезая гул голосов. — Мы пришли, чтобы тре-бо-вать. Как в городах своего рабочие требуют… Наше слово такое: и подати, и попенную плату долой! За эти деньги кандалы для нас царь кует. На пули и нагайки тратит, чтобы нас же убивать… А что Петруха с Черныхом вам хлеб обещают — не верьте… Они разбить вас, разъединить, совесть вашу купить хотят… Одному дадут, чтобы молчал, когда из другого кровь станут высасывать…
У Еремея уже не хватало сил, чтобы перекрыть шум и крики. Он рукавом смахнул крупные капли пота с лица.
— Не зря… Не зря мужики жгут… помещиков… кровопийц всяких… Разгадали их… В городах рабочие тоже… Надо вместе нам… сообща… чтобы…
Петруха нагнулся, схватил табуретку и бросил в Еремея. Посыпались выбитые из рамы стекла. Табуретка углом ударила Еремея в грудь, и он, глухо охнув, осел всем телом на подоконник. Захарка оглянулся испуганно:
— Дядя Еремей, ты что?
— Ни-чего… Гляди, самого бы…
— Так их, так! Бей проклятых! — орал Черных, вламываясь в драку. — Бей, с господом! Прямо по головам…
В воздухе чаще замелькали кулаки.
Били жестоко, злобно, до крови, выплескивая в каждом ударе накопившуюся ненависть. Иванов отступил в угол, выставив перед собой револьвер, и тупо глядел, как топчут мужики его форменную чиновничью фуражку. Стрелять в толпу он боялся, а выскочить на улицу было никак невозможно. Черныху оторванный до половины рукав рубашки мешал бить кулаком. Тогда он зажал подмышку скамейку и концом ее, как тараном, начал совать без разбору. Кто-то вскрикнул остро, тонким, жалобным голосом:
— A-а, пере-шибли…
Свалка усилилась. Крики, стоны и кровь пьянили людей, застилали им глаза туманом. Били, вовсе не различая, куда бьют. Только бы сильнее ударить, только бы сильнее закричал тот, кого ударили. Невозможно было разобраться, на чьей стороне перевес. Никто не следил за своими: нападают они или отбиваются. Каждый действовал сам по себе и рвался к особо ненавистному для него человеку. Захарка с обеих рук, как топором, рубился Еремеевой деревяшкой, но Петруха сзади оглушил его кулаком по затылку, и парень выронил свое оружие. Егорша стоял у стены и плевался кровью, ему вышибли зубы и рассекли губу.
Отшвырнув Захарку, Петруха лицом к лицу столкнулся с Еремеем. Тот сидел на подоконнике, привалясь обмякшим телом к косяку. Страшная боль в груди ему не давала вздохнуть.
— Ужо-тка вот мы с тобой и поквитаемся, — сжимая челюсти, прошипел Петруха.
Еремей слабо загородился рукой.
— Грудь… разбил ты мне., подло… Не то бы… за твои…
Петруха ухватил его одной рукой за воротник, другой у пояса. Рванул, встряхул и поднял безногого на воздух, как куль. Постоял, набирая силу, и бросил на пол. Еремей ударился спиной о кромку поваленной набок скамьи. С перебитым позвоночником, даже не вскрикнув, он и остался лежать, разметав в стороны руки.
— Еремея убили! — ахнул кто-то.
Драка сразу оборвалась. В страхе люди бросились к двери. Сборная изба вмиг опустела. Петруха, не глядя на труп, вышел последним. Остались возле тела Егорша и Захарка. Потом, опомнившись, стали возвращаться и другие, кто оберегал и не сумел оберечь Еремея…
Поздним вечером загорелась усадьба у Черныха.
Включив у себя в кабинете электрический свет, Василев вчитывался в листовку, найденную им на паровой мельнице. Листовка была засунута между кулями с крупчаткой, и Василев обнаружил ее» заметив торчащий уголок. Озаглавленная «Не дума, а выдумка министра Булыгина», она привлекала его внимание словами: «…подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет созвана, подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская выдумка будет провалена, как этого мы хотим. На все затеи царской монархии у рабочих должен быть один ответ: широкая пропаганда революции, самовооружение, всенародное восстание и захват своих прав…»
Он глядел на неровно набранные строчки, на очень жирно оттиснутый заголовок прокламации и хмуро раздумывал:
«Да, им не нужна булыгинская дума в любом своем качестве. Они стремятся только к одному: к восстанию. Ну что же, это, может быть, даже и лучше, чем посулы Булыгина. Дума без прав — какая это дума? Ей-богу, не только рабочим, она и мне не нужна».
Иван Максимович бросил листовку на стол. Пощипывая колечки бороды, откинулся на спинку мягкого кресла. Торговал всегда он удачно. Торговля принесла ему начальное богатство. Затеял развернуться пошире — не только продавать, но и производить товары. И в этом не ошибся. Еще обильнее потекли прибыли. В том и в другом случае своя рука была направляющей дело. Конечно, конкуренция, соперничество, но если иметь голову на плечах… Гурдус затеял с ним состязание в торговле сбруей, хотел перехватить подряд на поставку седел для кавалерии и упряжки для артиллерийских частей. Под носом у него подписал контракт с интендантством. Выгодный контракт. Все свои деньги вложил в это торговое предприятие, хотя и знал, что Василев тоже заинтересован в поставках сбруи военному ведомству. Да, это стоило большой трепки нервов, стоило и большого напряжения ума. Но десять тысяч шальных расходов сделали свое дело: контракт с Гурдусом расторгнут якобы из-за несоответствия качества сбруи условиям интендантства, и договор заключен с ним, с Василевым. Это дает —‘Даже за вычетом поощрения интендантам — около семидесяти тысяч чистой прибыли. А Гурдус практически разорен или во всяком случае как соперник выбит надолго — кому он теперь в розницу, по штучке, сумеет распродать кавалерийские седла и артиллерийскую упряжь? Опаснее Петруха Сиренев. Этот бьет не по одному какому-то направлению, он всюду, во всем оказывается на его пути. И опаснее тем еще, что породнился с Барановым, а Баранов легко может исхлопотать ему любой кредит. С Петрухой борьба будет тяжелая. Правда, кожевенный завод спалил ему кто-то, но Сиренев не Гурдус, его надолго это не выбьет. Надо искать свои средства борьбы. Подумать — можно найти. Вообще, все, что касается коммерческих дел, хотя и сложно, но ясно. Менее ясно то. что он вынужден теперь ввязываться все больше в политику. Она ему нужна не ради речей, она нужна ему, чтобы дальше двигать и торговые дела и промышленные. Для этого теперь одной смекалки мало — необходима власть! Черт его знает, какой бешеной силой стала эта политика! Надо уметь угадывать все ее повороты, где двигать ее вперед, где отводить в бок, а где и останавливать вовсе…
Он встал, прошелся по мягкому ковру. Да, демократам он деньги давал. Не много, но давал. Революцию на эти деньги не сделаешь. Это было скорее проверкой своих же настроений, желаний. Социал-демократы добивались того, чего отчасти хотелось и ему. Он это хорошо осознал во время своей поездки на Восток, обстоятельно беседуя с людьми, которые давно уже стали связывать свои деловые интересы с политикой. Разговоры эти звучали для него тогда необычайно и революционно: «Без ограничения самодержавной власти свободно развиваться крупному капиталу нельзя». Ну что же! Зато верно. Социал-демократы решительно против самодержавия. Стало быть, действуйте, действуйте! Но ведь теперь их стремления все расширяются, идут вглубь. Они говорят уже о захвате прав Каких прав? Власти! И по-видимому, всей власти. Это нравится ему. Василеву, или уже не нравится? Совпадает еще с его желаниями или уже не совпадает? Нажим на самодержавие нужен… Такой ли?
Василев опять повертел листовку в руках. Он знает, кто всунул ее между кулями с мукой; Иван Мезенцев, который совсем недавно вернулся из Действующей армии и снова поступил к нему на службу. Это сделал Мезенцев, и никто больше! Он заходил в помещение, где хранилась мука, как раз перед Василевым. Делать ему, слесарю, там было нечего. А за мукой должны были прийти подводы, чтобы увезти на станцию. Расчет простой: грузчики найдут прокламацию и прочтут… Черт, куда их только не суют, эти листовки! Скоро в супе, наверно, будут уже попадаться, как мухи…
Ну, а что теперь делать с Мезенцевым? Засадить его в. тюрьму или оставить на свободе? Листовка эта еще отвечает его, Василева, желаниям или уже не отвечает?
Ему припомнилось, как Мезенцев пришел наниматься вскоре же после подписания мира с Японией. Иван Максимович тогда удивился, что так быстро появились первые уволенные из армии. Сказал об этом Мезенцеву. Тот стоял перед ним в застиранной солдатской рубахе, туго подпоясанной, без единой морщинки, и с длинным рядом медалей на груди. Сам он был очень бледен, с губами, обметанными лихорадкой.
— А я как раз из Иркутска, из госпиталя выписался. Лежал там после Мукдена. По ребрам пуля царапнула, пересекла одно. Тут мир объявили, и у меня с выпиской совпало.
— Так ведь во время «мукденского сидения» боев-то не было, — заметил ему Иван Максимович. — Как это тебя ранили?
— Боев не было, а людей каждый день убивали.
Место слесаря на мельнице занято Терешиным. Но пора уже машины ремонтировать капитально, и второй слесарь, пожалуй, не оказался бы лишним. Взять Мезенцева разве опять? Он мужик прилежный. Только вот после госпиталя, после ранения, какой из него будет работник?
— Что же ты на железную дорогу не пошел наниматься? Там ты ведь больше привык.
— Ходил, — сказал Мезенцев, сморщившись от боли? лопнула потрескавшаяся губа. Он прижал ее ладонью. — Ходил. Не берут по причине неблагонадежности. Вспомнили старое.
— Защитника отечества — и не берут? — возмутился Василев, внутренне довольный тем, что он сможет теперь проявить свое благородство. — Не берут? С наградами за воинскую доблесть!
— Воинская доблесть и благонадежность, говорит господин Киреев, вещи разные.
— А ты сам как считаешь?
— И я так же считаю.
— Ну, а я тебя все же возьму. Пока на временную работу, а там посмотрим. Только работать честно.
— Я всегда честно работаю. Со мной обходились бы честно.
— Не попадешься снова в историю?
Мезенцев молча пожал плечами…
И вот уже по существу он попался. А слесарь добросовестный и умелый, ничего не скажешь. И хотя, видать, болит, мешает ему рана, но работает целый день наравне с другими. Так что же все-таки сделать с ним? И с этой его листовкой, с этими угрозами самодержавию? Не становятся ли они уже угрозами и ему, Василеву?
Двумя пальцами — средним и указательным — он взял со стола листовку и медленно опустил ее в мусорную корзину.
Листовка упала, вывернувшись кверху жирно напечатанным обращением: «Товарищи…» Эта строчка тянула, приковывала к себе взгляд Ивана Максимовича. «Товарищи…» Придет Стеша прибираться в кабинете и тоже заметит броское слово, начнет читать. Потом этот лоскут бумаги пойдет по рукам, и по городу поползут всякие разговоры. Иван Максимович нагнулся, вытащил из корзины прокламацию, изорвал ее на длинные узкие полосы и сжег над пепельницей.
— Пока я это могу еще сделать.
Лиза наконец привела Бориса к себе. Они давно сговорились и только ждали подходящего дня. Уйти из дому надолго мальчик не смел, боялся — мать узнает, накажет. А тут случилось, что Елена Александровна уехала в Иркутск. Борису сказали: погостить. На самом же деле она поехала в Иркутск разрешаться от бремени. Там есть светила медицинской науки, прославленные акушеры. Ивам Максимович и сам бы поехал вместе с женой, но его привязывали неотложные дела.
День был воскресный. Степанида Кузьмовна ушла к обедне, доверив Стеше присматривать, за детьми. А Стеша за воротами увлеклась болтовней с кавалерами. Их много теперь бродило по улицам Шиверска. Потянулись первые эшелоны с уволенными в запас солдатами. Из-за нехватки паровозов на крупных станциях они иногда задерживались на несколько суток. Молоденькие прапорщики пользовались этим, чтобы поискать веселых приключений.
За Борисом увязалась и Нина. Она не очень дружила с братом, вернее — он не дружил с ней, потому что девчонка — плакса и все время подлизывается к матери. Но в этот день ей никак не хотелось оставаться одной. Она тенью ходила за братом. Выбежала за ним и на улицу. Затянула свою привычную песню:
— Борька, ну Борька же… Ну, возьми же меня… Ну, возьми…
Он строго оглядел ее. Дернул за двухвершковые косички.
— Заплети зеленые ленты. С этими не возьму.
И пока сестренка бегала по дому, в отчаянии разьв скивая Стешу и зеленые ленты, Борис удрал от нее.
Клавдея собирала на стол, будто к самому светлому празднику. Напекла сдобных пирогов с молотой черемухой, с брусникой, сварила черничный кисель и нажарила в костре кедровых шишек. В хлопотах она и не заметила, что Порфирий сразу, как только Лиза ушла за Бо-рисом, запасмурился, стал тяжело мерить шагами избу и подолгу останавливаться у окна.
— Клавдея, — сказал он. наконец, — придет Лизавета, ты ей скажи, что я скоро вернусь…
Ему хотелось побыть одному и приготовиться. Он не мог заставить себя полюбить этого ребенка, но должен был заставить себя хоть не встретить его суровым, недобрым взглядом.
Шаг за шагом, Порфирий ушел далеко вверх по Уватчику, туда, где кончались березники и начинались темные, мшистые ельники. После светлых, оголенных березок, среди которых как-то трудно было даже и остановиться, чтобы подумать, здесь, под низко нависшими разлапыми ветвями елей, все располагало к мыслям. Острый холодок поднимался от Уватчика и успокаивал боль в висках. Тонко позванивали струйки воды, сбегающей по камням. Порфирий присел на рыхлую, трухлявую валежину и задумался. Вот этой же тропой восемь лет тому назад ушел он из дому. Ушел в горы, в глухую тайгу, на Джуглым. Ушел, чтобы тишиной, одиночеством успокоить свою душу. Да, на Джуглыме было привольно. Во все стороны света расстилается тайга, и когда взберешься куда-нибудь на самые высокие горные кручи, она кажется совсем неоглядной, словно по всей земле, кроме тайги, другого больше и нет ничего. Сверкающие вечными снегами, вставали над нею острые вершины Мангараша, Уляхи, Орзогоя. Они сливались с тучами, с небом, несли свежесть и прохладу в знойные дни, а зимой охраняли от злых северных ветров. Сидишь ли на скалистом обрыве над звонкими перекатами горных ручьев — хорошо; идешь ли глубокой долиной, овеянной запахом смолки и цветущей сосны, — хорошо. А полного покоя все же не былой тогда. Потому что одинокому человеку не может быть покоя нигде.
Саяны, Саяны! Тайга родная! С какой заботой и щедростью вы можете принять человека, дать ему все-все, если он не один, не ищет одиночества. Одинокому и у вас не найти себе радости. Человеку надо искать человека, а не одиночества…
Все это Порфирий знает. С этим он и вышел из тайги и вернулся в дом. И нашел человека, нашел друзей, нашел любовь. Если он не хочет потерять любовь Лизы, он не должен ненавидеть ее сына. Не должен! Ну, а как это сделать?
Сколько ни думай, все равно только с этим вернешься домой!
А возвращаться нужно, потому что от самого себя тоже никуда не скроешься.
Он глянул на солнце. Лиза теперь уже давно дома и, конечно, догадалась, почему он ушел…
Порфирий полез напролом через густой пихтач-молод-няк, чтобы сократить путь. Вдруг из-под ног у него вспорхнула маленькая желтая, словно зайчик солнечного света, пичужка, но почему-то повернула обратно, сослепу ударилась об грудь Порфирия и упала на землю. Он поднял ее, подержал на ладони, — птичка дышала, хотя серая пленка смерти почти совсем уже затянула ей бусинки глаз. Как это часто он делывал в детстве, Порфирий сунул птичку к себе за пазуху. Согретая теплом груди человека, она помаленьку ожила и потом всю дорогу трепыхалась у него под рубашкой, скребла по голому телу острыми коготками.
Когда он вошел в избу, все сидели уже за столом. Еще с крыльца был слышен раскатистый мальчишеский смех и словно токующий, переполненный любовью голос Клавдеи. Порфирий остановился у порога. Конечно, вот они собрались здесь — все родные, а Порфирий вошел чужой…
Лиза поднялась, сказала виновато:
— Порфиша, а мы ждать-пождать, да и сели тут без тебя. Ради гостя…
Борис отодвинул чашку с киселем, положил руки на стол и дождался, когда сядет Порфирий. Тот зорко метнул взглядом в лицо мальчика, зажмурил глаза. Неуловимо чем-то напомнил он ему Петруху. Высокий, надменный лоб и бегущие к переносью брови. И по-Петрухиному неохотно движется у него слишком уж круглая нижняя губа. Чего не примерещится…
А так — красивый мальчишка… Он мог бы быть красивым, походя и на Лизу. Почему удался он не в нее? Все было бы легче.
— Порфиша, чтой-то с тобой? Тебе худо?
Он услышал испуганный голос Клавдеи и открыл глаза. Проговорил с усилием:
— Нет, ничего… Мальцу вот пташку поймал, а она коготком по больному месту царапнула. — И. вынув из-за пазухи птичку, подал Борису: — Держи, не выпусти. Хороша?
— Хороша. Спасибо, дядя Порфирий. А как она называется?
Не знаю… — длинно он не мог разговаривать. — Пташка — и все.
— Жар-птица, — смеясь, сказала Клавдея. — Помнишь, Бориска, сказку тебе я рассказывала?
Порфирий неправду сказал, что принес эту птичку в подарок мальчику. Он поднял ее и положил себе за пазуху просто из жалости к живому существу, и, может быть, скорее даже для того, чтобы к ней оттянуть свои мысли от сына Лизы, как оттягивают большую боль в груди, кусая себе руки. Он отдал пташку — в этот миг самое для него дорогое — только потому, что нужно было чем-то отвлечь внимание от себя.
Борис не знал, что делать с подарком Порфирия. Хотелось доесть полюбившийся ему кисель из черники, а руки были заняты — птичка беспокойно ворочалась у него между ладонями. Наконец мальчик догадался: по примеру Порфирия сунул птичку себе под рубашку. И тут же выскочил из-за стола, весь съежившись от щекотки.
Клавдея, всплескивая руками, смеялась. Лиза цвела каким-то особенным счастьем. Тянулась к сыну и приговаривала:
— Боренька, Боренька, ты ладошкой ее, ладошкой к телу прижми.
Порфирий заметил, что Лиза даже причесалась как-то по-новому, словно дорогую брошку, прицепила на кофту гроздья рябины, а на щеках ее полыхал широкий зимний румянец. В серых глазах теплилось и веселое, совсем еще девичье озорство и ласка матери. Даже в тот день, когда вернулась из тюрьмы, Лиза не казалась такой радостной, такой светлой.
И это новой горечью облило сердце Порфирия.
Горько тебе? Больно, что она веселится? А разве тебе легче будет, если и она сейчас зальется слезами? Только встать и сказать одно слово…
Порфирий вскочил и выбежал на крыльцо, не прихлопнув за собой двери. Свежий ветерок ударил ему в лицо, летучей паутинкой облепил щеки. Солнечной осенью такие ветерки всегда бродят между тенистыми лесочками, унося с собой влагу тающего инея. Порфирий ладонями стиснул виски. Зачем, зачем он обо всем этом опять стал думать?
— Порфиша, ты что? Не захворал ли?
С мольбой глядели на него глаза Лизы. Веселье и радость в них еще не угасли совсем. И вся она стояла перед ним в недосказанной просьбе: не загуби мое счастье.
— Горло сдавило… да ничего, прошло…
Порфирий отвернулся. Он боялся: ложь будет разгадана. Но не солгать было нельзя, и не мог он лгать, глядя жене прямо в глаза.
Борис звал из дому:
— Тетя Лиза, дядя Порфирий! Где вы?
Но они оба молчали, потому что сейчас отозваться им было нельзя.
Мальчик нетерпеливо расхаживал по избе. Он нисколько не жалел, что пришел в гости к этой так полюбившей его тете Лизе. Здесь Борису нравилось все — и сама она, и еще более ласковая и совсем не старая бабушка Клавдея, и красивый лесок, обступивший избу вплотную, и полынный запах пола в избе, и на столе удивительно вкусное угощение. Только побаивался он Порфирия, показавшегося злым и неприветливым. Но ведь и у отца тоже всегда холодные, безразличные глаза. А этот дядя Порфирий даже подарил птичку. Попробуй поймай такую! Тетя Лиза рассказывала, что у них есть ружье, и если хорошо попросить, дядя Порфирий даст из него выстрелить. Значит, он тоже не злой. А выстрелить из ружья было бы, ох, как интересно! Попросить?
Колеблясь, Борис вышел на крыльцо.
Среди пожухлой травы на южном окрайке сосняка, подобравшегося близко к избе, пестрели редкие сиренево-красные гвоздики. Тянули к небу свои оголенные верхушки стебли кипрейника. На огороде грузно покачивались еще не срезанные бахромчатые шляпки подсолнухов. Лиза с Порфирием стояли на самых нижних ступеньках крыльца, оба как-то печально глядя на вянущие осенние цветы, на побуревшие стебли кипрейника. Борис окликнул:
— Дядя Порфирий!
— Где у тебя пташка? — быстро, поворачиваясь на его голос, хрипло отозвался Порфирий.
— Тут, — мальчик повел рукой вокруг пояса. — Сидит, притихла.
— Ты… выпусти ее.
— Почему? — удивился Борис.
— Не томи… Пусть летит под солнце.
Лиза поняла Порфирия, нагнулась к сыну.
— Боренька, ты погляди, как она зарадуется…
Мальчик неохотно полез за пазуху, вытащил птичку И стал медленно разжимать пальцы. Птичка завертела головой, спеша вытолкнуть ее скорее наружу, отряхнула шейку и, когда почуяла, что крылья у нее свободны, легко вспорхнула. Два маленьких перышка золотыми лодочками поплыли в воздухе.
— Улетела жар-птица, — наморщив брови, уныло сказал Борис. Он проводил ее глазами, пока птичка не скрылась в слепящих лучах солнца.
— А ты не жалься, Бориска. Зато перышки свои волшебные оставила тебе, — проговорила Клавдея. Она тоже вслед за мальчиком вышла на крыльцо. — Собери их, может, счастье тебе принесут.
Мальчик вытянул руки вверх и побежал. Клавдея кинулась ему помогать. Вдруг остановилась.
— Еще гостей бог несет, — сказала, прикладывая ладонь к глазам.
В лесной чаще мелькало женское платье.
— И верно, — проговорила Лиза. Она обрадовалась приходу новых гостей. Разменялись бы на разговоры с ними счастливые часы встречи с сыном в своем доме, но это все же лучше, чем тяжелое молчание Порфирия. Она повторила: — Верно, гости… Кто бы это? Разве Груня? И вроде как с сыном… Нет, Дарья!
И побежала к ней навстречу. Дарья уже миновала сосняк и вышла на его окраек. Лиза издали хотела крикнуть ей что-то веселое, но слова оборвались. На каменно-застывшем лице Дарьи было написано такое горе, что Лиза в страхе попятилась. Она даже не посмела ни о чем спросить ее, пока та не приблизилась к избе Ленка, худенькая, с опущенной головой, повязанной линялым ситцевым платком, шла рядом с матерью, цепко держась за ее большую, заскорузлую руку и заплетаясь усталыми ногами.
— Убили… — тихо вымолвила Дарья, не ожидая вопросов. — Убили мово Еремеюшку…
Она постояла, ловя воздух открытым ртом и сухими глазами глядя куда-то в далекую пустоту. Потом прибавила:
— Петруха убил.
Заплакала Ленка:
— У тятеньке по бороде кровь… Нету его… В землю зарыли…
Клавдея не выдержала, заголосила тонко, обрываясь рыданиями. Лиза горько шептала:
— Ах, дядя Еремей, дядя Еремей, миленький…
Порфирий, сразу ссутулясь и грузно стуча каблуками по ступенькам крыльца, поднялся, позвал:
— Заходи, Дарья, рассказывай. Говори.
Борис со страхом и жалостью смотрел на Ленку, напомнившую ему вдруг о сестре. Та, наверно, уже наябедничала на него и ходит, радуется, что брату будет взбучка. А у этой — убили отца. Слово «убийца» несло в себе какой-то холодящий ужас, как в страшных сказках дворника Арефия о разбойниках, и Борис покосился на дверь: почему не закрыли ее на крючок? Потом ему показалось, что этот убийца уже стоит у него за плечами, как те жуткие тени, которые всегда подстерегают человека, когда в комнате гаснет свет. Он отступил, прижался спиной к печке — тогда не так страшно — и, не сводя глаз с тихо всхлипывающей Ленки, стал вслушиваться в слова Дарьи.
— …ушел он на сход, а я осталась за него ворота у поскотины доглядывать, — теребя кончик платка, свистящим шепотом говорила Дарья. — Огонь развела чай вскипятить, чтобы попить вместе, когда он вернется… Ленка тут, возле меня… И чего-то так тягостно мне, так тягостно… Места себе не найду. Вдруг бежит по дороге Захарка… Сразу сердце все мне сказало… Ну, я туда… в сборную… А он, как был, на полу… Голова в крови. Мужики там собрались… Да что — холодный уже… О-ох, глаза только и закрыла ему… О-ох! Еремеюшко ты мой… — она закусила себе губу.
— Тятенька, — снова громко, навзрыд, расплакалась Ленка, — тя-ятенька мой… уби-тай…
— Та-ак, — потупившись в пол, мрачно сказал Порфирий. И, помолчав, спросил — А что там было, на сходе-то?
Дарья сглотнула слезу, потерла грудь возле шеи — ей теснило дыхание.
— Так ведь начисто градом хлеб у всех погубило, — заговорила она, — вот мужики, беднота, и собрали сход. С голоду-то умирать никому не охота. Приехал из городу и крестьянский начальник…
И Дарья, часто останавливаясь, чтобы не закричать^ пересказала все.
— А это точно, что сам Петруха? — не находя рукам места, спросил Порфирий.
— Захарка сам видел… Да ведь и из полиции потом приезжали, записали, что от Еремея отборонялся Петруха… От безногого-то!.. Ох, Еремеюшко ты мой, Еремеюшко, шел ты за своей землей сюда с великой верой… Всю Россию и Сибирь на ногах прошел… чтобы без ног тому в чужую землю лечь… О-ох! — она повела головой и опять стала кусать свои пересохшие губы.
— А убийцу в тюрьму посадили? — быстро спросил Борис, и лицо у него покрылось красными пятнами.
Дарья вскинула на мальчика скорбные глаза.
— Он богатый, его в тюрьму не посадят. В этом справедливости на свете нет.
— Ну, так я бы тогда… взял… и сам убил его!
Клавдея подбежала к нему, повела за собой.
— Выдь на улку, Бориска, не надо тебе об этом слушать.
— Оставь. Пусть слушает, — резко сказал Порфирий, — пусть слушает все. И запоминает…
Дарья поднялась. Ей лихо было сидеть. Лучше бы идти и идти куда-нибудь, пока ноги несут. Уйти в лес, упасть на землю и закричать, как кричала она там, в Рубахиной, когда опускали в могилу короткий гроб ее мужа.
— Пойдем, дочушка моя…
И Ленка покорно поднялась вслед за матерью.
— Да ты побудь у нас, Даша, — ласково обняла ее з-а плечи Лиза. — Ну куда же тебе теперь, зачем идти?
— А мне все равно… все равно. — Дарья пошатнулась. — Ой! Забыться бы только… поплакать мне… Сердце мое… захватило, сгорит оно.
Лиза отвела ее на постель. Дарья упала ничком, закусила зубами подушку. Она не плакала, слез у нее не было. Протяжно стонала, и плечи в залатанной кофточке вздрагивали редко и бессильно. Клавдея подсела на край кровати, гладила Дарьины волосы. Порфирий отвернулся к окну.
Переминаясь с ноги на ногу, Ленка стояла посреди избы. Борис угрюмо смотрел на ее растоптанные чирки, из которых выглядывали пальцы, на мохнатые нитяные чулки, обтянувшие худые коленки. Он пошарил у себя в кармане. Там лежало увеличительное стекло, складной ножик с перламутровым черенком, свисток и две конфеты в серебряных бумажках, которые Лиза купила ему по дороге сюда. Зажав все сразу в горсть, Борис вытащил свои драгоценности из кармана, подошел и сунул их Ленке в руку. Та, не глядя, взяла, а потом, также не глядя, разжала пальцы, и все посыпалось на пол.
Борис тихо вышел на крыльцо, постепенно убыстряя шаг, а потом бегом бросился по тропе к дому.
В ночь после того дня, когда были арестованы Анюта и Мотя, Лебедев сам набрал новую листовку, и вместе со Степаном Дичко они ее отпечатали. Жандармы при обыске не нашли ничего, но арестовать Анюту могли и по подозрению в причастности к «технике» — она ведь за это уже судилась, — и поэтому было важно доказать жандармам, что подпольная типография существует и никакого урона они ей не нанесли. Одну из листовок Лебедев запечатал в конверт и послал по почте на имя полковника Козинцева. Но больше играть с огнем было нельзя, и комитет стал готовить новое помещение для «техники».
Запутывал положение арест Моти. Почему, кроме Анюты, жандармы взяли только ее? Ведь она-то, казалось, никак не могла возбудить подозрений. Тем более что на свободе остался даже Степан…
В отношении ареста Анюты рассуждения Лебедева были верны, а что касается Моти — где же ему было знать о «ниточке», за которую уцепился Лакричник, выследив Мотю на шиверском вокзале. Трудно было Лебедеву угадать и то, что, основываясь на докладе Лакричника, Киреев сам лично приезжал в Красноярск к полковнику Козинцеву, и тот, пылая завистью к ловкости коллеги, вынужден был послать на дело своих агентов. И хотя подпольную типографию они не обнаружили, но зато известная охранному отделению подпольщица действительно попалась с подложным паспортом. Как было Козинцеву не проверить версию Лакричника и насчет Моти?
И совсем уже не мог предположить Лебедев, что в Шиверске Алексей Антонович тоже обложен силками Лакричника и оставлен Киреевым только потому, чтобы ловить на него других, поскольку связи из Красноярска тянулись к Мирвольскому.
Степан Дичко обивал пороги жандармского управления, хныкал, доказывал, что супруга ни в чем не повинна, и просил либо выпустить ее, либо дозволить хотя бы свидание с нею. Ему отказывали и <в том и в другом. От Федора Минаевича жандармы принимали передачи для Моти, Анюту же они запрятали так, что ни одна весточка ни к ней, ни от нее никак не могла пробиться. Степану сказали только одно: находится она в красноярской тюрьме.
Лебедев натягивал парик, по-крестьянски расчесывал бороду, одевался так, как одеваются деревенские мужики, и еще с ночи уходил на пустырь, лежавший между тюрьмой и окраинными домами города. Отсюда видны были окна женского корпуса на втором и третьем этажах, а на каком именно этаже находилась Анюта — Лебедев не знал. Снаружи расхаживали часовые, и приблизиться к стенам, чтобы хотя на мгновение, может быть, увидеть мелькнувшее за решеткой лицо Анюты, было совсем невозможно.
На пустыре громоздились кучи сухого мусора, поблескивали осколки битого стекла. Железными крючьями разрывая слежавшийся мусор, бродили старьевщики, отыскивали какой-то полезный для себя хлам и всовывали его в мешки. Мальчишки находили бабки, а бездомные собаки грызли сухие, выбеленные дождями кости. Кружилось воронье. Острая тоска сжимала сердце Лебедева. Она еще усиливалась, когда над городом опускались по-осеннему низкие свинцовые тучи и медленно, тягостно ползли из-за тюрьмы. И все же это оставалось его потребностью — приходить на пустырь и вглядываться в темные четырехугольники тюремных окон. Лебедев обдумывал план побега Анюты, но верного решения, пока с ней не будет установлена связь, не находилось.
Наконец удалось кой-что узнать: Анюте предъявлено обвинение в том, что она жила по подложному паспорту Перепетуи Дичко, а это грозило четырьмя годами уголовной тюрьмы, как за бродяжничество. Политическое обвинение предъявить было невозможно — у жандармов не хватало прямых улик. Но чтобы упрятать ее на четыре года в тюрьму, годился любой повод. В день, когда стало известно все это, арестовали Степана и снова перетрясли обе квартиры, снова не найдено ничего. Дичко привлекали за соучастие в бродяжничестве, ибо сам-то он и паспорт у него были подлинные.
Оставаться на квартире Даниловых Лебедеву стало совсем небезопасно. Правда, он мог вполне надежно скрыться в любой момент в убежище за печью, но его, — если он тоже лопал под слежку. — могли перехватить и на улице, хотя с момента ареста Анюты он выходил из Дому и возвращался обратно только затемно, пробираясь через соседние дворы.
И тогда в комитете посоветовали Лебедеву на время, пока не прояснится вся эта история с провалом Анюты, уехать в Читу. Там тоже были большие провалы, и Читинский комитет очень нуждался в людях. С тяжелым сердцем Лебедев уехал из Красноярска.
Проезжая через Шиверск, он повидался с Порфирием на вокзале. Встреча была короткой. Пока Порфирий катил свою тележку от багажного вагона до кладовой, Лебедев шел с ним рядом. Порфирий сказал ему, что убит Еремей и связь с Рубахиной пока оборвалась. Мужики спалили Двор у старосты Черныха, а малость погодя — Порфирий немного помялся — заполыхала усадьба и у Петрухи Сиренева. Мужики много хлеба у него увезли. Петруха с некоторыми своими работниками открыл стрельбу: убил одного и двух ранил. Наутро в Рубахину прискакали казаки, весь увезенный у Петрухи хлеб от мужиков отобрали, их исполосовали нагайками и человек десять забрали с собой. А перед этим недели за полторы — Порфирий снова помялся — у Петрухи сгорел новый кожевенный завод. Так этот пожар Петруха тоже собирается поставить в вину арестованным мужикам.
Весовщик ушел вперед, и Порфирий катил свою тележку не торопясь. Лебедев помахивал пустым чайником с видом праздного пассажира, который рад прицепиться к кому попало, лишь бы поболтать на стоянке поезда. Порфирий ему подыгрывал. И между тем рассказывал, что со времени рубахинских событий и полиция и казаки стали как-то решительнее, злее. Теперь уже не поглядывают, как это было в январе и даже еще летом, а если соберется народ на собрание в цехе или на массовку за городом — разгоняют свирепо и бьют, бьют без пощады. Должно быть, от начальства сверху такой приказ получен, либо просто сами силу в себе почуяли.
— Шибко наскакивать будут, Егор Иваныч, пускать нам в ход оружие? Все-таки мало-мало есть чем теперь обороняться.
Лебедев помедлил с ответом. Колесики тележки Порфирия тихо повизгивали.
— На все случаи жизни, Порфирий Гаврилович, я тебе один совет дать не могу. Конечно, вооружаемся мы не для того, чтобы любоваться на оружие. Сильно насядут — отпор можно дать. Только с умом, чтобы на этом не потерять своих товарищей. Помнить всегда надо о главном — о восстании. Если мы на мелкие схватки и стычки с полицией растратим силы, припасы и оружие, с чем же мы тогда выйдем в момент восстания?
— Руку-то набить заранее тоже неплохо, — заметил Порфирий.
— Не спорю. Поэтому и говорю: надо всякий раз учитывать обстановку, а о главном никогда не забывать.
Они стали прощаться. Лебедев попросил передать от него привет всем товарищам и отдельно Клавдее и Лизе.
— Это обязательно, — заправляя под фуражку выбившиеся волосы, сказал Порфирий. — Ну, и доктору тоже отдельный?
— В самую первую очередь.
— А про невесту свою если он поинтересуется? Ты об ней чего-нибудь знаешь?
Дали третий звонок. Главный кондуктор заливисто заверещал в свой свисток. Лебедев поколебался: что ответить? Нет, он не мог обрушить и еще один удар на Мирвольского.
— Скажи, что Анна Макаровна здорова.
И побежал к вагонам.
Поезд проходил через Шиверск вечером, но еще засветло, и когда он тронулся, Лебедев стал у окна. Отсюда хорошо была видна Вознесенская гора и вытянувшаяся в ряд с нею Мольта. Тот путь, которым не так давно ему пришлось идти до разъезда вместе с Мирвольским.
Несколько минут — и поезд пробежал мимо Рубахиной. «Ах, Еремей, Еремей!..»
Потом прогремел по железному мосту через Уду. Вот и разъезд. Двухминутная стоянка. Лебедев сошел на землю, пропахшую углем и мазутом, и до тех пор, пока не загудел паровоз, стоял и смотрел на реденький, немощный березник посреди луга, близ которого они тогда расстались с Алексеем Антоновичем. И Лебедеву в игре сумеречных теней померещилась среди осыпавшихся березок фигура одиноко стоящего человека.
Порфирий высказал Лебедеву верное предположение. Действительно, из губернского управления Киреев получил твердое указание: «…принимать самые энергичные меры к недопущению рабочих сходок, носящих противоправительственный характер, всеми средствами и способами прекращать забастовки, если таковые будут возникать, а уличные беспорядки пресекать самым решительным образом, силой, в случае надобности не останавливаясь перед применением оружия». В циркуляре управления была ссылка на распоряжение товарища министра внутренних дел Трепова и указывалось, что о всех случаях бездействия полиции и жандармов товарищ министра приказал докладывать лично ему.
Киреев знал Трепова — и знал, что теперь спуску не жди никто: ни его подчиненные, ни революционеры. Особенно зол Трепов стал после покушения на него. Впрочем, так сказать, тут и каждый рассвирепел бы. Но Трепов, кажется, готов перепороть и перестрелять всю Россию. Вообще страшный человек: любит только наказывать, а поощрений от него не жди. Лучшее его поощрение — это не попасть под наказание.
Вот тебе и мечты о возвращении в Петербург! Безупречная служба в такой «дыре», как Шиверск, в течение почти восьми лет. И все может лопнуть, окажись он, Киреев, виновным в бездействии, не выполни он этих длинных, беспощадных к нему распоряжений Трепова. А попробуй выполни их успешно, когда кругом идет такая канитель! И не ослабевает, а усиливается. Приказ начальства, безусловно, дело великое, особенно когда сила стоит за этим приказом. Разумеется, у Трепова есть так называемые силы. Может быть, есть они где-нибудь и в других городах. Видимо, есть, коли даже «в губернском управлении так уверенно стали писать циркуляры. Но у него, у Киреева, сил — шашек и винтовок — отнюдь не прибавилось, чтобы все «решительно пресекать и не допускать». И в подкреплениях ему отказывают. Как быть?
Значит, надо, брать только, так сказать, треповской яростью, злостью…
И на следующий день, отправляя в Рубахину на расправу казачью полусотню, Киреев уже сам напутствовал есаула Ошарова:
— Характер свой прошу проявить полностью. Это может оказаться так называемой пробой.
Потом Киреев собирал нижних чинов и внушал им:
— Можешь дать зуботычину — бей. Спрошу не зато, что ударил, а за то, Что не ударил, если, так сказать, ударить мог. Случится стрелять — режь, коси под корень. На дело пошел — выпей водки, руки свободнее будут действовать.
А действовать жандармам, полиции и казакам приходилось теперь все чаще и чаще.
Но и рабочие научились действовать. Митинги в цехах объявлялись внезапно и были очень короткими. Пока шпики успевали добежать до Киреева и пока, готовился наряд жандармов — рабочие уже расходились. То же получалось и с загородными массовками. Люди собирались то под скалой Свободы, то на Уватских полянках, то в Рубахинском логу, и о месте сходки Киреев не всегда мог узнать заранее. А на массовки соваться только с жандармами почти бесполезно. Надо стягивать всю полицию, брать в поддержку казаков. А полицмейстер Сухов и есаул Ошаро. в всякий раз капризничают, не любят так называемых согласованных действий. Им собственные лавры нужны. Ответственность же за порядок во всей округе лежит на нем одном, на Кирееве. Отарову что — ему Трепов не бог его судьбы. А Сухову только карманниками да проститутками заниматься бы.
Так получилось и в этот субботний день, когда Киреев ушел в пристанционную баню. Ему надоело мыться в душевых кабинках и хотелось основательно пропариться березовым веником. Он распорядился никого больше не впускать в баню и только пригласил с собой Маннберга. Тот согласился. Разок в месяц и он любил доставлять себе это удовольствие. Дежурный жандарм заявился в парную как раз в тот момент, когда Киреев, поддав сухого, колючего пару, неистово нахлестывал себя веником по животу, а Маннберг в шапке и в рукавицах, уже закончив такую экзекуцию, обливался из шайки прохладной водой.
Киреев смачно выругался, но, не вставая и только прикрывшись веником, все же принял устный рапорт от дежурного жандарма. Тот, обливаясь потом в тесной шинели, быстро отбарабанил свой доклад. Все деповские рабочие и из мастерских тоже потянулись за город, к Рубахинскому логу. К ним присоединяются обыватели. Замечено много вооруженных рабочих. Идут митинговать. На митинге выступит приезжий агитатор. Кто он и о чем будет говорить — не установлено.
— Ну вот, — свирепо сказал Киреев, — мерзавцы, и выбрали же самое время! Я здесь, а у Ошарова сегодня теща именинница.
Он вышел в предбанник и мокрой рукой написал две записки — Сухову и Ошарову: принять немедленные меры к разгону массовки. А чтобы растопить самолюбивое сердце Ошарова и заставить его покинуть на время праздничный стол, Киреев приписал, что командование сводным отрядом жандармов, казаков и полиции он поручает ему, об успешных же действиях его, Ошарова, сообщит не только в жандармское управление, но также и войсковому атаману.
Взобравшись снова на полок и растрясая в пару уже остывший веник, Киреев ворчливо пожаловался Маннбергу на трудности своего положения: оберегать спокойствие государства, когда для этого уже никаких сил не хватает.
— Ну, а не кажется вам наконец, Павел Георгиевич, что пора бы России, правительству нашему, подумать о вооруженной помощи со стороны других государств? — проговорил Маннберг.
— Мне этого не кажется, потому что я люблю Россию.
— А вам не кажется тогда, что если произойдет революция, так и России придет конец?
Киреев что-то пробубнил насчет того, что он не из пугливых.
— Нет, Павел Георгиевич, а вы не уклоняйтесь от прямого ответа на прямой вопрос. Конец тогда России или не конец?
— Черт! Ну, нельзя же так, в лоб.
— Вы не согласны с мыслью о гибели России и потому не согласны с великолепной идеей заранее призвать на помощь иностранные войска?
Киреев легонько, для пробы, потрепал себя веником по спине и снова стал трясти его в пару.
— Говорят, французы нам предложили большой заем Сколько-то сот миллионов. Деньги брать надо. Это я вполне одобряю. Честная помощь иностранцев. В русских руках французские деньги станут тоже, так сказать, русскими.
— Э, Павел Георгиевич, франки не штыки. Они — тупые.
— На них можно выковать штыки! И вполне острые.
— Острые штыки соответственно требуют и твердых, безжалостных рук, — вертя мизинцами в ушных раковинах, гнул свою линию Маннберг, — а по-настоящему твердыми и безжалостными руками могут быть только посторонние руки. Дружеские, но посторонние. Нет, Павел Георгиевич, Россию от революции не спасти без иностранных войск.
— Но ведь если на нашу землю вступят чужие войска, Россия тоже может погибнуть! Уже от иностранцев.
— Зато вы сохранитесь, Павел Георгиевич, — прищурился Маннберг, весь одеваясь в густую мыльную пену, — вы сохранитесь.
— В качестве простого полицейского! Покорно благодарю, — фыркнул Киреев. — На большее тогда никак не рассчитывай.
— А если произойдет революция, вы и в качестве полицейского не сохранитесь. Мы с вами, конечно, не вольны решать такие вопросы, Павел Георгиевич, но, право же, было бы очень разумным правительству нашему подумать об иностранной военной помощи, а каждому подлинно русскому человеку убедить себя <в необходимости этого. Морально приготовить себя не бояться иностранцев. Проникнуться к ним доверием, к их искренности. Тем более что ведь есть же и вполне бескорыстные страны.
— Я, кажется, начинаю, так сказать, морально уже приготовляться, — растирая комельком веника пятки произнес Киреев, — но вполне бескорыстных чужих стран я не вижу.
— Почему же? Например, при заключении мира с Японией президент Северо-Американских Соединенных Штатов Теодор Рузвельт очень помог России. Трудная для нас война могла бы и еще продолжаться, но он сблизил противников, нашел пути примирения…
— Я уже знаю, — перебил его Киреев и распластался на спине во всю ширину полка, — я знаю, сейчас вы начнете прославлять Америку. Хотя, ей-богу же, вы сами знаете, что именно президент Рузвельт отобрал у нас для Японии и Порт-Артур, и половину Сахалина. И что она вам далась, эта Америка?
— Потому что я американский шпион, — совершенно серьезно сказал Маннберг, — тайный агент Америки.
Киреева взорвало смехом. Он даже не смог улежать, поднялся и сел.
— И откуда только это у вас берется, Гуетав Евгеньевич? Вы удивительно остроумный человек.
— В мире все относительно, Павел Георгиевич, — скромно проговорил Маннберг. Ему не хотелось сегодня выводить Киреева из себя, а такую тонкую шпильку тот не заметит.
Маннберг был в прекрасном настроении. От Лонк де Лоббеля пришли хорошие вести и пришел хороший перевод.
Хорошие вести заключались в том, что Лонк де Лоббелю удалось решительно склонить на свою сторону самых видных членов царской фамилии, купить (он так и писал — «купить») влиятельных сановников, и провал его проекта теперь может последовать только в том случае, если вмешается сила большая, нежели сам царствующий дом. «Но такой силы в России нет, — писал Лонк де Лоббель, — ибо Россия страна деспотическая, и решение, принятое императором, будет решением окончательным. Я списался уже с Гарриманом о том, чтобы вы были немедленно зачислены на одну из Самых солидных должностей в нашем синдикате и чтобы в самое ближайшее время вы смогли выехать в Нью-Йорк для получения инструкций и всего прочего. Согласие получено. Увольняйтесь и укладывайте свои чемоданы. Кстати, ваша отличная статистика заслужила также всеобщее одобрение, и вы будете иметь теперь и еще кругленькую сумму в фундамент вашего особняка с мраморными львами. Присмотрели ли вы себе женщину, достойную носить брильянты?» Обаятельный человек этот Лонк де Лоббель! Как приятно иметь с ним дело! И, между прочим, какая у не-, го великолепная память, он помнит каждое слово из их давнего разговора.
Хороший перевод — кругленькая сумма, о которой писал Лонк де Лоббель, была получена Маннбергом сразу же вслед за — письмом. Сумма оказалась действительно кругленькой. Но и «статистических таблиц» о пропускной способности Сибирской железной дороги в условиях военного времени Маннберг тоже заполнил не мало. В них, помимо расчетов чисто железнодорожных, были точные сведения и о войсках, проследовавших в Маньчжурию, и о вооружении, о продовольствии, завезенном туда, и о положении с продовольствием в тылу, и еще много всяческих важных сведений. Заниматься этой «статистикой» ему помогала должность начальника мастерских, старые и новые знакомства и связи и, конечно, при этом само стратегическое расположение Сибирской железной дороги, а на ней тихого Шиверска, минуя который ничто не могло попасть на Дальний Восток.
Вдруг Киреев отложил в сторону веник, плеснул на багровое лицо холодной водой.
— А что, если этот подлец Ошаров уже напился до так называемых чертиков? — сказал он встревоженно. — И не сумеет разогнать сходку? Что тогда преподнесет мне Трепов? Я должен вас, пожалуй, покинуть, Густав Евгеньевич. Служба обязывает.
— Вы добиваетесь, чтобы вам поставили крест. То есть повесили, — простодушно поправился Маннберг.
Киреев принял его тон за чистую монету и только махнул рукой. Потом он крикнул голому жандарму, ожидавшему в предбаннике, чтобы тот протер ему мочалкой спину и окатил теплой водой. Киреев не любил, чтобы нижний чин торчал все время рядом и слушал разговоры начальства.
— Давай, давай быстрее, — командовал он, подставляя сыто округлившуюся спину, — да по ложбинке, по самой ложбинке воду пускай.
Удивительно богата была эта осень рыжиками, груздями и опенками. Сойдясь вместе, шиверские старухи судачили:
— Войне конец, а грибы пуще, пошли. Ох, ладно ли это? Не к новой ли крови? — Однако, не считаясь с приметами, таскали из лесу грибы полными корзинами, сушили опенки, солили грузди и рыжики.
Агафья Степановна с дочкой тоже старались. В тот день, когда Киреев с Маннбергом вдвоем нежились в бане. Агафье Степановне с Верой особенно повезло. Они набрели на невиданно грибное место и наполнили тугими бело-крапчатыми рыжиками не только корзины, но и фартуки, и даже головные платки, а домой пришли простоволосые.
Ни Саввы, ни Филиппа Петровича они не застали. Кто-то из соседей сказал: «Ушли на массовку». И Вера тотчас, даже не переодевшись, побежала к Рубахинскому логу.
— Вот бедовая! — удивилась мать, провожая ее до ворот. — Как тебя еще ноги несут? У меня — так хоть отрубай.
— А я ведь молодая, — беспечно крикнула Вера и, потряхивая косами, вприпрыжку помчалась по улице.
Но как она ни спешила, а пришла к шапочному разбору. Митинг заканчивался, и приезжий агитатор уже скрылся в толпе. Выступали рабочие. Вера поискала глазами своих. Не нашла. Увидела Кузьму Прокопьевича и протискалась к нему.
— Здравствуй, крестный! — т-сказала она.
— Здравствуй, коза! Ты чего сюда прискакала?
— Так. Послушать. Тятю с Саввой не видел?
— A-а! Тогда ясно. — Он наклонился и шепнул девушке на ушко: — Ну как, скоро, дочка, а?
Ее изнутри ударило волной жаркой крови, такой жаркой, что казалось — губы полопаются. Вера отвернулась. А когда краска чуточку отхлынула у нее от лица, спросила счастливо-осипшим голосом:
— Крестный, а о чем говорил приезжий?
Кузьма Прокопьевич теперь посмотрел на нее серьезно. Пальцем толкнул жиденькие усы в одну, в другую сторону.
— Интересуешься, дочка? Молодец! А чего же? — И стал объяснять: — Про Думу государственную говорил. Видишь, дочка, царь наш хочет теперь Россией не один управлять, а вместе с народом. Только фокус тут в том, что правов у думы этой ровным счетом никаких не будет. И второй фокус: выборы такие установлены, что как ни кинь, а ни одного депутата от рабочих в думу не пройдет. Даже в советчики бесправные, выходит, они не годятся. А будут заседать там только дворяне да еще карман у кого широк.
— А мы все равно своих выберем!
— Эх, доченька! — засмеялся Кузьма Прокопьевич и двинул худыми плечами. — А министр Булыгин обмозговал и это. Правов-то выбирать в думу неимущим не дано. Из сотни рабочих, может, пять или шесть только и сыщутся. И опять же выбирать они не депутатов станут, а выборщиков. Те уж выбирать депутатов начнут. И вот, к примеру, окажется наших выборщиков два, а дворянских — сто. Кого они выберут? Смекнула?
Вера выкрикнула звонко что-то такое вроде: «А мы все равно по-своему!» На них зашикали. Вера прикусила язычок. И вправду, больно храбро полезла не в свои дела. Сзади пододвинулся знакомый ей слесарь Семен, человек высоченного роста, «дядя, достань воробушка», и сказал поощрительно:
— Правильно, девушка! Вот и решаем сейчас: требовать справедливых выборов. Всем права иметь одинаковые. А булыгинскую думу не признавать. Стачку против нее объявить, не дать выборам состояться.
— Опять забастовка?
Хотя и самой ей хотелось в чем-то силу свою проявить, а все-таки стало немного и тревожно: каждый раз после забастовки обязательно кого-нибудь арестуют или уволят. Опять переживай за отца и за Савву.
— Забастовка, девушка. Нечем больше, кроме забастовки, нам прав своих добиваться, — Семен взял ее за плечо, наклонился и закончил тихонько: — Вот мы стоим здесь с тобой, разговариваем, а нас всех сейчас вершие казаки обходят. С винтовками и с шашками. Чшш! Не шуми.
— Где они? — недоверчиво протянула Вера, хотя сердчишко у нее сразу запрыгало и за ушами дернулись какие-то жилки. — Ну, чего вы смеетесь, дядя Семен?
— Была нужда смеяться! Тебе из-за голов не видать, а я, как с каланчи, все вижу. Чшш, говорю! Ни гу-гу! Не подымай панику… А сама уходи. Делать тебе, девушка, здесь больше нечего. И деда своего с собой забирай.
Он ей сказал это как приказ. Вера, невольно подчиняясь, потянулась к Кузьме Прокопьевичу. И вдруг обо всем забыла.
— Савва! Там же Савва говорит…
Было очень далеко, Савва стоял то ли на пеньке, то ли на кочке, лишь немного возвышаясь над народом, и не все его слова долетали сюда. Но Вера нерасслышанное дополняла в уме сама.
— …свалить булыгинскую думу, — и Савва руками словно опрокинул ее, бросил под ноги, — это, товарищи, не все. Тот же царь все равно на нашей шее останется. Республику! Нам нужно демократическую республику. Совсем без царя. А рабочим — полные права. Самые полные! — Ветерок шевелил его длинные кудрявые волосы, отбрасывал назад, к затылку, и оттого казалось, что Савва движется, летит над землей. — Трудом рабочих рук вся жизнь держится. Мы этими руками сделаем все, сами…
Краснея от волнения, Вера бросилась к нему. Но Савва вдруг исчез, а люди всей массой почему-то двинулись ей навстречу. И Вера никак не могла пробиться сквозь эту стену. Кузьму Прокопьевича оттерла толпа. Семен потянул девушку за руку.
— Куда же ты лезешь? — сказал он сердито. — Я не шутя говорю; сейчас всякое может получиться. А ты в задние ряды пробиваешься.
— Ну! — и Вера заработала локтями еще прилежнее.
В средине толпы кто-то запел — Вера узнала густой бас Лавутина:
Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног.
И сотни голосов подхватили, продолжили песню, наполнили ее огнем и страстью:
Нам не надо златого кумира.
Ненавистен нам царский чертог.
Радостной дрожью теперь отдавалось у Веры в груди:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем…
Но как же, как же пробиться ей к Савве? Как сказать ему сейчас, сразу, что она была здесь и слышала все его слова?
— Что, барышня, не хватает силенки? — засмеялся пожилой седоусый рабочий, которого она толкнула локтем в бок, чтобы протиснуться хотя на вершок. — Зря стараешься. Поворачивай-ка с нами вместе, да песню подтягивай. Знаешь слова?
По-отцовски обнял ее за плечи и повел рядом с собой. Он пел хриповато. И замолкал, когда надо было взять высокую ноту, но петь с ним вместе Вере было очень легко.
Люди вышли из лога и стали подниматься на открытую елань.
Вдруг передние остановились, попятились, началось замешательство. Песня оборвалась. Редкой цепью, но широко перегородив елань, навстречу рабочим двигались жандармы, перемешанные с полицейскими, и вороненые стволы револьверов холодно поблескивали у них в руках. Вдали, на дороге, видна была пролетка с сидящим в ней Киреевым. Жандармы приближались.
— Братцы! — крикнули сзади. — А здеся казаки!
И действительно, оттуда, полукружьем охватывая рабочих с боков, рысцой наезжала казачья полусотня. Заломив на затылок фуражку и горяча шпорами своего буланого коня, Ошаров заорал:
— Р-разой-дись! — и скверно выругался.
— Куда же разойдешься? — спокойно ответили ему рабочие из ближних рядов. — И так мы все по домам идем.
Но есаул ничего не слушал, гарцевал, наезжая прямо на людей, и выкрикивал еще исступленнее:
— Р-раз-зой-дись! Ми-го-ом!..
Задрал коня на дыбы и скомандовал казакам:
— Шашки наголо!
Светлыми льдинками заблестели клинки. Всем сразу стало еще теснее. Раздались нервные возгласы:
— Передние, чего стали? Идите скорее!
Но оттуда ответили:
— Куда пойдешь? Жандармы не пускают, дорогу закрыли.
Седоусый рабочий отпустил Верины плечи, полез в боковой карман пиджака, вытащил «бульдог», пальцем покрутил барабан.
— Ну, барышня, давай забивайся в середку куда-нибудь. Эти пьяные рожи тут могут делов наделать.
Вера почувствовала, как у нее сызнова сильно заколотилось сердце. Но теперь не страх овладел ею, а внезапно вспыхнувшая ярость, протест против насилия, неодолимое желание разорвать, разметать это охватившее плотно народ, дышащее угрозами живое кольцо. Сразу все вокруг стало каким-то необычайно ясным и различимым, будто она поднялась и на крыльях полетела над еланью, так, как ей недавно казалось, летел Савва. И почему-то перед нею расступились люди, и она очутилась у самых сверкающих холодом шашек. Вере померещилось, что она видит на них чью-то невытертую высохшую кровь и даже различает запах остро отточенной стали. И это ощущение нешуточной опасности, от которой уходить всегда хуже, чем идти ей навстречу, толкнуло девушку вперед. Она сдернула с плеч сбившуюся косынку и махнула ею перед лошадиной мордой. Лошадь метнулась вбок. Вера стегнула косынкой прямо по глазам другого коня, заставив отпрянуть и этого. Быстро прошла в образовавшуюся брешь, и следом за нею хлынули рабочие, все шире раздвигая проход среди конных казаков. Ошаров успел заметить это. Мотаясь в седле, он поскакал наперерез прорвавшимся.
— Бей их шашками плашмя! Загоняй обратно!
Казаки не поняли его команды и врезались прямо в середину толпы. Люди бросились кто куда. Падали и сшибали друг друга. Шашки взлетали и опускались на головы, на плечи, на спины бегущих, раня даже при ударах плашмя.
На дороге попадались круглые обкатанные камни. Они полетели в казаков. Рабочие не решались пустить в ход оружие, чтобы не вызвать ответный огонь. Те, у которых были с собой палки, дубинки, стали спинами друг к другу и, не подпуская к себе казаков, выкрикивали:
— Долой самодержавие!
— Долой его поганое войско!
Теперь все перемешались — и конные, и пешие. Рабочие стремились уйти от драки, прорваться, рассыпаться по елани. Но там их все равно настигали верховые казаки и хлестали нагайками до тех пор, пока люди не падали на землю. Ошаров в восторге носился по полю из конца в конец, крутил над головой тонкой плетью.
— Бей! Бей сплеча! Хлещи их по чем попало!
Киреев, стоя на ногах в своей пролетке, издали наблюдал за свалкой. Толпа постепенно дробилась на отдельные островки, и они, точно плывущие льдины, все дальше отодвигались один от другого и шире расходились по елани. Полиции и казакам гоняться за каждым человеком стало труднее, и они бросались теперь только туда, где видели большие группы рабочих.
Веру затерли в гущу толпы. Мимо проносились верховые, прокашивая шашками дорогу и оставляя позади себя крики и стоны. Иногда оберегая девушку от удара, вдруг кто-нибудь из рабочих отбрасывал ее в сторону. Вера не замечала ничего. Хватала с земли камни, палки и бросала их в блеск сверкающих шашек, во вспененные лошадиные морды. Руки сами делали эту тяжелую работу, а в голове у Веры была лишь одна тревожная мысль: «Где Савва? Почему я его ни разу не видела? Что с ним?»
Потом, когда толпа вокруг нее начала редеть, стих топот и гик верховых — они все ускакали куда-то в другой конец елани, — Вера перевела дыхание и огляделась. Рабочие дрались один на один с пешими жандармами и полицейскими. А те стремились кого-нибудь захватить, увести с собой. Если это им удавалось, на выручку товарищу тут же бросалось несколько человек, и тогда снова вскипала короткая и злая схватка.
Вдруг в стороне коротко щелкнул одиночный выстрел. Было ли это ошибкой какого-нибудь дружинника или это жандармам дан был сигнал, но они сразу же вслед за этим открыли частую стрельбу. Люди заметались сильнее. На всех направлениях они теперь натыкались на выстрелы. Вера метнулась туда, куда устремилась большая часть рабочих.
— Верочка! Дочка! — услыхала она.
Прихрамывая, сбоку приближался Кузьма Прокопьевич. На щеке у него багровел след нагайки, картуз он потерял, и, стекая по запыленному лбу, струйки пота оставляли извилистые следы.
— Крестный!
Вера успела сделать навстречу ему несколько шагов и вдруг заметила впереди себя жандарма, который поднял револьвер и прицеливался в кого-то из них. Черное дуло, подрагивая, перечеркнуло воздух несколько раз и сразу точно лопнуло — обратилось в острый клин слепящего пламени.
— Ай! — в ужасе закричала Вера и закрыла глаза.
Кузьма Прокопьевич, взмахнув руками, опрокинулся навзничь. Вера, чувствуя, что у нее подсекаются ноги, подбежала и забилась, закричала, увидев на старенькой ситцевой рубашке Кузьмы Прокопьевича плывущее книзу алое пятно.
— Крестный! Крестный! — звала Вера побелевшими губами. Ей казалось, что он, может быть, все-таки встанет, или заговорит, или хотя бы увидит ее один еще раз своими мертвыми глазами. — Крестный!.. Да крестненький же…
Прямо на нее скакал конный казак, вертя в воздухе шашкой. Вера приподняла голову. Конь высоко взбросил передние ноги, в лицо ей посыпалась земля, вихрем шевельнуло распустившиеся волосы. Заднее, подкованное копыто коня ударило Веру в плечо, и она свалилась на бок рядом с Кузьмой Прокопьевичем.
В воздухе тихо кружились и плавали широкие, мохнатые снежинки, словно выискивая место, где удобнее опуститься на землю, чтобы не изломать свои нежные, хрупкие звездочки. Они осторожно пристраивались одна к другой, готовые вспорхнуть и снова улететь от первого дуновения ветра. Но стояла оцепенелая тишина. И небо было особенно мглистое. Даже бледным пятном нигде не просвечивало солнце. И оттого, казалось, придвинулись еще ближе к городу безлесные, островерхие гольцы, а сам город сжался, стал меньше.
Не вились дымы над трубами мастерских, с погасшими топками застыли паровозы на запасных путях, а некоторые — и прямо на стрелках. Их залепило снегом, рельсы тоже засыпало, и было похоже, что паровозы сбились с пути, забрели в сторону, в открытое поле, и замерли, врезавшись в землю. У входа в депо на рыхлом белом снегу не отпечатывались следы ничьих ног. Наступила глубокая осень в природе, и словно такая же осень холодом своим сковала все на железной дороге.
Всеобщая стачка длилась уже вторую неделю. И это было началом большой, но скрытой схватки с самодержавием: обе стороны выверяли свои силы.
«Нам бы один, так сказать, батальон солдат, — бубнил Киреев на совещаниях у Баранова. — На всякий случай».
«Пусть попробуют пойти на расправу с нами, — говорили на митингах рабочие. — Встанем с оружием в руках, будем обороняться до последней капли крови».
И в этих мыслях, в этих разговорах (оборона — и только) уже заключалась самая тяжелая ошибка зреющего восстания.
Стачка в Шиверске началась вскоре после похорон Кузьмы Прокопьевича. Его гибель и убийство Еремея Фесенкова, которого знали почти все рабочие, здесь придали стачке особый накал.
На похороны Кузьмы Прокопьевича собралось полгорода. Полиция боялась показываться на улицах. На версту растянулось шествие. Несли пихтовые венки — знак бессмертия — с надписями «Жертве произвола», «Жертве, самодержавия», «Да здравствует революция!» Скорбно звучали слова похоронного марша:
Вы жертвою пали в борьбе роковой —
Любви беззаветной к народу.
Пели те, кто шел за гробом, пели стоявшие на тротуарах.
Вы отдали все, что могли за него,
За жизнь его, честь и свободу…
Филипп Петрович устало переставлял ноги, но никому не отдавал свой конец полотенца, нес гроб до самого кладбища. Он первый бросил горсть земли, а когда заработали лопаты, словно окаменел. Так много сразу горя обрушилось на него: не стало лучшего друга, Кузьмы, а дома с поврежденным, распухшим плечом лежит Вера.
Еще и после похорон несколько дней Филипп Петрович ходил как в тумане. Сверлил, пилил, шлифовал какой-то металл, а какой, что именно — не сказал бы. Портил детали, сдавал с изъянами, и мастер грозился оштрафовать его на добрую половину заработка.
Но когда была объявлена стачка, Филипп Петрович немного посветлел. Он зачищал заусеницы на фланцах инжектора. Тут он аккуратно положил инжектор на железную болванку, взял молот и в два удара разбил, исковеркал прибор.
— Ну, и для чего же это, Филипп Петрович? — спросил Савва, вертя в руках изувеченный металл.
— Для души, — коротко ответил Филипп Петрович и снял с себя фартук. — Пошли, Савва.
Дома он, даже без подсказки жены, сразу взялся чинить валенки.
— Кто его знает, какая будет зима, — как-то загадочно объявил он, вытаскивая из-за печи кошелку с шильями и дратвой.
Он никуда не выходил из дому и просил, чтобы Савва во всех подробностях рассказывал ему новости.
А новостей было много.
Стало известно, что стачка на этот раз действительно получилась всеобщая. Во многих городах по настоянию забастовщиков закрыты даже почта, телеграф, магазины, рестораны, типографии, учебные заведения.
Шиверский стачечный комитет объявил, что отдельных требований не выдвигает никаких. Есть единые требования для всей России: политические свободы, восьмичасовой рабочий день и демократическая республика.
По городу шныряют жандармы и полиция, но никого не трогают. Даже не тронули гимназистов, которые закатили свою демонстрацию с красным знаменем и революционными песнями. А мальчишки и рады стараться — весь день по городу с красными флагами ходили.
Казачья полусотня Ошарова погрузилась в вагоны, и отправили ее куда-то на запад. Говорят, в Красноярск, на усиление гарнизона. Там вовсе здорово получается. Рабочие выбрали комиссию, которая решает все текущие дела и дает указания любому начальству в городе. Только губернатор не хочет ее признавать.
Через Шиверск один за другим двинулись составы с солдатами, уволенными из армии. Стачечный комитет определил: воинские эшелоны не задерживать, и теперь в депо все время дежурят поездные бригады. Если есть паровозы, как подойдет воинский — его отправляют дальше.
В церквах попы служат молебны о прекращении «смуты». А после молебнов собираются черносотенцы, отец Никодим кропит их святой водой, и Лука Федоров коноводит ими на улицах. Первым помощником у него Григорий, зять бабки Аксенчихи. Ходят черносотенцы с иконами, с хоругвями, а кричат: «Насмерть бить смутьянов!» И почти у каждого либо нож, либо дубина.
Филипп Петрович выслушивал Савву, вставляя многозначительное: «Да. Да. Вон дело какое…» Но дальше мысли свои не развивал. Все-таки, мирный, вялый характер Филиппа Петровича тянул его к домашнему покою, хотя вокруг все начинало вихриться, кипеть и порой появлялось желание по-молодому вскипеть и самому.
В один из дней стачки Савва пришел и молча, торжественно развернул лист бумаги. Филипп Петрович глянул вниз, на подпись, и завертел головой:
— Погодь, что-то я плохо понимаю. Ты чего это мне подсунул?
А ты читай, Филипп Петрович, — сказал Савва. — Царский манифест. «Божией милостию, мы, Николай вторый…» — и так далее…
Филипп Петрович протер очки, воззрился на Савву, не подшучивает ли тот над ним. Стал читать:
— «…объявляем всем Нашим верным подданным: смуты и волнения в столицах и во многих местностях империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше…»
— Булыгинская-то дума лопнула, Филипп Петрович! — заорал Савва. — Ты читай вот: «…привлечь к участию в думе… все классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав…» Видал? Или вот тебе, пожалуйста: «…действительная неприкосновенность личности, свободы совести, слова, собраний и союзов». Как, Филипп Петрович? И подпись внизу — «Николай».
— Савва, — дрогнувшим голосом сказал Филипп Петрович, — бумага эта — правда? Или кто подшутил?
— Какие шутки, Филипп Петрович! Бумага самая настоящая. Гляди: в такую даже Могамбетов селедку не заворачивает.
— Агаша! Агаша! — Филипп Петрович вскочил, с колен у него посыпались сапожные инструменты. — Веруська! Да вы слышите, какую радость Савва принес?
Из кухни прибежала Агафья Степановна. Встала с постели Вера. Придерживая забинтованную руку, она прислонилась к косяку.
— Да вы слушайте только! — выкрикивал Филипп Петрович и, попеременно тыча перстом то в бумагу, то в воздух, прочитал весь манифест. — Господи! Сбылось. Как я томился! Душа разрывалась на части, как вспомнишь, подумаешь о пролитой крови. Неужто было заведомо, по его воле? Теперя конец всему этому, свобода полная, не будут жандармы, полиция мучить людей. Конец крови!
— А может, начало? — сказал Савва. — Пока-то, Филипп Петрович, только бумажка одна.
— Ну что ты, Саввушка, — с упреком заметила Агафья Степановна и даже всплеснула руками. — Ведь пишет не кто попало — государь!
— А крестного убили, — тихо от двери проговорила Вера.
Агафья Степановна потупилась, прошептала короткую молитву и уже не так уверенно сказала:.
— Да ведь, поди, не сам же царь это приказывал? Чего ему народ свой губить?
— Ни. Не может быть, чтобы такая его подлость была.
— А девятое января, Филипп Петрович?
— И тоже министры его именем сделали. — Филипп Петрович снова впился глазами в манифест. — Они — да и только! Потерял было веру я, вовсе потерял, как Кузьму порешили. А теперь вера снова воспрянула.
— Показали кулак ему — вот и манифест появился.
— Да ладно, Савва, согласен я, что, может, и не от доброго характера свой манифест царь написал. А написал. Куда же подпись его денешь? Она весит, знаешь, сколько? И чего нам теперь еще злобиться на него? Дал, какую желалось, волю народу. Спасибо.
Савва не стал продолжать спор с Филиппом Петровичем. Ему и самому показалось тогда, что манифест — очень большая победа рабочих. Как ни верти, добром или силой, а много всяких свобод пообещал царь народу. Верно и то, что царский манифест не чета какому-нибудь приказу, подписанному Маннбергом.
Но приехал из Красноярска комитетский агент и разбил в пух и в прах все сомнения. Манифест — ловушка, и цель его — успокоить, разобщить рабочих, привлечь на свою сторону доверчивых людей. А подлинной свободы народу царь не даст никогда, не может дать ее, потому что свобода — это смерть для самой монархии. И это звучало куда проще и убедительнее, чем витиеватые, утешительные фразы манифеста.
Однако все же теперь полиция и жандармы не мешали рабочим собраниям, не разгоняли их. Да и как разгонять, когда свобода слова и собраний объявлена в манифесте? Вроде никого нельзя и арестовывать — неприкосновенность личности!
А тем временем, по примеру Красноярска, шиверские рабочие создали у себя выборную комиссию с самыми широкими, хотя еще и смутно представляемыми полномочиями.
В состав комиссии вошли Терешин, Порфирий, Лиза, Лавутин и Нечаев.
Лизу выбрали совсем для нее неожиданно. На собрании, где была и она, вдруг крикнул чей-то голос:
— Надо бы еще Лизавету Коронотову. Она в централе за революцию отбывала. А бабьих дел в комиссий тоже будет немало.
— И вообще — равноправие, — поддержали другие.
А потом взметнулись вверх сотни рук, и Лизе показалось, что эти руки, — жилистые, твердые — подняли ее.
Под карнизом крыши сварливо спорили воробьи. Кому-то из них не хватало места. Возня усиливалась, пере-, ходила в драку, и тогда вся стайка срывалась и долго носилась над заснеженным двором мастерских. Потом помаленьку, один. за другим, воробьи снова собирались под крышу и опять начинали свой шумный спор.
— Люблю! Веселый народ эти воробышки, — прислушиваясь к птичьему галдежу, проговорил Севрюков, — чуть оттеплеет — и завозились, им даже и зима нипочем.
Савва ему не отозвался. Они вдвоем несли дежурство в проходной, не пропускали посторонних. Стачка еще продолжалась, и в мастерских было пусто.
Подошел Лавутин, а немного спустя — Мезенцев. Он ходил в больницу проведывать Захарку из Рубахиной. Плохо с парнем, жалуется: дышать тяжело и страшная боль в боку — отбили ему казаки печень. Захарка показывал: по всему телу взбугрились черные рубцы.
Савва лишь краем уха слушал Мезенцева. Он думал о Вере, которая тоже еле ходит по дому с распухшей рукой. Еще и напугали ее, чуть что — вздрагивает, плачет. И голос у нее стал обрываться…
Посматривая в окошко на снег, начавший притаивать по кромкам тротуаров, Севрюков громко сокрушался:
— Просидишь тут весь день пеньком. А в городе с утра черносотенцы бесятся. Как в книжке говорится: «С крестом в руках, с железом под мышкой».
— «С железом в руках, с крестом в сердце», — поправил его Савва, отвлекаясь от своих мыслей. — В книжке так говорится.
— Знаю! В манифесте Николка-царь неприкосновенность личности объявил, и у черносотенцев выходит теперь точно по манифесту: прикасаться к личности нельзя, а бить личность эту можно.
К проходной подошел солдат с винтовкой, постучался, Дверь ему открыл Савва.
— Мне старшого, — сказал солдат, входя и злыми глазами оглядывая собравшихся, — старшого от вашего чертова комитету.
— Зачем? — спросил Савва.
— А ты, что ли? — в свою очередь спросил солдат и грохнул прикладом в пол.
— Вишь ты! Офицеры, однако, так на вас не орут, как ты на нас ощерился, — спокойно заметил Лавутин, — Зачем тебе старшой?
— Прибыли сюда. Едем домой. А дежурный по станции дальше не везет, говорит: «Под солдатские эшелоны паровозы давать не велено». Какой-то чертов рабочий комитет ему запретил. Забастовка. — И вдруг налился кровью, затряс винтовкой, выкрикнул страшное ругательство. — В грязи, в холоде, в окопах сидели мы! Крови, жизни своей не щадили! Замиренье с японцем вышло — так вы нас домой теперь не хотите пускать! У-ух! Как начну всех вас к прабабушке чертовой бить прикладом по рылам… Кто старшой? Ну? Пиши бумагу дежурному. А то, ей-богу, прикончу.
Лавутин молча смотрел на изможденное лицо солдата, обезображенное приливом злости, на его обтрепанную и измазанную глиной шинель, на сапоги с отставшей подошвой, откуда выглядывали промокшие портянки.
— Вошь заедает? — мрачно спросил он солдата.
— Заедает, — не понимая смысла вопроса, ответил тот, — табунами ходят. Будто в муравейнике спишь. Как из Маньчжурии выехали, ни разу не мылись.
— Так. Вот оно что, — глядя прямо в лицо солдату, говорил Лавутин, — значит, оборвались, грязные, вошь заедает, раны болят — и в этом во всем мы виноваты. Царь, капиталисты, генералы, которые на гибель, на убой гнали вас, ни при чем, а рабочие оказались своим братьям враги. Здорово! Ты один, бобылем живешь? Или у тебя родные где есть?
— Ну есть… в деревне, в Саратовской губернии. Родители… Тебе-то что? — Он сопротивлялся и все-таки отвечал. — Братовья с ними… А сестра за мастерового выдана, в Нижнем живет.
— Ага, — тем же ровным голосом продолжал Лавутин, — братовья у него, может, сейчас помещичьи усадьбы жгут, землю, свободу себе добывают. Сестра его вместе с зятем — так вот, как мы, — из рабов подневольных хозяевами жизни своей решили стать. — И указательный палец Лавутина уперся в грудь солдату. — А он с царем породнился, от братьев, от сестры своей отказался и приедет домой — вот из этого ружья начнет их расстреливать. Ловко!
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал солдат, пытаясь вновь разжечь в себе ту ярость, с какой он шел искать рабочий комитет. — Сам знаю, в кого стрелять. Не Дурак.
— А дураком я тебя и не считаю, — хладнокровно возразил ему Лавутин. — Ты просто очень доверчивый к начальству своему. Наговорили тебе про нас всякой всячины, а ты и поверил. Ты подумай: с какой стати нам эшелоны с войсками обратно не пропускать? Ну, чем ты нам вред какой сделал? Да езжай, пожалуйста, паши свой клок земли… ежели, последний, его у тебя еще не оттягали, пока ты кровь в Маньчжурии лил.
У солдата растерянно забегали глаза.
— Перестань, говорю, зубы заговаривать. Замолчь! — закричал он, думая, что крик вернет ему прежнюю злость.
— Стало быть, ответить не можешь? — заключил Лавутин. — Ясно. Вам ведь что говорят: «Взбунтовались рабочие против царя, забастовали — кончено. И дела им нету, что вы, честные воины, домой добраться теперь не можете». Так ведь, солдат, вам объясняют? Так. А пораздумай сам. Злодеи мы, что ли? Чем мы вот все от тебя рознимся? Прок-то какой, польза нам какая братьев своих, на войне исстрадавшихся, не пускать к домам? Полтора года боролись мы против войны! Чего ради? Чтобы из одной муки вызволить вас да в другую? Худо ты соображаешь! Бывает, брат, задержка эшелонов, бывает. Да только не от нас, а по воле правительства нашего. Не мы, а там не хотят, чтобы солдаты домой быстрее вернулись. Паровозы вдрызг износились, а новых нам не дают. И вот разозлят вас задержками — гляди, со злости вы в рабочих-то стрелять и станете. А правительству и начальникам вашим это на руку. Потому — боятся: как приедете вы домой и глазами своими поглядите, что творят прихвостни царские с народом, так, пожалуй, стрелять-то вы в другую сторону захотите.
Солдат угрюмо переминался с ноги на ногу, и лужи натаявшей воды звучно чмокали у него под сапогами. Иногда он рывком запускал руку за пазуху — почесаться.
— Вот что, Иван, — обратился Лавутин к Мезенцеву, — сходи-ка ты до бани и скажи кочегарам от нашей комиссии, чтобы котел они затопили, нагрели воды и хорошего пару чтобы сделали. Надо нам товарищей наших помыть. Белье-то есть, во что перемениться?
— Мало у кого есть, — отводя глаза в сторону, ответил солдат. — Все от грязи сопрело, в лоскутья пошло. — Он отвернул борт шинели, показал: — Эвон как.
— Н-да, — протянул Лавутин и стал медленно снимать с себя пиджак, расстегивать ворот рубашки. Сам между тем говорил: — Ты, Иван, его с собой сейчас захвати, чтобы, солдат знал дорогу, куда ему потом товарищей своих вести. А ты, Севрюков, шагай на станцию, узнай, есть или нет паровоз под парами. Нету — так можно ли хоть какой-нибудь разогреть? — Стащив через голову до половины рубаху и не выпростав еще рук из рукавов, он стал объяснять солдату: — Вот вам офицеры в уши дуют: рабочие виноваты. А ты скажи: на чем вас везти? Рубахи, говоришь, на вас изопрели? Так вот у нас и паровозы все изопрели, чинить даже стало совсем невозможно. Видел, позади депо целое кладбище? А которые мало-мало гожи еще, так только под воинские поезда и ставим. — Лавутин снял рубаху, свернул ее как попало, подал солдату. — Велика на тебя, да ничего, рукава закатать можно. Все-таки чистая, вчера только надел. Да ты бери, — прикрикнул он, — не гляди, что я нагишом остался. Есть еще дома рубаха.
Солдат стоял в нерешительности, держа — в одной руке винтовку, в другой рубаху Лавутина.
— Ну, чего ты уставился? — спросил Лавутин, напяливая пиджак на голое тело. — Или все еще подраться тебе охота? Поговорить, может, тянет тебя? Так вот, с Иваном пойдешь, с ним своим солдатским языком и поговорите. Он, Иван-то, не менее твоего воевал. Не знаю, ты сколько, а он ранен был четыре раза.
— Пойдем, товарищ, — сказал Мезенцев и вышел первым на улицу.
Солдат глянул ему вслед, потом повернулся к Лавутину, торопливо сунул рубаху в карман шинели, вытянулся во фронт, откозырял и бросился догонять Мезенцева.
Севрюков было начал:
— Гордей Ильич, а чего ты…
Лавутин перебил его.
— Иди, иди разберись гам насчет паровоза. Ты пойми. у солдат, у каждого, душа-то как исстрадалась.
Выпроводив его, Лавутин ушел и сам в цехи: не пробрался бы кто туда — нашкодить, пустить худую славу потом о забастовщиках.
Едва скрылся он за углом ближнего корпуса, прибежал Порфирий. Еще издали, заметив Савву в окне проходной, он замахал руками. Почуяв что-то важное, Савва выскочил навстречу. С крыш вода лилась звонкими ручьями. Снег стаял почти повсюду, только в тени кой-где лежали небольшие, пропитанные влагой, потемневшие островки.
— Надо дружинников нам собирать, — стряхивая с плеч брызнувшую на них капель, заговорил Порфирий. — Ставить охрану сюда.
— А что такое?
— Была Лизавета в городе. Слыхала: черная сотня к ночи хочет занять мастерские, чтобы негде было нам собираться. Засядут — потом их отсюда не вышибешь.
— Громят в городе?
— И не говори! Порассказала Лизавета. Ходят с иконами. знамена трехцветные. «Боже, царя храни!» И пьяные-пьяные. говорит, до того — едва из глаз вино не течет. Передние — со знаменами, а задние — с дубинами. У кого так и лом в руке. Ружья есть. Завидят рабочего: «Бей, я его знаю!» — и с дубинами. Да что там рабочих — кого попало, и женщин, и стариков, говорит Лиза, били. Один зверина запустил вдоль дороги железным ломом, как в городки… Девчушке какой-то обе ноги перешиб. Лизу Дуньча Аксеновская заметила, Григорию своему показала. Тот в погоню, орясину поднял. Едва спаслась Лизавета, в чужом дворе схоронилась, а потом задами, задами — и ушла. Ты что, дежуришь?
— Дежурю.
— Ну тогда я сам пойду собирать дружинников.
Из города стали доноситься хлопки ружейных выстрелов, тонкие, визгливые выкрики.
— Не сюда ли, не дожидаясь ночи, решили они двинуться? — беспокойно сказал Порфирий. — Ежели я уйду, как же ты, Савва, один тут останешься?
— Ну! Отобьюсь. Револьвер у меня есть и вон, под лавкой, в ящике две бомбы. Дай Гордей Ильич где-то по цехам ходит.
Лавутин тоже услышал выстрелы и поспешил вернуться в проходную. Порфирий коротко рассказал и ему о событиях в городе.
— Эх, черт! — потряс кулаком Лавутин. — Тут бы уже не бастовать нам нужно, а просто брать оружие и…
Выстрелы и крики начали отдаляться вправо.
— К паровой мельнице пошли, — определил Лавутин. — Не попал бы им в лапы Терешин, ежели там он. А замысел свой насчет мастерских, видать, они не меняют. Ну и ладно, мы тоже приготовимся. Шагай, Порфирий Гаврилович, собирай дружинников, а я пойду и — ей-богу — взвод солдат приведу. Помылись, поди, уже в бане-то. Вот уж тогда вольем мы черной сотне в пятки свинца!
Лавутин с Порфирием ушли. Савва остался один. Севрюков не возвращался. В городе стрельба и крики постепенно затихли, черносотенцы ушли куда-то далеко. Савва поглядывал на часы. Было уже без четверти три, в два часа обещалась принести ему обед Агафья Степановна. Она всегда отличалась точностью и про обед никак забыть не могла.
Прошел еще час целый. Савве страшно хотелось есть. Агафьи Степановны все не было. Пропал и Севрюков.
Вот и солнце село за крыши станционных построек, оставив в небе медленно тускнеющее желтое пятно, прекратилась под карнизом веселая возня воробьев, и нерастаявший у Заборов снег вернул себе прежнюю белизну. Тревога стала овладевать Саввой. Что такое? Он протирал запотевшее стекло, смотрел в конец площади перед входом, выходил за двери и топтался там, пока его не охватывал холодок. Потом снова вертелся внутри проходной, от окошка и к порогу, от порога к окну. Наконец прилег на скамью…
Уже в начале шестого в оконце стукнула женская рука. Савва краешком глаза заметил мелькнувшие пальцы. Он соскочил, открыл дверь.
— Веруся, ну зачем же ты сама? С больной рукой…
Девушка поставила узелок с обедом на маленький» испещренный ножовыми зарубками столик, села на скамью и, приткнувшись лицом к стене, разрыдалась:
— Маму… мама… с базару шла. Всю в кровь… в кровь ее избили. Кричали ей: за меня… за крестного. Черными синяками вся затекла. Лежит едва живая… — Вера побелела и как-то странно, часто задышала.
Савва бережно вывел ее во двор. Вера медленным движением отодвинула прядку волос, упавшую ей на лоб. Прислушалась.
— Стреляют? — встревоженно спросила она. — Саввушка, а если сюда начнут стрелять, пробьют пули эту стенку? Ой, страшно как…
В дверь проходной застучали. Савва побежал туда. Стучал Лавутин. За спиной у него, поблескивая штыками, стояли солдаты.
В просторном кабинете Баранова собрались все городские именитые люди и железнодорожное начальство. Тут же сидел и Петруха Сиренев. Он не имел отношения к городу, но был зятем городского головы, и это уже объясняло его присутствие здесь. Кроме этого, Петруху сюда привели и другие заботы: нужна новая помощь тестя. А какая — он еще не успел высказать. Когда Петруха вошел в кабинет Романа Захаровича, там уже было полно народу.
Баранов, привалясь к столу жирной грудью, незаметно растирал живот. Болит. Черт его знает, что там происходит, будто горячие камни наложены. Второй месяц покою не дает. Мирвольский осматривал, определил: нервного происхождения. Может быть, он и прав. Спокойная жизнь давно миновала. Хотелось бы иной раз и похохотать широко и просто, а рот сводит злостью, и не смех — крик рвется из груди. Как не заболеешь, когда теперь все время только думай и думай.
— Господа, — уныло начал он, засасывая воздух вытянутыми дудочкой губами, чтобы хотя немного потушить пожар в животе, — господа, мы все свидетели переживаемых отечеством тяжелых событий. Нет надобности говорить, с чего они возникли и как можно было сию тягостную смуту предотвратить. Либеральничали! Все, от верху и до низу. И вот получилось… Сегодня двадцать третье октября, — он резанул жирной ладонью по столу, словно отвалил прочь целую эпоху. — Господа! Будем говорить, что мы должны делать завтра, двадцать четвертого, ибо мы имеем высочайший манифест и при этом все усиливающуюся разнузданность рабочих. Прошу первым высказаться Павла Георгиевича.
Тот вышел к столу, поправил новенькие аксельбанты и прежде всего напомнил, что волею высшего начальства он облечен наибольшей, так сказать, военной властью в городе, а Роман Захарович является старшим гражданским лицом.
— Это, господа, должно не забывать, — объяснил он, — чтобы наши с Романом Захаровичем мнения были, так сказать, обязательными для всех.
И после такого вступления Киреев стал говорить, что высочайший манифест всеми понят неправильно. Неправильно в том смысле, что рабочие увидели в нем для себя слишком многое, а присутствующие здесь истолковали его как падение главных устоев государственной власти и испугались. Увидев же в манифесте многое, рабочие захотели и еще большего. Аппетит, господа, приходит во время еды. Рабочие хотят теперь сами писать свои «высочайшие манифесты». Пример тому — объявления, вывешенные повсюду, об установлении восьмичасового рабочего дня, выборная комиссия, которая решает даже вопросы приема и увольнения, и прочее. Кто и когда давал им такое право? Каким манифестом оно провозглашено? Рабочие называют это «захватным правом». Но тот, кто захватывает, не больше как грабитель, насильник. А между прочим, те, кто опустил руки, являются прямыми пособниками грабителей и насильников, ибо в свершении так называемого ограбления непременно участвуют двое: грабитель и тот, кто ему не сопротивляется…
— Ну, милочок, — вполголоса сказал Баранов, — а ты-то сам много сопротивлялся? Ежели судить по результатам… Давай лучше, какой линии теперь нам всем нужно держаться?
— Линии, господа, следует держаться единственной, — ответил Киреев так значительно, громко и официально, словно Баранов сидел не рядом с ним, — не давать революции разрастаться.
— Устами младенцев господь глаголет истину, — весело пробормотал сидевший рядом с Василевым Маннберг. Ему было решительно все равно. Он переживал сладостное настроение. Из министерства путей сообщения пришла депеша: сдать мастерские Игнатию Павловичу. И вторая депеша — от Лонк де Лоббеля: заграничный паспорт скоро будет готов и вместе с паспортом будет выслана и еще некоторая сумма на дорогу. «На приятную дорогу до Нью-Йорка». Золотой человек Лонк де Лоббель! К черту, к черту все эти русские революции! И взяться скорее за выгодное дело под звездно-полосатым флагом.
— На дверях моей паровой мельницы висит такое же объявление, как, очевидно, и повсюду, — сказал Василев, вставая. — Выборной комиссией установлен восьмичасовой рабочий день. Что я должен предпринять, дабы не допустить этого?
— Объявление сорвать, — невозмутимо ответил Киреев.
— А рабочие будут работать все-таки только восемь часов.
— Заставить!
— Как?
У Киреева побагровели уши.
— Уволить, кто не захочет работать на ваших условиях! — выкрикнул он.
— Там написано, что увольнять рабочих без согласия комиссии я тоже не могу, — начиная терять свой ровный тон, сказал Василев.
— Платите им меньше, — рубил Киреев, теперь уже весь красный.
— Они снова забастуют!
— Прогнать! Не уволить, а прогнать их вовсе с мельницы!
— Не уйдут.
Это был уже не разговор. Они просто кричали друг на друга.
— Так я, что ли, Иван Максимович, должен теперь управлять вашей так называемой мельницей?
— Вы должны охранять меня от насилия! Это ваша обязанность.
— А как? — теперь этот вопрос задал уже Киреев.
— Я не знаю. Как угодно. Силой оружия!
— У меня его недостаточно… — И пыл у Киреева стал гаснуть. Он почувствовал, что круг спора замыкается.
— Но как же силой оружия? — заговорил Игнатий Павлович. — Министр путей сообщения господин Хилков сегодня разослал по линии телеграммы. Он обещает не увольнять ни одного забастовщика, только бы люди приступили к работе…
— А вы и рады! — врезался Киреев. — Вы, так сказать, либерал! Я помню: вы брали на работу Коронотову вопреки моим указаниям. Вы…
— …министр обещает оплатить за все дни забастовки. Обещает позаботиться об улучшении условий жизни рабочих. К тому же и сам высочайший манифест провозглашает определенные свободы…
— Но не свободу захватов! — повернулся к Игнатию Павловичу Василев.
— …и неприкосновенность личности — уже в любом случае. Как сочетать это с применением силы оружия?
Маннберга одолевало желание пустить острое словцо.
— Грозить оружием издали… — проговорил он, ни к кому не обращаясь.
— Есть оружие, милочок, которое не противоречит манифесту, — вмешался в перепалку Баранов. — У Луки. У Федорова. Он постов государственных не занимает, а в бога верует и царя почитает. Любить царя — это манифестом у него не отнято.
— Ура государю нашему! — крикнул Федоров.
Получилось как-то так, что каждый вступавший в разговор вставал и не садился. Каждому хотелось продолжить, развить начатую им мысль, но его перебивали. И вот едва не половина собравшихся стояла на ногах и вперекрест вела свои споры друг с другом.
— Оружие Луки Харлампиевича пригодно только лохмать ноги случайным прохожим, — с едким сарказмом ввернул полицмейстер Сухов. — Сколько жалоб теперь к нам в полицию поступает…
— Пихай эти жалобы в печь! — загремел раранов. — Когда лес рубят — щепки всегда летят. О чем жалеешь? Кому ты служишь? А пользы от «русских людей» Луки отечеству все же больше, чем вреда.
— Да какая же польза, Роман Захарович, если даже рабочих из мастерских они не сумели выкурить?
— Прыткий ты! — завертелся возле своего стула Федоров. — А к ним, к бунтовщикам, два полка солдат с ружьями и с пушками подошли. Займи, попробуй!
— Два полка! С пушками! — издеваясь над искренней уверенностью Федорова, срезал его Сухов. — Полного взвода и то не было.
— А все равно, — утирая пот с лица, защищался Федоров. — Противу солдат солдатам и воевать нужно. Я не Суворов, чтобы крепость Измаил брать.
В дальнем углу кабинета, зажавшись в покойное мягкое кресло, барственно хихикнул Ошаров. Он приехал из Красноярска за своей семьей и чувствовал теперь себя среди шиверцев, как Гулливер среди лилипутов.
— Павлу Георгиевичу принадлежит в городе высшая военная власть, как он сам определил это, — проговорил Ошаров с оттенком презрения в голосе. — Думает ли Павел Георгиевич возможное революционное восстание, рабочих встретить здесь с наличными силами?
— Насчет восстания — не пугай, — сказал Баранов.
— О нем во всех листовках пишут. Какие у вас гарантии? — еще более занозисто заявил Ошаров. — Восстаний может не быть только там, где много штыков и сабель. Я спрашиваю Павла Георгиевича: думает ли он любые события встретить с наличными силами? И особенно после того, как рядом с рабочими видели уже солдат.
— Солдаты рядом с рабочими — это, так сказать, случайность, — трясясь от злости, выкрикнул Киреев, — а вы… вы нарушили субординацию и донесли войсковому атаману через мою голову о своих победах. Присвоили себе все. И добились перевода в Красноярск, оголив так называемую защиту Шиверска…
— Не намерен с вами пререкаться, Павел Георгиевич, — невозмутимо отозвался Ошаров, — тем более что в том деле вы сами официально и письменно поручили командовать мне. Остальное — воля и внимание высшего начальства. А я говорил, говорю и буду говорить ото всей почтенной публики: как вы готовы здесь бороться с революционерами после того, что на ваших глазах солдаты помогали рабочим? Как вы готовы встретить любые события?
Киреева передернуло. Вот гусь! Еще и говорит от имени публики. Но дальше в лес — больше дров. И, сглотнув свою злость, он ответил деланно небрежно:
— Если произойдут так называемые любые события, в армии хватит еще дисциплины, чтобы заставить солдат стрелять туда, куда надо.
— А солдат у вас как раз и нет, — уколол Ошаров.
— Падает, милочок, и в армии дисциплина, — потирая затылок, скучно проговорил Баранов.
— Не настолько, чтобы вовсе выйти из повиновения. Всегда, так сказать, найдется достаточное количество преданных престолу войск. История показывает…
— И слава тебе, господи! — перекрестился Федоров. — А чего же мы одни, без солдат, сделаем?
— Я прошу Павла Георгиевича ответить мне яснее, — с упрямой настойчивостью твердил Ошаров.
— Оставь его, — заступился Баранов. — Чего он тебе скажет? Ни жандармов, ни полиции добавлено нам не будет, нету на это денег в казне совершенно. А казачьи части в крупные города стягивают. Ты и сам рапортом своим свинью нам подложил. Так помалкивай.
— Какой же выход? — воскликнул Василев. — На что тогда рассчитывать?
— Губернатор просил себе права, на случай крайней нужды, задерживать воинские эшелоны и ставить солдат под местное командование, сиречь, у нас — Киреева и мое, — со вздохом произнес Баранов. — Ответа ясного пока не имеется.
— Бить челом самому государю! — пылко сказал Федоров. — Господи! Не ради сохранения живота своего просить, а в охранение государства.
И весь разговор согласно слился теперь в одно: необходимо составить от имени города петицию царю, чтобы войска, возвращающиеся из Маньчжурии, помогали полиции. И не только на случай восстания, но и при забастовках.
Всем это очень понравилось. Всем казалось, что такой указ царь издаст немедленно, и рисовалась уже благостная картина, как войска будут стоять чуть ли не у каждого дома. Ну почему, почему в самом деле этого не может быть? Все оживились…
Только Василев щурил глаз со скептической усмешкой да Маннберг сидел, холодно покручивая усики, и думал — сумеет он или не сумеет получить заграничный паспорт и уехать, прежде чем начнутся «любые события»?
— Вы знаете, Густав Евгеньевич, — наклонился к нему Василев, — а меня, например, все же очень беспокоит такое обстоятельство. Подписан манифест… Я понимаю стремления рабочих писать «свои манифесты», но даже и этот дает им большие права. Так почему же нисколько не затихают, наоборот усиливаются революционные настроения у рабочих?
— Это все объясняется очень просто, Иван Максимович, — ответил Маннберг, рассеянно слушая Василева и витая в своих мечтах. — Говоря словами Романа Захаровича, революционеров своевременно не трахнули по голове так, чтобы убить до смерти. А теперь — чем больше им уступок, тем больше и настойчивости с их стороны. Ибо максимум требований рабочих — это все, весь мир. Вы не читали «Коммунистический манифест»: «…пролетарии могут потерять только цепи, приобретут же весь мир»?
— Нет, не читал, — пораженный силой слов, процитированных Маннбергом, проговорил Иван Максимович, — никогда не находил нужным читать такую литературу. Так, как вы сказали, там и написано?
— Во всяком случае смысл этот, — поворачиваясь к Василеву, ответил Маннберг. — Следовательно, они не отступят от своих требований, пока… не приобретут весь мир. Очень просто.
— Позвольте, позвольте, — сказал Василев, — но ведь революция — это свобода, равенство. Так я понимаю. И манифест — это тоже шаг на пути к равенству, то есть к тому, в чем заключается суть революции.
— Совершенно верно, Иван Максимович. Но вы согласны иметь равные права с рабочими, сохранив при этом свой капитал, — с беспощадной откровенностью сказал Маннберг, — а рабочие хотят иметь равные права и вовсе не иметь вас с вашим капиталом. Повторяю: все чрезвычайно просто.
— Нет, не просто, Густав Евгеньевич! Есть же на свете республики, например Французская или Северо-Американские Соединенные Штаты, где между рабочими и предпринимателями превосходно сочетается равенство. Вот эта идея мне нравится.
— Иван Максимович! Чтобы в России получилась Америка, нужно Россию отдать Америке. Извините, у Лонк де Лоббеля этот каламбур вышел бы, очевидно. изящнее. Не думайте о других республиках, там и люди иные, и нравы иные. А русские рабочие хотят такую республику, которая вам не понравится.
— А вам? Вы говорите, словно ничуть не любите Россию, — обиженно сказал Василев, слегка отодвигаясь.
— Больше других ее любит Лука Харлампиевич, — ловко ответил Маннберг и вытянул шею, прислушиваясь, о чем говорит Баранов.
А тот, уставив глаза в потолок, обобщал суть всех разговоров.
— …Итак, господа, я делаю выводы. Если не будет войск, мы должны сидеть и дрожать. Так? Только войска способны принести нам спокойствие. Так? Будем об этом просить государя. Ну, а если все же не будет войск? Если держать войска в каждом городе — сверх сил государственных? Сегодня двадцать третье октября… — Он опустил глаза вниз и тут же грохнул кулаком по столу: — Бить! Самим бить! Любыми средствами и способами, при всякой возможности. Прошу понять, господа, что манифест написан не в интересах революции, — он сложил пальцы известным способом, — фигу им! — а в интересах государственных. Стало быть, не против нас, а за нас. И, стало быть, с двадцать четвертого октября нельзя больше махать хвостами, как телятам.
— Люблю Романе Захаровича за отчетливость, — сказал Маннберг.
— Только про город ведете все разговоры, — вдруг сорвался с места Петруха, — а нас жгут мужики. Казаков в Красноярск отпустили. Села кто защищать будет?
— Сядь, милочок, — остановил его Баранов. — мы с тобой поговорим еще наособицу. А ты пока подумай так: из города, а не из деревни главная смута сейчас расходится. Стало быть, не мы тебе, а ты нам помогай в первую очередь. Задушим смуту по городам — и тебя никто не тронет. Понял?
Петруха сел, сердито насупив брови. Ему не понравилось, что Баранов стал поучать его при людях. Он пожалел, что выскочил тут со своим разговором. Можно было бы обо всем столковаться с тестем и вечерком, у него на квартире.
— И еще, господа, — продолжал Баранов, отворачиваясь от зятя, — напоминаю вам всем, что объявлены вы-: боры в нашу городскую думу. Проведены они должны быть и полном соответствии с буквой и духом высочайшего манифеста. Одним словом, при полной свободе и прочем. Сие неуклонно и широко внушать всем жителям города. А список будущих гласных, — он щелкнул ногтем по запертому ящику стола, — список здесь. И незыблемый! Ясно? У меня все, господа.
После обильного снегопада и наступивших вслед за ним оттепельных дней установилась ясная погода со звонкими морозцами. Земля постепенно твердела и, словно чугун, отзывалась даже на самый легкий удар кованого копыта коня. Шелестя на перекатах, по Уде поползла мелкая иглистая шуга. На плесах, между перекатами, вдоль берегов застыли светлые, как зеркала, тонкие ледяные поля. Они с каждым днем становились все шире и прочнее и выдерживали уже человека.
Порфирий поднялся затемно, не зажигая огня, толкнул Дарью в плечо. Та спала на скамейке, придвинутой к печке. Вскочила, поплескала на лицо холодной водой, быстро оделась и нашарила под лавкой топор. Порфирий с другим топором, засунутым за опояску, ждал ее у порога. Лиза с постели сонно сказала:
— Хлеба взять с собой не забудьте.
Дарья сунула за пазуху большой ломоть.
— Ко времени как раз поспеем, — Проговорил Порфирий, с крыльца привычно оглядывая расположение созвездий на небе. — А все-таки, Дарья, давай сразу набавим шагу. Лучше у реки посидим.
Они затеяли поглушить налимов, и надо было успеть к самому началу рассвета, когда сквозь прозрачный ледок виден уже каждый камешек, а рыба еще не проснулась и не ушла в глубину. Порфирий давно порывался сходить на Уду, да все привязывали забастовочные дела. Их было полно, и всяких. А тут он уговорился с Терешиным, что он и вся выборная комиссия собираться не станут — воскресенье пусть каждый проведет, как ему нужно.
Лиза ждала этого дня с особым чувством. Паромщик Финоген оповестил, что карбас, наверно, поплавает последнее воскресенье. Двинется гуще шуга, и переправу через Уду придется снимать. Значит, только еще разок и прибежит попоститься Борис, а там на добрых три недели ляжет в ее жизни тоскливая полоса. Лиза с трудом выдерживала ожидание встречи с сыном даже от воскресенья до воскресенья. Как переждать потом целых три недели?
Порфирий надеялся добыть рыбы. В семье с приходом Дарьи и Ленки ртов стало больше, а зарабатывать некому и негде — стачка продолжается. Некупленая рыба кстати бы.
Дарью совесть сжигала: пришла в чужой дом нахлебницей. Она садилась вместе со всеми за стол, а вставала голодная, ела очень мало, только чтобы не обидеть хозяев. Терзалась, когда Ленка между обедом и ужином подбегала к Клавдее и шепотком просила дать ей хлеба. Дарья сама напросилась пойти на реку вместе с Порфирием. Все-таки чем-то поможет ему. И научится рыбу глушить. Если такие не сильные морозцы подержатся, тонкие ледяные забереги будут долго стоять. Только не припорошило бы снегом.
Но Порфирия погнала на реку не только забота добыть налимов. Он давно уже каждое воскресенье стремился исчезнуть из дому и как можно дольше не возвращаться. Уйти куда попало, только бы уйти. Уйти, потому что по воскресеньям теперь всякий раз прибегает этот мальчишка. А невозможно глядеть одними глазами и на него и на Лизу. Она догадывается, почему уходит из дому Порфирий. Но куда же ему девать свою неприязнь к Борису, если не уносить с собой?
Занятый своими мыслями, Порфирий забыл, что позади него идет Дарья. За всю дорогу она тоже ничем не напомнила о себе. Хочется помолчать человеку, надобно это ему — пусть помолчит. Ей со стороны еще виднее, чем Лизе, какой огонь сжигает Порфирия. Неосторожным словом этот огонь можно только пуще раздуть.
Они спустились к реке много выше города, против Мольтенской горы. Здесь были отлогие галечные россыпи, а на таких россыпях охотнее всего забивается под лед рыба от надоедного мелькания шуги. Уда курилась блуждающими дымками — это поднимался пар от еще не слишком настывшей воды. Ивовый прутняк больно хлестал по ногам, когда Порфирий с Дарьей пересекали отмель. В маленьких лунках похрустывал бело-молочный ледок, рушился и со звоном сыпался на обсохшие донца.
— Пусто как, — пробормотал Порфирий, останавливаясь и вынимая топор из-за опояски.
Он посмотрел направо и налево. По темной ленте реки, беззвучно двигались опаловые пятна шуги, все время меняя свой живые узоры. Забереги казались бесконечными и сливались с далью и серыми сумерками начинающегося рассвета. Дарья вслед за Порфирием ступила на лед и невольно попятилась: ей представилось, что она идет по воде.
— Не бойся, — усмехнулся Порфирий, — осенний лед, он тонкий, а тугой, крепкий. Будет хрустеть — и то сдержит. Ну, куда же нам податься? К городу или к Рубахиной? Однако к Рубахиной лучше. Деревня от реки в стороне, никто не помешает. А из города мальчишки тоже вот-вот, поди, набегут.
— Как сам решишь, Порфирий Гаврилович, так и пойдем. В этом я тебе не советчица.
Порфирий занял место «речнее» Дарьи — дальше от берега, и оба они заскользили по гладкому льду. Тут было неглубоко, может быть всего на пол-аршина, а где и того менее, и каждая мелочь, каждый пустяк, даже песчинки, увлекаемые течением, были видны. Дарья глянула вправо. Эх, красота какая — пестренький камень! Будь он поменьше, полегче, вырубить бы его из-подо льда и принести игрушку Ленке. В редкость встретишь такую красоту: по черному зеленые крапины. Дарья на ногах подкатилась к камню. Господи, да ведь это же налим! Натуго втиснулся на мели между дном реки и заберегом, точно хочет поднять лед своей спиной и вылезти вовсе на сухое место… А налим стоял неподвижно, выпучив круглые глаза и слегка поводя тонким плоским хвостом.
— Порфирий Гаврилович, — свистящим шепотом позвала Дарья, боясь теперь даже пошевельнуться. — Он! Что мне с ним делать?
— Бей в лоб обушком, — быстро отозвался Порфирий. — Или дай сперва я тебе сам покажу.
Подлетел, занеся топор высоко, и с размаху ударил. Тупо щелкнул обух, над головой налима образовалось белое пятно, и от него в стороны побежали тонкие лучинки. Налим завертелся, взметая со дна песок. Порфирий ударил еще раз и стал торопливо рубить во льду окошко.
— Ну, ты фартовая, Дарья, — сказал он, запуская руку в прорубку и за жабры выхватывая налима из воды,» первая начала. А в рыбине, однако, фунта четыре будет.
Дарья глядела словно завороженная, ей уже рисовалось, как они с Порфирием принесут сегодня домой целый мешок рыбы. Она всунула налима в холщовую котомку, и лямка легла ей на плечо приятной тяжестью.
Стало светлее, раздвинулся обзор. Порфирий с Дарьей отошли дальше друг от друга.
После второго налима, опять-таки увиденного-ею, хотя и оглушенного тоже Порфирием, Дарья посмелела-Третьего «гвоздика» — длиной всего на четверть-она долбанула сама, но где-то рядом с его головой. Налим-чик вывернулся вверх брюхом, потом крутнулся, как веретено, и, натыкаясь на камни, побежал в глубину. Дарья тяпнула обухом еще и еще, все промахиваясь, и каждый раз налим показывал ей свое беловатое брюхо. Уйдет, ведь уйдет! Она бы уже позвала и Порфирия, но тот в отдалении сам бил в заберег топором. Лед вокруг Дарьи оплелся паутиной мелких трещин, они мешали видеть налима, и Дарья опускала обух наугад. Наконец она ударила правильно. «Гвоздик» вытянулся и всплыл, как лоскут бересты. Дарья рубила в тонком льду окошки одно за другим, забрызгалась водой, и юбка на ней залубенела, а все никак не могла поймать скользкую рыбу. Примчался Порфирий на помощь.
— Эка, я думал, зверь у тебя, а вся добыча — от кошки отборониться. Измокла ты, закоченеешь теперь. Да по первости так и бывает. Мальчишкой сам купался не раз.
— Ничего, — сказал Дарья. — Зато какая ни есть, а добыча.
Порфирий втолкнул ей в котомку своего налима. Он лег в мешок тугим кольцом, один больше всех трех остальных, и Дарья невольно поправила на плече лямку.
— Режет? — спросил Порфирий. — Давай, однако, я сам буду носить.
— Нет, нет! Тебе нужнее руки свободные, я-то чего наглушу. Не забавляться пришли. — поправила платок на голове и покатилась по льду вперед.
Порфирий посмотрел на нее уважительно.
Над Мольтой зажелтела полоска зари. Упадут на реку первые лучи солнца — и рыбалке конец, уйдут в глубину все налимы. Ах, не поднималось бы солнце подольше! Охотничий азарт захватил их обоих. Раз за разом они увидели каждый и оглушили еще по налиму.
Пока Порфирий рубил лед. вытаскивая добычу, Дарья мельком заглянула за песчаную косу, в круглый заливчик, весь испестренный воздушными пузырями. Заглянула и ахнула. Раздутый, как бочонок, в заливчике Лежал огромнейший налим. Дарья сроду таких не видывала. И оттого, что в заливчике было очень мелко, издали казалось, будто рыба лежит просто наверху, возьми и положи в котомку. Подкатившись к ней на обмерзших подошвах ботинок, Дарья размахнулась топором изо всех сил — и поскользнулась, упала. Топор отлетел далеко в сторону, налим взбурлил хвостом илистую муть и сразу бросился наутек. Дарья, царапая ногтями лед, поползла вслед за налимом, стараясь накрыть его своим телом, словно это могло его остановить. Она забыла и о топоре, и о том, что нужно бы кликнуть Порфирия. Одна мысль съедала ее: уходит, уходит такая рыбина… Как задержать ее? Дарья не поняла даже, отчего вдруг прогнулся лед, а перед глазами замелькала игольчатая шуга, подернутая голубоватым дымком…
— Ну, не подоспей я, ты бы так в Уду и окунулась, — немного спустя корил Дарью Порфирий. — Ведь вот же до чего ошалела…
Они сидели на берегу, щурясь на солнце, вспыхнувшее над Мольтой в сплетении сучьев высоких, оголенных лиственниц. Порфирию удалось оглушить еще только одного налима, рыба теперь стояла сторожко и сразу же уходила в глубину.
— А ничего, в воде бы поймала, — засмеялась Дарья. — Так мне обидно: упустила экую рыбину. — Она помолчала, и как-то невольно вырвалось у нее: — Хоть что-нибудь, думала, в дом принесу.
Порфирий нахмурился.
— Ты не тяготись этим. Дарья. Давно хочу я тебе сказать. Голодная встаешь из-за стола. А с чего? Разве кто тебя попрекает хлеба куском? Не станет вовсе — все разом голодать будем. А нас с тобой не только горе твое — кровь Еремея связала, ты сестрой родной мне стала, помнишь, осинник когда еще корчевала.
— Помнить-то помню.
— Обошлась ты со мной тогда как с человеком. А был я… Тот день по гроб жизни я не забуду. Он, как этот вот луч, — Порфирий показал на солнце, все ярче разгорающееся в путанице лиственничных зарослей, — как этот луч, потемки у меня в душе растревожил.
— Из-за этого луча рыбалка наша кончилася…
— Ты, Дарья, не отводи разговор в сторону.
Она помяла подол юбки, Стряхнула с него намерзшую ледяную крупу.
— А чего же я тебе скажу, Порфирий Гаврилович? Хотя спросил — так таить не стану, — проговорила она. — Ну, правда твоя: тягостно мне, что я. чужая тебе, хлеб твой ем. В дом не приношу ничего. А пуще всего мне тягостно, что после Еремеюшки свой путь в жизни я потеряла. Не выходит мне никакого пути. Своего. Только с сумой? Лучше я в воду… Эх, не Ленка бы! С девчонкой в прислуги и то не возьмут. А куда еще? Взамуж? Безногого Еремея не кинула я — не кину и память о нем никогда. Вот и тягостно мне без своего пути в жизни. Ты на солнце, Порфирий Гаврилович, показывал — я на реку покажу. Течет вода путем своим в океан-море, и сила большая в ней Ничего ее не задерживает. Дойдет. А по воде плывет шуга, куда ее плеснет волной — там и примерзнет. Вот и я стала теперь такая шуга. К тебе плеснуло волной — примерзла я. Сестрой ты меня назвал, Порфирий Гаврилович Спасибо Только к этому надо привыкнуть. Ты подумай с одним ли чувством все-таки сейчас мы в дом твой пойдем? Та ли радость и меня там ожидает?
Порфирий отвернулся. Дрогнувшей рукой сломил замерзший таловый прутик, ногтем расщепил его надвое.
— Срастется? — сипло вдруг вырвалось у него. Дарья взяла прутик, повертела.
— Не понимаю я. О чем ты, Порфирий Гаврилович?
Он засмеялся принужденно:
— Хотел загадать загадку, да, видать, недодумал. А к тебе, Дарья, у меня слово такое. Слыхал я, у кавказских народов есть обычай брататься: в вине свою кровь смешают и пьют Назвал я тебя сестрой, согласна и ты — давай хлеб, какой с нами есть, вместе съедим. И так — пока живы.
Солнечный луч ударил в берег, горячей дорожкой выстлался по льду, и словно согрелось, потеплело лицо и у Дарьи. Она вытащила из-за пазухи примявшийся ломоть хлеба, не разламывая, откусила от него и протянула Порфирию. Так, по очереди отдавай друг другу Ломать, они съели весь хлеб. Молча и как-то торжественно посидели. Потом Дарья встала.
— Пошли домой? — сказала она.
Поднялся и Порфирий. Поворошил носком сапога груду бурых опавших листьев, склеенных морозом, скосил глаза на реку, прислушиваясь к тихому шороху шуги, трущейся о забереги. Как ни тяни время, если сейчас пойдешь домой — рано придешь. И Порфирию захотелось остаться, сидеть и сидеть здесь, глядеть на это бесцветное небо, на выступившие из-за оголенных берез и черемух острые скалы Мольтенской горы, на пустой, серый луг за Удой, над которым изредка пролетают одинокие птицы.
— Знаешь, Дарья, — все не отрывая глаз от реки, проговорил он, — ты иди, а я вечерком еще поглушу. Со смолевыми лучинами. Больно забереги хороши. С лучинами, бывает, больше добудешь, чем на заре.
— Лизавета встревожится…
Порфирий перебил:
— Вот ты и пойди, чтобы она не встревожилась.
— …А к вечеру мы снова вместе пришли бы сюда. И смолья где же ты здесь нащипаешь? Кроме прутняка нет ничего. Будешь не евши…
— За железный мост уйду. Там против рубахинских еланей по самому берегу много смолевых пеньков. И забереги там еще лучше. Поесть оставь мне сейчас налимишка, какого поменьше, в золе испеку.
Дарья больше не стала его уговаривать. Вытряхнула из котомки налимов, выбрала какого получше, положила обратно. Срезала топором суковатый прут, снизала на него остальную рыбу, а котомку отдала Порфирию.
— С нею тебе ходить будет сподручней. Куда добычу складывать станешь? — Дарья стала у него за плечом. — Не смею тебе советы подавать, а все же, коли ты назвался братом моим, скажу: не уходи из дому, ежели не задумал опять вовсе уйти.
Порфирий повернул голову, и синие страдающие глаза Дарьи встретились с его тяжелым, помрачневшем взглядом.
— А когда мне это невмочь? Против сил моих это, — надсадно вымолвил Порфирий, и крупные желваки перекатились у него по щекам.
— Пересиливай. Ты можешь… Лизавете себя никак не пересилить: она — мать. Тебе легче полюбить чужого, чем ей отказаться от своего.
— Дарья… Ступай. Ты ступай домой! — Он никогда еще так резко не обрывал ее. — Мне надо сейчас одному…
Выбрасывая из-под каблуков слипшиеся жухлые листья, Порфирий побрел вдоль по берегу. Дарья стояла и встревоженно глядела вслед, пока Порфирия не скрыли высокие черные тальники.
Когда горько на сердце и саднит оно, когда тысячи дум передуманы, как снять эту крепко вросшую в душу боль, а верная — тысяча первая — дума никак не приходит, остается одно: искать тишины. Все-таки тишина успокаивает, хоть на время смягчает саднящую боль.
Стиснув ладонями виски, Порфирий сидел на высоком берегу, падающем в реку крутой осыпью гальки и щебня. Тени от безлистых берез перемещались в медленном круговом движении, вытягивались, теряя всякое сходство с деревьями. Порфирий сидел. Холодными, вялыми стали солнечные лучи, влажным морозцем дунуло с реки, и стайка клестов, вспорхнув с изгороди у зимовья, полетела искать себе теплого ночлега. Порфирий сидел. У ног его лежали топор и котомка с налимом, оставленным Дарьей. За спиной пустыми окнами глядело на поля зимовье — Петрухина постройка. Здесь по весне жили его работ-ники, выезжая на пашню, осенью — убирая хлеб. Опрокинутый вверх дном, горбился дощатый карбас, на котором работники переправлялись летом за Уду косить сено. Кругом Петрухины владения! Здесь его земли протянулись из-за реки до самых предгоръев Саян.
Сюда Порфирий прибрел еще до полудня, а как — не запомнил. Вот торчат по самой кромке берега смолевые пеньки, а лучин из них Порфирий еще не нащепал и не испек в золе налима. Он даже не развел огня, хотя вечерний морозец все сильнее сводил ему плечи.
Порфирий сидел — и видел красивое, немного надменное лицо отталкивающе-чужого мальчика, и слышал сверлящие слова Дарьи: «Пересиливай себя. Ты можешь. Тебе легче полюбить чужого, чем Лизавете отказаться от своего». Легче полюбить чужого… Если бы легче! Если бы даже и не легче, а только можно бы полюбить!
Даже тишина на этот раз не успокоила Порфирия. Другие слова Дарьи жгли еще сильнее: «Не уходи из дому, если снова не задумал вовсе уйти». А он стал уходить. И все чаще. Думая, что бежит от встреч с Борисом. Дарья верней поняла: так он уйдет от Лизы. А от нее еще раз он уйти не может, как не может уйти от товарищей, от общего дела, которым заполнена вся его жизнь.
Порфирий отнял руки, тряхнул головой. Болит, как свинцом налитая, горячим свинцом. Как, зачем он сюда попал? Да, налимы… Глушить с лучинами налимов. Без рыбы нельзя возвращаться. Даже видимости заделья, почему он весь день пробродил где-то, у него не останется. Да… Сама любовь к мальчишке этому не приходит, а ненавидя его — он потеряет Лизу. Стало быть, он должен пересилить себя, должен заставить, — Дарья правду сказала… Другого решения ему все равно не найти. И он заставит себя. Пересилит… чего бы ему это для сердца ни стоило…
Порфирий поднял топор и, зябко поводя плечами, направился к обуглившимся сосновым пенькам. Подрубал глубоко и откалывал крупные поленья, чтобы удобнее было потом их расщепить на лучину. Жирная древесина с коричневыми пятнами перекипевшей в пожарищах смолы смачно чавкала под топором. Работа оживила Порфирия. Горячая, сосредоточенная, она словно бы что-то перемалывала, переплавляла у него в душе.
И постепенно Порфирием овладела по-особенному неуемная жажда труда, движения. Он шире замахивался топором, сильнее вонзал его в сувилеватое дерево, рубил, колол, раздирал, разворачивал. Управившись с одним пеньком, он переходил к другому, к третьему… Он нарубил столько смолевых поленьев, что если бы их все исщепать на лучины — лучин хватило бы на полгода. Порфирий понял это, когда какими-то чужими глазами вдруг увидел вороха поленьев, набросанных вдоль кромки косогора. Увидел уже в полутьме, потому что солнце давно закатилось. В глубине почерневшего неба зажглись яркие точечки звезд. Их отражения — золотые искры — мерцали и переливались в реке.
«Чего же это я? Куда мне столько смолья, когда и десятка поленьев на всю ночь девать некуда?» — подумал Порфирий, смахивая ладонью пот с липа и чувствуя, как сильно, он проголодался. Выбрал несколько самых гладких и жирно пропитанных смолой поленьев, отложил их в сторону, а все остальные, сбросав в одну кучу, поджег. Высоко взметнулось мохнатое, черногривое пламя, сразу выгородив из ночи широкий круг земли и опустив плотную завесу позади зимовья, мертво глядящего пустыми окнами.
Порфирий выпотрошил налима охотничьим ножом, висевшим у него на опояске, вытер лезвие о мешковину котомки. Ожидая, пока нагорит зола, присел в отдалении от гудящего костра, чтобы не жгло глаза и плечи. Костер ему напомнил о ночевках в тайге, среди горных перевалов, а пустые оконные проемы зимовья вдруг напомнили о зимовье, обкраденном Петрухой на Джуглыме. Порфирий криво усмехнулся: кожевенный завод Петрухи горел поярче… Запалить разве ему и это зимовье? И опять усмехнулся. Вот, вот! Потом еще какие-нибудь колья из старого остожья повыдергать и разбросать по елани, — месть мальчишечья… После того, как сгорел кожевенный завод у Петрухи, Терешин сказал: «Жечь не заводы нужно, а сам класс капиталистов выжигать. Кто-то злость свою сорвал, не сдержался. А что толку?» И Порфирий тогда покраснел, хотя и не признался в поджоге. Он сознавал и сам, что Терешин прав. Но не сдержался, поджег, потому что не всегда человеку сдержаться возможно…
Сдвинув вбок пылающее смолье, Порфирий выкопал в горячей золе ямку, положил туда налима, сверху тоже присыпал золой.
В костре пощелкивали дрова, под горой в чернильной тьме шебаршила шуга. В эти шумы вплеталось приглушенное клокотанье шиверы. Она была недалеко, за поворотом берега. Там кончались ледяные поля заберегов, и шуга перемалывалась среди камней в мелкую кашицу.
«Надо будет зайти, однако, снизу, от шиверы, — подумал Порфирий, — раньше всего жмется к берегу рыба, где шуму больше».
Мысли его теперь сосредоточились на рыбалке. Он взял топор, смолевое полено и стал откалывать от чего крупные лучины, чтобы потом расщепать потоньше ножом.
Со стороны дороги, пролегавшей довольно далеко от реки, возник тонкий, чеканный цокот подков. Звуки с каждой секундой становились слышнее, отчетливее. Порфирий поднял голову.
«Кому бы это скакать и зачем?»
Он выпустил топор из рук, отступил в тень, чтобы разглядеть в намет летящего всадника. И злобно стиснул кулаки: Петруха!
Тот ворвался в желтый круг света на вспененном жеребце, задрал его на дыбы, крутнулся на месте. Заметил Порфирия.
— Вон кто! — свистнул он, коротко подбирая поводья и стряхивая витую плеть на кисть руки.
— Думал, зимовье твое зажгли? — насмешливо спросил Порфирий.
— Чего я думал, отчет перед тобой держать не стану, — свысока сказал Петруха. — Тебе какого черта здесь, возле моего зимовья, нужно?
— А думаешь, я перед тобой отчет держать стану?
Петруха пригнулся к луке седла — слепящее пламя мешало видеть, — он не мог понять, есть ли какое-нибудь оружие у Порфирия. Ему показалось, что блеснул револьвер. Он слегка попятил коня, готовясь ожечь его плеткой, чтобы, чуть что, в один прыжок смять, затоптать Порфирия. И холодком внутри ворохнулось сожаление: зачем он, увидя зарево, свернул с дороги и поскакал сюда? Черт с ним, если бы даже горело и зимовье! Цена ему — пятак…
Опав на миг, с новой силой взлетело вверх багровое пламя, и Петруха увидел, что в руках у Порфирия нет ничего. Он увидел еще и пустые ножны на поясе, сухой подбородок, железные скулы, давний шрам на виске и дикую ненависть, засветившуюся в глубоко посаженных глазах Порфирия. Но теперь Петрухе не было страшно. Он чувствовал, как под ним играет жеребец литыми мускулами и рвет поводья.
— Делать тебе возле моего зимовья нечего, — с нарочитой медлительностью проговорил Петруха. Ему хотелось разгадать, какая причина привела сюда Порфирия. К ночи, одного…
— Это верно, — в тон Петрухе медленно ответил Порфирий. — Не висят в этом твоем зимовье соболя, которые ты украл из моего зимовья на Джуглыме. И золота нету.
Петруха засмеялся. Сверкнул своими чистыми зубами.
— Еще чего не сбрешешь ли? — Он немного свесился набок с седла. — Только я ведь сюда не побаски твои слушать заехал.
— Знаю. Жадность тебя пригнала: добро, побоялся, твое горит, хотя и копеечное. Да не рассчитывал ты, что меня повстречаешь.
— Здесь я хозяин и езжу куда хочу и зачем хочу!
— А вот повернуться и поехать обратно — страх тебя держит. Думаешь, пулю в спину тебе не влепил бы я, — Все жестче и злее становились черты лица у Порфирия. — Потому что знает кошка, чье мясо съела.
— Не пугай. — Ноздри у Петрухи раздулись, а цепкие пальцы нащупали и вложили в ладонь рукоять плети. — Пугу твоего я не боюсь. Сам бы ты сейчас побежал от меня, да пуще моего спиной повернуться страх тебя вяжет.
— А ведь мог бы я сейчас с седла тебя срезать, Петруха, — и щека у Порфирия задергалась, — столько зла сделал ты… всякого. Да вот и не знаю: отпустить ли, как прошлый раз я тебя отпустил, в амбаре? А теперь за тобой больше вины накопилось. Кровь Еремея у тебя на руках, расправа казачья в селе — тоже, Захарку, парня молодого, калекой сделал…
— Судья мне нашелся! — закричал Петруха.
Порфирий сделал два шага к костру. Жеребец загораживал ему дорогу. Мотал головой, гремя удилами, и брызгал пеной в лицо. Петруха левым плечом вперед все ниже клонился с седла, а правую руку с плетью незаметно заносил вверх.
— Не судья, говоришь? Ладно. Однако отпущу я тебя еще раз, чтобы не одному, а всем народом и при народе тебя засудить. Так наша партия нам делать велит, — не спуская сверлящего взгляда с лица Петрухи, проговорил Порфирий. — А тяжело мне… против воли своей это делаю. — И прикрикнул, углом сдвинув брови: — Ну! Скачи прочь отсюда… гадина!
— Варначина! — бешено дернулся в седле Петруха. — Ты мне…
Красный блик света упал на него, выделив что-то ненавистно-знакомое Порфирию. И в следующий миг жгучая боль перечертила щеку Порфирия, ослепила его. Он подпрыгнул и повис на плечах у Петрухи. Звякнуло стремя, Петруха свалился на землю. Жеребец бросился вскачь по елани.
Слизывая кровь с рассеченной губы, Порфирий силился согнуть, подломить Петруху. Тот сведенными пальцами уперся Порфирию в кадык и тянул вторую руку, чтобы ухватить за горло.
— Нет… нет, — хрипел Порфирий. — Все равно… не уйдешь.
Они оба приподнялись и, взворошив ногами горящие поленья, упали опять на землю, за костер, в гущу мелкого прутняка. Петруха напрягся, вытянулся и укусил Порфирию ухо. Порфирий дернулся, снял руки со спины Петрухи и в тот же миг отлетел в сторону, переброшенный через голову.
Ломая каблуками прутняк, Петруха метнулся к костру. Там ему где-то в схватке мелькнуло перед глазами лезвие топора. Порфирий настиг Сиренева, прежде чем тот успел схватить топор, и сшиб кулаком. Петруха повалился под коленки Порфирию, уронил его, а сам ошалело на четвереньках пополз в сторону Он пришел в себя, поднялся на ноги у самой кромки крутого косогора. Внизу впотьмах шипела шуга, на светлом льду мерцали желтые точечки звезд Петруха отпрянул назад, но за спиной услышал тяжелое дыхание Порфирия. Он быстро повернулся, припал на одно колено, готовясь ударить противника головой в живот и сбросить через себя под откос. Но Порфирий тоже пригнулся. Они сшиблись плечами. руки опять сплелись в крепком обхвате, и оба вместе покатились с высокой кручи.
Их выбросило далеко на скользкий лед. Не разжимая рук, они лежали на нем. Вовсе близко царапалась о забереги шуга. Порфирий оказался наверху. Петруха стонал, скоблил каблуками лед.
— Пу-усти-и…
У Порфирия горела щека, взбугренная плетью Петрухи. Болело ухо. Должно быть, он еще поцарапал его, катясь по мерзлым комьям глины. Он грудью давил врага своего.
Тонко похрустывал ледок. Поверх него разливалась вода. Порфирий ощущал ее локтями. Петруха молил:
— Пусти… Рушится лед… Провалимся оба… в погибель. Прости…
Опять лопнувшей струной зазвенел лед, разбегаясь трещинами все дальше. Порфирий разжал руки, осторожно откатился в сторону. Его вдруг одолела какая-то странная усталость, томление, что он чуть не убил человека.
— Черт с тобой! Уходи!..
Ерзая на спине, Петруха немного отполз к берегу. Потом перевалился на бок, приподнялся на локте Порфирий лежал в двух шагах от движущейся, шелестящей шуги и тоже медленно и осторожно сдвигался в сторону, перебирая раскинутыми руками. Следом за ним от головы его тянулась темная полоска. Петруха изогнулся крючком и внезапно, рывком выбросив ноги, толкнул ими Порфирия. Тот, скользя, сделал попытку вскочить, взмахнул рукой:
— Прок-клятый! — и от резкого движения еще быстрее обрушил кромку льда. Звонко всплеснулась вода и шатром вздыбилась, а потом снова упала шуга.
Петруха поднялся на ноги, но подломленный лед сразу расступился и под ним. Он побрел к берегу по пояс в воде, хватаясь руками за торчком встающие перед ним острые льдины, падая грудью на воду и тонко, по-заячьи, вскрикивая. Опомнился он, очутившись весь мокрый, на камешнике. Повернулся, глянул в реку, где углом выщербленный лед чернел теперь полым окном воды. Дальше во мраке ничего не было видно. С прежним шорохом терлась о забереги шуга, а ниже по течению слышались тихие всплески. Бурлит шивера? Нет, не похоже… У Петрухи вдруг окостенело сердце. А что, если Порфирий не утонул, и это он взбирается на лед? Петруха побежал вдоль берега…
Ему казалось, что он бежит, но он едва тащил ноги, онемевшие от холода и жути. Он останавливался, слушал и никак не мог понять, что же все-таки это плещется там, в темной и страшной ночи…
Алексей Антонович готовил взрывчатые смеси для бомб в подполье. Он твердо знал все химические реакции, соблюдал меры необходимой предосторожности, но тем не менее каждый раз, спускаясь в свою «лабораторию», выпроваживал Ольгу Петровну из дому. Она уходила неохотно, только покоряясь доводам сына: «Когда ты здесь, мама, я волнуюсь и могу что-нибудь перепутать. Кроме того, полезнее, если ты будешь наблюдать за улицей». Ольга Петровна закрывала наружную дверь на замок и уходила гулять с ключом в кармане.
Об аресте Анюты Мирвольский узнал лишь спустя некоторое время. Он эту весть выслушал молча. В больнице обход сделал, как обычно. Домой пришел точно к обеду. С удивительным спокойствием сказал матери:
— Анюта снова арестована, — и, чтобы избавиться от расспросов, поспешил закончить, — никаких подробностей я не знаю.
До утра затем просидел, не смыкая глаз, и даже, пожалуй, без мыслей. А на следующий день готовил свои смеси с особой тщательностью.
Еще с весны у него стали прорезаться на лбу тяжелые морщины, теперь они углубились и к ним прибавились новые. На висках блеснуло серебро. Ольга Петровна с тревогой поглядывала на сына:
— Алеша, только, бога ради, не замыкайся в себе.
Он улыбался, устало опуская углы губ:
— Не бойся, мама, ипохондриком я не стану. Для этого нужно иметь очень много пустого времени, а у меня его нет.
Больница, посещение больных на дому, чтение — все это целиком поглощало день. А там еще и митинги, сходки, которые после семнадцатого октября стали проводиться очень часто и совершенно открыто. Алексей Антонович слушал речи ораторов с большим удовлетворением. Они давали ему пищу для собственных размышлений и в кровь словно бы добавляли огня…
Алексей Антонович только соединил азотную и серную кислоты и отставил смесь фильтроваться, как услышал стук каблука над головой. Это означало, что мать вернулась и просит его подняться наверх. Алексей Антонович составил в ряд свои фарфоровые банки с маскировочными этикетками на них и вышел из подполья.
Поглаживая усы, его ожидал Иван Герасимович. Он был одет уже в зимнее пальто, а в руке держал свою каракулевую шапку.
— Извините, Алексей Антонович. К вам неотложное Дело. Даже два. Первое передал Савва Трубачев, что химией своей вы можете больше не заниматься. У солдат удалось достать настоящие — не смыслю в военном деле — метательные снаряды…
— Если это требование, я прекращу свою «химию», опуская глаза в пол, сказал Алексей Антонович. — а если только пожелание — буду продолжать. Мне это нравится, а запас никому не помешает.
Иван Герасимович потрогал свои усы.
— Это пожелание, Алексей Антонович, только пожелание. — Он стеснительно посмотрел на Ольгу Петровну. — Но основное дело к вам у меня, собственно, второе. И мне неприятно о нем говорить при Ольге Петровне.
— Я могу уйти…
— От мамы у меня секретов нет, — поспешил Алексей Антонович.
— Оно не секретное, но не для дамского слуха, — умоляюще проговорил фельдшер.
— Дорогой вы мой! — рассмеялся Алексей Антонович. — Тогда раздевайтесь и пойдемте ко мне.
Они прошли в комнату Алексея Антоновича. Не садясь, старик тронул Мирвольского за рукав.
— Исчезнувший на прошлой неделе рубахинский богач Петр Сиренев отыскался.
— Где? — без всякого интереса спросил Алексей Антонович.
— В полынье. Случайно обнаружили женщины.
— Фу!
— Труп доставили к нам в больницу для вскрытия. Баранов бушует, как Дарьял. По его приказанию и пришел я за вами.
— Конечно, всегда неприятно анатомировать, а этого в особенности. Но это наша обязанность, Иван Герасимович. Я сейчас соберусь.
— Видите ли, Алексей Антонович, я предварительно осмотрел труп. На нем несомненные следы насильственной смерти.
— Ну, так и запишем, — пожал плечами Мирвольский. — Врачи констатируют только факты.
— Да… но повреждения на теле Сиренева есть и такие, что в точности напоминают виденные нами у Порфирия Гавриловича Коронотова…
Алексей Антонович отступил, испуганно взглянул на старика.
— Тогда… Неужели?..
— Я успел сбегать к Порфирию Гавриловичу. Он мне все рассказал… Произошла борьба на берегу. Они оба упали с обрыва на лед. Сирецев подло столкнул Порфирия Гавриловича в реку. И тогда, понимаете… Порфирий Гаврилович все же выбрался — и… новая схватка… Вот конец…
— Это ужасно, — проговорил Мирвольский. — Если откроется истина, Баранов жестоко отомстит за зятя.
— Есть выход, — заглядывая в лицо Мирвольскому, сказал Иван Герасимович.
— Какой выход?
— Нам с вами ложно свидетельствовать… Нарушить врачебную этику.
— Врачебную этику?
— Да, конечно, — твердо сказал Иван Герасимович. — В данном случае это наша прямая обязанность.
— Безусловно… Безусловно! — воскликнул Алексей Антонович. — Как это не пришло мне в голову самому?
И он стал торопливо одеваться, думая, насколько несовершенным до сих пор было его понимание врачебной этики.
Баранов бушевал. Неделя с лишком безвестного исчезновения зятя копила в нем ярость, как копит силу брага в замкнутом бочонке. Теперь в его настроении сошлось все воедино.
И подавленность, страх перед тем. что в революцию убивают не только мужиков, подобно Еремею. или рабочих, как стрелочника Кузьму, или. наконец, министров, вроде фон Плеве, но и людей, кровно близких ему, Баранову. Революция показала ему не только прокламации, красные флаги и стиснутые кулаки, она поставила в его дом гроб: «Зри, это и тебя ожидает!»
И желание отплатить за смерть зятя всей мерой жестокости, какая в его, Баранова, возможностях. И боязнь, что всякие его действия тотчас же вызовут ответные действия революционеров. И сомнения, точно ли революционерами убит Петр. Уехал он от него изрядно пьяный.
А Мирвольский отрицает насильственную смерть. Может, просто черт занес Петра в реку? И тревога за дочь. Последние недели ходит, пора рожать. Как это все на ней отзовется? И даже какое-то сосущее чувство приятности. Другой родни у Петра нет, стало быть полной наследницей и продолжательницей становится Анастасия. Как французы кричали:, «Король скончался, да здравствует король!» Женщине трудно с таким сложным хозяйством справляться — вот уж пер, ей-богу, зятек, как гриб-дождевик, во все стороны сразу. Сговориться с Анастасией — и деревенское хозяйство, мельницы, разную мелочь, все это к черту! А вырученный капитал загнать только в одно крупное лесопильное дело. Тем более, что он, Баранов, сам это дело Петру мало не довел до конца. Теперь, уже для себя, он доведет его быстро. Только жалованьем, взятками и доходами от недвижимости нынче широко не поживешь. А каждый сморкач, хвост собачий, кто в промышленность деньги вкладывает, глядишь, через год-другой и вознесся. В промышленности напересек Петру все Василев становился… Ну, это черта с два! Взяться как следует — и этого отпихнуть можно. Старая дружба?.. Дружба, конечно, дружбой, а табачок врозь! Теперь такое время, да и положение изменилось.
Вот это все вместе взятое неудержимо и гоняло Баранова из угла в угол по кабинету. Он поминутно вызывал делопроизводителя и требовал, чтобы тот ему подал то крепкого чая, то водки.
Так и бывает на свете. В тот день, когда Баранов бесился у себя в кабинете, Василев, счастливый, перечитывал телеграмму из Иркутска. Сын — долгожданный, единокровный, свой — наконец-то родился! Какой молодец Люся — сына принесла! Чем отблагодарить ее?
Утром, подавая телеграмму, Стеша сказала:
— Рубахинского Петра Сиренева в полынье бабы нашли.
Иван Максимович перекрестился: «Царство ему небесное!» — А сам подумал суеверно: «Не вторая ли смерть и в этой бумажке?»
Распечатал телеграмму. Нет, оказывается, радость, счастье^ И известие о найденном в полынье Сиреневе тоже вдруг обернулось еще новой радостью: не стало опасного соперника и конкурента. Иван Максимович чуть не оторвал Стеше голову, целуя ее. И подарил такую кредитку, что Стеша ошалела больше, чем от поцелуев.
Василеву казалось всегда, что он отмечен какой-то особой печатью удачливости. Под этим настроением он проходил несколько дней после получения телеграммы из Иркутска. Но потом фортуна повернулась к нему спиной, и сразу потянулась целая полоса неприятностей.
В столичной печати разбили вдребезги иркутского профессора Ясинцева. Обрушились на него хором все: и сторонники и противники монархического строя. Стремления Ясинцева к полной самостоятельности Сибири в газетах названы «продажей в розницу России иностранцам, игрой на руку заграничному капиталу». В этой связи во всех падежах просклоняли Лонк де Лоббеля с его проектом железной дороги Канск — Аляска. И хуже всего: упомянули как «неумного и недальновидного дельца» его самого. Ивана Максимовича Василева. Хорошенькая создана сейчас для него репутация! Конечно, Лонк де Лоббель прохвост. Его происки в пользу Америки за счет полного уничтожения русской промышленности давно стали видны. Но ведь профессор-то Ясинцев сохраняет русскую самостоятельность! Правда, наравне с нею допуская свою, сибирскую… Так разве это измена отечеству? А что же прикажете делать купцу и промышленнику, которому стало тесно в рамках Сибири? За Челябинск зерно вывезти невозможно — бешено ломаются тарифы на перевозки, а водные пути на север закрыты совсем. Российские купцы и промышленники душат сибирских. Чем иначе им отвечать? Ругают Ясинцева за то, что он хочет Сибирь сделать колонией Америки… Это идея Лонк де Лоббеля, а не Ясинцева. Ясинцев не хочет быть ничьей колонией вообще и в том числе Российской метрополии. Пишут, что «границы между этим почти неуловимы». Писакам из газет они, конечно, неуловимы. А для делового человека Сибири это сотни тысяч рублей, миллионы, которые легко можно иметь, высвободившись из нынешней зависимости от метрополии. А этого не понимают, не признают, не оправдывают. Профессор Ясинцев разбит в прах. Лонк де Лоббель получил по заслугам. Но вместе с ними волочат по грязи имя Василева…
Баранов, которого Иван Максимович запросто навестил вскоре после похорон зятя, был почему-то сам не свой. Говорил и глядел отчужденно, чаще, чем всегда, тер жирный затылок ладонью — признак того, что скрытые чувства его сильнее слов, произносимых вслух. А Роман Захарович всегда славился откровенностью и прямотой. Сердце подсказало Василеву: прежней дружбе конец. В серьезных делах поддержки у Баранова теперь не ищи. Похоже, что он собирается сам теперь осуществить широкие замыслы зятя. Каковы окажутся его хозяйственные таланты — бог весть, а что связи у него обширнее и значительнее, чем у самого Ивана Максимовича, это святая истина. Выходит, в борьбу с ним вступать надо немедленно. Ждать, пока противник первый нажмет плечом, нельзя. Вот тебе и порадовался, что чья-то добрая рука Петруху Сиренева в реку спустила! И это все бы еще ничего, случись в другое время. Но ведь шутки шутками, а революция принимает какой-то угрожающе дерзкий оборот. Да, хотелось и ему, Василеву, немного революции… Ну, а теперь дан манифест — и достаточно. В Москве создана конституционно-демократическая партия с превосходной программой, и особенно хороша торгово-промышленная партия, вполне согласная с манифестом. Ему, Василеву, сделано лестное предложение — вступить в эту партию. Обещано почти наверняка место в будущей Государственной думе. Как не принять такое предложение? Следует принять… А социал-демократы хорошо поработали! Без забастовок, без митингов, сходок и всего прочего вряд ли бы дан был манифест. За это спасибо. Ну, а дальше не по пути, нет, никак не по пути! И вот именно сейчас, когда приходится уже свирепо бороться против социал-демократов, так некстати запутываются отношения с Романом Захаровичем!
Меру же всех неприятностей для Василева превысили настойчивые вызовы в выборную рабочую комиссию. Когда явился первый «посыльный» (так назвал его про себя Василев), он только пожал плечами и ничего не ответил. Но затем пришел второй и потребовал объяснений. Василев сказал ему, что никаких объяснений он давать не будет. Тогда пришел третий и предупредил:
— Если господин Василев не явится сам добровольно, его приведут.
Это было уже черт знает что! Тем более в дни. когда и забастовка наконец прекратилась. Можно бы, стиснув зубы, простить подобное дерзкое требование в момент наивысшего накала страстей. Но теперь? Что это за власть такая над ним? Даже Роман Захарович к себе не вызывает, а при надобности просит приехать. И другого начальства над ним, над Василевым, в городе нет, не было. Теперь появилось… — выборная комиссия рабочих.
Иван Максимович послал Арефия с запиской к полицмейстеру Сухову. Описав домогательства выборной комиссии, он просил оградить его спокойствие. Сухов ответил: «Случай сложный весьма, запрошу указаний свыше, как быть в данном случае». Василев в гневе бросил ответ Сухова в мусорную корзину. Идиот! Будет запрашивать указаний! А через полчаса истекает срок, который ему дали («дали»!) в выборной комиссии. Иван Максимович затряс ручной колокольчик так, будто хотел разбить его вдребезги.
Прибежала напуганная Стеша. Иван Максимович передал ей приказ: Арефию запрячь серого коня в санки. Да спросить, надежен ли лед на Уде — ехать за реку, к вокзалу.
Он оделся попроще, но все-таки, чтобы видно было — не голодранец. Проходя мимо детской, он услышал звонкий голос Бориса. Мальчик выкрикивал:
— Долой царя! Да здравствует…
Иван Максимович открыл дверь. Нина, наставив полукругом добрых два десятка своих кукол и сама поместившись среди них, изображала, очевидно, толпу, а Борис выступал перед нею как оратор. Стоял на низеньком столике, выбросив вперед правую руку. Боже, как глубоко проникла повсюду эта зараза, она вошла уже и в его дом! Иван Максимович ворвался в детскую, сдернул ошеломленного мальчика на пол и кожаными перчатками остервенело стал хлестать по щекам.
— Негодник! Мерзавец! Кто тебя научил этой пакости? Где ты этого наловил?
Нина разревелась от страха. Борис молчал, и только голова у него при каждом ударе моталась из стороны в сторону, а глаза горели жгучей обидой. Так сильно и так несправедливо его никогда еще не наказывали.
Пробормотав напоследок:
— Подлец, ах, подлец! — Иван Максимович выскочил за дверь, сбежал с крыльца, уселся в санки, нервной рукой поправил на коленях медвежью полость и закричал на Арефия: — Гони!
Ему стало противно и гадко, что он без меры жестоко избил ребенка. А внутренний голос еще изобличал: избил потому, что этот мальчик теперь перестал быть его сыном. Он — чужой, подкидыш каторжницы. А сын, которому теперь будет вся любовь и все, все на свете, скоро приедет с матерью из Иркутска.
Выборная комиссия заседала в одной из служебных комнат вокзала. Василев вошел и поморщился — так шибануло кислым, промозглым воздухом помещения, в котором все время толкутся люди в валенках, овчинных полушубках и курят самый дешевый табак.
— Ну, кому я тут понадобился? — спросил Василев от порога, выставив одно плечо вперед и делая вид, что может сейчас же повернуться и уйти.
За столом сидели Терешин, Лиза, телеграфист Нечаев — все люди, известные Василеву. Четвертый был Лавутин — этого богатыря он, кажется, видел впервые. И этот четвертый как раз и прогудел ему в ответ:
— Погодите малость, господин хороший. С двумя делами еще разберемся…
— Мне некогда ждать! — запальчиво сказал Иван Максимович.
— Так ведь люди же раньше вас пришли, господин Василев, — с вежливым упреком в голосе возразил Терешин.
Иван Максимович дернул плечами, заметил у стены свободный стул и молча сел. Только теперь он разглядел, что в комнате находится и еще несколько человек. Повел глазами направо, налево. Паромщик Финоген. Естественно… Ого, даже Игнатий Павлович! С ним Василев поздоровался кивком головы и сострадательно сложил губы: вот, дескать, оказались мы с вами друзья по несчастью… Остальные — все незнакомые.
Тем временем к столу подошел Финоген.
— Паромщик я… — начал он.
Лавутин весело перебил его:
— А случаем, не губернатор? Друг дорогой! Кто же тебя не знает? Ты сразу — суть дела.
— Суть дела такая, — Финоген ткнул себя пальцем в живот, — есть нечего.
— Это для всех одинаково, — заметил Терешин. — Придется тебе рассказать поподробнее.
— Тогда такая суть. Паром от городской управы. Летом работаю — и жалованье идет. Ладно. А зима настала — гуляй. У отца в деревне есть лошадь, а лбов, как я, четверо. Отец совсем отказал в лошади, говорит: «Связался с городом — работай в городе». А где? Никто не берет. Ремеслом никаким я не владею. Только руки.
— Городская управа работой должна тебя обеспечить, — решил Терешин, — или чего-то тебе платить за зимние месяцы. Хотя на хлеб.
— Доходил я до самого Баранова. Выгнал.
— Это ясно, — пробасил Лавутин, — дело знакомое. Чаем он не угостит.
— Написать Баранову? — почти как утверждение спросил Нечаев. И начал писать.
Терешин расчеркнулся на бумажке, подумал, прибавил:
— Надо ему пока из нашей кассы помочь. Он ведь тоже нам помогал хорошо.
Финоген замахал рукой:
— Какая там была помочь? Пустое. И потом все от души это, не за деньги же я…
— И мы тебе не деньги платим, а по-товарищески поддержать хотим, — сказала Лиза. — Если очень туго пришлось, не отказывайся.
Финоген поводил рукой вокруг опояски.
— Другим, поди, и туже моего приходится, — проговорил он стеснительно. И громче: — Обойдусь! Я уж лучше пойду с Баранова требовать что законное.
Он взял бумажку от Терешина и ушел. Василев проводил его насмешливым взглядом: «Иди, иди, Роман Захарович покажет тебе законы!» И сразу же другой стороной представился ему уход Финогена: этот мужик пошел требовать, а он, Василев, сидит здесь и ждет, когда с него потребуют. Тот пришел сюда сам, а Василева, по существу, привели. И как похоже: за столом судьи, а он, подсудимый, ждет начала допроса. Судьи! Слесарь с его же мельницы и каторжница-потаскуха, подбросившая ему свое незаконнорожденное чадо. Не будь все это связано со скандальной славой на всю губернию и весь торговый мир — вернуть бы ей этого босяцкого подкидыша. «Долой царя!» Пусть, мерзавец, поголодает, посветит голым пузом… Застигнутый этими злыми мыслями, он не сразу смог понять, о чем комиссия ведет разговор с Игнатием Павловичем. Его передернуло еще и то, что Игнатий Павлович, вставая, пробежался пальцами по борту форменного пальто. Проверять перед «этими», застегнуты ли пуговицы! Позор! Так держит себя человек, состоящий на государственной службе! Василев яростно рванул крючки на своей бекеше…
Он наконец разобрал, что дело идет о какой-то прибавке жалованья сторожам, потому что им, видите ли, не дают перерыва на обед. Будто бездельник-сторож не может поесть в любой из двенадцати часов, пока он дежурит свою смену! И прибавь ему жалованья — сукин сын все равно так же будет бездельничать. Вроде паромщика Финогена.
Игнатий Павлович говорил:
— …да, я, конечно, понимаю положение и вполне сочувствую, Но я не облечен достаточными правами и поэтому запрошу управление дороги. Все, что можно было сделать по телеграмме министра господина Хилкова, сделано. Полагаю, что мы докажем правильность…
«…Вполне сочувствую… Мы докажем…» Право, полезно было бы послушать такие речи Павлу Георгиевичу. Впрочем, вряд ли они для него большая новость. Этот либерал везде выступает с такими речами. Непостижимо, как его назначили вместо Густава Евгеньевича начальником мастерских! В министерстве увидели, должно быть, только диплом инженера…
Но тут ворвался Могамбетов, потный, с заломленной на затылок шапкой. Проскрипел новыми сапогами по комнате, стукнул кулаком по столу и пальцем показал на Лавутина:
— Кто, ты главный?
Лавутин отмахнулся: «Отойди, не мешай. Дай закончить разговор».
Могамбетов так и подпрыгнул.
— A-а! Зачим на мене машешь? Ты слушай: рыба! Рыбы вагон…
— Не понимаю. Какая рыба? При чем здесь рыба? — спросил Терешин, пожимая плечами.
Могамбетов моментально повернулся к нему.
— Ты главный? Какая рыба, говоришь? Рыба — у! Не глаза — бусинки! — и, сделав маленькое колечко из указательного и большого пальцев, глянул сквозь него на Терешина. — В реке еще замерзла, его дело! Вот тебе! А! Сколько? — Он отвернул полу нагольной шубы, запустил руку в карман. — Получай! Сто рублей… Уй! Мало?
Нечаев выскочил из-за стола, ухватил Могамбетова за ворот, оттащил в сторону, крутнул его лицом к себе.
— Ты чего пришел сюда, торгаш? Кому, за что взятки предлагаешь?
— Зачим взятки? — закричал Могамбетов. — Уй! Хороший человек, говоришь — взятки. Плачу сто рублей. Двисти рублей. Тебе, ему, кому хочешь. Давай вагон.
Могамбетов извивался в руках у Нечаева, норовя подбежать к столу, и сыпал своими восклицаниями «уй», а Василев опять злорадно улыбался в пахнущие бриолином усы — он понимал, в чем тут дело. С нижних плесов Уды пришел целый обоз с рыбой, свежей, замороженной. Приказчики Ивана Максимовича прозевали, проморгал и Гурдус, а Могамбетов перехватил его у въезда в город. Купил целиком. Теперь ему нужен вагон, чтобы отправить рыбу в Красноярск. Оно бы и здесь продать выгодно можно, продовольствия в городе мало, но в Красноярске еще голоднее. Могамбетов правильно рассчитал. Но этих из выборной комиссии, пожалуй, за сторублевку не купишь. Взял Терешин лавочника в оборот. Так ему и надо, сукину сыну…
— Как — здесь продавай? — вывернувшись из рук Нечаева, завопил Могамбетов и снова подбежал к столу. — Чим платить за другой товар буду? Чим еще торговать? Все диньги отдал за рыбу…
— Продавай по дешевке, — посоветовал Лавутин, — вот и вернешь быстренько свои деньги.
— А! — Могамбетов чуть не задохнулся, посипел без слов, пока выговорил: — Дишевке… дишевке… Зачим здесь по дишевке, когда в Красноярске дорого можно? Им хорошо, мне хорошо, тебе хорошо. Кому плохо?
— Ступай отсюда, — сурово сказал Терешин. — Давать тебе вагон начальнику станции мы не позволим. Все. Конец.
— Шкуродер проклятый, — пустил ему вслед Лавутин.
Лавочник ушел — «уй, уй, его дело», — хлопая себя ладонями по ляжкам. Василев проводил его окончательно повеселевшим взглядом: «Правильно. Тысчонки три чистых барышей, как мыльный пузырь, лопнули…»
— Господин Василев, просим вас поближе к столу…
Приятное настроение куда-то враз отлетело. Иван Максимович поднялся и потащил за собой стул. Сел. Что он действительно перед судьями, что ли? Он не будет стоять, как до него стояли другие. Лавутин усмехнулся. Лиза не отрывала глаз от стола. Иван Максимович брезгливо опустил углы губ. Эта каторжница, потаскуха тоже будет его допрашивать?
— Давай, Лизавета Ильинична, это по твоей части, — сказал Терешин, переходя на другой край стола, к Нечаеву, и стал о чем-то совещаться с ним вполголоса.
Лизу охватила внезапная робость. Краска ударила ей в лицо. С кем бы другим говорить, а не с Василевым! Она встала, даже не заметив как, встала, словно это ей нужно было отвечать, оправдываться перед Василевым.
— Иван Максимович! — заговорила Лиза, осекаясь и до боли в пальцах сжимая кромку столешницы. — Иван Максимович… у вас на мельнице… на крупчатной… семь женщин работают. Шьют кули под муку, пудовички под крупчатку… Старые перестирывают…
Василев молчал, откинув голову и глядя перед собой прямо в стену. Лиза перевела дыхание и заговорила опять:
— Двенадцать и даже четырнадцать часов они у вас работают, хотя для всех теперь положено работать во-семь часов….
Иван Максимович чуть-чуть повел плечами: «Восемь? Для всех?» — но опять промолчал.
— Они с другими вместе не бастовали. Побоялись женщины бастовать. И осталось для них все, как было. — Лиза говорила увереннее, тверже. Сам Василев ей помог: закричи он на нее — и Лиза смешалась бы, погасла. Теперь страх перед ним уже миновал. — Все осталось, как было: и четырнадцать часов работы, и жалованье втрое меньше, чем даже сторожам, и в грязи, в пыли, без воздуха, каморка — спиной к спине жмутся. Они вам писали прошения, а вы без внимания. Или они не такие люди, как все?
Василев туго повернул шею. Внутри у него все так и бурлило. Вот, оказывается, зачем его сюда вызвали. Вызвали! Каким-то бабам работать не нравится. Год тому назад нравилось. Кликни — и все солдатки сбежались бы со всего города, не только эти семь баб. А теперь начитались листовок, наслушались речей, шибко умные стали. А эта… эта… Да кто ей дал право с ним так разговаривать?
— Иди-ка ты, милая, со своими бабами… к черту, — белея от гнева, выговорил он. — Влезать в мои дела я никому не позволю. Тем паче тебе. Именно тебе.
— Прибавьте им жалованья, Иван Максимович. — Лиза выпрямилась, и голос у нее зазвенел.
Вдруг каким-то далеким видением встал в памяти вагончик Маннберга, чахоточный Иван Прокопьевич, сбитый с подножки вагона каблуком инженера, и потом трое рабочих — среди них Вася, — притиснувшие Маннберга в угол его кабинета. Тогда рабочие пришли к нему, и он струсил, сдал. А теперь рабочие уже к себе вызывают. Сами. Вот он, Василев, пришел по вызову, сидит перед нею. Стало быть, силы нет у него. Нет, как и тогда недостало ее у Маннберга. Силу Лиза почувствовала в себе. И вместе с нею пришло удивительное спокойствие.
— Вы прибавьте им жалованья, Иван Максимович, — как приказ проговорила она. — и помещение попросторнее дайте. А восемь часов они сами станут работать. Так я им сказала уже.
Лиза села. Чего в самом деле она стояла? Почему? Зато встал теперь Василев. Постучал носком глубокой валеной калоши и медленно начал натягивать перчатки.
— А я тоже сказал уже: к черту. И еще повторю к чертовой матери! — отчеканил он. Взять бы и отхлестать перчаткой по щекам эту каторжницу с серыми, пристальными глазами. Отхлестать, как недавно отхлестал он ее сына. Уж кто бы, кто, да не она ему давала приказы. — Всему есть мера. Слышишь? Довольно. К черту!
Но тут сразу поднялся Лавутин, до этого молча следивший за разговором.
Вот что, господин хороший, — загудел он, особенно сильно окая, — довольно-то, пожалуй, это тебе чертыхаться. Как бы за оскорбление ответить не пришлось. Заруби себе, как говорится… А что Елизаветой Ильиничной сказано — выполняй. Сутки тебе на это сроку. Мы завтра придем и проверим…
Василев повернулся и пошел к выходу, трясясь от гнева. Быть так оплеванным, так униженным!.. Под ногой у него шевельнулась плохо прибитая половица. И по какой-то суеверной связи вдруг нахлынуло предчувствие большой, медленно надвигающейся беды, которую в чем-то он и сам на себя накликал: «Зря заигрывал с революцией! Зря давал этим пролетариям деньги! Зря уберег от ареста Мезенцева, когда тот совал между мешками листовки!»
Ему припомнилась одна фраза из прокламации: «Подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет созвана, подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет провалена, как этого мы хотим». Да-а… По пословице: что в лоб, что по лбу. А ударят они все равно. Выходит, заигрывал бы он, Василев, с революцией или не заигрывал — тоже одинаково. Так и так — в эту комиссию его вызвали бы, и эта каторжница приказала бы ему: «Прибавьте бабам жалованья», — а подлец Сухов ответил бы: «Запрошу указаний, как быть в данном случае». Черт! Как страшно поворачивается жизнь! И неужели все это может остаться?
Арефий предупредительно откинул меховую полость на санках. Иван Максимович подозрительно глянул на него. А этот при случае тоже не прикажет ему: «Прибавьте жалованья»?
— Пошел! — коротко сказал он Арефию, поднимая воротник от ветра, зло ударившего ему в лицо. И, выхватив из рук у Арефия кнут, вытянул им коня. — Э-эх! Вот так! Вот та-ак!
Ему не хотелось ехать домой. Что делать там? Метаться одному, как в клетке, по кабинету? Даже Люси нет, и некому вылить все, что у него сейчас на душе.
— Гони! — кричал он Арефию. А когда санки вылетели на главную улицу, рванул сам за вожжу. — Вали по тракту! Прямо!
Вот и скачи так один по дороге. С кем поделиться? Баранов теперь держится чужаком. Ошаров перевелся в Красноярск. Говорить с Лукой Федоровым — впустую; все равно что с бочкой из-под селедки, которая только гудит ответно и шибает трухлятиной в нос. Киреев начнет показывать письма, где и кого из друзей его, сослуживцев, революционеры убили, и станет пичкать шустовским коньяком, а пить вино совсем не хочется. В Иркутске все же пообтесаннее люди. К чертям собачьим нужно бросать этот поганый Шиверск, уехать в губернский город. Туда, на случай событий, и войска скорее подвезут. Маннберг отлично делает; что уезжает…
Густав Евгеньевич… Вот, пожалуй, единственный умный человек, с кем стоит сейчас поговорить. Он не промахнулся, выбрал и момент и место куда уехать. Америка… Густаву Евгеньевичу с его талантами там откроется широкое поле. Да, да, он не промахнулся. А что он мог делать в России? Какие-то изыскания трассы железной дороги, потом строительный участок. И вот — ремонтные мастерские. А в Америке, Густав Евгеньевич говорил, ему предлагают огромные деньги и огромный размах работ…
По сторонам тянулись снежные поля. Ветер тряс былки сухой придорожной полыни, кидал колючую изморозь в лицо. Как круто сразу завернули холода! И снегу изрядно нападало.
— Давай назад, Арефий, — распорядился Иван Максимович, — к Густаву Евгеньевичу на квартиру.
…Маннберг стоял у письменного стола. Левую ногу он поставил на сиденье стула и, низко склонившись, покручивал тонкие, острые усики. На столе лежали вырезки из петербургских газет. Маннберг перечитывал письмо Лонк де Лоббеля.
«Дорогой мой друг, — писал ему француз своим ровным, бисерным почерком, — верите ли вы в судьбу? Мне, вероятно, никогда не будет суждено стать богатым. И самое мучительное — терять свои надежды всякий раз, когда они уже совсем готовы осуществиться. Мой дядя, крупный банкир, избрал меня единственным своим наследником. Я жил этой мечтой, пока жил мой дядя. Когда вскрыли завещание, оказалось, что все состояние дяди завещано его племяннику Франциску. А я — Августин. Это была какая-то совершенно нелепая описка нотариуса, потому что никакого Франциска на свете не существовало. И тем не менее я не получил ничего. У меня была богатая и красивая невеста. Но за два дня до свадьбы ее увез в Англию какой-то лысый лорд. Номера выигрышных билетов у меня оказываются всегда на единицу или больше или меньше.
Мой дорогой друг! Я снова нищ. И теперь, видимо, до конца дней своей жизни. Вот прочтите эти статьи из русских газет. В них сказано все. Могу добавить только: в азиатской стране — азиатские нравы. Все обещания самых высокопоставленных лиц — даже из царской фамилии — взяты назад. (Но, между прочим, полученные ими деньги не отданы!) В Петербурге насмерть напуганы революцией, а это определило скорбную судьбу проекта, а значит, и мою судьбу. Гарриман взбешен. Простите, простите… Все, что было обещано вам, теперь также рушится. Не ждите заграничного паспорта, не ждите больше переводов. Гарриман оказался умнее меня: он сделал так, что перед вами отвечает не он, а я. Проклинайте меня! Требуйте с меня все, что найдете справедливым, всю сумму своих надежд и разочарований. Но я могу заплатить только одним: пойти к вам в лакеи, чистить сапоги…
Мне поручено передать вам следующее: если вы продолжите свои занятия статистикой, вам будут продолжены переводы. Дорогой мой друг! Я пишу это с горечью. Жить мечтой об особняке на Невском, о женщине в брильянтах и кончить — как это по-русски? — хибаркой в Шиверске и какой-нибудь Елизаветой, которая будет варить вам щи — помните? — и неизвестно, будет ли пригодна на что-нибудь другое! По обязанности, я передаю вам предложения моего — теперь уже бывшего — патрона, но я понимаю: они не для вас.
Что же касается меня, то я, вероятно, всерьез займусь статистикой, кое-чему в этой области я от вас научился. Имею сносные предложения из Японии. Вы сами понимаете, что Америка для меня уже закрыта. Опасаюсь вызвать ваш гнев, но мне сообщили, что в Японии и для вас нашлись бы…»
Перед окном остановился дымящийся конь, запряженный в санки. Из них вылез Иван Максимович. Маннберг сунул письмо Лонк де Лоббеля в портфель, а газеты смахнул в ящик стола. Пошел навстречу гостю.
— Какая честь! — воскликнул Маннберг, не подобрав нужного тона, и потому необычно слащаво.
Василев пожал ему руку. Оглядел опустошенную комнату, стопу составленных друг на друга чемоданов.
— Счастливчик вы, Густав Евгеньевич, — сказал он со вздохом и швырнул на диван свою шубу. — Счастливчик потому, что можете уехать, когда вам захочется и куда вам захочется. А мы вросли корнями в эту землю. Подмывает желание переехать в Иркутск, и то не знаю, как это осуществить.
— Очень просто, — с деланой беспечностью отозвался Маннберг, — взять так, как я, сложить все вещи свои в че-моданы и купить билет.
Василев покачал головой.
— Смеетесь, Густав Евгеньевич! Ваше богатство в вашем уме, в ваших знаниях и в банке на текущих счетах. А я? Боже, вы не поверите, наличных у меня сегодня шестьсот пятьдесят рублей всего! А в обороте — сотни тысяч. И за всем этим нужно неотрывно следить. Жена, дети. Вам хорошо — вы холостяк. Когда вы едете? У вас, я вижу, все наготове.
— Вполне. На днях я уеду, — Маннберг закрутил вверх усики. — Между прочим, Иван Максимович, у вас, помнится, завелись знакомые в Японии?
— В Японии? Есть, — рассеянно сказал Василев. — Так, небольшие деловые связи. С надеждой на расширение. Зачем вам? Вы же — в Америку.
— В Америку обычно едут через Японию, — ловко вильнул Маннберг, — а в Японии бумажные домики, хорошенькие гейши и вулкан Фузияма. Если мне все это понравится, я, может быть, там на некоторое время и останусь. Вы можете дать мне рекомендательные письма?
— Пожалуйста! Хотя знакомства с японцами у меня и недавние. Но, кажется, все это в высшей степени солидные люди. Впрочем, вы ведь, по обыкновению, шутите.
— Шучу, Иван Максимович. А письма на всякий случай дайте.
— Вот и опять я вам завидую. Вы можете шутить. У меня же прескверное настроение. Хотите, расскажу, почему?
У Маннберга возникло жгучее желание отозваться: «А хочешь, я тебе расскажу, почему у меня скверное настроение?» Но он с любезной улыбкой усадил гостя, сам сел с ним рядом и, сделав вид, что внимательно слушает, стал думать между тем о своем. Если ему сейчас остаться в России, значит остаться только на жалованье инженера. «Статистика» неизмеримо доходнее, и в ней есть какая-то Дьявольская романтика. Но для Америки, которая так сильно щелкнула его в нос, он заниматься «статистикой», конечно, больше не станет. Лонк де Лоббель предлагает Японию. Об этом стоит подумать. Но только ли надеяться на французика или попробовать через Василева самому завязать дополнительно связи? Кашу мае-лом, как говорят, не испортишь. Отсюда теперь все равно нужно уехать, даже из самолюбия. Лонк де Лоббель написал, что новый год он будет встречать в Харбине. Может быть, встретить вместе? Бедный французик из кожи вон лез, чтобы выполнить поручение своих хозяев, и не его вина, а его несчастье, что в России началась революция и оттого рухнула вся его городьба. Но он-то, Маннберг, чего ради потерял два с лишком бесплодно прожитых года в этой дрянной дыре, ожидая фантастического назначения на фантастическую должность в американский синдикат? Он мог бы, в конце концов, и на русской службе иметь куда более приличную должность, чем начальника мастерских, если бы не эти надежды. Как можно было поверить золоченой утке? Как трезвый человек поддался легкомысленной, слепящей авантюре? Но промелькнули в памяти целые каскады кружащих голову, восторженных газетных и журнальных статей, когда Лонк де Лоббель оглушил весь мир своим докладом в Сорбонне, и сетовать на маленького француза Маннбергу показалось просто нечестным. «Верите, ли вы в судьбу?» — спрашивал Лонк де Лоббель. Пожалуй, иногда приходится верить…
Иван Максимович закончил свой рассказ. Он очень разволновался, воспроизводя тяжелую и оскорбительную для него сцену вызова в комиссию рабочих. Он многое прикрасил — не нарочно, а так, как это само собой сложилось в его возбужденном воображении.
— …вы понимаете, Густав Евгеньевич, они меня хотели избить. А эта потаскушка, извините, прежняя ваша кухарка, плюнула мне в лицо. — Дрожащей рукой он вынул платок, приложил ко лбу. И, чуточку остыв, поправился — Плюнула… к счастью, мимо… Вы умный, дальновидный человек, Густав Евгеньевич. Бога ради, скажите, чем все это вообще может кончиться?
Маннберг вошел уже в свое обычное естество.
— Самые точные предсказания способны сделать только базарные гадалки.
— Ах, не нужно шуток, Густав Евгеньевич! Я спрашиваю совершенно серьезно.
— Вы еще не прочли «Коммунистический манифест», как я вам советовал?
— Густав Евгеньевич, снизойдите к моему состоянию. Скажите просто, по-человечески.
В окно Маннбергу был виден круп заиндевевшего, нетерпеливо переступающего коня, Арефий, съежившийся на козлах, но не посмевший влезть под меховую полость. Другой стороной улицы прошли трое молодых рабочих с лихо заломленными картузами, невзирая на злой ветер. Один показал пальцем на скрючившегося Арефия — слов сквозь двойные рамы не было слышно, — и парни захохотали.
— По-человечески это будет так, — медленно заговорил Маннберг, домысливая то ехидное словцо, которое пустили парни в адрес Арефия, — без рабочих ни вы, ни я прожить не в состоянии. Испортить нам жизнь могут тоже только рабочие. Следовательно, чем больше будет рабочих, тем быстрее они испортят нам жизнь. Это парадоксально, но это так. А сроки высчитайте сами, Иван Максимович. Каковы у вас замыслы насчет расширения ваших промышленных предприятий?
— Почему именно мои замыслы? — воскликнул Василев, не уловив сразу смысла слов Маннберга. И оборвал себя. Понял. — Да, конечно, это не остановишь. Я уже думал. Но ведь русская промышленность должна развиваться…
— …и русские промышленники должны быть готовы ко всем последствиям революции, — закончил Маннберг.
— Видит бог, — закрывая лицо ладонями и глухо цедя слова сквозь них, проговорил Иван Максимович, — видит бог, как сильно я люблю Россию. Но то, что сегодня случилось со мною самим, меня потрясло, Густав Евгеньевич. А то, что вы сказали сейчас, заставило меня вспомнить другие ваши слова: излишняя любовь к родине может только погубить ее. Ах, как мы все иногда бываем слепы!
— Да, это случается, — подтвердил Манрберг.
— И как горько сознавать, что ты все равно изменить ничего не сможешь, как не сможешь сдвинуть гору.
— Нужно сильно этого пожелать.
— Что толку!
— Магомет однажды сказал своим ученикам: «Если гора не подойдет к Магомету — Магомет подойдет к горе».
— То есть, — отнимая от лица ладони, уставился на Маннберга Василев, — я не вполне понимаю вас…
— Изменить события вы не в силах. Следовательно, осторожности ради полезно поместить за границей свои капиталы. Ибо во время революционных потрясений прежде всего теряются состояния, а потом уже жизни.
— А как же государственный кредит? — задумчиво спросил Василев. — Что делать буду я без кредита?
— Кредит берите здесь, а деньги держите там.
— Это все равно, что быть женатому, а жить с любовницей, — не высказывая явного осуждения совету Маннберга, заметил Василев.
— Прекрасная комбинация, — отозвался Маннберг, — насколько я понимаю семейную жизнь.
Они помолчали, внимательно разглядывая друг друга: стоит ли углублять этот разговор, переводя его с общих формул на практический язык. Василеву полезен был бы умный русский человек за границей. Маннбергу за границей полезен был бы живущий в России состоятельный и умный русский человек.
— Вы едете в Америку, Густав Евгеньевич… — начал Василев.
— Может быть, туда, а может быть, в Японию…
— Все равно… Впрочем, даже лучше. Не смогли бы вы там… при надобности… представлять мои интересы?
— Если ваши интересы будут интересны и для меня, — нахально сказал Маннберг, припоминая, что в свое время он едва не в этих же выражениях вел торг с Лонк де Лоббелем. Опыт стоит учитывать. Тогда у француза, как оказалось, не было твердой земли под ногами, теперь ее нет у него самого. Нахальство превосходно заменяет силу.
— Я деловой человек, Густав Евгеньевич, — все еще немного колеблясь, проговорил Василев. — Если у вас есть желание и время, мы можем обсудить, все стороны…
Маннберг с готовностью поклонился. Терять ему было совершенно нечего.
Когда его отхлестал по щекам Иван Максимович, Борис не заплакал. Вместо него вволю наревелись Нина и Степанида Кузьмовна, которая приковыляла в детскую вслед за уходом сына. Она охала, причитала, гладила припухшие щеки мальчика, целовала его в макушку, обильно поливая слезами.
— Ох, горюшко мое, горюшко. — нашептывала она, задевая Бориса по лицу черным платком с кистями, пропахшим ладаном и воском. — И чего он так возгневался на тебя, чего возгневался?
Борис молчал и только угрюмо поблескивал черными глазами. Нина стала что-то такое объяснять бабушке, но та ничего не поняла, потому что и сама Нина не знала толком, за что же отец избил братишку. Степанида Кузьмовна все истолковала по-своему: на беду, на горе приемышу родился в Иркутске новый наследник. А к Борису она давно привязалась, полюбила его. И Степаниде Кузьмовне стало особенно тягостно оттого, что мальчик молчит даже с нею. Так замкнется, углубится в себя, от родных отдалится и вовсе нелюдимчиком вырастет.
Стеша, которая, как зеркало, отражала настроения хозяина, ехидно подбила клинышек:
— Зазря Иван Максимович его не ударил бы. Не жалейте, Степанида Кузьмовна.
Борис и тут промолчал. А вечером, когда с сестрой они улеглись каждый в свою кроватку и остались одни, сказал ей строго и требовательно:
— Нинка, отдай мне Маринку твою. А себе возьми какую хочешь мою игрушку. После школы завтра я домой не приду. Скажи бабушке: прибегал, взял… Ну, соври чего-нибудь!.. Взял из буфета поесть и ушел с мальчишками. Проболтаешься или скажешь не так — излуплю, — и он показал ей кулак.
Нина захныкала: Маринка была ее любимая кукла. Борис угрожающе приподнялся в постели, и девочка сразу сдалась. Пообещала и куклу отдать и соврать бабушке так, как ей приказано.
Из школы Борис убежал на заимку к Лизе. Он там де был с того воскресенья, когда Порфирий и Дарья ходили глушить налимов. Тогда он погостил недолго, поел ухи из свежей рыбы, принесенной Дарьей, и Лиза с Ленкой проводили его до реки. Шла шуга; и Борис побоялся оставаться на заимке до вечера, — вдруг снимут переправу через Уду. Потом никак не становилась река, и, застыв, лед долго набирал крепость. И все же до воскресенья мальчик не пошел бы на заимку — подтолкнула тяжелая обида, нанесенная ему отцом. И за что? Он играл, как все мальчишки в школе играют…
Жаловаться Лизе на отца или искать утешительных, ласковых слов он и не собирался. Жалостью могла замунить и бабушка Степанида. Ему просто хотелось побыть на заимке у тети Лизы, потому что там все совсем не так, как дома. Бабушка Клавдея, веселая и спокойная, шьет, починяет одежду и тут же что-нибудь интересное рассказывает. А дома бабушка Степанида без конца причитает, суетится попусту и молится, молится, рассказывает только про святых и про разбойников, и работа у нее одна — вязать крючком черное кружево. Скучно глядеть даже! Тетя Лиза всегда будто светится, с поцелуями не пристает, а ласковая. И взгляд у нее не то, что у матери — сонный и недовольный, — у тети Лизы в глазах прямо живые искорки. И браниться, как мать, она совсем не умеет, наверно, и не сердится никогда. Тетя Дарья тоже хорошая, только грустная очень. Так ведь у нее мужа убили… И с Ленкой играть интереснее, чем с плаксой и ябедой Нинкой, хотя она и родная сестра, а Ленка вовсе чужая. Только дядя Порфирий сердитый, смотрит, будто жаль ему угощенья тети Лизы. Ну, да его и дома редко застанешь…
Борис сильно прозяб, пока добрался до заимки. Дул встречный ветер, за городом, на елани, особенно резкий, сыпал ему в лицо острую льдистую пыль. Над гольцами тащились серые тучи, иногда закрывая их снеговыми метельными косами. Березы трясли черными вершинами К сеяли. вокруг себя прозрачные, крылатые семена. Пробиваясь сквозь стену тугого, обжигающего ветра, мальчик с удовольствием представлял, как он распахнет дверь, станет на пороге, для всех неожиданный и крикнет: «Пришел!» Бабушка Клавдея только охнет: «Бориска!» И тетя Лиза начнет расстегивать крючки его шубы. А когда кукла пискнет «мама», Ленка, наверно, испугается. Таких кукол она еще никогда не видала…
Проломив ногами хрусткую корку сугроба, наметенного у крыльца, Борис взбежал по ступенькам, переступил порог избы, в тусклом свете зимнего дня не разобрав даже, есть ли кто дома, и, как задумал, торжествующе выкрикнул:
— Пришел!
С постели поднялся Порфирий, держась перевязанной рукой за голову, тоже замотанную широкими бинтами. Из-за печной трубы сверху, как скворчонок, выглянула Ленка. Больше в доме не было никого. И не пахло тем праздничным духом, какой всегда встречал здесь Бориса по воскресеньям.
Порфирий глядел на мальчика. Борис стоял потупясь, не зная, уйти ему или заговорить, спросить, где тетя Лиза, бабушка Клавдея…
— Ну… чего стоишь? Раздевайся, — наконец выговорил Порфирий. И голос у него звучал хриповато. — Гостем будешь, коли… пришел.
Борис переступил с ноги на ногу. Его озадачили слова Порфирия. Приглашает — а таким голосом, будто гонит из дому.
— Борька! — Нащупывая босыми пятками уступ, Ленка сползла с печи.
— Куда ты? Свалишься! — прикрикнул на нее Порфирий и подскочил, подставив плечо. — Ловись за шею. — Бережно поддержал ее незабинтованной рукой, поставил на пол. — Где чирки твои? — Увидел их сам, из-под скамьи выгреб ногой, подтолкнул. — Обувайся скорее, застудишься, пел холодный…
Он говорил с Ленкой ласково, с отцовской заботой. А Борис следил за Порфирием ревниво-обиженным взглядом — Ленку любит, а его, Бориса, не любит. За что?
Ленка, шлепая неподвязанными чирками, подбежала, потянула Бориса за руку, повела его в свой уголок за сундуком, к пестреньким камешками, цветным лоскуткам. Потрясла снизками сухих, точно восковых, ягод.
— Толокняночки. Мама до снегу набрала. Можно, говорит. бусы из них сделать…
Онаболтала и. задрав голову кверху, часто моргала длинными ресницами, то пряча, то открывая синие-синие, как у матери, глаза. Борис торопливо дернул застежки шубы, вытащил куклу, жалобно пропевшую «ма-ма», и сунул в руки Ленке:
— На возьми Это тебе.
Ленка сперва со страху чуть не выронила Маринку, а потом поняла и радостно засмеялась, прижала куклу к груди и побежала показывать Порфирию. А Борис повернулся и пошел к двери Чего больше ждать? Подарок отдан, а с Ленкой вдвоем не повеселишься как следует.
— Эй, малец! — услышал он прежний, хриповатый голос. — Ты погоди… Куды ты?
Порфирий настиг мальчика уже на самом пороге, левой рукой ухватил за плечо.
— Ты видишь… весь я избитый. Рука худо владеет, — будто оправдываясь, проговорил он.
И Борису стало жаль его. Может, вовсе и не со зла, а от боли так трудно говорит дядя Порфирий Вон ведь крепко как держит, не хочет отпускать. А Порфирий еще говорил:
— Бабы пошли тут, за избой, дров попилить. Печку истопят, будет тепло…
— А тетя Лиза на станции, в мастерских. — крикнула издали Ленка и заойкала: Маринка снова пропела «ма-ма».
— Может, и она подойдет… Ты ее дождися. — И эти его слова теперь прозвучали совсем как просьба. Просьба большого человека, которому больно и тяжело разговаривать. Порфирий потоптался, отошел к кровати, лег, отвернулся к стене. Сказал еще раз: — Ты оставайся… оставайся.
Борис сострадательно посмотрел на него. Хотел спросить: кто его так сильно поранил? Но открылась дверь, и вошла Дарья, а вслед за нею Клавдея. Обе с большими охапками дров. Со звоном посыпались на пол у печи сухие поленья. Ленка с куклой бросилась к Дарье:
— Мама, мама!
Клавдея увидела Бориса, всплеснула руками:
— Миленький ты мой! Вот гость дорогой! Не ждали…
И уже потащила шубу с него, и рукой потрепала вихры, и на край стола насыпала горсть кедровых орехов;
— Угощайся, Бориска!
Дарья разглядывала куклу, Ленка вертелась около и все старалась качнуть Маринку так, чтобы та пропела «ма-ма». А Клавдея уже щепала лучину, всовывала поленья в громыхающую железную печь. Выставив через плечо пальцы, прищелкивала:
— Бориска, миленький, глянь спички на полке.
Сразу закипела веселая, вольная жизнь, та, которая и тянула Бориса сюда. Он тряс коробком спичек, выискивая головку потолще, чтобы сверкнула ярче, чиркал с шиком, наотмашь, как чиркал спички Арефий. Потом сам поджигал тонкие смолистые щепки и вместе с Ленкой, наполнив воздухом щеки, дул в шумно разрастающееся пламя. А Клавдея позванивала медным, начищенным до золотого блеска чайником и ставила его на печь. Дарья успела замесить пресное тесто, раскатывала его на тонкие сочни. Ленка их подсушит у печки, а Борис будет сам крошить длинным острым ножом лапшу. Таких острых ножей дома нет, и крошить лапшу дома никогда не дают, и сама лапша там невкусная, обязательно с курицей, а здесь с грибами.
И постепенно Борис забыл обо всем — и об отце, избившем его несправедливо, и о тягостном чувстве, которое связывало его здесь до прихода Клавдеи и Дарьи. Он резался с Ленкой в дурачка, а Маринка сидела рядом и глупо таращила на карты свои фарфоровые глаза. Он вытаскивал из печки пылающие синим огнем угли, набивал ими утюг с широкой трубой, как у граммофона, и гладил принесенные Клавдеей с улицы пахнущие свежим морозцем какие-то тетины-Лизины веши. А бабушка Клавдея смеялась, хвалила и приговаривала:
— Женихом вырастешь, любая невеста за тебя не пойдет — побежит. Вот, вот, работы никакой не гнушайся. Работа всякая хороша. — А сама все заглядывала в окошко: — Вроде бы и Лизоньке пора подойти. Погостись, Бориска, еще. Не придет Лизонька, а темнеть станет — я провожу.
— Ну! Я и сам ничего не боюсь.
Ему не хотелось уходить. Пусть придет тетя Лиза и его потом проводит до дому. Бабушка Клавдея дорогой всегда рассказывает интересное, но тетя Лиза рассказывает еще интереснее. Только вот где же она? Почему ее так долго нет? Борис спросил об этом Клавдею. Та подумала немного, глянула на Порфирия, на Дарью, уклончиво ответила:
— Да по рабочим делам она ходит… по всяким. Как тебе объяснить…
Но объяснять не стала и взялась рассказывать совсем о другом.
— Ходила я по осени в лес, к самым горам. Вижу, стоит комлистая лиственница, да такой высоты, что макушкой своей будто в самое небо уперлась, тучи плывут — цепляются за нее. В эту самую листвень когда-то молния упала. По всей длине борозду в коре огнем пропахала, а расколоть не расколола все-таки. Растет, живая. Хвоя с нее облетела, лежит на земле мягкая как кошомка. С берез листва осыплется, трещит, шуршит под ногами, ну, такая же болтушка, как и сама береза летом. Лиственница — нет, эта помолчать любит, не всякий и ветер заставит ее разговаривать. И опавшая хвоя у нее такая же печальница, тихая. Ну вот иду я, Бориска, мимо этой листвени, вижу — внизу у нее, в самом краю грозовой борозды, над корнями, словно бы пещерка в дереве выгорела. Черная, обуглилась, а величиной — зайцу спрятаться. С потолка этой пещерки не то чтобы капает, а, верней, тугой ниточкой тянется вроде как сок густой. Наплывает бугорком, становится столбиком, сосулькой. Лет за двадцать или за тридцать, может, сосулька такая натекла и закрепла, сделалась ровно стеклянная. Ударь — и на куски развалится. А в рот положи — конфета, леденец. И кислит, и сластит. Вот, получай гостинец. Положила на полку с осени и забыла.
— Бабушка, так это же канифоль, только черная, — сказал Борис, недоверчиво оглядывая темный сплав.
— Канифоль я знаю, миленький. Та горькая, а эта вкусненькая. По-нашему эту штуку «соселкой» зовут. Ты попробуй. Эх, хороша!
И Борис с удовольствием принялся сосать таежные «леденцы». Клавдея между тем вынула из сундука большой лоскут яркой красной материи, и вместе с Дарьей они взялись вышивать его с разных концов. Шили желтыми, словно бы золотыми, нитками. Мальчик спросил Клавдею:
— Бабушка, а это что такое?
— Да так просто…
В избе нагрелось. Печка стала малиновой Бурлили в чугунке сушеные грибы, распространяя вкусный, крепкий запах. Клавдея и Дарья все шили. Ленка выпросила у матери крошечный обмылок, распустила его в воде, надрезала, развернула крестиком конец соломинки и, ликуя, надувала цветастые пузыри. Борис присоединился к ней. У мальчика пузыри выходили еще красивее и больше, и Ленка мучилась своей незадачливостью. Борис придумал запускать их под потолок, струей воздуха подгоняя все выше и выше, пока пузырь не настигала радужная погибель. Задрав кверху головы, они ходили по избе, хохотали и дули на пузыри — то по очереди, то оба враз. Дарья кричала им:
— Тихо! На печку не наскочите. Сожжетесь.
В такой момент как раз и вошла Лиза.
— Ой! Да что же это? Боренька! Сыночка мой…
Она выговорила «сыночка мой» и онемела. Эти слова сорвались с губ так легко и так просто, что Борис на них и внимания не обратил. Мало ли женщин даже на улице называли его «сынком»? Клавдея чуть охнула, собрала в комок свое шитье и кинулась к печке, чтобы подвинуть на самый пыл чугунок. А Лизе казалось, что она сделала непоправимое, и, распутывая застывшими пальцами туго затянутый узел платка, молча стояла у порога. Дарья это заметила. Спокойно встала, помогла Лизе снять платок, подтолкнула ее в плечо:
— Умывайся. Заждались мы тебя. И ребята изголодались.
Лиза пошла к умывальнику, не смея взглянуть на сына, пока не отхлынет с сердца испуг. А мальчик подумал обиженно: «Даже ни о чем не спросила».
Лапша сварилась, и все стали садиться за стол. У Лизы исчезла связанность, она уже свободно расспрашивала Бориса, как он добрался сюда в такую метель, хвалила за смелость, и у мальчика обида прошла. Только Порфирий по-прежнему лежал на кровати лицом к стене. Лиза нагнулась к нему, тронула за плечо:
— Порфиша, обедать.
Он приподнялся на локте:
— Болит голова. Не хочу… Без меня пообедайте.
Но Дарья от стола сказала ему строго и требовательно:
— А ты садись все одно. Похлебаешь горячего, и голове полегчает.
Порфирий занял свое место в переднем углу. Поморщась, проглотил первую ложку. Он любил лапшу с грибами, но все же сморщился, делая вид, что это от головной боли. Тогда можно будет меньше ему разговаривать.
А Лиза сразу заулыбалась.
— Василий Иванович к нам из Читы приезжает.
У Порфирия сбежало мрачное выражение с лица. Он опустил ложку, не донеся до губ.
— Откуда знаешь?
— Сказал Нечаев. Не знаю, верно, нет ли. Терешин тоже порадовался. Как раз, говорит, в самую пору.
— Да пора-то, она всегда для Василия Ивановича та самая. — Порфирий теперь стал хлебать лапшу торопясь, будто уже собираясь побежать навстречу Лебедеву. — Хватит и мне валяться. Однако завтра и я в мастерские пойду.
— Алексей Антонович тебе из дому выходить пока не велел, — возразила Клавдея, — сам говоришь; болит голова. И ногу вон как волочишь.
— Моя голова и не это выдюживала, — скороговоркой сказал Порфирий, — а пойду — так и ноги за мной пойдут.
Он заметил, что Борис глядит на него с ребячьим восхищением, и ему сделалось досадно на себя. Получилось — похвастался. А перед кем? Порфирий помолчал с минуту и, уже весь устремившись к жене, теплея во взгляде, спросил ее:
— А ты, Лиза… почему ты сегодня так припоздала? Тоскливо мне было тебя дожидать…
Она замялась. На улыбку Порфирия не ответила улыбкой.
— Да так, задержалась, — проговорила уклончиво. И махнула рукой: —А!.Ладно… Не хотела я сейчас. Порфиша… Ну, все одно, не могу… С утра Гордей Ильич мне сказал: «Ступай на мельницу и проверь, сделано там по-нашему или ничего, не сделано». Я прихожу. А у ворот — полицейский. И на меня как зыкнет: «Кто такая> Зачем?» Я ему говорю: «Это ты кто такой и зачем?» Он: «Меня здесь сам господин Сухов поставил. А тебе я дам сейчас такой от ворот поворот, что и родных своих не узнаешь!»
— Ого! — вырвалось у Бориса.
Лиза не расслышала, наклонясь к Порфирию, говорила:
— Ну чего я с ним сделаю? Думаю: может, шашкой он и не зарубит, а оттолкнуть его у меня все равно силы нет. И никак не пройдешь мимо, заступает дорогу. Спорим мы с ним, шумим друг на друга, и народ со всей улицы собирается. Вот, думаю, и ладно. Это не его сила подходит — моя. Одну меня он отпугнуть горазд, а ну-ка, если толпой на него все двинемся! Хотя рабочих вокруг меня вроде и нет, так, с соседних дворов подошли, да ведь правду начни говорить, думаю, — чью душу это не тронет? А мне бы только в ворота пробраться. И вот говорю я людям: «Ну, скажите, чего он стоит? Кого он здесь охраняет? Так у тюрем часовые только стоят. А на мельнице не острожники, не варнаки — работают честные люди. Почему он их запер, как в тюрьме? Почему он боится, если зайду я туда? Красть мне там нечего, мне с людьми с рабочими поговорить…» Ох, Порфиша, — и Лиза прикрыла лицо руками, — как тут загудел народ… И совсем я поверила: подхлынут сразу все к полицейскому, и он, как заяц, сразу в кусты убежит… А тут… Порфишенька, гляжу, Дуньча с Григорием вперед выдвигаются кричат: «Опять она мутит! Да ведь это каторжница, воровка прожженная! Кто не знает ее? До нитки нас обокрала. Вчера у Василева деньги вымогала, теперь сюда пришла народ бунтовать…» И поняла я тогда, что люди вокруг вовсе не за меня, а против меня. Черносотенцы. Чуток подзудят их Дуньча с Григорием — и бросятся бить. И еще поняла: Василевым они подговоренные, знал он, что пойду я на мельницу проверять. Как тут быть? И вот я отхожу, отступаю к забору, а в меня уже комья всякие, палки летят… И стыдно мне стало, ох, как стыдно! Не того, что на людях бесчестно славят меня Дуньча с Григорием. Стыдно, что стою бессильная против них. Метнулась бы навстречу, да знаю, ни к чему, просто зазря погибнуть могу… Так и ушла я… Переулками…
Борис перестал есть, сидел, угрюмо насупившись, лицо, излом бровей — все говорило: а я бы не ушел. Ленка притихла; ей припомнился убитый отец, короткий широкий гроб и мокрая, тяжелая земля, в которую его зарывали. Дарья тоже слушала не дыша. Клавдея сцепила руки, глядела вниз, в пол. Ей мерещилась другая картина: вздрагивающие стены бревенчатой мельницы, холодные, рубчатые сосульки над головой и хлопья пены, мелькающие перед глазами, когда она, спасаясь от Черныха и Якова, пряталась с листовками. Порфирий встал.
— Ну, нет, дома больше я не сижу! — и схватился за бинт.
Лиза поймала его за руку, заговорила быстро:
— Порфиша… Порфишенька, да я ведь когда пришла к Гордею Ильичу и ему рассказала, так мы сразу же вернулись с дружинниками…
Порфирий ее не дослушал. Вырвался, выскочил из-за стола и заходил по избе, волоча правую ногу.
— Землей, каменьями кидать! — хрипло выкрикивал он. — Поглядим, кто в кого шибче кинет… Воровкой тебя ославили… У-ух! Чем доведется ославить их? Каждого такого… — Гнев все сильнее охватывал его. — И ежели этот проклятый змей Василев теперь штыками, шашками, черной сотней богатство свое огородить хочет, так…
Он круто повернулся и столкнулся с Борисом. Клавдея не успела подняться, перехватить мальчика.
— Папа! Мой папа…
Бориса тряс такой же гнев, как и Порфирия.
— Папа? Он тебе…
Лиза подбежала, схватила Порфирия за плечи.
И не выдохнул он последние слова, подавил их в себе. Провел ладонью по лицу. Вяло опустил руки.
— Иди… Знаешь, иди отсюда, малец. Богом прошу, — выговорил с тяжелой одышкой. И завел руки за спину. — Приди потом… как-нибудь…
Домой!..
Где бы он ни был, близко ли, далеко; кто бы ни ждал в нем, мать ли, жена, малыши или вовсе никто; есть ли там свой угол, крыша над головой или это только воздух, которым счастливо дышалось когда-то, — дом есть дом, и тянет к себе он каждого человека.
Павел и Устя ехали домой. Где был их дом? Их счастье? В Моршанске, откуда в Сибирь приехала Устя? Или в Неванке, где вырос Павел? А может быть, у родника в горах Зерентуя, где Устя впервые желанной стала Павлу? Или в березовом перевеске у станции Оловянной, где Устя стала Павлу женой? Все равно — они ехали домой. Домой! Из кровавой Маньчжурии, где смерть стерегла солдат на каждом шагу, а их пощадила — оставила Павлу на память о себе только багровые рубцы по всему телу.
Они много раз советовались между собой, куда им уехать после войны. И Павел соглашался забыть и свою Неванку, где мало выпало радостей для него, и Шиверск, обернувшийся такой страшной бедой, и даже холодную, порожистую Уду, с которой был связан весь труд его и все думы. Забыть и уехать в Моршанск. От суровых, скалистых гор и черной тайги к зеленым муравчатым равнинам, к нежно-белому цветенью яблоневых садов. Пусть родина Усти станет их общей родиной. Пусть яблонька, которая баловала своими плодами Устю-девчонку, побалует теперь ее любимого. А для георгиевского кавалера, наверно, хорошее место на земле и там найдется. Но чтобы все это сбылось, нужно было сперва приехать в Тайшет. 23-й Восточно-Сибирский полк квартировал в Тайшете, и только по прибытии туда могли быть уволены призванные из запаса солдаты.
Бегство Павла с каторги было раскрыто. Он сам помог этому, когда после заключения мира с Японией в штабах стали тщательно выверять списки оставшихся в живых солдат. Павел мог бы путать следы, не так уж прилежно их стремились бы и найти, но он не хотел этого. Он любил правду и ненавидел лож. Он сам рассказал о своем побеге с каторги. За раны, за кровь, пролитую во славу отечества, ради четырех «Георгиев», полученных за смелые подвиги, неужели отечество его не простит? Он верил в это, он не мог не верить, потому что в любые опасности, в любой замкнутый смертью круг его всегда вела только одна мысль — об отечестве. И если он все же остался жив — его сохранила, оберегла, помимо любви Усти к нему, еще и его любовь к отечеству, к родине. В это он тоже верил.
Об истории Павла доложили самому командующему всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу, сменившему Куропаткина. Случай был исключительный: беглый каторжник — и солдат, покрывший славой русское оружие. Павла представили Линевичу. Престарелый генерал долго рассматривал Бурмакина. Вот он, суворовский чудо-богатырь. Линевич глядел и покачивал уже слегка трясущейся головой, припоминая лермонтовские стихи: «Да, были люди в наше время, могучее, лихое племя…» Мало, мало встречается нынче таких солдат. Молодец! Все в его пользу: подвиги, честное лицо и даже примерная выправка.
— Ну, вот что, голубчик, — сказал Линевич, обнимая Павла и припадая к его плечу длинной серебристой бородой, — спасибо тебе от моих седин за геройство твое. А что касается прощения за побег с каторги, и не токмо за побег, а за само деяние, свершенное противу закона, — Линевич пожевал сухими губами, — в том я не властен. Сие — только от государя. Но я тебе обещаю добиться и прошения государева. Я напишу, будь спокоен.
Слово Линевича было надежной охраной, пока у Павла на плечах армейские погоны. Сними он их — и так ли потом охранят георгиевские кресты? И потому нужно было ждать обещанного прощения, не снимая погон. Приехать вместе с полком в Тайшет и там ждать. Может быть, оно придет даже прежде, чем полк доберется до места. Так сказал Павлу командующий, еще раз обнимая его при расставании.
А эшелон двигался на запад медленно. В сутки делал всего по нескольку десятков верст, а иногда неделями стоял в тупиках и на запасных путях.
Они погрузились в вагоны на маленьком разъезде близ Сыпингая еще в начале тускло-зеленого октября, когда длиннокосые китайцы, одетые в узкие синие шаровары и куртки из неизносимой «дабы», сновали среди русских солдат, выкрикивая «фа, фа», и предлагали нарезанный кубиками теплый, круто сваренный бобовый кисель, а. нежно-смуглые китаянки, переступая маленькими ногами-колодочками, продавали офицерам бумажные цветы, похожие на живые, и живые цветы, похожие на бумажные. Теперь за тонкими стенками товарных вагонов, приспособленных под перевозку солдат, ползли назад бесконечные снега и глухие, безлюдные тайги, бушевали визгливые метели, а морозы рвали рельсы на перегонах. Томили бессоницей длинные, темные ночи. Голод заставлял солдат то и знай кипятить чай, бросая в котлы вырытый из-под снега брусничник или «чагу» — березовые гнилушки, пропитанные весенним соком и почерневшие за лето, как смола. Живая грязь, ползающая под сопревшими от пота рубахами, кидала в бессильную злобу — не было ни бань, ни белья на перемену.
Две узкие стальные полоски среди снегов — единственный путь. А позади — напор сотен тысяч солдат, стремящихся также скорее попасть домой. А впереди — пробки из эшелонов, кипящих гневом от невозможности пробиться.
Устя ехала в офицерском вагоне. Их было там несколько сестер милосердия, и галантности ради офицеры им уступили отдельное купе. Больших хлопот стоило Усте попасть в один эшелон с Павлом. Она поехала бы и как попало, хоть на буферах — ей вовсе не хотелось заходить в офицерский вагон, — но куда же сядет она одна, если ее остальные подруги просто сомлели от радости, что им даны такие удобства?
Табак, вино и карты — этим был заполнен весь досуг офицеров, все двадцать четыре часа В сутки. Потом избыток досуга потребовал еще и любви. Сестры милосердия были хорошенькие. И купе, в котором за одеялами, спущенными с потолка, они ехали, скоро потеряло для офицеров свою таинственность и неприступность.
Павел кусал от досады губы. Изменить что-либо он был бессилен. Он не боялся за Устю и не сомневался в ней. Ревнуют только тогда, когда не верят. А Усте он верил безгранично. Раздражало то, что Устя должна видеть и слышать изо дня в день этот бесшабашный разгул. Деваться некуда, из. вагона не выпрыгнешь.
Когда на нарах теснота, висит промозглый воздух, по телу табунами ползают вши, хочется есть, а поезд мертво стоит и стоит на станциях, на разъездах и прямо на перегонах, — кого не затрясет лютая злоба? К кому? К тем, кто виновник этих долгих страданий после того, как и война уже кончилась. И к тем, что может тут же рядом ехать, нежась, бражничая и целуя чистые девичьи руки — руки, которые многим из едущих в эшелоне солдатам обмывали II перевязывали раны. Но злобиться на начальство запрещалось уставами. Что делает начальство — ни обсуждать, ни осуждать нельзя. Думай об этом один, сам с собой, и говори сам с собой, ночью, вцепившись зубами в скатку шинели, брошенную в изголовье. Открыто злобиться было можно — и это поощрялось — на тех, кто задерживал в пути эшелоны. Об этих недругах солдат говорили им офицеры на бесконечных стоянках, об этих недругах читались в эшелонах приказы командующего войсками генерала Линевича, которому верили и которого солдаты все-таки любили, сами не зная за что, как положено было солдатам любить царя и бога, тоже не зная за что.
Эти недруги были названы стократ: рабочие, железнодорожники, забастовщики. Это они, и никто больше, держат на путях воинские поезда, это им нужно, чтобы солдат точили вши и губили болезни…
И вместе с другими солдатами Павел на станциях ходил, выискивал рабочие стачечные комитеты и властно брал за грудки какого-нибудь «старшого» из комитета. Особенно возненавидел он всех деповских и с ними заодно паровозные бригады. Павлу казалось, что любой паровоз может дымить, свистеть, крутить колеса, таща за собой эшелон, стоит только этого захотеть машинистам, смазчикам, кочегарам — всем тем тощим, изнуренным, пропитанным насквозь мазутом и угольной гарью людям, имя которым общее: деповщина. И когда он видел в тупиках рыжие от ржавчины паровозы, его распирал гнев: нарочно сгубила «деповщина» машины.
С Устей он встречался, разговаривал, глядел ей в глаза каждый день, потому что их эшелон стоял тоже каждый день. По шпалам они уходили далеко от состава и, счастливо ловя губами свежий, морозный воздух, считали дни, когда приедут в Тайшет, а потом — в припорошенные мягким снежком яблоневые сады Моршанска. Солдаты над ними не смеялись, не провожали хлесткими словечками — все знали, какая чистая и трудная любовь свела Павла и Устю. Офицеры своими любезностями также редко досаждали Усте Они считали ее достойной уважения. Кто-то шутя назвал Устю «княгиней Трубецкой», и эта кличка закрепилась за ней, не неся в себе оттенка иронии. Да и нельзя было не уважать Устю еще и потому, что Павел — кавалер «Георгия» всех четырех степеней. По уставу офицеры обязаны первыми отдавать ему честь.
Пробившись как раз в день Николы-зимнего сквозь иркутскую пробку, Павел с Устей вздохнули свободно. Теперь уже скоро, скоро. Говорят, отсюда пассажирские поезда за сутки доходят до Тайшета. Недолго, наверно, проедут и они. Но уже в Иннокентьевской их задержали на три дня, а на следующем разъезде ночью загнали и вовсе в тупик, паровоз отцепился, и состав быстро закидало снегом.
Утром возле эшелона появились торговки, пришли из ближней деревни. Они принесли на коромыслах в ведрах, как воду, топленое молоко, в корзинах — груды вареных яиц, куски зажаренного мяса. Солдатам покупать было не на что. А цены на все торговки запрашивали страшные.
Подошли от стоящей в стороне избушки двое — старик и старуха. Принесли в корзине, вздетой на палку, несколько стоп пропитанных маслом блинов. Они подошли к поезду с какой-то торжественностью, долго выбирали вагон, против которого опустить наземь корзину. И все переговаривались между собой:
— Станем тут, Евдокея.
— Смотри, Евдоким, вот солдатик на нашего вроде похож.
Павел спрыгнул в снег, звеня своими крестами и медалями. Сколько лет он не то что не ел, а даже не видел блинов! Взять на последние деньги угостить блинами Устю. Морозец ему покалывал щеки, от корзины поднимался легкий парок. Павел подал старику горстку медных монет.
— На все, сколько выйдет.
Евдоким замотал головой и слезливо сморщился. Бабушка Евдокея положила Павлу в протянутую ладонь теплый блин, перекрестилась.
— Помяни, солдатик, раба божьего Николая.
Старик, всхлипывая, прибавил:
— Внучонка нашего. Единственного. Годовщина сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.
Кто-то из-за спины Павла спросил:
— Убитый в Маньчжурии?
Бабушка Евдокея ответила:
— Скончался от ран.
— Да-а… Вот она, жисть человеческая…
Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:
— Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.
И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…
Павлу всю ночь мерещился дед Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим, хрипловатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:
— Жил на свете царь жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и холопы его мечами скосили взроптавших, всех до единого. А тела убитых свезли и в быструю реку сбросили. Осталось перед дворцом, где допрежь росла шелковая трава-мурава, поле кровавое, алое. Так три дня стояло оно, пока впитала в себя земля кровь народную. На четвертый день вышел царь, стал на средину поля, топнул ногой: «Вот она, моя сила и власть! Кто посмеет слово сказать против меня?» Глядь — на поле ростки из земли пробиваются, бугрится земля. Подымаются из нее острия пик, мечей, шишаки медных шеломов, а потом головы, плечи. И неисчислимое выросло на поле войско. Из каждой капли крови народной — витязь. И спастись царю с поля некуда, кругом рать гневная, всюду гибель ждет царя…
Оба, и Евдоким и солдат-рассказчик, спутывались в сонном сознании Павла, уходили, отдалялись куда-то, а потом опять голос солдата звучал тихо и горестно:
— …Посеял он кровь народную, а взошла погибель для него самого. Вот она правда! Только ведь те-то, кому посек царь головы, не встанут уже, ихняя жизнь до сроку оборванная…
Было как-то особенно холодно в эту ночь. Ветер сочился сквозь тонкие стенки вагона, и Павел ежился, подтягивал ноги, чтобы согреться, перевертывался с одного бока на другой. Сон у него все время прерывался, и Евдоким то уходил, то снова приходил, и снова звучал глухой голос солдата-сказочника…
Утром Павел силился припомнить, от кого он еще раньше слышал такое же. Может, не в таких словах, а по сути своей похожее И еще странно было Павлу: столько смертей видел он, а поминки незнаемого Николая, внука Евдокимова, почему-то вдруг без меры разбередили душу. С чего? С какой стати?
Павел обо всем этом рассказал Усте. Они стояли в хвосте состава, прячась за вагон от резкого северного ветра, и глядели, как неубывающая цепочка солдат с котелками в руках медленно подвигается у обмерзшего, единственного на разъезде, колодца. Эти хотели напиться воды. Другие, скорости ради, набивали котелки снегом. Устя зябко прижималась к Павлу плечом, говорила ему своим ровным, бестревожным голосом:
— Чего мы с тобой не пережили, Паша! А пережили. Зачем же теперь еще томить себя тоскливыми думами? Это все от усталости, Паша, от той тяжкой дороги. Приедем в Тайшет, а там… Голубенок мой, теперь только свет и радость у нас с тобой впереди! Сколько перетерпели, малость самую осталось.
— Знаю, Устенька. Дни, минуты считаю. А вот влепились же слова про жизни человеческие, до сроку оборванные, никак нейдут из головы. Сколько людей жить бы могли, как мы с тобой! А нету их. И жизни ихние никто уже не проживет. Под пулями лежал, об этом не думалось, а теперь вот пришло — и думаю.
— Так потому и пришло, Паша, что душа в этой езде вся исстрадалась. Вот приедем…
На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…
На шестые сутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.
Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.
— Братцы, дозвольте с вами подъехать до полустанка. Двенадцать верст, — сказал он, в доверчивой улыбке обнажая крупные редкие зубы.
Солдаты ответили хором:
— А чего же? Езжай. Не жалко.
Мужик пристроился к печке поближе. Он был без рукавиц и никак не мог отогреть свои толстые, скрюченные пальцы с обломанными ногтями — сидел и держал их над самым огнем. Лицо мужика было крепко пропитано маслом и угольной пылью, и оттого морщины на лбу и возле глаз казались нарисованными. Щеки и подбородок обросли щетинистой бородой, уже чуть с проседью. Он оказался очень разговорчивым, щурил припухшие от ветра и мороза глаза и то и дело растягивал в улыбке мясистые, тяжелые губы. Речь свою пересыпал сибирскими, чалдонскими словечками «тожно», «лонись», «хрушкая» вместо «тогда», «прошлый год», «крупная», — и это в нем Павлу понравилось больше всего: одного с ним корня мужик.
А тот рассказал, что зовут его Панкратом, работает он в Иннокентьевской на угольной эстакаде и едет к брату погостить:
— Лонись брат приезжал, а теперь мой черед. Тожно еще уговорились летом повидаться, голубики вместе побрать, хрушкая ноне была, да не пришлось вот до зимы до самой…
— Вас бы, чертей, не в вагон к себе сажать, а под поезд пихать бы, — добродушно проговорил кто-то из солдат. — Как вы нас везете? Измаялись мы все. А вам одно — забастовки.
— А мы не измаялись жизнью нашей тяжелой? Как думаешь — с жиру бесимся? — Панкрат провел пальцем по испитому лицу и грудью подался вперед. — Бастуем, так не ради себя только, а чтобы и вам, как вернетесь домой, полегше жилось бы. Тоже и вы, поди, каждый нам брат: рабочий либо хрестьянин.
— Ну, этим ты нам зубы не заговаривай, насчет того, что будет потом, — вмешался другой солдат. — Вы теперь тянете жилы из нас своими забастовками. Третий месяц едем — доехать не можем.
— Это кто-то, братцы, говорит вам злую неправду, — покачал головой Панкрат. — Бастуем мы, верно, а воинские поезда ничуть не задерживаем. Изо всех сил бьемся, чтобы поболее пропустить.
— Оно и видно!
— А как без паровозов? Начальство дорогу нашу оголило, добрые машины угнали. Что сделаешь на старом хламье? Туда войско полтора года везли — а оттуда за два месяца разве всех вывезешь?
— Работали бы лучше, а народ не мутили!
Панкрат помял свои жесткие, негнущиеся пальцы.
— Это вас мутят, братцы, против рабочих настраивают. Властям это нужно. А нам для солдат делать худо корысти нет никакой.
— Против царя вы пошли!
— Потому, что царь пошел против народа…
Павел издали слушал спор, но в него сам не вмешивался. В приказах Линевича ясно было сказано: в задержках воинских эшелонов виновны только рабочие. А этот говорит — и, похоже, правда — корысти рабочим нет никакой. Ну, какая и в самом деле может быть корысть у Панкрата? Полушубок истрепанный, штаны тоже в мазуте, от угольной пыли коркой скоробились — есть ли другие? — руки в трещинах… И припомнился состав барона Бильдерлинга с награбленным в Маньчжурии имуществом, под который тогда, в Оловянной, отняли у санитарного поезда паровоз. Это сделали тогда не рабочие. И припомнилась встреча с каким-то Арсением среди госпитальных палаток под Мукденом. Человек, наверно, то же самое собирался сказать, что сейчас говорит Панкрат. Павел тогда не дослушал, не стерпело солдатское сердце — противник впереди, а солдату пришлый человек указывает: «Оглянись, противник твой дома, в России. Парь — твой заклятый враг!» Теперь война кончилась, с японцем помирились, но Павлу опять показывают: «Противник твой дома, в России. Твой заклятый враг — рабочие!» И это говорят генерал Линевич, офицеры. Как разобраться? Кто подлинный враг? Кому поверить: Линевичу, офицерам или Панкрату? Ваня Мезенцев когда-то тоже как Панкрат, говорил… Павел тронул кресты на труди. А это ведь царская награда…
Поезд замедлил ход, остановился Панкрат пожал руки ближним к нему солдатам и спрыгнул в снег. Солдаты проводили его дружескими словами. Павел подошел к двери. Он увидел, как Панкрат бредет по сугробам вдоль состава, почему-то не отдаляясь от него. Через минуту свистнул паровоз, вагоны лязгнули буферами, и под колесами заскрипели мерзлые рельсы. Панкрат постоял и вдруг на ходу поезда вскочил в соседний вагон.
«Чего же он — просился только до этого полустанка, а поехал дальше? — подумал Павел. — Стало быть, не доехал куда надо».
— Эй, Бурмакин, — крикнули Павлу, — шибко сквозит, закрой дверь.
Он оставил узкую щель. Выставил ветру голову и плечо — освежиться. Снежная пыль острыми колючками секла ему лицо. Поезд шел по насыпи, мотаясь на закруглениях. Убегали назад короткие железные столбики, расставленные обочь насыпи Изо всех вагонов лились песни. Когда поезд идет — весело. Запели снова и товарищи Павла. Кто-то потащил его за рукав.
— Айда с нами. Плясать.
Павел собрался наглухо задвинуть дверь. Но в этот миг его так и обожгло: из соседнего вагона-спиной вперед под откос вывалился Панкрат. Из двери показался капитан Константинов и, грозя кулаком, прокричал страшное ругательство. Панкрат, несколько раз перевернувшись остался лежать ничком на снегу.
И только потом, когда весь состав пролетел мимо и начал втягиваться в выемку, Панкрат зашевелился, приподнялся и стал ползком взбираться на насыпь. Недоумевая, Павел не отрывал от него глаз, пока между ними заслоном не встала крутая осыпь выемки…
Он коротко рассказал о случившемся солдатам. Те зашумели, но быстро успокоились: «Ничего, раз остался живой». Кто-то спросил погодя немного:
— А за что его выкинули?
Павел только пожал плечами:
— Откуда я знаю?
Он отказался от песни, от пляски, от ужина и лег на свое место на нарах. Сильно болело сердце Вопрос солдата о Панкрате: «А за что его выкинули?» — почему-то теперь не давал Павлу покоя. За что в самом деле? Мужик, видать, очень хороший. Наверно, стал говорить такие же слова, как здесь, а в том вагоне, на беду его, оказался капитан Константинов. Вышвырнули человека… Павлу представились руки Панкрата, корявые, с обломанными ногтями. Свой ведь, рабочей человек…
Измученный, засыпая, Павел прикинул: «Однако к утру приедем в Черемхово. Сколько останется тогда до Тайшета? Малость поболее пятисот верст. Это хорошо. Уже проехали станцию Ангару. До Черемхова будет еще Лужки, Мальта… потом… Что же потом? Да, Белая, Половина, Касьяновка, Гришево… Невелик паровозик, а тащит состав здорово. Ишь какую ровную и веселую дробь выбивают колеса…»
Проснулся Павел от мертвой тишины. Приподнялся. Стали опять! Э-эх! А может, встречного пропускают? Ни звука…
Наконец по мерзлому снегу проскрипели неровные, усталые шаги, и чей-то простуженный бас распорядился равнодушно:
— Айда, во второй тупик загоняй. Чичас из Половины сказали: ранее как через трои сутки не примут. Паровоз велели в Мальту вернуть.
Павел упал на свою уже успевшую настыть постель и скрипнул зубами. Вот тебе и Черемхово!
Лебедев добрался до Шиверска только к средине декабря. Ему не хотелось ехать на пассажирском. Он подсаживался то в один, то в другой воинский эшелон, чтобы поговорить с солдатами. А на больших станциях задерживался для установления связей с рабочими комитетами. И все это время он постоянно натыкался на сложную пестроту в настроениях.
Чита пылала революционным накалом. В ней полным ходом шла подготовка к восстанию. Рабочие запасались оружием, и не по мелочам, а сразу крупными партиями, вплоть до того, что захватили силой склад оружия у железнодорожного батальона и взяли себе все восемьсот винтовок, хранившихся там. А немного погодя разгрузили тринадцать вагонов с винтовками, прибывшими на воинский склад! И отобрать потом это оружие у рабочих не посмел даже начальник гарнизона генерал Холщевников. Впрочем, не то что не посмел — не знал, как отобрать. Дружинники попрятали винтовки по дворам и квартирам, и заставить рабочих сдать оружие можно было, только наведя жерла пушек на всю железнодорожную слободку, но пушек у Холщевникова как раз и не было. Совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов неуклонно расширял поле своей деятельности. Командовал движением по всей Забайкальской железной дороге, писал призывы к крестьянам о захвате кабинетских, монастырских и казенных земель, засыпал прокламациями проходящие воинские поезда. Большевики Бабушкин, Курнатовский, Костюшко действовали в Читинском комитете решительно и смело, так, как любил действовать и Лебедев.
Но если Чита пылала революционным огнем — Иркутск тлел и трещал, как сырые дрова, оставшиеся без подтопки Кого только тут не оказалось в комитете! Осколки старых групп народовольцев и народоправцев, бундовцы, анархисты, тупые громилы Махайского и неудержные болтуны эсеры. Тон в комитете задавали меньшевики. Все спорили, дискутировали между собой, спорили с таким видом и жаром, будто одной силой слов можно было взорвать самодержавие. Здесь мало верили в восстание и потому не стремились к нему. Здесь искали любые другие пути революции, только не восстание и не захват власти рабочими. Целую неделю провел в Иркутске Лебедев, выступая на митингах и собраниях и ломая дряблые настроения комитетчиков, но все же уехал с тягостным чувством: в решительный час здесь зазвучат не выстрелы, а речи.
Черемхово, Зима, Тулун хранили спокойствие, прислушиваясь к тому, что происходит у соседей с востока, в Иркутске и в Чите, и у соседей с запада — в Красноярске, Иланской и Шиверске. А слухи приходили противоречащие и путаные. Приезжали сюда агитаторы и агенты с разной окраской, и каждый силился настроить рабочих на свой лад пока у тех не выработалось свое отношение, вроде. «Как люди так и мы». А «люди» в Иркутске были далеко не такие, как в Чите и в Красноярске. Иркутск же к этим станциям был ближе всего и потому как никак влиял больше.
С еще более пестрыми настроениями шли воинские эшелоны. Были такие, где Лебедев последовательно перебирался из вагона в вагон по всему составу и обстоятельно разговаривал с солдатами. Его речи слушали, затаив дыхание, — это было для солдат то самое драгоценное слово правды, которое они искали повсюду и не могли найти. А были и такие эшелоны, где агитаторов попросту выбрасывали из вагонов, как это случилось с Панкратом. Что влияло на эти настроения? Всякое. Больше или меньше в вагоне оказывалось солдат из рабочих, а если из крестьян — то какого достатка. Какие были в полку офицеры и с какими потерями полк воевал. С первых ли дней войны сражались солдаты, терпя горечь всех поражений, или подъехали в Маньчжурию, когда уже шли переговоры о мире. Сколько до Лебедева побывало у них на пути агитаторов и о чем агитаторы говорили. Случилась ли у солдат лишняя смена белья и долго ли простоял эшелон в тупике на последней станции. Все это сложенное вместе и придавало беседам Лебедева с солдатами всякий раз свои оттенки. А в целом он чувствовал: мало, донельзя мало профессиональных революционеров работает в проходящих эшелонах и, должно быть, еще меньше работает там, на месте, в Маньчжурии.
Ах, если бы всех солдат зажечь мыслью о восстании, о борьбе плечом к плечу с рабочими, с теми крестьянами, которые сейчас стихийно гремят помещичьи усадьбы! И эта сила потом ворвалась бы и растеклась по всей России, ударила своим могучим солдатским плечом… Но получается пока иное… А чем туже заклинивается пробка из воинских эшелонов, тем больше ярости закипает у солдат, ярости, обращенной уже против рабочих и против революции.
После манифеста 17 октября минуло два месяца. Объявленные свободы, как и ожидали большевики, остались только на бумаге, а те, что силой взяли себе сами рабочие, правительством постепенно отбирались опять. Но все же в одном пока было легче: не так нагло хватали жандармы революционеров. Митинги и собрания проводились открыто. Можно было даже готовиться к выборам, памятуя, что и эти свободы объявлены в манифесте.
Лебедеву из Читы хотелось вернуться в Красноярск. Он как-то особенно свыкся с этим городом, полюбил его. А больше всего тянула его в Красноярск надежда добиться теперь освобождения Анюты. Выручить из тюрьмы и Степана Дичко с Мотей! Но Красноярский комитет сообщил, что им троим будет устроен побег, и дал указание Лебедеву — остановиться в Шиверске, помочь товарищам. Лебедев и сам понимал: да, это очень нужно. Восставшие, к примеру, Красноярск и Чита не добьются победы даже на своих участках железной дороги, если между ними будут лежать города, не готовые к вооруженной борьбе.
На платформе шиверского вокзала Лебедева встретил Порфирий. Сухой и сильной своей ладонью сжал ему руку.
— Вот хорошо, что ты к нам приехал. Как теперь тебя называть? По-старому? Или заново имя сменил?
— Пока остаюсь Егором Ивановичем. Куда мы отсюда?
— Коль не против — к Ивану Мезенцеву. Я бы к себе, да у нас теперь шибко тесно. Еще Дарья с девчонкой живет.
— Веди к Мезенцевым. Там у меня старый приятель есть — Александр Иванович, Саша. А ты что это, Порфирий Гаврилович? — спросил он и вгляделся особенно пристально: — В шрамах лицо… Прихрамываешь.
— Пустяк… Это я сам себе. По неосторожности. Теперь все прошло уже.
— А как семья твоя? Все благополучны?
— Чего ж не благополучны? Все хорошо.
— Ну, тогда рассказывай, что в городе нового.
Они обогнули вокзальное здание и вступили в узкую улицу, словно стиснутую высокими сугробами снега, наметенного у заборов. Здесь не было никаких тротуаров, только промятая посредине санная дорога, которой пользовались и пешеходы. Похлопывая себя по бокам лубенеющими на морозе рукавицами и чуточку приволакивая правую ногу, Порфирий стал подробно пересказывать Лебедеву новости. Дошел до событий самых последних дней.
— …И вот тут, Егор Иванович, начинается такое, будто гнули мы, гнули к земле за вершинку дерево, хотели сломить его, а оно не сломилось и обратно разгибаться взялось. Посуди сам. Объявили у нас восьмичасовой рабочий день, как и повсюду. После забастовки так и стали работать. И начальство этому покорилось — вроде бы покорилось! А третьего дня наши объявления все посрывали, и опять поворот на старое. Вызвали мы начальника, Игнатия Павловича. Пожалуйста, он без слов пришел к нам в комиссию, вообще человек нам сочувствующий. Но, говорит, ему самому дан приказ свыше — восемь часов не признавать. Ну и вот, столкнулись мы, так и замерли: и он и мы пока ни туда ни сюда. Бастовать снова? Сам знаешь, из денег рабочие вовсе выбились. И опять же солдат из Маньчжурии вызволять нужно, надо продвигать эшелоны. Страх до чего измученный едет народ.
— Ну и как же, сколько часов вы работаете?
— Работаем пока восемь часов. А нам заявлено, что в таком разе и платить будут меньше. Мы потребовали, наоборот, прибавки еще. А нам заявлено, что никакой прибавки не будет, потому что закон о рабочем дне не изменен. Мы сказали, что закон изменен: мы сами его изменили. А нам говорят: «Нос не дорос у вас до этого». И вот тут, Егор Иванович, и есть что-то такое, чего я не то что не пойму, а вот… соединить не умею. Назвали себя мы хозяевами, а хозяева получились неполные. Того нам нельзя, другого нельзя, третье не моги, а четвертое мы сами не можем или не умеем взять…
Лебедев сосредоточенно молчал, думая, что в Чите меньше, а в Иркутске больше, но по существу ведь тоже самое говорили ему рабочие.
— …Или так. Царскому манифесту мы, понятно, и сразу шибко не верили, но все-таки — манифест, обещание насчет наших прав, — продолжал Порфирий. — А с неделю назад выбирали у нас гласных в думу городскую — все прошло опять, как и прежде. Хотя выбирали вроде бы ото всего города. Рабочим никакого права не дали. Кого выбрали? Тех же Баранова, Василева, Гурдуса, Федорова… Даже Григорий, зять Аксенчихин, попал в гласные! Как же: капитал большой заимел! А от рабочих ни единого. И вот: у них теперь — дума городская, у нас — выборная комиссия. Мы ими управляем, а они нами управляют. — Порфирия взорвало: — Докуда, Егор Иванович, мы будем так ходить друг вокруг друга?
— Верно, Порфирий Гаврилович! Нам нужно идти вперед. Ходить вокруг — это все равно что отступать.
— Позавчера мы решили так: не признавать думу, выбранную без рабочих, и в городе заново провести выборы. Чтобы по полной справедливости, чтобы и от нас в думе были гласные.
— По полной справедливости, Порфирий Гаврилович, — это чтобы вся власть была у рабочих, а не пополам с купцами и царскими чиновниками. Но пока и это правильно. Пока рабочим и в такой думе надо взять себе место.
— Нет, ты послушай, что дальше было, что получилось из этого. Послали мы за Барановым — объявить ему свое решение, а он людей наших обложил по матушке и взашей вытолкал. — Порфирий остановился, потеснил и Лебедева в снег, давая дорогу встречной подводе. — Да… Вытолкал и еще фигу им вслед натянул. «Вот, говорит, видели думу?» Ну, мы тогда письмо сочинили, послали ему: отвергаем без нас выбранную думу. Он на это — молчок. И мы сами теперь готовим свои выборы. Списки составляем. Выбирать всем даем право, женщинам тоже. — С оттенком мужней гордости он прибавил — Лизавета у меня по спискам от нашей комиссии главная, с нею ходят по домам люди, всех записывают. Только, знаешь, — он повернулся к Лебедеву, — знаешь, Егор Иванович, мы по справедливости, всех записываем, не как они — нас вчистую отбрасывали. Так в одном доме наших людей избили едва не до смерти. На сволочь, на черносотенцев попали. Вот подлость какая. Ну, мы вчера и двинули к городской управе. С флагами, с оружием. Заставили Баранова выйти на крыльцо и предупредили, чтобы жизнь наших товарищей была в безопасности.
— Ну и что же Баранов? — быстро спросил Лебедев, исподтишка любуясь Порфирием, как бьется у того беспокойная мысль, ища верных решений.
— Баранов? А вот так сделал ручками: «Полиции мало у меня, — говорит. — Подойдут войска, тогда надежнее оберегать будем жизни». Повернулся и ушел. Понимай загадку: чьи жизни собирается он оберечь?
— А вы как поняли?
— А так! Выпустили воззвание ко всему населению, расклеили в городе. Никаких распоряжений городской думы не признавать, Баранову ни в чем не подчиняться. До выборов новой думы знать одну только власть — выборную комиссию от рабочих.
— A-а! Вот это здорово! — изо рта у Лебедева вырвалось круглое облачко пара. — Сильный шаг! Правильный шаг! Прямо к цели. Вперед, вперед. Это уже не по кругу. Одно только меня удивляет, Порфирий Гаврилович: вот ты рассказал мне о таких больших делах, а как-то словно бы с оглядками-, неуверенно.
— Так ведь потому, Егор Иванович, что и я… и мы все… знаем: там вон горы, — Порфирий махнул рукой в сторону Саян, — видим эту вот дорогу. А меж горами и этой дорогой что? Морозным чадом все застит. В горы ли эта дорога ведет?
— А если и не в горы? — возразил Лебедев. — Чего же сомневаться? Проложим к горам по целине свою, новую! А коли в горы пошли — так дойти.
— Кабы это всамделе в горы только, — засмеялся Порфирий. — В горы-то мне дело знакомое, кого хочешь уведу, не собьюсь. Про горы я сказал только к примеру. А мы ведь не в горы идем — в революцию. Тут как? Тут не то.
— И тут, Порфирий Гаврилович, нужна прежде всего та же решимость — дойти!
Они сдернули в переулок, и впереди стал виден аккуратненький, с голубыми разводами на ставнях, весь запорошенный снегом дом Ивана Мезенцева.
— Светлый ты человек, Егор Иванович, — сказал Порфирий. — Тебя сомнения, однако, никогда не томят. А у меня жизнь как-то вся на раздумьях… — Он оборвал себя. — Гляди-ка, вон впереди по улице Нечаев косолапит. Куда это он? Сегодня в комиссии он дежурит, уходить бы ему не рука. К Мезенцеву повернул… Не наели ищет?
Порфирий поддал шагу. Черты его сухого лица сразу стали острее, отразив глубокую внутреннюю тревогу, передавшуюся и Лебедеву. Они дошли до дома Мезенцева молча. Порфирий нажал щеколду калитки и весь нетерпеливо передернулся, когда железка во что-то уперлась и калитка распахнулась не вдруг. Взбежал на крыльцо, голиком, лежащим на ступенях, — раз, раз! — смахнул с валенок снег, открыл дверь в избу.
Нечаев стоял посреди горницы, кощунственно топча подтаивающими ботинками чистые Грунины половики, мял фуражку в руках. С застывшими лицами за столом сидели Лавутин и Ваня Мезенцев. У Лавутина повис в воздухе занесенный тяжелый кулак. Груня, привалясь плечом к переборке, испуганно глядела на Нечаева. Не сводил глаз с него и Саша, ухватившийся совсем по-ребячьи за платье матери. Всех, должно быть, сковала весть, принесенная Нечаевым. Порфирий уловил это сразу. Ни с кем не здороваясь, словно и раньше находился он здесь, в этой комнате, да не расслышал, хрипло потребовал:
— Снова скажи.
И Нечаев, не оборачиваясь к нему, повторил:
— Все города на Сибирской железной дороге, и Шиверск, объявлены на военном положении. Будут действовать полевые суды.
Лавутин медленно опустил кулак, ищущим взглядом впился в Лебедева Тот напряженно обдумывал: «Что нужно сейчас предпринять?»
— Вот тебе и манифест, и свобода слова, свобода совести, права… — с горечью выговорил Лавутин. — Военное положение, полевые суды, расстрелы, каторга… Вот свобода, царем пожалованная.
— Теперь опять начнут хватать подряд, — зябко повел плечами Мезенцев.
Груня сдавленно прошептала:
— Господи, куда же людям деваться? Перестреляют, шашками всех посекут…
Холодок страха незримо прошел по комнате, заставил всех задуматься. Лебедев оборвал тишину.
— Медлить нельзя ни минуты, товарищи, — проговорил он негромко, но как-то особенно веско. — Ни одной минуты. Надо сейчас же разоружить жандармов, полицию. В городе взять власть в свои руки. Послать для связи людей в Иркутск, в Красноярск. Сливать, объединять свои силы с их силами. Надо действовать. Действовать!
Поземка рыскала по открытым еланям, серым туманом застилала мелкий кустарник, переползала через рельсы, оставляя рядом с ними острые, ребристые сугробы. Провода гудели надрывно, однотонно и забивали своим гудом тонкий, плачущий посвист метели.
Порфирий взошел на середину насыпи у переезда и остановился. Его побрасывало от усталости. В глазах мелькали черные пятна — то ли от двух подряд бессонных ночей, то ли от ветра, бьющего прямо в лицо. Он щурился, смахивал рукавом с ресниц набегающие водянистые слезы и никак не мог разглядеть в метельной дали — кажется только ему или вправду стоит за семафором, врезавшись в снежный занос, какой-то недлинный состав. Может быть, только один резервный паровоз? Не Терешин ли это возвращается? Четвертые сутки пошли с тех пор, как Терешин уехал в Иркутск, а Лебедев в Красноярск. И пока — ни слуху ни духу.
Нет, ничего нет за семафором. Просто рябит в глазах. Порфирий оглянулся назад, на станцию, на город. Ладно ли, что он сегодня пошел домой? Прикорнуть на час-другой можно было и в мастерских. Он ушел — и вдруг за это время что-нибудь случится? Со времени отъезда Лебедева и Терешина Порфирий чувствовал себя за все в ответе. Конечно, он не един. Есть и Лавутин, и Ваня Мезенцев, и Нечаев, и Савва Трубачев, и все вообще рабочие. А все-таки люди, как на старшего, теперь больше поглядывают на него, дожидаются, что он скажет.
А что он скажет? Отовсюду идут только самые тревожные и часто противоречивые вести.
В Москве рабочие сражаются на баррикадах. Говорят, по всему городу красные флаги. Совет рабочих депутатов объявил самодержавию войну, борьба идет насмерть. И тут же слух, что восстание в Москве подавлено войсками — так, как было летом в Черноморском флоте, — военных сил у правительства сыскалось больше, чем у восставших.
В Красноярске железнодорожный батальон побратался с рабочими. Они там создали общий Совет рабочих и солдатских депутатов и в городе стали хозяевами. Но будто бы и против красноярцев вызваны войска. Из тех, что возвращаются с полей Маньчжурии.
В Чите гарнизон на стороне рабочих, восставшими захвачены и станция, и почта, и телеграф. Но если так, почему же оттуда идут телеграммы и от Совета депутатов и от военного губернатора? Кто истинный хозяин в Чите?
Эх, приподняться бы сейчас высоко над землей, глазом окинуть сразу всю Россию, увидать, понять, где и что происходит и разом услышать все, что на русской земле говорится! Тогда бы можно было и шиверским рабочим точно сказать, что им сегодня делать нужно.
И Порфирию вспомнилось, как недавно разоружали они полицию и жандармов. Ходили дружинники и просто снимали шашки и револьверы с постовых. Те не сопротивлялись, послушно расстегивали портупеи. А сейчас снова все при оружии, но ходят уже не одиночками — стаями. Попробуй, подступись! Сами они не стреляют в рабочих, но ведь нельзя стрелять и в них. Когда объявлено военное положение, каждый выстрел в жандарма отольется рекой рабочей крови… А может быть, не отольется? Может быть зря в тот день дружинники не решились напасть на полицейское и жандармское управления, взять подчистую все оружие из запасов. Побоялись, что это будет открытый бой. Можно ли уже его начинать? Открыть стрельбу недолго, а потом тебе ударят в спину, зажмут с боков. Но какое же тогда и восстание, если не начинать боев? Но затем ли бои, чтобы только подраться? И опять сразу всего умом не охватишь, не решишь.
На большом митинге в мастерских рабочие говорили: «Почему в городе военное положение и грозят нам расстрелами? За что? Мы требуем прав, какие нам даны манифестом. Где же царское слово?»
И Лебедев тогда отвечал: «Все это обман. Кому вы хотели поверить? Никто нам не даст прав, если мы сами их не захватим». Позже, собираясь в дорогу, среди комитетчиков он еще говорил: «Товарищи, если начнутся вооруженные схватки, бои, да, мы можем погибнуть. Но дело революции от этого не погибнет. Смерть каждого из нас поднимет на борьбу тысячи живых людей Войну выигрывает не отдельный маленький бой — в боях возможны и поражения, — войну выигрывает решимость каждого солдата сражаться до полной победы. У нас есть эта решимость. Будем сражаться!»
Порфирий почти дословно запомнил все, что говорил тогда Лебедев. Да, только так! «Не отступать, не сдаваться», — едва не вслух произнес он особенно врезавшуюся ему в память фразу. Он теснее запахнул ворот куртки, стал спускаться с насыпи. «Захватить силой права, удерживать то, что захвачено…» Но одно дело захватить и удержать вокзал, депо, мастерские, весь город — все, что твердо стоит на земле, все, до чего можно дотронуться руками. Как захватить и удержать права? Это не кирпичное здание, в которое может ворваться с оружием боевая дружина. Вот, к примеру, выберут рабочие свою думу. Так разве та, прежняя, отдаст новой думе права? Да ни за что! И как тогда?
Голова у Порфирия стала словно чугунная. Все эти дни он выступал на митингах, сидел на заседаниях комиссии, разбирая прошения и жалобы, добывал еще оружие для дружинников, торчал на станции и в депо, ища возможности быстрее продвигать воинские поезда, изнемогал в тяжелых объяснениях с разозленными солдатами. Он был не один, но и его товарищам хватало дел и заботы. И все это под страхом военного положения. Как и чем оно обернется против рабочих?
А тут еще вновь появился Буткин, стремится выступать на всех собраниях и повторяет одно: «Самодержавие пошло на большие уступки, нужно использовать это, нужно выговорить сейчас как можно больше материальных выгод для рабочих. И нет никакой надобности обозлить правительство до предела. Сейчас, именно сейчас лучший момент для успешного соглашения. Пересоли рабочие в своих требованиях — и все может начисто рухнуть». Сказку о разбитом корыте и золотой рыбке приводит в пример. Самая подходящая сказочка! Утешительная. Не серди золотую рыбку — самодержавие.
Насильно переставляя негнущиеся, ноги, Порфирий добрался до своей заимки. В избе терпко пахло еловой смолкой. Стол был сдвинут вбок, а в переднем углу, перед иконами, красовалось густоиглистое деревце. Порфирий медленно сообразил: послезавтра рождество. В его доме никто никогда не устраивал елок. Кому же это? Для Ленки, наверно, Дарья постаралась? А может, для Бориса Лиза с Клавдеей хлопочут? И усталый мозг Порфирия вдруг согласился: пусть приходит…
Лизы нет дома, она тоже все эти дни среди рабочих. Спасибо ей, очень много она помогает. Вот и сегодня на всю ночь ушла, будет с Иваном Герасимовичем списки избирателей окончательно перебеливать. С выборами в городскую думу нужно спешить, это сразу рабочим большую силу придаст.
Порфирий прошел к печке, тихо сел на скамью. Со стола свисает красное знамя, бабы малость не успели на нем докончить вышивку. Лиза тоже, как только час у нее найдется свободный, вместе с ними сидит, вышивает. Красивое получится знамя, и буквы на нем никогда не слиняют. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Егор Иванович сказал: «Вечные, гордые слова». И еще он сказал, что носить и хранить это знамя должна Лиза, право на это жизнью своей она заслужила…
Клавдея, Дарья и Ленка вместе прихорашивают елку. Вон из цветных листков железнодорожного расписания поездов Дарья наделала фонариков, цепляет их на ветки. Клавдея из ваты и теста налепила зайцев и ангелков. Забавно! А Ленка все делает свои любимые снизки бус из красных ягод толокнянки. Ждут веселого рождества. Будет ли веселым оно?
Он не заметил, как сполз на пол со скамьи, не запомнил, как Дарья и Клавдея подняли его и сонного перевели, положили на постель.
Среди ночи за Порфирирм прибежал Савва. Долго тормошил и тряс его за плечо. Сбоку стояла Клавдея с зажженной лампой и часто крестилась. Тень от ее руги птицей металась по бревенчатый стене. На елке отблескивали какие-то стекляшки, нарезанные из водомерных трубок. Савва кричал Порфирию в ухо:
— Порфирий Гаврилович, вставай! Да вставай же! На подходе эшелон, позвонили из Хингуя. Вот-вот будет здесь. Против нас выслан. Ты понял? Солдаты. Говори — что делать?
Порфирий лежал с открытыми глазами. Он уже видел Савву и видел, как мечется по стене черная тень от руки Клавдеи, а слова до его сознания никак еще не доходили — он продолжал спать с открытыми глазами.
— Дружинники все наготове, собрались в мастерских, — кричал Савва. — Обороняться или уходить? Куда?
Порфирий молчал. Савва заметил на столе кружку с водой, схватил ее и плеснул Порфирию в лицо. Тот задергал плечами, оторвался от подушки.
— А? Что? — спросил, все еще не понимая, зачем возле него стоит Савва и почему Клавдея держит зажженную лампу.
Савва вновь повторил свои слова. Порфирий сел, стиснул ладонями виски.
— Пошли, — вдруг сказал он, спрыгивая на пол с постели. Быстро намотал портянки, сунул ноги в валенки, пощупал боковой карман — тут ли револьвер — и бросился к двери. — Пошли!
Поземка на елани крутилась такая же злая, как днем, только теперь на станции уже горели огни и тускло светились, будто сквозь молоко. Разговаривать было не о чем. Порфирий спросил, известно ли, сколько в эшелоне солдат. Савва ответил:
— Рота одна. — И прибавил: — Гордей Ильич велел перевести стрелки в тупик, что у пакгауза. На самую станцию не допускать.
На этом и кончился разговор. Порфирий прикинул: с одной ротой солдат дружинники, пожалуй, могут сразиться. Только потом-то что?
Со стороны Рубахиной донесся еле слышный гудок паровоза, потом сквозь мглу засветились желтые пятна головных фонарей. Порфирию стало жарко. Он сдвинул на затылок шапку, обтер рукавицей мокрый лоб. Отсюда идти как раз одинаково что до мастерских, что до пакгауза. Бросятся ли солдаты из вагонов сразу в бой? Вряд ли. Наверно, дождутся утра. Порфирий толкнул локтем Савву.
— Иди собирай, кто у нас поречистее — и к эшелону-А я сразу туда.
— Один?
— Ну, а как иначе? Действовать надо немедля!
Ему запомнились, полюбились такие слова Лебедева, он часто теперь повторял их про себя: «Вот лежат огниво и кремень, холодные оба, а ударь — высечется горячая искра и может зажечь большой костер. Не умея кресать, сперва и в кровь собьешь себе пальцы, но все же потом добудешь огонь. Сам по себе он никогда не загорится. Надо действовать!»
Поземка путалась в ногах у Порфирия, иногда приподнимаясь курящимися рыхлыми столбами и осыпая ему плечи колючей белой пылью. Она подстегивала, гнала его вперед, и все же воинский состав к пакгаузу приближался быстрее, полз, изгибаясь на стрелках и ощупывая светом фонарей забитые снегом казенные склады с прокованными железом дверями и высокими цоколями из дикого камня. Паровоз уткнулся буферами в порожнюю платформу, заведенную в самый конец тупика, пыхнул последними клубами пара и остановился как раз в тот момент, когда Порфирий начал взбираться по лесенке на угол цоколя.
Проходя мимо жарко дышащего паровоза, Порфирий заглянул в окно. Незнакомые люди. Должно быть, тулунская бригада. Машинист проводил Порфирия взглядом, но не сказал ни слова, стоял у окна и молча вытирал паклей промасленные руки. Одна, другая визгнули двери теплушек, уронив в белизну снега полосы красного света от железных печек и словно вытолкнув вместе с собой на площадку по нескольку человек. Ох, в самом деле не зря ли он пошел сюда один? Сейчас схватят — и весь разговор. Военное положение. А у него в кармане револьвер…
— Эй, кто тут? Стой!
Порфирий миновал затененную стену склада и вышел на площадку, насквозь продуваемую злым сквозняком. К нему навстречу потянулись солдаты. Где-то в дальнем конце состава блеснули штыки.
— Товарищи! Братья солдаты! — проговорил Порфирий и остановился, вглядываясь в их лица. — Братья, не верьте вы небылицам, какие плетут про рабочих. Не со злобой в груди, а с надеждой встречаем мы вас, наших товарищей, нес оружием в руках, а с горячим приветом… — Порфирию хотелось поговорить с кем-то одним по душам, запросто, но вперед никто не подался, и получилось, будто он держит речь на собрании. — Солдаты! Почему рабочие подымают знамя восстания? Потому, что бесправная жизнь для нас стала вовсе невыносимой, а мы — люди, и жить нам хочется по-человечески. Мы долго надеялись на царя, да впустую. Чужой он народу и народ чужой для него. Девятого января сколько тысяч людей он покосил! А за что? За веру в него же. Обманщик он подлый. Манифест подписал, обещал все свободы. А где же они? Какие свободы? Умирать? Прислал вас расстреливать…
— Погоди, — сказал один солдат и вышел вперед. — Зачем же так? Мы не каратели. Мы стрелять в вас не станем.
И, согласные с ним, зашелестели в полутьме площадки солдатские голоса. У Порфирия горло стиснуло радостью. Вот как: не враги, а друзья! Все ли? Здесь собралось немного, человек двадцать. А как остальные?
— Товарищи… Вправду?..
А солдаты уже обступили Порфирия. Кто-то схватил его за руку и тряс, никак не выпуская. Другой совал кисет с табаком, просил: «Закуривай». Третий, жарко дыша в лицо ему, спрашивал: «Браток, как звать-то тебя?» А сзади шумели: «Айда, буди всех, скликай на митинг».
Порфирий не верил своим ушам. Редко шли воинские поезда, настроенные мирно, доброжелательно. Оно и понятно. С чего быть добрым, когда голод, холод, грязь и медленная дорога изо дня в день выматывают у солдата душу, а начальство знай науськивает его на рабочих? Порфирий никогда не искал в жизни «фарта» и не надеялся на него. Но это было похоже на «фарт»! Как по-другому назовешь такую удачу? Приехали не каратели, а товарищи.
Толпа солдат вокруг Порфирия становилась плотнее. В этом тесном кругу ему казались все лица знакомыми, а голоса когда-то слышанными. Улыбки, взгляды, махорочный дым… И ему вспомнился свой первый день в мастерских, тачка с. тяжелыми железными стружками, изрезанные до крови босые ноги и ласковая теплота от дружного говорка рабочих, обращенного прямо в душу к нему. Вот и сейчас вокруг него тоже так говорили, бросали соленые шуточки через плечи друг другу, перекликались между собой, сливая весь свой разговор как раз с тем, о чем думал Порфирий.
Над головами солдат мелькнула серая папаха офицера, и Порфирий внутренне как-то съежился, гася в себе светлое настроение: сейчас загремит начальственный зык, и, может быть, даже загуляет перчатка, хлеща солдат по щекам. Но он и еще раз обманулся. Солдаты уважительно пропустили офицера вперед, и тот очутился перед Порфирием. Привычным жестом он козырнул двумя пальцами и протянул руку.
— Прапорщик Заговура, — назвал себя. И прибавил — Вторая рота Третьего железнодорожного батальона решила поддержать вас, товарищи рабочие. Мы знаем о всех ваших требованиях и находим их вполне справедливыми. А митинг мы лучше соберем утром все вместе у вас в мастерских…
Только теперь Порфирий заметил, что сбоку от прапорщика Заговуры стоит Терешин и широко улыбается.
Эта демонстрация из всех была самой радостной и самой яркой. Среди заснеженных улиц города кострами пылали полотнища красных флагов, и ветер распахивал их широко и упруго. Женщины, девушки повязались цветастыми платками. И, может быть, оттого еще, что это был второй день рождества, народу на улицы вышло особенно много. Солнце прорубило в тучах небольшие оконца и светлыми зайчиками взблескивало на гранях штыков у солдат. Рота, как на параде, чеканила шаг. За нею шли дружинники — не так красиво и ровно, но с тем же ощущением своей свободной силы. Это ощущение передавалось и людям, несущим кумачовые лозунги революции, и толпе горожан, разлившейся вдоль тротуаров; не умолкая, резали морозный воздух то «Марсельеза», то «Смело, товарищи, в ногу», а чаше всего — призывные и волнующие мелодии «Варшавянки».
…В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
Вера шагала рядом с Саввой, бросала на него влюбленные взгляды и, вся отдаваясь мечте о счастье, как клятву, выговаривала слова песни:
…Станем ли, братья, мы дольше молчать?
Наших сподвижников юные очи
Может ли вид эшафота пугать?
У нее давно зажило расшибленное плечо и вернулись прежние задиристость и веселость. Агафья Степановна тоже поправилась. Филипп Петрович вдруг сбросил свою раньше времени одолевшую было его старческую немочь. В доме стало по-прежнему все хорошо — отчего и не быть ей снова веселой? Ну, а если прибавить еще, что Савва с матерью вел тихий разговор (который до слова подслушала Вера сквозь дверь) — и мать сказала Савве, что свадьбу нужно бы сыграть перед масленой: и еще, если своими глазами (и тоже тайком) Вера видела купленную для нее фату, тонкую и серебристую, как летнее облачко, и белые восковые цветы…
Лиза, пригибаясь против ветра, несла расшитое золотыми словами красное знамя. Оно шумно трепетало у нее над головой, а когда ветер спадал, мягко струилось по плечам. Лавутин спрашивал:
— Не тяжело ли?
Лиза готова была со знаменем в руках обойти всю землю вокруг. Ветер бил прямо в грудь, а знамя, казалось, летело ему навстречу, и оттого становилось хорошо и легко. Не поворачивая головы назад, Лиза чувствовала, что за нею — нет, не за нею, за знаменем — могуче льется река человеческая, и вся сила, вся мощь этой реки неведомым током вошла в полотнище кумача, пытающего высоко на древке, зажатом в ее руках. Она несет в себе эту силу! Разве может она устать?
Передние ряды остановились у крыльца городской управы, и толпа стала их обтекать, заливая всю площадь. Солдаты построились полукругом внизу, дружинники поднялись по ступеням крыльца.
— Давай флаги, знамена сюда! — кричали они. — Оратора! Речь!
Лиза и другие, кто был с флагами, протиснулись сквозь строй солдат. Терешин подтолкнул Порфирия:
— Давай сегодня ты.
Тот не заспорил и под крики: «Да здравствует революция!», «Братьям солдатам рабочий привет!» — потянул за собой Заговуру и вместе с ним взошел на крыльцо.
Порфирию уже не раз приходилось говорить на митингах и рабочих сходках, но тут он сперва стушевался — слишком много собралось на площади народу. И еще: волновал вид штыков, встопорщенных к небу. Было обычным думать о них только как об угрозе себе, а тут они сияли спокойным, холодным блеском, утверждая свидетельство силы революции. Порфирий повел глазами. Увидал знакомые лица Веры и Саввы, Севрюкова, Цани Мезенцева, дальше — мохнатую шапку Ивана Герасимовича и рядом с фельдшером Алексея Антоновича. А вон и Дарья-сестра… Сорвала платок с головы, машет ему. А вон Нечаев. И Филипп Петрович вместе с женой приволокся. Финоген кому-то на плечо подсаживает парнишку… Свои, свои! Товарищи… И то, что среди них промелькнула сухонькая фигурка Лакричника, наглая рожа Григория и его просторный тулуп, под которым легко спрятать лом или дубинку, Порфирия уже не растревожило. Без дряни тоже не обойдешься.
— Товарищи! — начал он, поднимая руку, чтобы люди притихли. — На вывеске здесь написано: «Городская управа». Вон нас сколько вокруг нее собралось, жителей города. А дальше порога сюда нам вход заказан. Разве жалобщиками только войти, челобитчиками. Так докуда же нам все кланяться?! И почему должны мы кланяться? Почему только на это, на поклоны, права нам даны? Нет, довольно! Объявили уже мы нашим властям, что городскую думу, выбранную из одних богачей, не признаем, незаконная она. Теперь перед всем народом объявляем об этом. И просим всех принять участие в новых выборах, чтобы гласные в думу вошли по справедливости. От тех, кто трудится, а не только от тех, кто наш труд поедает. Товарищи солдаты поддерживают нас в этом…
— Поддерживаем! — звонко выкрикнул Заговура. И штыки солдат слегка зашевелились.
— …Будет выбрана новая дума, мы убавим полицию, а построим новую больницу, лечить людей; мы закроем монопольки, чтобы зря людей не спаивали…
— Хо-хо! — над толпой рявкнул Григорий. — Говори, горький пьяница! Чья бы коровка мычала, а твоя бы молчала.
Но Григорию под нос кто-то сунул кулак, и он осекся, притих.
— …Новую школу откроем — пусть у каждого детишки учатся. Мы не будем при управе выезд — шесть лошадей и коляски бархатные — содержать, а поставим фонари на темных улицах, чтобы по ночам народ спокойно ходил. И налогов с богачей постараемся взять побольше, чтобы городу в грязи не тонуть. А военное положение в городе мы отвергаем. Оно вовсе ненужное. Беспорядков в городе от нас нет, а с теми, кто хочет эти беспорядки устроить, да и устраивает, мы и сами управимся. Сегодня мы здесь стоим только у крыльца, завтра — войдем как хозяева…
После Порфирия слово взял прапорщик Заговура. Тронул черные усики на круглом румяном лице, сбил на затылок папаху.
— …Нам приказали в город войти, чтобы навести здесь порядки. Мы решили навести их вместе с рабочими. Позором для русских солдат мы сочли расстрелы братьев своих. Мы — солдаты железнодорожного батальона, стояли в Черемхове, мы видели, как живут и работают шахтеры — не живут, мучаются! — видим и знаем, как живут повсюду рабочие. И если требуют они свободы себе — правда на их стороне. Дальше так жить невозможно. И мы решили всеми мерами их поддержать. Но, товарищи, наши солдаты живут ведь тоже не лучше. Под суконной шинелью и у них живая душа человеческая. Им тоже надоела, бесправная жизнь, надоело, что их считают скотом бессловесным. В Иркутске, в городском саду, так и написано: «Собакам и солдатам вход воспрещен». Нас послали сюда, как собак, натравили нас на рабочих. А мы решили стать людьми и связать свою судьбу с судьбой наших братьев — рабочих…
Баранов сидел у окна в своей квартире, расположенной наискосок от городской управы, тер ладонью жирный затылок и бесился. Он не слышал, что говорили ораторы, но угадывал это по их жестам, по движению толпы. За спиной у Баранова стояли Киреев и Сухов. Поодаль, пристроившись на диване, вздыхал отец Никодим и с хрустом ломал неживые, длинные пальцы. Лука Федоров, поскрипывая новыми лаковыми сапогами, переминался возле бронзовой Венеры.
— Значит, господа, изображаем картину «Совет в Филях»? Отступаем еще, — горько сказал Баранов и повернулся к Кирееву. — Кто Кутузов — я или ты, милочок?
Киреев пожал плечами.
— После отъезда Ошарова мне командовать, так сказать, почти нечем. А вам дозволено призывать на помощь войска.
— Вон они, Романом Захаровичем призванные, — вполголоса сказал Сухов, — митингуют.
Баранов скосил его гневным взглядом.
— Ты, милочок, помалкивал бы. Семечка в свое время не разглядел — вот тебе целое поле бурьяна и выросло. А насчет войск: если бы из каждой моей телеграммы хотя один солдат появлялся, я бы уже целый корпус выставил. А этих считать нечего, — ткнул он пальцем в стекло, — этих пихнул сюда дурак…
— Командующий войсками Сибирского военного округа генерал-лейтенант Сухотин, — заметил полицмейстер. Он обиделся на Баранова. «Семечка не разглядел»! А кто его и где разглядел?
— Такие-то командующие и в Маньчжурии войну про… командовали, — обозлился вовсе Баранов. — Кого он послал? Солдат, которые год целый в Черемхове стояли, с рабочими там целовались. И этот прапор их, как пить дать, был членом какого-нибудь комитета. А сюда таких солдат нужно, которых вошь в дороге два месяца ест, которые от злости орут и корчатся, что никак до дому доехать не могут. Вот каких нам надобно!
— А такие, Роман Захарович, думают только о том, как добыть для своего эшелона так называемые паровозы. Они задерживаться по городам и вовсе не любят, — возразил Киреев.
— Ничего, сходу ударят разок! А больше, может, и не понадобится. — Киреев отвлек гнев Баранова от полицмейстера на себя. — Ты-то чем похвалишься? Железная дорога — твоя держава. А ты в штаны пускаешь, когда в управление свое идешь. Ну, чем ты распорядиться сейчас на станции можешь? Даже телеграф железнодорожный они забрали себе! Что бы ты делал, если бы и у меня городской телеграф не держался? — он помягче взглянул на Сухова.
— Городскими делами они меньше своих, железнодорожных, пока занимались, потому и держится городской телеграф, — буркнул Киреев, — в чем я после вот этого митинга, так сказать, тоже начну сомневаться. Вам еще мало, Роман Захарович, что вашу думу уже, так сказать, низложили? Следующим…
Баранов стукнул кулаком по подоконнику, попал в кромку и от боли затряс рукой.
— Ты не каркай, милочок! Я пока здесь жив-здоров сижу. И плюю я на все низложения. Верю в государя, в правительство, в бога верю. Поможет нам бог, отец Никодим?
Тот встрепенулся, быстрее зашевелил своими длинными пальцами.
— Господь наш всеблаг и всемилостив…
— Господь-то всеблаг, — оборвал его Баранов, — но говорят: бог-то бог, да не будь и сам плох. А вот ваши проповеди, отец Никодим, оказались все всуе. В кого-нибудь вдохнули они смирение христианское?
Отец Никодим печально поник головой.
— Когда вы сами, Роман Захарыч, подаете пример подражания… — начал он блеющим от волнения голосом, наматывая на пальцы серебряную цепь наперсного креста.
Баранов махнул рукой.
— Не сужу вас, отец Никодим, если даже из Гапона ни хрена не вышло. Проповеди ныне людей не берут — стало быть, время пришло духовенству в латы заковываться, брать мечи. Кто из святых, отец Никодим, ходил закованным в латы?
И не дождался ответа. Отец Никодим только встряхнул своей длинной гривой и прошептал про себя что-то вроде: «Господи, владыка живота моего…» Теперь Баранов добрался до Луки Федорова.
— Ну, а где же твои «русские люди», Лука Харлампиевич? Погляди в окно: Россия-то рушится. На знаменах там что написано? «Пролетарии всех стран…» Гроб самодержавию! Сапоги у тебя здорово скрипят. Дом в городе ты себе тоже хороший отгрохал. Который десяток тысяч в банк кладешь? Стоишь вон, бронзовую бабу оглаживаешь, а государя-императора не любишь…
Федоров быстро отдернул руку от выпуклостей Венеры и начал медленно багроветь с самых кончиков ушей, потом волна крови залила его рябые щеки, лоб, все лицо. И только нос почему-то сделался странно сизым.
— Ура государю нашему! — выкрикнул он уже с оттенком привычности. — Жизнь свою за него положу.
— Так в чем же дело? Ступай и клади, — тотчас же влепил Баранов. — Самое подходящее время. Вон, кидайся солдатам на штыки. А отец Никодим бесплатно по душе твоей панихидку отслужит.
Федоров только крякнул, развел руками и сделал плачущее лицо.
— Роман Захарыч, да ить палками-то их всех не перебьешь! Опять же не Суворов я. А и то кое-кого мы перекалечили, будет им память.
— Память-то будет. — Баранов постучал по подоконнику пальцами. — Только кому и какая? Припомнят они тебе палки твои.
— И ругаете, и пугаете, Роман Захарыч, — с упреком сказал Федоров. — А чего мне делать — все одно я не понимаю. Не на штыки же кидаться в самом-то деле! Когда станут они, эти, без солдат и без ружей ходить — пожалуйста! Сколько хотите своих ребят соберу…
Мрачное лицо Киреева осветилось улыбкой. Он придумал сложно построенную шутку.
— Лука Харлампиевич справедливо, так сказать, Суворовым себя не считает, но Куропаткиным он смело может назваться. Смелость у него именно куропачья.
Баранов встал, круто повернулся на каблуках, кивнул головой на окно.
— Они пошли, решение приняли. Ну-с, господа, — он засунул руки в карманы, — а мы какое решение примем? В который раз уже собираемся? «Рождество твое, Христе, боже наш, воссия мирови свет разума…» Надо бы пить водку, веселиться. А у нас? Эти красные флаги одну смерть мне уже в дом принесли. Кто из вас гарантирован? Я спрашиваю: какие решения должны мы принять сегодня? Сегодня, пока они поднялись только на крыльцо и не вошли еще в управу.
Наступило молчание. Постепенно все подтянулись к окну. Только один отец Никодим остался на диване и все крутил меж пальцами серебряную цепь. Баранов смотрел па толпу, хлынувшую вслед за солдатами и знаменосцами по направлению к вокзалу, отсчитывал свистящим шепотом:
— …двадцать… сорок… сто… сто шестьдесят…
Киреев размышлял, какое наказание на него теперь обрушат Дурново и Трепов, и бесполезно тужился мыслью: что может он сделать со своими отрядами жандармов и полиции против этакой силы? Сухов глядел в окно просто так, даже с некоторым любопытством Большое начальство за эти штуки на улицах спросит не с него, а с Киреева; Роман же Захарович сам видит: выше головы не прыгнешь.
У Луки Федорова от красных флагов рябило в глазах, и даже почему-то резало в животе.
— Войско, войско нам надо. Боле-то что? Господи! Взорвать бы их пушками…
И все молчаливо с ним согласились.
Вошла Анастасия в трауре. Тяжелыми пятками простучала по паркетному полу. Отец Никодим приподнялся, благословил ее и сунул для поцелуя крест. Киреев и Сухов щелкнули каблуками. Лука сморкнулся в платок, вытер им губы и сам приложился к ручке Анастасии.
— Папа, тебе принесли телеграммы, — сказала она и подала Баранову два листка бумаги.
Тот быстро пробежал их, облегченно вздохнул и. нашарив рукой свое кресло, не сел, а комком мягкого теста влепился в него.
— Вот… вот… — сказал он и повертел перед собой рукой с телеграммами.
— Внял всевышний! — возгласил Федоров, доверчиво переполняясь отраженной радостью.
— Господа, я читаю! Лука, замолчи… Телеграмма из Омска. Подпись генерал-лейтенанта Сухотина. «Дано распоряжение командиру 23-го Восточно-Сибирского полка Зубицкому привести в повиновение мятежную рогу 3-го железнодорожного батальона, водворить порядок на линии. Вышлите встречающего для заблаговременного ознакомления полковника Зубицкого с обстановкой. Представьте немедленно мне списки главарей восстания, также административных лиц, проявивших бездействие». Господа, поздравляю!
— Так сказать, что значит «бездействие»? — не разделяя той буйной радости, которая одолевала Баранова, спросил Киреев.
— Военный суд разберется. Я лично принимал все меры. Шестьдесят семь телеграмм, господа!
— Дозвольте, Роман Захарович, выехать мне навстречу Зубицкому, — быстро проговорил Сухов.
— Полагаю, по старшинству, право поехать принадлежит мне, — сверля полицмейстера злым взглядом, возразил Киреев. И подумал: «Успел, мерзавец, первым выскочить!»
Баранов решительно принял сторону Сухова.
— Куда же поедешь ты, милочок? — сказал он Кирееву. — Все-таки ты потолковее его. А вдруг ночью сегодня в городе баталия начнется? До подхода Зубицкого.
Вот этого Киреев и боялся. Но делать было нечего. Он фыркнул и отошел в сторону. Анастасия из-за плеча отца заглянула в телеграммы.
— А во второй что написано, папа?
— Да тут не так уж существенно. Из Красноярска. Словом, объясняют причины задержки важнейших телеграмм: почта и телеграф были захвачены бунтовщиками. Понятно, почему Сухотин так долго мне не отвечал. Выходит, в Красноярске дела завязывались еще почише наших, но, — Баранов ногтем щелкнул по бумаге, — но войска там уже освободили телеграф. Господа! У меня появился аппетит. Настя, милая вдовушка, приглашай к столу. Чем бог послал. Прошу! «Рождество твое, Христе, бо-же наш, воссия мирови свет ра-зума! В нем бо звездам служащие, звездою уча-хуся…» — запел он.
И все гости вразброд подтянули ему.
Одна за другой догорели елочные свечи — было их всего пять. Последняя долго не гасла: огонек то замирал маленькой желтой точкой на конце фитиля, то вдруг тянулся кверху вздрагивающим язычком пламени. И тогда по окнам, забеленным узорами инея, пробегали красноватые тени.
Порфирий и Лиза сидели рядом, смотрели на мигающий огонек. Это была их первая в жизни елка. И потому каким-то особенным миром и счастьем веяло теперь от этого зеленого деревца. В сатинетовой голубой кофточке, с золотистыми косами, распущенными на концах, Лиза цвела: под вечер приходил Борис, для него зажгли в первый раз елочные свечи. Он смеялся, прыгал и пел, вместе с Ленкой затеял веселую игру в жмурки. Ребячья забава увлекла Клавдею, Дарью. Завязав платком глаза, ходила по избе с растопыренными руками и Лиза. То справа, то слева ей кричали: «Огонь!.. Огонь!..» И вдруг она узнала голос Порфирия: «Огонь!..» Потом весь вечер он веселился вместе с семьей, и Лиза не улавливала на липе у него прежней холодной скованности…
После ужина Лиза провожала Бориса. Когда она вернулась, все уже спали. Только Порфирий ее дожидался, один сидел в темноте.
— Как ты зазябла, — сказал он, столкнувшись с Лизой руками.
Наощупь помог ей раздеться, повел рядом с собой. Они сели на скамью у печи. Порфирий распахнул пиджак, полой прикрыл Лизины плечи, тесно прижался к ней. И Лиза почувствовала, поняла, что неспроста так долго дожидался ее Порфирий, что сердце его сейчас наполнено счастьем внутренней свободы, давшейся ему наконец — не только неволей одной заставил он себя веселиться у елки. И боялась напомнить о Борисе — вдруг спугнешь каким-нибудь неосторожным словом покой души Порфирия?
Он изредка спрашивал Лизу:
— Тебе тепло?
— Тепло…
Он сам попросил ее зажечь оставшиеся огарки на елке.
— Хочу еще поглядеть на огоньки.
И прежде чем Лиза встала, порывисто поцеловал ее в губы.
Потом они опять сидели рядом, набросив на плечи пиджак Порфирия, и перешептывались, казалось бы, о пустяках, но для них почему-то в это мгновение имевших свой неповторимый, большой смысл.
— Воском всю ветку закапало…
— На стекле — тоже, словно ветки нарисованы…
— Рука у тебя горячая…
Погасла и последняя свеча. Над красным угольком фитиля поднялся белый дымок и наполнил избу сладким, праздничным запахом. Стало темно. И оттого словно еще теплее…
— Гудок? — вдруг сказал Порфирий и встал.
Лиза прислушалась.
— Да… Вправду…
Гудок без конца сотрясал ночную морозную мглу. Казалось, звукам его некуда улететь и оттого они становятся гуще, острее, напористее, просверливают деревянную стену дома.
Порфирий подбежал к окну, несколько раз жарко дохнул на стекло, — забитое инеем, и приник глазом к проталинке. Он привык определять время по звездам. Нет, до утра еще далеко! Порфирий оглянулся: Клавдея и Дарья тоже поднялись. Чуть мерцали в потемках стекляшки на елке. Ленка мычала, вертела на подушке головой и не могла проснуться. А в ровный и грозный, все разрастающийся гуд теперь еще вплелись такие же тягучие и тревожные свистки паровозов. Что такое? Среди последних беспокойных дней только один этот выдался каким-то полностью беспечно-радостным, согретым надеждой на большую победу. С переходом роты солдат на сторону рабочих особенно твердо поверилось: вот она, революция, вот они, теперь крепко взятые в руки права: вот оно, зоревое счастье свободы! Что же случилось? Почему гудки так настойчиво скликают на помощь? Всех, всех!
— Оделись? — спросил Порфирий, разламывая револьвер и проверяя, все ли гнезда в барабане заполнены патронами. Сунул его Лизе в руку. — Бери. Этот посильней твоего. А я винтовку возьму.
— Знамя брать? — спросила Лиза.
Ее одолевала мелкая дрожь. Гудок настойчиво и тревожно стучал в самое сердце. Нет, нет, это не на собрание, не на митинг, это — в бой! В бой под красными флагами, за самое священное и дорогое — за свободу. Лиза спрашивала Порфирия, а сама обвивала древко теплым, греющим пальцы полотнищем. Надо ли спрашивать? Десятки людей там, в мастерских, уже, наверно, ищут глазами свое, родное, рабочее знамя.
— Пошли! — Порфирий ударил ногой примерзшую дверь. — Нет, стой, так негоже. Дарья, ты останься. Нельзя девчонку кидать одну. Кто знает… потом закоченеет тут.
Они все четверо стояли тесно в одном кругу и слышали дыхание друг друга. Гудки звали всех, но всем уйти было нельзя.
— Я помоложе и поздоровее, — сказала Дарья. — Тогда тебе оставаться, Клавдея.
— При дочери мать должна оставаться, — возразила Клавдея.
— Правильно говорит, — решил Порфирий.
— У Клавдеи ноги больные, — снова сказала Дарья. — А ежели что случится — разве я тебе не сестра?
— Ладно. Пусть так, Клавдея останется. Все. Пошли.
Порфирий нажал плечом дверь. Их всех осыпало иголками инея, осевшего на притолоке, и вместе с густыми клубами пара в избу вломились рвущие густую чернь ночи гудки. Ленка вскрикнула. Клавдея бросилась к ней.
— Филипп, — открывая край ватного одеяла, сказала Агафья Степановна. — Слышишь? Гудки… Какие-то нехорошие…
— Угу. слышу, Агаша, слышу, — уползая глубже под одеяло, сонно отозвался Филипп Петрович. — Гудят.
— Да ведь не время еще… И стонут… Слышь, надрываются… — Она повернула голову мужа к себе, дунула ему в глаза. — Проснись, Филипп. И Савву, поди, побудить надо.
Филипп Петрович сел на постели, свесив ноги.
— Верно, черт его бей… чего-то неладно. Вздувай огонь, Агаша. — Он соскользнул с кровати, прошлепал босыми ногами через комнату. — Савва, вставай! Тревога!..
Савва моментально оделся. В кухне Агафья Степановна зажгла свечу. Реденький свет, отражаясь от беленого потолка, падал на Верочкину постель, слабо озарял лицо девушки, растомленное глубоким сном. Весь день с Саввой они ходили по городу, а вечером, несмотря из мороз, вдвоем долго катались на салазках со снежной горки, устроенной во дворе.
— Думаешь идти, Савва? — Филипп Петрович натянул штаны, верхнюю рубашку, но по-прежнему стоял босой, попеременно поджимая стынущие ступни ног.
— А как же, Филипп Петрович? Неспроста такие гудки.
Филипп Петрович еще потоптался на месте. Щелкнул пальцами.
— Погодь маленько, Савва. Вот, черт его бей… Агата, куды мои валенки задевались?
— Да вон же, у печки. — Она стояла в узкой двери, прорубленной в кухонной переборке. — Ты что, Филипп, тоже., туда?
— Так ведь как же, Агаша… дело-то ежели такое… Товарищи…
— Да нет, я ничего, Филипп, — глухо проговорила Агафья Степановна. — Иди, коли надо. Только…
— Так мы же вместе будем, Агафья Степановна. — Савва уловил ее беспокойство. — И вообще не одни. Ясно: все рабочие соберутся.
— Ну ступайте с богом. — Она перекрестила Савву, поцеловала в голову мужа, — Еды какой-нибудь в карманы суньте себе. Скоро ли, нет вернетесь…
— Еды. Это ты верно, Агаша, насчет еды. Давай-ка сюда Пироги вот. И колбаса хорошо тоже…
— А я патронов прихвачу еще пачечки четыре.
Савва забрался под тюфяк рукой, достал патроны и остановился, издали глядя на спящую Веру. Филипп Петрович всякой снедью усердно набивал себе карманы. Агафья Степановна, стоя к нему спиной, чего-то искала на полке. Савва кошачьим шагом прокрался к Вериной постели и, не спуская глаз с Филиппа Петровича, прикоснулся губами к теплой щеке девушки.
Гудки стонали, не прерываясь, и комариным писком отзывались на них стекла в окнах.
— Ты готов, Филипп Петрович?
— А чего же? Готов.
— Пошли.
Вечером у Мирвольских долго засиделся Иван Герасимович. Пили чай и даже по. рюмочке выпили кагору. Беседовали о событиях минувшего дня, который Иван Герасимович называл днем весны революции, образно сравнивая красные флаги с цветами. Потом старик стал читать стихи и, войдя в удар, заявил, что прочтет на память всю «Полтаву». Предложил даже на спор проверить его по книге От спора Алексей Антонович отказался, а «Полтаву» прослушал с удовольствием, и тем большим, что фельдшер читал стихи превосходно.
А потом, когда Иван Герасимович ушел, Ольга Петровна прилегла в своей комнатке на диван, Алексей Антонович придвинул к печке мягкое кресло и в нем задремал. Проснулись они за полночь, посмеялись такому происшествию и решили бодрствовать уже до утра. Они сидели оба с книгами в комнате Ольги Петровны, когда, далекий, от станции к ним донесся гудок. Алексей Антонович взглянул на часы: без десяти пять. Что такое? А звук гудка все разрастался, дрожал на низких басовых нотах. Ольга Петровна отложила книгу в сторону.
— Что это означает, Алеша?
Они вышли в полутемный, прохладный зал, где, как всегда в такие дни, у них стояла рождественская елка. Только с каждым годом меньше на ней оставалось игрушек и все больше тускнели серебряные дожди и золотая канитель. Здесь гудок был слышнее, отчетливее, он словно нес в себе живой человеческий призыв.
— Алеша… этот гудок — революция в опасности.
Теперь прибавились еще и паровозные свистки, они торопили людей, заставляли быстрее принимать решения.
— Они зовут на баррикады, — сдавленно проговорил Алексей Антонович. — Я пойду туда, мама.
— Я тоже пойду, Алеша.
— Это невозможно!
— Когда зовут на баррикады, идти туда — долг каждого честного человека.
— Мама, не делай этого. Твои годы… Такой жестокий мороз. И неизвестно…
— Я пойду с тобой!
Они оделись в простое, но теплое платье. Алексей Антонович проверил свой саквояж с набором медицинских инструментов, добавил в него кое-что. Ольга Петровна сложила в сумку все бинты, какие нашлись у них в доме.
— Мы зайдем по пути к Ивану Герасимовичу и скажем ему, чтобы он забрал все из больничной аптеки, — проговорил Алексей Антонович, застегивая свой саквояж, — хотя, боже, не знаю, как мне хочется, чтобы все это осталось нетронутым!
А гудки все звали и звали на помощь, неотступно твердили: «Идите все. Идите скорее. Революция в опасности».
Ольга Петровна оглядела топки печей, закрыты ли, погасила лампу в своей комнате. Алексей Антонович посветил ей спичкой; чтобы она не запнулась, идя к выходной двери. Мигнули красные искорки на елке, алебастровые слоники на комоде словно подшагнули вперед. Держа в руке висячий замок от наружной двери, прежде чем выйти в сени, Ольга Петровна заставила сына еще раз осветить спичкой квартиру.
— Твоего отца, Алеша, увели из дому в рождественскую ночь, — сказала она, когда от спички остался только тлеющий уголек. — Почему в моей жизни рождественские ночи такие тревожные?
В доме Мезенцевых тоже не спали. В половине третьего ночи из Красноярска на резервном паровозе приехал Лебедев. Он останавливался в Иланской и в общей сложности ехал до Шиверска три дня. Иван сразу же побежал за Терешиным, который жил от их дома не особенно далеко.
У Лебедева словно песок был насыпан в глаза, так их нажгло ледяным ветром на быстром ходу паровоза — с последнего разъезда как-то уже невозможно было отойти от окна. Он умылся теплой водой, которую ему из печи в чугунке достала Груня. Стало чуточку легче глазам. Поливая на руки Лебедеву, Груня рассказывала ему самые важные новости, то. чем было переполнено и ее сердце: про роту Заговуры, про вчерашнюю демонстрацию у городской управы. В постели беспокойно заворочался Саша-дня три ему нездоровилось, — и Груня побежала к нему Лебедев стал ходить по горнице из угла в угол. Никак не сиделось. Что же так долги не возвращается Мезенцев с Терешиным?
Он ходил и думал: «Рота солдат для Шиверска — это здорово. В Красноярске тоже весь Второй железнодорожный батальон стал на сторону рабочих. Совет рабочих и солдатских депутатов вершит все дела. Почта и телеграф в руках восставших, железная дорога — опора восстания, открыто выходит газета «Красноярский рабочий». Ведь это уже революция явная, ощутимая! Теперь пошире, пошире разлиться ей, дать повсеместно открытый бой самодержавию! Что надо сделать здесь? Что уже сделано без меня? Арсений прошлый раз напоминал: «Связь, связь между городами…» Да, без этого и без взаимной поддержки друг друга бороться тяжело. Захвачен ли здесь городской телеграф? Демонстрация к городской управе… А почему не захвачена сама управа?..»
Вошли Мезенцев с Терешиным. Воротники, шапки у них густо облеплял иней. Здороваясь с Лебедевым, Терешин крякнул:
— Морозец жмет.
Лебедев весь еще в своих мыслях, даже не дождавшись, пока Терешин разденется, в упор спросил его:
— Петр Федосеевич, городской телеграф заняли?
Терешин нацепил на гвоздь свою шубу, потер ладонью стянутые морозом щеки.
— Нет, Егор Иванович… не заняли.
— Почему? — Лебедев сделал шаг вбок, пропуская Терешина мимо себя.
— Почему?.. — Терешин пожал плечами, присел к столу. — Ну… не так это просто… Не в пустой сарай зайти…
Выходит, побоялись?
Негнушейся с холоду рукой приглаживая волосы, в разговор вмешался Ваня Мезенцев.
— Советовались мы насчет городского телеграфа, Егор Иванович. Но туда Сухов согнал чуть не всю полицию. А у нас телеграф есть и свой, железнодорожный.
— Друзья мои, да как же можно допускать, чтобы сейчас свободно шли правительственные телеграммы! Ведь они же направлены против нас, — взволнованно проговорил Лебедев И прибавил с тяжелым укором: — Товарищи, вы допустили ошибку.
— А что же было сразу начинать открытый бой? Нам первым? Да при объявленном военном положении, — обиженно возразил Терешин.
— Но вы ведь и не пробовали! Может быть, даже обошлось бы и без боя.
— Не пробовали… — Терешин опустил глаза. Нет, они здесь не труса праздновали. Просто не придали этому серьезного значения. И лишку порадовались своим удачам.
Лебедев сердито заходил по комнате. Начали дело — и сразу уже заминка.
— Бой? — рубанул он в воздухе кулаком, останавливаясь против Терешина. — А если бы и так! В Москве рабочие не испугались. Пусть бои разгораются повсюду, сливаются в один общий бой. Петр Федосеевич! Ведь революция сейчас из подполья вышла на улицы! Это уже не стачка, это — восстание! Смелость в действиях еще поднимет дух у народа. И надо наступать, наступать…
Терешин вскочил.
— Егор Иванович! Конечно, городской телеграф… Но мы ведь ничего не уступили против нами взятого!
— Не наступать, Петр Федосеевич, — это уже уступать. Стоя на месте, можно только защищаться, победы же никогда не добьешься. А нам надо не защищаться, нам надо нападать… — Он сразу замолчал.
Загудел гудок, сначала глухо, словно проламывая, пробивая какое-то препятствие, потом вырвался на свободу и стал шириться, разрастаться. Лебедев замер посреди комнаты, вопросительно глядя на Терешина. Тот пожал плечами Мезенцев наклонился к окну, будто улица могла ему ответить, что значит этот необычный гудок. Груня копошилась у печки, готовясь покормить Лебедева. Из рук у нее выскользнула тарелка, и осколки со звоном разлетелись по полу;
— Дежурит Гордей Ильич, — наконец вымолвил Терешин. — О гудках никакого уговору не было. Не пакостник ли какой забрался?
И снова стал вслушиваться, слегка поводя квадратными плечами. А гудок становился раскатистее и напряженнее, тугими волнами заполнял всю избу и внутренний тревогой своей сдавливал дыхание у людей.
— Товарищи, надо идти. Случилось что-то серьезное.
Они молча и быстро оделись. Мезенцев чуть приотстал, пропуская остальных в дверь перед собою. Тихонько шепнул метнувшейся к нему Груне:
— А ты не тревожься, мы скоро вернемся. — Прижал ее ладони к своим щекам и, ласково отведя их, выбежал на крыльцо.
Гудки плыли над землей. А земля со всех направлений отзывалась поспешным скрипом шагов на мерзлом снегу, возбужденными голосами людей. Над вокзалом тихо мерцало широкое переливчатое пятно желтого света от электрических фонарей. Его иногда пробивали голубые клубы дыма, словно катящегося по крышам, — это лязгая поршнями, деловито куда-то бежал паровоз. Тонкий переклик сигнальных рожков, как всегда, передавал его от стрелки к стрелке.
И было во всем этом какое-то соединение обычного и странно-тревожного.
Полковник Зубицкий принял приказ командующего военным округом с какой-то внутренней брезгливостью. Черт знает, до чего довели русскую армию! Зубицкий не сочувствовал революции, но ему была противна и роль усмирителя. Полк с честью сражался на полях Маньчжурии. А теперь какими лаврами он должен увить свой венок? И Зубицкий решил: к чертям собачьим! Если первый эшелон полка, с каким ехал и сам он, с ходу пройдет через Шиверск, сразу подадут ему паровоз, связываться со взбунтовавшейся ротой он не станет. Подаст командующему рапорт, что никакого сопротивления не встретил и даже самой мятежной роты не обнаружил на станции, — и точка! Кто среди такой канители сейчас разберется в подлинной обстановке? Тем более что и приказ Сухотина был дан в самых общих чертах: «Привести в повиновение воинскому долгу восставшую роту и открыть свободное продвижение поездам». Если сам он проедет беспрепятственно, значит доказано: движение на линии свободное. А как именно приводить в повиновение восставшую роту и куда ее потом девать — в приказе не сказано. Словом, есть хорошая лазейка, чтобы не запачкать рук в таком грязном деле.
Но на последнем перегоне перед Шиверском в вагон к Зубицкому явился Сухов Наговорил всяких страхов о положении в городе, предупредил, что восставшая рота настроена весьма воинственно, высказал свои соображения, как можно захватить ее врасплох, внезапно, и тут же прибавил, что Баранов уже сообщил в Омск, командующему, о принятых мерах заблаговременной связи с Зубицким. Полковник скривил губы: лазейка оказалась заткнутой. И остается только одно: проделать все «это» как можно быстрее, короче. План самый простой: въехать на станцию глухой ночью, моментально оцепить пакгауз и вагоны, в которых размещается рота Заговуры, и принудить ее к немедленной сдаче оружия. А дальше с нею пусть делает что хочет сам Сухотин.
Однако свой хитроумный маневр с оцеплением пакгауза Зубицкий проделал впустую. В вагонах мятежной роты не сыскалось ни души, хотя там еще оставались самые свежие следы пребывания людей. Рота Заговоры ушла. Видимо, кто-то успел ее предупредить, поднять по тревоге; может быть, даже за те несколько десятков минут, пока разгружался эшелон самого Зубицкого и его солдаты, ломая ногами звонкие, мерзлые сугробы, выстраивались в шеренги.
И тут загудел гудок в мастерских, а потом разноголосо засвистели паровозы. Зубицкому стало ясно: он разгадан. И еще: рота Заговуры ушла в крепкую оборону, за каменные стены мастерских, засела там вместе с рабочими. Гудки еще скликают их. Кто скажет, какими силами и каким оружием, какой решимостью, наконец, они располагают? Дикое дело! Кроме сомнительных, грязных лавров, возможно получить здесь еще и поражение, самое постыдное поражение, если начать действовать и теперь с бухты-барахты!
На рассвете его парламентеры сходили в мастерские. Им глаз не завязывали, парламентеры видели все: баррикады и во дворе толпы рабочих с винтовками. Заговура ответил коротко:
— Оружия не сдадим, потому что служим справедливому делу.
— Какому?
— Защищаем свободу, объявленную манифестом семнадцатого октября.
Рядом с Заговурой стояли главари из рабочего комитета. Они сказали:
— Мы вместе.
И Заговура подтвердил:
— У нас дело общее, — и предложил парламентерам — Езжайте своей дорогой. А мы и сами, добровольно, уедем из Шиверска. Только дождемся, когда будет здесь переизбрана городская дума и снято военное положение.
Зубицкий распорядился оцепить мастерские и сам поехал к Баранову. Он ругался там так, как приходилось ему ругаться только в окопах. Баранов ругался еще крепче. Позиции обоих определялись предельно просто. Баранова: «Тебе, милочок, дан приказ начальства защищать меня, ну и защищай. Не то донесу о твоем бездействии». Зубицкого; «Черт бы вас побрал!»
Вернулся он разъяренный. Мороз за сорок пять, рвет землю на части. Над городом чад, будто окрест все горит. Сводит пальцы, коченеют ноги, нос, щеки. Чуть не догляди — и белая маска. Солдат в цепи нужно сменять каждый час. Кем? Второй эшелон подойдет, может быть, только завтра. А о третьем, четвертом и пятом вообще нет точных сведений. Приходится ради чередования еще прорежать оцепление, хотя и так солдаты стоят через двадцать сажен друг от друга. Ну и выпала же ему боевая операция! Украшение истории полка! Черт знает какая нелепица! А у жандармов и у полиции рожи довольные, армия за них старается…
Зубицкий еще раз послал парламентеров. И снова им ответили:
— Не сдадимся. Снимите оцепление — сами уйдем. Вы себе езжайте на свои квартиры, а у нас свое дело: стоять на страже свободы.
И Зубицкий, выслушав это, зло прошипел:
— Ну и стойте. Мы тогда тоже будем стоять.
Он распорядился не пропускать никого ни в мастерские, ни из мастерских. Пусть хорошенько им голод животы подтянет. Вряд ли у них там есть существенные запасы. Пусть морозцем в холодных цехах проберет до костей. Пусть без сна поморятся. А подойдет второй эшелон — сразу давнуть. И кончено.
Вера пришла в отчаяние, когда проснулась и узнала, что случилось ночью.
— Мама, мам, ну почему же ты меня не разбудила? — не находя себе места, металась она по дому.
— Это дело мужское, Верочка. Тебе там делать вовсе нечего, — тоном, не допускающим возражений, объяснила ей мать.
— Да я бы сама подумала, что мне делать!
Она сбегала на станцию. Увидела цепь солдат вокруг депо и мастерских, жандармов, выглядевших как-го по-особому празднично, и, вся посиневшая от мороза, пришла обратно. Рассказала матери, «какая там страхота сейчас, у железной дороги», всюду штыки, штыки и шашки.
— Дай мне свою шаль, мама.
— Зачем?
— Шибко холодно. Пойду опять.
— Зачем, говорю?
— Так… не могу я дома. — И вдруг всплеснула руками. — Да ведь они же еще и голодные!
— Отцу я собрала… Положил он в карманы. Конечно, на двоих на полный день маловато.
— Мама, да ведь с ними товарищи.
Агафья Степановна призадумалась. Дочь правильно говорит: мало кто мог догадаться хлеба с собой захватить. Поделятся Филипп и Савва между всеми и сами останутся голодными. Послать Верочку…
— Как бы тебя там не подстрелили?
— Нет, мама! Ну чем я перед солдатами виноватая? Пройду. — Она ухватилась за одно это слово и без конца упрямо твердила: — Пройду.
Агафья Степановна собрала ей полную корзину, сложила все, что было наготовлено на святочную неделю. Сказала:
— Ступай, а я по соседкам похожу — как они думают?
Пуховая шаль и тяжелая корзина на руке Веру быстро согрели. И оттого стало ей сразу как-то спокойнее, веселее. Она ощущала, как пар от дыхания нежными пушинками садится ей на ресницы, и нарочно не смахивала иней. Это очень красиво — иней на черных ресницах. Она не думала ни о какой опасности. Какая может быть опасность, когда так хорошо, тепло под шалью — щеки ну просто пылают, — из корзины вкусно пахнет пирогами с черемухой и в груди словно кто-то поет: «Ты красивая, ты молодая! И дружка своего ты сейчас увидишь!»
Вера вприскочку перебежала через широкую сеть запасных путей, с которых почему-то убраны были теперь все вагоны, и направилась прямо к депо — здесь короче можно пройти в мастерские. Она знает такой проход: мимо кондукторской «брехаловки», потом за угол депо, а там сразу и забор мастерских. А в заборе выломаны две доски. — Раз — и уже во дворе. Корпус главного цеха. В этом конце двора близенько от забора. Вон его окна! Отсюда, с главных путей, прямо рукой подать, до них. Да ведь по воздуху не перелетишь через забор, в окна эти не впорхнешь, как птичка. А тут, на путях, стоит оцепление.
Закуржавевший, скрюченный морозом бородатый солдат наклонил штык ей навстречу.
— Куды? Нет проходу.
— Да я ведь поесть… отцу несу, — просительно сказала Вера, не сводя глаз с плоско заточенного острия. Неужели таким вот мерзлым железом этот солдат может ткнуть ее в сердце?
Солдат лязгнул затвором винтовки.
— Уходи, говорят!
Этот может.
Но Вера не пошла назад, а побрела вдоль цепи. И как-то сразу стала у нее теряться прежняя резвость в ногах. Она миновала четырех линейных и нырнула в промежуток между пятым и шестым. И сразу с двух направлений в нее нацелились штыки:
— Назад!
И опять она не повернула назад, а пошла дальше. Пропустила еще пять или шесть человек. Но все равно получилось то же: так же наклонились штыки и так же рыкнул на нее простуженный бас:
— Куды?
Вера подумала: эти видели, как ее прогоняли другие. Оцепление загибается за угол. Тем. из-за забора не было видно. Она пошла быстрее, наполнившись сразу надеждой. Повернула за угол, вломилась в сугроб и начерпала за голенища валенок снегу. Линейный солдат сказал ей с упреком:
— Чего тебя в эку беду понесло?
Стоит, улыбается в заиндевелые усы. Этот, наверно, пропустит. Только — куда? Здесь, как и везде, высокий и плотный забор с колючей проволокой поверху. Ей не перелезть. И Вера, проваливаясь в сугробы, пошла дальше, за следующий поворот.
Тут, против открытого пустыря, заставленного красными от ржавчины, старыми, поломанными паровозами, заваленного скатами негодных колес и всяким другим железным хламом, солдаты были расставлены реже. Если бы даже пройти сквозь их оцепление и потом мимо этих паровозов — там опять-таки стоит, забор, и самый высокий. Но Вера все же попросилась у ближнего к ней солдата:
— Дяденька, дозвольте пройти, хлеб отнести отцу.
Солдат отмахнулся:
— Иди, иди, проваливай отсюда.
Вера снова пошла вдоль цепи — и с тем же успехом: словно от ветра, навстречу ей один за другим наклонялись штыки. Корзина теперь больно резала руку, ныли коленки — Вере все время приходилось месить ногами снежную целину.
Уже как-то совсем на одно лицо стали казаться солдаты, и Вера больше не выбирала, а подходила к каждому подряд:
— Дяденька, пропустите…
Длиннее ей не удавалось сказать — ее прогоняли, грозя кулаками, прикладами. И все же она шла опять, упрямо теша себя мыслью: кто-нибудь да пропустит. Просилась, не думая вовсе о том, что если бы сквозь цепь ее и пропустили, так все равно через забор ей нигде не перелезть.
Она удивилась, увидя знакомый ей проход возле депо. Вот снятый с колес вагон четвертого класса — кондукторская «брехаловка». Стало быть, она завершила уже полный круг! И без пользы. Ну да, вот и этот бородатей солдат, который первый заорал на нее: «Куды?» Морозом его совсем свело в крючок, винтовка побелела, будто известкой намазана. Сам колотится, точно в лихорадке, но ядовито щерит зубы: тоже узнал ее. И вдруг Вера, сама не понимая как, переступила запрещенную линию и пошла напрямую к депо, мимо «брехаловки». Бородатый в спину ей выкрикнул:
— Куды? Стой! Назад! — и, как тогда, лязгнул затвором.
У Веры колючим страхом стянуло плечи, и показалось, что это прошла пуля между лопатками. И все-таки она не могла, не хотела остановиться. Видела, как попеременно мелькают носки ее подшитых валенок, видела, что депо и прокопченный закоулок между ним и «брехаловкой» приближаются ей навстречу. И слышала, как в два хрипатых голоса ей вслед несется бесстыдная брань и щелкают затворы уже нескольких винтовок. Но выстрелов Вера почему-то не слышала. Ей мерещилось: солдаты еще ловят на мушку… И горькая слюна наполняла рот. Вера боялась оглянуться, увидеть тот короткий, острый огонь, который осенью страшно блеснул в глаза ей# а скосил крестного…
На самом же деле солдаты в нее даже и не целились — стрелять приказа им пока еще не было.
Она поняла, что действительно осталась жива, только тогда, когда вбежала в засыпанный паровозной гарью узкий проход между депо и забором двора мастерских, когда нырнула в знакомый ей пролом в заборе и ее осадил новый окрик: «Стой!» Но это были свои… Тут же узнали. Один из дружинников, охранявших проход, в сердцах даже сплюнул:
— Верка! А ты зачем сюда?
— Надо!
Никто не мог сказать Вере точно, где находятся отец и Савва. Она заглядывала то в один цех, то в другой. В них было полутемно, а тусклый свет зимнего дня едва пробивался сквозь запыленные окна — Зубицкий приказал перерезать провода электрической станции. Народу везде толпилось много. Солдаты, рабочие. Были и женщины — жены рабочих. Они все вместе у входов, у окон громоздили баррикады из железа и дерева.
Вера вышла снова во двор. Огляделась. Людей много. Тоже строят баррикады — и у проходной, и у вспомогательных цехов. Она, подошла к дружинникам, разламывавшим товарный вагон, узнала среди них слесаря Семена, «дядю, достань воробушка», и стала расспрашивать, не видел ли он Савву. Тоже нег. Тогда она спросила:
— Здесь-то зачем строите баррикады?
Семен ответил:
— А это, девушка, наперво, чтобы и во двор не дать им войти, коли вздумают. Видишь, заборы какие надежные? А выломать в них доски и ворваться во двор все-таки можно. Тогда зажмут нас еще крепче в каменных-то стенах. Так вот, чтобы они ломать заборы не вздумали и весь двор был бы наш, мы и тут кой-где ставим свои укрепления. С этих двух сторон, — Семен показал на проходную и потом к пустырю, где за забором стояли старые, ржавые паровозы, — с этих сторон двор-то эвон какой широкий, поле целое. Из окон главного цеха его никак не оборонишь. Надо, стало быть, и здесь нам на всякий случай иметь защиту. Смекаешь теперь?
— Ну, смекаю. Только ведь не будут же они стрелять, дядя Семен! — После того как Вера проскочила сквозь оцепление, ей стало казаться, что стоят солдаты просто так: попугать видом своим. — Зачем им в рабочих стрелять?
— На это я тебе, девушка, скажу: кто его знает…
Семен опять занялся своим делом, а Вера дальше побрела по двору, думая над его словами. Да, конечно, хотя заборы и высокие и солдаты вообще, может, не станут стрелять, а приготовиться к бою нужно.
Вере очень хотелось есть, но взять из корзины хотя бы только один пирожок она не смела, ей казалось это нечестным: взять самой, прежде чем она накормит отца и Савву.
Ей повстречались Лиза и Дарья, они волокли по снегу длинную лестницу. Под мышкой у Лизы было зажато красное знамя на древке. Вера подумала: наверно, знамя будут прикреплять на крыше главного цеха. Дарья кивнула ей:
— Ищешь Савву? Он в нарядной.
Вера еле втиснулась туда. Но Саввы и там не оказалось. Были знакомые: Лавутин, Мезенцев, Севрюков. Нечаев, Порфирий, с ними вперемежку много солдат и рабочих. Говорил Лебедев, по-видимому отвечая Буткину, который стоял перед ним, недовольно встопорщив свои угловатые, острые плечи. Вера прислушалась.
— …мы не должны выжидать. Я считаю, что и теперь самое лучшее, пока не прибыл второй эшелон к Зубицкому, выйти отсюда захватить вагоны, прицепить паровоз и уехать всем, кто имеет оружие, в Красноярск. Надо соединять наши силы. Нельзя дробить их! Порознь каждому городу драться труднее. И надо наступать! Я возражаю против обороны.
Лавутин глухо спросил:
— Уедем, а как тогда наши семьи?
Нечаев закипел:
— А я бы все это оцепление сейчас перестрелял. Они все на виду, а мы из-за укрытия — раз, раз! Просто и здорово.
— Целый полк нам одним не перестрелять, — сказал Порфирий, — а могут и второй тогда еще подослать. Егор Иванович верно говорит. Ежели мы с Красноярском сольемся, да еще, может, иланцы туда подъедут, из Канска, из Тайшета, — какая будет, общая, сила! А с Буткиным я тоже никак не согласен.
— Что теперь скажет Заговура? — крикнул кто-то из толпы. — Военное дело он лучше знает. Ему сейчас и решать.
Заговура молодецки поправил папаху.
— Я^думаю по-прежнему. Оборона у нас очень сильная. Взять нас здесь невозможно. На штурм они не рискнут. Зубицкий должен будет согласиться на наши условия. Тем более, что мы требуем только справедливого. Они уйдут, и это будет нашей победой.
Нечаев страстно вдруг выкрикнул:
— Я проберусь сегодня ночью и испорчу телеграфный аппарат, я знаю, как это сделать…
Вера спохватилась: чего же она стоит? Выбралась из толпы и пошла опять по главному цеху. Но слова, услышанные в нарядной, никак не покидали ее. Очень хотелось поверить этому молодому, красивому офицеру с черными усиками. Не сдаваться! Держаться до победы! Пусть уходят эти… Разве им одолеть такие баррикады и крепкие каменные стены? И тут же рисовалось сосредоточенное, напряженное лицо Лебедева: «Нельзя дробить наши силы, надо объединять их, пробиваться в Красноярск…» Порфирий Гаврилович его поддержал, сказал: «Верно». Должно быть, уедут. И Савва уедет. Ей сразу стало холодно от этой мысли. Но только на минуту. А пусть, если надо! Уедут — и она с ними уедет. Останутся здесь — она тоже останется. Слово «свобода» на утесе они вдвоем с Саввой писали и патроны хоронили, прятали вместе. И как бы теперь их жизни ни повернулись — они всегда будут вместе и всюду вместе будут защищать свободу…
— Веруська!
— Саввушка!
Он спрыгнул откуда-то сверху, с баррикады, взгроможденной у окон вдоль всего цеха. Вере показалось, что он спрыгнул прямо с потолка. Такая высокая баррикада!
Савва увлек девушку в сторону, посадил за чугунной махиной станка на ящик с песком. Здесь было почти вовсе темно, и оттого как-то особенно поблескивали глаза у Саввы.
— Ух, ты! Ну. понимаешь, никак не думал я, — повторял он, примащиваясь на ящике поудобнее и запуская руку в корзину. — Вот здорово! Капустные! А мы тут с Филиппом Петровичем…
И Савва принялся рассказывать, как утром на общем с солдатами митинге рабочие поклялись, что будут стоять за свободу до последней крайности. А чего же и не постоять? Мужчины имеют винтовки, патроны есть, баррикады построили прочные. С едой только дело похуже. Да ничего, солдаты с собой кое-чего принесли. Делятся… Егор Иванович, правда, сразу говорил, что не нужно запираться в мастерских, а лучше уехать всем в Красноярск или выйти за город, чтобы иметь подвижность. На Вознесенке, говорил он, засесть будет куда крепче, чем здесь, в кольце. Послать своих товарищей в соседние города, чтобы тоже быстрей поднимались, и к войскам — чтобы отказались стрелять в рабочих, ушли бы. Ну, а не уйдут — тогда сражаться, наступать, маневрировать. По обстоятельствам — так и в деревни отойти, там определенно подкрепление из крестьян получить можно. Словом, бороться в движении, пока по всей железной дороге восстание не сольется в единое. Но Заговура — военный человек! — пересилил, сказал, что в таких мастерских сидеть можно, как в крепости, хоть год. И это тоже будет победа. Ну и рабочим это как-то ближе к сердцу пришлось: все родное, даже стены, каждый кирпич сто раз своей рукой ощупан. А куда же на Вознесенку? Да в такой мороз… Тут Буткин еще поддержал Заговуру: «Правительство вернее пойдет на уступки, если мы не станем первыми нападать!»
Он говорил как всегда, чуточку ухарски, с бесшабашинкой, и Вера совсем повеселела: Савве все удается, он все может, и если он здесь — то непременно победит, а с ним вместе и все победят. Она тоже теперь шутила, смеялась и по очереди с Саввой таскала из корзины пироги. А когда стала объяснять ему, как пробиралась сюда, то и дело прибавляла: «Потеха, да и только!»
Здесь, за станком, было хорошо, как в маленькой комнатке. Они сидели вдвоем, и никто сюда не заглядывал. Иссякли наконец разговоры о солдатах, о баррикадах и вообще обо всем таком. И Вере постепенно все больше стало казаться, что она где-то дома или возле дома, сидит и болтает с Саввой.
Она полезла в корзину и вместо пирога, впотьмах схватила там руку Саввы. Выпустила, засмеялась. Но тогда Савва в свою очередь поймал ее за руку, и они шутя стали бить друг друга по пальцам. Веру смех одолевая все больше, она качнулась, наклонилась вперед, и Савва неожиданно обнял ее за плечи, припал лицом к волосам и, может быть., даже поцеловал возле уха…
Вера тихонько высвободилась, поправила шаль.
Погрозила пальцем: «Больше не смей!» И оба замерли, переживая чувство внутренней радости.
В дальнем конце цеха зажгли масленый факел, по потолку и стенам заметались крылатые тени. И это сразу напомнило Вере, что здесь они сидят давно, отец, наверно, совсем голодный, корзина же наполовину опустела. И еще подумалось, что хлеба-то и у всех осажденных мало, а она знает, каким способом можно его сюда передать. Наскоро пересказав свой замысел, Вера вскочила.
— Ой, Саввушка, побежала я. А тяте, пожалуйста, ты уж сам отнеси.
Савва пошел ее провожать. У пролома они постояли, прислушиваясь. Солдаты кашляют, словно дрова рубят, под каблуками у них повизгивает мерзлый снег.
— Веруська, там… не опасно?
— Ну!
— Смотри, только не приходи сюда больше.
— Ладно, — она махнула на него варежкой и ловко нырнула в пролом.
Смеркалось. Морозный чад еще плотнее, чем утром, стлался над землей. С револьвером наготове Савва пробрался вслед за девушкой до угла депо. Припрыгивая на своих местах, закутанные в башлыки, топтались солдаты. Вера пошла прямо на них, беспечно помахивая варежкой. Савва приподнял револьвер: «Посмейте обидеть». Один солдат было и потянулся, хотел дать дерзкой девчонке крепкий подзатыльник, но Вера бесенком извернулась у него под рукой, отпрыгнула, как мячик, и уже издали раскатилась долгим звенящим смехом Савва счастливо улыбнулся и тихонько поставил курок револьвера на предохранительный взвод.
Всю ночь Вера ходила по домам рабочего поселка, торопила женщин;
— Пеките скорее хлеб.
Агафья Степановна сразу завела две квашни.
А ночь над городом стояла тревожная. Не слышно было пьяных песен, обычных для святочной недели. Новая песенка звенела где-то над окраиной города:
Царь испугался, издал манифест:
«Мертвым свободу, живых под арест!»
И скорбные-скорбный припев:
Россия. Россия, жаль мне тебя.
Бедная, горькая участь твоя!
Не бродили по улицам с вифлеемскими звездами христославы; вместо них на пустых перекрестках мелькали полицейские и военные патрули.
Утро тоже занялось печальное, серое. Смотреть с горы вниз, в долину, на станцию, депо и мастерские — глубокое, мутное озеро дымного чада, в котором с крышами утонули дома. И фонари не светят, а только показывают место, где сами стоят.
Нести провизию в мастерские собралось много женщин — человек сорок. Вера повела их и все время торопила:
— Скорее, скорее, пока солдатам в тумане плохо видать.
Сплошной ватагой они вломились в цепь солдат, разорвали ее, прихлынули к высокому забору, где Вера вчера провалилась в сугроб, и тут сразу растеклись широко. Закоченевше солдаты сначала не поняли, куда и зачем идет такая толпа с мешками. Кто-то из унтеров заорал:
— Разойдись!
Кое-кто из солдат заработал прикладом. Но женщины стояли уже близ забора и метали через него свои узлы. Здесь оцепление было редким, сбежаться много солдат не могло, и пока они чинили расправу над некоторыми, остальные женщины через забор перебросили все.
Довольная, что все так хорошо удалось, Вера понеслась вдоль путей к вокзалу. Острый, морозный воздух больно резал ей грудь, кололо в боку, но она летела, все прибавляя шагу. Солдаты оцепления поворачивали головы вслед за ней, узнавали вчерашнюю: «Вот коза-девчонка!»
Поравнявшись со входом в депо, с той тропинкой возле «брехаловки», по которой она шла вчера, ожидая немедленной смерти, Вера теперь на последнем дыхании пролетела сквозь цепь солдат и упала, споткнувшись в проломе.
— Ну и вот. Все! — выговорила она.
Ее поднял, поставил на ноги дружинник.
— Эвон! Ты опять?
— А чего? Мы вон хлеб для вас принесли. Накидали через забор.
Дружинник хвистнул:
— Фью! Это и ты там была? Ну, молодец тогда. Шагай, грейся.
Отряхивая с рукавов снежную пыль, Вера пошла в главный цех. Здесь было все так же, как и вчера: на крыше алело знамя революции, громоздились у окон и у входов баррикады, гудели людские голоса. Горели костры посреди цеха, женщины кипятили воду, бог весть из чего готовили похлебку. Хлеб, переброшенный через забор, уже ходил по рукам.
Вера глянула за станок, где так хорошо ей было с Саввой. Там нет никого. И ей стало стыдно, что она опять пришла ради Саввы, а с отцом так еще и не повидалась.
Филиппа Петровича Вера нашла в инструменталке. Он и еще два слесаря чинили ружья. Вера охнула:
— Тятя!
Филипп Петрович стал обнимать дочку. Руки его пахли железом. Глуша радость в голосе, он выговаривал ей — зачем пришла.
— Мало ли что тут затеется. Видишь, какие штуки, — и показал на свой верстак. — Всякое делать умею, а ружья, черт его бей, в жизни еще чинить не приходилось.
Голос Филиппа Петровича был какой-то домашний, словно он, сидя у печки, подшивал валенки, а не пилил и сверлил металл, починяя винтовки, но Вера знала отца и по взгляду. «Надо так надо» — говорили его глаза. Он тянулся к дочери, гладил ей плечи, а между тем в другой руке беспокойно тискал недоконченную деталь. Видимо, у каждого ружья был уже свой нетерпеливый хозяин. И Филипп Петрович, поглядывая на Веру, опять взялся за инструменты. Его, за сутки страшно стосковавшегося о доме, прорвало разговором. Он то расспрашивал: «Как там Агаша-то?» — и обещался наготовить ей медных колечек для занавески, то рассказывал, «что деется» в мастерских. Савва поставлен старшим на баррикады «у тех окон, которые выходят к депо и на главные пути», а сейчас, наверно, опять совещается в комитете. Нечаев ночью уполз «портить телеграф» и не вернулся. Что с ним? Не сцапали бы жандармы. Ранним уч ром еще раз приходили от Зубицкого, пугали пушками, прибывшим вторым эшелоном. Но Заговура только посмеялся: «Нет никаких пушек у Зубицкого». Филипп Петрович говорил и тоже посмеивался, но смех у него получался не очень веселый.
Вера долго просидела с отцом, а когда ушла, его слова о пушках все почему-то стучали у нее в голове. Из пушек — в рабочих!
Она бродила возле нарядной, ждала Савву, но сегодня туда не пускали, чтобы не мешать комитетскому совещанию. Вера подумала: не сходить ли ей на время домой, успокоить мать? Оцепление вокруг мастерских ей теперь казалось уже вовсе не страшным. Но в этот момент со двора в цех вбежал дымящийся струйками морозного воздуха длинный Семен, бросил на ходу караульному у двери:
— Солдат еще подтянули. Катят сюда пулемет, — и скрылся в нарядной.
Без суматохи, но быстро все сразу пришло в движение. В руках у рабочих появились винтовки, одни полезли на баррикаду, откуда через верх забора было видно железнодорожное полотно и площадка перед депо и «брехаловкой», другие, перемешавшись с женщинами, сгрудились у нарядной. Веру оттеснили далеко от двери, и когда комитетчики вышли, она заметила Савву не вдруг — сперва услышала его голос, гулко отдавшийся под сводами цеха:
— Первая дружина, ко мне!
Лавутин с большим отрядом побежал во двор. Там уже разместилась рота восставших солдат — защищать ворота главного входа и забор со стороны пустыря.
Порфирий махал шапкой, подзывая к себе свою дружину. Рядом с ним стояли Терешин, Лебедев и Заговура, нетерпеливо о чем-то переговаривались. Вера, работая локтями, стала пробиваться к Савве — спросить, а ей что делать (кого же иначе спросишь?) — и в испуге отшатнулась назад: с шумом и звоном вся верхняя часть огромного, под потолок, окна вдруг рухнула ливнем осколков стекла, и в этот же миг по противоположной стене будто мышь прошмыгнула — оставила свой след в отбитой штукатурке. А с улицы вместе с косматым морозом в разбитое окно ворвалась пулеметная скороговорка. Точно дятлы стали долбить снаружи кирпичные стены…
— Ага, вы так? — с немного напускной веселостью выкрикнул Заговура. И приказал, вытягивая нараспев: — О-огонь!
С высоко взмощенных баррикад застучали ответные выстрелы. В цехе сразу стало как-то просторнее. Кто поднялся наверх, припал к баррикадам, кто — без оружия — спрятался за чугунные станины, привинченные к полу. Вера кинулась за Саввой Ее осыпала ржавая пыль, сбитая пулями с потолка, и ослепила на время. Про» края глаза, девушка ощупью полезла по какой-то железной рухляди, перемешанной с вагонными досками. Мороз щипал ей кончики пальцев.
— Саввушка!.. Савва!
Он стоял, бочком пристроившись на баррикаде за толстым стальным листом. Оглянулся.
— Веруська! Куда ты? Зачем?
И, отворачиваясь лицом к окну, свободной рукой показал вниз:
— Уходи. Уходи скорей! Слышишь?
Но Вера уже пристроилась рядом. Втягивая голову в плечи, она отыскала просвет между брусьями и заглянула в него. Увидела серое снежное поле, исчерченное ровными линиями рельсов, вдали — полускрытые в морозном чаду постройки железнодорожного поселка, узнала свой дом. а ближе, там, где с утра стояло оцепление. увидела частые взблески красных огней — это из-за укрытий по окнам мастерских стреляли солдаты. Савва нажал ей локтем в плечо. Крикнул требовательно:
— Говорят тебе, уходи!
Вера только плотнее прижалась к стальному листу, упрямо потрясла головой: «Нет!» — И съежилась вся: Савва выстрелил у нее над самым ухом. Слева тоже кто-то стрелял. И еще подальше. И еще… Звонко, так что обрывалось сердце. Глуше стучали выстрелы справа, в другом конце цеха. И вовсе глухо доносилась пальба со двора.
Вера опять заглянула в просвет. Те же укрытия из шпал и вагонеток, поблескивающие огнями, но рядом с одной из вагонеток теперь лежит длинное черное тело. Убитый… Ей стало как-то не по себе. Это победа рабочих. Но это все же и смерть человека. А к ним, к этим людям, к солдатам, у Веры ненависти не было. Только чувство горького недоумения. Зачем? Ну зачем они стреляют в рабочих? И начали первыми. Свои же, русские! Теперь вон лежит уже один убитый. Может, даже это Савва его подкосил.
Выстрелы так и гремели со всех сторон. Савва стрелял часто, и Вера видела, как толчками у него вздрагивают плечи. Вкладывая новую обойму патронов, он каждый раз наклонялся к ней, кричал:
— Да уйди же ты, бога ради, Веруська!
И Вера зябнущими руками крепче цеплялась за брус, мотала головой: «Не уйду».
Опять по окнам ударил пулемет, теперь чуточку ниже, задев и верхнюю кромку забора. Опять со звоном в цехе посыпались стекла, от забора полетела щепа, а слева от Веры кто-то вскрикнул протяжно:
— А-а-ай!
— Веруська, скорей помоги ему.
Теперь она не посмела ослушаться Савву. Выбирая, куда ей лучше поставить ногу, стала карабкаться по нагромождениям баррикады.
— Дядя Семен!
Давно ли Вера видела его совсем здоровым? Теперь он лежал ничком на груде мерзлого железа. Кровь капала с повисшей безвольно руки и тонкими сосульками застывала на острой грани окованного железом бруса.
Вера подсунула Семену под мышку свое плечо и стала спускаться вниз, думая только, как бы ей не сорваться с баррикады и не уронить раненого.
— Веди в нарядную, — кричали ей, — там перевязывают.
У Веры едва хватило сил преодолеть эти сорок — пятьдесят шагов по мягкому земляному полу — таким тяжелым оказался Семен. Она все время наступала на какие-то гайки, болты, цеплялась за железные прутья, и каждый раз, когда она спотыкалась, Семен отзывался глухим, сдержанным стоном.
В нарядной уже находилось трое раненых — рабочий и два солдата. Один из солдат сам себе бинтовал руку от кисти и до локтя, шепча:
— А, дьяволы, я с вами ишшо…
У второго солдата все лицо было залито кровью. Его перевязывала Ольга Петровна. Рабочий со сброшенным на пол валенком и штаниной, разрезанной выше колена, лежал на грязном, промасленном столе. Над ним склонились Мирвольский и Иван Герасимович. Фельдшер светил керосиновой лампой. В руках Алексея Антоновича мерцали искорками блестящие стальные инструменты. Везде была кровь: на халате Мирвольского, на белых тряпках, подложенных под ногу рабочего, на столе, с которого она капала на пол.
Иван Герасимович воркующим баском упрашивал:
— Ну, потерпи, голубчик, еще чуть-чуть. Ну, только самую малость.
— Дядю Семена шибко ранили, — сказала Вера.
Алексей Антонович поднял на мгновение лицо, бледное, напряженное, Вере глазами показал на скамью у стены.
— Посиди с ним. Мы сейчас… Кажется, тоже тяжелое.
Последние слова он произнес еле слышно, только для Ивана Герасимовича. И у того беспокойно дрогнула рука с лампой. Раненых все ведут и ведут, а запасы бинтов быстро тают. Что делать, когда все иссякнет?
Вера помогла Семену лечь на скамью. Ах, скорее бы там кончал Алексей Антонович! Как мучается Семен… Ее тошнило от вида крови, которая здесь текла всюду, куда ни погляди. В глазах у Веры запрыгали черные пятна. Ольга Петровна отвлеклась на минутку от раненого, подала ей кружку с лекарством:
— Дай ему выпить. — И прибавила ласково: — Да выпей, девочка, и сама.
Немного спустя она подошла уже с ножницами. Точными движениями распластала надвое рукав ватного пиджака у Семена. И Вера опять побелела, увидев развороченное пулей плечо. И ей стало страшно еще и другого: она ушла, а там вот так же могут ранить Савву…
— Осколки кости, — вполголоса проговорила Ольга Петровна, чего-то осторожно касаясь пинцетом в кипящей кровью ране. — Алеша, ты скоро? Артериальное…
— Здесь тоже… Я скоро. Зажми пока.
— Девочка, помоги мне.
Ольга Петровна заставила Веру приподнять и положить себе на плечо руку Семена, сама нащупала у него подмышкой артерию и с силой вдавила туда свой кулак. Раненый закричал, и Вера всхлипнула:
— Дядя Семен… миленький, потерпи…
Вошел еще один рабочий, держась за висок. Шатнувшись, припал спиной к косяку двери и тут же съехал на пол.
— Иван Герасимович, — сказал Мирвольский. кинув короткий взгляд на раненого. — Прошу вас. Я здесь докончу один.
Дверь снова распахнулась. Вбежали Буткин, Заговура, Порфирий и Лебедев. Заговура был белее полотна и нервно щипал свои черные усики. Буткин остановился у двери, смотрел на Лебедева, как обличитель Стрельба за стенами все нарастала, и дятлы долбили кирпич непрерывно.
— Здесь, оказывается, уже перевязочная, — немного растерянно сказал Заговура. — Все равно… Давайте решать… Бороться становится трудно: у них пулемет. Сейчас они поставят второй…
— Сдаваться? — бешено спросил Порфирий. Он ел глазами Заговуру.
— Под прикрытием пулеметов они ворвутся во двор, потом сюда…
Порфирий теснил его грудью:
— Сдаваться?
— Нужно вступить в переговоры.
Порфирий рванул Заговору за портупею, зло прошипел:
— Ты…
Лебедев стал между ними.
— Спокойнее, Порфирий Гаврилович… Сдаваться нельзя! Идти сейчас на переговоры — значит предать революцию и опозорить себя. Нам нужно прорываться. Это еще возможно сделать.
— Мы потеряем много людей, — вздрагивающим голосом сказал Заговура.
— Если сдадимся, мы потеряем в застенках еще больше!
Буткин стремительно шагнул от двери, грозящим жестом поднял руку. Не сдерживая себя, закричал:
— Я говорил: не надо было браться за оружие. Кровь этих людей на вашей совести, Лебедев! А вы хотите еще новых жертв!..
Порфирий бросился к нему, но Лебедев опять оказался посередине.
— Замолчите, Буткин, — тихо, но властно сказал Лебедев, и бугры на висках выступили у него особенно сильно. — Здесь не место для таких разговоров.
— Вы всегда… Не затыкайте мне рот! — еще громче выкрикнул Буткин. — Довольно! Я должен сказать, что это безумие, что вы…
— Я выстрелю в вас! — Лебедев выхватил, вырвал из кармана револьвер, дулом уперся Буткину в грудь. — Посмейте только посеять панику среди людей!
У Буткина задергались губы, но не страх, а ненависть отразилась у него на лице.
— Подчиняюсь насилию. Но знайте, Лебедев, это вам не простится, вся эта ненужная кровь, — Он оттолкнул револьвер, отошел и снова стал к двери. — Я молчу. Я вынужден…
Порфирий метнул злой взгляд на Буткина, взмахнул своими длинными руками, словно собираясь снова броситься на него, но пересилил себя и повернулся к Лебедеву.
— Егор Иваныч, советуй — как?
— Всеми силами держаться до вечера. А когда стемнеет и еще гуще станет морозный чад, сделать проломы в заборе, что выходит на пустырь. Там оцепление реже, ржавые паровозы, скаты колес, хорошее прикрытие. Выйти там безопаснее всего. И тогда — все врассыпную, полями…
— А куда?.. Потом-то куда? — спросил Порфирий.
Лебедев стиснул пальцами свой выпуклый, высокий лоб.
— Скрыться!.. Кто как сумеет, — сказал он, рывком отнимая руку. — На конспиративных квартирах. Уйти в ближние деревни. Зубицкий за каждым в отдельности гоняться не станет. А там будет яснее, что делать дальше. У нас будет время!
— Егор Иванович! — вдруг страстно выкрикнул Порфирий. — А если в Красноярск? К товарищам. Как сразу ты советовал. На соединение с ними.
— Да!.. Конечно, Порфирий Гаврилович… Но… теперь труднее подготовить состав, подвести к мастерским, когда здесь идет бой.
Наступило недолгое молчание. Заговорил Порфирий:
— Егор Иванович, а если бы сейчас заранее послать нам человека найти машиниста? Сговориться. Стемнеет, и пусть выгонит он порожняк за семафор. Впотьмах никто на станции не разберется. А мы, как вырвемся, сразу туда. И ходу!
— А как… найти машиниста? — нервничая все больше, спросил Заговура.
— Да есть свои люди! — сказал Порфирий. — Хотя бы Селезневских. Этот сделает.
— Нет, как найти?.. Как выйти сейчас к нему отсюда?
И опять наступило молчание. Только глухо стонал Семен, которому Алексей Антонович начал перевязывать рану. Да еще стучались пули в кирпичные стены.
— Да, не легко, — наконец выговорил Лебедев. — Нужно выбрать кого-нибудь молодого, ловкого, смелого. Отвлечь внимание солдат особенно сильной стрельбой где-нибудь здесь и дать возможность ему проскочить в другом конце двора. Может быть, дождаться сумерек?
— Мы можем не продержаться до сумерек, — запинаясь, сказал Заговура. — И потом: если в сумерках мы начнем только искать машиниста — когда же идти на прорыв? Под утро? Нет, нет, столько нам не продержаться…
И еще раз наступило молчание.
— Надо пробовать сейчас, — проговорил Лебедев.
— Савву Трубачева послать, — сказал Порфирий. — Самый ловкий. И находчивый. Другого — не знаю кого. Он сам придумает, как ему выбраться отсюда.
Вера подняла голову. Савву?.. Здесь и то убивают, А выйти за ограду…
Она подбежала к Лебедеву.
— Я пойду. И все сделаю, — торопливо сказала, боясь, что если Савва узнает об этом прежде, чем она уйдет, он не позволит ей пойти вместо него.
— Ты? — Лебедев не удивился словам Веры. Он знал: девушка — невеста Трубачева. Тоже смелая и толковая. Это она привела утром женщин с хлебом, — А как ты пройдешь?
— Я? Пройду — и все. Прямо. Я три раза уже проходила. А Селезневских как раз тятин кум.
— Проходить-то проходила она, верно это, — сказал Порфирий. — Только тогда солдаты еще не стреляли.
— Ну так что! А зачем в меня и сейчас станут стрелять?
Она даже без тени сомнения верила в это: ей действительно пройти будет проще, чем Савве. Не станут же солдаты стрелять в безоружную девчонку!
— Шагай проворнее, — сказал Порфирий. — Егор Иванович, у этой выйдет. Она проюлит меж солдатами. Только поняла ли ты, что надо сделать?
— Все поняла. Сказать Селезневских, чтобы потемну паровоз к порожняку подцепил и за семафор вывел. А там дожидался бы.
Лебедев задумался. Риск есть. Будет риск и для Трубачева. Может быть, даже больший. Но у Саввы и жизненного опыта больше. Он доказывал это делами не раз. Действительно, парень очень находчивый. И во всяком случае нельзя отпустить эту девушку, не посоветовавшись с Саввой. Он может придумать что-нибудь менее опасное.
— Нет, погоди, Порфирий Гаврилович, смаху не будем решать, — сказал Лебедев и подтолкнул Веру в плечо. — А ты пойди позови сюда Трубачева. Только скорее.
Вера хотела заспорить, но поняла — бесполезно. С неприязнью сторонясь молча стоящего Буткина, она проскользнула мимо него.
Глянула на баррикаду. Савва стоял на том же месте, привалясь к брусьям, и так же после каждого выстрела толчками дергались его плечи.
— Саввушка! — крикнула снизу Вера.
Он не услышал. Вдавливал новую обойму патронов в магазинную коробку винтовки, а сам не отрывал глаз от окна.
И у Веры вдруг промелькнула дерзкая мысль. Она не позовет к Лебедеву Савву, потому что тогда, конечно, пошлют его. А солдаты могут убить. Она пройдет сама, прямо сейчас, как три раза уже проходила. Ее не тронут. Она пойдет своей счастливой дорожкой мимо депо и «брехаловки». Это место особенно хорошо видно от Саввы. Увидит ли он ее? Еще светло. Увидит! Пусть полюбуется, как ловко она прошмыгнет. Савва сразу расскажет об этом Лебедеву, и все поймут, что она поступила правильно.
Во дворе суше, звонче хлопали выстрелы. Посвистывали пули, летя непонятно куда.
Вера пролезла в пролом, прокралась вдоль стены депо. остановилась у самого уголка, замирая. Знакомый холодок страха защекотал ее возле ушей. Ну, сколько тут — еще сотня шагов? Бояться ведь нечего Солдаты Зубицкого целятся по верху окон, даже случайная пуля ее не заденет, пройдет над головой. Вера оглянулась. В каком окне Савва? Отсюда не угадать.
Девушка зажмурилась и сделала несколько шагов вперед, всем существом своим угадывая, что теперь она идет уже вся открытая, — тяжело поднять веки, когда винтовки направлены прямо в тебя… Но почему в нее? Солдаты ведь стреляют выше! И Вера открыла глаза. Взгляду ее сразу предстала протоптанная в снегу узкая тропинка, затянутые белым инеем рельсы, горки из шпал, а за ними — проросшие таким же инеем, солдаты. Колючки из штыков нацелены в окна… Подлые! В Савву…
Вера пошла быстрее и смелее. Нет, теперь она не станет хихикать, вертеться бесенком перед солдатами. Пойдет в упор на них, и пусть посмеют…
Одна колючка штыка вдруг наклонилась. Блеснул короткий красный огонь. Яркий, как солнце, он почему-то разросся в полнеба, приподнял его, расколол и швырнул Вере в лицо жгучую ледяную метель… А потом… не стало уже ничего,
Не дождавшись возвращения Веры, Лебедев из нарядной сам вышел в цех — поискать Савву. Время дорого! Нужно немедленно принимать окончательное решение. Заговура раскисает совсем. Еще больше тревожит поведение Буткина…
Как все произошло? С прибытием первого эшелона Зубицкого рота Заговуры ушла в пустые мастерские. Это он, Заговура, дал гудок, сзывая рабочих. Там он произнес речь, убеждая всех, что мастерские неприступны и стойкая их оборона заставит власти принять все требования восставших. Людей увлекли его слова. Они обещали более легкий путь к победе, чем призыв Лебедева на этом митинге — соединить свои силы с восставшими в Красноярске. Люди готовы были сразиться с врагом, но не где-то в неизвестности, уезжая в далекий город. Другое дело — тут вот, на привычном месте. И тогда выступил Буткин.
Предложил разойтись по домам, через представителей вести переговоры. Гнев охватил рабочих: «Как! Струсить Зубицкого? Разойтись сейчас по домам? Поднять без боя руки вверх? Отказаться от всего, что нами уже захвачено, взято? Нет! Правильны слова Заговуры: построить баррикады, стоять до конца!»
И вот сам же Заговура теперь отказывается от обороны, готов сдаться, а Буткин, оставшись вместе со всеми в мастерских, сеет разлад и неверие: «Не надо было браться за оружие!»
Лебедев дернул пряжку, затягивая ремень потуже. Сдаваться? Нет, никогда! Только прорыв! Выйти, вырваться из этого кольца! Теперь люди поняли свою ошибку. Как горько, что это уже после жертв, которых могло и не быть!
«Но где же Савва Трубачев? Куда девалась Вера?»
Лебедев пошел вдоль баррикады. Савва все время стоял здесь. Куда бы это мог парень уйти? Дружинники, старательно целясь, стреляют. Тревога Заговуры еще не сказалась среди них. Нет никакой сумятицы. День близится к вечеру. В разбитые окна видно серое небо. Это не тучи, а морозная мгла. К ночи она плотнее ляжет на землю. Продержаться бы до ночи… Продержимся!
Вот Лиза Коронотова В коротком полушубке, с закутанной в суконную клетчатую шаль головой. Укрывшись за толстыми листами котельного железа, она стоит и тоже стреляет из револьвера. Рядом с нею укреплено красное знамя восстания. Недавно пуля сбила его с крыши. Но подбежала Дарья и тут же подняла, а Лиза укрепила его у себя на баррикаде. Молодец! Не боится, что солдаты после этого стали стрелять в ее окно особенно яростно.
Лебедев взобрался на баррикаду, в узкую щель между брусьями бросил взгляд на площадку перед мастерскими, откуда вели огонь по окнам солдаты Зубицкого. Теперь они держат себя еще осторожнее, их напугала меткая стрельба дружинников. Одни отползли в канаву, за обратный скат невысокой насыпи, другие укрепились за штабелями шпал, за перевернутыми вагонетками. На рельсах лежит человек. Женщина… Пуховая шаль, завязанная под мышками, темно-синяя юбка, подшитые валенки… Что… что такое?.. Да это же Вера!.. Морозный воздух острой болью резнул Лебедеву горло, на мгновение задернул серым туманом глаза. Убили… Но как, зачем она оказалась там? И Лебедеву вдруг припомнились испуг и тревога, отразившиеся на лице Веры, когда Порфирий предложил послать Савву. Да, конечно, она тогда еще задумала оберечь любимого от опасности. И вот… Бедная девушка!
Лебедев перебрался по брусьям к Лизе, она стояла здесь и должна была все видеть.
Лиза повернула к Лебедеву лицо, запорошенное железной окалиной, и тут же пригнулась: пуля ударила в лист железа, осыпав их обоих ржавчиной.
— В который раз так… — испуганно проговорила она. И, не дожидаясь расспросов Лебедева, сама взволнованно стала рассказывать, как Вера выбежала из пролома, постояла возле угла депо, оглянулась…
— …Сердце у меня так и оборвалось. Крикнуть бы ей: «Воротись! Куда ты?» Все равно не услышит. И все тут. которые были рядом со мной тоже… Ой, Василий Иванович, гляньте…
Дверь цеха распахнулась. Лавутин со двора втащил Савву, крепко держа парня за руку у плеча. Савва вырывался, выдергивал руку, кричал:
— Гордей Ильич… Гордей Ильич, пусти!.. Пусти, я пойду. Может, она жива еще..
Лавутин не выпускал его, подтягивал к себе, убеждал:
— Не смей! Не смей, говорю! Сам только зря погибнешь…
Лебедев быстро спустился вниз. Такое страшное горе у человека! Савва вовсе не владеет собой и способен бог знает на что. Какие слова найдешь, чтобы утешить его, ободрить? Ничем, никак не утешишь. Но вокруг тесное кольцо осады, и пули просверливают баррикады, смерть грозит многим. Сейчас нужны мужество и мужество, воля… Савву может привести в себя только приказ.
— Опомнись!.. Слушай меня…
Савва рванулся и от Лебедева.
— Егор Иванович, не держи…
— Стой! Я приказываю тебе!
Сжатым кулаком Савва потер лоб, протянул руку к Лебедеву.
— Егор Иванович, дай хоть вынести ее…
— Ты видишь — сейчас невозможно. Тебя сразу убьют…
Снова распахнулась дверь, и в клубах белого пара вбежал Заговура. Лебедев бросился к нему.
— Что случилось?
Заговура постукивал зубами.
— Нам все равно не удержаться… Прибыл еще эшелон… Нужно вступить в переговоры… Я не хочу этого делать без вас, но я… — Он тонко с отчаянием вскрикнул — Я должен!
— Вы должны продержаться до темноты. Не дать им ворваться во двор. Если у вас есть совесть! Если вы не предатель! — Лебедев оттеснил его к стене, схватил за портупею, тряхнул: — Заговура, через два часа наступит темнота, и мы вырвемся!
Заговура сунул руку в карман шинели, выхватил комок бумаги.
— Вот… сейчас перебросили оттуда… Зубицкий в последний раз предлагает… обещает солдатам прощение… просить о прощении, если… сдадимся… Иначе — военно-полевой суд, — он кусал свои побелевшие, сохнущие губы, — солдатам скрыться невозможно… И тогда всем расстрел или каторга…
— Заговура! Мы вырвемся и будем продолжать борьбу!
Прострочила по стене снаружи пулеметная очередь. Заговура молча потряс головой. Лебедев понял: он все равно сдастся — теперь или через два часа. А без его роты попытка соединить свои силы с восставшими в Красноярске бессмысленна. Значит, только уход в подполье, в конспирацию… А сейчас — продержаться до темноты.
— Савва, ты слышал? Ты понял? Заговура сдается! Пойди приготовь шесть человек. Каждому топор, лом — что найдется. Как смеркнется, ступайте в конец двора, к паровозному кладбищу. Все соберемся — сразу проделать в заборе проходы. Будем прорываться.
Савва смотрел перед собой каким-то отсутствующим взглядом, хотя и силился понять, что говорит ему Лебедев. Автоматически повторял за ним:
— Да., да… я понимаю… шесть человек… в заборе проходы… прорываться… Я сделаю, Егор Иванович…
Лебедев коротким порывистым движением обнял его и отпустил.
— Савва, тяжело, я знаю. Не вздумай самовольничать. За жизнь всех людей сейчас отвечаешь. За революцию. — Лебедев сделал шаг к двери. — Заговура, идемте.
— Куда?
— Во двор… Проверять наружную оборону. Вы должны быть вместе со мной — На ходу он жестко прибавил: — Чтобы вы не подняли белого флага.
Морозная мгла уже наполняла углы двора, а дальше, за забором, лежала серой неподвижной толщей Ночь будет — хоть глаз коли. Хорошо! Стрельба стала реже. Видимо. Зубицкий выжидает ответа Заговуры. Сколько времени будет он выжидать? Засветло штурмовать он не станет. Зачем ему нести лишние потери? Впотьмах легче подойти к забору, взломать его и потом ворваться во двор и в мастерские. Надо опередить расчеты Зубицкого.
В каменных кладовых прямо на полу пылали костры из вагонных досок. Туда, сменяясь на баррикадах через каждый час, бегали греться осажденные. Особенно сильно зябли дружинники и солдаты из роты Заговуры, те, кто держал оборону снаружи корпуса главного цеха, у проходной, у вспомогательных цехов, препятствуя осаждающим взломать забор. На кострах в котлах и ведрах женщины таяли засыпанный паровозной гарью снег: Зубицкий приказал перекрыть трубы, и мастерские остались без воды. Дружинники подходили, черпали чем придется эту мутную жидкость, пили и сплевывали, когда на зубы попадались угольки. Шутили, смеялись. «Есть снег — мы и без воды проживем». Но лица у всех были измученные — видно, что люди держатся крайним напряжением воли.
Лебедев с Заговурой обошли все посты, все баррикады, построенные во дворе. Дружинники спрашивали:
— Как там, не сымает осаду Зубицкий?
Они и сами теперь понимали: если Зубицкий не уйдет, им здесь гибель. А сдаться — позор, измена делу революции. И только ли позор? Тогда их всех перепишут и будут судить. Выходит, предать революцию, стать на колени — и потом все же на каторгу!
И когда Лебедев говорил каждому:
— Как стемнеет, идем на прорыв, — лица рабочих сразу светлели.
— Вот это правильно! Эх, Егор Иванович, сразу бы нам послушать тебя…
На баррикадах, которые защищала рота Заговуры, солдаты слушали Лебедева, хмуро отмалчиваясь. Заговура прежде успел им внушить, что есть только одно спасение — сдаться Кто-то даже спросил:
— А когда поднимать белый флаг будем?
Лебедев ответил:
— Не будем!
Заговура, все время молчавший, сказал:
— Когда уйдут те… кто не хочет сдаваться.
И Лебедев почувствовал, что эти слова Заговуре дались нелегко. Обезволенный страхом, он все же не хотел стать подлецом.
Они обошли весь двор и вернулись в здание главного цеха. Здесь их нагнал Буткин.
— Лебедев, я все же не могу молчать! Долго вы будете продолжать это безумство’? — выкрикнул он, забегая вперед и становясь на пути. — Я спрашиваю: долго?
Лебедев даже не замедлил свой шаг, хотя в виски ему так и ударило бешенство. Ответил он совершенно спокойно:
— Пока не выведу отсюда людей. Вы, если хотите, тоже можете сдаться. А истерики прекратите немедленно. Я требую.
Буткин просверлил его ненавидящим взглядом.
На короткое время в нарядной собрался комитет. Обсудили только подробности: как сгруппироваться, идя на прорыв, и как, потом, рассыпаться по пустырю, и кому уходить на нелегальные квартиры. Все остальное было ясно.
После всех слова попросил Заговура. Он сидел согнувшись, руки его лежали на коленях, и пальцы все время подергивались.
— Товарищи, я прошу… поверить… понять… законы к военнослужащим строже, чем к гражданским… И только потому…
Он не договорил, отвернулся. И никто на его слова не отозвался.
Лебедев встал, посмотрел в другой конец нарядной, где на скамьях лежали забинтованные люди Перевязки были закончены, и Мирвольский с матерью переходили от одного раненого к другому, успокаивали, давали лекарства. Иван Герасимович в уголке на спиртовке кипятил хирургические инструменты.
— Ну, а как же нам быть с товарищами, которые сами не смогут идти? — спросил Лебедев. — Унести?
Мирвольский поднял голову, передал склянку с лекарством Ольге Петровне, а сам быстро подошел к Лебедеву.
— Нет, нельзя, — сказал он вполголоса, чтобы не услышали раненые, — этим людям нужно лежать в больнице. Постоянное наблюдение. Раны очень тяжелые.
— А что… ты предлагаешь, Алексей?
Мирвольский потеребил промоченные кровью полы халата.
— Мы останемся с ними. Перевезем в больницу. — Он помолчал: — Я позабочусь, чтобы они смогли скрыться, когда для них это будет можно и если понадобится.
Лебедев пожал ему руку и вышел. Остальные комитетчики его уже дожидались.
Сумерки сгущались быстро. Они опускались сверху, с блекнущего неба, а от земли им навстречу поднимался плотный морозный туман. На станции вспыхнули электрические фонари — желтые пятна с радужными кольцами и колючками коротких лучей вокруг них. За забором нечасто пощелкивали выстрелы, и красные мечи прокалывали мглу. Зубицкий давал понять: он ждет. Такой же редкой стрельбой отвечали баррикады. И это значило: «А мы не сдаемся!»
Вернулся из разведки Порфирий. Приглядываясь и прислушиваясь, он изнутри обошел вокруг всего забора. Похоже, что Зубицкий готовит удар со стороны главного входа, через проходную. Там, в ближнем переулке, слышно, топчется много солдат, сильно скрипит снег под их сапогами. За паровозным кладбищем на пустыре стоит по-прежнему редкая цепь. Видимо, Зубицкий считает, что у восставших может быть только два решения: сидеть в мастерских или сдаться.
— Через полчаса двинемся, — сказал Лебедев.
Он распорядился натаскать досок под стену одной из каменных кладовых, стоявших в противоположном от пустыря конце двора, полить доски мазутом. Зажечь этот костер, когда люди соберутся к забору. Пламя костра озарит пустую часть двора и этим еще плотнее сделает темноту вдали от огня. А главное, озадачит Зубицкого: «Что это значит — пожар? И на время прикует к себе взгляды его солдат. А нескольких минут уже достаточно, чтобы выломать доски в заборе и выйти на пустырь.
Стало совсем темно. Один за другим потянулись в дальний конец двора дружинники, к ним присоединилось несколько солдат из роты Заговуры. Оставшиеся поддерживали стрельбу. Иззябшая, сползла с баррикады Лиза. Стала навивать на древко полотнище знамени.
— Оторви, — сказал ей Лебедев. — Удобнее нести. Запомни, Лиза: ты будешь беречь это знамя и потом, когда разойдемся.
Лиза тихо сказала:
— Сберегу.
Прошли Терешин с Лавутиным и с ними последняя группа дружинников. Воткнутые в земляной пол, в разных концах мастерских горели два дымных факела. Они почти не освещали цех, только слабые багровые тени от них медленно и словно безнадежно переползали по опустевшим баррикадам и по иссеченной пулями штукатурке стен. Буткин молча стоял на пороге нарядной. Лебедев оставил цех последним.
Он догнал товарищей на половине пути. Шли медленно, осторожно разваливая снег ногами, чтобы он меньше скрипел.
Наконец все собрались во дворе в назначенном месте. Савва и с ним еще шесть человек стояли уже наготове, всунув ломы и топоры в щели забора.
Прошло еще несколько минут, и вдалеке, по ту сторону корпуса мастерских, стало вспухать желтое зарево, плотнее сдвигая мрак у забора, где стояли дружинники.
Лебедев подал команду, и Савва нажал ломом. Захрустели доски. На пустыре за паровозным кладбищем участилась стрельба. Там услышали какой-то необычайный треск, но не поняли, что это значит. Стреляли наугад, сквозь тьму и морозный чад не видя цели.
Дружинники пролезли в проломы и потекли к пустырю, навстречу выстрелам, прижимаясь к длинным вереницам мертвых паровозов, к скатам ржавых колес. Пули летели высоко, но иногда вдруг вспарывали сугробы, бросая людям в лицо снежную пыль.
Низко пригибаясь к земле, Лебедев с Порфирием и Лизой шли впереди. За ними и по сторонам от них шебаршили шаги, словно струилась по снежному полю поземка.
У тендера последнего паровоза они все трое постояли минутку, прижимаясь к холодному железу. Впереди пустырь, открытое поле. Горит греющий красный огонек на семафоре. Из глухой черноты взблескивают выстрелы. Теперь уже вовсе близкие, но по-прежнему беспорядочные и неуверенные. Здесь самая большая опасность — стоит оцепление.
— Бегом! — шепнул Лебедев. — С ходу прорвемся, сомнем!
Порфирий пронзительно свистнул. Это был для дружинников сигнал прорыва. Заранее договорились прорываться молча, не открывая огня. Чем меньше будет здесь стрельбы, тем позже дойдет тревога до Зубицкого.
Тьма сразу вся на широком пространстве наполнилась топотом ног. Сухой морозный воздух перехватывал дыхание у бегущих, щипал в гортани. Чаще загремели выстрелы. Послышались вскрики. Лавиной рабочие налетели на цепь солдат, подмяли их. Возникли короткие схватки, борьба врукопашную. Лебедев споткнулся, и его обогнал Порфирий. Блеснул близкий огонь, но пуля никого из них не задела. Порфирий свалил стрелявшего, выхватил у него винтовку и побежал дальше. Не отставая, держались рядом Лебедев и Лиза. А за ними, теперь раздробившись на группы, бежали дружинники. Вырвался бас Лавутина:
— Ах, чтоб тебя!.. — и тонкий вскрик. Кого-то он подмял на пути.
Над снежным полем в плотном морозном тумане мелькали неясные тени.
Солдаты Зубицкого растерялись. Стреляли во все стороны, на шум, как попало, может быть даже друг в друга…
А дружинники, прорвавшись через оцепление, уходили все дальше и дальше в открытое поле, за семафор, через железнодорожные пути, в темные переулки рабочего поселка.
Маятник высоких стенных часов отсчитывал секунды. Он тикал еле слышно, но удары его в мозгу Алексея Антоновича отдавались острой болью. Как тяжело, когда наступает ночь и ты остаешься наедине со своими теснящими друг друга мыслями!
Эта — уже третья ночь после «усмирения». Новогодняя ночь! «Усмирили…» В городе стало «спокойно», много домов, где сегодня играет музыка, люди танцуют, пьют вино, веселятся. А в мастерских и вокруг них еще свежи пятна крови…
Солдаты Зубицкого сейчас, наверно, подъезжают к дому, к своим казармам. А у скольких людей теперь не будет дома? Каждую ночь арестовывают. В городе не снято военное положение. Очень храбрыми стали опять и Киреев и Сухов. Еще бы! У восставших были убитые, много раненых, а разбежавшихся можно выловить. Во всяком случае они считают так.
Ходят слухи, что на Сибирскую железную дорогу с запада направлена карательная экспедиция Меллера-Закомельского, а с востока двинут отряд Ренненкампфа. Кого еще и за что карать, когда и так пролиты реки крови?
Михайл был прав, как всегда. Нельзя революцию делать, стоя на месте. В момент восстания нельзя дробить силы. Нельзя обороняться. Нужно наступать. В Красноярске борьба еще продолжается, но и там рабочие тоже в осаде. Если бы сразу соединиться с ними, таков ли оказался бы исход? Чем кончится восстание в Красноярске? Они теперь тоже борются в одиночку.
Уехать в Красноярск нашим не удалось. Поздно поверили Михаилу. А вырваться из осады все-таки вырвались и разбежались. Не сдались. Во время прорыва не потеряли никого, только троих легко ранило. Это большая победа. Сдался Заговура с солдатами, сдалось еще несколько трусов из рабочих. Схватили Буткина. Их всех теперь увезли в Красноярск. Будут судить. И, видимо, с жестоким приговором, Михаил говорит: революционная борьба теперь не может прекратиться, она только примет другие формы — это такой процесс развития жизни, который остановить уже ничем невозможно. И в этом Михаил, конечно, тоже прав.
Он вызывал к себе вчера на конспиративную квартиру. Завидное спокойствие. Будто не висит теперь и над его головой угроза военно-полевого суда, расстрел или каторга. Михаил велел все уничтожить. Уничтожено сразу. Советовал спрятаться, уйти в подполье. Вот это невыполнимо. Ему, Мирвольскому, этого не суметь, он может только то, что может.
Михаил, Лавутин, Терешин, Коронотов с женой, Иван Герасимович, Савва Трубачев — несчастный юноша! — все живут сейчас на нелегальных квартирах. Им оставаться здесь нельзя. Рано или поздно, а найдут жандармы — город небольшой. И уехать не просто. Рабочий Пучкаев сел в поезд и сразу попался. Пешком тоже не уйдешь. Зима. Чудовищные морозы. Как, чем помочь? Его дом, конечно, под самым неусыпным наблюдением. На той квартире, где он вчера встречался с Михаилом, сегодня уже побывали жандармы. Михаил знает дело, он назначил встречу не там, где живет. Известно ли Кирееву, что встреча все-таки состоялась? Почему его, Мирвольского, до сих пор держат на свободе?
Это первая зима, когда новый год приходит не в тихом блеске елочных огней. Мать лежит у себя полубольная. Такого обилия крови, страданий ей видеть еще не приходилось. Слесарь Семен умер у нее на руках. А когда все кончилось, принесли эту бедную девушку, Верочку, которая помогала ей перевязывать слесаря и потом так храбро сказала: «Я пройду». И не прошла. Она еще сказала: «Зачем в меня будут стрелять?» Выстрелили… Она почти не приходит в сознание. Обморожены руки, ноги. И еще — пулей раздроблена верхняя челюсть. Девушка выживет, но останется обезображенной навсегда. А какая была красавица!..
Четверть двенадцатого… Мама просила сказать, когда будет без двадцати. Она все же встанет, чтобы чокнуться в честь нового года. Может быть, тысяча девятьсот шестой год окажется счастливее тысяча девятьсот пятого… Она прилегла одетая, одетая в темное, траурное платье, которое обычно надевает только в годовщину кончины отца…
В сенечную дверь постучали. Он забыл калитку заложить на засов. Впрочем, теперь это не имеет никакого значения.
Алексей Антонович пересек полутемный зал, приподнял портьеру в комнату матери.
— Мама, извини, я тебя беспокою. И не волнуйся… За мной пришли.
— Алеша… Боже мой!.. Открывай. Я сейчас встану.
Ольга Петровна поднялась, провела рукой по лицу, поправила свои седые волосы. Найти, надо найти в себе еще немного сил, чтобы проводить его со спокойным лицом. Это необходимо. А там…
Она твердым шагом пошла навстречу, отбросила портьеру, прямая ступила в зал…
— О боже! Анюточка… — И вспыхнувшая радость у нее немедленно угасла. — Ты в арестантском… Бежала?
— Ну, проходи же, садись и рассказывай — совсем ошеломленный, повторял Алексей Антонович.
— Алеша, я боюсь, что у меня совсем немного свободного времени.
— За тобой погоня?
— Погони нет. Но ты уверен, что твой дом не под слежкой?
— Нет, в этом я не уверен. Точнее, уверен, что слежка именно есть.
Они вошли все в комнату Ольги Петровны. Анюта терла обожженные морозом щеки.
— Я, может быть, и на вас навлекаю беду…
— Анюта!
— …но в этой одежде ни к кому другому я не могла постучаться. А на дворе такой страшный мороз, и человеку нужно согреться. Ольга Петровна, дайте мне поскорее во что-нибудь переодеться. А ты, Алеша, дай адрес.
— Я дам тебе адрес Михаила.
— A-а! Как хорошо… Алеша, я заложила за собой калитку на засов. Если в нее постучат, есть какая-нибудь возможность выйти отсюда?
— Выйти?… Зима… Двойные рамы.
— А спрятаться?
— Где же… В… подполье, в чулане… или в дровах во дворе. Да, только в дровах. Михаил у Коронотовых однажды так прятался.
— В доме сразу найдут, а в дровах — когда их перебрасываешь, они очень громко стучат.
Ольга Петровна торопливо вынимала свои платья из гардероба, бросала их на диван, шепча:
— Нет, все это слишком нарядное и ей совсем не по росту.
Она остановилась, повернулась к сыну.
— Алеша, но можно ведь подняться по внутренней лестнице на чердак, потом вылезть через слуховое окно, там ветви тополей лежат прямо на крыше, проползти по брандмауерной стенке и спуститься в соседний двор. Собак у Нефедовых нет. Можно зарыться в сено в сарае или выйти на противоположную улицу. Калитка у них на ночь не запирается.
— Но для этого нужно быть эквилибристом, мама. Тем более ночью. Темно. Только звезды…
Черные глаза Анюты зажглись дерзким огнем.
— Ольга Петровна, не надо… Алеша, дай мне свое, что-нибудь старое, в чем колешь дрова. Мне будет удобнее лазать.
— Ты сможешь?
— Неси скорее, Алеша. И, пожалуйста, адрес Михаила Ивановича.
— Подгорная, семнадцать. Я сейчас…
Он побежал в прихожую, сгреб в охапку свой рабочий костюм, ватную куртку, ушанку, валенки. Принес и бросил на пол.
— Вот… Но только в поясе брюки тебе, наверное, будут широки, я стал полнеть. И великоваты валенки.
— Валенки надень мои, Анюточка, а пояс я сейчас ушью, — в руках Ольги Петровны быстро замелькала иголка.
Анюта сняла и бросила к печке свой арестантский бурнус, предварительно вынув из кармана небольшой револьвер.
— Бурнус непременно уничтожьте. Улики, — сказала она. — Алеша, отвернись, я буду переодеваться. Но не уходи. Мне нужно рассказать самое необходимое — на случай, если я не дойду. Тогда передашь Михаилу Ивановичу. Так вот, — она присела расшнуровать свои тяжелые ботинки. — Судили меня за бродяжничество. Подложный паспорт. Четыре года тюрьмы. Опять в Александровский. Только теперь в уголовную. Для них это выгоднее — в такую среду. Политических обвинений предъявить не могли, цепочка на мне оборвалась. Это самое главное. А теперь второе. Товарищи хотели устроить побег. И все никак не получалось. Я знала об этом. Потом, когда Красноярск объявили на военном положении, стало и совсем невозможно. И тут нас посадили в вагон, повезли. Слушай, Алеша. Почему-то меня поместили отдельно. Почему-то в вагоне со мной оказался Буткин…
— Буткин?!
— Да. И тоже в арестантском. Он успел мне шепнуть, что побег будет устроен в дороге. Ну вот, я с ним и убежала. — Сильное волнение вдруг охватило Анюту, она застегивала ворот рубахи и никак не могла продавить пуговицу в петли. — Не отошли еще с мороз} руки… Алеша, все дело в том, что Буткин оказался предателем…
— Так я и знал! — воскликнул Алексей Антонович. — Я всегда не верил ему…
— …Об этом тоже скажи Михаилу Ивановичу. Ну вот, я, кажется, почти и готова.
— Но как ты убедилась, что Буткин предатель? И в чем? Михаил может спросить.
— Слишком много, Алеша, было всяких «почему-то» в нашем побеге. Почему-то побег был устроен именно здесь, а не в другом городе. Почему-то поезд остановился далеко от вокзала, где нет фонарей. Почему-то все стражники спали, пока Буткин открывал отмычками двери. Почему-то бежали мы только двое…
— Но если заранее были подкуплены люди! — перебила Ольга Петровна. — Что же тут удивительного?
— Так думала и я. И потому бежала с легким сердцем. Но этих «почему-то» потом оказалось и еще больше. И я постепенно поняла, что рядом со мной идет человек, продавший свою совесть, а полковник Козинцев поручил ему через меня выследить Михаила Ивановича.
— Какой негодяй! — с отвращением сказала Ольга Петровна. — Ты не ошиблась, Анюточка? Почему бы он мог сделать это?
— Не знаю… Видимо, побоялся военного суда, запуган был каторгой за соучастие в восстании. У него и так было уже много арестов… И притом… его постоянная ненависть к Михаилу Ивановичу… Это все сквозило в его разговоре со мной… Не прямо, но я поняла… Боже, до чего мало времени! Сотни мелочей — их все сейчас не перескажешь… Но это все так.
— А по-моему, тебе вовсе нет надобности спешить. При такой ситуации никто не станет тебя арестовывать в моем доме, — повертываясь к ней, сказал Алексей Антонович. — И мы обдумаем хорошенько, как тебе скрыться.
— Меня здесь могут арестовать жандармы Киреева, которого Буткин не успел предупредить.
— Буткин сделает это прежде всего, — возразил Алексей Антонович.
— Он этого не сможет сделать, потому что он… убит. Из этого вот револьвера… — и рука Анюты вновь вздрогнула. Она взяла револьвер со стола и сунула его за пояс. Заметила, как переменился в лице Мирвольский. — Я вырвала у него во время борьбы… Это была необходимость, Алеша… Словом, теперь военно-полевой суд для меня обеспечен…
Ольга Петровна вдруг быстро шагнула к двери, приподняла портьеру, вслушалась.
— Алеша, тебе не показалось, что кто-то перепрыгнул к нам во двор?
Алексей Антонович тоже прислушался.
— Нет, мама. Да отсюда вряд ли можно и услышать.
— Просто развинтились нервы, — виновато проговорила Ольга Петровна.
— Я выйду во двор и посмотрю, — сказал Алексей Антонович.
— Не надо, — остановила его Анюта, — я уже ухожу.
— Поэтому в особенности нужно.
— Если есть слуховое окно, ни тебе, ни мне лучше во двор не выходить. — Она уже улыбалась, хотя и принужденно. Даже попыталась шутить. — А это все, что осталось от Анюты, пожалуйста, сожги, Алеша, — она подгребла ногой к печи тюремную одежду. — Как удивительно получается: в новый путь каждый раз я ухожу из вашего дома и всякий раз уношу что-нибудь твое, Алеша.
Она обняла Ольгу Петровну, Алексею Антоновичу подала руку, задержала ее, может быть, чуть больше, чем положено по обычаю, и пошла.
— Алеша, покажи мне этот путь… к звездам.
Ольга Петровна осталась одна. Постояла с закрытыми глазами. Да, Анюта начала свой путь к звездам. Но разве обязательно ей для этого нужно было отказаться совсем от любви? Как в жизни все сложно и запутано! Когда создается одно, непременно разрушается другое. Впрочем, всегда создается лучшее…
Она подсела к круглому столику. Ей что-то попалось под ноги. Тюремные башмаки Анюты… Ольга Петровна толкнула их под свисшую до самого пола плюшевую скатерть. Задумалась. Стремительно вертится колесо жизни. Дождутся ли безоблачного счастья для себя все эти люди, сейчас стремящиеся к звездам? Дождутся ли?.. Почему «дождутся»? Добьются ли?.. Она услышала шаги сына.
— Ну что, Алеша?
— Все благополучно, мама. Мы с Анютой крались так, словно возле сеней уже стояла полиция. Вместе поднялись на чердак, из слухового окна я показал ей тополя. Она прошла по крыше, как тень, спустилась по ветвям. Я даже не расслышал, как она спрыгнула на ту сторону. Какая все-таки она ловкая и смелая! Мама, у меня никак не укладывается в сознании: Анюта вынуждена была стрелять, она убила… Не в бою, а в борьбе один на один…
— Алеша, она убила предателя.
— Все равно, для этого нужно большое мужество.
— Сталь всегда закаляется в огне, Алеша. Ты замкнул дверь к лестнице на чердак?
— Да. Ключ повесил на прежнее место. Сейчас я отнесу все эти вещи на кухню и буду жечь… Но я не могу забыть ее слов: «все сжечь, что осталось от Анюты».
— Она хотела сказать: «от прежней Анюты». И ее слова «к звездам» значит: на путь самой опасной, смертельной борьбы.
— Я так ее и понял. И все же в этих словах есть и какой-то иной оттенок. Мама, это, может быть, ребячество, моя приверженность к символам, но я сожгу сегодня вместе с вещами Анюты свою фетровую шляпу. Ту, в которой всегда я был только доктор Мирвольский. Ты не станешь смеяться?
— Нет, не стану. — Ольга Петровна поднялась, стала убирать в гардероб свои платья, набросанные на диван. — А. дрова из кухни, Алеша, принеси сюда. Мы эти вещи сожжем здесь.
Алексей Антонович посмотрел на нее с благодарностью.
— И потом здесь тяга сильнее, — как бы к чему-то сказанному ранее прибавила Ольга Петровна. — Захвати еще большие ножницы. Эту штуку придется изрезать на части, так она в печь не войдет.
Алексей Антонович принес дрова, Ножницы, искромсал серый тюремный бурнус Анюты на крупные куски, открыл дверцу печи и оглянулся:
— Мама! А что же наш новый год? — он вынул часы, посмотрел — Двадцать восемь минут второго…
— Забыла! Совершенно забыла… Но мы все же встретим его, Алеша, — Ольга Петровна достала из буфета бутылку кагора, рюмки, — не будем нарушать старинный обычай. Минувший год, Алеша, был бы самым грустным в моей жизни, — сказала она, принимая от сына рюмку с вином, — и я выпила бы это только как символ надежды на что-то лучшее. Но теперь, после нашей встречи с Анютой, я выпью со светлым и твердым чувством веры.
Они чокнулись.
— Бот и — все наше торжество, Алеша, — проговорила Ольга Петровна, убирая вино опять в буфет, — потому что этот новый год все-таки тоже траурный… Теперь затопи печь, начинаются будни.
Сухие сосновые дрова горели веселым желтым пламенем. Дверца печи подрагивала от сильной тяги. Сквозь поддувальную решетку начали падать мелкие золотые угольки. Алексей Антонович, сидя на низенькой скамейке, брал проволочными щипцами куски тюремного бурнуса и засовывал в топку.
— Как гудит в трубе, — пробормотал он, — мороз, должно быть, еще усиливается…
Резкий, сильный стук в калитку заставил его вскочить на ноги. Ольга Петровна тоже встала. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Алеша, иди открывай. Не торопись. И не пускай сразу в мою комнату. Скажи, что я не одета. Я здесь все доделаю. — Она быстро притянула сына к себе, поцеловала в лоб. — Будь мужественным, Алеша.
Алексей Антонович выбежал в зал, за ним опустилась портьера, два раза щелкнул ключ в замке.
Теперь стучали уже в сенечную дверь, яростно, без перерыва, сотрясая стекла в широком кухонном окне. Мирвольский постоял впотьмах, потом на ощупь сорвал с себя галстук, накрахмаленный воротничок, швырнул их в свою комнату, стащил пиджак и, снова вдев его в один рукав, выбежал в сени.
Ночная тишина квартиры наполнилась грохотом мерзлых сапог, чертыханьем, простуженным кашлем и бряцаньем шашек. Мирвольский зажег на кухне лампу. Ага! Киреев, три жандарма, ощипывающих ледяные сосульки с усов, и жмущийся к дверному косяку Лакричник.
— Павел Георгиевич, такого я от вас не ожидал, — вздрагивающим голосом сказал Алексей Антонович, — вы чуть не высадили дверь.
Киреев пьяно засмеялся. Он был еще под густыми парами. Ушел прямо с праздника от Баранова, потому что Лакричник прибежал туда: дело не терпит отлагательств — а на кого можно понадеяться в новогоднюю ночь? Он пренебрежительно оттолкнул Мирвольского и, оставляя за собой плитки спресованного снега, отвалившиеся с каблуков, пошел в комнаты.
— Знаю, что вы, так сказать, не ожидали, поэтому и нагрянул к вам неожиданно. За беспокойство прошу простить, приходится второй раз гостить у вас на елке. Надеюсь, сегодня вы окажетесь любезнее, чем в первую нашу встречу у вас. При полном содействии с вашей стороны вся эта так называемая процедура много времени не займет. Почему вы долго не открывали?
— Я собирался лечь в постель, разделся, и вдруг этот ужасный стук…
Киреев заглянул в комнату Алексея Антоновича. Покачал головой.
— Но ваша постель, так сказать, совсем еще не приготовлена.
— В своем доме я не считал обязательным вводить тот порядок, какой, возможно, принят у вас, Павел Георгиевич. Я всегда раздеваюсь прежде, — проговорил Мирвольский, становясь постепенно спокойнее.
— У вас в квартире находится посторонний. Кто он и где он?
— Посторонних у меня нет никого.
— Предупреждаю вас о так называемой самой серьезной ответственности за свои слова. — Киреев взял стул и грузно уселся на него прямо посреди комнаты. — Превосходная елочка…
— Я повторяю: у меня в квартире посторонних нет. И не было.
— В таком случае я приступаю к обыску. — Он подался вперед, крикнул в переднюю: — Сивков! Обыскать сени, кладовую, кухню, подполье, чердак. Колдобин!. Обыскать все остальное.
Жандармы затопали по квартире. Алексей Антонович уже с усмешкой поглядывал на них: времени прошло, пожалуй, достаточно — и мать успела все сжечь. Колдобин покружился по залу, в комнате Алексея Антоновича заглянул под стол, под кровать, ткнул кулаком в матрац, потом вернулся снова в зал и направился в комнату Ольги Петровны. Алексей Антонович быстро стал ему на пути.
— Туда нельзя, там спальня моей матери.
Киреев размяк в тепле, откинулся на спинку стула.
— Очень сожалею, но при обыске это не имеет никакого значения.
— Вы хотите ворваться в комнату к неодетой женщине? — возвышая голос, воскликнул Алексей Антонович.
Киреев подошел к двери, стукнул несколько раз косточками пальцев. Птичка, видимо, там. Деваться ей некуда, в окно не вылетит. Только бесполезная трата времени.
— Прошу открыть, мадам.
Послышался возмущенный голос Ольги Петровны:
— Позвольте же мне одеться. Что там случилось?
И Алексей Антонович понял по ее слегка наигранному тону: успела сжечь. Киреев бросил небрежно:
— Три минуты, мадам.
Он несколько раз смерил шагами зал из угла в угол, поиграл на комоде алебастровыми слониками и остановился перед Мирвольским.
— Как ваши раненые?
— О здоровье больных я рассказываю только их родственникам, — сухо сказал Алексей Антонович.
Киреев пожал плечами: дерзить начинает доктор.
— А нелегальная литература у вас есть?
— Есть. Библия.
— Не понимаю.
— Не удивительно.
— При чем так называемая библия?
— А вы читали ее, знаете, что в ней написано?
— Вопросы, так сказать, задаю я, а не вы, — озлился Киреев.
Но щелкнул ключ в замке, и вышла Ольга Петровна.
— Павел Георгиевич, что все это значит?
— Колдобин! Обыскать комнату. Прошу прощенья, мадам, но долг службы обязывает. — Он отстранил Ольгу Петровну, вошел вместе с Колдобиным в ее комнату.
Нет никого. Киреев распахнул буфет, гардероб, поводил рукой между платьями, Колдобин шашкой потыкал под диван.
Ввалился Сивков. Прогрохотал тяжелыми сапогами, осипло отрапортовал Кирееву:
— Обыскано все, ваше благородие! Дверь на чердак замкнута.
— Мадам, будьте любезны открыть дверь на чердак.
— Охотно. Но я, право, не помню, где у нас ключ. Мы так давно им не пользовались. — Она смотрела на Киреева спокойно, внимательно и даже словно бы с доброжелательным участием. — Ах да, Павел Георгиевич, вы шарили сейчас в буфете. Вы там не видели ключа?
Киреев взбеленился.
— Сивков, сломать дверь!
— Вот, не угодно ли, можете выбить еще это окно, — с той же язвительной доброжелательностью в голосе сказала Ольга Петровна.
Ей стало ясно: ищут Анюту, и, следовательно, сыну немедленный арест не грозит. Нет оснований. Так пусть же хорошенько побесится этот жандарм.
— Я действую всегда только по долгу службы, мадам. — Киреев повернулся к ней спиной и так стоял до тех пор, пока не вернулся Сивков и не доложил, что на чердаке тоже нет никого.
— Лакричник! — заорал Киреев.
Вот прохвост! Испортил праздник. Можно было еще часа два повеселиться у Баранова. Ведь клялся как, мерзавец! И «пломбу» какую-то свою на калитке повесил. Пломба оказалась цела, а птичка выпорхнула. Куда и как?
Вошел Лакричник, поклонился Ольге Петровне, прижал шапку к сердцу.
— Только абсолютнейшая уверенность в увиденном собственными глазами, извините меня, и абсолютнейшая неуверенность в господине Мирвольском, извините меня, Алексей Антонович и Ольга Петровна, пожалуйста, извините…
— Да что вы, Геннадий Петрович, бить вас я не собираюсь, — весело сказал Алексей Антонович, — надеюсь, это за меня сделает сам Павел Георгиевич.
И действительно, словно по его подсказке, Киреев влепил Лакричнику звонкую затрещину. Тот вылетел в темный зал.
Киреев пыхал злостью. Нет ничего, за что бы зацепиться. А надо бы, надо забрать этого доктора. Подъедет Меллер-Закомельский, он не будет вникать в существо, он просто спросит: «В чем ваша деятельность?» Так сказать, числом сколько? И если Меллер потом доложит о его бездеятельности — так уж не Трепову, а самому государю. И это может оказаться концом его карьеры. Разве взять Мирвольского за участие в баррикадных боях? Он не стрелял, он не удирал из мастерских вместе с другими бунтовщиками, а был все время при раненых. Долг человеколюбия и прочее. Как будет истолкован такой арест? Черт его знает! У Меллера неограниченные права, а для Киреева существуют все-таки законы, инструкции, форма, правила.
— Вам придется дать подписку о невыезде, господин Мирвольский.
— Пожалуйста. Ездить я не люблю, — с готовностью отозвался Алексей Антонович.
Киреев сел к столу, и взгляд его упал на дверцу печи, в отверстиях которой переливались желтые огни.
— Почему так поздно топите печи, мадам?
— На улице сильный мороз, — насмешливо разъяснила Ольга Петровна, — а я не рассчитывала на ваш визит.
Киреев потянул носом. Теперь только он почувствовал, что в комнате пахнет паленым. Чего они там жгут? Он сорвался с места, резко двинул ногой и выбил из-под свисающей со стола скатерти какой-то предмет. Колдобин заглянул под скатерть.
— Ботинки, ваше благородие, — сказал он, вставая. — Тюремные.
— Вздор! — воскликнул Алексей Антонович, между тем против воли бледнея. — Это мои рабочие ботинки.
Киреев повертел их в руках. Как следует даже еще не просохли. Куда же девался человек? Киреев открыл дверцу печки, поворошил угли проволочными щипцами. Сожгли они, что ли, эту девицу? Чепуха! Они сожгли ее тюремную одежду. Выходит, птичка действительно все же была, но улетела. Ничего. Зато оставила отличные улики. От этих улик доктор не отвертится. Как он побелел! Теперь не улыбается больше.
— Вам нравятся такие ботинки, господин Мирвольский? Это действительно так называемые рабочие ботинки. В них очень удобно копать землю на каторге, — сказал Киреев, выискивая, как ему поострее выточить свои слова — отплату за все. — К сожалению, эти вам не по ноге. Но вам выдадут такие же достаточного размера.
Первый момент нервного оглушения у Алексея Антоновича прошел. Он увидел как-то особенно ясно окаменевшее, гордое лицо матери и на стене над ее головой фотографический портрет своего отца с засунутым в угол рамы извещением каторжной тюрьмы о его смерти. Уже с тем спокойствием, когда слышно, как леденеют кончики пальцев, Мирвольский перевел глаза на Киреева. Вспомнился тот давний рождественский вечер, на который намекнул сегодня Киреев, входя в дом. Еще размереннее и ровнее, чем тогда, с трудом дыша и чувствуя, что он взбирается на опасную кручу, Мирвольский ответил:
— Благодарю вас, Павел Георгиевич. В просторной обуви мне, вероятно, будет легче копать землю… для вашей могилы.
Барон Меллер-Закомельский сидел, откинувшись на спинку мягкого кресла и волосатыми длинными пальцами в разных направлениях медленно передвигал по скатерти стола литую бронзовую пепельницу. Требовалось решить, как, не отрывая карандаша от бумаги и дважды не повторяя одной и той же линии, вычертить квадрат, соединенный накрест диагоналями и еще как бы с крышей над ним. Дьявол этот Скалой! Знает тысячи всяких шарад, фокусов и головоломок.
От окурка скомканной сплющенной папиросы вился тонкий дымок. Барон, чуть прищурясь, наблюдал, как растекается, тает под потолком салон-вагона нежная голубая струйка. Только фирма Катык умеет делать такие отличные папиросы, в которых удачно сочетаются крепость и аромат. Уголком глаза сквозь узоры на оконном стекле Меллер видел заиндевелые провода, протянутые от ближнего столба к вагону. Они казались толстыми, как веревки. Дальше, в дымке морозного чада, вырисовывались здания депо, мастерских, вокзала со свисающими с крыш наплывами снеговых сугробов.
Кругом снега… Мертвая, холодная Сибирь! Карательная экспедиция на Черноморье была куда приятнее. Южная осень, голубое небо, свежий виноград в прохладных росинках… Никак не выписывается скалоновский квадрат!.. Ну что ж, надо уметь находить приятное в жизни всегда, брать от нее именно только приятное. Черноморье… Зато поездка в Сибирь — это скачок к большой известности, права самодержца. Скалой как-то сострил: «Сам бог имеет меньше прав, чем Меллер-Закомельский». Почему? «Бог не имеет права быть жестоким». Мерзавец, очень тонко подметил.
Повар к обеду обещал приготовить уху из какой-то особенно вкусной местной рыбы со странным названием «хариус». «Посмотрим — так ли она вкусна?» Рыбу послал городской голова — каждый кулик свое болото хвалит. Засыпали дарами. Купец Василев прислал две корзины старого рейнвейна. Этот бьет своей просвещенностью. За обедом, пожалуй, лучше выпить рейнвейна, от коньяка смертельно болит голова.
Меллер-Закомельский удобнее переложил ноги, потянулся опять к пепельнице… Надо быстрее кончать с бунтовщиками. Короткими сокрушительными ударами Ренненкампф напрасно собирается затеять нелепую комедию с военно-полевыми судами. Глупо! Если суд, так, значит, и закон. Приговоры, в справедливости которых можно сомневаться. Расследования, которые можно опровергать. Аресты, которые можно объявлять незаконными. Судебные дела — только повод к протестам. Судебные дела — бумага, которую можно читать и можно потом перечитывать на разные лады и тыкать в нее пальцами: вот это верно, а это нет. Кому это нужно?
Вон идет через пути какая-то баба. Приказать сейчас поручику Евецкому выпороть ее, — он застенчив, как женщина, но именно женщин очень любит пороть. Не будет никакого ареста — бабу просто возьмут за руки и уведут в вагон. Не будет никаких приговоров — просто казаки завернут ей на голову юбку. А результат — багровые рубцы на всю жизнь и страх у всех остальных баб: выходит, можно каждую вот так выпороть. Другой пример из опыта — в Иланской. Собрание, митинг в депо, и дух свободы витает: в Канске друзья рабочих арестованы, надо вызволить, а посему — не давать Меллеру-Закомельскому паровоза! Смешно! Депутация от рабочих, речи, ссылки на манифест, конституцию, неприкосновенность личности и другие права. Много восклицаний. А вот свои практические действия: депо взято в кольцо, первый залп прямо сквозь окна, затем со штыками и шашками на прочес. Вся операция заняла менее двух часов. Никаких арестов, протоколов следствия, приговоров суда. А результат — уничтожено около семидесяти бунтовщиков и достигнуто полное повиновение на станции.
По линии железной дороги теперь идет молва: пощады не жди. В этом и вся идея: не судить, а карать. Давая неограниченные права, государь именно это имел в виду. Именно это… Невозможно пользоваться законами, когда все бурлит и плещет. Какой аргумент убеждения сыщется сильнее страха смерти? И смерти зримой, настигающей всюду, карающей смерти. Глуп будет генерал Ренненкампф, если этого не поймет. И пусть! Ему же хуже. Впрочем, поймет, конечно…
Барон потянулся, зевнул. Серая тень на его лице сменилась улыбкой. Ни с того ни с сего вспомнился анекдот Скалона про Линевича: «Главнокомандующий составлял донесение о трофеях. Требовалось перевести захваченные орудия в батареи, считая по шести конных орудий в батарее. Захвачено у японцев оказалось тридцать шесть орудий. Итак. Тридцать шесть разделить на шесть. Берем пять раз, и записываем в частное пять. Пятью шесть — тридцать. Отнимаем тридцать от тридцати шести, получается в остатке шесть. Шесть при делении на шесть дает в частном единицу. Записываем, как полагается, единицу справа от пятерки и получается пятьдесят один. Пятьдесят одна батарея!»
Этот мерзавец Скалой непременно заготовил для истории какой-нибудь анекдот и о нем, о Меллере-Закомельском.
Вошел подтянутый, благоухающий фиксатуаром и с целым созвездием зрелых угрей на подбородке поручик Евецкий.
— Ваше превосходительство, пятый эшелон 23-го Восточно-Сибирского полка прибыл на станцию.
— Это, кажется, из того же полка, который здесь проводил операцию?
— Так точно, участвовали в усмирении его первые два эшелона.
— Примерный, патриотически настроенный полк. Кто командует Пятым эшелоном?
— Капитан Константинов, ваше превосходительство.
— Передайте ему мой приказ, но как просьбу, в вежливой форме: выделить восемнадцать — двадцать команд по пяти-шести солдат с унтером в каждой. Разумеется, самых решительных и преданных престолу. Снабдить их достаточным количеством патронов. Последующие распоряжения даны будут позднее. Скалой спит?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Разбудите. И скажите, пусть принесет списки по Шиверску, которые нам передал в Омске генерал Сухотин.
— Разрешите идти?
— Одну минутку.
Барон потянулся рукой к папиросной коробке нарочито небрежным, плавным движением. Ему нравилось быть богом, вернее выше бога, как говорил Скалой — Меллером-Закомельским. Отдавать свои приказания тихим голосом, вежливо, зная, что все до единого они все равно будут выполнены беспрекословно. Карать бунтовщиков жестоко, беспощадно — и оставаться добродушно-ласковым со своими подчиненными. Это усиливает ореол его могущества, его право неограниченно и безотчетно распоряжаться жизнью и смертью. Вот так: взять или не взять из коробки папиросу.
— Поручик, берите себе всех кексгольмцев и с Бауэром начинайте порку. Мастеровых, находящихся на работе, в первую очередь. — Он поравнял кончиками пальцев в коробке верхний ряд папирос. — Кого именно — вам покажут жандармы и патриоты из самих рабочих. Число — сколько хотите. — Он взял папиросу сам и, протянув коробку Евецкому, сказал с небольшой лукавинкой: — Посеките шомполами и несколько женщин. Какие вам понравятся.
Евецкий покраснел, щелкнул каблуками и вышел. Барон усмехнулся: и хочется поручику, а краснеет. Молодость…
Поглаживая белую шелковистую бороду и пуская вверх кодечки тающего голубого дыма, он стал опять решать задачу с квадратом. Но так и не решил до прихода Скалона. Тот явился помятый, заспанный, с тоненькой папкой, завязанной тесемками, — Меллер ненавидел пухлые «дела». На правах адъютанта и любимца, он не тянулся перед генералом, называл его просто по имени-отчеству и брал папиросы без разрешения. Развязал папку, вынул список, испещренный цветным карандашом, пододвинул барону.
— Телеграфисты есть? — спросил Меллер-Закомельский, не глядя на бумагу. И погрозил Скалону пальцем. — Вы чему улыбаетесь?
— Да так, посторонняя мысль, Александр Николаевич.
— А я знаю, чему вы улыбаетесь. Моему вопросу о телеграфистах!
Скалой наклонил свою лысеющую голову. Генерал правильно разгадал его улыбку. Но как же вытерпеть, если чуть не о каждом революционере Меллер спрашивает, не телеграфист ли он?
— Вы не понимаете одного, Михаил Николаевич, — с ласковым упреком разъяснил Меллер-Закомельский Скалону, — не понимаете, что телеграфисты принесли очень большой вред отечеству, больше, чем иные бунтовщики с винтовками. Ведь одно время телеграфисты совершенно парализовали всякую возможность переговоров по проводам. Что это?
— Я все понимаю, Александр Николаевич.
— А зачем же тогда смеетесь?
— Генерал Линевич однажды спросил…
— Дорогой мой, оставьте Линевича к обеду. Когда вы рассказываете в компании, у вас больше блеска и игривости. Не лишайте меня прелести новизны. — Он стал водить по списку пальцем с остро отточенным ногтем. — Скажите, Михаил Николаевич, а этот мерзавец, здешний ротмистр Киреев, вызван?
— Ждет приема с утра.
Генерал вопросительно взглянул на своего адъютанта.
— Сперва вы отдыхали, Александр Николаевич, а потом я отдыхал, — объяснил Скалон. — Тут еще и депутация представителей города ожидает приема.
— Что за депутация?
— Из гражданских лиц. С хлебом-солью. Вся здешняя знать во главе с отцом города, но между тем — сукиным сыном.
Каламбур Скалона барону понравился, но он не улыбнулся, а сказал старчески-ворчливо:
— Прежде хлеба-соли один из этих меня уже рыбкой встретил, а другой — рейнвейном. Теперь речами хотят еще угостить? Речами всю Россию вон до чего довели. Михаил Николаевич, где эта депутация?
Скалой показал пальцем в окно по направлению к вокзалу:
— Говорят, они там уже часа полтора переминаются. Меллер-Закомельский подошел к окну. С огромным караваем ржаного хлеба, положенным на серебряное блюдо, застланное льняными полотенцами, впереди всех стоял Баранов и поколачивал ногой об ногу. В штиблетах, хотя и всунутых в теплые калоши, у него совсем закоченели пальцы. Он не рассчитывал, что ждать приема им придется так долго Тут же стоял Василев, одетый потеплее и в каракулевой шапке пирожком. Елена Александровна, приехавшая вместе с ним из любопытства — познакомиться с грозным генералом, — то и дело оттирала Ивану Максимовичу шерстяными перчатками уши. Как вбитый в платформу, стоял в лисьей дохе Лука Федоров. За ним Гурдус и другие купцы — капиталом помельче. Топтался Григорий, зять Аксенчихи. Он развернулся на извозных делах довольно широко и был уже приглашаем Лукой Федоровым в гости. В длинной, как ряса, черной шубе прохаживался отец Никодим. Из-за плеча Григория выставлялась чья-то фуражка с чиновничьей кокардой…
Барон мелкими шажками отошел от окна. Они ждут приема. Будут рады, если даже увидят своего спасителя только на тормозной площадке вагона и он им скажет несколько слов. Но богу не следует часто спускаться на землю, Меллеру-Закомельскому — тем более.
— Михаил Николаевич, вы умеете ругаться? Резко, но так, как можно при дамах. Выйдите к ним, дорогой мой, и скажите своими словами, что они… и перед государем и отечеством головой своей виноваты. Растолкуйте им, что мы не на праздник сюда приехали, а делать скорбную, черную работу. И речей никаких нам не надобно, мы любим государя нашего и выполняем веления государевы.
— Хлеб-соль принять?
— А это уж как хотите.
Даже двойные стекла в окнах и глухие стены пульмановского вагона вдруг прорезал тонкий женский крик. И гнев, и страх, и отчаяние, и мольба о пощаде слышались в нем… Потом возмущенный гуд мужских голосов… Гортанная, начальственная брань… И снова молящий, всхлипывающий крик женщины…
— Кексгольмцы начали, — послушав, но не подходя больше к окну, проговорил Меллер-Закомельский, — Еще только ведут, а эта голосистая уже умирает… Да, так выйдите к депутации, дорогой мой, и объясните ей все. Пусть они идут с богом. У нас так много дела, дни короткие, скоро начнет темнеть. А мерзавца ротмистра сюда позовите…
Киреев вошел, постукивая зубами и от мороза — озяб в шинели и шевровых сапогах, пока добрел по снегу до вагона, — и от страха перед всесильным генералом. Дурной приметой было уже то, что Меллер-Закомельский заставил его ждать очень долго. А потом явился какой-то поручик и коротко объявил:
— К генералу, — как будто он, Киреев, подследственный.
Но генерал не закричал на него, не стал жечь глазами — взгляд у него был беззлобный, по-стариковски усталый, хотя в самых зрачках и отблескивало что-то жестокое и непреклонное. Меллер-Закомельский протянул Кирееву свою волосатую с подсохшими пальцами руку, посадил напротив себя, предложил папиросы. Все плавными, спокойными движениями. И говорил тихо-тихо, как-то почти не шевеля губами, молодо алеющими в шелковистой белой бороде. Он не произнес ни одного ненужного слова, сразу приступил к самому существу.
— Вот списки главных бунтовщиков и попустителей, — сказал он, подавая Кирееву бумаги, принесенные Скалоном, — они составлены за подписями вашей и господина Баранова и посланы были вами в Омск по требованию генерала Сухотина. Имелось в виду принять судебные и административные меры. Это отпало. Я облечен неограниченными правами, и меры будут приняты на месте, здесь, сразу и окончательные. Можете вы что-нибудь изменить в этом списке?
Кирееву полегчало. Списки составлены им же, следовательно в них нет никакой тайной мины. Генерал спокоен, вежлив и явно доброжелателен. Вспомнился бешеный Трепов. Как бы крутился тот на каблуках, сотрясал тишину вагона извозчичьей бранью, бил кулаком по столу!
— Никак нет, ваше превосходительство, — сказал он, — список вполне исчерпывающий.
— Читайте, Михаил Николаевич, — барон задумчиво постучал мундштуком папиросы об ноготь, неторопливым движением поднес ее к губам. — Прошу вас.
— Терешин Петр Федосеевич, — прочитал Скалой и взял карандаш.
Меллер-Закомельский молча взглянул на Киреева. Зажал папиросу губами.
— Так сказать, один из наибольших главарей, — ответил Киреев на немой вопрос генерала, силясь угадать, так ли он понял его взгляд: ведь необходимые пометки были сразу сделаны на списке.
Барон чиркнул спичкой, невнятно, сквозь папиросу, проговорил:
— Расстрелять.
И Скалой против фамилии Терешина поставил крестик.
— Виноват, — запинаясь, произнес Киреев, — но Терешин, так сказать… скрылся.
Меллер-Закомельский приблизил огонек к папиросе.
— Почему? — тихо спросил он и пыхнул голубым дымком.
Киреев дернулся на стуле, пробормотал:
— Были приняты меры, но, так сказать… — и умолк.
— Нечаев Степан Степанович, — прочитал Скалой. И, чему-то улыбаясь, прибавил: — Телеграфист.
— Во время осады мастерских тайно проник в служебное помещение, пытался повредить телеграфный аппарат, но был захвачен чинами вверенной мне охраны и… — Киреев не сразу нашел нужное слово, — и, так сказать, членоповрежден. Лежит дома.
— Расстрелять, — сказал Меллер-Закомельский все тем же тихим голосом и, выждав, когда карандаш Скалона поставит крестик, объяснил: — Телеграфистов обязательно нужно расстреливать.
— Коронотовы Порфирий Гаврилович и Елизавета Ильинична, — читал дальше Скалой. — Ротмистер, это супруги?
— Так точно. Оба в числе главарей. Она — за революционную деятельность совокупно с уголовным преступлением — пять лет уже отбывала наказание в Александровской каторжной тюрьме.
Меллер-Закомельский наклонил голову, легким движением мизинца стряхнул пепел с папиросы.
— Пометьте и этих, Михаил Николаевич.
Скалой поставил крестики.
Киреев побледнел. Заявить, что Коронотовы тоже скрылись? Жандармы дважды уже побывали на заимке, но ни Порфирия, ни жены его не нашли. Мать сказала: «Как ушли, так и не вернулись. Может быть, убили их». Неправда. Среди убитых этих не было… Генералу явно не понравилось, что Терешин скрылся. О Коронотовых он не спрашивает прямо. И Киреев промолчал.
— Трубачев Савва Иванович, — читал Скалой, поигрывая карандашом.
— Слесарь. Молодой, но из числа самых революционно настроенных. Командовал группой дружинников во время боя, — почти механически доложил Киреев, в смятении думая между тем, что и парень этот тоже исчез куда-то и что по горячему. следу взять его было можно без труда, так как он вместе с родственниками невесты своей отвозил ее к Мирвольскому в больницу. Теперь же — ищи ветра в поле. Смятение, отразившееся на его натужно-одеревеневшем лице, привлекло внимание Меллера-Закомельского. Проговорив свое легкое и беспощадное «расстрелять», он вдруг наклонился к Кирееву, пометя бородой по столу.
— А этот слесарь не скрылся?
— Так точно, ваше превосходительство, скрылся, — сдавленным голосом подтвердил Киреев.
— Ротмистр, как же это? — Барон медленно откинулся на спинку кресла. И не дождался ответа Киреева. — У слесаря есть семья?
— Невеста во время действий тяжело ранена, лежит в больнице, но есть так называемые ее родители.
— Выпороть, — сухо сказал Меллер-Закомельский. И жестом попросив Скалона передать Кирееву список, вбил ему как гвоздь в темя: — Кто еще скрылся? Покажите.
Киреева пальцы не слушались. Он глядел в список, видел целый ряд фамилий скрывшихся рабочих и никак не мог показать хотя бы на одну из них.
— Лавутин Гордей Ильич… — наконец начал он, не узнавая собственного голоса.
И вдруг его мысль, придавленная ощущением неотвратимой кары, неожиданно сработала. Зачем говорить правду? Зачем без нужды навлекать на себя гнев этого — о, Киреев теперь раскусил его! — тихого, но беспощадного генерала? Кто и как разберется, когда именно скрылись все эти люди? Почему нельзя предположить, что они сейчас все на своих квартирах? И исчезнут только в тот момент, когда за ними явятся каратели Меллера-Закомельского?
— Ваше превосходительство, оказывается, других, кроме Лавутина, нет, — проговорил он, вдруг обретая подвижность пальцев и тыча в список. — А вот, например, врач Мирвольский, рабочие Пучкаев и Коноплев мною уже арестованы и преданы суду.
Меллер-Закомельский внимательно посмотрел на Киреева. Как он тужится перед начальством! Думает о полковничьих погонах, о медалях, крестах. И, безусловно, сейчас что-то врет.
— Пометьте в списке наиболее злостных бунтовщиков — и будем кончать, — устало сказал барон.
Киреев отчеркнул больше десятка фамилий. Скалой молча проставил на полях крестики, провел ладонью по списку.
— К этому, ротмистр, вы должны мне дать еще точные адреса и провожающих, чтобы ночью люди не путались в незнакомых улицах. — Он посмотрел на Меллера-Закомельского. — А как с остальными, Александр Николаевич?
Барон погасил папиросу и встал.
— Нагайками. Включая и семьи. Но покрепче!
В дверь сунул голову комендант поезда подполковник Заботкин.
— Обед готов, Александр Николаевич, — сказал он, словно выдал государственную тайну.
Меллер-Закомельский благодарно кивнул ему головой. Расправил бороду.
— Чудесно! Но рыбу спускать, подполковник, пусть повар еще подождет. Вкус ухи решают секунды, а я еще не освободился. — Он подошел к вытянувшемуся во фронт Кирееву и, храня еще на губах улыбку, с какой он давал свои наставления Заботкину, сказал неторопливо: — А вы, ротмистр, подайте прошение об отставке.
Лицо Киреева искривилось судорогой. Удар был слишком силен. Киреев думал все, но только не это. Уйти в отставку по требованию Меллера-Закомельского — значит погибнуть совсем. Кто и куда его возьмет потом на службу?
— Ваше превосходительство… — только и вымолвил он оторопело.
— Горестная смута охватила многие города и стала угрозой самому существованию империи, — приподняв правую руку и защемив между пальцами конец бороды, очень тихо, но внушительно сказал барон. — Этого не случилось бы, если бы люди, на коих возложена охрана и защита устоев самодержавной власти, оказались достойными доверия государя. А ваше поведение одобрить я не могу, ибо судят только по результатам. Сейчас нет иного средства восстановить спокойствие настрадавшейся России, — барон плавно повел ладонью, — как срезать головы начисто всем бунтовщикам. Верю в справедливость этого во имя будущего России. Да воцарятся отныне и навсегда на земле нашей тишина и спокойствие. Но, карая изменников отечества, должно строго наказать и их попустителей. А вы, ротмистр, виновны в попустительстве. Пусть случай с вами будет другим в пример. Идите.
Он дал дойти Кирееву до двери, упиваясь сознанием своей безграничной власти. Движение пальца — и человек отрешен от должности, движение пальца — и человек избит шомполами, движение пальца — и человек расстрелян. Что может быть выше такой власти? И вдруг ему захотелось сделать еще движение пальца — простить. Простить не и} жалости, а из простого расчета: заставить Киреева после этого с яростным бешенством выдрать здесь последние корни крамолы, то, чего не успеет сделать он сам, Меллер-Закомельский.
— Ротмистр, — сказал он своим мягким, усталым голосом, — я заменяю вам отставку строгим выговором. Но вы должны это понять.
Весть о кровавой расправе в Иланской достигла Шиверска прежде, чем дополз сюда поезд Меллера-Закомельского.
Страшно, когда людей арестовывают, бьют на допросах, ссылают на каторгу, гноят в тюрьмах; страшно, когда восставших окружают, солдаты и стреляют из пулеметов по баррикадам, прошивают их насквозь, косят людей, как траву. Еще страшнее, когда безоружных, зажав в кольцо, колют штыками и кинжалами, убивают прикладами, когда приходят на дом, ничего не говоря, берут за руки, волочат на мороз и там секут шомполами, нагайками или расстреливают. Мужчина ли, женщина ли — все равно. В борьбе всегда есть вера в победу; тут — только муки, а в конце — обязательно смерть.
Мало кто из шиверцев спал в ту ночь. Люди прочнее запирали двери, подтягивали болты на ставнях, хотя и знали, что это все равно не спасет, не поможет. Некоторые уходили вовсе из дому. Но куда же уйдешь, если на дворе уже через полчаса мороз прожжет до костей? По звонким, скрипучим перекресткам улиц бродят жандармы. полицейские. Теперь их праздник, им дано право стрелять в любого, кто не замрет на месте при первом же окрике: «Стой!»
Даже сама природа словно испугалась приближения кровавого генерала. Все замерло, ни единого дуновения ветерка, дым из труб поднимается прямо вверх, сливается в черное облако и, смешавшись с морозным туманом, плотно ложится на город. Нет даже месяца — первый день новолуния. И звезды сквозь серый чад не могут осветить своими слабыми лучами затаившуюся в страхе землю. Глянуть вдоль улицы — черно, ни в одном окне, ни в единой щели ставней нет огонька.
А люди не спят, сидят, перешептываются и вслушиваются в паровозные гудки, будто можно узнать по ним, пришел или не пришел состав Меллера-Закомельского.
Но в ту ночь карательный поезд не прибыл. Он двигался медленно, опасаясь подложенных мин, высвечивая себе прожекторами путь и, кроме того, проверяя его контрольным паровозом с двумя платформами впереди, нагруженными бутовым камнем.
С бессонными, красными глазами люди утром пошли на работу в мастерские, в депо, женщины днем, как всегда, понесли им обед…
В ту ночь, когда Меллер-Закомельский еще творил свою расправу в Иланской, в маленьком домике кочегара Петунина собрались Лебедев, Порфирий, Терешин, Лавутин и Ваня Мезенцев. Хозяин надел тулуп и вышел следить за улицей, чтобы жандармы не захватили врасплох.
После разгрома восстания прошло двенадцать дней. И все эти дни комитетчики и руководители обороны, которым удалось пробиться сквозь кольцо солдат, осаждавших мастерские, жили на конспиративных квартирах, разбросанных по всему городу. Жили, тая надежду, что Красноярск отобьется и можно будет уехать туда. Или — что пойдут из Маньчжурии новые эшелоны с войсками, которые в свою очередь сами поднимут знамя восстания. Или — что снято будет военное положение, и хотя с горечью проигранной первой схватки, но можно будет вернуться к обычной жизни. Однако стало известно, что и Красноярск продержался немногим больше, чем Шиверск. Правда, держится еще Чита, но до Читы далеко. А эшелоны из Маньчжурии вступают на Сибирскую железную дорогу по-прежнему слабо зажженные революционным огнем. Видимо, харбинские товарищи не сумели поработать с ними как следует — армию выиграло самодержавие. И не отменяется военное положение в городе, и, значит, из всех свобод существует только одна: свобода арестов. Теперь надвинулась новая угроза: расстрелов без суда и следствия.
Связи с соседними комитетами оборвались.
— Решать, что делать, товарищи, нам нужно немедленно, — сказал Лебедев, загораживая со стороны окна коптилку шапкой, — пока не появился здесь Меллср-Закомельский. Тогда все станет еще сложнее. Мы не знаем его замыслов. Повторит ли он Иланскую или весь город возьмет на прочес. Возможно и последнее. Здесь было восстание, от крытый бой с самодержавием — здесь боль-> ше поводов для расправы.
— А я так думаю, Егор Иванович: это — конец, — угрюмо проговорил Лавутин. не отрывая глаз от красного огонька коптилки. — Потом снова кто-то начнет, а мы… мы уже кончили. Попробовали. Сил недостало. Ну, что же, надо понимать. Чего себя веселыми снами тешить?
— Так ты что же, Гордей Ильич, от революции отрекаешься? — спросил его Лебедев и тронул за руку: «Опомнись, Гордей Ильич!»
— Нет, не отказываюсь я, Егор Иванович, — так же пристально глядя на огонек, ответил Лавутин, — будут казнить меня, и то крикну я: «Да здравствует революция!» А драться сейчас больше я не могу. Почему? Потому что вот она, сила, большая у меня, — он приподнял свою огромную ладонь, — а эту печку все одно мне не сдвинуть. Чего же тут? А у меня, Егор Иванович, в семье жена и шестеро ребят. Давно уже бог знает как мы жили, а теперь им стало есть и вовсе нечего.
— И как же ты считаешь, Гордей Ильич? Что делать?
— Оставаться здесь. Беречься, чтобы не выследили. Новых схваток пока не затевать. А ведь сколько они ни бей, ни стреляй, а когда-нибудь отстреляются. Снимут военное положение. Опять можно будет пойти в мастерские. Дела нашего, рабочего, Егор Иванович, напрочь из сердца я не выкидываю. А только взяться опять, когда станет можно.
— Гордей Ильич, ты не имеешь права так рассуждать! Ты член комитета и должен продолжать борьбу, показывать другим пример.
Лавутин тяжело перевел дыхание.
— Сейчас я ничего не могу, Егор Иванович… Как хочешь… Не могу!..
Тогда заговорил Мезенцев, оправляя, одергивая рубашку по солдатской своей привычке.
— Пал духом Гордей Ильич. Нехорошо. Я вот в Маньчжурии воевал, и часто бывало: вроде совсем засыпали тебя пулями и бомбами закидали, ан нет, жив — и снова воюешь. Разгромили нас, верно. А не побежденные мы. И кричать «да здравствует революция» надо нам не когда на казнь нас поведут, а пойти сейчас и страху и смерти навстречу. Так, как, видел я, друг мой Паша Бурмакин — один встал на бруствер и против сотни японцев пошел. За честь своей родной земли. А мы пойдем за наше святое рабочее дело. Прятаться здесь? Не верю я. Все одно помаленьку нас выловят. А погибать — так не бесчестно, не на виселице. И хотя семья у меня не такая, как у Гордея Ильича, а поменее, но сердце за них у меня тоже болит, — голос Мезенцева дрогнул. — И я так считаю, нисколько не медля, сейчас нам выйти на линию, Савву Трубачева прихватить, еще человек пять, и рельсы у мостика над Уватчиком нам развинтить, спустить под откос Меллера-Закомельского. Коли и погибнем потом, так не зря. А дух у всех остальных это подымет.
— Нет, Ваня, погибнем зря, — покачал головой Лебедев. — Так просто спустить под откос поезд Меллера-Закомельского нам не удастся. Едет он, конечно, с большими предосторожностями. А толк ли в том, чтобы лишь красиво погибнуть, как Нечаев всегда доказывал?
— Тут нас всех переловят, ясно, — выговорил Терешин, простуженно кашляя. — Ой, грудь как больно., батюшки!.. Лица-то наши здесь каждому знакомые. Кто нас не видел, не знает, пока были в городе дни свободы? Предатели сыщутся. Надо растекаться нам по другим городам, поступать на работу под чужими фамилиями, по фальшивым документам.
— Как уедешь? — тоскливо сказал Лавутин. — Пучкаева сразу же с поезда сняли.
Терешина бил тяжелый, надсадный кашель, он хотел что-то возразить Лавутину, но только отмахнулся рукой. Лебедев наклонился к Порфирию:
— Ты что молчишь, Порфирий Гаврилович?
— Слушаю. Думаю. У меня тоже мысль такая: ни петли нам ожидать, ни самим под пулю соваться не следует. Уйти! Это правильно. Только куда? Вот тут с Петром Федосеевичем несогласный я. В других городах чем надежней? А на железной дороге опасней всего. Стало быть… уйти в тайгу. В Саяны, на Джуглым. Переждать там будет можно: зверя много, рыба есть. На первый случай и жилье готовое. Тогда что мне мешало? Припасу охотничьего не было у меня. Теперь есть у нас попрятанные и порох и ружья. А пуще всего — в городе друзья: нам и муки, и припасу, словом, чего будет нужно приготовят. А тайга-матушка, она неприступная! Нет, не сыскать нас там никому. Да и людей у царя не хватит, чтобы за нами в тайге гоняться…
— Так… А что же тебя смущает? — спросил Лебедев, видя сковывающую Порфирия нерешительность. — Ты скажи напрямую.
— Напрямую, Егор Иванович, то, что вроде мы от остальных рабочих бежим. В тишину, в спокойствие, только бы жизнь свою сохранить. А по городам, среди людей разместиться бы — как-то честнее. Да и нужнее.
— Так ведь на время только уйти, переждать самые лихие дни, пока прояснится, чтобы понять, как дальше действовать, — кашляя, сказал Терешин — По-моему, в этом никакой измены делу революции нет. Живым всегда недолго вернуться, а если ни за что, ни про что перестреляет нас Меллер — какая от этого революции польза?
— Я из города не пойду, — сказал Лавутин. — Семерых с собой я забрать не могу. Найду и здесь, где надежно укрыться пока. А там помаленьку все и обойдется.
— Гордей Ильич, здесь же очень трудно укрыться! — возразил Порфирий. — Нас быстро выследят, как раз сейчас, когда идут аресты.
— Найду, — упрямо сказал Лавутин, — хотя зиму здесь переждать, а весной станет виднее.
Терешин тискал рукою грудь, дергал пальцами застежки куртки — ему не хватало воздуху — и вертел головой, выражая свое несогласие с Лавутиным.
— Решай сам, Егор Иванович, — в промежутке между приступами кашля вымолвил он. — Такому спору конца не будет.
— Друзья мои, — негромко заговорил Лебедев, и все сразу потянулись к нему, — восстание у нас подавлено. И в Красноярске, и в Москве. Но революция-то ведь не подавлена! Совсем уничтожить ее теперь невозможно. Все равно, как невозможно заставить растущее дерево превратиться обратно в то самое семечко, из которого оно выросло! Сил в первом бою у нас не хватило, и ошибок много мы сделали. Так зачем же нам делать и еще одну: без пользы рисковать людьми, своей жизнью? Беречь надо силы, товарищи! Уйти сейчас в глубокое подполье, в надежные места — вовсе не значит выйти из борьбы. И это, Порфирий Гаврилович, пусть тебя не тревожит. Не измена это рабочему делу, а разумное решение. Правильно ты считаешь. Революция продолжается, и мы должны руководить ею. Уйдя в тайгу на время, комитет не порвет свои связи с народом. А ты, Гордей Ильич, хорошенько подумай еще. Тяжело тебе — это понятно. Но, повторяю, ты член комитета — и ты должен подчиниться решению комитета, если товарищи скажут: уйти в тайгу. Петр Федосеевич верно сказал: «Живые всегда могут вернуться». И я думаю: мы скоро вернемся. Только разберемся в новых условиях и в новых способах борьбы. Но уйдем в тайгу мы не все. Останусь я, останется Перепетуя. Мы найдем возможность скрываться и в городах, нам нельзя ни на минуту выходить из самой гущи событий. Начнем восстанавливать связи. Образуем ядро новой подпольной организации и будем наращивать силы. Для вас, кто на время уйдет в тайгу, будем готовить места, документы. Ведь сюда-то никому из вас все равно возвратиться будет нельзя. И мы с Перепетуей будем не здесь. Но связь с вами будем держать все время. Так я думаю. А вы как считаете? Давайте поговорим еще.
Да… Это не митинг, когда, можно сегодня решить что-нибудь и не так, а завтра поправить. Тут — что решишь сейчас, в то судьба твоя и ляжет. Да и не за себя только нужно подумать, а и за жен, и за товарищей, и больше всего за общее дело рабочее, ради которого потом, может быть, все и головы свои сложат, если сейчас ошибутся.
На станции перекликнулись паровозные свистки. Может быть, это поезд Меллера-Закомельского уже прибывает? Поскрипывают под окном валенки Петунина. Далекая, в конце улицы, возникла песня… Вырвались гневно и дерзко слова:
…скоро из наших костей
Подымится мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Потом, такой же далекий, грянул выстрел. И песня оборвалась. Теперь стреляют часто. Пугают. А может быть, и в людей. Отзываясь на выстрел, залаяли собаки. Побрехали и притихли. А мороз жмет все сильней, трещат в окнах стекла.
— Так, Егор Иванович, — наконец сказал кто-то.
— Ну, тогда, Порфирий Гаврилович, в этом деле главным быть придется тебе, — заключил Лебедев. — Тайга тебе родная. Собирай всех, кому здесь большая опасность грозит, и уводи. Сегодня до рассвета сумеешь?
Порфирий помедлил с ответом.
— Нет… Никак… Сегодня только всех обойти бы да предупредить. По улицам, сам знаешь, ходить приходится с какой опаской. А люди в разных концах. И потом хоть малое время, а нужно на сборы. В тайгу, надолго, да в такие морозы, — он взялся руками за свой пиджак, — этак просто не выскочишь. Завтра ночью уйдем.
— А если Меллер вот-вот пожалует? — спросил Мезенцев.
— Все одно в завтрашнюю ночь на заимке у меня собираться. Хоть какими окольными дорогами — а туда. Жандармы ходили-ходили и перестали: видят, нет там меня с Лизаветой. С заимки самый спокойный путь в горы. И собраться там лучше. Кругом лес. На тропе выставить охранение. Чуть опасность — в лес уйти. Придумать лучше еще ничего не могу я. Егор Иванович, как, верно я решаю?
— Мне кажется, верно. Если никак нельзя уйти сейчас, завтра уходите обязательно. Приедет или не приедет Меллер-Закомельский, все равно вам здесь оставаться ни одного лишнего дня не нужно. Вот так, Порфирий Гаврилович. Связь с тобой будем держать через Петунина либо через Клавдию Андреевну. Помни: ты отвечаешь за всех, кто уходит в тайгу, и в этой группе ты заменяешь меня. Давайте пока расставаться, товарищи.
Кексгольмцы весь день пороли рабочих, и Меллер-Закомельский освободил их от ночного наряда. Кексгольмцы пороли подряд, кто попадался им под руку, и это считалось поркой только «для острастки». Мужчин хватали на работе, женщин — прямо на улицах и тех, которые приносили мужьям обед. Затаскивали в вагон, валили на скамьи, обрызганные кровью. Свистели шомпола и плети, а рядом, ожидая очереди, стояли в ледяном ужасе такие же ни в чем не повинные люди.
В ночной наряд — карать уже «по заслугам», по списку, просмотренному бароном, — пошли литовцы и волынцы, усиленные солдатами из 23-го Восточно-Сибирского полка. Им надлежало собрать по домам всех помеченных скалоновским карандашом к расстрелу и расстрелять.
Капитан Константинов, осчастливленный ужином у Меллера-Закомельского, напутствовал своих унтеров:
— Братцы! Нашему эшелону выпала не менее славная доля, чем первым двум эшелонам. Весь наш полк прославит теперь свое оружие священной защитой родины нашей от разбоя мятежников. Они посягнули на самое дорогое: на богом данную нам самодержавную власть. Будьте беспощадны. Помните о присяге. Исполняйте свой долг, как подобает воинам русской армии.
Среди унтеров находился Павел Бурмакин. Капитан Константинов к нему был неравнодушен и стремился всячески отличить своего любимца. Сейчас он под команду Павла дал отряд солдат. А за ужином рассказал историю Павла Меллеру-Закомельскому, и барон, согретый василевским рейнвейном, пообещал послать государю телеграмму, упомянув как бы между прочим, что его ходатайство будет в тысячу раз весомее телеграммы Линевича…
Павел хмуро слышал, что говорит унтерам Константинов. Да, он, русский солдат Павел Бурмакин, честно повоевал за родину. Ни один «Георгий» не повешен на грудь ему зря. Кровью и отчаянной смелостью все они достались ему. Он бы и еще ходил и ходил в сражения с врагами, если бы война не окончилась. Разве может он за родину жизнь свою пожалеть? А теперь ему надо идти, брать из дому какого-то рабочего, которого ему укажет жандарм, и вести на расстрел. А дома будут хватать отца за рукав ребятишки и плакать, кричать: «Тятя, куда тебя повели?» Да, конечно, рабочие и его враги, если они мятежники, и враги отечества, как сейчас говорит Константинов, как повторяют изо дня в день офицеры, но все же тяжело расстреливать русского человека, когда он стоит перед тобой безоружный и смотрит тебе прямо в глаза. Павел крепко сжал челюсти: приказ есть приказ.
Подбежал поручик Литовского полка князь Гагарин, вслух при солдатах объявил Константинову:
— Барон приказал исполнять за мастерскими, там, где колесные скаты и ржавые паровозы. Каждой команде самостоятельно. Унтерам об исполнении докладывать капитану Скалону.
Все было наполнено какой-то стыдливой, нервной спешкой, офицеры говорили обиняками, не произнося слов «смерть» или «расстрел». И Павлу это было особенно противно: на войне так глаз не опускали, шли на дело с поднятым гордо лицом. И еще тягостнее Павлу было оттого, что вызвали его неожиданно, сразу поставили в строй, а потом дали команду из пяти человек да проводника жандарма. Он даже с Устей словом не успел перемолвиться, совета спросить. Как он наутро ей станет рассказывать про свой тяжелый солдатский долг?
Князь Гагарин еще о чем-то пошептался с Константиновым и совсем не по-военному — не скомандовал, а махнул перчаткой:’ «Шагайте». И группы солдат во главе с унтерами и шпиками побрели по хрусткому снегу в разные стороны, в темень пустырей и глухих переулков.
Рядом с Павлом вышагивал жандарм и хрипато все заговаривал о его «Георгиях»: как-де непостижимо свершить одному столь много славных подвигов. Павел молчал. Его раздражала лисья угодливость жандарма, который ему никто и он жандарму тоже никто — встреч тились и разошлись. Чего же этот так стелется? Павел любил во всем суровую простоту.
Куда и как они шли, Павел не запомнил. Какая ему разница? Хрипатый сам доведет куда надо и потом про-«водит к месту, за мастерские, куда велел князь Гагарин, на паровозное кладбище…
Они шли, переступая через широкую сеть рельсов, цепляясь ногами за стрелки, присыпанные снегом на запасных путях, потом обогнули вокзал и пошли по узкому, стиснутому заборами и глубокими сугробами переулку. Жандарм вздохнул: «Ах, лучше бы пойти нам улицей». Павлу было безразлично. Он так давно не видел Шиверска, что все равно в нем ничего не узнавал, ни улиц, ни домов, стоящих без единого лучика света.
Наконец они куда-то пришли. Аккуратненький домик с резными наличниками, ровный тесовый забор и прибитая к столбу, должно быть с лета еще, ребячья игрушка — ветряная мельница.
Жандарм осторожно потрогал щеколду. Нет, калитка заложена на клин. Он сделал немой знак солдату, тот подставил спину, и жандарм легко перемахнул через забор. Калитка открылась. Во дворе порядок, все подметено, и горками обочь дорожки, ведущей к крыльцу, ссыпан снег. Хозяйские, заботливые все это делали руки.
Крыльцо без сеней, только с навесом на белых строганых столбиках. Кадушки, ведра, коромысло — все какое-то особенно чистое. Ночью не видно, но такую чистоту чувствуешь даже в едва уловимом запахе. И еще большая тягость легла на сердце Павлу. Кого, за что он должен отсюда вести на расстрел? Одно дело те забастовщики, какие душу выморили ему, держа без конца воинские эшелоны на всех станциях и разъездах, и дру-> гое дело такой тихий дом, где сейчас, наверно, спят усталые люди, а у ворот прибита заиндевелая ребячья игрушка. Павел весь ушел в свои мысли, не думая, выдвинулся вперед и стукнул в дверь — негромко, чтобы не напугать, так, как стучатся добрые соседи. Неожиданно быстро ему откликнулся встревоженный женский голоса.
— Кто там?
Не управляя своими словами, Павел ответил так же бездумно, ответил прямо на заданный ему вопрос:
— Это я. Павел Бурмакин.
— Господи! Паша! — теперь уже радостно произнес женский голос.
Брякнул крючок, и дверь открылась.
В глубине горницы на столе горел привернутый ночник, свет едва озарял потолок и стены, но Павел сразу узнал женщину.
— Груня!
Он сделал шаг, чтобы войти в избу. Но Груня увидела за спиной Павла сверкающие штыки солдат, все поняла, потерянно вскрикнула:
— О-ой! — толкнула Бурмакина в грудь и хотела опять захлопнуть дверь на крючок.
Однако жандарм успел нырнуть под локоть Павла, ударил Груню по руке и распахнул дверь настежь…
Мезенцев после разгрома восстания скрывался на конспиративной квартире, не показываясь вовсе домой. Но когда было решено уйти всем в тайгу, он дал с утра знать Груне через связную девчонку, что вечером зайдет с нею проститься. По пути на заимку Порфирия крюк к дому небольшой. Все равно потом той тропой, что тянется на заимку прямо от вокзала, идти нельзя: людно на станции. Придется далеко забираться окраинами города в поле и огибать дугу по снежной целине. Кто в такую темень и стужу будет сторожить пустые елани?
Оружие загодя было сложено у Порфирия. Припасу для винтовок тоже хватит. Днем порознь, кто как сумел, женщины поднесли съестного — чего в тайге не добудешь ружьем. С грузом трудно пешком идти по зимней тайге. Под груз достали трех вьючных коней. Одного на заимку отвел паромщик Финоген. Другого коня дал Селезневских, кум Филиппа Петровича. За третьим в Рубахину, к Егорше, сходила Дарья. Но до прибытия карателей собраться всем было нельзя: днем по городу не пойдешь. А потом сделать это стало еще труднее. Мезенцев, фельдшер Иван Герасимович и Лиза на своих конспиративных квартирах оказались отрезанными от заимки: на путях близ депо остановился поезд Меллера-Закомельского, и в обе стороны от него далеко, почти до семафоров, было выставлено охранение, а в привокзальном поселке так и рыскали жандармы.
Никто достоверно не знал, как долго на станции пробудут каратели и что они станут делать. Слухи ползли: весь Шиверск из дома в дом они пройдут на прочес. Для того остановили и воинский поезд, в подмогу себе. Значит, оставаться в городе больше никак нельзя — и всем, кто собрался в тайгу, только стемнеет, если успеют и сумеют, нужно уходить обязательно.
Весь день Груня ждала мужа и тряслась от жути. Уж лучше бы он не приходил, а сразу пробирался к месту. Господи! Что там творится, на станции? Крики так и режут морозную мглу. Даже сюда сквозь окна, сквозь стекла доходят. Одного рабочего избили нагайками так, что на руках едва приполз человек, познобил себе пальцы. Другому плетью выбили глаз…
Мезенцев только в самую глубокую темь прокрался домой. Груня уже отчаялась дождаться его.
Саша уснул.
Времени для разговоров было немного. Да и о чем разговаривать? Хотя наглядеться друг на друга. Ей в тайгу не идти. Куда же в такой мороз и с ребенком? Наверно, и здесь не тронут ее. Ведь она даже на сходки рабочие редко ходила. Не станут же всех подряд, как палом сухую траву на поле сжигать…
И вот теперь, стоя над постелью спящего сына, они прощались, как прощались два года назад. И как тогда, сдерживая в сердце тяжелую грусть, Иван утешал Груню скупыми словами и говорил, что пусть она не тревожится — товарищи опять ей помогут. Только сына, пусть сына бережет она пуще всего. У Груни немые слезы текли по щекам. Ей одной оставаться привычно Да в расставании разница та: когда в солдаты она его провожала, смерть караулила там, а теперь караулит дома. И лучше скорее из дому ему…
— Ступай, Ваня, милый, ступай, — говорила она и все не могла снять руку с его плеча, — а мы ничего, мы и опять поживем без тебя.
— Грунюшка, если скоро вернуться нам будет нельзя, летом я вас к себе заберу.
— Ты об нас не думай, ты думай, как сейчас тебе уйти на заимку к Порфирию…
В дверь кто-то стукнул, тихонько, как стучат свои.
Груня метнулась спросить: кто там? Иван отошел, на всякий случай стал за угол печи, сжимая в кармане рукоятку револьвера.
— Господи! Паша! — радостно вскрикнула Груня.
Мезенцеву стало легко. Вон что… Павел? Ну конечно, сейчас из Маньчжурии много едет солдат. Павел с пути зашел его проведать. Спасибо, помнит. Иван сделал шаг навстречу гостю, но Груня вдруг почему-то охнула и стала тянуть дверь на себя. А потом горница сразу наполнилась солдатами и кто-то выбил из руки Мезенцева револьвер, прежде чем он успел выстрелить.
— Так вот, Паша… вот как мы… встретились.
Словно оглушенный, Павел глядел на Мезенцева. Действительно, встретились… Солдаты стояли полукругом, тоже удивленные встречей, хотя и не понимали, кем Бурмакину приходится этот человек: товарищем или братом? Груня стонала:
— Паша, как же ты, Паша…
— Нет… Не знал я. Послали, — наконец выговорил Павел. — Пришел по приказу.
Жандарм волновался: знакомые — будут теперь тянуть с разговорами. Он торопил Мезенцева:
— Одевайся.
Груня вдруг вцепилась в рукав Бурмакину:
— Паша!.. Паша!.. Да как же ты можешь?
Трясла Бурмакина и стремилась заглянуть ему в глаза.
— Ну что же, Паша, — тихо и спокойно проговорил Мезенцев, — приказ надо исполнять.
Он видел, какая мука написана на лице Павла, и видел вокруг него еще шесть чужих любопытно-равнодушных людей, тоже ворвавшихся сюда по приказу. К чему при них разговаривать с Павлом? Только Груню терзать долгим расставанием. Надо идти. Жандарм тоже спешил. Он даже набросил полушубок на плечи Мезенцеву, подал ему шапку:
— Иди, иди!
Груня колотила в грудь Бурмакина:
— Паша, неужели вовсе нет совести у тебя? Сердца нету…
Иван оделся, застегнул полушубок на все крючки, оторвал от Бурмакина Груню, осыпал поцелуями ее мокрое от слез лицо.
— Грунюшка, береги сына. Вырастет — обо всем ему расскажи…
И торопливо вышел на крыльцо. Его кольцом обступили солдаты. Жандарм распахнул калитку. Заскрипели недружные шаги. Груня в одном платье, простоволосая кинулась вслед. Стала отталкивать солдат, чтобы пробиться к мужу.
— Ваня, они же убьют тебя! — кричала она, обезумев, и грозила Бурмакину: — Проклятый, места бы тебе на земле не нашлось…
Мезенцев хотел обернуться, но его крепко сжали с боков, а жандарм наотмашь кулаком ударил Груню в зубы, и она сразу умолкла, осела в снег.
— Вот, Паша, выходит, ты до чего дослужился, — шепотом сказал Мезенцев, когда они повернули уже за угол к железной дороге, — стал палачом. Так родину теперь ты защищаешь.
Павел молчал. Он не знал, что он мог бы возразить ЛАезенпеву. Нет, не родину он сейчас защищает, он не так привык понимать защиту родины. Сейчас он только выполняет приказ. И он не палач. Вся душа у него содрогается при мысли, что придется ему убивать… Будь прокляты все приказы!.. Павел потерял в строю свое место старшего, шел рядом с Мезенцевым, сталкиваясь с ним плечами. Лучше бы самому умереть! Взял бы Иван и выстрелил ему в бок, вырвал бы револьвер у жандарма…
— Паша, не как друга своего тебя я корю, — опять заговорил Мезенцев. — Я о другом. Всю жизнь, Паша, ты работал, богатства не было у тебя никогда и нету его теперь. Вот и я так работал. И тоже у меня нет ничего. А почему мы с тобой врагами стали? В чем нужда стала тебе меня убивать? Чем я тебе жизнь перешел? Тебе приказ выполнять надо, я знаю. Выполняй. И я все только к тому говорю: как вернешься после расстрела, хорошенько подумай. Может, и еще не раз придется тебе так пойти на убийство. Все же лучше знать, за что людей убивать станешь…
Мезенцев говорил тихо. Но каждое его слово каплей расплавленного железа прожигало Павла насквозь. Враг ли был ему Ваня Мезенцев, когда вместе с ним гребли веслами на Чуне, везли товары Митрича? Враг ли он был ему, когда рядом лежали в окопах под японскими пулями? Враг ли был Ваня, когда на себе вытащил его почти мертвого из боя?
Так почему, почему, за что он должен теперь его расстрелять? Сто смертей он, Павел Бурмакин, видел над своей головой, сто смертей не одолели солдата, потому что родина, земля русская без него не могла обойтись. Убьет он Ивана — словно матери родной в лицо плюнет: убил он русского человека, который вместе с ним работал, вместе с ним родину свою защищал. И не найдется тогда на земле Бурмакину места, жечь ему ноги будет родная земля… Слова Груни так и звенели в ушах… Сто смертей он, Бурмакин, видел. Какой еще смерти он побоится? Павел стиснул зубы. Впереди, в морозном тумане, засветились мутные пятна вокзальных огней. А дальше — черная глыба депо и за нею паровозное кладбище. Там…
— Паша, не век ты будешь служить в солдатах, не век тебе по царским приказам придется людей убивать, своих братьев, рабочих. Тогда навести мою Грунюшку с сыном. Может, им в чем надо будет помочь. Помоги.
Они вышли на крайние запасные пути. Жандарм сейчас вел другой дорогой, стремясь держаться открытых мест и где посветлее. Против самой станции на рельсах нет ничего, весь порожняк словно метлой смахнут налево, к пакгаузам. Там остановлен и эшелон, в котором ехал Павел. Направо, в конце вокзала, только один коооткий состав Меллера-Закомельского, оцепленный караульными. Бережет свою жизнь барон, бережет ее барону и Павел Бурмакин. Пройти туда, к депо, надо мимо этого состава. Здесь мертво, неподвижно. А там — движение, крики. Опять истязают людей…
Павла будто кто в грудь ударил — с той стороны, от депо, донесся неровный залп. Потом еще два одиночных выстрела. Приканчивают.
— Чью-то безвинную жизнь загубили, — снимая шапку, проговорил Ваня. — За то убили, что человек работать хотел и дышать хотел. Вот так-то, Павел…
Бурмакин замедлил шаг, ноги странно отяжелели, будто не он вел, а его вели на расстрел. Все забыть может человек — это как потом забудешь? Эту кровь чем потом смоешь с рук?
И встала в памяти смрадная каторжная тюрьма в Горном Зерентуе, где мог он гордо нести свою честную голову. И представилась вся своя жизнь впереди, у которой это навсегда отнимет радость. Для того разве бежал он с каторги, для того обливал он кровью своей щебень сопок Маньчжурии, чтобы стать у царя палачам, расстреливать братьев своих?
— Стой, — вдруг сказал он глухо и отошел вбок, на положенное ему командирское место. — В колонну по одному стройся! За мной!
Он повернулся и быстро пошел в сторону, а за ним потянулась, покорная команде, цепочка солдат. Жандарм остолбенел. Растерянно метнулся было вслед за Павлом.
— Куда? — Рванул из кобуры револьвер.
Но тут из-за плеч, сзади, жандарму сдавили горло жесткие пальцы Мезенцева…
Бурмакина отвели к Меллеру-Закомельскому. Барон сидел в своем мягком кресле, утомленно выбросив на стол сухие старческие руки. Скалой из чистого листа бумаги складывал петушка. Тут же, бледный, подавленный, стоял капитан Константинов. Жандарм, держась рукой за горло, хрипло докладывал генералу об обстоятельствах дела.
Меллер-Закомельский изучал лицо Павла. Нет, этот кресты заработал не дикой удачей, не случайно слетевшим к нему солдатским счастьем. Кремень. Этого мелкой жалостью не растопишь. И вовсе дело не в том, о чем хрипловатый жандарм говорит. Не потому только этот солдат взятого на расстрел отпустил, что старые приятели, друзья они оказались. Здесь — большее. Будь он убежден, что расстреливать надо, — он расстрелял бы и друга своего.
— Так это именно ты бежал с каторги и потом стяжал себе славу на поле брани во имя царя и отечества? — мягко спросил барон.
Бурмакин помедлил с ответом.
— Так точно, ваше превосходительство, — как бы делая уступку генералу, ответил он.
— А почему же ты теперь отпустил злейшего врага отечества, когда ты был обязан его уничтожить? Ты свершил самое тяжкое воинское преступление.
И опять Павел не спешил ответить. Слегка повел плечом.
— Что я сделал, то сделал, ваше превосходительство.
Капитан Константинов испуганно вскрикнул:
— Бурмакин!
Скалой уронил на пол недоделанного бумажного петушка. Меллер-Закомельский встал.
— Ты не хочешь отвечать?
— Так точно, ваше превосходительство. Ни к чему.
Барон короткими шажками приблизился к Павлу. Тот стоял не распускаясь, но и не слишком вытягивая себя. А на губах у него играла усмешка, словно он собирался сказать генералу: «Ну, чем ты хочешь меня сейчас напугать?» Меллер-Закомельский нахмурился. Он прочитал этот вопрос на губах солдата.
— Расстегни шинель, — приказал он Павлу.
Бурмакин спокойно выполнил его приказание. Барон протянул руку, сгреб в горсть все награды Бурмакина, рванул с гимнастерки.
— За это я перед государем отвечу, — сказал он. Положил кресты на скатерть. Постоял у стола в раздумье. — А его… вернуть обратно в Горный Зерентуй!
Лиза видела из окна, как на станцию медленно втянулся недлинный состав В хвосте поезда и перед паровозом прицеплены платформы с орудиями. Дула орудий нацелены прямо на город, будто держатся еще в мастерских баррикады и кто-то встретит поезд огнем. На тормозных площадках густо стоят солдаты в папахах и с винтовками, тоже готовые спрыгнуть и сразу вступить в рукопашный бой. Вот как напуганы все они!
Поезд заполз за постройки и остановился. Сразу везде забегали жандармы. Откуда только их так много взялось? Потом Лиза услышала крики, стоны и увидела избитых нагайками рабочих, едва бредущих по сугробам. Камнем все это легло на сердце: удастся ли вырваться, уйти сегодня в тайгу?
Отсюда — будь светлый солнечный день — видны были бы белые гребни Саянских хребтов с разлившейся свободно бескрайней зеленою тайгой Теперь в морозном чаду смутно вырисовывались только вершины ближних гольцов, словно заслонивших собою Саяны.
Тяжелый будет путь: морозы, снега… Ну и что же?
Мужества у людей хватит, чтобы пробиться сквозь них. Порфирий передавал наказ Егора. Ивановича: «Беречь революцию, сберегать людей. Сейчас победа рабочих будет в том, чтобы сохранить свои силы». Скорее, скорее уйти, только на землю упала бы ночь!
Вслушиваясь в тревожные вести, какие приносил ей с улицы Мишка, хозяйский сын, Лиза не отрывалась от окна, следила за солнцем, мохнатым и багровым в тумане, — когда же оно сядет в горы! А Мишка рассказывал, что по городу, куда ни сунься, всюду штыки. С востока подошел еще один солдатский эшелон, остановился, тоже, наверно, чтобы людей убивать. У Меллера-Закомельского в вагонах жуть что творится.
Лиза мельком взглянула на Мишку, а сама думала о сыне Вот уйдет она в тайгу и снова расстанется с ним. А на сколько теперь? Вдруг навсегда? Порфирий сказал: «Обратно сюда нам дорога заказана. Здесь нас знают и, когда ни вернись, либо в тюрьму упрячут, либо так житья не дадут. Даже когда все притихнет — придется нам из тайги выходить в другой город». Все это верно, Лиза знает сама. А с сердцем-то как же? Сердце ведь не вынешь и взамен его холодный камень не вложишь!
Приходила три дня назад мать, рассказывала: «Два раза — в новый год и в крещенье — прибегал Бориска. Гостился, ластился и все спрашивал: «Где тетя Лиза?» Мол, уехала. «А когда вернется?» Невеселый он стал. Горько у него на душе. Как привезла из Иркутска жена Василева братишку ему, шибко худо стали в доме к нему относиться. Теперь он им вдвойне чужой да ненавистный».
«Чужой им и ненавистный…» Да, конечно, теперь шибче всего, когда они кровного сына родили себе и когда знают, кто мать Бориса. Где им теперь душой любить его? Так и будут точить мальчика исподволь. И наследства ему не откажут, а подрастет — в доверенные свои не введут. Полной ласки в василевском доме для мальчика не было никогда, теперь, видать, и последней доли лишили. И уйти ей теперь, даже не взглянув на него? Может, навсегда расстаться… Лиза поняла, что это никак, ну никак невозможно! И когда она покорилась этой неотвязной, влекущей мысли, она стала искать, думать только о том, как хотя бы на самое короткое время еще раз повидаться ей с сыном.
Лиза со своими думами одна в этом доме. Хозяин на работе, он не скоро придет, а может, его и схватили уже, засекли каратели. Мишка все время шныряет в избу да на улицу, все новые страхи приносит, рассказывает. Привели после порки их соседку, а она через час отдала богу душу. Ни за что запороли. Просто так, у вокзала сгребли и утащили в вагон. Жутко. Хозяйка дома лежит на печи, всякую всячину бормочет: умом она тронутая. Оттого этот дом и полиция обегает. Как же, как повидаться ей с сыном? Порфирий с прошлой ночи уже на заимке. Посоветоваться бы с ним, он теперь уже не темнеет в лице, когда говорит о Борисе. Может, Порфирий лучше придумал бы…
И вот теперь, когда мечется бессильная мысль у нее и не может найти ничего, и солнышко как-то сразу вниз покатилось. Стемнеет — все кончено. Надо закоулками в городе, а потом в обход, по сугробам еланью, на заимку к себе пробираться. Товарищей нельзя задерживать.
— Тетенька Лиза! — Мишка влетел красный с морозу, хлопнул кожаными рукавицами. — Они еще и бабушку…
— Мишенька! Миша! — Лизу вдруг осенило. — Миша, ты послушай, что я тебя попрошу…
И спеша стала наказывать ему, чтобы он сбегал в город, за реку, только быстро, как может, быстро. Позвонил бы там в дом Василевых и, когда спросит горничная, назвался бы приятелем их мальчика Бори. Выманил бы его на улицу, вроде поиграть, а как выйдет он — привел бы сюда.
— …Удивится, что ты ему незнакомый, не потеряйся, скажи: «Тетя Лиза звала». Только так скажи, чтобы горничная не слыхала, чтобы никто, кроме него, не слыхал. Да вели ему одеться теплее, — не простудился бы на улице он. Да вели скорей, скорей сюда идти, чтобы, пока еще не стемнело, и домой вернуться не страшно было ему… Мишенька, сделаешь? Ну, сделай! Не сбейся только ни в чем, не запутайся.
Мишка гордо шмыгнул носом.
— Не маленький.
Ему было одиннадцать лет.
Он убежал, а Лиза, окаменевшая, стала ждать у окна. Она верила, что Мишка сына к ней приведет. Но ведь нужно было дождаться! А день гаснет — сейчас самые короткие зимние дни. Долго с Боренькой не поговоришь.
Как он обратно впотьмах один пойдет? Один… Обратно…
Мальчики пришли, когда солнце уже вовсе закуталось в сизую толщу тумана и в дальних углах избы стало темно.
— Боренька!
Лиза бросилась навстречу сыну. О чем-то самом важном и нужном хотела спросить его. И сразу все отлетело. Она только повторяла:
— Боренька, Боренька… — и кусала себе губы, чтобы не расплакаться.
Помогла ему снять шубку, отвела в уголок, к печке, где было теплей и уютнее, присела с ним на скамью и замерла в тихом блаженстве, что вот все-таки сын ее с нею рядом. И не ушла она, напоследок не повидавшись с ним. Даже горечь новой большой разлуки ей не казалась такой безысходной, как прежде. Надолго ей хватит хранить в своей памяти этот вечер, холодные с морозу щеки сына и его наливающееся крепкой мальчишеской силой плечо, которым он к ней прислонился.
Мишка повертелся и снова шмыгнул за дверь.
О чем-то нужно было спросить ей сына. Очень нужно. Да ладно, раз не вспоминается… Хорошо ведь и просто так посидеть, посумерничать — не говоря ни слова. Сын ее рядом с нею. Чего еще? Лиза словно плыла в облаках над теплой весенней землей… Вот она, та свежая, обрызганная пролетевшим дождем, зелень полей, которая когда-то виделась ей из окна Александровского централа и к которой тогда так рвалась ее душа: свет, свобода, счастье. Так и остались потом навсегда в ее памяти эти светлые зеленя как самая желанная, но недостижимая мечта. А вот сейчас где-то за окнами трещит страшный мороз и под сугробами скрыта земля, а сердце Лизы переполнено счастьем, и вокруг нее тот самый свет, солнце и чистая зелень полей… Боже, как мало иногда бывает нужно человеку для полного счастья!
— Тетя Лиза, ты куда уезжала? — вдруг спросил Борис. — Почему ты и сегодня не дома?
И Лиза не сразу вернулась на землю.
— Я? Да так… Просто так… Боренька, как я па тебе тосковала!
— А тут без тебя в самое рождество много людей поубивали. По мастерским солдаты стреляли. На весь город слышно было — такая стрельба.
— Не надо об этом, Боренька. Не надо об этом думать тебе.
— Мама говорила, что солдаты убивали разбойников, — занятый своими мыслями, говорил Борис. — А как в мастерские, тетя Лиза, забрались разбойники?
— Боренька, не разбойников! Неправда это. Рабочих солдаты расстреливали. — И то, что, как всегда, Борис назвал Елену Александровну мамой, новой болью отозвалось в сердце Лизы. И еще больнее: эта женщина ее сыну внушает, что рабочие — разбойники. Как она смеет, когда сама всю свою жизнь чужую кровь сосет! Подлая! И Лиза не сдержалась, вскрикнула: — Врет она тебе! Мы не разбойники. Сама она отнимает у нас, жрет наш хлеб… — И тут же оборвала себя, стала опять говорить сыну, что вовсе не надо ему сейчас даже и думать об этом и лучше просто так посидеть или вспомнить веселое лето.
Лиза смотрела в окно, как темнеет оно и становится синим, потом фиолетовым, и почти уже черным, и тоска, горькая тоска одолевала ее. Вот еще самое большее, может, полчаса — и ночь ляжет на землю. И надо будет встать из этого теплого уголка, отстранить от себя сына своего и уйти одной на мороз, в долгую неизвестность. Будь прокляты те, кто отнимает у людей простое материнское счастье.
А Борис никак не мог понять, отчего тетя Лиза такая молчаливая, расстроенная, сидит с ним в чужой квартире и все ловит за плечи его и целует. За что она так любит его? В своем доме от отца и от матери слышишь только сердитые окрики. Он не помнит, чтобы мать подошла к нему хоть раз и вот так с теплой лаской, как тетя Лиза, обняла его.
Мишка загремел с улицы болтами, прихлопнул ставни, и сразу в доме стало черно, как в погребе. Потом вошел, громыхая мерзлыми валенками, нащупал спички на притолоке и засветил лампу.
— Тятька чего-то домой не идет, — сказал он озабоченно и, потоптавшись у стола, прибавил нараспев: — А там че-его на станции! Войско так и кипит. Не убили бы тятьку.
Лиза вскочила.
— Боренька, милый, ступай домой. В городе, видишь, всюду сейчас какая беда… Не обидел бы кто.
Она замирала от страха, что с мальчиком на улице может что-нибудь случиться, и не знала, как его оградить. Зачем так долго она его задерживала? Проводить сейчас хотя бы до реки. Но разве можно ей это сделать, когда и так каждый шаг ее до заимки будет точно по вешнему льду, только и жди — обрушится!
Борис с мальчишеской беспечной гордостью улыбался:
— Да я и один, тетя Лиза, куда хочешь дойду.
— Ну, ступай, ступай… И попрощаемся. Я ведь снова завтра уеду.
Лиза стала обнимать и целовать сына. И все вглядывалась ему в лицо, стараясь запомнить каждую черточку, чтобы потом унести с собой. Она сама одела его, застегнула на шубке крючки, хорошенько шарфом закутала шею. Борис хохотал.
— Тетя Лиза, щекотно…
Лиза подвела его к двери, еще раз повернула к себе, обняла.
— Ну, прощай, прощай… — И задержала: ~ Нет, хотя из ворот я тебя выведу.
Она быстро оделась сама. Ниже надвинула платок на глаза, прикрыла им и подбородок. Достала запрятанное в печурке красное знамя — тот самый вышитый лоскут кумача, который во время боя был поднят над мастерскими, — и сунула его себе за пазуху, под полушубок. «Это знамя — наша святыня. Его мы подняли в первый день сражений, и с ним мы должны победить, — сказал ей Лебедев, когда они готовились к прорыву из осажденных мастерских. — Лиза, береги это знамя больше жизни своей». Да, она сберегла его. И сбережет до дня победы! Ведь придет же он, придет! Сунув знамя за пазуху, Лиза почувствовала, что она сразу стала как-то сильнее. Это чувство она испытывала всякий раз, когда брала в руки знамя.
На дворе было уже совсем темно. Звезды хотя и слабо, но были видны, а земле света они не давали. Лиза приоткрыла калитку, осторожно выглянула. Пусто Нет никого. Тут и улица только с одной стороны, впереди широкий пустырь, а за ним — паровозное кладбище…
— Боренька, как же тебе одному идти по такой темноте?
— Духом добегу, тетя Лиза.
— Дай хоть в улицу я тебя выведу.
Лиза никак не могла оторваться от сына. Возвращаться на квартиру все равно ей нет надобности, там ничего у нее не забыто. Вот до угла только проводи! Бориса и сразу пойдет на заимку. Какой дорогой? Лиза чуть-чуть замешкалась. Чего же раздумывать? Только здесь, вокруг паровозного кладбища, а пути пересечь за семафором. Тут очень глухо, вовсе безлюдно. Правда, потом через елань долго по снегу придется брести. Зато надежно. Своей тропкой к заимке или через переезд все равно не пройти — там на линии повсюду охрана…
— Тетя Лиза, да я и сам теперь… вернись.
— Нет, еще немного.
Они уже дошли до угла, от которого начинается узкий, кривой переулок. Этот переулок другим концом упирается в наезженную дорогу. Вот по дороге мальчик пусть пойдет один. А она тогда вернется и побредет пустырем.
На станции все время неясные шумы, выкрики, а здесь тишина. По переулку, пожалуй, можно до самого конца проводить… и, может быть, чуточку, только самую чуточку, еще по дороге.
— Тетя Лиза, а ты куда уезжаешь?
— Да… как тебе объяснить…
Лиза не кончила. Со стороны дороги послышался хруст шагов. Что-то ей подсказало: идут сюда. Переулок загибается крутым коленом, и людей еще не видать. Мало ли кому здесь нужно идти. Чего же ее вдруг обварило? И все-таки она невольно отступила назад и оглянулась: при надобности можно ли убежать? Спрятаться здесь негде, заборы высокие, не перепрыгнуть. А бежать? Куда же ей с мальчиком? Борис не понял ее тревоги.
— Ты чего глядишь, тетя Лиза? Эту дорогу я знаю.
Бежать назад все равно поздно, увидят в спину. Лучше уж прямо вперед, навстречу. Быстрее. Впотьмах разошлись — и все. Она еще больше прикрыла лицо платком. А шаги все ближе. Слышно: много людей.
— Ничего. Пошли, Боренька, ничего…
Да, так и есть, солдаты с ружьями. А впереди них один жандарм. Они заняли в ширину весь переулок. Пропустить их иначе нельзя — только в снег сойти, к самому забору прижаться. Лиза отступила вбок, потянула за собой сына и стала ждать с похолодевшим сердцем. В волнении, сама не замечая как, она все больше кутала и кутала в платок свое лицо.
Солдаты сбились с ноги, жандарм подозрительно повернул к ней голову. И все остановились. Лиза вдруг поняла: это она сама, без меры кутаясь, навлекла на себя подозрение.
Жандарм шагнул к ней, насильно отвернул платок.
— Ну-ка, кто это? — И свистнул изумленно: — Коро-нотова… Сама набрела. А сколько тебя искали!
— Кончено. Все…
Страх у Лизы прошел, и явилось страстное желание жить, сопротивляться. Она вспомнила о знамени, которое должна сберечь. Но как? Вырваться из рук жандарма невозможно. Никак нельзя вытащить из кармана револьвер, выстрелить в него — жандарм держал ее крепко.
— Мальчика… мальчика только… сына не троньте, — прошептала Лиза, видя, как зашевелились на ремнях винтовки у солдат, уже охвативших ее полукругом.
Порфирий с паромщиком Финогеном целый день ладили седла и волокуши — тонкие березовые хлысты вместе с сучьями. По снегу волокуши легко поползут за конями — хорошо, можно весь груз на них положить.
Клавдея с Дарьей напеременки выходили на опушку леса и следили за тропой, которая вела в город. Подходов к заимке много, но если беда — она верней всего придет только по этой тропе. По ней в первые дни после разгрома восстания дважды уже приходили жандармы, допытывались, где Порфирий и Лиза. Не веря словам Клавдеи, будто погибли они, жандармы лазили в подполье, обшаривали ближние кусты на берегу Уватчика. Теперь отступились Клавдея боялась тогда: не забрали бы ее. Нет, не взяли, только изругали всячески.
Когда комитетчики решили уходить в тайгу, Клавдея тоже попросилась с ними. Порфирий сказал:
— Оставайся здесь с Дарьей. Вас сразу не тронули — ну и теперь не тронут. Прямых улик против вас нету. А здесь вы нужнее. Связь через вас держать будем.
Переминаясь на месте, чтобы согреть зябнувшие ноги, Клавдея думала: а каков людям будет путь в тайгу? Добро бы только мужчины одни — Лиза как дойдет? Коням овса в тайге не припасено: сколько сейчас навьючат — весь в пути скормят им. А там копытить сухую траву коням придется, с ельников мох теребить. До весны отощают совсем. Выдюжили бы. На Клавдею опять нахлынули все те заботы, какие одолевали ее, когда бывало Ильча уходил в тайгу на свой трудный промысел. Только теперь-то ведь не о промысле дума, а о жизнях человеческих. Скорей бы, скорей все наладили Порфирий с Фино-геном и собрались бы все, кому уходить. И когда на подмену являлась Дарья, Клавдея спешила к дому и спрашивала Порфирия:
— Мужики, вам ничего подсобить не надобно? — Она как-то даже и не думала о той огромной опасности и, главное, ответственности, какие ожидают ее, когда она останется связной. Время такое: чуть ошибись — и погибнешь. Ну, да когда останется человек один, тогда и думать ему о себе. — Сейчас чем вам еще помочь?
— Нет, ничего. Справимся сами. За тропой хорошенько следите.
К сумеркам все было готово. Кони, навьюченные и с нагруженными волокушами, грызли в торбах овес — с места накормить их надо сытнее всего. Финоген прилег отдохнуть. Ему досталось труднее Порфирия, он рубил и вязал бечевы на волокуши, а потом ходил вверх по Уватчику просматривать дорогу, которой ночью придется им выбираться отсюда. Надо выверить все заранее.
С началом темноты прибежал Савва. Он дал большой круг по елани и подошел к заимке сбоку. Савва рассказал, что с косогора он видел, как возле эшелона Меллера-Закомельского табунятся каратели, должно быть готовятся идти в ночную облаву. После разгрома восстания Савва стал неузнаваемо сдержанным и сухим… Он говорил о карателях внешне спокойно, а в глазах у него была глубокая и злая тоска.
Немного позднее Саввы, с другой стороны, от переезда, пришли Иван Герасимович и Севрюков. Они сказали, что заходили к Лавутину, еще раз звали его с собой. Помрачнел Гордей Ильич, все отмалчивался, а потом ответил: «Ступайте, подумаю, может приду».
Еще позднее приплелся Терешин. Грудь у него еще больше раздирало кашлем. Весь потный, дрожащей от усталости рукой он разглаживал спутавшиеся волосы.
— Удачно пробрался, — выговорил он, превозмогая тяжелый, рубящий кашель. — А там что-то страшное затевается… Кто еще не пришел?
Не было Лизы и не было Вани Мезенцева.
Порфирий то и дело выходил на крыльцо. Над заимкой не стлался такой густой чад, как в городе. Черное, с чистыми, крупными звездами, широко раскидывалось небо. Порфирий слушал. Сторожко слушали и тонкие ветви берез, окружавших избу со всех сторон. Окрест чуткая стояла тишина. А далеко, у вокзала, как обычно, громыхало железо. Но в эти привычные шумы теперь часто вплетались и еще какие-то режущие сердце звуки — крики, плач или стоны…
Потом со стороны депо начала доноситься стрельба. Залпами и одиночными выстрелами.
Порфирий, потемневший, входил в избу, с тревогой смотрел на Клавдею, глухо говорил:
— А Лизы все нету.
Иван Герасимович и Терешин его успокаивали:
— Скоро придет.
— Еще и Мезенцева нет. Это только мы так ловко сумели.
Савва ради Порфирия тоже старался казаться беспечным. А на душе у него зрело другое. Взять бы свою самодельную бомбу, какие они готовили с доктором Мирвольским, пойти на вокзал и швырнуть эту бомбу прямо в вагон Меллера-Закомельского. Это тебе будет за все!.. И не знал еще Савва, что как раз в этот час в дом Чекмаревых вломились каратели и потащили на расправу Филиппа Петровича и Агафью Степановну.
Наконец, измученный и раненный в плечо, притащился Ваня Мезенцев. Он сразу насмерть не придушил жандарма, и тот, поднявшись с земли, стал стрелять ему в спину. Мезенцев рассказал об этом с чувством стыда за свою ненужную жалостливость к жандарму. Иван Герасимович взялся его перевязывать. Терешин заинтересованно расспрашивал о Павле: куда тот повел солдат? Порфирий слушал Мезенцева, каменно стиснув челюсти.
А время шло. Созвездия в небе медленно перемещались над землей. Глуше, плотнее делалась чернота ночи. И суше, звонче становился мороз. Лизы все не было. Порфирий теперь почти не уходил с крыльца. Он снимал шапку и до боли в ушах вслушивался в безмолвие ближнего леса и в страшный с этим безмолвием переклик железной дороги.
Потом ноги Порфирия понесли по тропе, к опушке, где свой черед несла Дарья. Он подошел к ней, одним дыханием спросил:
— Нету?
Она покачала головой:
— Еще нету.
Порфирий пошел по тропе вперед. Дарья окликнула:
— Братка, далеко не ходи. Лизавета пойдет только в обход, через елань. Там ей от семафора надежнее, а тут, на путях, всюду солдаты.
Он посмотрел налево, через елань. В черном небе вдали капелькой крови горит сигнальный огонь на закрытом семафоре. Между ним и вокзалом слабо видны избы железнодорожного поселка. Внизу — густой, плотный чад Какой путь выбрала Лиза, где идет она? Порфирий пригнулся к земле. Если глядеть к семафору — чистая снежная равнина, нет никого. Решится ли она идти на переезд, в другой конец города?.. Порфирий двинулся спять по тропе. Еще… Еще немного… И чуть не закричал от радости. По отлогому косогору навстречу ему бежит…
Порфирий тоже кинулся бегом.
— Дядя Порфирий…
У него сразу расслабли мускулы, плетьми повисли руки.
— Малец… ты что? Экую пору…
Борис захлебывался слезами:
— Тетю… тетю Лизу… тетю Ли… солдаты застрелили.
— За… стре… лили?
Ночь сразу стала еще чернее. Порфирий на ощупь поймал плечо мальчика.
— Где?
— Там… в снегу… за депом… где паровозы.
— Веди… — он толкнул Бориса вперед себя по тропе.
— Дядя Порфирий, там солдаты… Меня пропустили, а тебя тоже убьют.
Порфирий молча свернул с тропы налево, в целину, побрел, разваливая снег ногами. Он не сводил глаз с мрачного огня семафора. Это где-то там… Вот и еще стреляют. Порфирий прибавил шагу. Он ничего не чувствовал, ни холода, ни снега. Не видя больше ничего, как на маяк, он шел пустой еланью на огонь семафора. Борис бежал позади него, не поспевая за широким шагом Порфирия. Потом стал запинаться, падать, отставать.
— Дядя Порфирий!
Тот не слышал его. Уходил дальше и дальше. Бори< побежал и снова упал. Он очень много пробежал сегодня.
— Дядя Пор-фи-рий!..
Наконец он услышал. Остановился. А Борис никак не мог дойти до Порфирия, снег то скользким плывуном растекался у него под ногами, то захватывал их крепкими путами.
— Скорей! — нетерпеливо кричал ему Порфирий.
И не дождался, сам пошел навстречу. Взял за руку, повел с собой рядом. Борис повис у него на руке, не мог уже сделать ни шагу.
— Устал, — и от бессилия своего мальчик снова заплакал.
Порфирий подставил ему спину.
— Садись, — руками подхватил Бориса под коленки.
И зашагал еще быстрее. Будет ли когда-нибудь конец этому снежному полю?
Борис горячо дышит возле его щеки. Что-то рассказывает ему. Говорит, как это было. Не все ли равно — как. Ее нет. Теперь ее уже нет на свете. А он все шагает и никак не может дойти.
— Солдаты…
Порфирий очнулся, спустил Бориса с плеч, пригибаясь, побежал с ним вперед. Солдаты редкой цепочкой, чуть видные в отблесках далеких фонарей, стояли вдоль линии, оберегали подступы к поезду Меллера-Закомельского. У семафора обрывалась их цепь, и дальше был густой зимний мрак. Порфирий и Борис скатились в канаву у насыпи, прошагали за семафор, в темноту, переползли через рельсы и повернули, снова пошли по канаве — уже с другой стороны насыпи — к чернеющему впереди забору мастерских. Здесь, слева от него, пустырь, паровозное кладбище, старые, ржавые скаты колес.
Ударил залп. Порфирий видел, как блеснули вдалеке красные кинжалы огней, озарив на мгновение папахи солдат. Потом еще один выстрел, вниз. И резкая команда. Пронзительный скрип шагов. И все опять затихло.
— Дядя Порфирий… А если еще придут солдаты?
— Веди… Показывай…
В густом морозном тумане они брели теперь вдоль длинной вереницы холодных, завеянных снегом паровозов. Борис стучал зубами от холода и страха.
— Дядя Порфирий, где-то здесь…
Он стиснул мальчику руку. Вот прямо перед ними в сугробе человек, лежит вниз лицом. И серебринки инея подернули уже на нем одежду. Это мужчина. Порфирий повернул его — и отступил. Нечаев…
Подальше снег тоже густо изброжен. Тоже кого-то здесь провели… Нет, не Лиза…
— Дядя Порфирий, вон еще…
Они обогнули островок из старых, ржавых скатов колес. Возле него снег взвихрен и весь пропитан кровью. Долго боролся со смертью человек.
— Гордей Ильич…
И снова они кружились среди холодного чугуна и железа и натыкались на тела расстрелянных. Нет, не она… И это не она…
— Да ты видел ли, малец?
— Тетя Лиза…
Борис подбежал к ней первым. Порфирий рядом с мальчиком опустился на колени, коснулся ладонью ее лица.
— Лизавета… Лиза… Ты слышишь меня?
В ее открытых глазах, отражаясь, блестят живые звездочки. А на ресницах — сыпучий иней.
Одна руда у Лизы отброшена наотмашь и зарылась в снег, другая всунута за пазуху, как будто ей хотелось защитить, прикрыть свое сердце. Как раз над ним полушубок прострелен несколькими пулями. Порфирий высвободил Лизину руку, и вместе с нею вытянулся промоченный кровью и уже скоробившийся от мороза лоскут красного знамени.
Порфирий спрятал его у себя на груди, встал, поднял Лизу на руки. Вот так он ее второй раз поднимает. Когда-то давно-давно… После свадьбы… Хотела тогда что-то сказать ему и упала без памяти. Чего тогда Лиза ему не сказала? А Порфирий поднял ее и понес… Вот и теперь несет. И все, что теперь уже он скажет ей, Лиза не услышит…
С ним рядом мальчик идет, всхлипывает и дрожит от страха. Зачем он идет? Чужой…
Чужой ли? Ведь сын eel.
— Малец, ты ступай… к себе домой. Со мной тебе сегодня больше нельзя. — Порфирий шел, тяжело волоча ноги, канавой рассыпая снег. — Ты ступай. А к тебе я после сам приду. Приду обязательно… — Он оглянулся. Позади снежное поле с телами расстрелянных, за ним пустырь, черные, без лучика света, дома. — Боишься? Ты не бойся…
— Жалко мне… тетю Лизу…
— Матерью называй…
Порфирий пошел быстро, как мог, сжимая зубы, чтобы не закричать. Он шел и видел впереди опять только одно: в черном небе красный огонек семафора. А за ним и вокруг себя — морозный серый чад, словно чугунной плитой притиснувший землю.
Его тянуло в этот мрак. Уйти еще за семафор, далеко-далеко, где даже звезды не будут светить, и там остаться…
Но, приглушенный расстоянием, за спиной у него ударил короткий залп. А минуту спустя — еще один выстрел. Порфирий вздрогнул, поднял голову. Красный огонек семафора горел у него уже позади. Кругом черно. Но влево, возвышаясь над затянутыми морозным туманом полями, могучей цепью вытянулись отроги Саян со светлыми даже, в ночи вершинами.
Товарищи на заимке ждут. Только он один знает дорогу в Саяны. Неизвестно, кого еще сейчас расстреляли. И могут расстрелять еще, если он опоздает. Рабочее знамя лежит у него на груди. И Лиза смотрит ему в глаза своими открытыми глазами, в которых снова блестят живые звездочки.
Идти ему надо к товарищам.