Модест Игренев — заправский кузнец. Он сделан на цыганский лад: черномазый, курчавый, глаза большие, цыганские — мечтательность в глазах, и речь отрывистая, насмешливая, жилистый, высокий; в плечах узок, но лапы по силище железные, по уменью — золотые. Чего там о подковах, о жнейках толковать — пара пустяков. Он ружья медвежачьи делал, «молоканку» изобрел — сливочное масло бить — и на самодельном самокате к куму чай пить за семьдесят две версты ездит.
— Мериканец, — говорили про Модеста мужики.
— М-да, мозга в башке густая…
Так и укрепилась за ним слава. И если бы, прости господи, не окаянный леший, быть бы Мериканцу первейшим человеком во всей округе. Ан тут-то вот и сорвалось. Тихомолком снюхался Модест с нечистой силой, да такое выкинул, что все крещеные ахнули.
А случилось дело так.
Сидел Модест поздним вечером на обрыве, вблизи своей заимки, курил трубку и мечтал, поглядывая на золотые облака.
— Другие говорят, что облака — кисель, — рассуждал сам с собою Модест. — Кисель, а не валятся. Опять же взять птичье перышко: порхает в воздухах… и никаких огурцов. Али паутина… На что уж летяга — белка и та может с дерева на дерево, вроде птицы. А вот человеку не дано… Обида вышла… Ангелу дано, черту дано. Летяге дано… Пошто же человеку не дадено? Полный непорядок…
Дальше — больше, сидит мечтает. Голова от дум огрузла, и уж стало богохульство на ум взбредать. Модест крепился, говорил:
— Грех… не надо. Имеется в наличности у человека башка… Ну, стало быть, кумекай так и так, мозгуй.
Его заимка была на опушке густого сосняка. Он глядел на расстилавшуюся даль. Солнце село. Из-под земли тянулись кверху огненные мечи. Они пронзали подрумяненные груды облаков и гасли в поблекшем небе.
— Врет поди… брешет. А может, и так… Оно, конечно: Гаврило Осипыч человек пьющий, хоть и кум. Заклинаю тебя, дурака, богом святым — летают… И машины такие есть — ирапланы. Ну, мало ль что он спьяна-то… Да и какой он, к свиньям, учитель? Одна видимость. Из солдатишек… Буки аз-ба-ба… Аз пью квас, увижу пиво — не пройду мимо… Эвота о масленой…
Но Модест вновь повернул себя к мечте:
— А хорошо бы, черт… Порх-порх — и там…
От обрыва на целую версту шло мокрое, поросшее осокой болото с круглой озериной; за болотом, на берегу речки Погремушки, виднелась его собственная пасека.
— Прямо не пройти, а обходить взад-вперед сто верст. А ежели бы крылья… взобрался на обрыв — порх — и там!.. — Модест улыбнулся, засопел.
Он просидел здесь до поздних петухов, а лег спать на повети и не смыкая глаз провалялся до зари: в голове суматоха, — позванивали, поблескивали огоньки, взмахивали крылья птиц, без конца, без начала вспыхивали мысли. «А вот захочу… Модест Игренев… знаменитый человек. Захочу и полечу».
Целую неделю он был в тревоге, в возбуждении. Молот рассеянно бил не по тому месту, железная сварка ломалась, дрель насмешливо визжала и сверлила дыры не там, где надо.
— Ты что это как сонный, Мериканец? Аль округовел? — сердились заказчики. — Не сатана ли тебе приснился?
— Он самый.
Даже жена, круглобедрая Палаша, удивлялась:
— Иным часом рад целого барана стрескать, а тут так… Ешь!
— Постой, погоди ты, — отодвигал он миску с пельменями, отвертывался к окну и смотрел вдаль как помешанный.
А через неделю, в праздник, утром, он сказал жене:
— Становь самовар. Тащи оладьи… А я за медом слетаю, живо обернусь…
Палаша знала, что муж вернется с пасеки только к обеду — туда-назад верст шесть, — и подала ему узелок с едой:
— На, там закусишь…
— Говорят тебе, через полчаса слетаю…
Палаша долго смотрела ему вслед, у ней опустились руки, а сердце захолонуло.
В это время к заимке подъезжал верхом на своей замухрастой лошаденке Гаврила Осипыч Воблин, кум.
Он свернул в кусты, очистил от пыли блестевшие на солнце сапоги, венгерку со шнурами и стал прихорашиваться перед карманным зеркальцем: ловким зачесом прикрыл лысину отращенными над правым ухом волосами, поставил вверх свои военные, подкрашенные линючей краской усы, ласково провел по гладко выбритому подбородку с ямочкой и надел гуттаперчевый, резко сияющий воротничок номер сорок пять. Пыхтел, сопел, кряхтел: было очень жарко, и воротничок — дань моде — впивался в красную шею острыми краями.
— A-а… Пелагея Филимоновна! Сколько лет! С праздничком!.. — вскричал он, входя в гостеприимный двор.
— На уж, целуй… Чего тут… Прохиндей. Привык по-благородному-то? — весело встретила его хозяйка и протянула к толстым, враз оттопырившимся губам кисть руки, пахнувшую луком.
— Хе-хе… С праздничком, пряник мятный!.. — Чмок-чмок, — с воскресным днем, достопочтенная Пелагея Филимоновна…
— Чего уж, — засмеялась та в кончик ярко-красной головной повязки, которая так ловко оттеняла ее миловидное синеглазое лицо, — чего уж черемониться-то… Зови Палашей… А при нем ежели — Филимоновной…
— А их нет?
— Кого это их?.. Мериканца-то?.. Да с ума, видно, спятил… На пасеку улетел. Я, грит, не пойду, а полечу, как гусь.
— То ись как?
Через минуту, в одной взмокшей рубахе, Воблин, раскорячившись, умывался во дворе. Палаша рассматривала его плохо закрытую лысину, лила в широкие пригоршни ключевую воду и дразняще посмеивалась:
— Ну и кобыленка у тебя… Чисто коза. Ххи!.. И как это она под тобой, под толстомясым, дюжит?
— Подо мной-то? Ф-фу… — отфыркивался Воблин… — Подо мной даже приятно… Я б те сказал… да боюсь — ковшом по маковке ерыкнешь…
Самовар пускал пары. Сидели друг против друга. Скатерть белая; кирпичный чай с топлеными сливками душист; блины, оладьи, пирожки с начинкой вкусны.
Учитель скатывал в трубочку враз три блина и, обмакнув в растопленное масло, отгрызал. Отгрызет да опять потычет. Вкусно. То же проделывала и хозяйка. Так макали они в общую масляную чашу, смачно чавкали и облизывали губы.
Воблин жадно все пожирал, как крокодил.
— Протрясло дорогой-то. Семьдесят верст ведь.
— Ешь во славу, чего там… У тебя торба-то эвон какая, полвоза сена вбякать можно.
— Хе-хе… Чего-то в голову вдаряет. Рюмашечку бы…
— А ты расхомутайся, — повела она бровями на воротничок.
— Нельзя-с, Палашенька. При даме сердца-то? Нельзя.
— Чего нельзя. Все можно.
— Можно? Ну, в таком разе… — он вдруг вскочил. — По-военному! — и, как петух на курицу, налетел на подавившуюся сахаром Палашу… Чмок-чмок.
— Чтоб тебя… Пусти!.. Мериканец идет!.. Пусти!..
Скрипнули половицы, отворилась дверь.
— Здрасте-ка, приятно кушать.
Большой сухопарый старик, бородка клинышком, крестился на иконы.
— A-а, старшина… Начальник!.. — раздувая ноздри, вскричал Воблин и стал закручивать буравчики-усы.
— Садись-ка, дедушка… — вспыхнув маковым цветом и оправляя красную повязку, сказала Палаша. — Поди устал с дороги-то. Дальний гость.
— А где ж хозяин-то?
Выпили два самовара, а Модеста нет как нет. Пошли к обрыву.
Сначала шли рядом.
Старшина, по прозванию Оглобля, сутулый и высокий, шагал, как журавль. Палаша плыла утицей, а Воблин катился брюшком вперед, незаметно чиркая большим оттопыренным пальцем, как по спичечнице, по крутому бедру соседки. Та точно так же незаметно била по руке и томно замирала, потом вдруг ойкнула; Воблин отдернул блудливую руку, схватился за усы и крякнул. Журавль ткнул в Палашу носом:
— Эк тя родимчик-то!..
На самом обрыве лежал вверх бородой бродяга Рукосуй, сосал трубку и поплевывал в небо.
— Помогай бог дрыхнуть! — шутливо крикнул Оглобля.
— Я работаю, — сказал сквозь зубы Рукосуй и лениво повернул к старшине черное от копоти лицо.
— Хы… Что же ты, паря, работаешь?
— Брюхо на солнце грею… — сипло сказал бродяга. — Да еще соловья в кустах слушаю… Чу!.. — и загоготал барашком.
Из кустов раздался стон.
— Мериканец!.. — крикнула Палаша и, вздымая облака песку, кинулась по откосу вниз.
Модест, весь мокрый, дикий, неузнаваемый, сидел, как свая в земле, по пояс в болотной гуще.
— Кум! Товарищ! — всплеснул руками Гаврила Осипыч, укрепившись на твердой кочке.
— Тащите… Зашибся, кажись… Подвела, анафема… попортилась.
— Кто?!
И тут только заметили крылья, как у огромного нетопыря, хитро прикрепленные веревками к туловищу Мериканца…
— Батюшки, са-атин… Сатине-е-т мой, — заквилила Палаша. — Моде-ест, да ты сдуре-е-л…
— Тьфу, твой сатин!.. Ступа этакая… Я, кажись, ногу повредил.
Учитель Воблин деловито засуетился:
— Ну, старшина, командуй!.. Пелагея Филимоновна, пожалуйте удалиться в отдаление… Потому — болото, мужской пол окажется без всяких яких… вообще дело грязное… — закончил он витиевато, как всегда на людях, уселся на сухую кочку и, страшно пыхтя от напряжения, стал проворно раздеваться.
После усиленной работы Мериканца извлекли. Кости и суставы оказались целы, лишь было оцарапано лицо и чуть надорвана ноздря.
Крикнули хозяйке, чтоб убиралась восвояси, а сами в голом виде, похожие на арапов, пошли обходными путями к воде, чтоб смыть с тела густую грязь, начавшую уже подсыхать на солнце.
— Тебе бы надобно пуще махать… Чего ж ты оплошал-то?
— Сильно махал… Саженей десять пролетел. А тут сердце зашлось, я — хлоп!..
— Это тебе, кум, не ироплан. Хорошо, что не башкой воткнулся… Век бы в такой трясине не найти.
— Ку-уда тут…
— Хы! Вот это лета-а-тель. Так сильно махал-то, говоришь? — подмигнул Оглобля.
Гаврила Осипыч Воблин катился сзади, отколупывая с толстых холок лепешки грязи и опасливо озираясь на кусты: не подсматривает ли плутоватая Палаша. Передом шел Мериканец — черт чертом, с крыльями. Непослушными от раздражения руками, злясь и дергаясь, он старался распутать узлы веревок. А Оглобля, как конь хвостом, что есть силы крутил в воздухе полосатыми портками — уж очень донимали комары.
С этого дня про Мериканца в народе такое пошло, что и не вымолвишь.
Усердней всех старался бродяга Рукосуй: он был чуть сумасшедший, и его частенько обуревала, особливо после перепоя, чертовщина и виденица. Рукосуй клялся и божился, что самолично усмотрел, как Мериканец летал на какой-то птице, словно бы на индейском петухе, да откуда-то припорхнул, дескать, коршун, не иначе — из болотины рогатый черт, клюнул индюка в бороду, — ну, знамо дело, Модест и загремел.
Однако бродяжьей божбе веры не было, да и Рукосуй на другой день плел уже иное, до того несуразное, что даже сам удивленно выкатывал глаза и норовил подобру-поздорову скрыться.
Зато потрясучие старухи, эти заправские ведьмины дочери, жившие, по выражению Воблина, «на легкой ваканции у антихристовых слуг», стали открыто говорить, что Мериканец спознался с лешатиком.
Ребятенки сильно начали его побаиваться, да, пожалуй, ни одна душа крещеная не решилась бы теперь пройти в лихое время мимо проклятущей кузницы, где еженощно до первых петухов светился адов огонь и раздавался грохот: кузница на самом обрыве высилась, а село-то под горой — оттуда хорошо видать.
Но вся эта несусветимая нелепица скатывалась с Модеста, как с гуся дождь, а неудача еще более окрыляла его.
Да и судьба к тому же: купил Модест третьеводнись добрую селедку, приказчик завернул ее в печатный лист с картинками. Дома глядь: «Ае-ро-план. Схе-ма-ти-че-ский чер-теж».
— Ха-ха!.. — закатился радостно Модест и поставил кружку с чаем. — Ну верно толкуют, что мне помогает черт.
Палаша ничего не поняла, она вышивала по канве Гавриле Осипычу рубашку и в мыслях сравнивала его, «завсегда такого великатного», со своим долговязым, рехнувшимся хозяином.
И уж мечты ее шли дальше:
«А вот сбегу, да и все… Проклажайся один с нечистиками, коли так».
Но Модест, изрядно, впрочем, ревновавший ее к куму, теперь весь был поглощен иной заботой, и мозг его пламенел. Он не поинтересовался, для кого готовится подарок, да вряд ли приметил и Палашу: мимо него толпой неслися облака, свистел в ушах ветер, урчали струны «ироплана», а внизу расстилалась мглистым ковром земля, пестрели села, города, хибарки, серебрились игрушечные речки, жутко тянули в свою синь безбрежные моря… дальше, дальше, на сухое место, на твердое, в белокаменную Москву… Стоп, машина!
— Мо-о-дест…
Тот улыбался и, глядя куда-то в угол, грозил ей пальцем.
— Модест… ко-ормилец…
Мериканец круто повернулся с делами. Недолго думая, уехал в город и вернулся с целым возом меди, стали, проволоки.
Все село обрадовалось:
— Модест на точку встал… Айда, ребята, волоки в починку всякую стремлюдь.
Однако кузнец принял их не очень-то любезно.
— А подьте вы… Не до вас тут, — и заперся.
Покрутили мужики бородами, пощелкали языками, стали кланяться:
— Ради Христа, Модест… До зарезу…
Мериканец в ответ нехорошо выругался.
— Ишь тебе имя-то Христово до чего тошно. Ах ты, окаянная твоя душа. Какую взял моду — летать!
— И полечу… Неужто с вами тут…
Но, погорячившись, успокоился.
— Оставляйте… Налажу.
День и ночь пыхтел, еще уже стал в плечах, нос вытянулся, только глаза горели, и что-то поделалось с ним нехорошее: бьет-бьет молотом, отшвырнет прочь, приложит ладонь ко лбу и стоит в оцепенении. Заказчик смотрит на него, дивится. А он — за дверь, да и почнет шагать вдоль обрыва взад-вперед, взад-вперед, сам с собою разговоры разговаривает; потом встанет, упрется, как бык, в землю.
— Модест Петров! — окрикнет его мужик нетерпеливо, — да когда ж ты лемех-то сваришь?.. Ведь мне время пахать.
— Сейчас, сейчас… — грозит ему пальцем кузнец и говорит, разводя руками: — Ежели так, то будет этак… Сюда, допустим, шуруп. Ну, а втулку? Втулку, втулку… Вот она втулка-то, вот… Черт… Наперекрест ежели струны?.. Нет, перетрет… Сейчас, сейчас, дядя Василий!
— Какой я тебе Василий? Обалдел? Иди, ради бога, — сердится старик.
— Иду, дедушка Ипат, иду… Механика, брат… — многозначительно подняв палец, говорит Модест. И вновь брызжут искры из-под молота.
Кузнец переселился на жительство в амбар, ключ от большущего замка держал за голенищем и что делал он в амбаре — никто путем не знал, но всяк догадывался: волховству предался мужик, загибла душа человечья.
А Палаша как бы овдовела вдруг: она беспечально стала бегать, по молодости лет, на игрища и домой возвращалась поздно. С досады, что ли? Непорядок в доме, недостаток. Кабы не золотые руки у Модеста, нешто пошла бы за него? За Палашу сватались люди настоящие. Нет, выбрала кузнеца Модеста девья дурная голова, ульстил, чернявый. Вот, думала, поживет вольготно. Да, впрочем, и жила: в меду купалась, сафьяновые туфельки носила. А тут ишь ты, на птичье положенье перешел: «Годи маленько, говорит, Палаша… Озолочу, говорит». Тьфу на его слова, вот что!
На деревьях золотились листья, трава шуршала по-особому, цветы иные, не весенние, печально глядели в облачное небо, а птицы стали деловиты, словно люди: люди жнут — птицы зерна подбирают, люди хлеб по дорогам повезли — птицы табунами носятся, галдят, высматривают путину необманную к морю-окияну.
Еще маленько — и потянулись птицы понемногу в дальний край. А за ними собрался и Мериканец в свой губернский Камень-город.
— А я что ж, без гроша буду? С голода подыхать?.. Уйду я… вот что.
— Куда же это?
— Опосля узнаешь. Неужели с тобой горе мыкать? Да чтоб тя разорвало на десять частей и с летягой-то!
Модест испугался.
— К кому уйдешь-то?
Защемило сердце. Зудили кулаки дать жене трепку, чтоб выбить дурь. Хотелось сделать ей больно еще за то, что… ну, как это?
— Хозяин старается, у хозяина голова трещит от дум… Ведь ежели я сделаю машину-то, ироплан-то… Эх, да чего с тобой, долговолосой, говорить!.. Тошно мне…
Пелагея заплакала, бабья колючая злоба полилась из сердца.
Модест смотрел на нее в упор, кивал головой укорчиво:
— Ты бы радоваться должна… Трепетать… что такой у тебя супруг. Халява!..
— Раа-доваться… В могилу… вот куда. Люди проходу не дают. Эвот авчирась: с колдуном, грит, живет… наверно, у ней, ребята, хвост. Ведьма, кричат. Вот сколь сладко жить!..
Модест крякнул, закусил губы, порылся в карманах, в кошельке — пусто. Достал со дна укладки часы-благословенье покойного родителя, — подал:
— На, заложи жиду… Скоро вернусь. Прощай.
Дорогой говорил попутчику, глуховатому старику солдату:
— Понимаешь ли, в чем резон-то?
— Ась! Как не понять… Все до тонкости…
— Вот-вот. Я все эти самые машины — как свои пять пальцев… Ну, скажем, паровую молотилку. Сто разов разбирал… Плевок…
— Долго ли до греха… Ась? Я тоже топоришко прихватил. Не ровен час.
— А в городу, сказывают, есть самокатная лодка… У ней машина на особицу… винтом воду из-под себя вырабатывает. А мне надо воздух… Сто верст в час чешет.
— Да как же можно?! — воскликнул, прихрамывая, солдат, и его тупорылое лицо с седым, давно не бритым подбородком весело заулыбалось. — Вдвоем али одному… Ну, скажем, он тебя сгреб за грудки… Ась?
— Вот-вот… Хочу рисунок срисовать.
— А я его обухом-то и лясну по маковке…
— Ну да… А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ… Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста — очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца — руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
— Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, — но левая нога озоровала, не слушалась, — то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
— Лети!.. Мое солдатское слово — лети… Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой… Хошь за хвост летягин дай подержаться… Хххых!.. А бабы — дрянь. Не хнычь, сынок… Не стоящие званья…
— Дрянь, брат, дедко… Дрянь!
— Эн, бывало, мы… под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой… Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
— Уж чево ближе — жена… Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: «Открой глаза. Смотри».
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. «Иропланы, иропланы, — слышит крикливый голос, — иропланы, иропланы». Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: «Иропланы, иропланы… Ха-ха-ха… А ты дурак…» Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.
— Ой! Кто тут?!
Мериканец вздрогнул.
— Язви тя! Как ты меня сгреб, — закряхтел, закашлялся солдат. — Пошто за глотку?.. Ась?! Кха-кха…
Модест в городе замешкался. Он сдружился с машинистом моторной лодки «Молния». Пришлось спустить в трактирах и пивнушках все деньжата, зато машинист кой-чему Модеста вразумил: продал самоучитель прикладной механики, вместе разобрали, обмерили и составили чертеж машины. Мериканец быстро, цепко все воспринимал и приказал крепким своим пальцам чертить что надо. Сначала грубо, неуверенно, но с каждым часом точнее, чище.
— Это называется кроки, или эскиз. Потом набело переделаем, потом на кальку… — пояснял машинист, с удивлением следя за его работой. В конце концов сообщил о нем механику Образцову.
Тот после знакомства с чертежом расспросил Модеста об его затеях и сказал:
— Вы человек с размахом. Вы — самородок. Вот только… знаний у вас ни черта нет… Понимаете? Теории…
И сразу же начал читать ему лекцию:
— У нас существуют два принципа летательных машин: первый принцип — аппарат легче воздуха… Запомните. Второй принцип: аппарат тяжелей воздуха. Сообразно с этой теорией, или, вернее, гипотезой…
— Ваше благородье, — перебил его Модест. — Я так полагаю, что без теории полечу… А теория у меня — вот. — Он постучал себя по высокому вспотевшему лбу.
— Нет, товарищ… Это ерунда. Ерунда! — безнадежно махнул механик циркулем. — Это бабьи сказки. Да вот увидите. Без теории не полететь…
Пока путался Модест с учебой, на заимке случилась оказия: в проклятущую кузню по ночам стал огненный змей летать.
Черным-черны ночи осенние — ни звезд, ни месяца! Вдруг аж полымем все опахнет: хвостатый змей из лесной трущобы мчится.
Положим, что, кроме старухи Волосатихи, чертова знаменья никто и не видал, а Волосатиха, прозванная так за большие усы и бороденку, увидавши, рассказала миру, да на другой день и померла. Толковали другие, что рыжиками объелась бабка, — солоща была до жареных в сметане рыжиков, — однако мир измыслил по-другому: змей, змей тому причина! А тут вскорости древнего старика грыжа задавила:
— Змей!
Тогда православные, после обедни в Успеньев день, приступили к духовному отцу:
— Вот что, батя. А ведь у тебя в приходе-то неладно…
— А что такое, братия мои? — спросил ласково священник.
— Вот те и что… У тебя Модест-мериканец бывает на духу?
— Бывает.
— Гм… И баба евонная бывает?
— Каждый год. А что?
Тут ему все подробно обсказали, выложили все догадки, опасения, вспылили злобой.
Священник улыбался, спорил, доказывал, увещевал, ругал ослиными башками.
Но мир был крут, упрям.
Собрали сход, постановили выгнать кузнеца и кузнечиху вон, кузню сжечь, дом с сараем сжечь и водрузить на сем поганом месте святой крест с водосвятием.
Проходившая старуха потрясучая остановилась, прислушалась, заверезжала.
— В небо взлетывать?.. Хе… Нет, брат… Человек не андел… Без нечистика не полетишь.
— Бабка! Пшла в болото! — прохрипел откуда-то вынырнувший пьяный Рукосуй и, покачавшись, сел горшком на землю. — Дураки вы все, сопляки… чертовы подхвостки.
Он сидел, обхватив колени, грузный, длинноволосый, вымазанный сажей, носастый лесовик. А глаза смешливые, от пьянства выпученные, враскос.
Мужики не знали, вздуть его или дать досыта навраться.
Но бродяга был серьезен:
— И полетит, — сказал он убежденно, ткнув пальцем вверх. — Модест-то? О-о-о… Мериканец завсегда полетит… Свиньи этакие!
— Сорока на хвосте, что ли, принесла? — И мужики сердито засмеялись.
— Эх вы, черти! — прохрипел Рукосуй и стал приподыматься. — Вы и тверезые, да вроде пьяных, я бродяга — и пьяный, да трезвей всякого. Потому — вольный казак, как птаха, а вы — грибы поганые, так тут и сгинете в своем лесу… Мухоморы, черти…
Миру было весело. Ермило мигнул Степке, Степка — Петровану: соскочили с завалинки, ну загибать салазки Рукосую. Тот ругался, орал на все село:
— Я вам такое сделаю, что… Я знахарь. Всем килы наставлю… Всех обхомутаю!..
— Крапивы ему в штаны… Давай крапивы.
— Кара-у-ул!
— Ага-а-а!.. Вот те птаха-канарейка.
Модест подъезжал к заимке глухой ночью. Лошаденка попутчика шла бойко; нужные покупки побрякивали в ящике.
— Не баба у меня, а мед, — говорил Модест в широкую спину возницы. — Натосковался я страсть как…
— Дело известное, — ответила спина. — Мало ль в ней всяких средствий… Для этого и сохнут по бабам-то…
Окна в Модестовом дому были темные.
— Прибавь хоть четвертак. Вот благодарим. Ну, до свиданьица.
Колеса затарахтели по кореньям, смолкли, а Модест все еще медлил входить в дом. На веревках висело Палашино белье, белой шерсти чулки с черными полосками. Модест вздохнул. Сладко в груди заныло.
Вдруг кто-то пронзительно засвистал во тьме и, поперхнувшись, кашлянул.
«Рукосуй, — узнал по голосу Модест. — Что ему надо здесь?»
В окне колыхнулся свет, погас, вновь вспыхнул. Из дверей вышла Палаша.
— Ну, здравствуй, супружница… Каково живешь?
— Модестушка! Батюшка… Да, никак, ты? — В голосе испуг, тревога. — А у нас гость, только что прибыл, — вильнул ее голос хитроумно, на веселый лад.
— Кто же?
— Да кому же быть? Кум, Гаврила Осипыч. Пьяней вина приехал… Дрыхнет. Чисто смех.
Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
— Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
— Кого я вижу! Кум!.. — подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
— Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута — Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
— Не расчесывай расчесы-то, черт… — сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. — Застегнулась?! Все ли застегнула-то? — Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. — Ну, спасибо тебе, Пелагея.
Та, обхватив закутанную тряпьем, стоявшую у печки квашню, выла в голос:
— И ничегошеньки промежду нас не было. Кого хошь спроси… Да хоть измолоти его всего — не жаль… Ох ты, моя головушка!
Модест порылся в своей походной сумке, развернул сверток; полыхнуло ярко-красным.
— Вот тебе подарок привез. Кашемир… На платье… Вот тебе тафта.
Он с размаху грохнул сверток о пол и, покрякивая, изрубил топором на мелкие куски.
— На тебе подарок! На! На! На!
Из-за двери слышалось:
— Модест Петров! Я околел. Выбрось хоть штаны да венгерку. Мороз ведь.
— Просвежись!
Потом открючил дверь, вышвырнул одежду, крикнул:
— Уходи, Гаврилка, покуда цел! Да и часовому своему скажи. Сочтемся.
Погасил огарок и бросился, не раздеваясь, на кровать.
Утром ударило в глаза Модесту солнце. Услыхал громкий говор под окном и прерывистые выкрики Палаши.
«Должно быть, заберут. Воблин пожаловался», — быстро сообразил Модест.
В окно четко долетело:
— Чего ты с ним маешься-то? Наплюй ему в шары, да и уйди.
Модест вздрогнул. Решительный, страшный, он вышел на улицу, чуть ссутулясь.
Стояла куча крестьян. Против них, прислонившись к стене, плакала Палаша.
— Вы что, ребята? — спросил Модест. — С обидой али с хорошими вестями?
— А вот, значит, приговор, — паскудно улыбаясь желтой бородой и блестевшими под солнышком зубами, сказал десятский. — Значит, вообче, как с нечистиками и все такое, окромя того огненный змей… Ну, в таком разе мир не согласен, чтобы, значит… И убирайся на все четыре стороны, куда жалаишь.
Модест спокойно выслушал, закурил трубку, почесал за ухом, спросил:
— Вы, ребята, верите, что я колдун?
— Известно. А то как?
— Да, я колдун!.. Ежели хотите, можете пощупать хвост. Ночью у меня рога вырастают, а из ноздрей — огонь.
Модест говорил всерьез. Мужики стояли разинув рты, с опаской смотрели на него.
— Ничего, выживайте, гоните меня в три шеи… Ну, только что… — Модест сурово погрозил пальцем, повернулся и ушел в лес.
Перепуганные мужики тихомолком побрели домой.
Опять стали видеть старушонки огненного змея, да еще будто бы какая-то «оборотка», под видом огромнейшей свиньищи, шлялась ночью из села на гору, в гости к кузнецу.
И снова стали над Модестом изгаляться, все старались как можно больней лягнуть, уязвить его, обидеть.
— Ну, что, Модест, поди скоро на пасеку-то летать будешь?
— Поди теперича тебя нечистики-то вздымут.
— Ты бы свою бабу подковал: смотри, паря, как бы она наперед тебя не упорхнула. Хе-хе.
Модест яро сверкал в ответ глазами и плевался. А иной раз пускал с плеча:
— Дураки! Остолопы! Что вам от меня надо?
Тропа к его кузнице густо поросла травой: он окончательно забросил работу на односельчан. Разве страшна ему черная корка с ключевой водой, если впереди почесть и богатство?
— Я знаю, чем это пахнет.
Палаша ходила надувши губы, укоряла, плакала, ругалась. Но Модест был слеп, глух и нем как рыба. Жена, скамейка, ель в лесу, криволапая сучонка Шавка — все одно. Мечта цепко обвилась вокруг его души, как дикий хмель возле рябины, приподняла его над житейскими делами, насытила мозг огнем, сердце — горячей кровью, глаза — безумием.
— Добьюсь!
День и ночь работал он в амбаре, иногда гасил фонарь, вылезал на волю и, взъерошенный, бесцельно шагал, словно лунатик, не зная сам куда.
Только один человек верил в летягу крепко — бродяга Рукосуй. Он двадцать лет на поселенье прожил и родину лишь во сне видал, а как хотелось: глазком бы, на короткую минуту! Вдруг как-то потянуло, сразу — ну легче в гроб! А тут как раз Модест. Эге! Пусть изобретает.
Рукосуй жил в заброшенной бане, на краю села.
Однажды ночью, лениво развалясь на полу, бродяга трескал водку. Баня была «по-черному»; сажа, копоть покрывали пол, потолок и стены. Курился огонек на камельке, плавал сизый дым, дверь — настежь, звезды видно. Бродяга чернее трубочиста, пьян. Он то хохочет, как пугач в лесу, то вдруг уставится глазами в мрачный угол, куда еле проникает свет от камелька, и бубнит серьезным голосом:
— Ежели ты лопата, стой в углу. Ежели не лопата— пей!
И тянет заунывно, бессмысленно:
В небе облаки, быдто яблоки,
Уж вы, яблоки, быдто облаки…
У лопаты морда белая, широкая, блином. Облизнулась лопата, разинула хайло. Бродяга плеснул в хайло вином:
— Пей!
Лопата прорычала: Фррр! — и опять распахнула ртище. Рукосуй сам выпьет и лопату угостит. Говорит лопате:
— Ты хоть и ведьма, а дура… Я молодец. Улечу я. Вот те крест святой. Мериканца обману, укланяю, умаслю. Потому — дурошлеп он. И бабу от него сведу, как цыган коня. Ей-ей…
А Модест стоял невидимкой рядом, привалившись плечом к косяку открытой двери, и рассеянно смотрел на сутулую спину пьяницы. Как попал сюда — не знает, ноги принесли. Шел, шел — глядит: в стороне огонек играет, взял свернул. Вот стоит. Где стоит? Ничего не слышит, ничего не видит. Вот пойдет.
— Мне бы только взобраться на летягу-то да ножки свесить, — бубнит бродяга, — взмахнул крылышками — прощай, Сибирь… Хах ты, будь ты проклят!.. Прямо на Волгу-матку. Вот те хрест. Башку разобью об коренья, улечу… Пей, окаянная твоя сила, разевай пошире пасть-то!
Лопата облизнулась, сплюнула.
— Чего? Пей знай… Воблин еще водки припрет. Воблин молодец, будь он проклят! Милуются как-то с кузнечихой вот об этом самом месте, Воблин и говорит мне: «Ты, грит, молчок, старичок…» А мне что, мне наплевать, будь он проклят… И кузнечиха тоже… Убегу, грит… Ты чуешь? Эй, лопата!
Модест встряхнулся, вздрогнул, будто сонного ударили по голове, и впился железными пальцами в косяк.
— А я ей, это кузнечихе-то, Палашке-то… Беги! Ежели Мериканец твой колдун, — беги, мол. Ты к Воблину, я на Волгу, прямым трахтом, порх-порх!..
Модест рванулся было в дверь, хотел схватить бродягу за ноги и торнуть косматой башкой в огонь. Но какая-то сила круто повернула его прочь.
— Эй, кто тут? — вскричал бродяга.
Кузнец шел молча, ноги вихлялись и ныли, словно тысячу пудов несли, из груди с хрипом вылетало дыханье.
«Так, так, так… Понимаю…» И высоко вскинутым кулаком он грозил проглоченной мраком бане:
— Сводничать?! Вот узнаешь, какой я есть колдун!
Раннее утро было ядреное. Травы крылись серебряной росой.
Прибежал в кузницу, запыхавшись, Рукосуй, слова вымолвить не может, только белками ворочает, на толстых оттопыренных губах слюна кипит.
— Модест!.. — начал бродяга хрипло и хлюпнулся горшком возле горна. — Модест, а ведь это ты летал ночью в поскотине-то! А? Вот те Христос, ты! — В глазах и во всей фигуре его было мучительное ожидание.
Модест поднял молот и медлил ударить по железу. Он смотрел на бродягу пристально, настороженно.
«Разве тяпнуть его, паскуду, по башке?..»
У бродяги сквозь сажу проступили на щеках красные пятна, а лоб и нос покрылись испариной.
— Я всю дорогу вмах бежал… Ух, батюшки! Ну, скажи, ради Христа, — ты?
— Я, — сказал кузнец и опустил молот.
— Ей-бог?! — Бродяга вскочил, подбоченился, встал против Мериканца, а глаза его от радости плясали. — Ты?!
— Пошел ты к праху! Не веришь, что ли? Какая причина врать?
— Верю!.. Сударик мой, верю!! Хы-хы-хы… Язви тя в пятку… Ну и порхал… А я-то кричу: Модест, Модест!.. Да и подумал: высоко, будь он проклят, где услыхать… Хы-хы-хы… Ну, прощавай, Модест Петрович! Гуляй ко мне, угощу. Грибишки есть, рыбешка. — Бродяга пошел вон, но в дверях задержался. — А не обманываешь? — Он скосил глаза к переносице и потряс поповской гривой, словно паралитик. — Обманешь, не спущу!
Кузнец шумно дышал и с надсадой грохал молотом, косясь на Рукосуя. Тот вдруг ухмыльнулся, поскреб под широкой бородой и подхалимно сказал:
— А ты бы полетал, слышь, на народе… Ярманка скоро вот. Пущай мир подивовался бы… А? Будешь, Мериканец?
— Буду! — сжал кузнец кулак и, стиснув зубы, шагнул к бродяге: — Вон!!
— Иду, иду… Прощавай скорей.
Бродяга весело пошел в село, шлепая опорками по пяткам.
Встречному и поперечному кричал не своим голосом, размахивая руками:
— Полетит, будь он проклят!.. При всем народе… На площади… Об ярманке.
— Кто?
— Кто! Балда паршивая… Как это — кто?.. Сам Мериканец.
Его слова гасили хохотом. Бродяга свирепел. Срывал с лохматой, беспросыпной башки сшитую из тряпок скуфейку, грохал ею оземь, брызгался слюной, лез драться:
— А ты не веришь, варначина, не веришь?! Убью, будь ты проклят!
В конце концов его изрядно отлупили и заперли в каталажку, «чтоб продрыхся».
Волгу во сне видел, золотое время, свою молодость. Высокий прибрежный взлобок, на нем — белым кораблем церковь. Кругом поля, поля, ржи шумят, травы цветистые к земле от ветра никнут, плещется Волга серебром, струги несет, а за Волгой — яблони. Эх, в хоровод скорей, с красными девками позабавиться: «Жарь на гармошке, что ли!»
Бродяга проснулся, посмотрел на решетчатое окно, дотронулся до подбитого мужиками глаза и подумал, улыбаясь:
«Ни-и-чего… Теперича недолго. Недельки три и — ярманка».
Ночь была холодная, сырая. Под горой, над болотами, туман залег, и месяц выплывал из-под земли плешивый, побледневший, мертвый.
Модест ночевал в избе. Собственноручно взбила Палаша мягкую перину и с Мериканцем была очень обходительна. Но Мериканцу не до ласк:
— Отстань, не юли. Дай мне спокой, — сказал он грубым голосом и отвернулся к стене, что-то зашептав.
В окно глянул месяц. Заголубела печь, блеснули лежавшие на скамейке клещи. Модест вяло, как в бреду, заговорил, язык его заплетался:
— То ли во сне приснилось, то ли нет. Ты была в бане с Воблиным? Бродяга плел.
— А ты веришь… Веришь?
Модест молчал. Палаша заплакала. Модест сказал:
— Притворство это.
Палаша заплакала пуще. Тоскливо в избе сделалось, жутко. Модест вздохнул. Хотелось жаловаться — наболело сердце, — хотелось верного друга на земле сыскать.
— Как собаку изводят меня. Летяга да колдун — только и званья мне. Кому какая забота? Ну, делаю и делаю… То тот, то другой… Надоело мне. А тут еще ты канитель заводишь… Эх!..
Долго лежали оба молча. Печка стала серой, погас блеск клещей. Месяц глядел теперь мертвым ликом прямо на кровать, нашептывал. Уснули, что ли? Недолго придется, люди, спать. Пятеро гуляк идут, вот подходят, ближе, ближе, подошли. Эй, спящие, вставайте!
И вдруг загрохотали в окно, послышался хохот, пьяный крик. Модест круто нагнул руль вниз, спрыгнул на зеленый луг с крылатого аэроплана и проснулся.
— Модест! Подь-ка сюда.
«Кровать, черт его знает, кровать! Печка, изба, Палаша. Где ж аэроплан?»
— Эй, Мериканец! На пару слов. По делу!
Модест крепко выругался и со злобой подошел к окну. Толпа гуляк стояла.
— Что вас леший носит?
— Открой-кось.
— Ну?
— Слухай-ка, Мериканец…Вот что… — в голосе говорившего копился смех — вот прыснет, разорвется. — А вправду ли, что ты колдун? Что быдто полетишь? Покажи, на чем? Ха-ха-ха. На черте, нет?!
— А баба-то твоя еще не упорхнула?
Модест плюнул в чью-то широкую бороду, схватил молот и кинулся вон. Пьяные гуляки с хохотом и руганью сигнули в лес.
— Вы мне душу всю вымотали! Стрелять буду, собаки. Убью!! — истошным голосом, потеряв себя, орал Модест.
В лесу притихли.
Он вошел в дом, выставил в окно ствол дробовика и прицелился на вновь прозвучавший во мраке пьяный смех.
— Рукосуишка хохочет.
Мстительно грохнул выстрел. Хруст раздался в трущобе, оторопелый топот бегущих ног.
— Кажись, влепил, — с облегчением сказал кузнец и единым духом выпил большой стакан вина.
Ветер катит перекати-поле: куда ветер, туда и трава летит. Так и человечье ветреное слово — покатилось по всей волости, по всему уезду весть: в осеннюю ярмарку, в селе Ватрушине, Мериканец Модест, что на речке Погремушке держит кузницу, будет при помощи нечистой силы взлетывать по зоздуху на какой-то на своей летяге («а может, и впрямь изобрел мериканскую стремлюдь»).
Докатилась эта весть и до его высокоблагородия, уездного исправника Урвидырова, человека крутого, до всяких новшеств неохочего: живи по старинке, кого надо — чти, шею держи согбенною, ходи на цыпочках и не фордыбачь.
Крутой приказ от него исшел, с крутым, очень страшным росчерком (надо быть, перо сломал), что так, мол, и так, становому приставу вменяется в непременную обязанность, и прочая, и прочая. Словом, следить за Мериканцем в оба и чуть что — свершить по закону ущемление.
Становой дал строжайший наказ местному уряднику: «Сборищ не допускать. Пресечь. Летателя представить в город совместно с механизмом».
Урядник, человек больной, робкий, суетливый, поехал к учителю Воблину, — в одном полку служили:
— Неясно мне слово «механизм». Растолкуй, Гаврило Осипыч.
— Механизм? Ха… Очень известно. Ужо-ко у меня где-то календарь был Гатцука… Механизм, механизм… Что-то такое знакомое, понимаешь. — Приняв необычайно озабоченный вид и поправляя сбившийся зачес, он рылся в шкапу с посудой. Припахивало водкой, и вся комната была насыщена винными парами.
— Напишут же… Что бы просто… Нет! А ты тут вот бейся на тридцати рублях.
— Сейчас, сейчас… Именно, жалованьишко, что ваше, что наше — тьфу! Где ж календарь-то? Агафья, не брала ли календарь? Ты все кринки, дрянь-баба, им покрываешь… Нашла? Ну, давай… Механизм, механизм… Та-ак… Механизм… Вот я идеализм знаю. Это, понимаешь, ну, такая, как бы тебе сказать… Такая вещь, с дырьями… Понимаешь? — Он вытаращил глаза, сделал губы трубкой и уставился на урядника. — А верней всего вот: пойдем к попу!
— Верней верного. Айда ни то!
Они пошли. Дорогой Воблин спрашивал:
— В чем же суть бумаги? Кузнец? Модест? А-а-а… Вон как. Резон… Мужичонко вредный…
— А Па-а-лаша? — подмигнул урядник Воблину, игриво ткнув его пальцем под ребро.
Работа Модеста шла успешно: к зиме аэроплан будет налажен, сугробы мягкие — не расшибешься, пробуй. Модест повеселел, подобрел, находился в каком-то сладостном угаре. Палаша? Воблин? Ничего, после, после. Рукосуй?
— А вот погоди. Расчет будет у меня. Всех умою!
Постукивает по остову машину молотком, натягивает крылья, сам с собой улыбчивый разговор ведет. Иногда заводит песни: одну затянет — собьется на другую, плюнет.
Работает больше по ночам. Сон не берет его, и не тянет на еду. За последнее время в черных висках показалась седина, нос вытянулся, провалились щеки. Как-то взглянул ненароком в зеркальце, перетрусил. Он ли, нет ли? И очень сильно стала голова болеть, иной раз такая боль, ну словно кто схватил глаза железными щипцами и выворачивает. Тогда Модест кричит в амбаре не своим голосом, Палаша отрывает от подушки сонную голову, крестится и вся трепещет.
Однажды в поздний час, осмотрев кругом всю свою усадьбу — чтоб ни одна душа не пронюхала — и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.
— Ты не жена… Не продашь, не изменишь…
Вплотную придвинувшись к заимке, стеной стоял безмолвный лес. Небо усеяно четкими звездами, и там, вверху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.
— Ишь ты, курлычут как… — прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.
— Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?! Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим божий.
Модеста вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шапку, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.
Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушке леса, в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Рукосуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.
— Летяга… — шептал он… — Ох ты, мать честная…
Ле-тя-а-а-га. — Больше ничего не мог сказать — внутри не дозволяло, захватывало дух.
Когда Модест запер амбар, Рукосуй, все так же дрожа и подергивая плечами, потонул в лесу.
— Приведи, господи, помоги, господи… — бормотал он, пробираясь сквозь чащу. — Прилечу на Волгу, обещание дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму. Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!
Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряжением ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж — свобода. А Модест… плюнет всем мужикам в лицо — не издевайся!
Наконец ярмарка пришла. За день, за два, из далеких же сел и за неделю начал собираться крестьянский люд. Только и разговору было:
— Мериканец летит… Светопредставление.
Дороги развезло в кисель.
По обочинам и луговине емко шагали мужики и но пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расчесом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер — грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня.
Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего такого не было.
— Это что, Лука, коровенку, никак, ведешь на ярмарку?
— Ее. Да, мало горя, и не надо бы… да так уж… Мериканца лажу посмотреть.
— И я, брат… Чего-то он там накумекал.
— А слыхали, братцы, кузнечиха-то?.. Тю-тю!..
— Готово дело… Учительша теперича. Ха-ха!
Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытой народ шутил и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной руганью, хлюпал не унывая. Только очень дальние, намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя.
— Нелегкая-то понесла… Вот возьму да вывалю всех в грязь!.. Холеры.
Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков.
Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:
— Летягу тебе смотреть? Летягу?.. Я те покажу летягу очень вкусную!
Та вырвалась и во весь рот заголосила;
— Вороти, коли так, назад! Не поедем! Вороти!
— Как это — вороти?.. Здравствуйте!.. — Остановился в недоумении мужик. — Эстолько места проехали да назад?.. Полудурок этакий… Садись, что ли! Ле-тя-а-га!..
А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.
— Держи правей! Эй, шляпа!..
Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, помолодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо, от земли идет пар.
— Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то… Округовел, слышь! Две недели быдто бы не жравши высидел. Я, гыт, брюхо-то супонью стягивал, а то, гыт, летяга-то не вздымет… Барсук барсуком теперя стал!
— А вот все высмотрим… Хы, занятно, ерш те в хрен.
Кто припоздался, расположились под селом, зажгли костры, пшенную кашу варят, а другие — и баранину.
— Не прозевать бы. Где он взлетывать-то будет?
— Сказывают, с колокольни.
— Ну?! А поп-то ничего?
— Из кынцыстории гумагу получил: допустить; и ежели удача — чтобы полный трезвон был и водосвятье.
— Ну?! Эвона как обернулось!
И вскорости с луговины, из любопытствующего табора полилось по селу новое известие:
— Анхирей пожалал прибыть…
— Чего анхирей! Прокурат приедет с губернатором… Не говоря об анхирее.
— Вишь, в чем главная-то суть: золотая медаль выходит ему, Мериканцу-то.
— Ври! Медаль, — гукнул чей-то бас, — разве чугунная, да пуда в три, вот это так.
— Кол ему осиновый в брюхо! Он всех чертей билизовал.
— И впрямь… Эвот сусекинского Митьку быдто опять лесовик водил.
— А в болотине, у кузни, леший кажинну ночь вроде как бык ревет, а нет — овцой. Чьи проделки?
Обедня на исходе, но в церкви не густо, боятся прозевать, возле топчутся большой бубнящей толпой.
Все нет и нет. Балаганы торгуют на славу; орехи, погремушки, пряники. А вот и с книжкой балаган: тоже народу куча.
Ударили вовсю.
— Ишь обедня отошла. Где ж он, черт? В трактир бы чайку…
— Братцы! К кузне, к кузне!.. Начинается! — звенит неведомо чей голос.
— К кузне!!
— Как это, к кузне? Сказывали, с колокольни быдто…
— Брешут! У кузни он… Штуку ладит…
Толпа, наступая друг другу на пятки и сшибая с ног, хлынула от церкви к заимке кузнеца.
Колокола весело трезвонили, светило ярко солнце. Кто-то взрявкал на гармошке.
— Ну и веселая же жисть, братцы… Хи!..
— Чего веселей!
— Эй, бабка, брысь! Стопчу!
Весь яр у кузницы был покрыт народом, и внизу, под обрывом, до самых кустов стоял народ.
По ослизлому откосу, не жалея ног и одежды, карабкались любопытные. Все ближние деревья снизу доверху были унизаны голосистой детворой.
С обрыва видно озеро, кусты, кусок блестевшей речки, церковь и широкий луг от села с извивавшейся дорогой. Бегут, торопятся по дороге запоздалые. «Скорей, сейчас начнется!» — нетерпеливыми глазами кричит им народ, посматривая то на кузницу, то на дорогу, по которой вот-вот примчится архиерей.
— Эвот-эвот, вылез!
— Выле-ез! Ааа… ооо!.. — загалдел, встрепенулся мир.
Из кузницы вышли Модест и Рукосуй. Кузнец волок по земле какую-то штуку, сеть не сеть, одежду не одежду.
Бродяга преобразился: усердно выскреб себя в жаркой бане, белый, неузнаваемый, как именинник, в продегтяренных чирках, в аккуратно заплатанной кацавейке. Брюха нет.
Модест угрюм и мрачен. Кудластый, горбоносый, глаза — два угля, лицо в саже, рубаха ярко-красная.
— Чисто сатана… — отплюнулся кто-то, а старушечья рука перекрестилась.
Оба они уже были на плоской, покрытой дерном крыше. Под ними зиял обрыв.
Шеи бесчисленных зевак вытянулись, носы и бороды задрались вверх, к дьявольской кузне, рты жадно раскрылись, старики пустили слюни.
Модест ощупал толпу пристальным, тревожным взглядом: Палаша здесь, наверно, здесь, в толпе — ведь сегодня разгульный ярмарочный праздник. Но его взгляд не отыскал Палаши. И печальные, умилившиеся на минуту глаза Модеста вновь распалились угрожающим огнем.
— Чего, ребята, собрались? — зычно крикнул он толпе.
— Тебя смотреть.
— Меня? — его губы перекосила злобная, мстительная улыбка, ему хотелось выворотить с корнем стоявший вблизи кедр и ахнуть по толпе. — Меня?! Ну, разглядывайте, когда не лень.
А бродяга, слезливо мигая, упрашивал:
— Дай, Модест, пожалуйста.
— Нет, не дам.
Бродяга кувыркнулся в ноги:
— Дозволь ради Христа.
Толпа вся обратилась в слух.
— Гли-кось, гли-кось! Благословленья просит.
— Валяй, — едва заметно улыбаясь, сказал Модест суровым голосом. — Так и быть, лети.
Он быстро привязал ему крылья из бересты, надел какой-то балахон с четырьмя воловьими пузырями.
Толпа слилась в одно, застыла.
Лицо бродяги просветлело, белели зубы в изумленно открытом рту, грудь ходила ходуном, руки тряслись, и с ними трепетали крылья. Он повел глазом по горизонту.
— Садись вот на эту мериканку, я привяжу тебя, — сказал Модест одеревеневшему бродяге.
Будь бродяга в твердой памяти, тотчас усомнился бы, на столь несуразную штуку он уселся — из каких-то салазок, корыта и двух лыж.
Уже к краю придвинул кузнец летягу — вот-вот и кончено.
Но в это время толпа заволновалась, голосисто загудела, загорланили деревья.
— Стой, обожди! — все повернули головы к селу.
По дороге, нахлестывая лошадь, скакал верховой.
Он раскачивался вправо-влево, словно пильщик, но держался крепко, — сильней летят брызги, ближе, ближе — машет шапкой, кричит:
— Стой, стой!!!
— Стоим и так! — захохотали веселые. — Звона это кто. Старшина! Сам господин Оглобля!
— С гулеванья, никак?! Дернувши.
Весь запыхавшийся, длинный, худой, журавль журавлем — старшина упал с коня на четвереньки, кой-как приподнялся и загрозил пьяными кулаками кузнецу:
— Стой! Не моги, слышь! Арестую!
Опять захохотал народ, захохотали деревья, улыбнулся и бродяга. Только Модест был суров и злобен.
— Расходись! Живо! Каки таки узоры? Эй, где сотские, десятские? Расходись! — пьяный крик старшины трещал и ломался, как лучина.
— Господин Оглобля, старшина… Ераст Панфилыч, — сдернул бродяга шапку, из-под шапки упал кисет. — Дозволь…
— Ты што за чертополох? — Оглобля был уже на крыше. — Рукосуишка, никак ты?.. Долой, мазурик!..
А толпа густо прихлынула к самой кузне и взвыла неумолчно:
— Ераст Панфилыч, уважь! Дай свое разрешенье.
— Ни в жизнь! — задирчиво крикнул старшина и, сильно покачнувшись, выхватил из-за пазухи бумагу: — От урядника… Эвот приказ! Начальство я вам али не начальство?
Он самодовольно запыхтел, вдвое переломился над переставшим дышать бродягой, раскорячился и закинул руки за спину.
— Какое ты имеешь полное право, кобылка востро-пятая, а? Почему же это всяк сидит, к примеру, на твердом месте, а ты вдруг летать, а? — Он долбил Рукосуя длинным носом, журавлиные ноги дрыгали и гнулись, словно его дергали за хвост. — А ежели улетишь навовся? А?!
Бродяга отчаянно захрипел:
— Я только кругом озерины раза три либо четыре облечу, да и сяду.
— Знаю я, куда ты сядешь-то… В Расею метишь, вот куда! По роже вижу!
И вновь загудел народ:
— Уважь, Панфилыч, для праздника-то. Ува-а-ажь!..
А бродяга чуть не плача:
— Ты возьми, коли так, господин старшина, ружье, коли не доверяешь. В случае чего — стреляй! Поди не утка я, как ни то уделишь!
— Десятский! — неожиданно крикнул старшина. — Завяжи ему, подлецу, в таком разе бельма! Чтобы видимости не было, чтобы в дальность расстояния, значит… Хы, занятно, пятнай тя черти…
И, махнув картузом, весело закричал на весь народ:
— Братцы! Так и быть, уважу. Ну, и вы меня, в случае ежели урядник, не выдавать чтобы!..
— Готово, что ли? — хрипит бродяга.
— Готово. Ва-ли-и-и! — ревет толпа.
Привязанный бродяга облегченно вздохнул и заерзал на своей летяге: вот-вот взлетит.
Оглобля цыкнул на него: «Стой!» — скрива накосо надел картуз, поелозил ладонями по сухопарым, забрызганным грязью бокам и обвел хмельным, помутившимся взглядом потерявшую терпение толпу. Потом не торопясь шумно высморкался и, махнув рукой, торжественно скомандовал:
— Пуш-ш-а-ай! Ну-ка-а-а!..
Бродяга размашисто перекрестился:
— Благословляйте!
Взмахнули раз-другой крылья, и бродяга турманом закувыркался под откос.
— Летит, летит! — во всю мочь закричал кузнец.
— И впрямь… Где?
Толпа заахала, заорала:
— Лети-ит!.. Летит!!
Тонкими, пронзительными, как у галок, голосами загомонили деревья, ребятенки с гвалтом поскакали вниз.
— Где? Где? Дяденька, покажь! Это гагара, это птица. Он брякнулся…
— Лети-ит! — кричал кузнец как сумасшедший и тыкал рукою вперед.
И все до одного жадными глазами воззрились в небо, куда указывал кузнец, и всем явственно казалось: «Летит Рукосуй, летит».
— Дьява-а-ал!! Наза-а-ад!! — Обезумев от ужаса и подпрыгивая, как одержимый бесился старшина. — Стреляй, ребята, стреляй! — Он выхватил у соседа берданку и грянул в белый свет. — Стреля-я-й!!
Ребятенки и шустрые мужики с бабами мчались вдоль обрыва, дико орали: «Летит, летит!» — падали, сбиваясь в кучу.
— Стреляй еще… Пропала моя башка. Стреля-я-яй!!
— В кого? В тебя, что ль? Пьяный хрен!!
В это время диким чертом внезапно вырос на крыше Рукосуй. Весь в грязи, он держался за ушибленную шею, тряс башкой.
Толпа завыла, загудела, как в непогоду лес.
— Омманывать, сволочь?!
Бродяга, изловчившись, ударил кузнеца по скуле:
— Омманывать?!
— Камедь?! — взревел свирепо старшина и тоже хватил кузнеца ногой.
Модест сгреб их за опояски, приподнял, как набитые соломой мешки, перевернул вверх пятками:
— Это за жену, это за издевку!! — и с раскатистым хохотом сбросил обоих под откос.
А на крышу карабкались меж тем, захлебываясь злобной пеной, одураченные мужики:
— Бросай его, братцы! Бей! Оплел нас всех…
— Прочь!! — цыганские глаза Модеста страшно выкатились. — Я вас звал сюда? За кой черт лезли?! Теперича квиты! У-ух, расшибу!! — он подпрыгнул и грохнул молотом по камню. Урча, брызнули в толпу осколки.
— Убил! Уби-ил!..
Мужики в страхе отпрянули и, словно большие лупоглазые лягушки, поскакали с крыши.
А внизу в тысячу глоток голосили:
— Анхирей, ребята!.. Эй, вы! Долой с кузни! Анхирей!!
И толпа шарахнулась на луг, где действительно катила пара, певуче позванивали бубенцы.
Народ окружил взмыленных коней.
Сидевший в кибитке, весь желтый, с воспаленными глазами, урядник простонал:
— По какому праву скопище?..
Модест сам не свой ввалился в избу. Ужасно хотелось есть. Обшарил все углы — пусто, ни корки хлеба. Посмотрел на кровать, на забытую Палашей коричневую с белыми цветками кофту. Грусть напала, непомерная тоска, досада. Он сел за стол.
— Поесть бы… — безответный голос его звучал жутко, вызывающе. — Выпить бы…
Достал бутылку. Она была пуста. Размахнулся и грохнул ее об печь. Бутылка превратилась в соль. Модест оскалил зубы, захрипел. Схватил полено и со всего маху ударил в полку с посудой. С тревожным звоном, с жалобой звякнули, забренчали черепки.
Модест широко открыл глаза.
— Что же это я… Что же, господи? Зачем это?..
Он долго стоял, тяжело дыша и опустив голову.
Потом расхлябанной, усталой походкой направился к амбару. Дорогой говорил себе:
— Ничего, проживу… Поддаваться не след!
Когда открючил дверь и взглянул на крылатую свою машину, сразу полегчало на душе, и мало-помалу иссякла злоба.
— Родная… Настоящая моя.
Он внимательно и любовно осматривал каждый винтик, каждую струнку. Вот у стены самокат, им изобретенный, вместо шин — тугие канаты. Взгляд его из растерянного и ожесточенного стал одухотворенным, сосредоточенным.
Осенний день еще не закатился, сквозь широкое окно в амбар вливался свет, кузница была за высоким сосняком, и что сейчас творилось там — Модеста не интересовало.
— Ну-ка, американец?
Он достал густо разведенный сурик и начал тщательно пришабривать поршень будущей машины. С жаром, с каким-то надсадным надрывом он принялся за работу: надо все смыть с сердца, надо вытравить, как ржавчину, всякую мысль о том, что было и прошло.
— Крышка!!
Под окном, на грубо сколоченном столе, навалены потрепанные, захватанные грязными руками чертежи, рисунки, вырезанные из картона шаблоны, чертежные инструменты, раскрытая книга «Механик-самоучка».
— Вот она, теория-то… И впрямь — без нее не полетишь.
Гордым взглядом посматривал Модест на всю эту премудрость, возносившую его над самим собою, а железные руки его безостановочно обделывали сталь. Кусок металла визжал и не давался, но упорство человека брало верх — капал пот с лица, и серебряным песком сыпались опилки.
Вдруг в дверь резко постучали:
— Эй, отопри-ка! Урядник требовает.
Модест через минуту, вместе с сотским, угрюмо шагал к селу. Ярмарка была там в полном разгаре: гармошка, говор, драка, шум. У балагана со сластями Палаша беззаботно пощелкивала орехи. Воблин чавкал пряники и сладко щурил на нее глаза. Толпа встретила Модеста враждебно. Гоготали, тюкали, оскорбительно посвистывали.
— Что, летяга, будешь народ мутить?
— Долетался до дела?
— Заместь неба-то — в острог?!
Модест сдвинул брови.
— Эх, народ! Кожаные вы души! — и с сердцем бросил, косясь через плечо: — Не с вами, обормотами, в небе летать!
После жестокого оскорбительного допроса Модеста засадили в «чижовку» под замок.
Урядник ругательски изругал его, как последнюю собаку: «Ах, изобретать? А в бога веруешь? Знать, тебе в морду, подлецу, еще не попадало?!» Грозил судом, тюрьмой, и вот завтра угонят его по этапу в город: пускай.
Побуревшая кожа плотно обтягивала его скулы, в висках густо серебрилась седина, тело требовало покоя. Но дух Модеста был бодр, несокрушим.
— А все ж таки достукаюсь до точки, полечу!
Он лежит на усыпанных голодными клопами нарах. Его охватывает лихорадочная дрожь, щеки то вспыхивают, то холодеют, в ушах звенит, и стонет в груди сердце.
— Нет, врешь! — грозит он тьме. — Модест Игренев полетит.
Там, на обрыве, его опустевший дом, холодная печь, овдовевшая кровать.
— Ничего, ничего… Это я стерплю, — спокойно сам с собой говорит Модест, но его сердце ноет пуще.
Ничего, ничего. Амбар. Крепкий замок железный. Под замком — чудо! Чудо! Вся жизнь Модеста, нет, больше — и жизнь и смерть!
— Господи ты боже мой. — По его лицу проплыла умиленная улыбка, вспыхнули глаза, он встал, шагнул к решетчатому оконцу и посмотрел в ту сторону, где сиротливо дремлет чудо-птица.
— Крылья! Эх, крылья! — Он взмахнул руками и под напором охвативших его чувств радостно, громко засмеялся.
За окном глухая ночь темнела, и небо — в черных тучах. Но для Модеста был яркий день: светлая мечта сладко терзала его уставший мозг.
— Крылья!!
И грезится Модесту: огромная чудо-птица плавно поводит в воздухе белыми крылами, тугие струны гудят, поют. И уже не в силах Модест от радости вздохнуть, весь в огне, в порыве.
Вот он на высокой горе крутой, а внизу ждут не дождутся тысячи народа, настоящего, ученого: генералы, механики, американцы, немцы, доктора, кассиры, исправники и многое множество других людей. «Модест Петрович Игренев на собственной машине полетит, сам господин Игренев!» А сзади, там где-то возле леса, сиволапая деревенщина торчит. «Ага, дружочки, что? Узнали?» А на отшибе, у зеленого кустышка… У-у, тварь! Нет, лучше не глядеть туда… Вот генералам невтерпеж: «Модест Петрович, господин изобретатель, нельзя ли поскорей…» — «Нельзя!» Модест нарочно медлит, красуется, пробует винты, оглаживает крылья: пусть ждут, он проморит их так весь день, всю ночь, пусть генералы ждут — не велика беда — ведь он изобретатель, знаменитый человек, он — на горе! Стойте, дожидайте.
И вот, когда Модесту самолично в мысли вступит, он расправит крылья белые, вспорхнет орлом и помчится навстречу всем ветрам небесным, круче, выше. И оттуда смачно плюнет вниз, на генералов, на народ.
— Тьфу вы все! Ползайте, рвите друг другу глотки, черти проклятые. Я — Модест! Русский большеголовый мужик! В Америку, черти! За патентом. В настоящую Америку. До свидания вам!.. Я…
Модест враз оборвал свой зазвеневший металлом голос, попятился: и сквозь густую тьму ночи всколыхнулся отдаленный свет, там, на горе, у кузни. Ярче, шире, необузданней.
У Модеста сами собой подогнулись ноги, он грузно опустился на пол и застонал. Ему показалось, что сердце его пронзает острый, докрасна раскаленный нож, голова, как воск, плющится под ударами тяжкого молота, и кто-то гнусаво, заливисто хохочет ему в лицо.
— Горит… Амбар мой…
Он вдруг вскочил, высокий, страшный, и со всех сил загрохал руками и ногами в дверь, окрашенную отблеском пламени. Но мертво и глухо было, никто не отзывался, а дверь прочна: еще зимой крепко оковал ее сам Модест железом.
— Амбар… Машина моя… Что вы со мной делаете?..
И в первый раз за всю жизнь свою Модест Игренев заплакал горько, сумасшедше.
В это время, вольготно полеживая у костра на озерине, пьяный, Рукосуй варил хлебово из украденного гуся и смотрел вверх, где полыхал вовсю зажженный им кузнецов амбар.
— Я те полечу, будь ты проклят, — ржал он нехорошим слабоумным смехом. — Я те полечу-у-у.
Торговый человек Афанасий Ермолаич Раскатилов гремел на весь уезд. В каждом большом селе у него по лавке, богатей был, но в рост денег не давал, не маклачил.
У купца служил с малых лет Григорий Синяков. Когда Григорий осиротел, купец взял его в лавку мальчишкой на посылках.
— Присматривайся, Гришка… Человеком будешь, — сказал купец и потрепал по щеке. — Грамоте-то знаешь?
— Мало-мало кумекаю, — расторопно ответил мальчик. — Рифметику учил, еще хрестоматию, о рыбаке и рыбке наизусть…
— Про рыболовство, что ли?
— Нет, про старуху про одну. Называется — стихи.
— Ну, это ерунда. Нашему брату ни к чему твои стихи. А сколько семью пять?
Гришка замигал.
— Вот, сопляк, и не знаешь. Выходит: твоя наука — тьфу.
Афанасий Ермолаич старился. Григорий рос. Кудри купца засеребрились, его жена легла в могилу на долгий отдых. Смерть близкого человека и полное одиночество заставили купца пристально всмотреться в прожитую жизнь свою, вспомнить все обиды, которые вольно или невольно причинял он ближним, подвести всему итог. Купец с особым тщанием припоминал и добрые дела свои, когда человеческое сердце источает к людям свет любви… Но добрых дел осталось мало в памяти купца, и душа его скорбела.
Чтоб иметь оправданье своелюбивой своей жизни и успокоить прозвучавший голос совести, купец решил вывести Григория Синякова в люди.
«Под конец дней и я должен возжечь свою свечу перед господом».
Из мальчишек Григорий стал подручным, из подручных — приказчиком, потом на отчет сел, в конце же концов заделался главным доверенным хозяина.
Время шло. Григорий женился на тихой Даше и припеваючи жил себе у тестя-мельника. Хотя новый доверенный отпустил русую бороду, обзавелся двумя детьми, но хозяин, по старой памяти и на правах благодетеля, все еще Гришкой его кличет:
— Гришка, слушай-ка! Съезди-ка, брат, в Княжево, турни там доверенного в три шеи: жулик, черт.
Григорий Иваныч ехал и вершил суд с расправой.
— Эй, Гришка! Одначе пора доходы собирать. Ай-да-ко благословись.
И ехал Григорий Иваныч по всем десяти лавкам проверять кассы, производить учет, отбирать выручку.
Однажды, глубокой зимой, в ночь перед отъездом Григорий увидел скверный сон. Будто в лесу он. И наткнулся на лешего. Сидит леший в сорокаведерной бочке из-под спирта, выгребает лопатой деньги: золотые червонцы горьмя горят, как угли, и соблазнительно позвякивают, ну такая от их звона по всему лесному царству музыка идет, всю жизнь прослушал бы. «Дай и мне», — не утерпел Григорий. «Бери, — ухмыльнулся леший, — только смотри, как бы не того… не этого…» — да и не докончил. Григорий целую шапку червонцев наложил. И с тем проснулся.
— Ох, и худой же сон, — вздохнула его жена Даша.
Старуха тут толклась, горчички пришла занять, уж очень вкусно с горчицей студень кушать. Та — то же:
— Будет тебе, родимый, испытание. Мотри, гляди в оба. С опаской поезжай, благословись.
Тесть-мельник успокоил:
— Ты не слушай баб. Снам петух верит. Ну-ка, выпьем на прощаньице…
Однако, когда расставался Григорий с Дашей, сердце напоминало ему о том, чего нет, но будет.
Кругом белели обильные снега, морозы стояли с дымом, и зыбучая, вся в выбоинах, дорога как волны в море.
На холоде Григорий Иваныч забыл свой темный сон, знай нос три чаще, а будет мороз одолевать, выскочи из кошевки да дуй во все лопатки рядом с Пегашом. А купеческий Пегаш — рысистый полукровок, ехать на таком коне не скучно, да ежели и злой человек умыслит в ночное время пакость сделать, Пегаш не выдаст. Только крикни: «Грабят!» — рванет Пегаш, полозья в визг, снежная пыль столбом, и ветер свищет.
Да, впрочем, Григорий Иваныч и не очень-то боялся нападений: денег в бумажнике немного, для отвода глаз, вот разве шубу снимут или топором по черепу. Ну что ж, судьба. А вот хозяйских денег разбойникам сроду не найти: в березовых полозьях кошевки продолблены потайные глубокие пазы, в них вся казна лежит.
Пока объезжал епархию, время стало к весне клониться. Пожалуй, можно и домой путь править, а то рухнет дорога — плохо. Солнце припекает крепко, старики пророчат дружную, раннюю весну.
«Авось с недельку еще продержится, — утешал себя горячий на работу Григорий Иваныч Синяков. — Авось морозец ударит, утренник».
И он решил в последний пункт завернуть, в торговое село Кринкино. Подъехал он в сумерки к реке Прибою, только бы перебраться на тот берег — тут и Кринкино, слышно, как собачонки брешут.
Лишь стал коня на лед спускать, вдруг:
— Стой, паря! Ты сдурел! Переночуй добром. Вишь, темно.
Оглянулся Григорий Иваныч — старик возле него, дедка Арсений, бородой трясет. Послушался умного совета, ночевал у старика.
А ночью дождь пошел, к утру ручьи взбурлили, дождь пуще, пуще.
— Переночуй еще, — сказал дед Арсений. — Ежели не выведрит да как след быть не подкует морозцем, придется тебе, паря, домой ехать в обратную. А то чего доброго мырнешь, да и не вымырнешь.
Еще ночь переждал Григорий Иваныч. Действительно, морозец пал.
— Ну, благословляй, дедушка Арсений.
— А ты вот что… Иди-ка через речку пешком… Вишь, лед-то посинел… Пегаша не сдержит.
— Сдержит… Без саней никак невозможно мне.
Народ стал подходить. Какая-то старуха пробиралась осторожно по льду: к обедне благовестили, шестая великопостная неделя шла. Показалось солнце, стекла в церкви на том берегу загорелись мертвыми огнями, воробьи на прясле гомон подняли.
Григорий Иваныч забрал в горсть вожжи, стал спускаться. Возле самой закрайки — лавина. Пегаш всхрапнул, перескочил, кошевка стукнула, брызги фонтаном вверх. А сзади крик:
— Правей! Правей держи!!
Лед синий, жухлый, весь сопрел. Чувствовалось, что река напружилась, выгибала закованную спину: вот-вот треснут льды и поплывут.
— Назад! Вороти назад!
— Стой! Стой!!
Грузный Пегаш опять всхрапнул и пугливо поводил ушами: лед оседал под ним. У Григория Иваныча захватило дух: впереди погибель, сзади смерть. И вдруг его ослепил огонь решимости. Он вытянул коня:
— Малютка, грабят!
Пегаш рванул вперед и вбок, лед вмиг расселся, конь ухнул передними ногами в полынью, лягнул задом и…
По берегу пронесся отчаянный многотрудный крик. А дальше Григорий Иваныч ничего не помнил.
Пахло квашней, пылали огнем дрова в печи, было темно, угревно. Григорий Иваныч обвел каким-то отчужденным взглядом незнакомую избу, посмотрел на старуху в пестрядинном сарафане, валявшую на столе хлебные караваи, громко вздохнул.
— Очнулся, болезный мой, — ласково сказала старуха. — Ну слава те Христу. Ужо соченек тебе свеженький спеку да яичко дам освященное: второй день пасхи ноне.
— А где же это я? — робко спросил Григорий Иваныч.
— У Демьяна… Вот где. В Кринкине, в селе. Вот, вот. Выловили тебя, болезный мой. У Демьяна ты. У него, у него. А я двоюродной бабкой им прихожусь. Бабкой, батюшка, бабкой.
Григорий Иваныч хотел спросить про Пегаша, про сани, но все это стало ненужным, мелким, все куда-то отодвинулось во тьму, и только мысль, что он жив, охватила светлым ласкающим потоком все существо его. Тяжелой, непослушной, будто чужой рукой он прикрыл глаза.
Но чей-то колкий, с ухмылкой, голос крикнул ему в ухо:
«А как же деньги?!»
И Григорий Иваныч почувствовал, как холодеет его тело. Он сразу вспомнил тот темный сон: лесная трущоба, леший, золото, — вспомнил опасенье жены и старухи: «Будет тебе испытание…» Звонким переливом звякали червонцы в ушах, охватывало смертной тоской сердце.
«А как же деньги, хозяйский капитал, Пегаш?»
Но горячечный сон в бреду, провалах, вспышках положил всему предел.
И снова… Что-то бубнило — рассказывала старуха, пожмыхивая тестом, кто-то грузно вошел и сказал:
— Здорово-те живете… Христос воскрес!.. Ну, каков болящий?
— Христос воскрес, и болящий воскрес… — ответила бабка. — Голос свой подал, оклемался. Вот она, жизнь то наша…
Но Григорию Иванычу хотелось лишь покоя. Целую неделю пролежал он в лежку. Настроение было мрачное, угнетенное: утонул Пегаш, унырнули под лед сани. В десятый раз вынимал он чудом уцелевшую книжку и едва различал растекшуюся от воды запись, подводил итог погибшим собранным деньгам.
«Девять тысяч двести».
— По какому случаю на чужой подводе? — встретил его хозяин Афанасий Ермолаич и грозно насупился? — А Пегаш где?
— Несчастье со мной стряслось. Едва не погиб. И деньги все потонули… Извините, ради Христа.
Купец откинул с глаз серые лохмы, открыл рот и попятился:
— Сколько жа?
— Да девять тысяч с лишком.
В груди купца захрипело, глаза выкатились, большое бородатое лицо закровенилось.
— Жулик! Разбойник! Грабитель!
Григорий Иваныч вздрогнул, сгорбился, прильнул плечом к стене, чтоб не упасть.
— Что вы, Афанасий Ермолаич… Помилуйте… Сколько лет верой и правдой…
— Вон!! — затрясся, затопал купец, ударил дряблым кулаком в столешницу. — Ты мне больше не слуга… Чтоб духу твоего не было! Вон, вон!!!
Шатаясь, выходил из комнаты Григорий Иваныч, в глазах темно, а вдогонку каменным градом убойные слова:
— В тюрьму, сукина сына! В острог! Я те выучу!
Купец, задыхаясь, грузно, как большой медведь, сел в кресло. С озлоблением поглядывая на уставленный иконами кивот, где теплились две серебряные лампадки, хрипло жаловался богу:
— Вот и спасай с этакими дьяволами душу: сами в ад лезут и тебя туда же тащат. Тьфу!
Григорий Иваныч, после болезни худой и бледный, растерянно вошел в свой дом.
— Тятенька приехал, тятенька!.. — закричали обрадованные ребята. — Христос воскрес, тятенька!
— Воистину воскрес, — сказал Григорий Иваныч, поцеловал жену, детей и заплакал.
Григорий Иваныч постепенно впадал с семьей в нищету. Мельник-тесть, на шее которого они сидели, стал с зятем груб, придирчив. И как-то с его языка сорвалось:
— Ежели ты украл деньги, пошто ты их не оказываешь?.. Дармоед, черт паршивый.
Григорий молча терпел.
Весна кончилась, наступило лето. В купце начала пробуждаться совесть. Хотя алчность глубоко въелась в его душу, однако мысль о приближающемся смертном часе, о том, что к концу дней необходимо стать чистым и безгрешным, надо все понять и всех простить, — эта тревожная мысль заставила купца, через упорную борьбу с самим собой, протянуть руку помощи опозоренному приказчику. И он призвал Григория Иваныча к себе.
— Вот что, Гришка, — сказал купец. — Хотя ты без малого и разорил меня, ну только что черт с тобой, прощаю. Посажу тебя на отчет. Езжай в Гриблянку, торгуй.
Расстался Григорий Иваныч с родным своим селом, забрал семейство и переселился на новые места. Из кожи лезет, большой оборот купцу сделал, все норовит загладить невольный, грех. А обида от купца давно исчезла в его сердце: русский человек памятного зла носить в себе не может.
К Михайлову дню по первопутку прикатил к нему купец-хозяин. Произвел учет, — все в должном порядке было, — и, по приглашению Даши, пошел к приказчику откушать. Купец поесть горазд: угостили его на славу. Ну, была, конечно, и подобающая выпивка.
Размяк, рассолодел купец, похлопал опального человека по плечу, сказал:
— Ну, Гришка, будь опять главным у меня. Езжай по епархии деньги собирать, как поп ругу.
У Григория Иваныча задрожали руки, поставил стакан с чаем, в глазах зарябило: прихлынуло такое к сердцу, что и не скажешь.
— Ведь кто тебя знает, Гришка… Может статься, и все девять тысяч водичку хлебают, а может… — и купец двусмысленно подморгнул приказчику осоловелыми глазами.
— Что? — растерянно замигал приказчик. — Все еще подозреваете?
— Всяко бывает, — хихикнул по-пьяному купец. — Человек, скажем, не ангел. Да…
Очень обидным показалось это Григорию Иванычу. Эх, дать бы купцу по благочестивой роже! Но пришлось стерпеть: у него не было доказательств правоты своей.
Пьяное лицо купца покрывал пьяный елей. Он набожно перекрестился, поцеловал Дашу, поцеловал Григория Иваныча и, рыдая на его плече, сказал:
— Душе своей я не враг. Ты чуть не опанкрутил меня, а я тебя прощаю. Вот сколь я угодный богу человек.
И вот…
Поют полозья легких санок-беговуш, весело работает резвыми ногами гнедой, в яблоках, жеребец; из села в село мчит Григорий Иваныч купеческую прибыль собирать.
Не в потайных полозьях теперь прячет он деньги, а за рубаху, в кожаный кисет, разбойные места проезжает засветло, всегда держит наготове о пяти зарядах револьвер.
И случилось ему пересечь низовье все той же памятной реки Прибоя, смертельной купели своей. А тут с полден буран поднялся, метелица. Надо переждать — чего доброго дорогу потеряешь, средь поля поморозишься.
Вот и деревенька Легостаева к Григорию Иванычу задом повернулась. Через огороды, гумна, огуменники стал в улицу прогоном пробираться. Глядит — у прясла, подле риги, кошевочка аккуратненькая стоит в снегу, и по размерам точь-в-точь его, тогдашняя. Однако никакого внимания Григорий Иваныч не обратил — кошевка и кошевка, они все на одну стать, как галки в поле. Так, мелькнуло в мыслях и пропало.
Попросился в избу обогреться.
— Милости просим… Залазь, добрый человек, — сказал мужик Никита, суетившийся, сухопарый, с острыми неприятными глазами. — Вы кто такие будете?
— А по лесной части я, из города, — соврал Григорий Иваныч.
— Так, так… Это ничего…
Сели чаевать, железную печку баба затопила, быстрое тепло туго набило избу, а за окнами буран крутил. Григорий Иваныч пьет чай, а сердце стукочет, надрывается, и леший в уши червонцами звенит, — ну, неудержимо хочется Григорию Иванычу осмотреть кошевку.
«Ерунда какая… Вот ерунда…» — возражает сам себе. А ноги встали и к двери понесли его.
— Куда?
— Я на минутку… Коня проведать…
Да бегом, через буран, через вьюжную воющую непогодь — к овинам.
Глядь: его кошевка. Ей-богу же его… Его! Надолба, винтики, планка потайная.
«Она!»
Вернулся в избу, дрожмя дрожит, губы прихватил зубами, не держат зубы, чакают.
— Ты что?
— Замерз очень.
— Грейся.
А в избе как в бане. Разморились все, сон стал одолевать: наскоро поужинали, почивать легли. Ветер бил с налету в стены, избяное высасывал тепло. Тетка Матрена завернулась в шубу, захрапела. Хозяин же и гость, попыхивая трубками, мигали во тьму.
— Спишь?
— Нет.
И путаной околицей Григорий Иваныч хитрую речь повел:
— Слушай-ка, дядя Никита, — начал он, приказав голосу быть твердым, сердцу тихим. — Это твоя рига-то на задах?
— Моя… А что?
— Добрая рига схлопана. Бревнища-то семивершковые, кондач.
— Рига добрая.
— Видать, хозяин ты справный. Корова, кажись, ярославка. И коняга круторебрый, бабка в ноге широкая…
— Мерин добрый… Только ленив, лешева ноздря…
Помолчали.
— Хозяин ты хороший, а вот кошевку возле риги без призора бросил. В снегу валяется.
Никита повернул к гостю голову и, ухмыльнувшись тьме, вяло ответил:
— Кошевка эта приблудная. Сказывали, быдто нонешней весной, в Кринкине-селе, сто верст отсюда, раскатиловский приказчик в воду умырнул вместе с конем. Все думаю — его. После половодья, как вода ушла, у меня на покосе оказалась эта кошевка-то.
Сердце Григория Иваныча остановилось и вдруг с такой силой заработало, что на висках напряглись жилы и где-то позади глаз стали постукивать тугие огоньки.
— Нет, — сказал он, и голос его поскользнулся, дал нырка. Нет, я раскатиловскую кошевку знаю… У той задок белой жестью обит. Давай сменяемся…
— Нет, паря, не стану. Самому нужна. А тебе пошто занадобилось меняться? Твоя лучше.
— Ну, вот и давай. Твоя легче.
— Нет, — уперся Никита.
— Я придачу дам.
— Сколько же?
— Три рубля дам. И бутылку спирту на магарыч.
Проснулась Матрена, сквозь позевки закричала:
— И не думай меняться! Что ты!.. Да нешто можно? Находкой меняться — счастье свое из дому гнать…
— Спи знай! Сча-а-стье… — передразнил Никита жену свою. — Бабьи глупости… стану я тебя слушать… Как же. А вот что, гостюшка желанный: давай пятерку и две бутылки. Идет?
— Идет, — мысленно перекрестился Григорий Иваныч.
— Бери… Пользуйся моей простотой, — алчно прищурился Никита и поскреб когтем лопату-бороду.
— Эт ты, чурбан, чурбан! Башка телячья, — заверещала с печи баба.
Гость и хозяин, как по уговору, гулко захихикали в ответ.
Ранним утром, едва отъехав за поскотину, Григорий Иваныч остановил гнедка, опрокинул кошевку вверх полозьями и прыгающими, любопытными руками принялся отвинчивать гайки.
«Неужто Никита догадался, выгреб золото?»
Кровь в лице то холодела, то вскипала. И вдруг…
Сорвал Григорий Иваныч с головы шапку, пал на колени в снег, крикнул:
— Царь небесный, батюшка! Даша, ребята, Афанасий Ермолаевич!!
Гнедко всхрапнул и покосился на него. И неизвестно, на крыльях какой волшебной птицы летел Григорий Иваныч в свое село, к купцу-хозяину:
— Тпру!
Легким пухом, с легким сердцем впорхнул он в хозяйские хоромы и облегченно, как гиря с плеч, крикнул во все легкие:
— Афанасий Ермолаич, вот! Вот выручка, а вот девять тысяч двести… Те самые… Вот!
И швырнул на стол скрученные в трубочки, чуть проржавленные с краев кредитки — потайные проемы в кошевке были пригнаны плотно. И швырнул два звонких столбика червонцев, — звякнуло золото, заиздевалось: «Сколько, сколько, сколько я испортило вам крови?..» И последний раз устрашительный леший всхохотал, последний раз побренчал обманным золотом в — в чащу. Темный сон окончился, ядреное солнечное утро было, золотые зайчики играли в серебряной бороде купца-хозяина.
Хозяин, так же как и в тот далекий несчастный день, широко разинул рот и выпучил мутные глаза. И пока пересчитывал девять тысяч двести, все головой крутил, чмокал, улыбался. Потом сказал, покаянно всплеснув руками:
— Ну, Григорий Иваныч (первый раз в жизни приказчика по отчеству назвал), прости меня, старого дьявола, Григорий Иваныч! Вот пока что тебе в награду двести золотом: А эта вот три сотенных бумажки, — они шибко проржавели, — обменяй в городе, в банке. А ежели, допустим, не обменяют по причине порчи, пожертвуй их в Богоявленский монастырь отцу Исидору на вечное поминовение родителей моих. Я бы сам поехал в город, да болен, понимаешь, спина гудит.
— Ну, а если обменяют в банке, жертвовать в монастырь все три сотни?
— Нет, что ты! — испугался купец и повернул к иконам спину… — Сотнягу сунь… Будет за глаза.
Купец в волнении тяжко дышал и расслабленно сел в кресло:
— Плохое мое здоровье стало, — сказал он. — Ноги пухнут.
Григорий Иваныч переминался у стола, поглаживая ладонью скатерть. Скатерть грязная, в яичнице, в жирных пятнах от щей, от сала, в красных пятнах от вина. В комнатах неряшливо, одиноко, скучно; пахло ладаном, чадом восковых свечей, лампадным маслом, по грязному полу черный таракан бежал, и солнышко нехотя красило выцветшие мрачные обои на стенах.
— Одышка, — оказал купец; лицо его было испуганно, печально.
Григорию Иванычу стало жаль купца.
— Вам бы полечиться, Афанасий Ермолаич, да отдохнуть…
— Отдохнуть? — захрипел купец. — А кто будет делом заправлять?
— Дело — бог с ним. Здоровье — главное.
— Не ты наживал, не тебе и учить меня… Ну, ступай, милый, с богом… Ступай, Григорий Иваныч…
Тот пошел и сказал от двери:
— Вот вы меня наградили, монахов хотите наградить. А как же мужик Никита? Надо бы и его поблагодарить…
Купец поднялся, крикнул:
— За что? За то, что счастья своего не мог удержать? К черту!
— Тогда я из своих. А то неловко. — И Григорий Иваныч вышел.
На другой день купец все-таки велел Григорию Иванычу отвезти Никите двадцать пять рублей и лошадь.
— Понимаешь, сон я видел… Будто Никита душил меня: «Подай, Кощей бессмертный, деньги». Вот сволочь какая… Отвези, черт с ним.
На той же неделе, утром, Григорий Иваныч радостно въехал в Никитин двор.
Сухопарый Никита выслушал, распрямил сутулую спину и побледнел, как полотно. Деньги и лошадь, однако, принял. В избу Григория Иваныча не пригласил, только сказал на прощанье жестким, ледяным голосом:
— Девять тысяч… Ну, ну… А что же ты, пес пархатый, говорил, что по лесной части?.. Ах ты, жулик, жулик. Жаль, что я тебе топором башку тогда не ссек.
На Никиту навалилась смертная тоска. Золото скрежетало в его душе, дразнило, отняло покой. Никита запил горькую. Он никому не обмолвился про свою обиду, пил ожесточенно, одиноко. Вся деревня диву далась — мужик был трезвый. Жена и к попу, и к колдуну — напрасно. После молебна с водосвятием Никита пуще запил. В припадке бешеного буйства он выстегнул глаза подаренному коню и разворотил ему ножом верхнюю губу, конь едва кровью не истек.
Под воскресенье крепко Никита уснул. Матрена обрадовалась:
— А ведь, гляди, помог колдун-то…
А утром нашли Никиту в риге. Над самым тем местом, где когда-то стояла купеческая проклятая кошевка, висел на вожжах его жалкий труп.
Афанасий Ермолаич Раскатилов, узнав об этом, перекрестился и, позевывая, назидательно сказал:
— Дурак, царство ему небесное… Правильно в церкви-то поется: «Виждь имений рачителю, сих ради удавление употребивши…» Эх, жизнь, жизнь: пообедай, да и спать ложись. — Он опять зевнул, закрестил рот, пошел в опочивальню.
И в ночь купца не стало. Должно быть, ожесточившийся Никита сорвался с вожжей и придушил его. Купец валялся в спальне на полу. В левой горсти крепко зажаты червонцы, в правой — костяные старенькие счеты, на столе кучки золота. Остановившиеся глаза на темном лице выражали страх и удивление.
Отец Михаил, священник, покивал головой и, горестно вздохнув, сказал:
— Виждь имений рачителю.
Касьян стриг овечьими — в полтора аршина — ножницами когти на ногах, хрипел Акулине:
— Вот что, баба, лизаться мне с тобой, как с рыбиной, некогда. Пойду я, баба, в контрабанду. В Москве я был на выставке, а в контрабанде не был. Другие по святым местам шляются, мне это ни к чему, себе убыток, а патишествовать я страсть люблю. Сбирай меня.
Захлюпала, засморкалась баба, руки затряслись.
— Не хнычь, что ты! Из Москвы я ехал, в вагоне с человеком настоящим встретился. Туда, в Польшу, лен идет, а оттуда, через границу, резиновые титьки волокут, знаешь, ребят в городах выкрамливать. Обогатит тебя, говорит.
Забрал Касьян льну самолучшего, поехал зайцем к Польше. Ехать неудобно: и под лавкой лежал — какой-то обормот в нос каблуком заехал, — и на крыше, и на подножке перегона три висел, где-то едва под колесья не попал, и был факт — по скуле кулаком наотмашь, больше часу челюсть сшевеленная была. Однако на пятый день прибыл Касьян в самый аккурат, и главная суть — без копеечки, дарма, потому — такция на железной дороге… благодарю покорно.
Приехал — целые сутки возле корчмы на сеновале дрых; отлежался, пощупал скулу, пощупал переносицу — ничего, в плепорцию — и пошел в корчму чаи гонять.
Корчма низенькая, вся прокисшая, как простокваша, под потолком лампочка чадит. Ах, хорошо, чудесно, народу — страсть: все паны да евреи, есть и русские, но не такие, как Касьян… Ку-уда! Так, одно званье, что Рассея. Даже драки нет. Одно слово, ерунда.
Эх, разве дернуть и Касьяну самогонки. А что такое? Касьян свое вернет.
— Слушай, как тебя! Дамочка приятная, — поманил он жирную черноокую хозяйку. — А дай ты мне на размер души в крепкую плепорцию. Денег у меня нет, подарю я тебе — експорт называется. На!
Взяла хозяйка пучочек льна чудесного, заколыхалась естеством, пошла, и — секунд в секунд:
— Кушайте, пан, на здоровье! Угощайтесь.
Хлобыстнул Касьян стакашек, и другой, и третий.
Вдруг с души очень потянуло, и стало голову, как у барана, обносить. Что же это, а?
Подошел к нему человечишко, кобелек не кобелек — лисица.
— Тут, говорит, примесь, папаша, наворочена: для пущей крепости на табаке варят.
— Я понимаю, — сказал Касьян. — Я сто разов здесь бывывал, всех жуликов в личность знаю. Проходи, кормилец, — и со стула пересел для верности на изрядный тючок собственного льна.
А человечишка тоже возле Касьяна на корточки, и морда у него лисья, острая, нюхтит: так бы и долбанул ему в очки.
— Вы, папаша, гусь? — спросил лисенок.
— Сам ты гусь лапчатый. Я — Касьян, хрестьянин. За границу патишествую по своим делам.
— Хи-хи-хи… Я про то и говорю: за границу полетишь?
— Пошто лететь. Иропланщик, что ли, я? Я завсегда через канаву чохом действую. Прыг — и за границей.
А в голове у Касьяна гулы идут, а гвалт в корчме все веселей, все толще. Эх, вскочить да сорвать с хозяйки красненькое платьишко, уж очень, понимаешь, телеса сдобны, физкультура называется.
— Врешь! Не сомущай, лисья твоя морда. У меня своя баба есть, женский пол… Молчи!
— Что ты, папаша, я молчу, я не говорю… Это ты сам кричишь, — схихикал лисенок и очками поблестел.
Глядит Касьян — над очками рожки лезут:
«Черт с ним, наплевать, — подумал Касьян, — в случае неприятности — крестом окщусь».
А тот окаянный все ближе, ближе, того гляди, прыгнет в самый рот. Рыгнул Касьян, стиснул крепко зубы.
— Там речка, — дышит очкастый Касьяну в лоб. — Речку переплывешь, тут тебе и Польша.
— Не учи, — через зажатый рот прогнусил мужик, а сам вцепился горстями в лен, сидит, как гвоздь в стене.
— А через канаву, папаша, не советую, — мяукает лисенок и рогом норовит боднуть Касьяна в бороду. — Один самоход из Польши шел с товаром, перекрестился, да через канаву прыг. А насупротив него солдат оказался со штыком. Закричал солдат: «Врешь, погоди молиться-то!». Сгребли, потащили мужика.
Открыл глаза Касьян — нет лисенка. А только хозяйкин сладкий голос:
— Врешь! Погоди молиться-то.
Распрекрасная хозяйка на столе танцует, каблучками бьет, ведьмячьи глаза пламем полыхают.
И все, сколько было в корчме гуляк, все в один голос на Касьяна:
— Врешь, погоди молиться-то! Так и так украдем твой лен.
Испугался Касьян, осенил себя святым крестом, дрожит.
«Ах, какая проклятая контрабанда эта, — подумал он. — Действительно, упрут, дьяволы, мой лен: даже совсем без титек вернешься к бабе».
Стали все в ладоши бить, подгавкивать, и черный кот взад-вперед ходит, хвостом крутит, а сам глаз зеленых с Касьяна не спускает. И вся корчма зазеленела.
«Знаем, какие это коты», — подумал Касьян. И громко:
— Я, православные, на улку, отдышаться. Сейчас вернусь. — А сам по застенке, боком — фють! — на свежий воздух.
То ли сел, то ли лег, ничего не понимает. Сердце стукочет, башка вокруг тулова колесом идет, два петуха дерутся, кто-то красный проскакал, и вроде как Польша напирает: прет, прет, прет, этакая бабища грудастая.
— Куды на Рассею прешь? Ослепла! — закричал Касьян, а сам облапил ее, да в губки чмок.
— Ах, пан мужичок! Ах, какой хороший лен.
— Ты, дамочка, мой лен оставь, раз при тебе резиновых титек нет. Я знаю, зачем приехал. Я здесь двести разов бывывал. — А сам вторично в губки чмок. Глядь: евонная баба это, Акулина.
Сплюнул Касьян сердито:
— Что ты, стерьво косое, всурьез подвертываешься!.. — да ей в ухо хлоп и… проснулся. Встряхнул головой, вскочил: туман, утро, огород не огород, сарайчики стоят.
— Лен! — заорал Касьян. — Где лен? Угоднички святые… Караул!! — да бегом в корчму.
— Вот что, хозяйка, у меня лен пропал. Я спицыально в контрабанду прибыл, а лен украденный. Подай лен!
Хозяйка женской грудью ребенка кормит, самовар на столе кипит.
— Ах, пан! Что ж вы, пан, так неосторожно говорите: контрабанда… аяяй! Вы у нас, пан, даже не гуляли.
— Врешь, — прохрипел Касьян. — В твоей поганой корчме всякая чертовщина пущена антирелигиозная: петухи какие-то, коты с хвостом. Да ты и сама ведьма. Я этого не уважаю. Я в Москву отпишу. Меня на выставке чествовали. Мне все правители знакомые. Подай мой лен! А нет — всю тебя на куски ножом исполосую, не посмотрю, что красивше тебя на свете нет… Вот те Христос, не вру, — жарко, с присвистом задышал Касьян.
А хозяйка улыбнулась:
— Нате, пан мужик, опохмелитесь.
Перекрестился Касьян, выпил, щелкнул себя в лоб:
— Стой, приятельница! Дело вот в чем. Извиняюсь, вспомнил, — и что есть духу побежал на сеновал — ковырь, ковырь: ага, здесь, вот он ленок-кормилец: подальше схоронишь, поближе найдешь.
Сел Касьян на тюк льна, радостно заплакал:
— Угоднички святые. Ах, до чего приятно мне. Бог даст, контрабанду кончу с прибылью, всем вам по свечечке…
Сидит, сморкается, ничего понять не может: был в корчме, не был; пил зелье, не пил, пил, нет… тьфу!
Бубнит:
— Скажи на милость, какое у границы колдовство… Есть чего будет на деревне рассказать… Ну, ленок-батюшка, вот ночка потемнее упадет, я тебя, сударик, в Польшу.
«Ну, — думает Касьян. — Надо и за границу чохом действовать».
И чуть солнца луч, пошел на речку обмыться — вроде как после вчерашней чертовщины в Иордани побывать. Пофыркал, понырял, и только за портки — глядь солдат к нему:
— Убирайся прочь, пока штыком брюхо не проткнул! Нешто не видишь — граница это…
— Как — граница, где? — задрожал Касьян, задом наперед штаны надел.
— Хы, где, — сказал солдат сердито. — Нешто не знаешь, что за рекой Польша? Не здешний, что ли?
— Пошто не здешний? Самый здешний. Искони на этих местах живем.
Солдат сморкнулся и ушел. Касьян посвистал тихонько и подумал:
«Эге-ге… Да я эту самую речку вполне переплыть могу. Скажи на милость, какая граница: из воды. А мы век во тьме живем и ни хрена не знаем. Вот и деревенька на пригорке — Польша».
Заприметил Касьян березу, где купался, и, благословись, к корчме. С полверсты, не больше, и корчма торчит. Купил десяток яиц, сел в кусточках, костер развел. Печет яйца, в вольных мыслях душу отводит:
«Ну, и шинкарочка приличная, стрель ей в пятку… Вот бы… Эх, ясен колпак! Ежели с контрабандой дело обойдется, с бабой своей развод, другую заведу, поядреней».
Мечтал-мечтал Касьян, наелся и уснул. Сон видел неприятный: будто тяжелющие бочки с сельдями пускали на него с горы. Вот одна бочка прокатилась с головы до ног, вот другая, третья. Касьян сделался тонкий, как овсяный блин, стал усердную молитву творить, а из бочки по-ведьмячьи: «Врешь, погоди молиться-то!»
Касьян завыл тоненько и проснулся. Ни сельдей, ни бочки, ночь, и выл совсем не он, а черненькая, неизвестной породы, собачонка. Лежит Касьян, в звезды смотрит, ничего сообразить не может. А собачонка лизнула его в самый рот, да: гав-гав-ууууу…
Сплюнул Касьян, отшвырнул собачку.
«Это опять та дьяволица припустила ко мне оборотня… нечисть какая, а…»
Выкопал из сена лен и, кряхтя под тяжелой ношей, пошагал к реке. А собачка следом. Остановился Касьян, остановилась и собачка.
«А может, настоящая, — подумал он. — С собачкой бы сподручней».
— Песик, песик, на!
И только песик подошел, окстил его Касьян трижды в самую собачью морду:
— Аминь, рассыпься!
Но песик вовсе даже не рассыпался, а поднял заднюю лапу на Касьянов лен и… закрутил хвостом.
— Настоящий, — весело сказал Касьян. — Ну, в таком разе пойдем в контрабанду, в Польшу.
Песик умильно взлаял, побежал-побежал и в аккурат к самой той березе.
Огладил Касьян собачку: — Ну, и молодца, — связал небольшой плотик из жердей, сложил на плот лен, на лен одежду, а сам — хлоп — в воду нагишом, и по саженкам.
Вода теплая, ночь черная, а быстерь — прямо с огня рвет.
Плот на веревке за Касьяном, как баржа за пароходом. Касьян фырчит, пыхтит, а плот подается туго. И собачонка рядком плывет, тявкает, пузыри пускает. Касьян и на спину, и на бок, и по-бабьи — совсем закружился мужик. Но вот подхватило быстерью и понесло…
Хы! Польша, берег! Касьян аж загоготал от удовольствия, выволок лен, опустился на колени, ну кресты класть, ну сладкогласно выводить:
Мо-ря чер-мную пу-чин-нуууу…
Он поет, а песик подвывает.
— Песик, песик, на! — огладил его, а он сухохонек, как печка, будто и в воде сроду не бывал.
— Ах, анафема, — сквозь зубы пробурчал Касьян, ужал его меж коленок и трижды «Да воскреснет бог» прочел. А песик ничего, кряхтит. Осмотрел собачью башку — даже намека нет, чтобы рога торчали, осмотрел природу — кобелек.
— Нет, настоящий, дьявол, — разочарованно сказал Касьян. — А то я б те вспарил. В Ерусалим бы мог слетать по обещанью…
Глядит Касьян — огонек мигнул. Ба! Деревня, Польша! И прямо на огни. А над леском луна обозначалась, где-то баран блеял, кусточки, травка.
— Все, как и у нас, — пробубнил Касьян. — Вот она, Польша-то какая обнаковенная. А ну-ка, нет ли баньки где?
Ввалился Касьян в пустую баню, что под черемухой духмяной, пожевал всухомятку хлеба, песику корку дал и покарабкался на полок спать: лен в головы.
— С благополучным прибытием вас в Польшу, Касьян Иваныч, — сам себя поздравил он, улыбнулся, зажмурился и захрапел.
Видел Касьян во сне двадцать пять миллионов титек.
Долго ли, коротко ли проспал, только слышит: кто-то твердой поступью идет. И песик взлаял.
«Не иначе, как польский фабрикант резиновый».
И кто-то за скобку, дверь скрип-скрип:
— Эй! Кто тут есть живой?
— Мы, — поспешно, с готовностью ответил из темной темени Касьян.
— Сколько вас?
— Нас-то? Один я. Больше никого не предвидится. Касьян, хрестьянин. Из Рассей в вашу Польшу прибыл по случаю контрабанды. Резиновых титек нам желательно малых ребят выкармливать, которые младенцы. А у нас в обмен заграничный русский лен. Документы верные, в порядке.
— Как ты, паршивый дурак, попал сюда?
— Это в Польшу-то? А я поперек границы переплыл, господин пан, через речку. А нет ли у вас спичечек? Темно. Мы к ликтричеству привышные…
— Вот я те, жулик, дам леща! Ах ты, анафема! Ах ты, дьявол кожаный!..
Касьян вытаращил глаза, свесил во тьму ноги, руки и все, что полагается.
— Да ты, хлоп твою в лоб, не больно-то ругайся! — закричал он. — У нас, хлоп твою в лоб, в Ересеесе, в Рассеи, хлоп твою в лоб, и то не разрешают ругать. Мы к этому не привышны. А то я, хлоп твою в лоб, и сам умею ругаться-то, польская твоя морда, хлоп твою в лоб. Извиняюсь… Карра-у-ул!
И Касьян кувырнулся вниз головой на пол: кто-то ловко приурезал его по шее.
«Експорт»… — вспомнилось Касьяну слово. И как блеснул фонарь — Касьян сразу догадался: чертов песик сгинул, и замест песика не фабрикант, а заграничный польский солдат. И пистолет торчит.
— Эй, Ванька! — крикнул солдат. — Свети сюда. Мне надо рожу его заприметить. Дак ты контрабандист?
— Так точно, из контрабандистов мы… Вольная профессия, — поднялся Касьян и вторично слетел от хлесткого удара в бок.
Касьяна повели. Ванька передом с фонариком, Касьян с солдатом сзади. И пустился Касьян на хитрость:
— Меня в Москве все начальство знает. Я на выставку патишествовал. У меня в избе сам Троцкий три ночи ночевал. Очень примечательная у нас армия красная. Пушки — страсть, ядра с избу. Царь-колокол имеется. Вот так же в третьем годе пообидели в вашей Польше нашего хрестьянина — Ленин вступился, войной пошел, семь польских деревень спалил за мужика.
— Иди, иди! Я те спалю. Сгниешь в тюрьме, — тоже и солдат постращал Касьяна.
Глядь — корчма, та самая, и огонек блестит. Что за наваждение — корчма! Глядь — песик возле ног Касьяна вьется. Касьян как в землю врос, и тюк льна с загорбка на землю съехал.
— А позвольте вас спросить, — весь дрожа и заикаясь, проговорил Касьян. — Позвольте вашу милость удостоверить: теперича здесь Польша или Ересеесе, Рассея?
— Ты дурака-то не валяй! — освирепел солдат, да как двинет Касьяну в брюхо.
«Бьет хлестко, как в деревне», и Касьян кувырнулся в третий раз, закорючив лапти к небесам.
— Где документы? Ванька, свети!
Солдат сел на лен и стал от фонарика прикуривать. Батюшки-отцы родные! На солдатской шапке красная звезда.
— Это тебя речка обманула, — загоготал Ванька. — Опять к нашему же берегу теченьем тебя прибило, дурака.
И схватило у Касьяна от ужаса живот.
Ветерок как дунет. Фонарик миг, и — сразу тьма.
Касьян стрелой в кусты. Да как пошел, да как пошел чесать. Бах, бах, бах! — мимо, свистки, крики, брань, бах, бах! И все красное-красное: либо жизнь из Касьяновых глаз выкатывалась вон, либо шинкарка кумачами машет.
«Врешь, хлоп твою в лоб, не словишь. От ведмедя убегивал», — кувыркался Касьян из ямы в яму, через голову, как заяц. А на рассвете поплелся к железной дороге, к станции.
— Оказия, — крутил он головой. — Из Ересеесе поплыл, да в Ересеесе и опять попал. Ах, ах, что я своей бабе-то скажу. Вздуть прийдется.
Залез Касьян в товарный вагон:
— Прощай, ленок-кормилец, — и от горькой обиды засморкался.
Забился Касьян в уголок вагона и не успел как следует осмотреться, что за люди с ним — вдруг обход: свистки, трещотки, ясны пуговки… И стадо стрюцких, будто мыши от кота, в толкотне и гвалте мигом из вагона марш. Погоня следом. Пуст вагон, только чей-то узелок возле Касьяна.
— Руки вверх! Это чей узелок?
— Мой, надо быть, — не задумываясь, сказал Касьян и почтительно воздел, как поп, руки к потолку.
— Билет!
— Какой билет? Это для проезда? — спросил Касьян. — А его у меня взял сосед, пучеглазый такой, гнусавый… Он, окаянная душа, первый из вагона сиганул.
И как остался Касьян во всем благополучии один, цоп за узелок. Бабаба! Деньги. Вот те Христос — деньги! Касьяна аж пот прошиб.
Развязал узелок — червонцы. Перекрестил червонцы — целехоньки, как лежали, так и есть, даже ни один не сшевельнулся. Касьян пал брюхом на находку и в хохот, в крик, в радостные слезы Под брюхом у Касьяна деньги, а в уголке по-собачьи кобелек сидит, головкой со стороны на сторону поводит, умильно на Касьяна смотрит.
Сгреб его Касьян аккуратно за шиворот, давай целовать в уста:
— Ты андель, а не пес! Ей-богу, право. Какое счастье завсегда от тебя валит.
Запхал Касьян в пазуху червонцы, подбоченился и пошел гоголем на станцию:
— Кондуктор! Кондуктор! Нам в товарном не желательно, при деньгах мы. Где тут самый скорый? Где билеты выправляют?
А кондуктор сердито ему:
— В скорый в лаптях не пустят: дух от тебя. А на почтовые все билеты разобраны по записи. Другие которые неделю ждут. Жди и ты.
Касьян на пустые речи плюнул и к окошечку, где касса. А возле окошечка и по всему полу вповалочку народ лежит. В окошечке кассир, у кассира в руках список.
— Иван Карасиков! — выкрикнул кассир.
— Здесь! Я самый! — залихватски подбоченился Касьян и бороду в оконце.
— Деньги платил?
— Еще третьего дня уплочены вполне, — сказал Касьян. — Нам в Москву желательно.
— В Москву, верно, — подал кассир билет.
— Да я соврать, извиняюсь, званья не возьму, — схватил билет Касьян.
Мчится Касьян в Москву. Завидит церковь, шапку долой, за здоровье Ивана Карасикова бога молит. То есть такой стыд душу охватил, аж затошнило.
— Ужо, в Москве, Иверской свечку поставлю за тебя, за дурака: не зевай, раз выкликают. Ох, грехи, грехи!
Насупротив Касьяна китаец — узкие глаза — лежит, без передыху зловредную трубку курит, луком закусывает. А поганый дымище прямо Касьяну в нос. Нет, не табак это. Что-то замутило, замутило в голове:
— Брось трубку, китайская твоя душа!
А вот и Московская столица. Ну, Москва — дело знакомое. Прямым трактом в самый первейший магазин. Купил галифе, френч, кожаную фуражку, сапоги с длинными голяшками, а лапти повесил на церковную ограду, авось, кто-либо из неимущих и возьмет, — все-таки хоть один паршивый грешишко с Касьяновой души долой.
— Сделай, гражданин, мне физиномордию под комиссара, — сказал он цирюльнику на Сухаревке.
Тот: чик, брик, — пожалте. Всмотрелся Касьян в зеркальце, пощупал острую бородку, колупнул две щепочки под ноздрями замест усов, сказал:
— Прилично. И сморкнуться ежели, сподручней.
Проходил часика полтора туда-сюда, надоело без дела комиссаром быть.
«Нет, — думает Касьян, — лучше оборочусь я богатым мужиком, кулаки которые».
И за три червонца в придачу к френчу и галифе стал в аккурат деревенский торгаш о пасхе. И как обрядился торгашом…
— Оказия, — сказал он самому себе. — Скажи на милость, какая сразу вдарила блажь в башку.
Улыбнулся Касьян и прямо к милицейскому.
— Здрасьте! — вежливо сказал Касьян. — Мы приехатчи из провинции, по части смычки. И нам желательно от живой бабы новую супругу завести советским способом. Обернитесь, пожалуйста, лицом к деревне…
— А развод имеется?
— Так что развелся я, — подмигнул Касьян. — Мне, понимаешь, старая баба ни к чему: корявая очень и в животе урчит. А я трудящий класс, и мне женщина требуется — ой люли. Ты сам должен понимать, не маленький…
— Это можно, — сказал милицейский. — А невеста имеется?
— Невеста? — переспросил Касьян и крякнул. — Нет, надо полагать, невесты не предвидится. А нельзя ли стребовать ее по телефону? Звать меня Касьян. Через три года в четвертый именины правлю. Я человек ядреный, не битый, не стреляный, пятьдесят два года, третий. А прочие которые приметы желательно невесте, извиняюсь, самолично в мягкое ушко шепнуть. Ай, ай! Что ты, дьявол, стопчешь!!
Едва Касьян от автомобиля отскочил, до того перетрусил, аж волос торчком пошел. Автомобиль профыркал дальше, а Касьян очутился в — как это? — ну, вот деревья рядами насажены, скамеечки, и какой-то чугунный человек неизвестно для чего на тесаных камнях стоит, надо полагать, статуй, — из благородных. В руках шляпа, а сабли никакой.
Подбоченился Касьян, пошел. Женщин — страсть. Так глазенками в Касьяна и стреляют А сами лицом белые, глазом черные, ну, губки — так бы вот и укусил. Одна беда — жидковаты очень.
«Жидковаты, — думает Касьян, — нам не по карахтеру. Поди, один гольный сахар жрут, а у нас на деревне каша. Вдаришь, душу вышибешь».
— Здравствуйте, пан мужик!
Бабаба! Шинкарка! Касьян обеими руками за картуз:
— Ах, ах, дамочка приятная. Здрасте! Будемте здоровы. Вот телеса, так телеса.
Она этак ручкой манит, а сама все дальше, дальше. Касьян за ней, она бегом, Касьян тоже приналег, шинкарка бежит, Касьян бежит, и песик сзади мчится, тяф-тяф-тяф. И с разбега прямо на милицию.
— Так что же вам требуется, товарищ? — спросил милицейский.
Касьян дернул себя за нос, нет, не спит, и автомобиль проехал.
— Даже я забыл, о чем речь была, — сказал Касьян, — вот как он, дьявол, напугал меня, автомобиль этот…
— Я так полагаю, вам по сельскому хозяйству требуется что-нибудь.
— Правильно, товарищ! — вскричал Касьян. — Ах, до чего приятны ваши речи.
Выбрал Касьян самолучшую молотилку, косилку, жатку, торговался так, что едва в участок не попал, однако расплатился и велел все упаковать и чтоб экстренно в деревню Коробейники, спешной почтой.
— Желательно мне еще резиновых титек, понимаешь. А то баба у меня корявая и полудурок. Заест. Придется вздуть, пожалуй.
— А сколько же вам, папаша, этого добра?
— Видимо-невидимо, — сказал Касьян и выпятил живот. — Вот как мы действуем. Ах, что же это я, — и скорей к Иверской.
Купил в часовне толстую свечку в два рубля — самые рваные полтинники монаху отдал, — поставил пред иконой, опустился на колени и давай грехи отмаливать.
— Царица небесная, прости ты меня, христопродавца, что я Ивана Карасикова, дурака, надул. Ох, Иван, Иван! Ты, несчастненький, поди, и по сей день на станции торчишь.
А сзади:
— Ах, волчья сыть! Вот кто меня нагрел-то… Ну, погоди же, я те морду-то набью…
В страхе наклонился Касьян, будто в землю, а сам из-под руки назад глазом этак. Батюшки, здоровецкий Карасиков-то какой: убьет.
Касьян легонько встал, тихонько протискался к подсвечнику, снял свою толстую свечку (монах акафист читал, только пальцем погрозил ему), сунул свечку в карман, да по-за народу, пригибаясь, вон.
Торопится по площади — слава богу, пронесло — и видит: опять два статуя рядком поставлены, один сидячий. А тот, что стоит — перстом вперед тычет. Посмотрел Касьян, куда перст гласит и — этакие, этакие буквищи: ЛЕНИН.
У Касьяна вдруг взыграла вся душа. Взглянул к могиле, что у Кремлевских стен, бросил картуз оземь и всхлипнул:
— Ленин, батюшка! Владимир Ильич, товарищ. Ах, до чего вы о мужике-дураке заботились. Мы много вами довольны. Вы огнем неестественным попалили всю мужичью Русь. Благодарим. При вашей жизни я на выставке у вас в Москве был, после вашей жизни я в контрабант, сукин сын, пошел. Я Касьян, мужик, через три в четвертый именины правлю. Я самый бедняк, а нарядная видимость — нарочно. Спите, почивайте, царство вам небесное. Ах, как прискорбно нам, что вы в господа не верите… Иван-Великий-батюшка, Успленьё-матушка, двенадцатиапостольские соборы. И колокола наши не гудут… Ну, это ничего, приемлемо, мы в согласьи. А все ж таки я душеньку вашу святую хоть чайком, да помяну, сердитесь не сердитесь. Привечный покой твоей головушке… Эй, Ильич! Слышишь ли меня?
— Вот он, вот! Хватай его, держи!
Народу-уу — черно, как грязи. Впереди Иван Карасиков, рядом с ним — монах.
Ахнул Касьян, побежал — слава те Христу — пробился к чайной.
— Здравствуйте, пан мужичок! Пожалуйте чайку, — весело сказала шинкарка в кумачах, а у самой так все и трепыхает.
— Опять прежняя чертовщина. Тьфу! — сказал Касьян. И песик сплюнул.
«Это, надо быть, от китайского курева округовел я в вагоне, вот и мерещится. Ох, и боюсь чего-то я этого Китая. Боюсь», — подумал Касьян, а вслух сказал:
— Давай, гражданка, того-сего, всякого нарпиту.
Стал Касьян жидкие чаи гонять, пищу во благовремении кушать, а насупротив — летчик, в очках по блюдцу.
— Я отродясь не летывал, — сказал летчику Касьян. — Желательно бы нам домой по ветерку прибыть.
— Это можно, — ответил летчик.
— Только в тверезом виде страшно, — заявил Касьян. — Во мне круженье головы образуется, с души потянет.
Захватил Касьян двадцать две бутылки «русской горькой», огладил летучие крылья аэроплана, с гордостью сказал:
— Я тебе хозяин. Из моих думок заповедных ковер-то самолет вспорхнул. Сказки на деревне слыхивал?
И вот летят.
Чем больше Касьян «русской горькой» потребляет, тем трезвей становится, чем больше — тем трезвей.
— Скажи на милость, — сплюнул он, — даже ни на эстолько не забирает. Опучило всего, а толку нет.
— Градус мал, — сплюнул и летчик.
Летит все по предельности, земелька чуть видна, а поверху облаки небесные плывут, и солнце очи щурит.
Касьяна замутило. Вцепился руками в струны, закричал:
— Товарищ летчик! Страшно. Нельзя ли мертвую петлю сделать по части самогону. Внизу видимость села и дымок идет.
Купили они ведро на и лучшего самогону и мятных пряников. Опять полетели. Хлебнул Касьян стакана три-четыре, чихнул, скосоротился и заорал во всю мочь:
— И эх-да разнесчастная наша сто-о-ронка-а-а!..
А летчик:
— Не ори!.. Заграница может услыхать.
— То есть как? — поперхнулся Касьян.
— По безвоздушной проволоке. Беспроволочный телеграф такой устроен. Ученые додумались.
— Чего врешь, — сказал Касьян.
— Верно, — сказал летчик.
Тут вспомнил Касьян, что на выставке насчет этого объяснение давали, заругался:
— Вот дьяволы! До чего нахальны эти ученые стали. То ли дело, бывало, — проволока на столбах воет. Оно и по хозяйству подходяще: кирпич ли в печке утвердить, портки ли подвязать: залез, срезал, сколько надо, и аминь.
Глядь-поглядь: лесочек завиднелся, и родное село Коробейники на пригорке торчит.
— Ох, и до чего быстро припорхнули! — изумился Касьян.
А уж в Коробейниках колокола гудут: трезвон как в коронацию.
— Тпрруу!.. — И словно на постели в страшном сне подпрыгнул Касьян — хлоп на землю.
— Мила-а-й!.. Ах, как благополучно… — и ну целовать летчика взасос.
Крестный ход навстречу, и отец Лука в ризах золотых. Открыл Касьян над собой китайский зонтик, шелковым платочком личность обмахнул и во всей строгости, будто двадцать лет в губернаторах ходил:
— А почему же это комсомол не выступает? Приехатчи из-за границы, я, может, антирелигиозной пропаганды не терплю. Долой крестный ход!.. Себе убыток, извиняюсь…
Одначе — оробел, чмокнул батюшкину ручку, кропилом окропился и приказал сорок сороков резиновых титек отсчитать попу.
— Ну, все ли тут у вас в порядке? — спросил Касьян.
Собранье промолчало. Он сказал:
— Раз я весь обрит — по-американски, то все будет по-новому. К черту трехполье! Денег у меня — во! Жатка, молотилка, трактор, щипцы орехи колоть и тому подобное. Подхватывай меня аккуратненько под ручки, веди в избу, желаю свою бабу по всем пунктам осмотреть.
Привели его в избу, — а колокола так и гудут, того гляди — треснут посередке, а кресты так и сияют, — смерил бабу с ног до головы, крикнул:
— Чумичка необразованная, больше ничего!
И повалился на кровать:
— Разувай! Не видишь?..
А народу в избу натолкалось видимо-невидимо. И отец Лука в камилавке сидит, как бардадым. Отдышался Касьян, перевалился на кровати с боку на бок, проговорил:
— Которые желающие — могут оставаться, нежелающие — уходи; стану сказывать, как дело было.
Народ остался весь, Касьяну очень приятно стало. Как же! Все село в его избу собралось.
Поковырял Касьян глазами потолок и начал, прямо скажем, врать.
— Ну, ребята. Почет мужику повсеместно неограниченный. Слушай.
Народ откашлялся, закурил трубки и примолк.
— Повезли меня, значит, за границу на скором мягком, ну, везде встречи, смычка, любо-дорого глядеть. У границы корчма стоит, в корчме шинкарка расчудесная, так вся и трепыхает: «Ах, пан мужичок!» А сама меня в губки чмок….
В это время кто-то по-щенячьи всхохотал в углу и тявкнул. Касьян вздрогнул, слез с собственной кровати, сел за стол.
— Фу, ты, бес, сделай одолжение, — пробормотал он про себя.
— Вали, Касьян, вали! Просим.
— Идет, — сказал Касьян. — И вот, значит, пошел я ко границе, а там польской солдат: «Куда?!» Я ему, не говоря худого слова, в ухо раз. Он вверх ногами. Я в другое ухо два — он вниз головой. И говорит: «Ах, извините, не узнал».
— И повел меня к Польше. Я, говорю, — твоей Польши не желаю, нищий сорт, сколь времени под Рассеей она была, а веди меня к французинке, потом и к англичанке: все нации желаю прощупать самолично.
Касьянова баба тут скосоротилась и засморкалась в фартук.
— Не хнычь! — пригрозил ей Касьян. — Не всякому слову верь: это зовется дипломатия.
— Просим, просим! — пропищал из-под стола лисенок и очками поблестел.
Заглянул Касьян под стол, побелел немного, на священника отца Луку испуганные очи перевел.
— Просим, просим! Вали, Касьян! — это весь народ.
— Идет, — сказал Касьян. — Знай слушай. На чем, бишь, я?.. Ах, да. Подхватили меня под руки разные генералы-господа, а народишко ихний так и лезут, так и напирают со всех сторон, как тараканы: лестно им на рассейское крестьянство повзирать. А господа генералы по французской матушке их: «Дорогу, мол! Нешто не видите, кого ведем?» Я иду, улыбаюсь, сам румяный, и шапчонкой во все стороны машу. Ну, те — ура-ура! Тут музыканты в трубы вдарили. Глядь-поглядь: на зеленом на ковре, в золотых креслах Франция сидит. Сама белая, тилигентная, губки тонкие, обликом курносая и глазом очень весела. Сложения субтильного, вся замурована в корсеты, и чулочки натянуты выше коленок ейных вершка на три, на четыре.
Тут опять в избе голос:
— Откуда знаешь?
Касьянова баба снова в слезы.
— Я ужасно пронзительно на нее взирал, — сказал Касьян. — Вы, темные дураки, не верите, а я не вру… Вот те Христос, не вру. Мне недолго и перекреститься…
И только руку для крестного знаменья занес, вся изба как ахнет:
— Ах! — аж стены вздрыгали, вихорь по избе пошел, а отец Лука в подпол провалился. — Верим, верим, не божись!
Касьяну сумно стало, передернул плечами, запрокинул голову. А на печи черный кот сидит, зелеными глазами Касьяну в ноздри смотрит.
— Брысь!.. — заорал Касьян. — Гоните его, братцы. Я знаю этого кота.
— Какой кот! Это Спирька… — загалдела вся изба. — Спирька, ты?
— Вали, Касьян Иваныч, сыпь.
— Идет, — передохнул Касьян и вытер пот на лбу, — На чем, бишь, я? Ага, припомнил. Только, чур, не перебивать, ребята. Сидит, значит, Франция, а кругом ейная свита: вся в крестах, в звездах — ну, прямо курице клюнуть некуда. А из пушек в мою честь бух да бух: как хватит-хватит, я ногами дрыг, бороденкой виль, аж мурашки по спине.
А она белой ручкой повела и мне. приятно улыбнулась. Тут генерал ну мне шею нагибать: «Вставай, мужичок, не знаем, как ваше имя-отчество, вставай, мол, на колени, кланяйся в ножки госпоже».
«Никак нет, — отвечаю, — то есть ничего не могу из ваших нерусских слов понять». Отступились генералы, а французинка на стульчик подле себя показала ручкой белой: «Мол, пожалуйте». Я шапкой помахал туда-сюда: «Адью, мол, ваша честь, мадамочка».
А она:
«Как поживаете? Все ли здоровы?»
А я:
«Живем, слава богу. Здоровье крепкое. Через три года в четвертый именины правим».
«А как ваша супруга?»
«Это баба-то? Ничего… Акулиной звать. Родимчик у нее… Заойкает, заойкает, и сейчас в церкви на пол бряк… Надо быть, колдун, хлоп его в лоб, извиняюсь за темное выражение, попортил».
«Вы не бьете ли ее?»
«Это бабу-то? Случается иногда: нет-нет да и ковырнешь со временем… Выпивши когда».
«А вы пьете?»
«Без этого нельзя… Ну, мы в крайнем случае самогон впотребляем. Особливо на престольных праздниках. Мы, русские, господа бога вот как чтим… Извините. А в праздники завсегда гулянка… Другой раз в колья… А то и на ножи. Иным часом смертоубийства есть»…
Как только я сказал, она сейчас ручкой повела и прокурору:
«Ваше благородье, запишите»…
«Эге-ге, — подумал я, — этак, пожалуй, пропечатают в газетине, и в Ересеесе потом не въедешь. Надо ухо, — думаю, — востро держать».
Навострил я оба уха, шапкой помахал и слушаю. А она:
«Вы, наверное, неученый совсем, темный?»
«Как это можно, — говорю. — Я в ниверситете изучался. У нас все мужики в ниверситете… У нас ниверситетов как грибов, ниверситет на верситете… Густо. А дозволь, твое сиятельство, вам встречь вопросики задать».
«Ах, сделайте такую милость»…
«Ну, скажи мне откровенно, сколь у тебя всей земли находится? Я так мекаю — всю твою землю французскую, ежели наших мужиков с волости винишком подпоить, в кошелях перетаскают. Вот то-то и оно-то… А ты нос дерешь… А нашей земле конца-краю нет. Едешь-едешь, спросишь: где? Да в своем уезде, ваша честь. Едешь-едешь, поешь, поспишь, глаза отворишь: где? В своей губернии, ваша честь. Едва-едва до Москвы доберешься. А там через сорок ден — Урал-гора, выше колокольни, через восемьдесят ден — Алтай-гора, за Алтаем — Валдай, колокольчики там льют, через сто двадцать ден от Алтая — Байкал стоит, неизвестно что, то ли гора крутая, то ли мокрая окружность в несусветимых лесах густых. Едешь-едешь, едешь-едешь, и уже после всего этого, уже на другой год в море-океан упрешься. А там шапку бросил — и в Японии. Мы япошкам в девятьсот четвертом году вот какую лупку дали. Куропаткин генерал в самую середку заманил их. Слыхала? А за океаном, сказывают, Бессмертный Кащей на золоте сидит, сам не жрет и другим не доверяет».
«Наплевать! — сморщила нос Франция. — Наплевать, что ваша сторонка велика, зато у вас мужики в лаптях, а у нас сыр кушают…»
Я ноги подкорючил, чтоб лапти схоронить, да как плюну в три плевка:
«Тьфу, твой сыр! От него дух один распространяется. А вот я как редьки напрусь — поди-ка, тронь меня. Эту фрукту видывала, нет? Ей и в бане ежели натереться, сразу хмель долой… Да, поди, у вас и бани-то настоящей не предвидится. А у нас — ух ты! Залезешь на полок, да как поддашь-поддашь, — аж волос в бороде трещит… Ах, и отхвостал бы я те веничком бока… Жалаешь?»
Тут, грешным делом, подмигнул я ей и шапчонкой помахал, ну, генерал мне сейчас же сердито локтем: «Цыть!», а мадамочка ничего, тоже встречь мне улыбнулась и золотой туфелькой этак виль-виль-виль, то есть пожалуйте в контакт. Тут генералы все вскозырились, им дурно стало, зачали меня сердитыми вопросами щипать:
«А у вас виноград есть?»
«Есть, — говорю. — Это какой? — говорю. — Зеленый-то? У нас в лавках продается. Ну, клюква покрасней. А у вас кислая капуста есть?»
«Есть, — отвечают. — А у вас французская горчица есть?».
«Добра-то. А у вас деготь есть? Шкипидар есть? Гвозди есть? Чего бы еще тебе загнуть… Дуги есть? Хомуты есть? Самогон гнать приспособности имеются? Гармошки есть, тальянки? Ни черта у вас нет… А у нас все есть».
А генералы:
«Резиновые титьки есть у вас?»
Ну, братцы, я тут-то язык и прикусил совсем.
«Вот, — говорю, — господа честные, извиняюсь, на глупом слове, этого добра у нас нет… У нас все настоящее».
Тут Франция провела ручкой по грудям — физкультура называется — и глазки опустила.
Ну, думаю, начну-ка я крыть их с верхней полки. Перекрестился, да и говорю:
«У вас под кем крестьянская земля? Под барами? А у нас, господи благослови, под мужиком. У вас под кем фабрики-заводы? Под буржуем? А у нас, благодарение царице небесной, под пролетарием всех стран. А смычка есть у вас? А у нас в одной волости смычек пять. А шефы есть? Ни черта у вас, окромя горчицы… Тирнационал есть?»
А генералы:
«У нас марсельеза».
А я:
«Добра-то. Мы ее, матушку, в девятьсот пятом годе воспевали, как помещиков жгли. Скажи пожалуйста, какие отсталые народы!»
А генералы:
«Долой мужика! Долой!»
«Врешь! — кричу им встречь. — Погоди мужика хулить. Мы всех вас за собой на веревке уведем. Русь еще лаптем думает, погоди, до башки черед дойдет, покажем!»
Тут Франция затряслась вся, побелела, ножкой топнула:
«Молчать!»
«Ага! Молчать… — горько стало мне, сглотнул я слезы, молвил: — А помнишь, Франция, как мы твой Париж-город в разнесчастную ерманскую войну спасли? Кровью русской все поле под Аршавой полили: на, живи, Париж! Забыла?»
Утер я, братцы, слезы мужицким кулаком, поднялся живой рукой со стульчика.
«Эй, Франция! Тяни за мной тирнационал… Паразиты иностранные, подхватывай!» Шапчонкой покрутил, да как гряну:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Боже правый, что тут и вышло! Как заблажат все:
«Бей! Стреляй его! Долой! Трави газом!»
А я:
«Врешь, паразиты! Не боюсь газов: на мне душевредная маска есть».
А какой-то несознательный капиталист кэ-эк по загривку двинет мне, я носом в землю тюк…
«Казнить! Казнить!»
И повели меня на казнь, как быка на бойню. Чую — французской гильотиной пахнет, кровищей пребольшой. Ну, думаю, твори бог свою волю… Эх, Касьян, Касьян, неужто отходили твои мужичьи ноженьки, неужто тугая смерть пришла? Нет, не может быть, чтоб русский мужик дарма пропал… Плачу слезно, шапчонкой утираюсь, а сам вроде акафиста:
Никто-о-о не даст мне избавле-енья…
А мне паразиты:
«Суй башку! Суй башку!»
У гильотиночкн остер булатный нож вниз-вверх ходит ходуном. Тут я и взвыл на всю планиду:
«Отцы родные! Дозвольте напоследочках православному мужику богу помолиться».
В это самое времечко, братцы, со всех краев, быдто сине море загудело: «Врешь, погоди молиться-то!..».
Касьян вдруг оборвал рассказ, вскочил, заткнул уши, защурил накрепко глаза И вся изба вскочила, и вся изба завыла, загавкала на Касьяна, как буря, как каменный грохот с гор:
— Врешь! Погоди молиться-то!
Касьян ахнул и в страхе взглянул перед собой, как сумасшедший. Ах, черт! Замест собственной избы опять корчма, прокисшая, словно простокваша. Под потолком лампочка чадит, на столе шинкарка пляшет, каблучками бьет, ведьмячьи глаза пламем полыхают… Народу, народу — страсть: паны да евреи, есть и русские. Все в ладоши бьют. И все в один голос на Касьяна:
— Врешь, погоди молиться-то!
Черный кот взад-вперед ходит, зелеными глазами Касьяну в самый рот глядит. И все кругом зазеленело.
Похолодел Касьян, не вздышит. И где-то песик взлаял.
— Представьте! Даже в своей избе спокою не дают, — пробормотал мужик. — Эй, Акулина!
А песик уткнул холодный свой носок Касьяну в ухо, шепчет человечьим голосом:
— Где у тебя иверская свечка? Зажигай. Вся чертовщина сгинет.
Приободрился Касьян, чмокнул верного песика в носок и говорит:
— Свечку я обронил, как мертвую петлю делал. А вот я чем… Боньба у меня за пазухой сидит.
Выхватил бомбу, взмахнул под небеса:
— А ну, нечистая сила! Ожгу! — да бряк в пол. Как завоют, как заойкают: визг, стон, рев. И мигом — тьма.
— Вот какое поврежденье вышло, — прошептал, трясясь, Касьян. — Все вдрызг расшиб, всю собственную избу. Не знай, и сам-то жив ли.
И сквозь тьму подыхающий песий голосок:
— Ты-то жив, а меня убил, дурак…
Закачался Касьян от жалости: «Песик, песик!» А буря так и кроет, так и взваривает: темный лес котлом кипит, буря сухостой корежит, хвои рвет, в вытаращенные Касьяновы глаза шишками швыряет.
— Благодарим, — сказал Касьян, — совсем даже в лесу.
Повернулся, пошел и — прямо носом в дерево. Повернулся, пошел и — снова носом.
— Ну, и тьма. Не знай, куда и путь держать.
Сел на пень, передохнул.
— Вот так приключенье. Ах ты, бес, сделай милость! Гляди, окончилось-то чем. Даже неожиданно. Гляди, в каком лесу.
Посмотрел Касьян во тьму, грустно стало. Ощупал руки: мозоль на мозоли, притронулся к сердцу — жарко бьется сердце, кровь ключом. Пожалел тут Касьян свою мужичью жизнь, заплакал. И, как заплакал, — стихла буря. И, как стихла, — покарабкался Касьян на вершину дерева стоячего. Кой-как влез, запрокинул к небу очи. А в небе звезды табунились, и небо — синь.
И с самой верхушки прогремел Касьян во все концы:
— Эй, братцы! Рачители!! Мужик с панталыку сшибся, в лес зашел… Выручай, мир честной. Меня чертовщина душит… Свету, братцы, огонька! Даешь огонь?!
…И не понять: друзья они или враги.
Во всяком случае они заварили такую чертовщину, что, как Русь стоит, вряд ли подобное случалось. И было бы преступно пройти мимо этой истории со спокойным сердцем, не передав хотя бы краткого содержания ее в назидание потомства.
Необычное дело это, в меру смешное, но серьезное, не далее, как в позапрошлом годе восходило к разбирательству до Высшего земельного суда в Москве, того суда, что за Китайской стеной, меж Ильинскими и Варварскими воротами.
Тянулось это дело много времени, о том, как завершилось дело, будет сказано в конце повествования, а началось оно неутешным бабьим воплем вперемежку с зубовным скрежетом, руганью и дракой.
Впрочем, началось оно несколько иначе. Началось дело так:
Вы, любопытствующий зритель мой, никогда не бывали в коренном русском селе Длинные Поленья? Пойдемте.
Длинные Поленья село как село: церковь на горе, кой-какая школа, каталага, изба-читальня с красным уголком и двести пятьдесят хозяйских душ. Был колдун Игнат Рваная Ноздря, но неблагополучно помер: убили. Укокошили его не зря, не в обыкновенной драке, а на идейном основании. В сущности, в смерти своей повинен сам Игнат. Он не раз всем принародно объявлял:
— Меня ни пуля, ни топор не возьмет. Я завороженный. Черти меня караулят, слуги мои.
Вот как-то пьяненькие парни к поспорили: одни за, другие против. Побились на две четверти самогону. И для проверки убеждений здоровецкий парень Степка застегнул колдуна оглоблей прямо в лоб. Колдун замертво рухнул наземь. Умирая говорил:
— Оглоблей можно… Нет, ты попробуй топором.
Однако это мелочь, это к делу не относится.
Итак, вы вошли в село. Если ваше зрение чуть ниже среднего, вы будете удивлены. Удивитесь потому, что перед вашими глазами, эдак саженях в двухстах от вас всплывет небывалых размеров вывеска, на ней по белому фону черными саженными буквами:
ДИКОЛЬЧЕ
— Как! — воскликнете вы, поправляя шляпу и протирая обманувшие вас глаза: — В каких-то обыкновеннейших Длинных Поленьях и вдруг итальянец: Дикольче…
Но если вы приблизитесь к вывеске, ваше недоумение разрешится совершенно неожиданно: итальянец Дикольче исчезнет, и, как из-за ширмы трансформатора на сцене, появится подлинно русская фамилия:
Д. И. КОЛЬЧЕногов
Значит, дело чрезвычайно просто: был мужик Денис Иваныч Колченогов, о котором речь впереди, и был горький пьяница маляр Лохтин, этакая широкая русская натура, вроде лесковского Левши, и не совсем грамотный притом же. Крестьянин Колченогов хотя торговлей и не занимался, но честолюбия ради заказал маляру вывеску аховых размеров, чтоб всем прохожим и проезжим видно было издали, кто в сей избе упомещается — знай наших! Вот маляр и бахнул. Хотел маляр Лохтин чрез вывеску в славу войти, на всю округу прогреметь, да не рассчитал: не знал, должно быть, что всякой человечьей славе приуготованная грань лежит: размахнулся, брякнул по сажени буквы, а грань-то вот она! И получилась чепуха: заграничный Дикольче — в сажень, а русский Ногов так себе, едва-едва. Пить, пить стал маляр от неприятности, с вина сгорел. И вместо славы — гроб. Вечная ему память, дураку.
А напротив этой необычайной вывески стоял вросший в землю, одноэтажный, длинный дом. Он днем дремал, вольготно растянувшись по земле, и восемь окон его спали. С вечернего же часа и до третьих петухов приземистый дом сей оживал: окна мутнели тусклыми огнями, и если в метель или сквозь сеть осеннего дождя посмотреть с того берега речонки, протекавшей возле дома, можно подумать, что на берегу уселась волчья стая и поблескивает восемью зелеными глазами, и завывает в мглу. Но это не волчий вой, это пьяная компания гуляк орет под гармошку заунывную, а то и плясовую песню. Безалаберная песня та, нескладная и дикая — кто кого перекричит — ударяет пухлыми боками в стены, в потолок, в маленькие окна этого дома при реке и, разрывая метель, туман иль дождь, звериным воем скулит тоскливо средь темных улиц спящего села.
Вы видите над дверями этого дома вывеску: «Трактир Красный отдых» с двумя намалеванными чайниками по бокам. Вы слышите, как часто скрипит-скоргочет дверной блок с замохнатившейся веревкой и привязанным к ней камнищем в пуд.
Вам необходимо зайти туда — сейчас глубокий вечер, а завтра воскресенье — праздного народу много в кабаке. Вы потребуете чаю с ситным, примоститесь где-нибудь, в уголке у печки и будете наблюдать гуляк. И, конечно, ваш цепкий взор, что нужно, схватит и убережет.
Вы нажимаете плечом грязную, облеванную дверь, пудовой камень лезет вверх, блок по-старушечьи визжит на вас: «Куда ты лезешь, городской?» Но вы уже вошли. Прежде всего ваше обоняние ошарашит спертый, прокуренный махоркой, отдающий лошадиным стойлом потный воздух. Он густ, тягуч и липок, как кисель. Вы с непривычки закрутите носом, даже вас слегка может затошнить. Но вы мужайтесь: ваш организм, помимо вашей воли, тотчас же начнет вырабатывать противоядие, и через пять минут вы будете чувствовать себя великолепно.
Вы заказываете чай.
— Чай? — удивленно переспрашивает вас вихрастый, грязный услужающий парень Мишка (лицо у него курносое и глупое): — А водчонки не потребуется? На закусочку селедка есть. Пивко имеется.
Чай подадут вам не раньше, как через полчаса. У вас есть время осмотреться. На темных стенах белеют плакаты: «Пьяным водки не подают» (с карандашной припиской: «Потому что они берут сами»); «В долг никому»; «Матерно шибко не выражаться»; «Напился и уходи»; «На пол не харкать». На последнем плакате опять приписка: «А куда же, в морду тебе, что ли».
Возле двери в кухню засиженная мухами стенгазета. Между статейками, стишками и заметками — «Воззвание к трезвости», с поименным перечислением местных пьяниц. Поперек написано карандашом: «Сами, сопляки-черти-пьяницы. Чтоб вас…»
На стойке — баранья нога, селедка, колбаса, яйца, капуста, в банке плавают огурцы. За стойкой кабатчик, бывший торгаш из губернского города, маленький, щупленький и вислоухий, — у него клинышком с проседью бородка. У выручки грудастая кабатчица, ее нос с изъянцем, но щеки красные. Она, когда-то — спец по самогонке, дважды сиживала в тюрьме, а вот недавно родила плаксу-мальчонку и вдовый кабатчик записался с нею в загсе. В уголке, под потолком, возле вишневых дешевеньких наливок, образ Николы-чудотворца в серебряной ризе, пред ним — зажженная лампадочка. А на самом видном месте, в кумачовых складках и с сосновой веточкой внизу, портрет Ленина. Вас это коробит. Как будто бы здесь и не место портрету русского народного вождя.
Вот радостно и торопливо взвизгнул блок: «Здравствуй, дядя Ксенофонт!» — дверь с шумом расхлебястила хайло, вошел рослый, рыжебородый, похожий на Александра Третьего, мужик. Давя скрипучие половицы, он стал перед кабатчиком и ударил в стойку кулаком. В трактире сразу говор смолк, чавкающие, орущие рты остановились, и глаза гулящего народа улыбчиво влипли в крутую, саженную, под серой поддевкой, спину силача.
— Ну-ка, ну-ка, Окся!..
— Окся все могит… Гы-гы…
Ксенофонт Ногов — не Колченогов, а просто Ногов— навалился животом на стойку и сказал басом:
— Даешь в долг?.. Бутылку…
— Нет, — ответил хозяин, и большие, не по голове, уши его зашевелились, как у настеганной кобылы. — Не дам.
— Ей-богу не дашь?
— Ей-богу не дам.
— Так, не дашь?
— Не дам.
— Ну, тогда не извини… До приятного свиданьица.
Ксенофонт Ногов круто повернулся, засопел, так что пламенная его бородища завихрилась, и в раскачку — к выходу.
Дверь вскоре хрюкнула, заругалась, заскрипела: это захмелевший Ксенофонт вворотил в кабак камнище.
Гвалт в кабаке опять вмиг смолк и грянул поощрительный дружный хохот.
Великан перевертывал тридцатипудовый дикий камень и, кряхтя, катил его в жилую половину кабатчика. Пол трещал, подскакивали стаканы на столах.
Кабатчик с женой кинулись на Ногова:
— Что ты! Аспид! Кровопивец!..
— Удди!.. Под камень попадешь — в смятку!..
Как связанный по ногам баран, камень серой массой кувыркался через голову и прямо в кабатчикову спальню…
Наконец-то тупорылый парень Мишка подал вам два чайника — пузатый и поменьше — и ситный. Кушайте. Вы должны быть готовы к тому, что из рыльца чайника вместе с полусырой горячей водичкой вынырнет и дохлый таракан. Вы его аккуратненько подведите к краю грязного, кривобокого стакана, подденьте пальцем и — на пол. Впрочем, можете поднять скандал, как третьего дня пьяненький дед Нефед, в пиве которого оказался мышиный хвост. Это тоже случается, но редко.
Однако все благополучно: никакого таракана, а черного настоя чай пахнет прелым голенищем.
Из жилой половины громкая вывалилась троица. Впереди Ногов. Как набедокуривший проказник, он лукаво похихикивает в бороду и чуть ссутулился, съежив плечи: по загривку, вприскочку, молча накладывают ему обозленные супруги. Кулачок кабатчика тюкает, как в слона дробина, кулак же толстогрудой кабатчицы молотит внушительно и крепко: шаги Ногова становятся проворней.
Вот он сел за свободный стол, а возле выручки народ — хозяева за стойку. Ногов снял промучнелую, сбившуюся на затылок шляпу, и его лысая большая, с одутловатыми щеками голова залоснилась под желтым светом лампы-молнии. Ногов отер взмокшую лысину рукавом сермяжной поддевки — лицо его все так же добродушно улыбалось — и, сквозь разноголосое месиво говора, смеха, песен, зычно, как дьякон, крикнул:
— Эй, Мишка, готово? нет?
Вихрастый, низкорослый Мишка тащил обхваченную грязнейшей тряпкой раскаленную сквородку. На сковородке шипело, плевалось, потрескивало, и, вплетаясь в сизый кабацкий дым, от снеди валил зеленоватый чад. Мишка круто отвернул от чада рыло, наморщился и чихнул, сказав:
— Кушай, дядя Ксенофонт… Ну, и сальце! Крепости подать?
— Полдиковинки, — сказал Ксенофонт. — С устатку.
И только он запрокинул голову, чтоб вылить в усатый рот шкалик крепости, как на его плечо пала корявая ладонь:
— Стой, перекрестись! В стакане черт.
— A-а! Дядя Дикольчей! Садись.
Черный, как жук, большеусый Денис Иванович Колченогов — он же дядя Дикольчей — пододвинул ногой табуретку, сел:
— Гуляешь?
— А чем я хуже тебя?
— Это как есть.
Ногов и Колченогое — приятели. Но по наружному обличью ничего нет в них общего. Ногов большой и грузный, Колченогой маленький. Ногов краснобородый, лысый. Колченогов густо черный, безбородый, лишь длинные запорожские усы. У большого Ногова лицо добродушно-открытое, у маленького Колченогова, когда он поглощен работой или пьян, лицо разбойничье.
Словом, у них созвучны лишь фамилии, остальное же все разное, даже жены. У черного маленького Дикольчея жена Ненила широкозадая, высокая, с плоской грудью и светловолосая. У силача же Ногова жена Варвара черненькая, щупленькая, но очень быстрая, развеселая и грудь имела не по росту, выпуклую и тугую. Вот бы Нениле такую грудь! От неуклюжей Ненилы всегда пахло керосином. Черненькая же Варвара почему-то потела не только в сенокос, но и в крещенские морозы, и от нее несло ядреным бабьим духом.
И несмотря на отсутствие видимого сходства, и мужья, и жены были друзьями. Мужья в пьяном положении всегда дрались, но тут же мирились. Бабы никогда не дрались. Впрочем…
В спальне Мишка, кухонный мужик Семен, хозяин и хозяйка пыхтели вчетвером над камнищем. Камень чуть покряхтывал, но не сдавался, камню хорошо и здесь: мягкая перина, люлька, лампа с красным абажуром, на теплой печке — кот, под потолком — чижик в клетке.
— Надуйсь! — командовал Мишка; он навалился на камень грудью и упер в печку босые, покрытые паршью, ноги. — А ну!
И все четверо влипли в камень.
— Вали, вали, вали! Стронулся! — гикал налившийся кровью Мишка, вот отступился и упавшим голосом сказал: — Нет, кишка вылезет… Ну, и Ксенофо-о-нт… И вот так это даа-а…
Тем временем приятели мирно беседуют, распивают полдиковинку, поддевают по очереди вилкой куски сала, чавкают.
— Ну как — будете драться?
— Будем.
— Будете мириться?
— Будем.
Это их подзуживают из разных углов гуляки. В сущности, гуляк не видать: сизый дым столбом, но веселым смехом светятся их пьяные ожидающие глазки: будет шум и крик.
И вот с криком подходит к великану кабатчик, с оскорбленным плачем подходит толстая, в просаленной кофте кабатчица:
— Ведь у нас дите малое в люльке, а ты камнище вворотил. Возьми бутылку.
— Две.
— Побойся бога! Полторы.
— Две. А будешь спорить — три.
И под хохот гулливых парней и мужиков камень послушно заковылял обратно, и, как мертвецки пьяный, свалился мертвым прахом под забор. А в руках Ксенофонта две бутылки:
— Вот гульнем!! Дядя Дикольчей, урра!!!
— Пить умереть и не пить умереть!
— Будем пить да дело делать, — сказал Ксенофонт. И стал пить.
Дело — к полуночи, и в небе застывшим уворованным огнем белеет дохлая луна.
Вы на время покидаете кабак, чтобы взбодрить кровь кислородом. Вы чувствуете: чадный угар, освежая тело, сочится из ваших пор, и радуетесь как вышедший из тюрьмы пленник. Вам ненасытно хочется пить без конца эту лунную ночь и славить свободу. Ваш утомленный взор ласкает круглую луну, ищет звезды — слава вольным просторам, слава мудрым законам вселенной! И натыкается ваш взор на земную глупость: трехсаженные опоры вознесли вверх тщеславное творенье: «Дикольче». Вы горько улыбаетесь и по-холодному улыбается луна, разглядывая черные по белому фону буквы. Лишь создатель этой вывески лежит на погосте под земным пластом и не желает улыбаться. И снится ему там, под землей, в могиле, что дело его рук будет нерушимо стоять в веках.
Слепой мертвец! Обманны сны твои и все дела людские — под косой трава. Пройдут сроки меньше тысячи лет, пройдут сроки человечьи и — завтра же «Дикольче» сдвинется с незыблемых твоих, человек, устоев.
И, как бы в подтвержденье этих мыслей, октависто хрюкнул из Дикольчеева хлева несчастный боров. Но прежде чем войдет нож в смертельный загривок борова, произойдет нечто, что и не снилось мертвецу: не разрушаясь — разрушится, не двигаясь с места — переместится. И от чужой руки хлынет из борова алая кровища. Боров чувствует, что про него в кабаке разговор ведут, хрюкает боров по-дурному с раздражительной тоской. И собака завыла дурью, где-то там, за сонной голубой рекой, на хуторе Ксенофонта Ногова:
Варвара отворила окно и крикнула:
— Дунька, цыть!
Собака примолкла и подумала:
«Ничего ты не знаешь, ничего ты не чувствуешь… Баба, баба! Неужто не видишь: ведь вот оно, ведь завтра».
Но Варвара — человек: она в прошлом, в настоящем, а завтра — припечатано.
И Варвара беспечальную запела песню, а собака — выть.
Вы могли бы направиться осмотреть хозяйство Колченогова и просто Ногова, но… слышите гвалт и хохот? Приятели успели как следует напиться и, обхватив один другого мертвой хваткой, единоборствуют у кабака. Маленький цепкий Колченогое облапил за кушак рассолодевшего сырого Ногова. Тот возит его на себе, как медведь собаку, и свалить не может.
— Ты, Окся, под ножку норови его, под ножку! — надрывался в крике вихрастый Мишка. — Давни его!
— Врешь, — хрипел, как удавленник, черноусый Дикольчей, — меня не вдруг-то свалишь: сам с усам…
— Жалко. Понимаешь, жалко… Дурак ты эдакий. Ежели ужать, как след быть, душу из тебя выдавлю. Ты мне друг, ай не?
— Не бойся, жми! — кряхтел Дикольчей.
Так они, шаг за шагом, крутясь и хрюкая, подвигались на зады усадьбы, к гумнам. Вот Ксенофонт разъярился, уцапал Дикольчея за рукава пониже плеч и каруселью стал крутить его возле себя. Он крутил с такой силой, что отделившиеся от земли ноги Дикольчея, описывая полный круг, вытянулись в воздухе горизонтально. Дикольчей кричал:
— Врешь, дьявол, не свалишь!
Вот закружились оба и упали. Перекатываясь друг через друга, оба неожиданно ухнули в картофельную яму. В эту яму, глубиной в сажень и с отвесными стенками, зарывали на зиму картошку. На дне ямы темно и сыро, луна освещает лишь самый верх. И в ладонь величиной лягушка лупоглазо скачет прочь: людям игра, лягушке ужас.
— Вот и в яме мы, — проговорил тенорком Дикольчей и, плаксиво скривив рот, сморкнулся.
— Как есть в яме, — сморкнулся и Ксенофонт. — Руки, ноги целы? Давай почеломкаемся… Товарищ… Ми-ла-а-й!..
Несколько раз смачно, взасос поцеловались.
— Пожалуй, не вылезти нам; пожалуй, умрем тут, — пьяно сказал Ксенофонт и прослезился.
— Вылезем, — заикаясь, сказал Дикольчей, — нагнись, я на тебя вскарабкаюсь. Вот так!
Дикольчей, как рысь, залез на широкую спину Ксенофонта.
— Выпрямляйся!
Залез на плечи и — на воле.
Ксенофонт протянул вверх руку:
— Таши.
Но Дикольчей, пошатываясь, правил к кабаку.
Ксенофонт поднял дикий крик.
Гуляки едва выволокли большого мужика. Он нагнал Дикольчея и тяпнул его ладошкой по загривку. Дикольчей упал. Ксенофонт поставил его на ноги. Дикольчей подобрал с дороги кол и, заскрежетав зубами, крикнул:
— Сердце у меня зашлось… У-ух!.. Уходи, Ксенофонт! Сейчас брошу дубину, боюсь, как бы она не стегнула тебе в лоб… Уйди!..
— Вали, вали… Не струшу.
Дубинка взвилась и, пролетев по воздуху, метко хрястнула Ксенофонта по лбу. Пьяный Ксенофонт упал. Дикольчей помог ему подняться.
— В лоб, — сказал Ксенофонт. — Ничего…
— Мила-а-й… Друг…
— Квит?
— Квит на квит…
Снова взасос поцеловались и в обнимку пошли в кабак.
В кабаке песня, плясы. Кабатчик расталкивал плясунов и гнал их вон:
— Три часа!…
Луна спускалась к лесу, на покой. Был предрассветный час.
Ногов с Колченоговым уселись за свой стол. Возле них сгруживались мужики и парни.
Черненький Денис Иваныч Колченогов, он же Дикольчей, подбоченился и, задирчиво глядя в простоватое, утомленное лицо большого Ксенофонта, неожиданно сказал:
— А ты — кулак. Хоть друг мне, а — кулак.
— А может, ты кулак-то, а не я, — обиделся Ксенофонт.
— Я — не кулак. А ты — кулак. У тебя и земли больше.
— Врешь, земли столько же. И земля у тебя удобнее, — глаза Ксенофонта лениво разгорались.
— У тебя три коня имеются, один другого глаже. Ты — кулак, — сказал Дикольчей и расстегнул ворот рубахи.
— Нет ты — кулак, только с придурью, — нажал на голос Ксенофонт. — И батька твой кулак был, царство ему немецкое.
— Ты — кулак! — крикнул Дикольчей. — У тебя три коровы и все — дойные.
— У тебя — тоже две коровы да боров пудов на десять, — с дрожью в голосе, но все еще владея собой, сказал Ксенофонт. — Кроме всего этого, у вас с бабой сряды много — форсун ты, щеголь…
— А у твоей бабы, может, тоже пятнадцать платьев. Кулак ты, — и озлобленный взгляд Дикольчея влип в нос и бороду Ксенофонта.
Ксенофонт разглядел холодное пламя бороды с пеплом седых волос возле ушей и улыбнулся.
— А велика ль баба-то моя: с девчонку.
— С девчонку ли, с мальчишку ли, а ты все-таки — кулак. И я — вдвойне бедней тебя. Братцы, как?
— Известно, ты — бедней, Колченогов, — подхватил, ожил насмешливый народ. — У Ксенофонта и дом лучше, и скот справнее, и женка аккуратненькая, как кубышка.
— Ага, ага! — вскочил, оскалился на Ксенофонта Дикольчей. — И выходит: ты — кулак, я — бедный!
Поднялся и Ксенофонт.
— Ты бедней меня оттого, что бахвал и лодырь, — разгорячившись, сказал он.
— Ага! Ты эвот какие речи… — вскипел, замотался Дикольчей, ища сочувствия среди хмельных гуляк. — Тебе хорошо, черту конопатому, брюхо-то ростить, ты на хуторе живешь, у тебя и земля вся в кучке, ты как помещик, буржуйска твоя морда… А я чего?.. Я, можно сказать…
— Сопля, — басом выругался Ксенофонт и ударил ногой табуретку. Распрямил широкую грудь, заложил руки назад и, глядя с жалостной издевкой в потное лицо Дикольчея, сказал раздельно:
— Ну, ладно. Правильно: у меня и дом новый в чистоте, и кони сытые, и скот удойный. Ладно. Согласен. И ежели у меня все хорошо, а у тебя все худо, — Ксенофонт схватил Дикольчея за шиворот, поднял к потолку и крикнул: — Давай, сволочь, коли так. — всем меняться! Садись на мою хорошую землю, а я на твою худую, — он встряхнул приятеля и броском посадил его на лавку.
Сначала засмеялись в дальнем углу, у печки, потом хохот взорвался вблизи и, как темной тучей, приглушил ошалевшего Дикольчея.
— Вали, вали!.. Меняйся… — подзуживали его гуляки.
— Согласен, нет? — сказал Ксенофонт, быстро надел и опять снял шляпу.
— Тоись, как? — очнулся Дикольчей. — Как это меняться? Землей, что ли?
— Всем! — ударил Ксенофонт в стол шляпой: взнялось облако муки.
— И бабами?
— Ну, ну, — цыкнул Ксенофонт. — Бабы при мужьях. Словом, вы с бабой ко мне на хутор, мы с бабой к тебе в избу… В чем мать родила, нагишом… Ежели на то пошло…
Жадное сознание заклубилось в хитрых глазках Дикольчея, но он, вильнув голосом, сказал:
— А я еще подумаю…
— Тогда до свиданья вам, — сказал Ксенофонт — и к выходу.
— Стой, стой! — всполошился Дикольчей и погнался за Ксенофонтом, как за обокравшим его прощелыгой.
Ксенофонт с хмурым решительным лицом остановился и крепко сказал, дрожа:
— Последнее мое слово: будешь меняться? И ежели после этого хоть раз обзовешь меня кулаком, я тебя, гада, на березу закину!.. Там и сдохнешь. Ну? Будешь меняться? — и Ксенофонт грузно, враскачку подошел к Колченогову.
Дикольчей замигал, как от сильного света, и попятился. В его голове быстро трезвело. Он недоумевал, издевается над ним Ксенофонт при всем народе или же вгорячах просто зарвался с пьяных глаз.
— Ты всерьез или дурака валяешь? — по-трезвому спросил Дикольчей и расхлябанно присел к столу, опрокинув недопитую бутылку.
— Что ж тебе, икону, что ли, целовать?
Дикольчей скосоротился, закрыл лицо ладонями, отвернулся и, таясь, заплакал.
— Я в согласьи, — не своим голосом промямлил он.
И в двадцать глоток что-то закричал народ, в двадцать рук хлопали Дикольчея по вздрагивающей, ссутуленной спине, крепко целовали его в мокрые усы, в картуз, в морщинистый затылок, и вдруг Дикольчей взлетел на воздух:
— Урра! Ураа!.. — вверх и вниз, вверх и вниз летал осчастливленный мужик. Вот взлетел последний раз, стукнулся подбородком о потушенную лампу, — стекло упало, зазвенело, упал, крикнул Дикольчей:
— Братцы!.. Ксенофонт!.. Упреждаю! Было бы вам известно… Вывеску я сниму, вывеску с собой унесу!.. Факт.
Гуляки целый час сидят на зеленом углу возле исполкома, ждут восхода солнца. Было холодно, всех пробирала дрожь.
Некоторые верили, что все будет так, как Ксенофонт сказал. Но большинство крестьян смотрело на происшедшее, как на забавную игру: сегодня же вечером они сдернут за беспокойство по четвертухе самогону и с Ксенофонта Ногова и с Дениса Колченогова.
Дикольчей на свежем воздухе сразу же почувствовал себя сильным и богатым: он прикинул в уме весь достаток, который чудным чудом валился с неба в его карман, и ему вдруг стало нестерпимо страшно. Так бывает страшно богачу, которого застигла ночь в лесу и сзади слышится разбойный посвист. И Дикольчей испуганным дерзким взглядом косится на бывшего друга своего, как на заклятого врага, который все дал и может все отнять, ограбить, разорить его мечту и опозорить… Нет! Зубами, когтями, всей кровью Дикольчей вцепится в горло всякого, кто станет поперек его дороги, а этого остолопа Ксенофонта он хитростью возьмет.
Ксенофонт сидел на камне в стороне. Кабацкая горячность схлынула, и на дне — горькая, ноющая злоба: дурак, дурак… ах, какой же он дурак.
Он глубоко надвинул шляпу, чтобы не заметили гуляки омраченных его глаз, и встал, прямой и сильный. Он взглянул вправо, где по угорине вилась дорога к родному хутору, и сердце его затосковало. Довольно! К черту! Сейчас уйдет домой…
Но в это время заспорили, зашумели мужики, и, как раскаленным гвоздем в самое болючее место, ушибли его слух слова:
— Кто? Ксенофонт-то спятится? Это ты, что ли, Дикольчей, брякнул? Эх ты морда!
— У Ксенофонта слово — олово.
— Окся уж раз сказал, значит, сказал. Тверже твердого!
Ксенофонт весь вытянулся в струну, и все закувыркалось перед его глазами, все бесповоротно рухнуло.
— Пора, — проговорил он. — Солнце всходит.
Весеннее солнце рано просыпается. В мочажинах еще лежал туман, но вершины утренних берез дружно заалели.
Двадцать девять хозяев поднялись с росистой луговины и деловито пошагали к квартире председателя волисполкома. На лицах праздничная радость: дело обязательно закончится магарычом.
Радость, да не всем. Ксенофонт мрачно шел впереди, как туча. Все, чем жил, что создавал вот этими железными руками, сгибло. Он теперь кровно ненавидел Дикольчея. Дикольчей плелся в хвосте. Он чувствовал, что Ксенофонт ненавидит его, и, зная это, ненавидел Ксенофонта сам. Так два неразрывных друга стали в одночасье — враг и враг.
— Товарищ Ермилов, не извини, к тебе мы, — сказали мужики. — Дело экстренное, очень даже интересное.
Потом добыли заведующего земельным волостным отделом, добыли секретаря и — началось.
У Ксенофонта еще была тонкая, как паутиночка, надежда, что начальство не пожелает ввязаться в такую ерунду и всех прогонит по домам. Но… после долгих разговоров, советов, увещаний, смеха, крика, язвительных подзуживаний, издевок, хитрой брани — все-таки договор был заключен. К договору приложена печать, договор обклеен марками, по маркам расписались и «безграмотных» крестиков наставили двадцать семь свидетелей.
Договор заключен не в шутку, — на день, на два, — договор заключен всерьез и навсегда.
Копии договора получили на руки Ногов и Колченогой. Большой Ногов стал маленьким, маленький Колченогов стал большим.
И большой колокол ударил в это время к праздничной обедне.
— Когда перебираться? — ласковым голоском, с милой этакой дружеской ухмылочкой спросил Ксенофонта Дикольчей.
— Сегодня же. С полден, — глядя в сторону, сказал Ксенофонт чугунным черным голосом и, еще глубже надвинув шляпу на глаза, тяжко зашагал домой.
С горы, где волисполком, видно было, как он с маху выломал ворота в поле, ворота рухнули, ляпнулись плашмя в сырую пыль.
В полдни Ногов с Колченоговым проснулись каждый у себя. Опохмелились кислым квасом и стали свежи, счастливы и несчастны.
Вышло так, что бабы никуда не выходили и поэтому не знали о случившемся.
И вот началась печальная история. Началась она почти одновременно — в избе Дикольчея и на хуторе.
Вам, любопытствующий незримый зритель мой, нет расчета перебегать от окна к окну — полторы версты не шутка — вам придется сначала выслушать весь разговор на хуторе Ксенофонта Ногова, а потом уж…
— Варвара, как его… — ласково начал саженный Ногов и зачем-то потрогал смирно висевший кнут, может быть, для того, чтоб произвести на бабу впечатление: — надо будет тово… перебираться… — Ксенофонт, заложив руки назад, прошелся по избе, потом уперся лицом в стену и, покачиваясь, стоял так спиной к Варваре.
— То есть как это перебираться? — спросила Варвара. — Чего-то не понимаю я.
— Я тоже не совсем, чтоб в понятии. Ну, только надо. Беспременно надо.
Сердце Варвары вдруг сжалось. Необычный, тихий с дрожью голос мужа испугал ее. Она села у печки и оттуда, едва передохнув, задала вопрос:
— Куда же?
— К Дикольчею, к дьяволу, — помедлив, сказал в стену Ксенофонт, повернулся лицом к жене и тоже сел на лавку.
— Пошто?! — набирая сил, крикнула Варвара.
— Мы к нему, а он к нам… Чрез марки расписались… Печать.
Чувствуя беду, но ничего не понимая, Варвара встала и крепче крикнула: — Не продрыхся, видно?!
Ксенофонт вдруг озверел:
— Сбирайся!.. Живо!! Секунд в секунд!!
Он вскочил, сорвал кнут и два раза опоясал кнутом печку, чтоб попробовать, чтоб видела Варвара, сколь силен удар кнута, чтоб видела, как от печки белыми струйками пыхнула известка и рыжий кот, охваченный ужасом, впереверт брякнулся с полатей на пол.
Варвара завыла волчицей и повалилась на кровать.
В избе Дениса Колченогова повторился почти тот же разговор. Впрочем, там все произошло совершенно по-другому.
Когда Дикольчей доказывал широкозадой большой Нениле всю выгодность переселения на хутор, голос его захлебывался радостью. Но вдруг совесть глушила его восторженные речи самым пустым вопросом: «А кто настоящий хозяин хутора? А сладко ли будет этому хозяину бросать крепкое хозяйство и перебираться в покривившуюся избу лодыря?» Этот, в сущности, маленький вопросик вдруг сжимал горло Дикольчея, и мужику становилось не по себе. Однако Дикольчей сразу же поборол себя и закричал так громко, что удивился сам:
— А черт его, дурака, толкал!! Да что он, двух по третьему? Плевать!!
Ненила стояла среди избы, растерянная, недоумевающая. Уж не спятил ли Денис с ума? И только когда Дикольчей, всхрапывая от прилива чувств, показал ей припечатанную бумагу, она поверила и подняла слезливый толстоголосый рев.
— Не ори, — сказал Дикольчей, — дура! Ты нетто забыла, какие у него коровы-то? А дом-то? Пятистенок, новый, под железом.
Ненила заревела пуще, слезы полились, и она, грузно топнув в пол, двинулась на разинувшего рот Дикольчея:
— Да ты сдурел! Да ты пропил душу-то! Чтобы на отшибе от мира жить?.. На чужом добре?!
Дикольчей попятился от напиравшей на него супруги и пугливо крикнул:
— Выбирайся!.. Секунд в секунд чтобы!
Ненила яростно плюнула ему в лицо. Дикольчей, нагнув голову и сжав кулаки, кинулся на бабу. Ненила сгребла его в охапку, пыхтя и распространяя керосиновый дух, поволокла его к двери и выбросила с крылечка прямо на навоз, в хлев.
Спавший в яслях рыжий кобелек Тузик прыгнул к Дикольчею и, спросонок обознавшись, свирепо залаял на него, как на чужого. Дикольчей, приподнимаясь, грязно обругался.
«Ба, хозяин», — удивился Тузик, и, чтоб незазорно было, он не сразу, а с собачьим хитреньким подходцем перевел свой свирепый лай на игривое взлаивание, поджал уши, виновато закрутил хвостом и весь оскалился в улыбку: «Ах, очень даже извиняюсь».
Ненила что-то кричала с крылечка. Дикольчей приподнялся и покрутил усы, соображая, как вести себя. Тузик вильнул глазами от хозяйки к Дикольчею и сообразил: «игра».
— Пьяница паршивая! — гремела Ненила. — Я те!..
Тут Дикольчей почувствовал, что действительно он— пьян, что страшную понес от жены обиду, и он решил сыграть в притворство: застонал, повалился на солому и жалобно завыл:
— Убила, окаянная, убила… Все печенки, селезенки… Ой, смерть моя.
Ненила плюнула и скрылась в избу, с треском захлопнув дверь. Дикольчей смолк и лежал в навозе недвижимо— может быть, заснул, а может, умер. Тузик обнюхал его со всех сторон и, потеряв всякое уважение к хозяину, поднял над пьяной человечьей головой озорную свою собачью лапу.
— Цыц!! — вскочил Дикольчей. В нем вмиг вскозырилась яростная злоба на жену. Он вбежал на крылечко, дернул запертую дверь, забарабанил в доски кулаками и ногами:
— Открой!
Но дверь молчала. Он схватил оглоблю, выпорхнул на улицу и уж замахнулся, чтоб высадить все рамы, но взлетевшая оглобля вдруг сама собой тихо опустилась: ведь изба эта не его теперь, а Ксенофонта Ногова. И зеленая свирепость в его черных вытаращенных глазах сменилась туманным светом хитрой радости.
Ему до смерти захотелось покурить. Но кисет — в избе. Он взглянул на закрытые окна. Окна, как и дверь, молчали.
— Дядя Трофим! — окликнул он проходившего крестьянина. — Дай, ради бога, покурить. Слюной изошел.
— Когда выбираться-то будешь? — спросил Трофим.
— Скоро, — ответил Колченогов. — Баба по глупости упирается. Вздуть пришлось. Мало-мало поучил.
— Это невредно, — сказал Трофим и пошагал дальше. — Пошто в навозе-то ты вывалялся?
— Вчерась, пьяный, — глубоко вздохнув, ответил Дикольчей.
— А оглобля?
— Понимаешь, с пьяных глаз приснилось, быдто волки, — врал Дикольчей.
— Так, так, — сказал Трофим. — Ну и счастье привалило тебе, черту… За что, про что? Оказия!
Дикольчей сел на бревна против своей избы, попыхивал цигаркой и сердито косился на окна: слышно было, как озверевшая Ненила грузно ходила по избе и крикливо говорила сама с собой. Вот чертова баба! Как бы она не изгадила счастливую сделку с Ксенофонтом…
Крутя хвостом, голову вниз, весь обвиноватившись, плелся к хозяину рыжий Тузик.
— Ладно, ладно, не юли… Сволочь, — ласково сказал хозяин и огладил собаку. — Собирайся… На хутор сейчас, в хорошие места. Понял? — и тут же сообразил, что они поменялись с Ноговым всем, даже собаками и кошками. — Пошел! — заорал Дикольчей и двинул своего-чужого Тузика ногой.
Из проулка показался Ксенофонт с Варварой. Баба, кругленькая и шустрая, шла грудью вперед. Глаза ее красны, мокры. Они несла завязанные в чистую салфетку иконы. В руках Ксенофонта качалась беленькая лампадка с бантиком.
— Вот мы пришли, — сухо сказал Ксенофонт.
Варвара взглянула на вознесенную к небу вывеску «Дикольчей» и, скривив рот, всхлипнула.
— Мы тоже приготовились, — проговорил Колченогов, глядя в сторону. — И вот в чем суть, как же насчет собак с кошками? Ненила желает кошку взять с собой. А мне бы Тузика.
— Варвара, как? — спросил Ксенофонт жену.
Варвара засморкалась, круто отвертываясь от мужа.
— Насчет кошек — можно, а собак — нельзя, — сказал Ксенофонт. — Кроме того, Варвара сготовила вам щей, каши. В печке стоит. По-хорошему. Ну, веди в избу.
Семейства Ноговых и Колченоговых лишь к вечеру водворились на новые места.
Рыжий Тузик сидел на веревке в своем немилом теперь хлеву и жалобно выл, оплакивая покинувших его хозяев. Лохматая белая сучка Дунька тоже сидела на веревке в прежнем своем кутухе, но люди возле нее незнакомые; Дунька сиротливо завыла, а глядя на собаку, завыла и новая хозяйка ее — Ненила Колченогова.
Ненила вся избитая, руки в синяках и ссадинах, губы вспухли: бабу довелось брать с бою. Дикольчей и Ксенофонт не могли ее уговорить. На визгливый крик Ненилы сбежалось полсела. Вооруженная топором, она всех вызывала на кровавый бой. Женщины кричали ей:
— Дура! Да ты радоваться должна!
Когда явились власти — председатель сельсовета с милицейским — Ненила подчинилась.
Итак, все стало в видимом порядке. Теперь, любопытствующий зритель, больше незачем вам оставаться здесь: события пойдут вереницей унылых дней — буднично и не спеша. Дальнейший же ход дела и развязку вы сможете впоследствии прочесть: они будут изложены добросовестно и точно.
Приступая к описанию последующих эпизодов, автор тотчас же должен с негодованием рассеять гнусные бабьи сплетни, омрачившие столь знаменательное происшествие. Бабы ближайших деревень нагло уверяли, что они якобы видели воочию, как вся четверка — Дикольчей с Ненилой и Варвара с Ксенофонтом — в предрассветный час чуть зорька — вышли, каждый из своего дома, нагишом, в чём мать родила, согласно подписанной бумаге, и что нагота их была, мол, прикрыта полотенцами, как у Адама — Евы на иконе. И еще мололи злоязычницы, что при встрече на лугах, возле кустов черемухи, обе пары стали поочередно целоваться, плакать, выпивать и будто бы домой пришли в полной наготе, без всяких полотенец (а Ксенофонт даже веник потерял). Ложь! — негодующе воскликнем мы: все произошло чинно, по-хорошему, именно так, как излагалось выше.
И только на другой день возникли маленькие неприятности. Надо заметить тут, что новоселья, конечно, не справлялись, но та и другая пара, и здесь и там в день перехода сильно угостились на новых своих местах: были клятвы, радость, гнев и слезы А утром…
Ненила открыла сундук Варвары и вытащила вышитую крестиком женскую рубаху. Рубаха, очень хорошая и крепкая, едва прикрывала ее живот. Ненила с пеной у рта хлестнула Дикольчея рубахой по усам и заорала:
— Бери, черт кованый, Варькину сряду, ходи бабой, а я мужиком сделаюсь! — и она распахнула укладку Ксенофонта.
Дикольчей растерянно поднял Варварину рубаху, распялил ее, понюхал и сказал:
— Ах, какая аккуратненькая бабочка у Ксенофонта…
А Ксенофонт, там, у нового себя, встряхивал Дикольчеевы домотканые коротышки-портки и хохотал:
— Варвара! Как же быть? Может, тебе сгодятся? Али Тузика обрядить в них!
Варвара сидела у низенького, покрытого радужной древней плесенью оконца и посматривала скорбными глазами в ту сторону, где был оставленный родимый хутор.
Ксенофонт был мрачен духом. Он чувствовал вину перед самим собой и пред Варварой и поэтому старался казаться веселым и беспечным. Он надел за перегородкой Ненилин красный сарафан, запхал в грудь для пышности Дикольчеевы портки, а голову повязал синей шалью. В таком наряде, похожий на деревенского юродивого, он выплыл из-за перегородки и, поводя красной бородой, пустился в нескладный пляс.
Шла дивче-дивченка за водой…
Па ули-и-це д’мостовой-о-й
Но Варваре не до смеха. Она вскочила, лицо ее стало черным:
— Брось, сатана! Оставь! — и скрылась за пологом.
Ксенофонт услышал ее стон и тоскливо сел на лавку.
Он сдернул Ненилину шаль и вытер ею вспотевшее лицо.
— Что же делать-то Господи Христе?.. Варвара, ведь ты пойми… Судьба, понимаешь, судьба такая наша… Доведется пострадать. Ничего не поделаешь, закон, бумага. Эх, Варварушка!..
И одинаковое у них родилось желание: черт с ним — рабочий день! Пусть стоят голодными животы в хлеве— а им в пору завалиться на кровать, закрыть на все глаза и накрепко уснуть. Пусть все к дьяволу провалится, пусть все ухнет в тяжкий сон: может, радостное пробуждение застанет их в прежней обстановке. Эх, если б это сон… Вот бы!
И по-мертвому уснули оба. Варвара во сне всхлипывала как дитя. Ксенофонт отплевывался: в его рот норовил скакнуть чертенок с рожками, чертенок выпискивал: «Ты не бойся, Окся, я очень веселый, мне бы только душу твою чертячьим рогом ковырнуть».
Разбудил их какой-то похожий на скопца незнакомый бритый мужчина, высокий и широкозадый.
— Ишь, дрыхнут, — сказал мужчина басом. — А я за кошкой за своей. Машка, Машка, Машка!..
— Ненила, ты? — через силу засмеялся Ксенофонт.
— Я, Варварина сбруя не по росту мне, — Ненила тоже засмеялась, оглядывая бородатого лысого мужика в бабьем сарафане.
Ксенофонт вздохнул: сон кончился, все та же дьявольская явь и обклеенная марками бумага на столе. Тьфу, ты, наважденье!..
Ненила унесла Машку. Следом за ней пришагал на свой бывший хутор за котом Васькой и Ксенофонт. Сучка Дунька очень сбрадовалась Ксенофонту, до хрипоты, до одурения рвалась с веревки приласкаться.
Ксенофонт сказал Дикольчею:
— По-моему, надо одеждой разделиться. Я свою возьму, ты свою забирай.
Дикольчей сообразил, что его тулуп рваный, достался же ему тулуп Ксенофонта новый, мягкий, хорошо черненный, а ежели в длину велик, обрезать можно. В глазах Дикольчея проблеснула человеческая жадность, и он ответил:
— Нет, Ксенофонт. Меняться нельзя. В бумаге все в точности объяснено, сказано и про одежду: одежда остается на местах.
Вступилась Ненила.
— Наплевать на бумагу-то на твою! — крикнула она на мужа. — Совесть-то где у тебя? В бумаге или в сердце? Эх, ты!.. Жаднюга…
Ксенофонт, с ненавистью покосившись на Дикольчея, стал ловить кота Ваську. Кот никаких хозяев не желал знать, он сам себе хозяин, черта с два, чтоб он расстался с печкой. Поменялись? Ну, и наплевать, а ему, коту Ваське, и здесь отлично. Ксенофонт поймал-таки кота за шиворот, кот мгновенно привел себя в боевую готовность, выпустил все двадцать когтей на растопыренных, упругих лапах, свирепо оскалил пасть и, поджав уши, плюнул Ксенофонту в бороду.
Ксенофонту это понравилось, он сказал:
— А ведь Васька-то умней меня… Ей-богу, право.
Кота довелось запеленать, как малого ребенка. Ксенофонт понес его домой. Всю дорогу кот крутил хвостом, обозленными желтыми глазами смотрел в глаза Ксенофонту и шипел змеей.
В самом селе Ксенофонта нагнала Ненила. Она сидела на телеге и нахлестывала новую чужую-свою лошадь.
— Садись, — сказала она. — Все добро вам везу. Одежу. А от вас свое возьму… Эх, горе, горе. Наделали делов.
Ксенофонт залез на телегу, на которой стояли два тяжелых сундука и узел, и спросил:
— А как же Денис? В согласьи?
— Эвот Денису! — крикнула Ненила и покачала здоровенным кулаком.
Ксенофонт улыбнулся и сказал вздохнув:
— Боевая ты баба. Настоящая.
И снова все в порядке: всяк при своей одежде стал, и кошки вновь обрели своих хозяев.
Однако при первой же возможности кошки бросились домой обратно. Беглые Машка с Васькой неожиданно столкнулись ночью на дороге, сначала из приличия покричали друг на дружку, потом снюхались, шмыгнули в картофельные гряды, где и хороводились трое суток без помехи: постороннего кошачьего народу ни души. Потом разошлись по своим старым печкам. По месту нового жительства их водворяли трижды, наконец людям надоело, отступились люди. Несколько же месяцев спустя случилось так, что через любовь среди цветущих гряд картофеля черная кошка притащила Ксенофонту четверых рыжих слепых котят. Такое вероломство со стороны своего бывшего рыжего кота Ксенофонту не понравилось: он котят утопил в ведре, а кошку Машку выдрал.
Нечто подобное повторилось и с собаками. Вопреки кошачьим нравам, собаки беззаветно любили не стены, а людей. Одержимые этим чувством, они умудрились перегрызть веревки и бежали к своим друзьям, к хозяевам. Во время бегства случайная встреча у тех же самых грядок на дороге и вновь горькое водворение по месту жительства. В результате же, конечно, грех: бывшая Ксенофонтова, ныне Дикольчеева белая сучонка Дунька принесла пять рыжих, в Тузика, щенят. Дикольчей щенят тоже утопил, а сучку Дуньку выдрал.
Это ничтожное с виду обстоятельство со щенками и котятами ясно обнаружило, что между двумя людскими семьями взаимного уважения не существует. И вывод из сего такой: обладай животные «высокими» человеческими качествами, о коварно прижитых котятах и щенках не могло бы и помину быть: кот Васька вполне сознательно ненавидел бы кошку Машку и Тузик — сучку Дуньку точь-в-точь так же, как сознательно ненавидели друг дружку побежденные обоюдной злобой и наши две семьи. Но кошки и собаки — звери, и корыстная людская злоба им чужда.
И никто: ни Варвара с Ненилой, ни Денис Иваныч Колченогов не задумались над звериным поведением собак и кошек. Крепко призадумался над этим лишь Ногов Ксенофонт, и то много времени спустя. Но об этом — после.
Была ранняя весна. Ксенофонт со злобным рвеньем принялся работать над запущенной землею Дикольчея. С зари и до темна он очищал пашню от огромных валунов и булыг, засорявших доставшиеся ему полосы. Он не терял времени даже на обед: Варвара приносила ему хлеб, кашу и картошку в поле. Вскоре по концам полос воздвиглись порядочные горки из булыг и многопудовых камней. Они высились, как живые памятники, во славу тяжкого Ксенофонтова труда и в порицание позорной лени Дикольчея.
Очистив землю, Ксенофонту легче было поменяться полосами с двумя соседями, приятелями его. Эта выгодная мена дала Ксенофонту возможность сгрудить вместе значительную часть своей пахотной земли. Вдвоем с Варварой они обнесли землю городьбой. Засеянное еще Дикольчеем озимое поле с редкими плешивыми всходами Ксенофонт вновь перепахал и, устроив помощь, обильно удобрил пахоту навозом с ближней казенной молочной фермы. Крестьяне обычно удобряли землю лишь с своих хлевов и дивились сметливости Ксенофонта.
— Нам с тобой, Варвара, хлеба мало надо. Хлеб будем покупать, — сказал Ксенофонт жене и, разбив пашню на участки, засадил ее турнепсом, картошкой и капустой.
Песчаные же клины засеял льном, а по ржи — высокосортным клевером. За семенами ездил в агропункт, где подружился с агрономом Петром Иванычем Кондратьевым, пожилым, опытным, идейным человеком.
Агроном наметанным глазом сразу оценил Ксенофонта и пригласил его к себе. За чаем Ксенофонт открыл Петру Иванычу про свою сделку с Дикольчеем.
— Ах, так это вы! — улыбнулся Петр Иваныч. — Слышал, слышал… Ну, что же. Это очень интересно. Только — знаете что? Вам придется напрячь всю свою энергию, и тогда может восторжествовать большущая идея. Понимаете? Большущая идея…
— Мне идея ни к чему, не моего ума-разума, — ответил Ксенофонт, потея. — А вот желательно бы мне пасеку. Я б ему, дьяволу, нос-то утер. Да и утру! — крикнул Ксенофонт и, повернувшись к окошку, погрозился в пространство кулаком.
— Что ж, вы его врагом своим считаете?
— Так неужто другом?
— Тогда за кой же хрен менялись? Я думал полюбовно, ради опыта.
— Хы, скажешь тоже… Полюбовно… У меня хозяйство — самое крепкое, раскрепкое. А у него, как у журавля, на кочке. Тьфу!.. А просто по пьяной лавочке… Короче говоря, анбицию мою задел, сволочь. И уж так пакостно вышло, просто глупее глупого…
Агроном прошелся по комнате, все стены которой увешаны приколотыми на бумажках пучками трав и злаков. Возле стен стояли образцы ульев. В углу — на большом столе — весы, банки, спиртовка, пробирки, колбочки. В наполненных спиртом банках помещались препарированные лягушки, жабы, змеи, глистообразные черви. Ксенофонт глянул туда, его слегка затошнило, он отвернулся и перевел глаза на хозяина. Сапоги Петра Иваныча — старые, стоптанные и скрипят. Сам Петр Иваныч тоже в годках почтенных, но прямой и бодрый, с седеющей бородой и взлохмаченными волосами.
— Шибко тяжело, — вздохнув, сказал Ксенофонт, — уж так тяжело, что страсть. Работа самая немилая. Баба плачет. Бьешься, бьешься, да и подумаешь: а на кой прах я силу-то свою убиваю? Вдруг договор наш лопнет, да все по-старому обернется, и выйдет, что я на чужого человека спину гнул. Вот чего боюсь. Да еще Дикольчей начнет добро мое проматывать. И останусь я в круглых дураках.
Агроном сел на подоконник, и его волосы под светом солнца заблестели серебром. Широкий, шишковатый лоб, густые, сросшиеся брови, темные глаза из-под очков и все лицо агронома внушали Ксенофонту полное доверие. Ксенофонт даже подумал: «Чисто пророк какой. Видать, ума палата», и ждал от агронома правдивых, веских слов.
— Говоришь, обидно на чужого человека спину гнуть? — спросил агроном, покачиваясь и дымя трубкой.
— Это самое, — ответил Ксенофонт, и стул под ним заскрипел. — Чужой так чужой и есть. Да еще и дрянь вдобавок. Лодырь.
— А ты не работай на чужого…
— Чудак-человек! А бумага-то?! — воскликнул Ксенофонт и немного усумнился в мудрости пророка.
Агроном помолчал, улыбнулся и тихо сказал:
— А так просто сделать. И работать ты будешь с любовью, с подъемом, с верой в труд. А главное — душе найдешь покой…
— Да как, как? Разжуй ты мне, — Ксенофонт поднялся и подошел вплотную к агроному.
— Секрет простой, — сказал агроном, снял очки и в упор уставился в взволнованное лицо крестьянина. — Разгадка этого секрета вот в чем: не надо делить людей на чужих и на своих. Только и всего.
— Как так? — И потный лоб Ксенофонта избороздился морщинами напряженной мысли.
— Очень просто. Нет своих и нет чужих, все — братья. Есть от природы сильные, есть от природы слабые. И нет в том греха, ежели сильный даст подмогу слабому. Ты скажешь — это подвиг? Пусть так. Но придет время, когда помощь слабому обратится в радость.
— Мудрено. Ой, шибко мудрено говоришь ты, товарищ Петр Иваныч. Понять-то я тебя понял, что к чему.. Ну, только мысли-то твои едва ли полезут в сердце. Нет, я на него, на дьявола, как на врага смотрю.
Агроном засмеялся, встал и потрепал Ксенофонта по плечу:
— А ты сделай так, чтоб полезли.
— Дозвольте вас, за вашу ласковость, веселой водичкой угостить, — и Ксенофонт вытащил из кармана бутылку самогонки.
Выпили и закусили. Агроном сказал:
— А что касается пасеки, я тебе десять ульев могу продать с выплатой осенью.
— Много благодарны, — радостно улыбнулся Ксенофонт. — Да еще я рассчитываю у пасечника Арбузова купить с десяточек… Он приятель мой.
Расставаясь, агроном обещал приехать к Ксенофонту и на месте разъяснить ему хозяйственные вопросы. И еще сказал:
— Вот ты, дорогой-то, задай себе вопросик, а для кого, мол, работает в этакой глуши агроном? Для себя или для чужих? А я тебе, если хочешь, подскажу. Получаю я здесь гроши, почти все деньги отсылаю матери да сестре больной, ничего не имею, даже одеялишка нет, полушубком покрываюсь. А мне в городе, в центре, выгодное место предлагали. Отказался. Зачем мне? Вырос с народом и умру с народом. Цель моей жизни — помогать чужим, и в этом — радость, потому что для меня нет чужих.
— Премного благодарны, — не зная, что ответить, конфузливо оказал Ксенофонт и низко поклонился агроному. — До увиданьица. Милости просим к нам…
Подпрыгнул, сел в телегу, телега крякнула, и конь понес. Всю дорогу думал про агронома, про себя, про Дикольчея, бывшего друга своего, вспомнил про кошку Машку с Васькой, про котят, вспомнил про Дуньку с Тузиком, про щенят — православнее людей живут — и, подъезжая к своему селу, Длинным Поленьям, облегченно, заливисто запел:
Все-е лю-уди живу-ут,
Ка-ак цветы в поле цветут…
А дома, захлебываясь, говорил Варваре:
— Ох, и добрецкого человека повстречал, Петра Иваныча… Вот человек!.. Вот личность!.. И знаешь что? Всмятку расшибусь, а подыму на ноги Дикольчеево хозяйство…
— Пожалуй, ломи! — заблестела глазами Варвара. — Надсажайся зря-то…
— То есть, как это зря?
— Да ведь… — завертела Варвара головой и, подбоченившись, подступила к мужу. — Чтобы я да отреклась от своего добра? — задрала она голову и глядела в волосатые, шумно дышавшие ноздри Ксенофонта: — Я до Москвы дойду, а бумагу вашу паршивую в огонь!.. Ты и не думай, что здесь жить будем… Москва опять на хутор нам присудит.
— Ну, присудит… Что из того? — сел на лавку Ксенофонт. — Я для Дикольчея буду стараться. И за мое старанье бог всегда добром отплатит, — сказал он кротко.
— Да ведь он бесстыжий! Ведь он обманул тебя.
— Что из того? А я ему за обман добром, — нажал на голос Ксенофонт.
— Дурак ты! — крикнула Варвара.
— Молчи! — ударил Ксенофонт в столешницу. — Вот буду работать для чужого! Потому что нет чужих на свете! Поняла?
Варвара, злобно звякнув крышкой, стала ставить самовар. Брюзжала:
— Эх ты, дурак большой… А еще плешастый… Враки какие, что плешастые умные живут… Самые дурни, остолопы… Тьфу!
Ксенофонт смолчал, подумав: «А ведь баба-то, пожалуй, и права».
Варвара первый раз в жизни услыхала, что для чужих можно работать так же, как и для себя. Думы долго не давали ей заснуть. Выходило как будто бы и можно, но кто-то нашептывал ей в уши: «Нет, нельзя».
Остывшему Ксенофонту тоже показалось, что он поет не свою, а кем-то насвистанную песню. Нет, пусть все будут братья, но Дикольчей ему не брат. Хорошо сказывал агроном Петр Иваныч, вот только у него правда-то небесная, у Ксенофонта же своя, земная. И пусть будет так, как благословит судьба.
Время шло, как сон.
Со дня мены много утекло воды — больше года миновало, а бабы совершенно не желали подчиниться пьяной воле своих мужей. Бабы все время горевали.
Варвара стыдила Ксенофонта, что по его милости приходится жить в покривившейся низенькой хатенке, а их просторная, обклеенная новыми обоями изба досталась постылой Нениле с Дикольчеем. По какому праву? Да ведь Варвара вместе с Ксенофонтом вот этими руками ворочала, таскала бревна на постройку, сколько здоровья она ухлопала, сколько зимних недель прожила с коровами в хлеву, пока строилась усадьба! И все пошло прахом, псу под хвост.
Утешая Варвару, Ксенофонт обещал ей, — вот ужо придет зима, — перебрать избу, подрубить четыре новых венца, изба тогда будет высокая, и он обязательно обклеит стены новыми обоями, да с такими узорными цветами, с такими птицами, — что ахнешь.
Однако на обещания Варвара не сдавалась. Она доказывала мужу, как могла, всю несуразность его поступка — скот, земля, хозяйство — да разве такие они получили в обмен? — и требовала немедленно же уничтожить эту глупую бумагу.
Но как же уничтожить, когда прошло столько времени — уж вторая рожь колоситься начала.
— Терпи, Варварушка… Как ни то… Авось, кривая вывезет.
Варвару тянуло на простор, в свой хутор: там земля вся в куче, весь участок видно из окна, там перед домом палисад с сиренью и на угревном солнцепеке цветущий маком огород.
Ненилу же тянуло село, многолюдье, мир. Горе, радость, плясы, свадьбы, смерть — все вместе, плечо к плечу, на миру, на людях. И так приятно, так мило сердцу зайти вечерком к тетке Дарье, к сватье Лукерье, к бабке Катерине, перемолвиться словцом-другим или непонятное сновиденье рассказать. А живая газета у колодца — десяток баб и девок с жестяными ведрами на коромыслах — новости, сплетни, пересуды: а слышали, а слышали, а слышали, девки-бабы?.. И звонкий смех, и крик, и ругань. А хороводы весенней порой с зари до зари, а бабьи посиделки зимним вечером — куделю прясть, дедовы побасни слушать: хорошо одноногий дедка Нил на деревяшке небылицы в лицах представлял, как пустит-пустит, хохотом изба гремит, а то гуляк-парней черт принесет, начнут с пьяных глаз бабью часть заместо девок тискать: визг по избе и кутерьма.
А теперь одна, одна, одна!.. И постылый чужой хутор, как скворешник в чистом поле на шесте. Да еще перенесенная Денисом злосчастная вывеска — две бутылки водки мужикам стравил, столбы врыли, к небу вознесли: «Дикольче». Эх, жизнь! Паскудная и горькая.
— Вот ужо красный флаг повешу на вывеску, — сказал Денис Иванович. — Пускай все знают, кто я таков. Я — левый!
— Тебя бы надо за усищи за твои на вывеску повесить! — злобно крикнула Ненила. — И не стыдно твоей морде-то?
Ненила и Варвара день-деньской в работе, некогда нюни распускать, давай-давай! А в час досуга — сядут обе под окно, всяк у себя, и тихомолком плачут.
И через тоску и одинаковое горе стали бабы, без всякого уговора, опять в одно сердце жить, как раньше. И не знали бабы, по-прежнему злобствуя между собою, что они стали общим горем в одно сердце жить. Но кто-то знал. Может быть, знал об этом домовой, может быть — высь подзвездная, может — бегучий воздух, что, разделяя, смыкал в одно желанье, в одну тоску два обворованных бабьих сердца.
И вот потянулось сердце к сердцу. Встретились бабы на полдороге. Вечерний сумрак был.
— Я к тебе.
— А я к тебе.
Ненила повела Варвару на хутор. Дикольчея нету, Варвара обрадовалась. Больше года не была она на своем родном хуторе, и ноги несли ее над землей.
Пили чай. Земляника еще не прошла в лесу, пили с земляникой.
— Я шибко по хуторе тоскую… Сплю и вижу…
— Я — по селу.
Варвара взяла в руки белую чашку с аленьким цветочком — чашку эту подарил ей Ксенофонт — сердце Варвары ущемилось, чужая теперь эта чашка — и покривились дрогнувшие губы.
— Пей, чего ж ты?
— Сейчас, сейчас… Я только… Как его…
К лампе-молнии подвязан голубок из дранок. Растопырив крылья, он висел на ниточке, он по-любовному поглядывал бисерным глазочком на Варвару, признал се и самовольно повернулся клювом к ней, будто по-живому оказать хотел: «Здравствуй, матушка».
— Глянь! Голубок-то повернулся, — передохнула Варвара.
— Это ветерком его… Из окошка…
«Кошка» прозвучало в душе Варвары. Она спросила:
— А кошка-то, блудит, али ничего?
— Нет, ничего…
— Она у меня хорошая была… Ты ей давай молочка-то…
На стене приклеенный портретик: с душистого мыла улыбчивая девушка с веткой незабудки. «Здравствуй, матушка», — как будто говорил Варваре портретик со стены. Варвара отвела глаза.
— Чего-то твои куры плохо несутся, — сказала Ненила.
— Твои тоже, — ответила Варвара.
— Коровы молока сбавляют.
— Твои тоже. У лошади лопатка сохнет. Ксенофонт сказывал…
— А у нас поросеночек ваш ноженьку сломал. Зарезали, — сказала печально Ненила и добавила: — По ночам в горницах полы трещат, а в хлеву свистун объявился. Как свистнет, свистнет… Я так полагаю, ваш домовой не любит нас, из дома выживает.
— Должно так, — ответила Варвара. — А ваш домовой нас не признает, по-злому все норовит, в натыр…
— Перевести надо домовых-то по хозяевам, — сказала Ненила.
— Конешно, конешно… А то загинем… Поди, это можно. Поди, в той проклятущей бумаге не прописано, чтобы нельзя…
— А подь она, ихняя чертова бумага, к праху!
Помолчали. Варвара собиралась заплакать, но крепилась.
Ненила тоже. Вздохнув, спросила Ненила:
— Ты злобишься, Варвара, на меня?
Варвара посморкалась в фартук, заглянула в окно, улыбнулась голубку под лампой, сказала:
— Нет. Теперя нет. А попервости, как пошла в обмен, страсть как сердце кипело на тебя. А ты?
— Я нет. Мы с тобой ни при чем в этом деле. Мужнишки виноваты, вот кто… Я и Ксенофонта твоего перестала уважать, а своего Дикольчеишку и вовся… Тьфу!..
— Я тоже… Отвернулось мое сердце от Ксенофонта. Ну, не могу и не могу… А твой Денис… Эх, чего там говорить. Бесстыжий… Позарился на чужое на добро…
— Да, — подтвердила Ненила. — Конешно, тебе большая неприятность: с этакого добра да в избушку нашу перейти…
Варвара ничего не ответила. Опустив голову, она бесцельно гоняла пальцем ягодку по столу. Ненила, вздохнув, замигала, и тупой подбородок ее дрогнул. Душа Ненилы требовала какого-то последнего, светлого порыва. Ненила поднялась и, всхлипнув, большущая и грузная, повалилась в ноги маленькой, пришибленной Варваре:
— Прости ты меня, прости ради господа, Варварушка! И за мужнишку моего треклятого, прости.
И женщинам-сразу стало легче. Улыбки, уверенья, поцелуи, слезы.
Не бегучий ветер, не подзвездная высь, а пламень человеческой любви, явный и освобождающий, соединил по-прежнему, кровь в кровь, два бабьих сердца. Обе сидели, обнявшись, молча, как бы прислушиваясь, что совершалось у них в душе. В душе был мир. А за окном желтым заревом заря горела, голосистый скворец допевал свою песнь, и тоскливо мычал бычок.
— Давай выпьем, — сказала Ненила. — У меня самогон хороший есть.
— Давай… А как Денис придет?
— Дениску в шею, в свинарник, — грубо проговорила Ненила и засуетилась. От нее пахло луком. — Наверно, в кабаке торчит… Где боле-то? Завтра — праздник.
Ненила и Варвара мрачно развеселились. Самогонка круто заходила в жилах. Ненила скосоротилась и запела басом:
Ты, болезная лихорадушка,
Затрепли-ка ты моего мужа.
И обе враз:
Моего мужа, мужа пьяного,
Мужа пьяного, распостылого…
Варвара подошла к кровати, отдернула полог:
— Вот какие вам пуховики достались… А мы соломой набиваем… — и села на кровать.
«Здравствуй, матушка», — любовно-ласково проскрипела деревянная кровать. «Ляг отдохни, матушка».
— Все наше было, а теперича все ваше, — укорчиво сказала гостья.
И чтоб заглушить эти слова, хозяйка еще крикливей выводила, тараща белесые глаза на стаканчик:
Ой, лели, лели, мужа пьяного…
Ой, лели, лели, да постылого…
И как стала Ненила ложиться о бок с Варварой, кровать сердито скорготнула на Ненилу: «А ты куда?»
— Давай, девка, действовать, — сказала Ненила и обняла гостью. — Мне здесь не жить, тебе там не жить.. Пойдем к умным людям. Присоветуют.
— Помог бы бог.
— К кабатчику сходим. Он городской, научит. Отпорную бумагу напишет… До Москвы дойдем, а правду сыщем…
Поздний вечер был, когда подвыпившие бабы, в обнимку, с песнями, выходили из ворот. Ненила провожала гостью.
— Стой! — всхлипнув, вырвалась Варвара и, пошатываясь, вбежала во двор. Она пала на колени перед лохматой сучкой Дунькой и давай целовать ее в морду, в шею, в хвост.
— Дунька, Дунька!.. Андел поднебесный… Овдотьюшка… Собачинька!..
Ошалела от радости Дунька, погромыхивая цепью, с визгливым захлебывающимся криком исцеловала, излизала всю Варвару. И когда Ненила потащила гостью прочь, опять за ворота, Дунька в искренном плаче подняла оглушающий слезливый вой.
В голос завыла и Варвара, опять вырвалась, бросилась в хлев:
— Курочки!.. Цыпляточки!.. Мои, мои!.. — схватила с нашести спящего петуха. Курятник поднял заполошный гвалт. Петух, оставив перья в любвеобильных руках Варвары, пустился в лет: «куда-куда-куда!» Варвара упала в навоз и закричала:
— Режьте меня! Убивайте!.. Никуда не пойду отсель.
Дунька, перхая и кашляя, крутилась на цепи, верноподданно рвалась к Варваре.
Неизвестно как пьяная Варвара очутилась в горнице, на пуховиках и горестно заснула.
Ненила же, хлопнув еще стаканчик самогону, побежала в село, размахивая цветистой шалью и крича:
— К черту бумагу!.. На село хочу, к себе!.. Плясы-караводы!.. Тьфу, нечистая сила, тьфу!
Какие-то человеки попадались встречу, кто-то останавливал ее и хохотал, как сатана. Возле колодца черный козел Васька, ненавистник баб, с наскоку долбанул ее рогами в зад. Ненила, упав, кувырнулась через голову и — господи, господи — как раз очутилась возле бывшей своей избы. Встала, кой-как осенила себя святым крестом. На двери замок. Опрокинув толстыми боками два горшка с геранью, Ненила едва залезла в избу чрез окно, пьяно помоталась по избе, поплакала и, плохо соображая, где она, что с ней, тяжко повалилась на кровать, за полог.
По селу вихлялись и ползали подвыпившие мужики. Они еще с вечера стали пропивать общественного быка Лешку. Быка они запродали в соседнюю волость, а себе обхлопотали бесплатно в совхозе племенного бычишку помоложе. Кабатчику дела полон рот. Пропив барыши, пьяницы пропивали кровные: кто— в долг, под осенний хлеб, кто — под хомут, под сапоги. Дикольчей пропил пуд будущего льна — труд своей жены. Ксенофонт опять вкатил камнище в кабатчикову спальню и угощал за счет богатырской своей силы.
Но всему бывает конец. Гулянка тоже подошла к концу.
Пьяные Ксенофонт и Дикольчей не дрались, не ругались. Они гуляли каждый по себе.
Дикольчей приполз домой, хоть выжми. Раздеваясь, он расшвырял одежу по всей хате и с трудом залез на пуховики, под полог. Ксенофонт долго мотался по избе, искал спички, не мог найти, напился в темноте квасу, поддел ногой валявшуюся на полу герань, почесал бороду, бока, рыгнул и, с закрытыми уснувшими глазами, повалился на скрипучую кровать, под полог тоже.
Хмель, покровительный союзник всяких преступлений, густо замутил темное сознание мужиков. Впрочем, Дикольчей, обняв грудастую Варвару, на мгновенье усумнился, но сразу же решил, сквозь шум и звон в ушах, что это его Ненила так похорошела, а может, и наважденье нечистой силы от вина.
Ксенофонт точно так же пришел в большое затруднение; его маленькая круглая Варвара, неизвестно по какой причине, обернулась в саженного роста бабищу, и все устройство в этой бабе по-другому. Что за чудо за такое, а? Ксенофонт даже испугался:
— Варвара, ты?
— Я, — продышала по-тонкому Ненила и замолилась в мыслях: «Господи, прости… Чегой-то Дикольчей-то мой какой большущий… Ой!»
В сущности, Ненила почти что догадалась, что это совсем чужой мужик, но, будучи богобоязненной и строгой, она тотчас же решила не доводить догадку до конца. И рада бы догадаться, да нельзя: неотмолимый грех… Ох, господи…
И плыли над селом большие и маленькие сны. Кроме снов, проплывали вверху звезды, синий свод плавно поворачивался над землей, небесный механизм работал точно и без скрипа.
Но вот странно, со смятущейся пугливостью вдруг проскрипела деревянная кровать: Дикольчей вскочил и полуумно огляделся. Полог его, кровать тоже его, даже сапоги, даже усы его, а супруга не его!
Пискучая оса билась в стекло, рвалась на волю: за окошками рассвет дышал, и в голове Дикольчея быстро просветлялось. Он перекрестился и, тихонечко нагнувшись, нежно поцеловал спящую Варвару в губы. Варвара облизнулась, сплюнула и открыла глаза. Мгновение карие глаза ее были пустыми и нездешними, они в упор, не мигая, напряженно уставились в чужое, дико-незнакомое лицо. Вдруг — брови сдвинулись, глаза внезапно засверкали силой жизни, и звонкая, с размаху, оплеуха влипла в щеку мужика.
— Вставай, — прошипел Дикольчей, выкатившись мячиком на средину избы. — Ошибка тут… Ты как это?.. А Ненила где?
Варвара, не глядя на него и молча оправляя на ходу волосы и платье, побежала вон.
Выйдя, Варвара осмотрелась. Рассвет крепчал. Дорога на село в обратный путь пуста. В березах крякнул, поздоровался с утром грач, первая стайка стрижей со свистом резала дремотный воздух.
Дунька, уткнув нос в хвост, крепко пред рассветом дрыхла и не могла учуять, как бывшая ее хозяйка колыхавшимся видением кралась за ворота. В ее руках корзина. Варвара только тут заметила ее, только сейчас осмыслила, для чего подхватила с полки эту плетеную корзину, как шла с чужой кровати, через чужие сенцы. И, осмыслив, удивилась, удивившись, улыбнулась, заглянула на дно пустой корзины, перевела глаза на близкий лес, из лесу вдруг потянуло грибным духом. Варвара, вспыхнув вся, сказала сама себе:
— Спасибо, андел божий… Надоумил… По грибы пойду.
Варвара быстро направлялась к лесу. Тропинка через сенокосные луга будто в слезах, в росе. Над болотцами легкий туман стоял, оттуда слышалось, как отрывисто, хрипло заикались дергачи и стонала выпь, наводя на душу Варвары плакучую тоску. Все тело Варвары вздрагивало от озноба. Лишь правая ладонь в огне. Варвара не сразу догадалась, почему ее ладонь горит, но вот всплыла перед ее глазами усатая чья-то голова, да, конечно же, это Дикольчей, Денис, Дениска Колченогое, и Варвара робко, виновато улыбнулась: «Ловкую плюху получил»… И все в ее сердце смешалось в тайную загадку, все перепуталось — действительность и сон. В эту хмельную ночь снилось подгулявшей бабе, что красавец парень Мишка Суслов трижды запретно целовал ее. Эх, грехи, грехи… Но грешнице Варваре не так уж страшен грех, как тяжел ответ пред Ксенофонтом, мужем.
— Обману!.. Мол, по грибы до свету ушла… — на все поле отчаянно крикнула Варвара, сердце ее замерло и застучало пуще: — Обману.
А дьявол возьми да и шепни ей в ухо: «Уж обманула».
— Когда? — опять крикнула Варвара, и глаза ее стали большими: грех в глазах и спасенье. — Я от Мишки Суслова в кустышки убегла… А он…
«Ах, в кустышки? — захохотал дьявол. — А Дикольчей?».
Варвара сплюнула и, зашептав исусову молитву, надбавила шагу. Ширь небес светлела, раздвигаясь. Варвара оглянулась на восток, и освежающая радость охватила ее всю: вставало солнце. А над седыми от росы полями плыл седой туман. И сильней запахло грибами — Варвара вступила в лес.
— Здравствуй, родимый лес, кормилец! — поздоровалась Варвара.
«Здравствуй, доченька», — прошумел приветно лес.
Два гриба, три гриба, четыре, пять — быстро корзина стала наполняться. Варвара ковырнула ногой чуть вздувшийся бугорок из хвой — подорешина сидит, сорвала и видит зорко: под елью, возле двух аленьких цветков, здоровенный белый…
— Гриб!
— Гриб!
— Мой!
— Нет, мой!..
И обе женщины, нагнувшись за грибом, столкнулись лбами.
— Откуда ты взялась? — спросила Варвара.
— А эвот… из трущобы, — ответила Ненила. — Грибы сбираю. А ты?
— Я тоже.
— Этакую рань грибы-то нынче показались, да много… Не к войне ли уж?
Заглянули друг дружке в корзинки, много ли грибов. У Ненилы Варварина, у Варвары Ненилина корзинка, но обе женщины увертливо прикинулись, что этого они не замечают.
— Ты из дому? — ловко поставила вопрос Варвара, глядя влево, в сторону.
— Известно из дому. Откуда ж мне?.. — не смутившись, ответила Ненила басом, глядя вправо, в сторону.
— А Денис-то твой дома? — с внутренним смехом спросила Варвара и облизнула пересохшие губы.
— Еще не приходил, — врала Ненила. — В кабаке, поди… Он у меня такой. А ты тоже из дому? — ревниво и мельком взглянула Ненила в глаза Варвары.
Лица и уши баб горели дьявольским огнем, стучала совестная кровь в виски, впору провалиться. Под наклонными лучами солнца стволы сосен тоже розовели.
Бабы расстались явными друзьями, но каждая уносила в сердце скрытую занозу злых догадок.
Ненила, придя домой, встретила в сенцах растерянного мужа. Дикольчей с озабоченным видом шарился, как слепой, по полкам, заглянул в кладовку.
— Чего ищешь?! — устрашающе крикнула Ненила.
— Корзину не могу найтить… По грибы хотел..
Ноздри Ненилы яростно раздулись. Но она переломила себя, смолчала и бросилась в избу, за полог. Глаза ее стали остры и зорки, как у кошки. Она тщательно оглядела подушку, обшарила постель, перетрясла одеяло, выползала под кроватью.
— Чего ищешь? — дрогнувшим голосом спросил вошедший Дикольчей и притворно-грозно покрутил усы.
— Чего надо, то и ищу, — ответила Ненила мягче, она внимательно обнюхала все закоулки в избе: ну, хоть бы волосинка от Варвары.
— Ты Варвару не видал?
— Нет. А что? — И Дикольчей на всякий случай отошел от бабы к двери. Потными пальцами он потрогал схоронившуюся в кармане маленькую круглую Варварину гребенку, и его сердцу стало сладко.
Женщины стали действовать Рано утром, когда трактир еще молчал, они пришли к хозяину. Нефед Нефедыч собирался к обедне. Лицо у него желтое, под узенькими глазками мешки, отвислые уши торчали, как у теленка.
— Чего надо, тетки?..
— Да, вот… — замялись те. — Яичек не надо ли?
Надевая старый сюртучишко, сиделец покосился на женщин, улыбнулся и сказал:
— Ой, врете, тетки. Даже совсем не за этим вы пришли.
— Откуда знаешь? — спросила Ненила и одернула подол.
— По рожам вижу.
Женщины окинули друг дружку проверяющим взглядом: да, действительно, лица их были загадочно-грустны, и глаза виляли.
Вошел вихрастый, беспоясый Мишка. Он сегодня, для праздника, умылся с мылом: лицо белое, грязь только за ушами, на шее и на лбу. Он держал на руках ребенка, закутанного в ситцевое прожженное одеяло.
— Пошто же антен-то не заземлили вчерась? — сказал он, взглянул на окно, где укреплен рубильник.
— Заземли, — велел Нефед Нефедыч. — А где ж хозяйка-то? Да вы садитесь, тетки.
— Насчет делов своих мы к тебе, родимый. Насчет делов.
— Я так и знал. Ну, и что ж? Как у вас?
Женщины, перебивая одна другую, рассказали.
— Понимаю, — игриво проговорил Нефед Нефедыч, подстригая перед зеркалом козью свою бороденку. — Дак, вы, вот что, тетки. Вы поменяйтесь мужьями. Раз мужья согласны на чужой земле сидеть, а вы не согласны, выход прямой: поменяться мужьями. Теперь очень даже недолго это. В советских попах ходит Митька Ключарев.
— Шутишь ты. Смеешься, — сказали женщины. — Ты нам отпорную бумагу изготовь.
— Чего? Нимало не шучу.
Заплакал ребенок. Мишка стал толстым голосом баюкать его, трясти, подкидывать. Ребенок заплакал пуще. Вошла хозяйка, дала Мишке подзатыльник, взяла ребенка.
— Нет, тетки, дело ваше темное, — официальным тоном стал говорить Нефед Нефедыч, покашиваясь на жену. — Свяжешься с вами, влипнешь… Не стану отпорную бумагу вам писать.
Ударили к обедне. Женщины перекрестились.
— Пошто с первого удара креститесь? — наставительно сказал сиделец теткам. — Первым ударом чертей с колокола сгоняют.
Хозяйка и Мишка ушли. Нефед Нефедыч кашлянул, потрепал Варвару по плечу:
— А ничего, грудастенькая ты. Не хочешь ли гряды у меня полоть? А?
В дверь высунулась Мишкина встрепанная голова.
— Крестись, хозяин! — крикнул Мишка, скаля зубы. — Третий раз ударили. Чего бабу-то щупаешь?
Нефед Нефедыч отскочил к зеркалу и перекрестился: «Праздничек Христов». Грозно влетела жена. Нефед Нефедыч старательно оправлял пред зеркалом галстук.
Женщины уселись на бревнах возле церкви, обдумывая, куда идти. — Надо к избачу: старик деловой, ученый.
Варвара достала из кармана семечек, отсыпала Нениле — стали щелкать и поплевывать. К церкви ковыляли старухи. Прошел священник, отец Кузьма.
— А меня, с нашей всклокой, и от храма божьего отшибло, — отвернулась от священника Ненила.
— Меня тоже.
Помолчали, Ненила сказала:
— Вправду ли, нет ли, совет давал сиделец насчет поменяться ежели мужиками? Как думаешь?
Варвара в ответ крутнула носом, и ее остренькие глазки молча засмеялись.
— Мой Дикольчей ничего, мужичишка ладный…
— Что ж, может, Ксенофонт мой худ, по-твоему?
— Нет, я его не хулю. Мужик ничего, только огромен больно. И лысый. Мой все-таки форсистее… Все-таки военные усы, и волос густ.
— Что ж, ты думаешь — я променяюсь с тобой?
— А что ж такое… Мой все-таки помоложе твоего Ксенофонта и ты меня помоложе будешь… Вот бы…
Варвара подавилась семечками и захохотала.
— А насчет ласков ежели, знамо мой Дениска хоть ростом и не во вся, а…
И Ненила что-то шепнула Варваре в ухо и громко добавила улыбаясь: — А я как ни то уж промаялась бы с Ксенофонтом-то с твоим.
Варвара захохотала громче и сказала:
— Заткнись! Засохни!
Ненила обиженно пыхтела.
Вечером женщины пошли к избачу, Николаю Сергеичу. В избе-читальне не очень грязно, но и не совсем чисто было: ассигновки из города ничтожны, избач существовал впроголодь и смотрел на свою службу, как на подвиг. Курить в читальне воспрещалось. За большим столом сидели крестьяне всех возрастов. В кучке, соткнувшись лбами, внимательно слушали, как комсомолец читал брошюру о сельском хозяйстве в Дании. Лампа горела тускло, комсомолец напрягал глаза.
В Ленинском уголке, возле радиоприемника, откинув голову назад и широко раскрыв рот, тихо спал усатый Дикольчей. К его ушам прижаты слуховые трубки с перекинутым чрез голову металлическим обручем. Выражение лица погруженного в сон крестьянина испуганно-удивленное, брови страдальчески сдвинуты, язык чуть высунут. И со стороны казалось, что его голову смертельно сжал железный с наушниками обруч и что Дикольчей умер в нестерпимых муках. Малолетний октябренок Митька скатал шарик из бумаги и, вдавив в грудь выпиравший смех, ловко швырнул шарик в рот спящего, как полено в печь. Дикольчей медленно открыл сначала левый, потом правый глаз, сморщился, выплюнул шарик и сказал:
— Таракан.
Митька взорвался звонким смехом и крикнул издали:
— Ково слышал?
— Гитация, — недовольно сказал Дикольчей, снял с ушей трубки и ушел.
А Митьку выгнали.
Вошли Ненила с Варварой. Они впервые здесь. По привычке окинули взглядом увешанную портретами и плакатами комнату, отыскивая икону, и истово закрестились в передний угол, где помещался портрет Ленина, вправленный усердным иждивением милицейского Ивана Щукина в реквизированный им кивот из-под богородицы. Пред портретом горела церковная, красного стекла лампада, когда-то принесенная в дар храму вдовой волостного старшины, крестьянина Ухватова, опившегося вином на престольном празднике.
Избача Николая Сергеевича тут не было. Тетки отворили дверь за перегородку. Склонившись над бумагами, сидел в своей клетушке на дощатой кровати густоволосый старец.
— Здорово, Николай Сергеич! А мы — к тебе…
— Сейчас, — рассеянно сказал одетый по-крестьянски старец, скрипя гусиным пером. — Садитесь.
Но садиться некуда, тетки стояли. В уголке, в корзине, вольготно развалилась кошка. Пять сереньких котят, выдавливая пуховыми лапками молоко, сосали кошку. Николай Сергеич, бывший учитель гимназии, получив маленькую пенсию за сорокалетнюю службу, конец дней своих решил посвятить непосредственному служению простому народу, и не малый труд общения с невежественным, огрубевшим деревенским людом принял на свои плечи безвозмездно, тратя на это дело все свои несчастные гроши. Филолог по образованию, он немало грустил о порче родного языка газетным слогом и сознательно ненавидел некоторые новые и старые слова — «смехач, толкач, снохач», особенно же непереносимо для него было слово — «избач», и он всегда расписывался на бумагах: «заведующий избой-читальней Н. Сухих».
— Ну, что? — он положил перо и поднял золотые очки на лоб.
Все местное население относилось к нему с уважением, уважали его и тетки. Они повалились ему в ноги, причем неуклюжая Ненила опрокинула сапожищем корзину с котятами, и в один голос:
— Помоги, отец.
Положив запищавших котят обратно в корзину, Николай Сергеевич сказал:
— Ваше дело, гражданки, мне совершенно ясно. Вы такие же равноправные члены семьи, как и ваши мужья.
Волисполком дал маху: без вашего согласия нельзя было производить обмен имуществом. Значит, можно по-вернуть дело так, что все будем по-старому.
Записав со слов теток нужные данные, тут же составил на имя председателя волисполкома толковую бумагу, с ходатайством от лица Варвары и Ненилы о расторжении незаконной сделки их мужей.
Однако эта бумага никакого действия не возымела: сделку, мол, совершили самосильные хозяева; в полном уме и твердой памяти, акт оклеен марками и припечатан казенной печатью, все закономерно, правильно, а потому — в просьбе теткам отказать.
Николай Сергеич отказу не удивился: власти на местах он доверял мало, — плохие они юристы — и составил новую бумагу в земельную комиссию при уездном исполкоме.
Приступало время сенокоса, тетки в город не пошли, отправили бумагу почтой.
Ксенофонт и Дикольчей, узнав про тайные бабьи хлопоты, не на шутку рассердились на своих жен. Ксенофонт потому, что усмотрел в поступке Варвары нарушение своих главенствующих хозяйских прав и что не женского ума это дело. Ксенофонт очень опасался, что начальство, вняв бабьим хлопотам, не пожелает признать мену, а мужики подумают, что он струсил, подучил жену, на попятную пошел. Дикольчей же злился на свою Ненилу, что, мол, баба-дура, не умеет счастья своего сберечь.
И Варвара и Ненила как умели отгрызались. Но вот настала сенокосная пора, и все в труде забылось. Сенокос нынче запоздал больше, чем на месяц — дожди сменялись холодами, — но в две ведренных недели трава вымахала густая и высокая.
Ксенофонт с Варварой выходили в поле до свету, размякшую под росой траву косили в прохладе, он успел до ненастья наготовить сена и, складывая в сеновал, обрызгивал крепким раствором соли — сласть скоту. Дикольчей же пробуждался поздно, с прохладцем пил чаек, неумелым молотком отбивал косу и становился на работу последним, в самый солнцепек, когда Ксенофонт с Варварой, да и другие крестьяне, успев пообедать, отдыхали в коротком крепком сне. Дикольчей надеялся на авось и на хорошую погоду. Но, как на грех, вновь пошли затяжные дожди, и сено Дикольчея сопрело. Ненила, работящая и сильная, на этот раз тоже обленилась: зачем надрываться над чужой землей? Она еще, слава тебе, господи, в своем уме. Плевать! Крестьяне помаленьку стали подтрунивать над ленью Дикольчея, — дескать, не впрок дураку богатство, не в коня, мол, корм, — а потом и злобно издеваться. Дикольчей начал попивать. Однако не от насмешек пил он: грош цена насмешкам, мужичья зависть в них, Дикольчей баловался винишком от сознания собственного счастья: он, как птица небесная, не сеял и не жал, а мошна его полна. Он принялся пропивать чужое-свое имущество. Пропил новые вожжи, пропил валяные сапоги с шубой — до зимы еще далече — и стал искать покупателя на хорошие расписные сани.
Варвара, узнав об этом, плакалась мужу:
— Сани наши пропивать собрался…
— Какие наши? Были наши, да сплыли… — спокойно, со скрытой горечью в сердце, говорил Ксенофонт и, виновато улыбаясь, добавлял: — Терпи, Варвара. Помяни мое слово, счастье к нам передом повернется. Только злобу в сердце уйми. Поплевывай слегка.
Варвара хлопотала в волисполкоме, чтобы запретили Денису Колченогову проматывать доставшееся ему имущество. Ходатайство уважено не было: Денис Колченогое юридически прав, он пропивает свое добро.
Глубокой осенью, спустя две недели после Покрова, когда санный путь установился, Варвара с Ненилой, наняв присматривать за хозяйством двух крепких, одиноких старух бобылок, отправились в уездный город по своему, камнем повисшему на их шее делу.
Ушли они из дому с бранью: мужья по-прежнему перечили. Двухаршинный Дикольчей, боясь Ненилиной силы кулаков, подбивал вздуть свою бабу кузнеца Гаврилу, Ксенофонт же, хотя и надеялся на свою силенку, но Варвару не трогал, только всячески уговаривал ее: Ксенофонт верил в то, что бумага их законна и город не осмелится нарушить полюбовный, обклеенный марками договор.
До уездного города бабы шли трое суток. Длинноногая Ненила шагала ёмко, как верблюд, Варвара едва поспевала за ней. В канцелярию уездной земельной комиссии бабы пришли утром, поднялись по скрипучей деревянной лестнице, открыли одну, другую, третью дверь — пусто. В четвертой комнате, на кожаном диване спал вверх брюхом парень не парень — безусый и курносый.
Тетки постояли возле него, переглянулись, Варвара кашлянула робко и позвала:
— Милый, а милый…
Но милый пробуждаться не желал и, раскрыв губастый рот, оглушительно храпел. Над ним висел прикрепленный за уголок на нитке плакат «Не мешайте работать». Плакат от храпа содрогался и медленна покачивался, как маятник.
Грамотная шустрая Варвара прочла плакат, перевела острые глазки на часы — одиннадцать, затем на захлебнувшегося храпом, будто скоропостижно умершего, парня и неожиданно расхохоталась. Мертвый парень еще несколько секунд лежал бездыханно и вдруг разразился таким облегчающим сильным храпом, что плакат «Не мешайте работать» отделился от стены и упал: бабы, прыснув, на два шага отступили, а парень открыл дикие глаза.
Первое мгновение взгляд его был потусторонний, замогильный и тупой, как у быка, которому на бойне хлобыстнули обухом по лбу. Но вот парень осмотрелся, скользнул отрезвленным взглядом по портрету Калинина, одернул рубаху на голом брюхе и грозно уставился на теток:
— Ково? — спросил он, свешивая с дивана в кровь расчесанные ноги.
— Здравствуй, милый… Товарищ дорогой… Мы по делу… Из Длинных Поленьев мы.
— Поленьев? — переспросил парень и, поскребывая голову, подошел к железной печке, где сушились его онучи.
— В чем дело? — начальственно задал он вопрос, обуваясь, и покровительственным тоном добавил: — Садитесь, гражданки… Присаживайтесь… Можете на диван, ежели клопов не боитесь. А какой же длины ваши поленья? Мы бы купили саженьки две.
— Какие поленья? — переспросила Варвара. — Мы дровами не торгуем, мы сами, милый, из Длинных Поленьев. Оттудова, оттудова, кормилец. Дальние мы.
Кормилец очнулся окончательно. Он плюнул в руки, потер их ладонь о ладонь, как бы умываясь, и вытер о портки. Затем, взяв ломоть хлеба, круто посолил и запихал в широкий рот.
Варвара, заметив плакат: «говори дело и уходи», рассказала парню все, зачем пришли они.
Растопляя печь, курносый парень значительно проговорил:
— Вопрос двоякий. Этот вопрос надо раскумекивать со смыслом. Вот дураки, черти… Мужья-то ваши… Надо товарища Чернобаева ждать, председателя. А чтобы принять на свой максимум конференции, не могу. Конечно, ежели, кроме всего прочего, я бы мог, — разогнулся парень, подбоченился и властно отставил изъеденную клопами ногу… — Мне и печать вверили, и бланки. У нас засилья итлигенции нет еще, здесь не Москва.
— А пошто же его долго нет, председателя-то?
У парня левый глаз был уже правого и длинное, в кудрях, лицо в меру глуповато.
— Председателя долго нет, потому что, потому, — подмигнул парень Варваре и спросил ее в упор: — Ты именинницей бываешь? Ага! Вот и евоная жена также. Поняла, нет? А сам он коммунист, к тому же, партейный большевик и в святцы не верит. Что же касаемо жены, именины правит и служащих зовет.
— Двенадцатый час ведь, — пробасила безмолвная Пенила и, испугавшись, подалась назад.
— А наши часы врут полным ходом. Это служащий у нас такой ленивый черт есть, бывший часовщик, только он теперича мастерскую ликвидировал на все сто процентов, к нам зачислился. Дак он, чтоб служба скорей шла, эти часы и обсовершенствювал: они прямо бегом бегут, как после скипидару конь.
Парень остановил часы, посмотрел за окно — священник с дьячком от обедни возвращался — и, сопя, быстро перекрутил стрелки с половины двенадцатого на девять.
— Вот который час, — сказал он и жадную затяжку стал доканчивать, зажигая один от другого, порядочную кучу валявшихся в углу окурков.
Начали собираться служащие. Пришел товарищ Чернобаев, председатель.
Тетки пробыли в городе три дня, ожидая по своему делу заседания, ходили к ворожейке. Ворожейка взяла с них по полтиннику, сказала:
— Навряд выгорят ваши хлопоты: собаки лают, кошки мяучат. Еще разок грибочков посбираете. Да, да, да… Чужая корзина ненасытная…
Бабы вышли от гадалки пораженные: ну, до чего все правильно гадалка обсказала: и про собак, и про кошек, и про ту самую корзинку.
— Про какую про корзинку? — и Варвара, задышав, впилась в хмурое Ненилино лицо.
— Не представляйся, девка, — улыбнулась Ненила. — Знаю.
Домой наши женщины вернулись ни с чем: уездный город отказал им. Варвара грустила и сетовала, что нигде не найдешь правды: ходишь, ходишь, везде отказ. Хоть и не по нутру Ксенофонту жалобы Варвары, однако он любил ее и старался, как мог, утешить. Но те мысли, которые на уме у Ксенофонта, мысли о том, что не для себя только человек должен трудиться, были чужды жене его. И он говорил на понятном Варваре языке:
— Терпи. Бог поможет, обрадует.
И бог, действительно, обрадовал: мятежной ночью, в стыдливый час, Варвара заявила мужу, что она беременна. Ксенофонт очень удивился ниспосланной свыше благодати. Баба удивилась меньше.
А время шло. Ксенофонт помаленьку скупал у Дикольчея свое имущество, а Дикольчей все пропивал и пропивал. У него хозяйство падало, у Ксенофонта крепло. Ксенофонт снял добрый урожай турнепса, льна и овощей. Пчелы натаскали ему больше тридцати пудов меду. Он засолил несколько чанов капусты и всю зиму ездил в город продавать то лен, то мед, то капусту. Срубил свою делянку леса и, работая за пятерых, заготовлял на железную дорогу дрова и стал строить обширный дом. Варвара этому не перечила, а деятельно помогала мужу: в случае чего дом можно всегда продать или перевезти на прежний хутор.
Большинство крестьян из села Длинные Поленья проводили зиму без толку, кой-как: никаким подсобным ремеслом они не занимались, ели хлеб с картошкой, гнали самогон и к работяге Ксенофонту почувствовали неприязнь: видно, черт помогает Оксе, правда и раньше Окся мужик был справный, ну, теперича, после мены с Дикольчеем, прямо устали мужик не знает, ворочает, как медведь в лесу. Ну, Окся!
Незадолго до Рождества Дикольчей пришел к Ксенофонту:
— А не купишь ли ты у меня корову?
Ксенофонт и не прочь бы перекупить свою корову, но деньги ему нужны на другое, да у него своя теперь породистая телка, приятель агроном в рассрочку продал, и Ксенофонт сказал:
— Нет, не надо.
Дикольчей, опухший от вина и от безделья, под глазами мешки и в речи какая-то заминка, повел корову в город. За ним увязалась и Ненила. Она решила ехать из уездного города в Москву.
Варвара с нею не поехала. Варваре много дела дома, Ксенофонт не пустил ее. Да ведь это все равно: ежели судьба да ежели хорошая бумага на руках, Ненила и одна добьется правды: недаром же ворожейка предсказала, что быть бабам в Москве, у плешастого товарища, что скоро-скоро возрадуются кошки и собаки. Бумага составлена избачом Николаем Сергеевичем лучше лучшего, и бумагу ту Варвара подписала. А московские расходы пополам. Так Ненила и отправилась одна.
А по правде-то сказать — Варваре и не хотелось в столицу ехать: она теперь привыкла к новому хозяйству, и печаль о милом хуторе стала помаленьку от сердца отсыхать. Но ежели Москва прикажет снова обменяться, она перечить этому не будет: пусть Дикольчей развеял по ветру хозяйство их — у Ксенофонта много в голове ума и золотые руки. Пусть.
В уездном городе Дикольчею пофартило: нашел какого-то простачка-растяпу, всучил ему корову ровно за сто серебром, а корова хоть и породиста, да очень старовата, мекал за нее Дикольчей взять не больше семидесяти пяти, мяснику на убой продать. И отдал тот растяпа-простачок бумажку в десять червонцев, а коровушку увел. Вот Дикольчей и вновь богатый — сто рублей — деньжищи пребольшие — теперь всего накупит: плису на штаны, сапоги со скрипами, шапку под бобер, ясное дело, и бабу не забудет, да, впрочем, баба и сама не промах — как бы она от мужа всех денег не отобрала; нет, врешь, пропивать, так вместе: вот вернется баба из Москвы, да ежели плешастый в их пользу дело порешит, тогда можно и обоюдную гульбу устроить — гуляй Ненила да Денис!
— А черт его, дурака, тянул меняться-то! — сопел Денис Иваныч Колченогов, Дикольчей, шагая в лучший магазин с зажатой в кулаке сторублевкой. — Ха! Дурак… Лешатик… А теперича, ежели Москва в нашу пользу решит, я его турну с моей земли! Получай, Окся, свою! Что?! Хозяйство его прожил? А дуй его горой! Когда проживали, оно наше было! Ненила, так или не так?!
— Так…
— А ежели я на свою землю обратно сяду, уж вот работать начну, уж вот начну. Пьянству зарок, ни-ни… Так или не так?
— Так, так… Давай-ка сюда деньги-то.
Накупили в магазине того-сего и к кассе — получите сколько причитается. Кассирша, какая-то горбоносая, сутулая, точь-в-точь ворожейка та, колупнула ноготком цифру «10» на уголке червонца и бумажку ту в окошечко обратно подала:
— Это не десять, это один червонец. А нарисованный кружок наклеен.
— Как так? — покачнулся Дикольчей, и пятки у него похолодели. — Как?!
— Я не знаю как, — сказала насмешливо кассирша. — Пожалуйста, не задерживайте публику… Следующий!
На улице Ненила заревела в голос, Дикольчей дрожал, творя молитву:
— Господи… Суси… Господи… Ах, он тварь, безрогий черт.
И со всего маху кувырнулся прямо в снег: Ненила, скрипнув зубами, ловко съездила его тугим мешком, где лежали две краюхи хлеба.
Простачка-растяпу нигде не нашли они, в милиции им сказали: «Будьте спокойны, граждане, найдем, так схватим, а не найдем — не схватим. Опишите, пожалуйста, преступные приметы жулика».
Дикольчей в горести домой, баба в злобе — к ворожейке.
Ворожейка, очень похожая на окаянную кассиршу ту, только в глазах легкой хитрости побольше и три «кудрявых в бородавке волоска, раскинула колдовские карты веером и наставительно сказала:
— Корову не ищите, корова не ко двору вам. А вот погорелое место вижу.
— Господи! — испугалась Ненила. — Какое же это погорелое место? Уж не пожар ли у нас случится?
— Нет, — сказала ворожейка, пристально поглядела ей в глаза и, как бы нехотя, сдерживая зрячий язычок свой тайный, прорекла:
— А все-таки пожара бойся, — взяла полтинник и выпустила бабу в путаный туман непонятной человечьей жизни.
Денег у Ненилы мало, всего пять рублей. Да и жаль их. Думала, думала Ненила, как в Москву попасть, и в думах черные слова вещей ворожейки той: погорелое место, погорелое место… Мать владычица… что же будет?
И по холодному лицу слезы на морозе полились. Церковь, народ выходит. Ненила перекрестилась.
— О чем, тетка, слезы льешь?..
— Погорело место… — скривила Ненила рот.
Старичок, в драповом картузике, сунул ей в руку двугривенный и пятачок:
— Митрофанию помяни. Игуменью Митрофанию, сестру мою… Много ль дворов погорело-то?
Ничего не соображая, Ненила поклонилась. И еще люди проходили, и еще, соболезнуя, давали ей.
Целую неделю Ненила собирала „на погорелое место“ и вот катит машиною в Москву.
С Дикольчеем же было так. Впрочем, пока не стоит говорить о нем: он, как водится, напился пьяный и обратной дорогой едва не загиб от рождественских морозов.
Лучше поведем сказ о Ксенофонте, заглянем в его душу: душа его просторна и открыта.
Со времени разговора Ксенофонта с агрономом Петром Иванычем крепкий от природы, но спящий ум крестьянина впервые, по-настоящему, дрогнул и проснулся. У человеческого же разума известная повадка: ежели проснется к правде, больше не пожелает засыпать.
„Нет своих и нет чужих, все братья“, — вот что сказал мирской человек, агроном Петр Иваныч. И еще поучал Петр Иваныч Ксенофонта: „Придет пора, когда помощь слабому обернется для сильного радостью“.
И припоминает Ксенофонт, лежа темной ночью на печи, что он ответил агроному. Он ответил тогда так:
— Золотые слова твои, Петр Иваныч, только вряд ли они полезут в сердце.
А вот теперь — странное дело, удивительное дело — выходит так, что изреченная агрономом простая мудрость как будто сбываться в мужиковском сердце начала. И точно кто воззвал его из тьмы и внутренним голосом утвердил в нем золотую мысль: „все — братья“.
И понял Ксенофонт, что нет правды недоступной, небесной и нет земной правды, есть просто истинная правда, которую может исполнить всяк.
И захотелось Ксенофонту оглядеться во все стороны на прошлую жизнь свою и на то, что — впереди.
Прошлая жизнь — звериная жизнь. Как ни обеляй ее, какие обманные добродетели в оправдание ее ни вспоминай, — жизнь только для себя, для своего брюха не достойна человека.
Такими или иными, может быть, путями, чрез дни, чрез месяцы, чрез целый год раздумья, подошел Ксенофонт к неотвязной мысли — полагать силу свою на пользу слабому, ибо в этом радость и покой душе.
Но от напряженного порыва до непритворных дел на пользу слабого стоит стена недоумений, колебаний и препятствий. Кто есть слабый? Уж не Дикольчей ли, что темным случаем всучил ему свой беспризорный, ленивый клок земли и нечестно отнял у него трудовое сильное хозяйство? Нет, не Дикольчей, не лежит к Дикольчею Ксенофонтова душа: форсун межеумок, лодырь. Не чрез таких людей преобразится лик земли и работа на них — от мрака, от лукавого. Дак, кто же слабый и как пробить стену недомыслия? Нешто с Варварой поделиться думой?
Но вот утром приехал агроном, и темная стена упала.
Теперь, незримый любопытствующий зритель, заглянем в бывшую белокаменную, первопрестольную, царскую столицу, ныне — обновленную волею народа красную Москву, за Китайскую стену, где в зеленом, пространном и высоком доме помещается Высший земельный суд — вход с угла.
Ваш путь с зеленокудрой площади товарища Ногина, чрез бывшие Варварские ворота с золоченым богатырским шлемом над пустою нишей, где когда-то висела ныне сданная в архив икона. По левую руку ворот — сторожевая башня, на вышке ночами светится огонь — там седой монах доживает поблекшие дни свои, а внизу — часовня. Пройдя ворота, вы свертываете вправо и держите путь свой вдоль исторической стены Китайской. Ежели вы любитель русской старины и у вас есть время, задержитесь ненадолго, чтоб полюбоваться на стену ту и отдать справедливое признание просвещенной, новой хозяйственной руке: древняя стена с верхним крытым ходом восстановлена до точности по старине, стена обновлена побелкой, как будто разрушающее время нескольких веков вовсе не имело над нею власти, и вдоль стены — новорожденный свежий сквер. Но ежели вы любитель родных руин — за ваш вкус я не ответчик — и вам сладок тлен веков, тогда, вздохнув, пройдите мимо.
Вот и зеленый дом. Суд высший помещается внизу. Это кажущееся противоречие избавит ваше сердце от излишней работы восхождения по этажам. Открыв тяжелую, добротных качеств дверь, вы сразу попадаете в приемную (она же прихожая, но раздеваться негде). Комната эта для Высшего суда, надо прямо сказать, неважная: какая-то из некрашеных свежих досок переборка, какая-то калитка в ней с дешевенькой четвертаковой ручкой, и, если бы не большой топорной работы стол и сосновые скамьи по стенам, как в деревенских чайных, можно бы принять эту приемную за склад дров в купеческом богатом доме. Иконы нет, но есть табель-календарь и огромный плакат: рабочий с неестественно искаженным лицом тычет в вас пальцем и кричит: „Стой! Купил ли ты крестьянский заем?!“
За столом, положив локти на грязную, прикрывающую крышку стола бумагу, сидит бледнолицый, рыжебородый плотный мужчина. Он — в стареньком пиджаке, грязноватой косоворотке, длинных валенках. На носу — большие очки, и лицо выражает снисходительную важность. Приходящие принимают его за главного начальника, но он вовсе не начальник, он простой крестьянин-сибиряк, выдвиженец, попавший сюда из тайги за свою честную службу революции. Он деловит и грамотен, пред ним книга для записей посетителей, он, кажется, ведет исходящий и входящий. Он знает назубок все земельные декреты, но по штату он просто умный сторож.
Вот он разговаривает с лысым стариком, от которого пахнет квашеной капустой и свежим хлебом, он нашего с вами прихода не заметил: мы можем усесться в уголке и наблюдать.
— Иди, дед, спокойно к своей старухе, иди, — говорит рыжебородый выдвиженец старику.
— Чего? Уж сделайте милость, обсудите, судьи правильные, — мигает слезящимися белесыми глазами лысый дед.
— Разберем, разберем… Все разберем…
— Меня — за грудки, старуху — по уху. Вот он какой сынок. А нам пить-есть надо… А он говорит: вам околевать пора…
С улицы вошел с рыжими усами в рыжих рябинках дядя. Он поставил в уголок жестяной чайник, заслонил его кошелем со снедью, вынул из-за пазухи привязанный чрез шею холщовый мешочек, из мешочка — кожаный домодельный бумажник, из бумажника — записную книжку, из книжки — прошение. И, оттолкнув лысого старика, подал прошение рыжебородому выдвиженцу. Выдвиженец, хмуря брови, пробежал бумагу и сказал:
— Не соблюдена, товарищ, форма. И, кроме того, неправильна ссылка на декрет, — при этом он развернул сборник декретов и ткнул перстом в страницу: — Вот.
Выражение всей его фигуры было подобно орлу парящему, усатый же проситель сразу обратился в курицу. Шевеля губами, он прочел декрет, подошел на цыпочках к кошелю, достал кучу газетных вырезок и, отыскав нужную, молча сунул ее выдвиженцу под очки. Выдвиженец прочел, улыбнулся, — однако орлиный вид его поблек, — перелистал сборник и указал перстом другой декрет. Проситель быстро прочел, тоже улыбнулся, но по-злому, с подковыркой, из курицы превратился вдруг в орла и надменно сунул выдвиженцу вторую вырезку. Тот вчитался, поковырял в носу, снял очки, протер их, протянул сконфуженно:
— Да-а-а… Тут, по всей видимости, опечатка. А может, и нет опечатки… Я сейчас, — и, приняв куриный зрак, он скрылся в дверь соседней комнаты.
Усатый проситель, подмигнув самому себе, весело откашлялся, распахнув дверь в улицу, и, блюдя комнатную чистоту, густо плюнул на тротуар.
— Что ты, товарищ, обалдел! — крикнула входящая с улицы, с мешком за плечами и палкой в руках, высокая Ненила. — Едва в меня не харкнул. Тьфу!
Однако проситель, не удостоив Ненилу взглядом, непринужденно расселся на скамье, покрутил бравые военные усы, подбоченился и с победоносным видом уставился на дверь, куда скрылся посрамленный выдвиженец.
Ненила осмотрелась, поджала губы и в просительной позе встала у дверей.
— Садись, — сказал покровительственно рыжеусый. — Ты куда пришла, в старый режим или в новый? Ну, так и садись.
— Кормилец, батюшка, — стала кланяться ему Ненила, вытирая ладонью рот, — разбери ты наше дело пребольшое, крестьянское…
Усач самодовольно улыбнулся и сказал:
— Видимость обманчива. Начальство — за дверьми, а я — так себе, вроде тебя, мужик. Только новой информации.
— Благодарим, — сказала Ненила и потрогала обмороженный свой нос. — А мы из тульских… Может быть, Длинные Поленья знаете? Христовым именем побиралась.
Из дверей раздосадованная появилась фигура рыжебородого, очки на лоб и уши как в огне.
— Вы правы, — сказал он усачу. — Об вашем деле доложил. В среду заседание, в четверг можете объявиться за результатом… Гражданка, подходи! — и сел.
Усач, забрав чайник с кошелем, ушел.
А Ненила хотела опуститься на колени, но ее ноги одеревенели от мороза, и от мороза же не сгибались пальцы, которыми она старалась развязать платок с пакетом.
— Заколела я, кормилец дорогой, начальник батюшка… Христовым именем… по этакой-то стуже…
Прочтя прошение, выдвиженец прищелкнул языком:
— Дело грандиёзное… Сейчас, — и скрылся.
На лавках сидели ожидающие. Какая-то старуха дремала, а краснощекий священник в ветхой рясе вел негромкий разговор с чисто одетым крестьянином.
Вот отворилась дверь и, в сопровождении выдвиженца, вошел в приемную полулысый коренастый человек с длинными, как у запорожца, усами и улыбчивым быстроглазым лицом.
— Председатель, — шепнул священник соседу и поднялся. А Ненила обмерла.
— Ненила Колченогова! Вы? Пожалуйте сюда.
Нескладная Ненила, разинув рот, обвела всех вопросительным растерянным взглядом и, под легкими пинками выдвиженца, каменным идолом двинулась за председателем.
Если хотите, любопытствующий зритель мой, мы точно так же сможем незримо проследовать с вами в святая святых, за темную, томленого дуба, дверь. Но это удлинило бы нашу повесть, и, может быть, вы предпочтете поближе столкнуться с председателем в более интимном месте. Итак…
По истечении законнейшего срока службы, с надбавкой полутора часов для ликвидации вороха неотложных сегодняшних бумаг, председатель „Особой Коллегии Высшего Контроля по Земельным Спорам при Наркомземе“ или, для краткости, просто „председатель“, перезвякнувшись телефонами с знакомым литератором, поспешно шел к нему с тугим беременным портфелем. На возбужденном лице его интригующая с легким оттенком деловитости улыбка. Она уютно примостилась у него в душе после разговора с Ненилой Колченоговой; он пронес эту улыбку сквозь снежную метель, крутившую по людным улицам Москвы, чтоб с нею же подняться лифтом в четвертый этаж серой каменной громады с коридорами в ширину иных московских переулков и трижды условно стукнуть в квартиру № 300.
И вот нам с вами, дорогой мой зритель, представился весьма редкий случай осмотреть квартиру писателя-коммуниста и, кстати замечу, друга моего. Это хотя и нарушит архитектонику нашего повествования, но мы, рискуя впасть в немилость ворчливой критики, все-таки попробуем задержать естественный ход рассказа на каких-нибудь полсотни строк.
Площадь квартирки из двух комнат, прихожей и ванной (она же кухня) всего 7 квадратных сажен. Опрятные потолок и стены, неплохая мебель, драпировки, лампы, — но спешу оговориться — это все казенное и принадлежит дому бывшей купеческой гостиницы, у писателя же личного богатства нет, и все его с женой имущество может унести в одном узле даже тщедушный вор-домушник. На стенах картины маслом: хмурые пейзажики, — деревенский жанр, но и картины не писателя — они принадлежат плодовитому художнику-поэту, на время размещающему перепроизводство вдохновенья по знакомым[2].
За письменным столом, весь в дымовой завесе, сам хозяин[3]. Он — плотен, в меру — мягок, свеж, с приветливым лицом, небольшая русская и русая бородка, длинные волосы беспорядочно взлохмачены, как у колдуна. Он в восьмой раз проверяет свою рукопись, добиваясь напевно сжатой фразы, и, пользуясь отсутствием жены, курит как из пушки: дым валит из волосатого рта, ноздрей, ушей и рукавов. Окурки бросает прямо на пол или тычет во что попало: в чернильницу, в шапку, в недоеденный пирог, в слуховую трубку радио. Фраза, видимо, дается плохо: он причмокивает, свистит, легонько всхрапывает и порядочно сопит.
Но вот затренькал телефон: это — председатель. Хозяин, обругавшись — „черт“, бросил окурок в жестянку с сахарным песком и вышел, а мы с вами вошли. По широкой стене, на четырехэтажных полках книжное богатство хозяина: каких-каких брошюр и книг тут нет. Все перепутано и сбито, здесь невозбранно хозяйничает всякий приходящий. На втором томе „Капитала“ сидит живой черный таракан, а в середку растрепанной „Тайги“ дар друга — воткнут окурок „Наша марка“, налево от двери библиотека хозяйки, ревниво оберегаемая ею.
Телефонный звонок председателя и ожидаемый приход супруги выбивают писателя из колеи. Он, с несвойственной ему расторопностью, распахивает все фрамуги окон, — морозный воздух радостно врывается в тепло, — берет половую щетку, по-озорному, но все же с маленьким остервенением, тычет ею в черную морду живого таракана и быстро начинает подметать. У него упрощенный прием уборки: весь сор он заметает под шкафы, под кровати, под диван, и видимая чистота скоро наступает. Ну, и достанется же ему завтра от жены. Но вот в дверь условно: раз, раз, раз. Это — председатель.
— Тема, тема! Вот так тема! И чрезвычайно интересная… — патетически воскликнул председатель, сбрасывая с круглых плеч бекешу; его улыбка заострилась, и он, на ходу обкусывая обледенелые запорожские усы, начинает свой рассказ.
Председатель (бывший кооператор) обладал уменьем говорить выразительно и гладко, но ему не дано словес о главном, именно о том, что нужно нам. Однако, когда его рассказ подходил к концу, я, пораженный странным совпаденьем, не утерпел и вынырнул из-за портьеры.
— Позвольте! — неделикатно воскликнул я. — Но это же… У меня очень похоже на то, что вы рассказали… Вот рукопись.
— Как?! Не может быть!
— А вот… Не угодно ли? — и я, забыв второпях представиться председателю, четко и с толком прочел черновик своей, еще не законченной повести, под заглавием „Дикольче“.
Председатель оторопело глядел мне в рот переставшими улыбаться глазами, и, когда я кончил, он несколько мгновений был как бы в столбняке, усы его раздвинулись в стороны, и нижняя губа отвисла; потом он вскочил и, размахивая руками, пробежался раза два по комнате. И вдруг истерически взахлеб захохотал:
— Ка… ка… как же это?! Каким это манером?! Да что вы чёрт, что ли? Или святым духом, может быть? Ведь это ж почти дословно то, что рассказала мне эта самая… как ее…
— Ненила Колченогова, — сдерживая радостную гордость, подсказал я. — И ничего удивительного тут нет. Все, что написал я, это — плод моего воображенья. Просто взял да выдумал… А потом родился в жизни факт и подтвердил мою фантазию. Только и всего. Занятно? Фантазия предвосхищает факты.
Председатель открыл рот, поднял ладонь над ладонью, чтоб оглушить меня аплодисментами и прокричать в мою честь „ура“, но передумал и, заикаясь, воскликнул:
— Ну, хорошо! Однако чем же вся эта история, с Ноговым и Колченоговым, по-вашему, закончится? Вы знаете? Я, например, не знаю, потому что жизнь не поставила еще своей точки. Нуте, нуте, страшно интересно…
Нам с вами, любопытствующий зритель, тоже интересно знать долженствующий конец. Поэтому, наверстывая потерянное время, ринемся на крыльях вымысла в давно покинутые нами Длинные Поленья.
В Длинных же Поленьях было так…
…Простите! Последний взгляд назад, два слова о Нениле. Там, в кабинете председателя, где она сидела, было на полу мокро.
— Не могла снег-то с лаптей-то обить, — брюзжал сторож, подтирая влагу.
А Ненила его уверяла — это не снег с лаптей, а горькие слезы это бабьи. И чрез слезы, сморкаясь и скуля в широкий мужичий кулак, она путано изложила председателю то, зачем пришла.
— Все это очень смешно, гражданка… Просто невероятно… А посмотришь на полюбовный договор, как будто все правильно, — улыбчиво проговорил добродушный председатель. — Пождите денечка три… На заседании рассмотрим. А пока — вот вам наряд в Дом крестьянина. Там и поживете.
Ненила бросилась было целовать милостивую руку, но председатель, цыкнув, прочел ей маленькую лекцию о нынешних правах человека и гражданина, что, мол, теперь каждый обязан держать себя с достоинством. Ненила перекрестилась, скривила рот, сказала: „много благодарны, очень даже понятно все“ и бухнулась председателю в ноги.
Она трижды пыталась перебраться через Лубянскую площадь, не могла: побежит-побежит, а тут красные вагончики звонят, а тут самокаты катят, ломовики грохочут — она назад.
— Ой, сердешные мои, раздавят. Видно, у стенки, под часовенкой, и ночевать придется.
Однако милицейский перевел ее:
— Ты, гражданка, шагай смело. Большая, а трусливая. Да на тебя, ежели „такси“ налетит, сразу вверх колесами.
— И как вы живете, ребята, здесь? В этаком аду кромешном. Ай-яй!!.. Беги! Задавит!
Конечно, добралась она и до Иверской владычицы, стоя на коленях, шептала сияющему образу: „Без малого все промотал мой-то и Ксенофонтову землю запустил… Да и кому охота над чужой землей потеть, ты сама понимаешь, богородица. А наша прежняя земля теперича в большом обиходе… А Ксенофонт — мужик хороший, хозяйство наше старое на ноги поставил… И его, дурака, спаси, владычица… за простоту его… А Варька, баба-то его… Нет, уж лучше смолчу я, царица ты моя небесная. А ты, слышь, поднатужься, помоги, чтоб в обрат разменяться нам имуществом. Ежели поможешь, большой гостинец принесу тебе, ей богу, правда. Два куска холста принесу тонкого… Вот тебе Христос…“
Кто-то больно наступил ей на руку, как кланялась баба в землю; кто-то в карман залез.
Баба ойкнула и — вон.
На Красной площади крестилась баба всем церквам, невидимым и видимым, крестилась на Василия Блаженного, на Исторический музей, на Минина-Пожарского, на Ленина усыпальницу. Потом к Спасским воротам подошла.
— Куда?! Назад, — остановил ее часовой.
— А я к церквам. Помолиться, поглядеть.
— Нельзя. Это называется Кремль. Там — правительство.
— В церквах-то?
— Во дворце.
— Подле церквей-то?! Ой, зубы моешь, врешь… А как же у нас на деревне болтают, быдто…
— Откудова ты?..
— Тульская, сыночек, тульская… Длинные Поленья слышал?
Длинные Поленья. Зима. Хутор. Вывеска „Дикольче“. На вывеске сидит сорока. Она смотрит на заросшего черной щетиной, длинноусого маленького мужичка и похохатывает: мужичок битый час путается по двору с ободранным зайцем в руках и с тупым ножом. За ним, пуская слюни и повиливая хвостиком, Дунька. Ненилы все еще нет. Дикольчей проголодался и не знает, что делать с дохлым, попавшимся в капкан зайцем: варить иль жарить. Да и дров нет. Тьфу, ты, дьявол! Вот так жизнь. Хоть бы Ненила скорее возвращалась из Москвы.
И пошел в чайную.
— Знаешь что, — сказал он хозяину. — Ты, Нефед Нефедыч, как следует накорми меня: щей жирных, каши поболе и, знамо дело, водчонки. Денег у меня, конешно, нету. Ну, только ты будь без сумления: я за сто целковых корову продал на позапрошлой неделе, а баба, конешно, денежки отобрала. Вот ужо приедет.
Однако всем было известно, что Дикольчея в городе нагрели. Поэтому кабатчик отпустил ему одного пустого чая, и то из милости.
— Ну, как, дядя Дикольчей, чаек тянешь? — задержался возле него вошедший с улицы Ксенофонт. — Видать, не вернулась Ненила-то?
— Нет еще, — сказал Дикольчей и не знал, зло или ласково обращаться с Ксенофонтом. — Я за сто рублей корову продал, а бабу отправил в Москву в шибком вагоне.
— Так, так, — сказал Ксенофонт. — Понимаю. Только напрасно это. Не выйдет ничего, насчет обратной мены. Не восходит солнце с западу, аминь, забудь и думать.
— А мне что, — подбоченился, задергал усы Дикольчей, и желтое лицо его стало пепельным. — Мне плевать. Бабы хлопочут.
— Моя баба отступилась. Да посоветуй и ты своей. А нет, я сам ей прикажу.
— Ого! Эвот ты куда занесся. Да ты кто? Знаешь ты кто? Как ты был этим самым… как его…
— Дениска! — крикнул Ксенофонт и тряхнул Дикольчея за шиворот. — Только пикни, Дениска!
— Брось! Я без малого пролетарь… А ты кто, дьявол?
Ксенофонт, тяжело дыша от сдерживаемой ярости, отошел от него и направился к стойке:
— Вот что, хозяин, Нефед Нефедыч, будь добр, бутылочку вина отпусти. Занадобилось, брат. Гости.
У Ксенофонта пил чай агроном, приехавший в Длинные Поленья побеседовать с крестьянами о земельных делах и крестьянском займе. На столе самовар, пирог с рыбой, мед.
У Варвары живот заметно округлился, глаза ее горят радостью жизни, она жалеючи смотрит на шершавого, угрюмого агронома и говорит ему:
— Ты сними-ка, Петр Иваныч, одежину-то свою. Я те зашью, гляди, весь в дырах пинжачок-то. Хоть бы на вдове на какой женился ты, а может, и девка пойдет… Ты хоть и не молодой, а видный… Без обихода, видать, живешь ты. Ужо я девушке одной приятненькой шепну.
— Да я женат, — сказал агроном, улыбаясь по-светлому. — И жена ни днем, ни ночью покою не дает…
— Ну?! — засмеялась звонко Варвара. — Шутишь ты… Как имечко-то ее?
— Работа, — вздохнув, проговорил агроном. — А вот и Ксенофонт. Да еще с гостями.
С Ксенофонтом пришли два соседа его. Петр и Павел, не богатые, но трудолюбивые молодые мужики.
— Вот, Петр Иваныч, одобряешь ли ты нашу проехту? — возбужденно начал Ксенофонт. — Хотим вот с этими соседями землей соединиться и обрабатывать землю собча, без полос без всяких, вроде артели. Поди, по за-кону-то можно? Да еще трое бедняков желают к нам. В общем — шестерка нас.
— Конечно, можно. Нужен общественный приговор. А ежели крестьяне упрутся, я вам нарежу земли на выселок.
— Нет, нет, что ты! Мне здесь надо, обязательно здесь! — закричал Ксенофонт.
— Ах, да, — спохватился агроном. — Совершенно верно… Чуть не забыл. У тебя идея?.. Помню, помню.
— Идея твоя мне, знамо дело, наплевать. А только что я ему, обормоту, докажу, кто я и кто он… Ах, дьявол!. Я, говорит, шибко левый стал… Тьфу!
— Полно-ко ты, полно, — с ласковым упреком одернула Варвара мужа. — Принес вина-то? Ну, так угощай. А я за невестой, — и побежала в попов дом.
Агроном прожил здесь три дня, упросил крестьян дать возможность организоваться артели и дело с артелью оформил. Уезжал он в починенном пиджаке, в подшитых валенках, в начисто вымытом белье, радостный, причесанный и светлый Провожало его много народу: свой, по душе им был.
А засидевшаяся в девах, золотушная поповна, провожая, строила агроному глазки и тайно подсунула ему в карман полушубка четко переписанное пушкинское „Любви все возрасты покорны“ и цыганский романс „Зацелуй меня до смерти“ с летящим голубком и подписью: „на памить ни наглядному Пети от любящей Доси“.
Ближайшее после этого время проходило для всех под знаком ожидания.
Тридцатилетняя поповна Дося ожидала от агронома любовного признанья и дальнейших сердечных действий, Ксенофонт ожидал весны, чтоб приняться артелью за работу, Варвара ожидала родов. Дикольчей с нетерпением ждал, когда поступит из Москвы приказ на обратную мену с Ксенофонтом.
Но, видно, Варвара плохой оказалась свахой — поповне не судьба выйти за агронома замуж: Петр Иваныч тотчас же о ней забыл, подсунутую же в карман писульку прочел лишь месяц спустя с рассеянным недоуменьем, хотел выкурить на цигарки — жестоковато — и он завернул в нее, за недостатком бумаги, склянку с мочой больного барана Фомки: вечером произведет анализ.
Ксенофонт, ожидая весны, даром не сидел, а делал дело: купил с Петром и Павлом в рассрочку кой-какие сельскохозяйственные машины. Варвара разрешится от бремени, вероятно, к пасхе. Ожидания же Дикольчея оправдались, но не так уж скоро: Москва прислала волисполкому повторительную строгую бумагу на отзыв сельского общества.
И вот тут, чрез московскую бумагу, началась мужичья всклока.
Дикольчею, во что бы то ни стало, нужно снова обменяться с Ксенофонтом хозяйствами. А как же иначе? — у Ксенофонта теперь новый, большой, подведенный под крышу дом, старая же изба Дикольчея почти разрушена. Значит, в случае мены, дом отойдет к Дикольчею. А, кроме того, новый хлев, сарай, баня, да и земля теперь возделана как следует Не жизнь настанет, а лафа! Вот когда Дикольчей наляжет на работу: только давай! И пить теперь баста, справным Дикольчей будет мужиком, в партию запишется, не сегодня завтра его в кандидаты проведут. Эх, ловкое будет дело!
И Дикольчей стал бегать по бедным, по богатым мужикам, лебезил, сулил всяких благ сельскому начальству — у него, у Дикольчея, сильная есть в городе рука, такая рука, что ахнешь! Да что в городе, в самой Москве, там, можно сказать, с Ненилой все за ручку — „Здравствуйте, товарищ Колченогова“, — вот какова Ненила-то его. Заискивал он, конечно, и пред местным комсомолом:
— Вы, ребятки, в случае, делайте нажим. Я ваш, то есть самый левый… Вот я какой. А Ксенофонт что? Ксенофонт — человечишка очень даже вредный: как был кулаком, так кулаком и сдохнет.
И все, кого просил Дикольчей, обещали ему всякую подмогу. Даже студент географического института, сын местного крестьянина, Александр Егоров, задержавшийся, по болезни, на зимних каникулах в деревне, — и тот как будто склонен был держать сторону Дикольчея.
Хотя в московском предписании определенного решенья не было — Москва лишь интересовалась мнением сельской общины по столь исключительному делу, — но Ненила и Варвара появление бумаги из столицы объяснили по-своему: Москва-де обратно разменяться приказала.
И, к великому удивленью, снова поднялся бабий вой. Варвара убивалась потому, что ей до смерти жаль теперь расстаться с новым своим налаженным хозяйством. Нениле же сиделец втолковал, что, в случае обратной мены, Ксенофонт свой новый дом обязательно заберет на хутор, а в чем же Пенила с Дикольчеем будут жить? Нет, не желает Ненила обратной мены! Да, признаться, и обжилась Ненила здесь. И забыла баба, как она ползала пред защитницей Иверской, чтоб жить ей не на постылом хуторе, а на прежнем месте, в своем родном селе. И вот исполнилось просимое, приказ пришел… Ну, кто же виноват теперь: богородица ли благодатная или она, глупая Ненила — баба? И неответное сердце захлебнулось бабьим воплем:
— Матушка, богородица Иверская, поверни дело обратно! Шепни во сне милостивому председателю плешастому, чтоб несуразную бумагу нашу разорвал вдоль и поперек и в печку бросил! Матушка, услышь мольбу. А я те дар принесу большущий: тонкого-растонкого холста кусок…
Так преждевременно убивались по-пустому две темных деревенских женщины. И посмотреть на них со стороны — смешно и жалко.
— Дуры вы, дуры длинноволосые. Хоть бы остриглись, что ли, — журит свою Варвару Ксенофонт. — И кой же вас черт толкал по комиссиям-то шляться? А пришло дело к расчету — на попятную?! Эх вы, нелюди!
— Да, это та дылда-то… Ненилка-а-а… — пускала Варвара пузыри, утирая по-детски кулаками слезы. — Она все подбивала меня, она-а-а…
— Да что она тебе, муж, что ли, Ненила-то твоя?
— Тебя, дурака большебородого, было мне жал-ко-о-о… Трудов твоих над чужой землей жалко-о-о…
Собрание сельского общества назначено на воскресенье. А в субботу местной молодежью был организован предварительный митинг.
— Надо, товарищи, осветить вопрос со всех сторон. Дело вопиющее. Стопроцентное.
На митинг, в большое помещение школы, собралось немало народу.
Дикольчей пришел спозаранку и нарочно уселся против сцены, чтобы быть на виду у председателя митинга и молодежи. Он чувствовал себя именинником, на нем перешитые Ксенофонтовы желтая рубаха и широченные штаны, щеки его чисто выбриты, усы закручены кольцами, вид боевой, победоносный. И на картузе, где-то добытая им, медная красноармейская звезда.
Пред началом пришел Ксенофонт с Варварой и сели рядом с Дикольчеем. Тогда Дикольчей многозначительно сплюнул, быстро сорвался со скамьи и, крикнув: „Убежденья мои не позволяют!“ — пересел. Щеки и уши его вспыхнули, он не спускал черно-красных глаз с сидевшей на сцене молодёжи и даже подхалимно подмигнул председателю комсомола, шустрому Паньке Вкуснову: мол, примечай, Пантюха, каков я есть, с печенкой, селезенкой, с потрохами — весь я, братцы, ваш.
За столом, на сцене, человек с десяток комсомольцев, четверо бывших красноармейцев, студент Александр Егоров и другие.
В дверях показалась с заплаканным красным, некрасивым лицом Ненила. Она с саженной высоты усмотрела, где муж, и полезла к нему прямо через народ, опрокидывая пустые скамьи.
— Ишь, прется… Слон заморска-ай, — сердито протянул старик, которому упавшая скамья отдавила ногу.
И митинг начался.
— Товарищи крестьяне! — начал черненький, с задорным лицом председатель комсомольцев, Панька Вкуснов. — И вот, значит, товарищи, пред нашими взглядами всем известное дело, которое навязло у всех в зубах. И, несмотря, на зубы, его все-таки надо жевать, жевать, да еще раз жевать…
— А потом выплюнуть, — крикнул кто-то из темного угла.
— Благодарим за суфлерство! — ухмыльнулся во всю широкую рожицу шустрый Панька Вкуснов. — А потом, совершенно верно, в разжеванном естестве взять да выплюнуть в Москву на заключение, ибо Москва, Высшая земельная комиссия требует от вас, товарищи крестьяне, целиком и полностью, вашего мнения по сему поводу. И тода Москва решит, да или нет. Значит, предвидя это, на нас лежит стопроцентная нагрузка. Прошу, кто сознательный, скорей обдумать и, не задумываясь, высказаться в краткий срок. Прошу записаться ораторов. Серж! Принимай записки.
— А где карандаши? А где бумага? — опять насмешливо крикнул тот же голос. — А где грамотные?
Тогда поднялась Ненила и засопела так тяжко, словно залезла с поклажей на крутую гору.
— Я записываться, конешно, не умею, — сказала она дрожащим басом. — Я была, известное дело, у самого, конешно, председателя.
— Гражданка, сядьте! не ваш черед!
— Не сяду, андели мои, не сяду! — закричала, завсхлипывала Ненила. — Не сяду, покудь не посадите меня окончательно на хутор! Не желаю в обратную меняться!
— То есть как? Вы ж сами, гражданки… Вот копия вашего ходатайства.
— Рвите бумажку, андели мои! Рвите!..
Раздался дружный хохот. А Дикольчей незаметным образом, но со всей силы, как клещами, щипнул жену за холку: — Сядь, чертова баба, сядь!
И от стола звонок и окрик:
— Да сядьте же, гражданка Колченогова!
Баба села и, повернув к мужу озверевшее лицо, заскрежетала зубами. Дикольчей опасливо и быстро отъехал от супруги на аршин и тоже, стискивая зубы, зашипел:
— А, ну, попробуй, вдарь, вдарь, дьявол… — Потом вскочил и крикнул: — Товарищи организаторы! Не слушайте ее! Она с ума сошла!
— Тише, товарищ, сядьте! Слово предоставляется товарищу Стукову.
Встал сидевший за столом молодой мужик в шинели, бывший красноармеец, отхлебнул из кружки воды и начал…
Во время его речи Ксенофонт благодушно улыбался, потому что ясно слышал все слова. Озираясь вправо, влево и назад, победоносно улыбался и Дикольчей: речь говорившего не влетала в его уши, он был уверен, что оратор толкует в его пользу и обратная мена, конечно, совершится.
— Значит, резумировать доведется так, — надрывался в излишнем крике привыкший говорить пред большой толпой оратор. — Значит, так, товарищи. Сельский сход ни в коем разе не может допустить обратной мены. Это абсурд, товарищи! Кто такое Ксенофонт Ногов? Может быть, некоторые готовы подвести его под кулака? Но мы-то ясно видим, что Ксенофонт Никитич не кулак, а, можно сказать, герой труда, в прямом и ясном смысле!
Вдруг задвигались скамьи, раздались аплодисменты, шум. Дикольчей бросил улыбаться и внимательно стал вслушиваться в речь.
— Я иду дальше, товарищи. Тише! Уж ежели раз случилась такая несуразная, по пьяной лавочке, мена и раз Ксенофонт Никитич принял это всерьез, положив немало труда на участок Дениса Колченогова, то неужели же у нас подымется рука вселять его обратно на хозяйство, вдрызг разоренное и запущенное вот этим лежебоком, лодырем и пьяницей! — и бывший красноармеец Стуков возмущенно ткнул рукой в сторону вскочившего, пораженного в сердце Дикольчея.
— Врешь! К черту! — и, вырываясь от Ненилы, тащившей его назад за опояску, он лез к сцене и вопил:
— К черту оратора! Я сам орать горазд! Я знаю тебя! Я знаю, кем ты подкуплен-то! Много ль тебе Ксенофонт отсыпал?!
Но его выводили просвежиться милицейский и Ненила.
Митинг окончился поздно. Все речи были в пользу Ксенофонта.
На другой день крестьянский сход прошел точно так же с превеликим шумом. Было вынесено приблизительно следующее постановление:
1) Прошение гражданок Ненилы Колченоговой и Варвары Ноговой об обратном водворении их семейств по месту прежнего жительства считать по существу неправильным.
Основание к сему:
а) личный отказ просительниц, заявленный сего числа сельсходу, от поданного ими вышеуказанного прошения;
б) бывшее крепкое хозяйство Ксенофонта Ногова приведено нынешним владельцем оного Денисом Колченоговым в полный упадок;
в) бывшее слабое хозяйство Дениса Колченогова приведено нынешним владельцем оного Ксенофонтом Ноговым в цветущее состояние.
2) Вышеозначенное постановление сельсхода Длинных Поленьев препроводить в местный исполком для сообщения в Москву.
3) За бескорыстные неустанные труды по восстановлению чужого запущенного хозяйства и за идейную организацию на своей земле совместно с хозяевами Петром Назаровым и Павлом Кочевряжиным артельного хозяйства выразить Ксенофонту Ногову благодарность.
4) Денису Колченогову за нерадивое отношение к находящейся ныне в его пользовании земле объявить порицание.
Дикольчей и Ксенофонт выслушали это постановление молча, Ксенофонт поклонился и ушел домой в радости. Дикольчей громко плюнул, сорвал с картуза красноармейскую звезду, заломил картуз на ухо и, по-крепкому ругаясь, вышел. Вечером упился самогоном и был Ненилой нещадно бит.
Оба семейства понимали, что, на чем постановил сельсход, на том будет и Москва стоять. Поверив в это, и Дикольчей и Ненила принялись за работу. Дикольчей мастерил из длинных жердин лестницу.
— Зачем тебе?
— А вот увидишь.
Кой-как сляпав лестницу, он приставил ее к высоким столбам, залез с ведром и мочалкой и с ожесточением стал мыть с мылом вывеску „Дикольче“. От гордости или от продолжительного пьянства у него закружилась голова, он упал с высоты, повредил ребро и на целую неделю слег.
А вскоре слегла и Варвара. Она родила черненькую девчонку, Акульку. Ксенофонт продержал Варвару в кровати пятеро суток, сам доил коров и вел женскую работу.
С весны у новой артели из шести семейств, с Ксенофонтом в корню, началась горячая работа.
Ксенофонт поехал к агроному за советом: в двух верстах от Длинных Поленьев есть бесхозная водяная мельница — ее бросил бежавший в революцию торгаш, — а что, ежели Ксенфонту с артелью ее к рукам прибрать?
И вот закипела работа. Артель меж делом и по праздникам с азартом начала восстанавливать полуразрушенную мельницу: Ксенофонт — мастак на все руки — делал наливное колесо, слив, лотки, Петр и Павел возили материал для будущей дамбы: камень, лес, глину, свежий хворост для фашин, — схлынет вешняя вода, можно приступить и к постройке плотины — щиты у Ксенофонта почти готовы, а придет осень — повезут мужики зерно молоть, благосостояние артели станет крепнуть.
Комсомольцы смотрели, смотрели и устроили в помощь артели субботник. В субботнике участвовали также и бывшие красноармейцы.
„Нет своих и чужих“, — думает, обтесывая бревна, Ксенофонт, и эта мысль теперь его не покидает. А поздно вечером, когда кончился субботник, Ксенофонт посоветовался с Павлом и Петром и заявил молодежи:
— Что же, братцы. Пускай эта мельница будет, коли так, общественная.
Красноармеец Стуков, помолчав и повертев головой во все стороны, сказал:
— Зачем?! Пусть она будет ваша, артельная. Инициативу и человеческий труд надо ценить. А на готовенькое-то всякий падок.
У Ксенофонта навернулись слезы, а как сел дома ужинать, едва кончил: побежал к Дикольчею — и всю дорогу кто-то нашептывал ему: „помощь слабому обратится в радость“.
— Вот что, дядя Дикольчей, — сказал он. — Ты злобу на меня запхай куда-нибудь подале. А иди ты к нам на мельницу — хочешь, хозяином будь с нами, хочешь— на жалованье определяйся.
— Нет, Окся… В хозяевы я не пойду, убеждения не дозволяют. А в батраки пойду, ну, только, чтоб восьмичасовой рабочий день.
И стал Дикольчей ходить на мельницу.
Наступило лето. Оно началось с теплых вечерних зорь, с переливных трелей соловьев в кустах. И небесная лазурь над полями, лесами и всей землей поднялась высоко и стала чистой. Ночи же были такие: представьте себе… Виноват… Что? Кто-то, кажется, позвал меня?
— Это я, это мой голос, товарищ писатель…
— Простите, простите. Я было совсем забыл о вас, дорогой невидимый зритель мой.
— Напрасно, я всегда возле вас и с вами. Я хотел сказать, что ваше лирическое отступление о соловьях, небесной лазури и прочем, по-моему, здесь совершенно излишне…
— Вы думаете? Благодарю вас.
Итак, к делу… В сущности, я мог бы здесь поставить точку и этим закончить свой рассказ. Но в дальнейшем и совершенно неожиданно для автора в семействе Дикольчея произошли чрезвычайные события, о которых вас, любопытствующий зритель, я должен поставить в полнейшую известность.
Меня прервали, кажется, на описании летней ночи, характерной для средней полосы России. Продолжаю.
Ночь была лунная, духмяная, певучая. Но Дикольчей, как водится, сладость этой лунной ночи проморгал. Ненила тоже проморгала. Зато верная собака Дунька ночью жалко выла, и трижды голосил петух.
Дикольчей, получив два пуда муки и двенадцать рублей деньгами за работу на мельнице, остался платой доволен, муку притащил домой, семь рублей отдал своей бабе, пятерку зажал и вечером пошел к сыну покойного Лохтина, тоже маляру, чтоб тот сызнова переделал работу своего отца: пусть вывеска будет красная, а по красному полю золотая надпись: „Денис Иванович Колченогов“ — полностью. Но маляр уехал в дальнее село подновлять церковь. Дикольчей от неудачи завернул в трактир побаловаться чайком, но вместо чаю выше меры выпил самогону, приполз домой пред утром, в избу идти не посмел, залез на сеновал, лег в сенцо и, сладко мечтая, как ему будет хорошо служить на мельнице, закурил трубку и уснул.
Пожар вспыхнул не сразу. Сначала полезли из щелей густые струйки темного дыма, потом клуб красного огня вместе с черной копотью прорвал соломенную крышу, и пламя яростно взметнулось во все стороны. Ненила выскочила из дому в одной рубахе и, как рысь, скачками взобралась по лестнице на сеновал. Дым лез в слуховое окно и в дыру на крыше, и Дикольчей, хранимый случаем, безмятежно спал. Но вот ток воздуха мгновенно изменился, огонь метнулся на людей. Дикольчей в страхе вскочил, опять упал, закричал: „Караул, грабят!“ Немила схватила его за ноги и поволокла к лестнице. На бабе вспыхнула рубаха. Страшно взвыв, она все-таки успела сбросить беспомощного мужа вниз и сама слетела по ступенькам, срывая с себя пылавшую рубаху.
Когда сбежались люди, огнем взнялся дом и все хозяйство. По дороге к хутору, на неоседланных лошадях скакал народ, в мах везли с водою бочки. Босой Ксенофонт мчал на паре коней с мокрой кошмой, топором, веревками. зычно гремел:
— Православные, спасай добро!
Все сгорело дотла. Сгорела и Дунька на цепи. У Дикольчея сильно обгорели усы и немного пострадал зад. Ненилу же увезли в больницу. Она неделю боролась со смертью.
В конце второй недели ее перевез к себе Ксенофонт. Ожоги быстро заживали, но доктор предупредил, что новая кожа нарастет и окрепнет месяца через два, через три.
Как-то вечером Ксенофонту взгрустнулось Не сказав никому, он пошел на чужое-свое пожарище. Сумерки были. Кругом головни, дрызг, обнаженная печь с рухнувшей трубой. И это все, что оставил огонь людям?
Ксенофонт снял шляпу, недоуменно, укорчиво взглянул на небо, и широкая борода его затряслась. И вдруг человеческая скорбь его сменилась злой, болезненной улыбкой: все прах и пепел, лишь цела, несокрушима вознесенная к небу надпись „Дикольче“. Ксенофонт взглянул чрез сумерки на нелепые слова, подошел поближе: обхватив столб вывески, припав головой к потемневшему от дыму дереву, сидел сгорбленный Дикольчей и тихо всхлипывал, не утирая слез.
Ксенофонт, приблизившись к нему, ласково тронул за плечо:
— Брось, дружок, брось. Было мое, было твое, теперь ничье стало.
— Да, брат Окся, да, — сказал, сморкаясь, Дикольчей.
Жили все вместе дружно, в достатке и труде. Ксенофонт очень любил свою дочь, Акульку. Любил ее и Денис Иваныч Колченогов. Ненила и Варвара были между собою в мире. Но иногда, таясь друг от дружки и от мужей своих, — скрытно плакали только им одним понятными слезами.
В конце лета на престольном празднике у них был в гостях и агроном Петр Иваныч, и заведующий избой-читальней Николай Сергеич, и милицейский Щукин. Была также приглашена Варварой и тридцатилетняя поповна, Дося, она ярко накрасила губы фуксином, остриглась по-модному и завилась барашком. Но все хитренькие штучки, которые она всячески пускала в ход, не произвели на агронома ни малейшего впечатления: вместо любовных фраз и излияний, он бросал невпопад: „Что? Да, да…“ и продолжал разговор о восьмиполье, клевере, египетском овсе и племенных быках.
Почтенный годками избач Николай Сергеич, охмелев с двух стаканов пива, плакал, всех целовал, увещевая жить в мире и любви, потом стукнул кулаком по луже пролитого самогона и восторженно крикнул:
— Разумная книга — это все!
Подвыпивший Ксенофонт тоже расчувствовался. Он обнял агронома, поцеловал его в темя, в лоб, в нос и, когда дошел до губ, заплакал горько, ударил себя в грудь и заорал:
— Петр Иваныч, слушай, дружок, слушайте все, вся Русь мужичья, слушай! У меня, то есть у Ксенофонта Ногова, на душе радость. Помнишь? Радость, братцы, радость! Боле ничего не скажу.
Дикольчей обнимал смеющуюся жену приятеля Варвару и, утирая слезы, пел:
Собачка верна… верная его
Запла… заплачет у ворот…
Ненила посматривала на икону, икала и усерднейше крестилась.
Утонул Дикольчей совершенно неожиданно. В осеннюю ночь была тьма, дождь и сильный ветер. Дикольчей на мельнице один — его дежурство.
„Эх, размоет плотину“, — с унылым раздражением подумал он, лежа под шубой в караулке и прислушиваясь, как бурлит и пыжится взыгравшая речонка.
В борьбе со сном и ленью он пролежал так час, потом бодро вскочил, надел полушубок и вышел на осклизлый помост над речкой открыть щиты.
Тело его искали три дня. Вытащили сетью, в версте от плотины, в омутах.
Могилу друга Ксенофонт обложил дерном. Шли дожди, и могила зеленела. А настало ведро, Ксенофонт срубил столбы с вывеской и привез домой. Собравшиеся крестьяне, словно в первый раз увидели, удивлялись этой огромной нелепой вывеске, материалом с которой можно бы обшить крышу большого дома.
Подслеповатый старичонка, попыхивая трубкой, зловредно говорил:
— Царство небесное маляру, Лохтину Степану. Хоть и пьяница горький был, а ловко угадал про Колченогова. Немец не немец, француз — не француз — Дикольче — хи, хи!.. Чужой он для земли, и земля для него чужая. Вот поэтому и утонул. Не приняла земля.
И автор, в свою очередь, спешит взять обратно нелестную характеристику почившего маляра Лохтина, приведенную в начале этой повести. Но автор тут же должен смягчить свою вину пред памятью Лохтина тем обстоятельством, что, приступая к написанию сей повести, автор совершенно не предвидел, к чему приведет и чем завершится творимая им жизнь.
Этот же литературный труд свой автор завершает так:
Ксенофонт из поддерживавших вывеску столбов сделал надмогильный памятник, обил его со всех сторон листовым с вывески железом и густо замалевал белилами.
А когда краска подсохла, комсомолец Панька Вкуснов, по просьбе Ксенофонта и его указанию, красиво написал: „Крестьянин Денис Иваныч Колченогое“. На обратной стороне: „От жены Ненилы и от друга его Ксенофонта Ногова, скорбящих в радости. Аминь“. На третьей стороне разохотившийся Панька Вкуснов остатком красной краски изобразил государственный герб с серпом и молотом, а пониже: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“
Но приказом волисполкома всю третью сторону вскоре пришлось замалевать.
Время летнее, — большая дорога к уездному городу, как и всякая дорога, помаленьку пылила. Мухрастая лошаденка с большим возом уныло переступала. Она измучена жарой, тяжелой поклажей и слепнями, но покорилась своей участи, плелась спокойно. На возу — сундуки, декорации, шесты, веревки, трапеции с металлическими кольцами, проплеванные, уснащенные грязью коврики и прочее имущество бродячего, кустарного типа цирка.
На расписном сундуке под блеклым зонтиком средних лет женщина. Сухощавая, загорелая, с ярко накрашенными губами, она похожа на цыганку. Рядом с нею девочка лет восьми, ее дочь Тамара. Непокрытая кудрявая голова ее вся в пыли, вся в бантиках. Возле воза мрачно шагает в ситцевой с расстегнутым воротом рубахе босой мужчина. Он — глава семьи, сам директор Роберти фон Деларю.
Подвластная ему труппа невелика: она бежит за телегой. Это две собачонки на свободе, — их кличка: Шахер-Махер, — да еще привязанная к задку телеги черная коза. Переполненное козье вымя роняет в пыль капли молока Ее сын, козленок, такой же черный, как и мать, от усиленной дрессировки и плохого корма третьего дня сдох: за полминуты до естественной смерти ему перерезали горло, и он попал в котел.
Кроме этих четвероногих артистов, на телеге в клетках помещались: двенадцать мышей, ушастый филин и курица с петухом. Петух умел петь по приказанию, знал таблицу умножения лучше, чем сам хозяин, курица тоже могла петь по-петушиному, но это удавалось весьма редко: она кукарекала либо до начала представления, либо когда все зрители уходили спать.
С некоторой натяжкой можно бы отнести к цирковым артистам и шкуру крокодила. Когда в шкуру залезала девочка, крокодил обычно оживал, выползал на арену, вставал на задние лапы, раскланивался с публикой и пищал, как заяц.
Главные же цирковые силы уже въезжали в уездный городок, в котором дня через четыре ярмарка. Это — чемпион мира, храбрый непобедимый борец Еруслан Костров, мужчина толстощекий, рыжий, бородатый. Он верхом на лошади, хорошо откормленной, но чрезвычайно старой. Еруслан Костров на левую ногу чуть-чуть хромает: нога повреждена в городе Бежецке самым обыкновенным банщиком, которого борец вызвал на состязание. Слегка подвыпивший банщик Пупков Андрей охотно вышел с галерки, быстро положил совершенно пьяного непобедимого борца на обе лопатки, нечаянно выдернул ему из сустава ногу, получив пять рублей, и смирнехонько, не отвечая на восторженный рев публики, ушел в ближайшую пивную.
Директор цирка, шотландец Роберти фон Деларю, хотел выгнать Еруслана Кострова вон, однако за него вступилась страхкасса Через шесть недель борец поправился и стал еще крепче, еще непобедимее.
Дрессированная лошадь, на которой торжественно, как Санчо Панса, въезжал в город Еруслан Костров, была шоколадного цвета с сильной проседью. Наверно, через год лошадь окончательно поседеет или, что вероятнее, будет сведена на живодерню. Кличка ее — Жозефина-Неподгадь. Такое сочетание слов иностранного и русского на первый взгляд довольно непонятно. Но дело в том, что оно заслужено престарелой лошадью по справедливости: во время вольного аллюра и размеренной скачки на арене Жозефина-Неподгадь сильно растрясалась, ее начинало изрядно слабить. Такой конфуз обычно вызывал смех и хулиганский гогот несдержанной толпы. Директор цирка в предотвращение подобных неприятностей, а также в видах очевидной экономии решил кормить лошадь очень мало, а накануне "гала-представлений" держать ее на одной воде, сдобренной каломелью и прочими цыганскими укрепляющими желудок средствами. Тем не менее, как уже видел читатель, благородное животное и не думало спадать в теле.
Вот и вся труппа бродячего цирка.
Впрочем, сзади в неведомых пространствах, двигался целый кортеж всяческих зверей: два леопарда, бенгальский тигр, ягуар, пантера и медведь-муравьед. Кроме того, должны вот-вот прибыть выписанные из Берлина и Токио знаменитые эквилибристы, жонглеры, фокусники, трансформаторы.
Шотландец Роберти фон Деларю счастливо улыбается в длинные, свисавшие черные усы, озирается назад, в ту таинственную даль, где по его следам влечется его слава и богатство. Но это лишь его мечта. Он знает, что сзади ничего нет, кроме прожитых в нужде злополучных дней. А впереди — лишения, труд, унизительное прозябание, смерть. И директор с длинными усами тяжко вздыхает. Но все-таки мечта берет свое, она уводит его из будней в праздник.
Шотландец Роберти фон Деларю был холмогорский мещанин, и звали его Иван Васильевич Толстобоков. Цирковое же прозвище это, неизменно красовавшееся на афишах, придумал акробат мистер Мартенс (полотер из Ростова-на-Дону Мартынов). Выдумав прозвище своему патрону, он, каналья, сбежал из цирка с директорской любовницей Матильдой, танцовщицей. Новокрещеный Роберти фон Деларю с горя запил. Но все кончилось общим благополучием: директор Иван Васильевич Толстобоков приобрел звучное титулованное имя, мистер Мартенс — образцовую любовницу, законная жена директора — Федосья Никитишна фон Деларю — прежнюю верность мужа.
Агент коммунального отдела отвел цирку место на торговой площади. Прежде всего был сооружен из брезента большой шалаш, в котором поместились хозяева и четвероногие артисты. Что касаемо всемирно известного борца и Жозефины-Неподгадь, они временно ночевали под открытым небом. Ни Еруслан Костров, ни хозяева за лошадь не боялись: не было возможности такую старушенцию угнать. Это установлено в городе Кромах случайным опытом. А именно: после выгодной ликвидации всех дел и директор и сподручные напились до беспамятства. Этим воспользовались темные люди, конокрады. Они в два кнута пороли лошадь, тыкали ее в холку острым шилом, с остервененьем волокли за хвост. Жозефина-Неподгадь стояла, как вкопанная, только похрапывала и мотала древней головой. Так мазурикам и не пришлось украсть коня: они взмокли, изругались, иссердились и с пожелтевшими от ярости глазами ушли домой, сняв на память с Еруслана Кострова смазные сапоги. Вот как было дело.
А теперь на новом месте, благополучно восстав ото сна, холмогорский шотландец Деларю купил в лесном складе бревен, жердья и досок. Тут пришел конец его скудным капиталам. Расходов же предстояло множество. Нужно нанять трех плотников, гармониста, барабанщика, двух ответственных рабочих, нужно прикупить ситцу, кумачу, стеклярусу для декораций… Нужно… Да мало ли чего необходимо в спешном порядке закупить… Эх, черт возьми! И это — жизнь.
Но директор Деларю не из тех, что с первой неудачи клонят голову, директор Деларю ловко выходил из всяких положений. Впрочем, ему усердно помогал и Еруслан Костров, его земляк по Холмогорам. Вот и на этот раз он быстро раздобыл чрез биржу труда трех безработных плотников: Фому, Григория и Луку. Правда, плотники они плохие, они, можно сказать, ни топора, ни пилы в руках не держали: двое — пропившиеся шорники, третий же, Лука, профессиональный нищий-попрошайка.
Плотники хозяину понравились, особенно Григорий и Лука.
— Я вас, ребята, без хлеба не оставлю, — сказал им мистер Деларю. — Будете мне ответственными артистами. Я, конечное деле, до сих пор на ваше сальто-мортале не надеюсь, в видах неуклюжести вашей физкультуры, но что касаемо всего прочего, то… Поняли, ребята?
— Ну, ясное дело… — ответил брюхатенький карапуз Лука. — Да что мы, утки, что ли, без понятиев которые? Я, например, долгое время на руках могу идти.
Хозяин показал им все премудрости, открыл все свои секреты, целый час тренировал их и, уходя, проговорил:
— В случае чего, ребята, не ударьте в грязь лицом. Ну, благословляйте. Жена, благословляй! Пошел…
Куда идти? Городишко незнакомый. Однако частной торговли на базаре препорядочно А было воскресенье. Выспросил он сторожа базарного, кто из торговцев порастяпистей да подобрей, записал в книжонку и — прямо по квартирам. Вид у директора на дальнем расстоянии залихватский, щегольской. На голове — цилиндр, служивший ему для фокуса с яичницей. Правда, цилиндр довольно мятый, штопаный: каналья мистер Мартенс во время схватки из-за балерины с такой силой ударил кулаком по хозяйской голове, что цилиндр лопнул в трех местах и нахлобучил хозяина по самый рот. Брюки горохового цвета, сильно траченные молью, из-под брюк выглядывают хотя и трепаные, но лакированные туфли, надетые, к сожалению, на босую ногу. Пиджак и жилет тоже приличные, светло-синие, с мелким красным крапом, но очень широки, не по фигуре. Они принадлежат Еруслану Кострову — дар благодарных граждан Старой Руссы. Оцилиндренный наряд директора завершала изящная трость с набалдашником из яшмы. Этой тростью он был многократно избиваем в разных городах России за нечистую игру в картишки.
Высокий, стройный, сын торговца квасом и дрожжами, насквозь русский Деларю (он же Иван Васильевич Толстобокое) имел иностранное лицо: желтое, продолговатое, скуластое, со втянутыми щеками, с огромными свисавшими на грудь черными усищами. Они придавали ему рыцарский отважный вид и никак не мирились с русским толстым ноздрястым носом. Глаза же были черные, цыганские, чуть-чуть наглые и в меру глуповатые. Многие принимали его за серба, за хорвата, он же величал себя французским шотландцем русского происхождения и в разговорах с незнакомыми всегда коверкал речь.
Он успел побывать у пяти зазнавшихся торговцев. Трое сразу послали его к черту, четвертый — к дьяволу, а пятый обозвал его по-непечатному. Что ему делать? А денег надо… Директор свирепел.
Необычным для этого глухого городка директорским костюмом заинтересовалась бредущая из собора с просвиркой в руке бодрая старушка.
— Здравствуйте, барин, — поклонилась она и, пожевав морщинистым ртом, сказала: — Видать, приезжие. И шляпочка циликдрявая, как встарь. Давно не видывала таких правильных господ. А я вот место ишу, за одну прислугу…
— В прислуге я не нуждаюсь. А дело вот в чем… — и директор, покручивая тросточкой, поведал благочестивой старице про свой финансовый крах и неудачу.
С внезапно мелькнувшим подозрением старуха схватилась за карман — целы ли деньги, потом, опомнившись, дружелюбно указала неторопливой рукой вперед:
— Ступайте-ка вы, гражданин, вон в тот домик голубенький. Там никудышный человек упомещается, торгующий. Как бунт был, ему из-за угла мешком с горохом по темю вдарили. После этого он стал рассудком недоволен. А в долг дает, по проценту ежели…
Мистер Деларю в нерешительности остановился возле голубого коммунального домика, арендованного бывшим его владельцем. Минуты две раздумывал: звонить ли с парадной или тихо, смирно с черного крыльца. Но, сообразив, что он как-никак директор, может быть, кандидат в заслуженные артисты, а купчишка, пред квартирой которого он стоит, наверное, живоглот, выжига, лишенец, ну и… дыр-дыр-дыр, — с парадной.
Отпер сам Петр Петрович Самохвалов, — слабая карикатура на Сократа, — присадистый, курносый, лысый, с подстриженной рыжей бородкой, очки на лоб, — видно, близорукий, что-нибудь читал.
— Чем могу? — недовольно сощурил он свои сморщиненные белесые глаза.
— Представляюсь, директор первоклассный цирк Роберти фон Деларю… — при этом держа цилиндр двумя кончиками пальцев, директор галантно провел им горизонтальную черту пред самым животом купца.
— Извините, нам в цирк не по пути…
— Короткий слово! — и директор вставил в цыганский глаз монокль. — Наслышамшись о вашем просвещенном добродетели…
— Что, денег? Нету у меня денег! — купец мотнул головой так сильно, что его очки переехали к виску. — Эвона какие налоги с вам дерут… Впору самим в цирк поступать ломаться…
— Под верный обеспеченье!.. Аля франсе… — вновь воскликнул директор и бочком, оттирая хозяина, пролез в крыльцо.
— Какое ж у вас может быть солидное обеспеченье? Да проходите в комнату… А вы, простите, бога ради, не новый финспектор?
— Нет, нет!.. Что вы. Мы ваших финов боимся… эго, как ее?., в два раз хуже холер…
— И вам прижимка?.. — захлебнулся удовольствием купец.
— О-о-о! — закатил глаза директор и вздохнул. Он стоял теперь в похожей на часовню комнате хозяина, поспешно перекрестился на иконы и сказал:
— Еще раз адью от всего сердца.
— Вот это приятно, — улыбнулся хозяин, — милости просим присести. Видать, не русский, а религию блюдете…
— О, да, да… Я ошень, ошень религиозна.
— Так, так… Много мирсите вас… А вот мы по-иностранному не можем, все больше по-русски выражаемся. Та-а-к… Ну-с, а какое ж обеспеченье у тебя?
— Например, дрессированные мыши. Двенадцать штук.
— Что? Мыши?! Да ты шутишь или смеешься? На какой ляд мне твои мыши? Их любая кошка съест… Вот тебе и обеспеченье.
— Напрасно такой понятий о мышах… Мышь мышу рознь…
— Тьфу! Да я их больше разбойников боюсь. А нет ли у тебя золотых часов? Нуждаюсь в часах.
— Часов, извиняюсь, нет. А вот коза с Карпатов. Очень дрессированная, дойная.
— Коза — не подходяво. Я человек холостой, в годках. Правда, что монашка приходит ко мне по субботам полы мыть, это верно. А вот нет ли у тебя колечка с бриллиантом? В этом товаре шибко нуждаюсь.
— Нет, колечка, извиняюсь, нема, а вот аля слон есть.
— Слон?
— Так точно, слон…
— Под слона могу. Это все-таки видимость… Сколько желаешь в долг? Да как тебя звать-то?
— Роберти Робертинович, а попросту — Франц Францыч. Мне желательно два ста пятьдесят, ну, в крайнем случае, три ста, не откажусь и от пять сот.
— Что?! Да ты очумел, никак. Окстись!.. Пять червонцев и — ни гроша больше. И то от силы… И то после личного усмотрения… Велик ли он?
— Слон молодая малчик… Старая аля слон в Африке стоит пять тыщ. Я давал три. А молодая слон, как я член кооператива, отдали за полтора тыща золотом.
Петр Петрович поспешно взял картуз, сказал:
— Пойдем усмотренье животной делать. Ежели зверь надежный, семьдесят пять дам. Вернешь сто. А в срок не вернешь, — слон мой. Слонов я уважаю. Я его в огороде буду держать. Выращу — продам. Условье заключим домашнее. Я к ихнему, советскому нотариусу не пойду. Даже противно мне все это ихнее. С глазу на глаз говорю тебе, как честный человек. Идем, Франц Францыч…
— Слон сейчас ерпертиц делает. Будьте столь добры через трисать пьять минута. Площадь на соборе.
— Ха-ха. На соборе. Понимаю.
Директор чуть не бегом, к сооружаемому цирку — быстро все наладил к приему простоватого купца-заимодавца.
Вскоре явился и Петр Петрович Самохвалов. С тучным упитанным брюшком, рыжебородый, раскрасневшийся, он повиливал картузиком в пухлой руке, щурился на встречных и обмахивался клетчатым платком. На его отечных ногах суконные о длинных голенищах сапоги.
— Але за мной, прошу, — сказал хозяин: он в желтом казакине, в красной турецкой феске, из-под которой живописно свисал черный чуб, в руке хлыст дрессировщика.
Подошли к палатке, обращенной входом к посеревшему вечернему востоку.
— Вот молодая объективная слон тридцать три годофф, — коверкая язык, сказал директор. — Кличка Тубо.
— Тридцати трех?! Так сколько ж они, дьяволы, живут?
— Полтыща лет живут.
— Аяяй… Аяяй! — и Петр Петрович прищелкнул языком. — Вот бы столько нам с тобой…
Меж тем слон Тубо, величиною с обыкновенную корову, переваливаясь с боку на бок, топтался на месте и старательно раскачивал хоботом вправо-влево.
В палатке довольно сумрачно, и подслеповатый Петр Петрович попросил:
— А нельзя ли его выманить на улицу? Туба, Туба, Туба!.. На сахару, на!
— Никак не можно. Будет убежаль… Лошади боятся, люди боятся… Нет… Вот пожалте в цирк, представленье, там светло.
Петру Петровичу показалось, что слон чихнул.
— Будь здоров, — слегка поклонился он слону.
Слон взмотнул хоботом, подпрыгнул передними ногами и опять чихнул. Директор сердито кашлянул.
— Ого, насморк… — пособолезновал купец.
— О, нэт, нэт!.. Это у него отрижка… В живота.
— А пошто же он ни разу не взмигнул? Пялит глаза, а не мигает.
— Это немигающий пород.
— А пошто же уши не шевелятся?
— Шевеленье ушей с пятидесяти лет, хозяйн.
Петр Петрович удивленно оттопырил губы, покачал головой, сказал:
— Ну, ничего, ничего… Слонишка добрый. Ничего. Получишь сто рублей. Отдашь полтораста. Приходи вечером на квартиру.
Он подал директору два пальца и направился к набережной.
Фыркая, постреливая и распространяя вонь, трехколесная машина промчалась мимо него под гору. В прицепке — чернобородый заместитель председателя исполкома.
Петр Петрович остановился, негромко закричал: — Усь, усь, усь! — и быстро сделал из двух указательных перстов крест: верное средство, — либо колесо долой, либо в ухабе седоки закувыркаются, как зайцы. Однако классовые враги купца благополучно взяли ухаб и ходко подымались в гору.
Петр Петрович разочарованно присвистнул и промямлил в бороду:
— Чтоб вам в неглыбком месте утонуть.
В четверг началась ярмарка На цирке заалел кумачный флаг. Вся площадь покрылась лесом поднятых оглобель. Пропахший конской мочой и дегтем раскаленный воздух ржал, свистел, дудил, потрескивал и барабанил. Потные горожане и крестьяне расхаживали среди многочисленных парусиновых балаганов и за отсутствием нужных товаров покупали пряники, горшки, халву, игрушки, уксусную эссенцию, помаду, ярославский сухой квас. У кооперативных палаток не пробьешься. Жулики вырезывали у зевак карманы. В двух местах поймали конокрадов. В третьем, у собора, ревнивый муж попробовал поучить со щеки на щеку жену, но тотчас же попал в участок. Возле каруселей захлебывались гармошки и шарманки, им подвывали нервно настроенные псы. Солнечный день обливал всех зноем. У мороженщиков— очередь. Ребята и бездельники, проглотив на пятачок мороженого, снова становились в хвост.
Цирк успел выдержать три дневных сокращенных сеанса — пятнадцать копеек вход — и готовился к вечернему "гала-представлению".
Всякий-раз народу набивалось до отказа. Стены цирка трещали. Директор Роберти боялся, как бы галерка не провалилась в тартар.
Но вот и "гала-представление".
Петр Петрович Самохвалов, плечо в плечо с миловидной полной женщиной в шелковом платочке, торжественно восседал на третьем месте, красовался: то залихватски подбоченится и выставит ногу в суконном сапоге, то помашет беленьким картузиком и крикнет чрез весь цирк бородатому приятелю:
— Наше вам! Гуляем?!
Время от времени он тянет из боржомной бутылки настоянную на калгане водку и передает ее своей очаровательной соседке:
— Освежитесь, мадам Матрешечка: жара!
Меж тем представление идет своим порядком: восьмилетняя Тамара, одетая ангелочком с крыльями, разъезжала по маленькой арене на Жозефине-Неподгадь, проскакивала в обруч, посылала воздушные поцелуи Петру Петровичу, галерке, начальству и всему цирку враз. Жозефина-Неподгадь, к удовольствию директора, вела себя прилично.
Следующим номером директор Деларю становился посреди арены, раскидывал руки в стороны, изображая собой крест, и кричал куцым собачонкам:
— А руки мисс алё!!
Собачонки Шахер-Махер с разбегу перепрыгивали через хозяина и, тяфкнув на публику, ходили по арене на дыбках. Шахер одета в красненькую юбочку, Махер — в желтые штанишки.
Затем шли: крокодил, куры с петухом, мыши, заяц, затем жена директора, затянутая в чешуйчатый блистающий корсаж, вместе с прибывшим акробатом работали на трапеции, на кольцах. И в заключенье — слон.
Это африканское чудовище неестественно семенило передними ногами, словно подвыпившая баба, тогда как задние ноги шествовали трезво, медленно и вполне спокойно. Директор в гневе подскочил к слоновьей голове и что-то крикнул. Тогда передние ноги зверя зашагали вдвое медленней, зато задние, не поняв директорского окрика, вчетверо ускорили свой шаг. Озлобленный директор бросился к хвосту и снова скомандовал в слоновый зад. Наконец, походка зверя стала ровной, трезвой, натуральной.
Петр Петрович номера со слоном едва дождался. От жары и водки его изрядно развезло: сидел теперь в одной жилетке, босиком.
При появлении слона раздались дружные хлопки, и Петр Петрович бахвально заорал:
— Это мой слон! Вот расписка… Туба! Туба! На сахару! На боржому!
Пять музыкантов заиграли в трубы. Два барабана свирепствовали с оглушающим усердием. Слон протанцевал вальс, изобразил пьяный мужичий пляс и сел на барьер, свесив в песок телячий хвост.
Из публики полетели на арену булки, яблоки, конфеты. Тамара подбирала их в корзинку.
— Отдай слону, — закричали с мест. — Нам любопытно, как он будет чавкать.
Директор стегнул по воздуху хлыстом, поклонился, объявил:
— В видах сильный катарр, слону запрещено кушать всухомятка. Он кушает жидкий кашка…
— Товарищ, ошибаетесь! — зазвенел голосом молоденький рабкор местной газетки Костя Марков и привстал. — Ежели вы грамотный субъект, прочитайте у Брема: слон съедает по пяти пудов сена и пьет по тридцать ведер воды. Вы, видимо, еще в самокритику не попадали? И прошу не затемнять массы.
Петр Петрович изменился в лице, и сердцу его стало неприятно. Пять пудов в день! С ума сойти… На кой же черт тогда ему этот обжора слон?..
— Эй, Франц Францыч!.. — крикнул он, — Ниспровергни мальчишку, врет!
— Ша! Ша! — старался директор остановить галдевших зрителей. Вот он хлопнул еще раз бичом, проговорил: — Большая слона кушает ровно четыре пуда трисать фунтов. Это ми знай не хуже ваш Брем, который врет! А это маленкой слона, мальчик. Он кушает ошень, ошень мало.
От души Петра Петровича отлегло.
В общем же "гала-представление" кончилось благополучно. Директор завершил программу интересным фокусом, пленившим жадную к зрелищам толпу. Он пригласил желающих выйти на арену и выстрелить из пистолета в директорскую руку. Стрельца не оказалось. Тогда вышел рабкор Костя Марков. Директор вручил ему старинный пистолет:
— На пять шагов назад. Але! — и вытянул правую руку ладонью вперед, к дулу, изобразив собою букву Г. — Прошу попадать в ладонь…
Рабкор Марков мужественно взвел курок. Петр Петрович вскочил с места, закричал:
— Застрелит! Застрелит!.. При свидетелях заявляю: Франц Францыч должен мне сто пятьдесят рублей!
Грохнул выстрел, Петр Петрович взлягнул босой ногой и в страхе сел. Директор схватился за ладонь. Всем видно было, как меж пальцев простреленной ладони струится кровь. Рабкор же бросил на песок дымящийся пистолет, сделал руками жест, будто отметая от себя вину в свеем поступке, пожал плечами и растерянно пошел на место. Директор все еще унимал кровь, запорожские усы его дрожали, он сделал лицо страдальческим и приказал помощнику:
— Таз. Воды…
Жалостливо покачивая головой, помощник поливал воду, фокусник тщательно мыл руки, стонал. Его страдание передалось всему цирку: любопытствующая тишина нарушалась общими вздохами. Вода текла красная, окрашенная кровью.
Петр Петрович очень боялся крови, он от волнения стучал зубами, пальцы на ногах судорожно крючились.
Фокусник с неимоверной болью на озлобленном лице ковырнул ладонь, и на дно таза упала, звякнув, пуля. Безмолвствовавший цирк передохнул и многими голосами прозвучал:
— Пуля… Пуля…
Директор поднял двумя руками за края таз, подошел почти вплотную к первому ряду, где сидел рабкор Костя Марков, и громко заявил:
— Вот ви, товаришш, меня маленечно стрелял, а теперича я на вас лью весь помой!.. — он широко взмахнул тазом и…
При таком неожиданном жесте фокусника передние ряды покачнулись, как кусты от бури, многие же разгневанно вскочили, а Петр Петрович с визгом: — Брось, окатишь! — провалился меж скамеек. Но вместо омерзительных помоев из таза хлынул целый поток разноцветных печатных листков-объявлений.
Тогда раздались радостные крики — браво, браво! — восторженный хохот и аплодисменты. Музыканты заиграли туш. Директор объявил:
— Представление окончилось… Спасибо посещень! Мирен!.. Читайте новый афиш… Пожалюйте. Мирен!
Стали тушить огни. Публика расходилась. В листках, порхнувших из таза, напечатано:
"ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ.
Завтра и каждый день вечером выступает неустрашимый, непобедимый, всемирно известный товарищ Еруслан Костров, который доводится славному богатырю товарищу Еруслану Лазаричу родным правнуком, всякий может убедиться из русской сказки.
Подробности в афишах. Читайте, читайте, наш цирк навещайте. Будет показана международная секция.
С почтением — ДИРЕКЦИЯ".
Меж тем подвыпивший Петр Петрович в сопровождении близкой ему пышной дамы направился смотреть слона. На пути он пригласил двух своих приятелей, мясников Петрова и Лаврова с женами и ребятишками.
— Франц Францыч, уважь, покажи слона.
— Слон спит-с…
— А ты разбуди… Эка штука, спит. Партейных ответственных и то другой раз будят.
— Тревожить вредно… Может взбеситься…
— Да что он, младенец, что ли, двух по третьему? Уважь. Вот компания со мной. Детишкам удовольствие… А я тебе еще червончика два подбросил бы.
— Червончика два? Прошу присесть на барьер. Один минут! — и смущенный директор ушел.
К великому огорчению, лишь только кончился номер со слоном, оба рабочие, Григорий и нищий брюхан Лука, в стельку напились и теперь бесчувственно дрыхли в лошадином стойле. Шкура же слона, сшитая из сорока грубых, прокрашенных в мышиный цвет мешков, в которых крестьяне привозят на базар картошку, печальной тенью висела на шесте.
Но многократно битый директор Деларю и на этот раз вышел из скандального положения полным победителем. Сделав лицо трагическим и в отчаянье ломая руки, объявил сидевшим на барьере, что слон бежал, что вся его труппа, в составе тридцати двух человек, носится по городу в поисках слона. Он схватил растерявшегося Петра Петровича за руку, повлек его в лошадиное стойло и, указав на храпевших Григория и Луку, гневно прошипел в самый нос купца:
— Чрез эта пара пьяных дурак я совсем пропал.
— А как же деньги?.. — задышав винной вонью, спросил купец.
— Слон нет, деньга нет. Слон будет, деньга будет, — пожимая плечами и глядя в землю, сказал директор Де-ларю.
Бывший купец плюнул и со всей компанией ушел.
Оба мясника, Лавров и Петров, дорогой говорили ему:
— Слон — вешь выгодная. Ежели сотню дал, не прогадал. В случае чего, слона и на бойню можно. Слоновье мясо живо на базаре разберут. Да покупательница и не услышит, как нагреем ее. Ей скажешь слонина, и она поймет свинина или солонина.
— Да уж я маху не дам. Меня, брат, трудновато облапошить, — хвастливо заносился простодушный Петр Петрович, подмигивая своей любезной даме.
На другой день до Петра Петровича долетели слухи: никуда слон не убегал, да и убежать не мог. Он поддельный — не пьет, не жрет, под хвостом зашито.
Петр Петрович, этому сначала не поверил, но слухи нарастали, становились все упорней, диче. Стали говорить, что в этом цирке все поддельное: и крокодил, и собаки, и куры с петухом, да, может, и сам хозяин — не хозяин, а черт его знает что.
К довершению всего к Петру Петровичу ввалился подвыпивший по ярмарочному времени сосед сапожник Осипов. Он недолюбливал бывшего купца за то, что тог застрелил в огороде его кошку.
— С поздравочкой к тебе, товарищ Петр Петров!.. Ха-ха… Умыли тебя со слоном-то? Плакали твои денежки.
— Ступай, ступай, — выталкивал его за ворота Петр Петрович.
— Да я-то пойду… — упирался сапожник Осипов. — Я пойду… Мне недалечко… А ты-то? Эх ты, рыжий барбос! Вредитель. Семь разов дурак. Только полный ади-от может под слона деньги в рост давать… Ты пошто мою кошку застрелил? А?.. Она тебя трогала? Слон ты, дьявол!!
Петр Петрович нахлобучил картуз и ходу — прямо в цирк.
— Франц Францыч, кажи слона.
— Слона, извиняюсь, купаться увели. Воспарение нутра.
Бывший купец надвинул картуз на затылок, замигал, крикнул:
— Врешь!.. У нас и реки-то настоящей нет. У нас негде купаться!
— В пруд увели…
— Врешь! У нас и пруда нет!
— Ну, значит, к колодцу.
— У нас нет колодцев!.. Врешь! Врешь! Врешь!.. — топал купец обутыми в суконные сапоги ногами.
Франц Францыч с опаской поглядел па взбесившегося Петра Петровича, спросил его:
— Откуда ж вы воду пьете?
— Нет у нас воды! Мы не пьем воду! — визжал купец, брызгая слюной… — Где слон? Подай сюда слона! Подай!!
Он с силой сгреб директора за галстук:
— Деньги назад! Сто целковых! В суд! В суд!
Директор Деларю стоял деревянным болваном безмолвно, недвижимо, лишь запорожские усы мотались, как хорьковые хвостики на старомодной шубе. Однако мозг его работал с напряжением, вовсю:
— Извиняюсь, — прохрипел директор Деларю. — Пардон. Дело вот в чем… Пожалте чрез полчаса.
Но тут выполз из конюшни пьяный Лука. Бывший нищий, он частенько получал от Петра Петровича у церкви пятаки и, чувствуя благодарность к благодетелю, решил вступиться за его поруганную честь.
— Петр Петрович!.. Ваше степенство, — его язык заплетался не менее, чем ноги: одетый в рвань, толстобрюхий, низенький, с красными гноящимися глазками, с кой-какой немудрящей бороденкой, он походил на типичного пропойцу. — Значит, прямо говорю: обжулил он тебя, слонов никаких у нас не водится… Ни слонов, ни крокодилов… Одно мошенство…
— Пошел вон! — топнул на него директор.
— Стой, стой, — напористо проговорил купец. — Сказывай.
Лука тоже промямлил:
— Стой!.. — и, закренделяв ногами, шлепнулся в навоз. — Вот он слон, вот, вот… Видишь, на шесте висит?.. — со слезой, с хрипом бормотал Лука, указывая на висевшую в конюшне сшитую из мешков слоновью шкуру. — Мы с Гришкой работали в этой одежине, он впереди, я по случаю малого роста в самом заду хвостом вертел. Господи боже, грех-то какой, сколько народу православного мы на обман взяли, не говоря о партейных… — и Лука горько заплакал.
Купец выпучил пожелтевшие глаза, дико покосился на директора, на пришитый к слоновой шкуре телячий хвост, разинул рот и замер.
"Как бы долг не потребовал, лишенец чертов", — с боязнью подумал похолодевший Деларю.
— И денег не отдашь? — затряс головой купец.
— Расписка под слона. Слон нет — деньга нет.
По лицу купца волной прошла обида. Вздохнул, взглянул на небо и, покачивая головой, трогательно проговорил:
— И кого ты надуваешь? Ты церковного старосту надуваешь.
Мистер Деларю опустил голову и для приличия всхлипнул.
— Ну и ладно, бог с тобой, — примиренно сказал купец. — Придвинься-ка.
Роберти фон Деларю в облегченной радости шагнул к купцу и подхалимно, унизительно заулыбался.
Набожно осенив себя крестом, купец сказал:
— Другие межеумки отрицают сны, а я в сны верю. Я вчерашней ночью видел — знаешь, что?
— Никак нет-с… Чего же-с? — весь распластался Деларю.
— Будто бы подходит ко мне какой-то обормот и говорит мне: я, говорит, делаю из мухи слонов, из слонов дураков. Дозвольте, говорит, вас надуть…
— Аяяй… Аяяй… — соболезновал директор.
— Да. И вынимает он, подлец, велосипедный насос с кишкой… Чтобы, значит, надуть меня.
— Аяяй… Аяяй…
— Я вскочил, развернулся да как в ухо ему рраз!! — и купец с такой неожиданностью ошарашил директора по битой голове, что тот прытко побежал взад пятками и перелетел чрез ползавшего на карачках брюханчика Луку. Купец же быстро, не оглядываясь, зашагал домой.
Вездесущие мальчишки кричали ему вслед:
— Слон! Слон! Эй, слон!
Он шел молча, ускоряя ход. Ныло под ложечкой, болел все еще сжатый кулачище, густо накатывалась слюна. В глазах рябило: проплывали зеленые слоны.
Завтра вечером храбрый, неустрашимый, всемирно известный Еруслан Костров начинает свои цирковые номера с быком.
Накануне выступления он купил две бутылки водки и пошел в ближайшую деревню Черепенино в гости к мельнику, с которым он свел знакомство на базаре.
В сущности, хромоногому борцу незачем было бы ходить за три версты в гости да еще со своей выпивкой. Но у мельника имелся приличный бык, авось мельник, соблазнившись угощеньем, и даст его во временное пользование непобедимому борцу.
Еруслан Костров перешел по горбатому мосту небольшую речку и, заметив махавшую крыльями мельницу, направился прямо к ней.
Черный с проседью, красноносый мельник встретил его, как закадычного приятеля. Мельник вдов, бездетен, но у него жила молодая, высокая, богатырского сложенья девушка. К несчастью, она всегда носила по левому глазу черную узкую повязку. Что за этой повязкой, — никто не знал, даже сам мельник, но, во всяком случае, с глазом Насти было неблагополучно. Через эту черную повязку она осталась в перестарках, женихи проходили мимо. Настя бросила свою большую бедняцкую семью и поступила в батрачки к мельнику Брюханову. Мельник соблазнил ее, но жениться на ней медлил. Он как бы испытывал бескорыстную ее верность и преданность себе. Жила девушка у мельника два года. Сытая жизнь казалась ей тягостной, немилой. Он сильно ревновал ее. Попервоначалу, когда мельник надолго уходил в город или в лес, запирал девку в баню.
— Веры у меня в твое бабье положенье нет. Сиди. Кроме всего прочего, я — колдун. Я все твои мысли-гусли знаю. В случае чего — в кота обращу или в чушку… Век свой обороткой будешь по земле мотаться да похрюкивать.
Он плевал на замок, громко кричал заклинанья, чтоб слышно было Насте:
— Заплевано, заковано, замазано, приказано! Эй, слуги, черти, карауль, с вас весь ответ сниму!
Настю это злило, Настя плакала, искала случая развязаться с колдуном… Эх, эх, эх…
Обедать для гостя и хозяина Настя накрыла под рябиной, в холодке. Бражничать же пошли в избу, подальше от случайных чужих глаз. Еруслан Костров крутил молодецкие усы, расчесывал рыжую шелковую бороду, косился на статную Настасью: не девка, а борец. Вот бы!..
— Беднота нашего брата утесняет, — жаловался мельник, поглаживая туговатый свой живот. — Просто диву даешься, за что про что советская власть ублаготворяет бедноту.
— Очень даже сполитично, — по-хитрому ответил Еруслан Костров, он боялся напрямки обидеть мельника: рассердится, быка не даст.
— То есть так притесняют, то есть так притесняют. Того гляди ноздри опечатают и рот заткнут, чтоб без налогу не дышал, не говорил. Эх, тяжко, — мельник взмотнул бородой, сморщил нос и горько замигал. — Ну-ка, Настя, плесни винца!.. Ведь у меня до новых правов, при царе, сорок десятин покупной земли было, а как право перевернулось, все отобрали, черт их залягай.
— Кому ж досталась земля-то ваша, извиняюсь?
— Кому… Беднякам да лодырям!.. Одиннадцать семей теперь на моей земле живут… Ка-му-у-на…
Борец недолюбливал деревенских кулаков и на сей раз не сдержался.
— Так, так… Людям большая польза. Это хорошо.. — сказал он.
— Что хорошо? — зло разинул мельник рот.
— Да вот это самое, как его?.. Приняв во внимание… и все прочее такое… Да… — в сильном смущении мямлил Еруслан Костров, тупоумно двигая бровями.
— Да вы кушайте винцо, не беспокойтесь, — выручила Настя. — А тебе, Марк Лукич, кажись, и не пристало жаловаться-то. Брюхо у тебя толстое, хозяйство неплохое, куры, гуси есть, коровы есть, мельница работает, даже бычишка есть…
— Ах вот! — щелкнул себя по лбу Еруслан Костров и перемигнулся с Настей.
— Дозвольте, Марк Лукич, вашего бычку-трычку осмотреть… Ведь я, можно сказать, с тем и пришагал по случаю цирка…
— Идем, — сказал мельник, обдав Настю мутным, как вешняя вода, холодным взглядом.
Они направились на зады усадьбы, в хлев.
— А ты этой кобыле заводской не верь. Стерва она… Мельница, мельница… Сама-то она мельница… Да мельницу-то мою вот-вот отберут ироды-то…
В мельнике бродил хмель, он икал, выписывал ногами вавилоны, споткнулся на тыкву, едва не зарылся носом в гряды.
Еруслан Костров вдруг остоповал, ударил себя по карману:
— Ах, извините великодушно; кисет забыл, — и рысцой к избе.
Мельник икнул, сел в гряды, сорвал огурчик, стал хрупать его белыми зубами.
Еруслан Костров вошел в избу.
— Чего забыл? — задрожала голосом Настасья и заперла дверь на крюк — Ты не вздумай меня облапить без хозяина… С тебя станется…
— Ну, что ты! За кого ты меня считаешь? Я не фулиган какой. — Еруслан Костров обеими руками схватил Настю за талию и поднял к потолку. — Чувствуй! Можешь соответствовать?
У Настасьи затрещали кости, лопнула шнуровка.
— Брось, жеребец! Задушишь, — прокряхтела она и накрепко защурилась.
Когда мельник дернул дверь, Настя быстро сняла крючок и стала мести избу.
— Ага! На запор… Это что такое?! — крикнул, топнул в половицы мельник.
В переднем углу ползал на четвереньках Еруслан Костров, ошаривал темные углы, бубнил:
— И черт его знает, куда он задевался…
— Да был ли у тебя кисет-то? — тяжко задышал мельник, сжимая кулаки.
— Тьфу! Два раза пардон. Так и есть. В цирке позабыл.
Настасья фыркнула, уткнув нос в изгибень руки, мельник проверил взором постель с горой подушек, — как будто все в порядке, — шершаво пробубнил:
— Идем быка смотреть…
Бык Фитька не мал и не велик, черный, лохматый, как собака, с плоским тугим подзобком.
Рога длинные и острые, хвост куцый. Если б не рога, его можно бы принять за обыкновенного медведя, и взгляд у него медвежиный, исподлобья, с загадочной этакой ухмылочкой.
— Бычишка ничего, — одобрительно отозвался мельник. — Чуешь, Фитька? Пред тобой образовался человек, борец называется. Ты, Фитька, животная с понятием, не фордыбачь, поддавайся ему. Чуешь?
Вслушиваясь в знакомый голос, бык вдумчиво обнюхивал вкусный воздух: от хозяина попахивало брагой.
— Бычка-трычка животная в плепорцию, — ощупывая, как цыган-барышник, все скотские статьи, прищелкивал языком Еруслан Костров. — Пудов пятнадцать весит?
— С гаком, — подхватил мельник. — Бычишка хоть куда.
— Ну, это для меня плевок. На закукры посажу и вкруг цирка по арене…
Бык ухмыльнулся, фыркнул, встал к циркачу хвостом. Мельник же от изумления попятился:
— Ну, брось, это ты тово… Отойди-подвинься. Врешь!..
— Кто, я, я вру?
— Ну, покажи свою силу. Вот камень — шевельни.
Борец приподнял восьмипудовый валун, надулся и швырнул его в стоячий пруд: волны взмыли в берег, гул пошел.
— Ух, ты, отойди-подвинься! — остолбенел мельник и, захохотав, бросился целовать борца. — Милай!.. Богатырь русск-а-а-й… Ну, расскажи про свои великие подвиги… Пойдем бражкой угощу…
Направились к избе. Мельник, пошатываясь, бубнил:
— Хоть ты и силен на подъем, а на водку я тебя сборю… Меня не перепьешь, нет, брат, нет…
В мыслях Еруслана проплыл легковейный образ Насти, борец сладко передохнул, подумал: "Надо пьяным притвориться" — и сказал:
— Это верно… Насчет выпивки я слаб… Да у меня и теперь круженье в ногах сильное, — он тоже зашатался, как и мельник, ударился плечом в березу, отскочил, потом обнялись за шеи, заорали песню:
Эх, ты, ряби-и-нушка,
Ты зи-ле-о-ная!..
Брага крепкая, с медком. Настя суетилась. Мельник плакал и кричал:
— Пей, не жалей!.. Все равно отберут… Настюха, волоки четверть самогону. Эх, гуляй губерня!.. — потом лез к борцу целоваться, орал ему в рот: — Богатырь наш… Мила-а-й!.. Так неужто верно, что царь-колокол мог с места сдвинуть?
— Нет, царя-колокола одолеть не мог. А вот в прошлом году трактор в канаву пал, всей деревней подымала, не могли. Я выпер. После того у меня носом кровь хлынула и пуп на вершок съехал.
Мельник был совершенно пьян: рвал на себе волосы, неистово вопил:
— Вон они какие богатыри-то православные!.. Настюха, подивись!.. — и разливался морем слез.
Еруслан Костров тоже казался пьяным, Настя же ходила козырем, поводя круглыми плечами и всякий раз незаметно прижимаясь грудью к гостю. Кровь играла в ней, как в березе весенний сок, била в ноги, в голову, в тугую грудь и заливала мысли сладким пламенем греха: "Хоть бы скорей старый пес под лавку брякнулся да захрапел".
Настя тоже вполпьяна. Эх, эх… Вот бы уйти от старика да к Еруслану… Эх, эх, эх! Но разгульные, вольные помыслы ее вдруг сжались, провалились. Настя, похолодев, шмыгнула за переборку, к печке, там зеркальце висит, уставилась милым, полным жизни и страдания лицом в окаянное стекло, сорвала черную повязку, откачнулась: по пылающей щеке неудержимо слезы полились: — Эх, эх… Куда ж мне одноглазой?.. Не возьмет… Эх, эх!.. — схватила зеркало и — об пол.
А там, у стола, чарочки гуляют.
— Эй, Настя, молодайка, жана моя, иди!.. — зовет постылый. — Нет, ты послушай-ка, что гостенек-то говорит.
— И вот, значит, зуб… Можете пощупать, самый настоящий клык… — врал борец, широко оскалив белый ряд зубов и притворно пьяно во все стороны покачиваясь: большая борода его, как чесаный первосортный лен, усы вразлет и сердце стукочет молотами в грудь. — И вот, значит, этот самый клык…
— Клык?.. Ха-ха-ха, — бессмысленно заливался хозяин.
— То есть так, дьявол, заболел, что страсть… Я прямо на стену кидался…
— На стену? Ха-ха-ха… Настюха, слышишь?!
— Шесть докторов клещами тащили — не смогли. Что мне делать? Пошел на станцию, взял, прикрутил к зубу самую крепкую струну, а другим концом привязал струну к заднему вагону… Курьерский самый скорый поезд трогался, третий звонок пробрякал…
— Третий звонок? Ха-ха… Ну, ну!
— Я встал, значит, во всей могучести, пятками в землю врос, надулся. К-э-к поезд с маху дернет!..
— Ха-ха… И зуб к чертям?
— Нет!.. Два вагона вверх колесами…
Мельник несколько мгновений сидел, как полоумный, с настежь открытым ртом. Вдруг глаза его утонули в нажеванных щеках, он ударил себя по бедрам, захрипел, замотался весь и с сиплым хохотом, перхая и давясь, упал под стол. Настасья тоже рассмеялась. Еруслан Костров подвигал бровями, чихнул, сказал: "Да, да" — и лег на просторную скамейку у стены.
Настасья прикрутила лампу-молнию и, вздыхая и позевывая, улеглась на скрипучую кровать. Стало темно в избе и тихо. Из рукомойника, цокая и булькая, капала вода в лохань. Трепетали во тьме хвостатые красные соблазны, кто-то помахивал-веял легким ветерком. Сквозь стекла проступали толпы звезд, месяц плавно подплывал к окну. И вместе с ним неспешно проходило время. Скоро, пожалуй, возгаркнут в полночь петухи. Возгаркни, возгаркни, петушок, да только, чур, не громко: кого не надо, не буди.
— Настя, — чуть слышно, однако с тугим каким-то пылом позвал зачарованную тьму Еруслан Костров.
— Чего тебе? — нетерпеливо скрипнула кровать от легкой дрожи.
Вновь стало тихо и настороженно, лишь шорохи шуршали где-то под шестком, за печкой. Это колдуновы черти ошаривали темноту, ковали черные блудливые грехи.
— Настя… Зазнобушка…
— Ты не вздумай ко мне под одеяло… Я раздетая…
— За кого ты меня принимаешь. Что ты… Я не фулиган какой… — продышал адским жаром Еруслан Костров и тихонько свесил со скамейки ноги. — Настя…
— Я тебе дам Настю, — с хриплой угрозой, задыхаясь, проперхал мельник под столом. — Ты думаешь, я сплю? Нет, врешь… Отойди-подвинься.
Сердце Еруслана упало прямо в прорубь, в лед. Он опять положил ноги на скамейку и в тихой ярости смежил глаза.
И снова проходило время. Возгаркнул, всхлопал крыльями петух, за ним — другой и третий. Месяц вплотную подкатил к окну, сначала одним глазом заглянул, затем уставился в избу всем, ледяным своим загадочным лицом: а ну-ка, кто тут? Эй вы, эй…
Тихо. Только мельник захрапел, не стесняясь, по-хозяйски громко. Кровать молчит, скамья молчит, не скрипнут, спят. Лишь неугомонные капельки живут: цок да цок — насмешливо падают в лохань. Прошло полчаса иль час, как одна минута.
— Это, должно быть, он в бреду… Настя, чуешь?
— Известно в бреду… А ты разуйся да на цыпочках…
— Не учи, — сладко прошептал борец и закорючил ногу, чтоб стащить измазанный в грязи сапог. — Сейчас, сейчас…
— Я тебе дам — сейчас, — оборвал храп мельник. — Я не погляжу, что ты силач, я тебя так обхомутаю, такую килищу куда надо посажу, спины не разогнешь… Ты, я вижу, охоч до баб… Крокодил паршивый… Гад. Ты думал перепить меня да бабой завладать. Ан, фига. Меня сам черт не перепьет…
Мельник говорил невнятно, тихо, как бы рассуждая сам с собой. Может, и вправду бредил?
— Эй, хозяин! — громко окрикнул Еруслан Костров.
Но вместо ответа колдуновский крепкий храп. А ночь, погоняя звезды, месяц, шар земной, негромко катила и катила к востоку, к солнцу, в собственную смерть.
Под пуховым одеялом обрывки голых снов, жар, зной, а Настя истомилась, истряслась, как в зимнюю стужу уцелевший на осине лист. Эх, эх, что же это, что?
— Слушай, — узывно шепчет она, приподымаясь на подушке. — Как тебя? Голубчик мой…
И вот два мужественных храпа плавают в избе: погуще и пожиже, да шаловливые лешенята по углам пускают шепотки.
Вздыхает Настя.
А борец чует: лихом черным подполз к нему колдун. Глаза горят, как фонари, зубы по аршину. "Погиб я: сейчас заворожит", — думает борец. "Сейчас заворожу", — шепчет мельник. "Вали, вали, — фыркает влажной хряпкой бычка-трычка, — а я его рогом долбану". И чувствует борец: стал хомутать его колдун, сорок болезней припустил и сразу три килы. Еруслан заметался, застонал, колдун замычал, как бык, а бык всхохотал по-человечьи. И все пропало: нет. быка, нет мельника, нет трех кил. И лежит Еруслан под пуховым одеялом, зной, жар, Настя обнимает его сильными руками, шепчет:
— Эх, ты… Давно бы так… Любименький…
— Ах, вот как тут!.. — прогнусел мельник. — Устроились…
— Ударь его, лягни наотмашь, двинь ногой! — приказывает Настя.
Борец натужился, с силой лягнул в пустое место и грузно пал со скамейки на пол.
Месяц далеко перешагнул, месяц успел подплыть к третьему окну и заглядывал на пуховую кровать Настасьи. Сердито поднялся с полу, заглянул на пуховую кровать и Еруслан Костров. "Эге-ге, — присвистнул он. — Устроились прилично". Под лучами обнаглевшего месяца все заголубело, зацвело нездешним мертвым цветом: поблескивал, выпучив брюхо с краном, омертвевший самовар, блестели, как обледенелые кресты на кладбище, опустошенные бутылки, медный рукомойник улыбался, как мертвец. А на кровати, на взбитых подушках лебяжьего пера, устало почивали мельник с Настей. Месяц, посмеиваясь чисто выбритым лицом своим, щедро сыпал на них потешные, путаные сны.
Ошалевший Еруслан Костров поскреб бока, прихрякнул, тупоумно поводил сонными бровями, сказал: "Да, да" — и с озлоблением повалился на скамейку.
Петр Петрович Самохвалов, коль скоро дело коснулось его личных интересов, сразу примирился с советским строем и подал на Роберти фон Деларю в народный суд. Судейский канцелярист зарегистрировал его бумагу во входящий дословно так: "О даче 100 рублей денег под слона, который сшит из картофельных мешков с верчением хвоста пьяным нищим Лукою Дыркиным".
Директор счел нужным номер со слоном из цирковой программы пока что изъять. Но публика валила. Мадам фон Деларю сама сидела в кассе и несколько червонцев умудрилась спрятать в штопаный шелковый чулок: чтоб не прокутил гуляка-муж. Да еще Еруслану надобно какой-нибудь подарок сделать. Ах, изверг, изверг… Не ценит ее ласк, шляется где-то по ночам. Ну, ладно.
Ударным номером трех последних "гала-представлений" был, конечно же, Еруслан Костров. Ежедневно перед вечером он шагал к знакомому мельнику, с которым довольно порядочно сдружился, брал послушного быка, проделывал с ним на арене разные штуки, а после представления отводил обратно к мельнику. Жалуясь на усталость, Еруслан Костров всякий раз ночевал у мельника. Перед сном — веселая гулянка; борец на водку денег не жалел. О том, что произошло в ту пьяную первую ночевку Еруслана, мельник ни гугу. Да и было ль что, кроме хмельного бреда, кошмарных снов?
Однако после той странной ночи колдун окружил Настасью особым вниманием и негой. Темными ночами он шептал ей липкие, как патока, слова: Настя будет его женой, он так решил, он стар, ему недолго по земле ходить, и Настя еще сумеет натешиться свободой: у мельника много золотых червонцев позакопано, будет умирать — все богатство оставит Насте. Так пусть же она не зарится на этого голоштанного богатыря, у него, кроме бороды да трубки, ни хрена нет за душой.
Настя на речи мельника молчала. Настя ничего не могла сказать ему, Настя еще вчера дала верное слово всемирно известному борцу: она станет его женой, она поступит в цирк, Еруслан Костров сделает из нее борца-силачку; что ж, у Настасьи мяса много, кость крепка. И будет она с милым вольной птицей, будет порхать по городам, весь свет просторный высмотрит, пожалуй, доберется до Москвы. Эх, эх, скорей бы уж!.. Эх, зачем так медленно часики спешат. Вскукуй, вскукуй, кукушка, при часах, хлопни дверцей, не томи, утешь!..
Но ждать долго не придется: завтра последний день.
А вчерашний вечер и ночь с грозой проходили так. Колдун замешкался на мельнице: вода одолевала. И Настя с Ерусланом сидели вдвоем.
— Я, конечное дело, не женатый, — холостой, — говорит он, обнимая Настю.
— Верю. Не обманешь.
— Сверх всякого сомненья, да. Станешь моей женой, может быть, всемирной борчихой будешь, до Москвы доберемся обязательно…
— Ах, любименький…
— Да, да. Оттудова прямым трактом в Париж, в самую заграницу. Три приглашенья было. Называется — запрос. А сам я из бедных бедный, мальчонком в, пастухах служил. А вот теперь, видишь, каков я? Всемирно известный, а не кто-нибудь.
— Ах, желанный мой… Неужто любишь?
— Ого! А ты?
— Я-то? Ах ты, свет ты мой, — в трепете, в радости говорит Настасья. — А колдуна я вот как ненавидела. Будь он проклят! Ты первый у меня, любимый. Кончилось мое горюшко… Этакое счастье привалило. Ох, боюсь, боюсь.
— Не бойся, — долго, с упоением целует ее в губы Еруслан Костров.
Настя в голубой повязке по густым светлым волосам, заплетенным в косы; по плечо оголенные руки ее белы, крепки, ласковы; нежное, круглое лицо с раздвоенным подбородком пышет возбужденным жаром, и сиротливый глаз, такой выразительный и ласковый, не портит милого лица: в нем вся жизнь, весь трепет жизни и боль и радостные слезы.
— Не бойся, зазнобушка моя, — шепчет Еруслан. — Ежели мельнику не размыслится добром тебя отдать, пусть выходит на честен бой, как в сказке: стукну, тресну, на облако закину, все равно как бычку-трычку. Да!
— Боюсь, боюсь. Я лучше убегу к тебе. Сложу в сундучок добришко и айда…
— Сундучок приготовь. Завтрашнюю ночь поджидай, приду. А только что не бойся. Ничего не бойся. Это раньше помыкал нашим братом, кто хотел. А теперь — дудки. Вот она, книжечка-то, вот! — Еруслан вынул коричневую книжку, взял за уголок и с форсом пришлепнул по столу. — В ней все права и все удобства… Вот.
— И что это за книжка за такая? Уж и впрямь не сказку ли сложили про тебя?
— Да, сказку. Лучше сказки! Зовется — профсоюзный мой билет… Собственный… Понимаешь, мой. Да, да.
Постучал в дверь мельник. Он весь мокрый, с бороды течет.
— Дождь, — сказал он и заулыбался в пол-лица. Под правой его хмурой бровью угрозный гнев, под левой — бражная улыбка:
— Ну, выпьем, что ли! Поди, скоро ваш цирк-то и того? В поход?
— Да, да, — со злорадством ответил Еруслан.
И Настя, вздыхая тяжко, шепчет:
— Скоро.
Булькает винцо, звякают, дзинькают стакашки. Ночь идет с бурей, с громом, с граем пролетающих ворон. Первый удар грозы потряс всю избу. Видно, и на сей раз Еруслану у Насти ночевать.
— Да, завтра свиданьице наше в последний раз, — значительно говорит Еруслан Костров, взасос любуясь на притихшую рослую Настасью.
— Поскольку вам известно, Марк Лукич, я с вашим бычкой-трычкой еще вплотную не боролся. На себе, это верно, что таскал его, на колени ставил. Ну, так полагаю, поборю. Хотя, правда, бычишка раз от разу входит в ярь. А послезавтра наш цирк из городу уезжает в Кременчуг. Мы сильно расширяемся. Например, чтобы масштаб был. Да, да, масштаб. В общем и целом женскую часть хотим раздвинуть, а мужскую уплотнить… Поэтому самому завтра, об этот час, предполагается между мной и вами великий разговор, то есть кой-какие произвесть расчеты… — и борец внушительно постучал крепким, как кремень, перстом в столешницу.
Настя обмерла и затаилась.
— Ах, мила-а-й! — не поняв смысла напорных слов борца, прослезился мельник. — Богатырь наш русска-ай!.. Да я с тебя за бычишку недорого возьму. По трешнице за кажинный вечер выложишь и — баста.
Опять блеснула голубая молния, ударил резкий гром.
По всему городу пестрели афиши:
"СПЕШИТЕ, СПЕШИТЕ!
Последнее "гала-представление".
Первый раз в здешнем городе смертный бой известного бешеного бодливого быка с непобедимым богатырем
Ерусланом Лазаревичем товарищем КОСТРОВЫМ. Первый и последний раз!"
Сбор был полный. Цены повышенные. Касса имела 275 целковых чистых. Пришел без малого весь городишко. Однако Петр Петрович Самохвалов блистательно отсутствовал. С ним так: в суде он дело проиграл, с горя крепко, в шат напился, избил свою мадам и, хватаясь за заборы, за столбы, дополз до цирка. Он весь горел мстительным желанием оскандалить этого битого жулика шотландца Деларю. Но в цирк его не допустили. Он снова, всерьез и навсегда, охладел к советской власти, оскорбил черными словами милицейского и был не без шума отведен в участок;.
Представленье началось. Шли очередные, надоевшие всем номера. Когда выполз крокодил, с галерки закричали:
— Знаем!.. Там девчонка сидит в трусиках. Даешь следующий!..
А вот и новый номер. Бывший в германском плену инвалид из кооперативной чайной в потешной одежде клоуна грубо паясничал, рассказывал анекдоты с сальцем. Публика кричала:
— Жалаим! Браво! Папаша, загни еще!
В это время Еруслан Костров готовился в общей артистической уборной к выступлению. Перед дешевым, кривым зеркальцем он гофрирует свою длинную бороду раскаленными на лампе-молнии щипцами. Борода трещит и вьется в кольца. Со взбитыми кверху волосами, мускулистый, крепкошеий, он стал походить на Посейдона. До полной цирковой красивости ему недоставало лишь черных густых бровей и румянца на щеках.
— Федосья Никитишна, одолжите маральных карандашиков, — сказал он мадам фон Деларю, сидевшей за столиком бок о бок с ним и превращавшей гримом свое интересное лицо в лик глупой куклы.
Хозяйка к борцу давно неравнодушна, но еженощные отлучки Еруслана вызывали в ней ревность, озлобление.
— Не дам, — сказала она, обдав борца блеском черных глаз. — Ничего теперь не дам тебе. Отчаливай!
— Ну, и не давайте, — низким басом ответил Еруслан Костров. — Может быть, и без вас найдутся. Поздоровше вас…
— Дурак! — и мадам с шумом задышала через ноздри. — Я купила тебе в подарок серебряный портсигар и пару шелковых кальсон. Теперь не жди!
— А наплевать, — равнодушно ответил Еруслан.
Мадам, взбесившись, бросила в него горячими щипцами:
— Свинья! Нахал! Мужик!
Оскорбленный Еруслан Костров направился в конюшню. Для пущего эффекта быку вызолотили рога, на шею надели снизку бубенцов. Бык всему покорно подчинился. Однако при появлении борца он отпрянул в сторону и вызывающе взмахнул хвостом.
— Ну, тихо, тихо, бычка-трычка, — огладил его борец.
Бык успокоился и с хитрой таинственной ухмылочкой стал исподлобья посматривать на своего врага. Двуногий сильный враг внимательно оглядывал его со всех сторон, мысленно прикидывая, как удобно схватить зверя за позлащенные рога и одним рывком бросить на арену. Борец знал, что за победу над быком публика поднесет ему серебряные новые часы и купленную у парикмахера малодержанную венгерскую куртку со шнурами. Да хозяин сверх нормы червонец обещал. Надо подтянуться.
Второй антракт был невелик: публика орала, свистела, хлопала, стучала:
— Время!.. Начинай!.. Выводи быков с коровами! Даешь бою!
Весь увешанный гирляндами из живых цветов, позвякивая бубенцами, златорогий бык, наконец, появился на арене. Его торжественно вели на расчалках совершенно трезвые Григорий и Лука в кумачных, сшитых на живую нитку фраках. Вслед за быком предстал народу во всей славе и Еруслан Костров. Он в голубом с серыми заплатками трико. Через левое плечо, наискосок пересекая широкую, как купеческий шкаф, грудь богатыря, шла розовая лента, сплошь усыпанная крестами, звездами, медалями довольно темного происхождения.
Быка вывели на середину арены и дали полную свободу, оставив лицом к лицу с бешеной толпой.
Такого ослепительного блеска, шума, гвалта, барабанного боя и звука труб не слыхивал, не видывал ни бык, ни город. Молодчина Роберти фон Деларю на прощанье в средствах не скупился: пусть останется о его цирке славная, незапятнанная память.
Действительно, гремели два оркестра: заводский и любительский. Вкруг арены, изобразив собой яркое кольцо огней, стояло два десятка факельщиков из похоронного бюро и доброхотов. Двенадцать ламп-молний были приспущены, с четырех сторон враз вспыхивали бенгальские огни. Цирк поистине блистал. Казалось, что он весь объят пламенем, горит.
Этот сполох, набат, огонь ошарашили быка, как по лбу тяжким молотом. Бойкий бык пал духом, растерялся, стал жалок, слаб, труслив. Он стоял как зачарованный, лишенный воли.
Твердой поступью, грудь вперед, слегка прихрамывая и чуть поводя локтями, Еруслан Костров двинулся прямо на быка.
Сердце зверя сжалось. Мелкая дрожь прошла по лохматой его шкуре. Борец замедлил ровный шаг. В его голове блеснула мысль: зверь копит ярость. Борец напряг всю мощь, он ждал, что зверь вот-вот ринется ему навстречу. Но черный бык стоял загадочно, недвижно. Рев толпы, бой барабанов, сплошные полотнища огней крепли, ширились, потрясали купол. По затылку отважного борца прокатилась судорога, холод. Да, да, бык, наверное, взбесился, вот он взмахнул хвостом, повел смертоносными рогами. Но медлить некогда. Творя краткую молитву и вперив холодный взор в завилявшие глаза быка, непобедимый витязь вплотную отважно подошел к нему. Темным, скрытным чувством бык сразу угадал, зачем так смело прет на него этот человеческий наглец. И с великой звериной покорностью нагнул свою бычачью шею, чтоб наглецу удобней было схватиться за рога.
Цирк перестал дышать. Звуки стихли. Вся жизнь борца, вся воля сосредоточилась в обостренной настороженности мускулов и глаз. Борцу казалось, что бык метит рогами ему в грудь. Бык шумно продул ноздри и таинственно попятился. Дыхание борца остановилось. По публике прошел выжидательный хищный трепет. Все замерло.
Вдруг — дьявольский скачок борца, и под удар трех барабанов бык чрез мгновенье валялся на арене вверх ногами. И все взорвалось ликующим диким ревом: человек победил зверя, толпа торжествовала.
Но опозоренный бык, покорячившись, вскочил и в испуге стал метаться взад-вперед, норовя прорвать кольцо огней. Тогда сам Роберти фон Деларю с хлыстом и четверо градских пастухов-подростков с длинными, по версте, кнутами принялись лихо гнать быка на середину цирка, на новое посмешище. Сиротливо поджав хвост и уши, как побитая собака, бык трусцой-трусцой прикултыхал в средину круга. Блеск его опозоренных рогов остался на потных ладонях силача, цветочные гирлянды валялись на песке и ошейник с бубенцами чуть позванивал. Жалкий бык теперь крупно дрожал, качался, молил мучителя глазами, сердцем, всем существом своим: "Ну, брякни, брякни на землю, я не в обиде, только уведи, пожалуйста, скорей в родное стойло к девке, к Насте".
И снова вверх ногами — брык, и снова рев, гвалт, барабаны…
Новые часы системы Мозер показывали четверть двенадцатого. Бык, как послушный теленок-сосунок, уныло плелся на веревке за борцом. Вставал широколицый, бритый месяц, над полями плавал легонький ночной туман.
Еруслан Костров — в поднесенной ему венгерской куртке со шнурами. Он брав, красив, могуч. На его лице довольная улыбка, глаза горят, но грудь дышит тяжко. Слава утомительной победы взвинтила его нервы, он вздрагивал, хватался за сердце, — пожалуй, не худо бы и отдохнуть Выбрал бугорок возле дорога и с наслаждением присел. Достал из саквояжа булку, отрезал колбасы, стал есть. Бык покорно стоял возле.
— А, бычка-трычка, — расчувствованно говорил борец, — спасибо тебе, бычка-трычка… Молодец, бычка-трычка… Выручил.
"Хорошо, хорошо… Ничего, ничего… Ладно, ладно", — без слов, надвое ответил бык, вздохнув.
Борец сунул ему в нос кусок булки. Бык нюхнул, отворотил морду.
— Не хочешь? Ишь ты, тварь… Обиделся.
"Ничего, ничего… Ладно, ладно", — надвое ответил бык.
Борец задрал вверх голову и, не отрываясь, выпил полбутылки водки. Под лучами месяца стекло заголубело, и в прозелень пошла борода борца. Бык ни разу не взглянул в глаза сидевшего пред ним человека, бык смотрел куда-то вдаль, задумчиво вздыхал, крупные глаза животного омыты влагой.
— Расплачься!! — гаркнул Еруслан и грузной ладонью шлепнул быка по холке. Бык не дрогнул, не мигнул, как отлитый из чугуна. Думал.
Предался мечтам и Еруслан Костров. Водка разлилась по телу, кровь гуще, обильней орошала мозг. Ну что ж… Мало ли что — жена… Наплевать — жена… Дура — жена… Пускай живет в деревне, в Холмогорах, за тыщу верст. Еруслан Костров теперь самый знаменитый. Нет, нет, не с Маланьей ему жить, с дурой, с непропекой. Вот ровно через двадцать пять минут по Мозеру он явится к мельнику, к Настюше.
— Слышишь, бычка-трычка?! — крикнул Еруслан Костров и снова приласкал быка по холке. — Явлюсь я, понимаешь, к Насте, к хозяйке бывшей твоей, а моей жене. Ну и… все такое прочее. Понял? Дурак!.. Ничего не понял. Ты нюхал Настю? Ого! Вот так это — баба… Это настоящая женщина, передовая. Я ее обстригу под пионерку. Ух, черт… Да ежели ее нарядить в трико, да ежели на арену вывести при мингальских при огнях… Ух, ты, ух, ух, ух!..
Так мечтал борец, слепой рукой уничтожая прошлое, с радостью хватаясь за грядущую свою судьбу. Однако между будущим и прошлым лежало настоящее сроком в двадцать пять минут. Но Еруслан Костров об этом настоящем и не думал: идет все так, как хочет он. Таков удел всякого самообольщенного ума: бахвальный ум легко зачеркивает прошлое, грезит о грядущем, кузнецом которого он не был, и закрывает глаза на настоящее. Глухой слепец! Ведь в настоящем — все концы и все начала.
Еруслан Костров встал, потянулся, чиркнул спичку, чтоб закурить и, кстати, справиться, который час. Без двадцати пяти двенадцать. Вот и хорошо. Ровно в полночь он будет при пороге. Здравствуй, здравствуй, Настя. До свидания, Марк Лукич…
— Ну, бычка-трычка, айда!..
"Ладно, ладно, ничего…", — надвое ответил бык и, понурив голову, пошел в поводу за человеком.
Месяц плыл по небу не спеша. Звезды тоже не спеша отодвигались, расчищая ему путь. Кой-где над мочажинами плоским пологом туман залег. В лугах перепела перекликались. Мельница на взгорке дремала крылатой странной птицей. Вдали, у темной грани перелеска, золотым глазком костер мигал.
А вот и речка. Вода в омутах дрожала, крылась под лучами месяца мелкой сизой рябью.
На средине горбатого моста бык остановился. Борец дернул за веревку, бык не шел. Бык слышит: тихо кругом, ни труб, ни рева, ни барабанной трескотни. Бык видит: темновато, ночь, нет страшного пожара, нет бегучих огоньков, вот речка, поле, знакомые места. Бык окончательно пришел в себя, почувствовал, что он есть бык, настоящий бык, зверь своевольный и упрямый.
"Вот захочу и не пойду", — и бык два раза ударил себя хвостом по ляжкам.
— Иди, дьявол!.. — зычно раскатился Еруслан Костров и снова потащил быка.
Сердце быка вскипело.
Кровь ударила в звериную башку, бык взмыкнул дурным голосом, уперся.
"Дудки… Не пойду… Тут тебе не цирк".
Еруслан Костров стиснул зубы, намотал веревку на руку и с такой силой рванул быка, что веревка лопнула. А бык напыхом шагнул к нему. Борец оцепенел: ему почудилось, что на быке сидит колдун. "Ай", — закричал борец. Но бык, пропоров борцу живот, сильным кивком головы сбросил его в омут. Еруслан скрылся под водой, вынырнул и, отфыркиваясь, поплыл к берегу. Бык посмотрел на него с медвежачьей хитренькой ухмылкой, поставил куцый хвост трубой и — проворной рысью к тому месту, куда направился пловец. Еруслан Костров кой-как вышел и в мрачном молчании полез по откосу на быка. Бык, все так же держа на отлете хвост, отступил на несколько шагов. Выбразшись наверх, борец схватился за распоротый живот, привстал на одно колено и застонал от неимоверной боли. Бык задышал всеми боками, ринулся к ослабевшему борцу и вновь перебросил его через себя, как веник. Дикие глаза зверя налились кровью, в оскале рта клубилась вонючая, желтая, смешанная с грязью пена. Месть завершена. Бык взрывал копытами, как плугом, землю и победоносно на весь мир ревел.
В это время у мельника вскуковала в часах кукушка двенадцать раз.
— Эх, эх, эх… — вздохнула Настя. — Где же Еруслан?
Через три дня, рано поутру, бродячий цирк покинул город. После ночного холодного дождя стоял густой туман. В тумане серым силуэтом уныло шагала та же мухрастая лошаденка, впряженная в воз цирковой поклажи. Те же мыши в клетках — беленькая мышка, привстав на дыбки, умывалась в уголке, — тот же петух, те же собачонки Шахер-Махер. Мадам фон Деларю во всем черном. Она грустно смотрит на туманный призрак мельницы, на горбатый мелькнувший справа мостик и поспешно прикладывает платок к глазам.
— Не надо, мамочка, не надо, — говорит Тамара и целует ее белую в веснушках кисть руки.
Иван Васильевич Толстобоков (он же мистер Деларю) неузнаваем: пожелтел, сгорбился, вяло понукает лошадь, смотрит в землю, в грязь: Еруслана Кострова нет, и цирку, конечно же, несдобровать.
Его внутреннее око ничего не видит впереди: ни леопардов, ни львов, ни тигров, ни ловких трансформаторов и знаменитых акребатов из Берлина, Японии, Парижа. Прощай, мечта! У Роберти фон Деларю нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее. Но оно сплошной туман и мрак. Впрочем, впереди едва маячит сквозь туманную завесу необычный всадник: это престарелая Жозефина-Неподгадь, на ней вместо погибшего борца мужественная широкоплечая Настасья. Ну, что ж… Перед ней свобода, новая жизнь, а где-то там — Москва. Она ведет за собой осиротевший цирк, она найдет дорогу и в тумане. Ну, что ж, что ж, всему надо подчиняться, все принять.