Сергей Петрович Бородин Хромой Тимур

Прозван бысть Темирь-Аксак, — Темирь бо зоветься татарским языком железо, Аксак же — хромец, и тако толкуется — «железный хромец», яко от вещи и от дел имя приял.

Никоновская летопись

Часть первая. ГОД 1399-й

Первая глава. САД

Темна, тепла самаркандская ночь.

Листва ночного сада черна. Тьма под деревьями подобна спекшейся крови.

Над мраком сада сияет серебряное небо, и тонкая струя ручья отсвечивает в ответ небесным светилам, постукивая камушками дна, словно перебирая перламутровые зерна нескончаемых четок.

Тишину в саду строго велено блюсти до утра: в этом саду спит Повелитель Мира.

Старый Тимур вернулся домой из победоносного похода. В растоптанной Индии еще не осела пыль, поднятая копытами его конницы, еще идут сюда караваны, груженные несметной добычей, идут слоны и табуны коней, идут раненые по длинным дорогам через горы, пустыни, мимо могил и развалин.

В старом густом саду на окраине Самарканда, на ореховом полу, у двери, раскрытой в сад, на стопе стеганых одеял спит Тимур один, хмуро вдыхая прохладу родины.

А под деревьями, у ручья, в распахнутом шелковом шатре спит старая жена повелителя Сарай-Мульк-ханым.

Старая, седая, почерневшая на ветру и зное бесчисленных дорог, всюду побывала она, волочась за ним по его воле. Видывала битвы и зарева в песках Хорезма, когда муж приказал срыть с лица земли дерзкий город Ургенч, срыть Ургенч, посмевший укрыть лживого Хусейна Суфи. Терпела морозы и метели, когда муж пошел помочь Тохтамышу сесть над Золотой Ордой. Нежилась под сенью садов Шираза, где зрели сладостные, невиданные плоды. Опасливо глядела на зеленую ширь Каспийского моря, когда шли поворошить Азербайджан, где на серебряных блюдах подавали ей тяжелых осетров, отваренных в меду с красным перцем. Дивилась высоте гор и чистым потокам в тесноте Грузинской земли, где ей понравилось темное мясо туров, печенное на углях. Пила густое, как черная смола, и нежное, как молоко, вино Армении, когда ветер, благоухающий розами, раздувал края ее шатра, стоявшего на склоне багровой каменистой, бесплодной земли.

Старшая из жен, лишь изредка, издали видела она длинного, хромого мужа, не желавшего ходить без нее в походы и в походах не желавшего ходить к ней. Видела она много рек, но просторнее и страшней Аму нигде нет. Видела пустыни Афганистана и дворцы Кабула, куда свозили к ней сокровища из растерзанной Индии. Он свирепствовал там, далеко от нее, но день изо дня являлись от него гонцы справиться о ее здоровье и вручить столь редкостные подарки, каких не видывала она и во сне. Но на что ни глядела, чему ни дивилась, чем ни тешилась, милее самаркандских садов места на земле нет.

И вот спит она крепко, дыша запахом сырой глины, по которому тосковала во всякой иной стране.

Но семилетний мальчик рядом с ней не спит.

Он лежит возле бабушки, откинув голову на худенькие запрокинутые руки, и глядит в небо. А в небе, между черными крыльями ветвей, вспыхивают звезды, меркнут, трепещут, то будто на краю ветвей, то будто в непонятном далеке. И если они далеки, — велики, а если на краю ветвей, — подобны огненным бабочкам.

На широких коврах вокруг шатра спят бабушкины рабыни — персиянки, армянки; спят, не смея и во сне вольно вздохнуть, лишь звякнут спросонок браслетом ли о браслет, серьгой ли об ожерелье.

Мальчик смотрит в серебряную бездну небес, дивясь сочетаниям созвездий. Темен и тих сад.

Неслышно несут свой караул воины; ходят, сопровождаемые огромными степными псами; ходят неслышные, невидимые. Да в дальнем конце, едва просвечивая из-за деревьев, горит костер.

Там, у суровых резных ворот, стражи, сменившись с караула, над углями пекут печенку, а на огне, в широком котле, варят просяную бузу.

На старом ковре сидит начальник караула Кыйшик; он в походах умеет прибрать к рукам все, до чего бы ни дотянулись руки. А до чего руки не дотянутся, дотягивается мечом.

Позевывая, нежится на шерстяном чекмене неразговорчивый Дангаса, готовый слушать сквозь дремоту любой разговор, лишь бы самому не говорить.

Каменным лбом повернулся к огню Дагал, с достоинством крутя между пальцами длинный свисающий ус.

Но быстроглазому Аяру не сидится. То он возится у очага, то, присаживаясь на корточки, вмешивается в разговор. Днем он прискакал из Бухары, гонцом от правителя города, и теперь, как и эти, отслужившие караул воины, свободен на всю ночь и на весь последующий день.

Аяр носит бороду, но она так редка, что ее и не видно на изъеденном оспой подбородке. Лишь ладонь порой тревожно касается подбородка: не растрепалась ли борода.

Огонь временами разгорается жарче. Багряные отблески вспыхивают то на позолоченных скобах грузных ворот, то на медных бляхах, вбитых в резное твердое дерево, то на острых шлемах Кыйшика и Дагала, на стальных наручьях Аяра, на золотой серьге дремлющего Дангасы.

Разговаривая негромко, стража поглядывает — то нетерпеливо на котел, то несмело в темноту сада: туда, под сень деревьев, не велено ходить никому, — там, скрытый тьмой и тишиной, отдыхает их повелитель. Каждому доводилось видывать его издали и вблизи — в толчее битвы либо в дыму пожаров, по его слову убивать или рушить, умирать или грабить, лицезреть его гнев на врагов и досаду его, если вопли покоренных народов ему мешали. Но видеть его в этом саду не смел никто из воинов: здесь он отдыхал от войн.

Дымок костра, ударяясь о закопченную стену, розоватым туманом расплывался между деревьями, и сад казался за дымом еще глуше, как глубина моря.

Разговаривали негромко, чтобы слышать малейший шорох из сада. Неподвижно, сторожко лежали псы, большие, свирепые, с круглыми ушами, обрезанными, чтобы слух их был чутче, с хвостами, обрубленными, чтобы шаг их был легче. Но и глаза псов тревожно косились на шелесты и лепеты листьев, мешавших слушать сад.

Кыйшик ворчливо припоминал богатства и диковины, пограбленные не им. Сокровища Индии, языческие древние храмы, где со стен свисали покрывала, расшитые жемчугами и рубинами, где высились идолы, выплавленные из красного золота, а самоцветные каменья и алмазы сияли на щеках, на лбу, на ладонях, на запястьях идолов. Стены, изукрашенные каменными изваяниями птиц, зверей и нагих бесстыдниц, окаменевших в танце в одних лишь браслетах на щиколотках. Живых людей некогда было разглядывать, — золото блистало на женщинах, на мужчинах, на детях…

Крутя ус, Дагал презрительно сплюнул:

— Жалкий народ, — не искал жалости!

Но Аяр, глянув сквозь улыбку строгим карим глазом, не согласился:

— Кто не ищет жалости, не жалок, а страшен; с тем берегись!

Кыйшик, начальник караула, посмотрел на Аяра удивленно:

— Не нам ли страшен?

Если б Аяр не был испытанным гонцом, — а в гонцы отбирались лишь самые бесстрашные, самые верные и самые сообразительные из воинов, воины, за которых поручался кто-нибудь из самых сильных людей, — Кыйшик заподозрил бы, что Аяр в Индии оробел. Но Аяру почудилось в удивлении Кыйшика недоверие к смелости его, и он скрыл свою обиду усмешкой:

— Не каждому дано сердце льва! Вам дано, а из нас кому равняться с вами? Кому? — в недоумении поднял брови Аяр.

Дагалу показалось, что Аяр заискивает перед начальником караула, и он взглянул на Аяра презрительно из-под своего плоского, тяжелого лба. Но Аяр пренебрег этим взглядом, досказав:

— Если б не шли вперед львы, за кем бы плелись остальные? А? За кем?

— А мы тогда и не пошли б! — неожиданно проговорился Дангаса.

Дагал удивился:

— А сокровища так и остались бы у язычников?

Кыйшик рассердился:

— Что ты! Зачем? Нам самим надо!

Дангаса на своем чекмене вздохнул:

— А помногу ли нам досталось?

Кыйшик грозно приподнялся:

— Как? Как ты сказал?

— Я-то?.. — встревожился Дангаса.

Но Аяр выручил его:

— Он не сказал. Он спросил.

— То-то!

Замолчали, глядя в огонь: кому охота перечить начальнику, — с врагом не церемонились, но своих начальников волновать не смели, за этим строго следил Тимур.

Молчали, глядя в огонь.

Виделись им в огне недавние видения иной страны. На деревьях — то тяжелые плотные листья, то легкая, перистая листва. Цветы большие и лоснящиеся, как медные щиты. Идольские храмы, облепленные причудливыми изваяниями. Костяные троны, изукрашенные резьбой и золотыми кружевами. Горячие лошади, накрытые ковровыми чепраками, седлами красных и зеленых сафьянов, тисненных золотом. Слоны огромные, как горы, послушные, как телята, слоны с беседками на спинах, а в узорных беседках, за прозрачными занавесками, такие…

— Много ходили по земле, а этакого не видывали! — ответил своим раздумьям Дагал.

— Еще поглядим! — неторопливо сказал Дангаса.

— Ну? — усомнился Дагал.

— Разве он успокоится? Опять нас поведет.

— Куда?

— Он знает, где лежит золото. За тысячи верст видит. Он знает, как его брать.

— Думаешь, пойдет?

Дангаса, развалившись на своем чекмене, ответил твердо:

— Пойдет! Глаза-то у всех одинаковы: на свое радуются, на чужое зарятся.

Кыйшик забеспокоился, нет ли дерзости в таких словах:

— Прыток ты! Пойди-ка к сотнику, скажи: «Пора со двора!» А он тебе: «Ладно. Спасибо, брат! Без тебя не догадался б, в поход не собрался б!»

Все поняли: такой разговор опасен, — сотника учить кто дерзнет!

Аяр усмехнулся, пропустив бороду под ладонью:

— Дело воина блистать мечом, а не языком.

Дангаса смолчал, но обиделся: никогда он не мешает другим говорить, а самому случилось слово сказать, каждый норовит прицепиться.

Опять неподвижными глазами уставились в огонь.

Опять виделись им в огне недавние дни в Индии.

Как трещали шелка, когда их сдирали со стен храмов вместе с написанными на них богопротивными изображениями; как, будто зерна, сыпались в медные кувшины самоцветные камни и алмазы; как рушились разукрашенные идолами, как живыми, стены храмов, — рушились во славу аллаха, ибо Тимур повелел не щадить идольских притонов и кумирен, противных исламу и слугам его. Как вопили женскими голосами языческие жрецы, видя поругание своих святынь, бородатые, а хилые, как старухи. Как женщины кидались на воинов Тимура, пытаясь ножами, иглами, ногтями, зубами дорваться до горла. Даже под мечами корчась, призывали гнев своих будд на помощь. Дети, прыткие как обезьяны, со стен, с деревьев, из расщелин в развалинах то камнем, то осколком стены, то хоть обломком дерева изловчались кидать в непобедимых воинов Тимура. Схваченные не смирялись, вгрызались зубами в руки, не ждали жалости, не просили милости.

Буза закипала в котле.

Виделись города Индии не такими, какими их брали, а какими покинули. Осколки изукрашенных стен на дорогах. Обгорелые, черные костяки садов, потравленные до голой земли поля. А земля плодородная, добрая: воды много! Но покрыли ту землю не зернами, а трупами, смрадом от гниющих тел; лежали на земле старые, молодые, женщины, дети, — не трупы воинов, воины полегли прежде, при защите городов, — трупы простого народа, который хоть и за меч не брался, но и в плен не шел, — строптивый, скрытный, непокорный, не желавший открывать своих знаний, скрывавший свои ремесла и уменье, негодный для рабства народ.

Сто тысяч пленников согнали там в одно место, чтобы гнать их дальше, к себе в Самарканд. Сто тысяч ремесленников, художников, зодчих, разных дел умельцев, сто тысяч самых искусных людей Индии, из которых ни один не хотел сознаться, в каком ремесле искусен, в какой науке славен, в каком деле силен. Нелегко было опознать мастеров во множестве прочих людей, но опознали, отобрали, собрали их по всем городам и трущобам Индии, погнали в одно место. Они шли, не поднимая голов, глядя лишь в землю, не говоря ни слова, не прося ни воды, ни хлеба, с опущенными руками, шатаясь от усталости и голода, шли, опустив глаза, не глядя на победителей, — будто столь мерзок был вид у непобедимого, бесстрашного воинства Тимура! А когда поставили их всех вместе в просторной иссохшей котловине, он сам приехал взглянуть на них. Но и на него ни один не поднял глаз, но и перед ним ни один не заговорил; сто тысяч их стояло бессильных от дороги, ран, голода, и вокруг такая нависла тишина, будто не сто тысяч людей было здесь, а мертвая, вытоптанная земля Индии. И Тимур спросил:

— Чего это они?

— Ясно: намереваются восстать! — шепнул духовный наставник Тимура святой сейид Береке.

Тогда сто тысяч людей, связанных, посиневших от слабости, вдруг начали поднимать головы, и взгляды их, встречая его взгляд, не трепетали, все они прямо, свободно, бесстрашно смотрели ему в глаза. И Победителю Мира стало страшно.

Тимур так круто поворотил коня, что конь присел.

— Всех убить надо! — прохрипел Тимур и поскакал прочь.

Не потупляя глаз, не отодвигаясь, не заслоняясь, молча смотрели они на ножи и сабли хлынувшей на них конницы.

Аяр встал вытащить головни из-под бузы, чтоб не так шибко кипело. Он любил возиться и стряпать возле огня: дни Аяра проходили в седле, ночи на случайных ночлегах, и давно родным очагом казался Аяру огонек под котлом, где бы ни довелось его развести — в углу ли постоялого двора, в пустой ли необозримой степи.

Виделся воинам в жарких углях возвратный поход через пустыню, раскаленную добела, где приходилось ноги коней обвертывать мокрыми тряпками, чтоб не полопались копыта. Виделись такие же, как эта, ночи, когда стояло войско на левом берегу реки, ожидая своего череда переправляться домой, когда пели соловьи в зарослях маслин и в кустарниках, силясь заглушить ржанье несметных лошадей и голоса неисчислимых воинств Тимура! Когда от края до края земли горели костры, застилая на сотню верст небеса тяжелым жирным дымом.

Вдруг стража замерла, глядя в сад остекленевшими глазами, затаив дыхание: из-под деревьев неслышно, будто не по земле ступая, а по воздуху, шел к ним ребенок в тонких шелковых зеленых штанах, в полупрозрачной алой рубахе до колен, в белой тюбетейке на голове.

Отсветы костра струились, будто стекая с алого шелка его рубахи.

Лицо его было бледно, а глаза смело, прямо, пристально смотрели в глаза воинов.

Ребенок шел к ним, а псы лежали неподвижно, прижав к земле головы и не сводя с него глаз.

Воины не смели шелохнуться, не понимая — въявь ли видят перед собой это дитя, кажущееся прозрачным в его легкой одежде.

Лишь Кыйшик упруго вскочил на ноги, будто прыгнул в седло, и, почтительно прижав к груди руки, склонился:

— Привет и послушание царевичу!

И Мухаммед-Тарагай, внук Тимура, сын Шахруха, семилетний мальчик, поднятый с постели бессонницей, на покорный привет старого дедушкиного воина ответил благосклонным приветом.

Мгновенье он постоял молча.

Стражи застыли перед ним вокруг истертого, грязного ковра. Оружие их лежало по краям ковра. В котле клокотала буза.

Аяр замер возле котла, не смея шевельнуть рукой, протянутой к головне.

Легко скинув вытканные золотом кабульские туфли, узенькими босыми ногами мальчик ступил на заскорузлый ковер и сел.

Тогда и воины, подобравшись, сели вокруг.

Царевич повернулся к Дагалу, самому рослому и мощному из всех:

— Звезды…

— Да, да?.. — не понял Дагал, куда показывает царевич.

— Можно их взять руками?

Воин, тысячи верст прошедший из края в край по земле, десятки городов рушивший, сотни людей изничтоживший, сам стерпевший несчетное число ран, переспросил:.

— Звезды-то?..

— Да. Можно их взять руками?

Немало добра отнято у поверженных людей этими вот руками: бывало и золото, случались и алмазы. Но Дагал беспомощно и сокрушенно глянул на свои мускулистые, черные ладони:

— Не доводилось!

— А достать их?

Никому из воинов не случалось думать, далеко ли до звезд. В долгие дороги, в дальние страны хаживали, но о богатствах, ожидавших их в конце пути, знал лишь один человек — их повелитель. Но Тимур водил их по земным дорогам: неужто этому царевичу земных алмазов мало, неужто этот поведет свои воинства за самими звездами?

Воины смотрели на него опасливо и покорно: что ж, если настанет его время, если он поведет, пойдут: может, там-то и хватит каждому вволю и алмазов, и всего прочего.

Кыйшик ответил осторожно:

— Достать? На то воля великого амира. Прикажет — пойдем.

— А если с дерева? Влезть на самое высокое… На старый чинар! Оттуда достанешь?

Может, он их испытывает? Может, в словах его притча? Может, надо так отвечать, как в сказке: верно ответишь, и за то сразу перед тобой — счастье на всю жизнь.

Неожиданно ответил молчаливый Дангаса:

— Нет, они не на дереве.

— А стрела до них долетит?

— Может, из большого лука? Да ведь большой лук не здесь, большие луки все там.

Дангаса махнул рукой в сторону, где за тьмой, за холмами, за десяток верст отсюда стоял воинский стан.

Нет, от них не добьешься ответа! Царевич задумчиво посидел, пытаясь острым ноготком сколупнуть с ковра черное засохшее пятно. Повременил, задумчиво разглядывая, как синий язык огня лижет черное брюхо котла: Аяр позабыл вытащить из-под котла головню.

Наконец он встал и в раздумье остановился возле своих туфель с золотыми носами, круто загнутыми назад.

Аяр, ловко схватив одной рукой туфли, другой рукой охватил колени царевича и понес его в глубь запретного сада. Собаки бежали рядом, и тут выяснилось, что этим псам сад хорошо знаком, — незаметно от воинов они бегали сюда лакомиться объедками, и у царевича были даже имена для каждой из них.

Сарай-Мульк-ханым в тревоге уже стояла среди своих одеял, а рабыни переспрашивали одна другую, не видал ли кто-нибудь, куда мог уйти царевич Мухаммед-Тарагай. Но ужас перед карами, ожидавшими их за беспечный сон, еще не успел их обуять: воин вынес мальчика из-под деревьев и, не смея приблизиться, осторожно опустил его на землю. Аяр замер, ожидая слов грозной, бездумной, безжалостной, не знающей удержу своей воле старшей жены Тимура.

Но она сама так была напугана исчезновением внука, так ясно представила гнев повелителя, если б с мальчиком случилась беда, что радость, когда она увидела ребенка, переполнила ее.

— Нашлась пропажа?

Она сама подошла к воину, сама расспросила — где был ее внук, что говорил, что ему говорили.

От воина крепко пахло потом, конским и человеческим, кожей и особым, острым запахом людей, долго носивших железное оружие; голова от этих запахов у царевича кружилась, пока воин его нес.

Но теперь он не отходил от воина, слушая слова бабушки, и с удивлением заметил: она добродушно кивнула воину. Такой милости не удостаивались от нее даже самые знатные из дедушкиных людей.

Она обняла мальчика за плечи и отвела к одеялам:

— Отвернись-ка лицом от звезд. Спи-ка, спи!

Понемногу улеглись и служанки.

И снова сад затих.

* * *

Едва солнце коснулось вершин сада и золотисто-розовый луч поскользнулся на лазоревом куполе дворца, от повелителя пришли звать царевича.

Мальчик опустился возле ручья на корточки; китаянки, служившие ему, лили на его ладони теплую воду из серебряного кувшина, украшенного зернами бирюзы.

Умываясь, мальчик читал давно знакомую, отчеканенную на ручке кувшина надпись:

«Мухаммед Бухари».

«Значит, бухарца, чеканившего этот кувшин, авали тоже Мухаммедом… Зачем позвал дедушка?»

Было еще очень рано.

Но двор перед дворцом уже успели полить и подмести.

Павлины то, пригнувшись, перебегали через двор, то, воскликнув что-то кошачьими голосами, распускали радужные лучи длинных синих хвостов.

Вдоль галереи, в тени стройных, как стрелы, мраморных серых столбов, уже толпились придворные в затканных золотом алых, синих, зеленых шелковых, бархатных широких халатах, ожидая, когда повелитель вспомнит о них. Нежные, расшитые золотом или жемчугом чалмы, белые, розовые, голубые, зеленые; шапки из русских седых бобров или розово-дымчатых соболей; высокие тюбетеи изощренной красоты; тихий шелест тканей и мягких сапог; воздух, полный благовоний, добытых в дальней Смирне, в горячем Египте, на базарах Багдада или в руинах Индии, — все здесь смешалось в единое сияние, благоухание, трепет.

И едва в галерее появился царевич, предшествуемый посланным от повелителя, все замерли, и каждые встретил мальчика благоговейным поклоном, а он, никому из них не отвечая в отдельности, прошел мимо по всей длинной галерее с поднятой головой, ни на кого не глядя, но с прижатой к сердцу рукой в знак общего к ним всем своего благоволения.

Тридцать шесть столбов по четыре шага между каждым — длинный путь, когда так плотно один к другому толпятся и кланяются ему могущественнейшие, знатнейшие, властнейшие люди мира от низовьев Волги до Тигра-реки, от льдов Енисея до реки Инда.

И кто знает, может, прихоть либо причуда этого внука для Тимура окажется милей многолетних заслуг и подвигов любого из вельмож царства.

Но ребенок прошел свой длинный путь, ни одному из сотни склонившихся ничем не выразив ни гнева, ни милости.

Лишь когда резная, темная, украшенная перламутром дверь закрылась за царевичем, все эти надменные, спесивые, самодовольные, бесстрашные в выносливые люди снова ожили и снова негромко заговорили между собой.

А мальчик кинулся бегом из залы в залу, обогнав посланного, то подпрыгивая на одной ноге, то, как козленок, скача боком, пока не достиг невысокой дверцы.

За ней, на чинаровом полу, у двери, распахнутой в сад, на маленьком ковре сидел длинный, сухощавый старик в черном, обшитом зеленой каймой халате. Темное, почти черное, с медным отливом, его сухое лицо повернулось к мальчику, и глаза — быстрые, пристальные, молодые — зорко пробежали по всему маленькому, легкому, любимому облику внука.

— Встал?

Мальчик стоял, склонившись в почтительном поклоне.

— Сядь!

Когда на краю того же тесного коврика мальчик сел, поджав ноги, дед протянул ему китайскую фарфоровую чашку крепкого летнего кумыса:

— Пей!

— Благодарствую, дедушка!

Внук не успел сделать и двух глотков, Тимур спросил:

— У тебя бессонница?

Глоток комком застрял в горле мальчика, но рука не дрогнула, и он спокойно поставил чашку на коврик:

— Редко.

— Люди спят, а ты гоняешься по саду за пустыми вопросами… Как за ночными бабочками!

— Не за вопросами, а за ответами, дедушка.

— Надо у меня спрашивать.

— Вы тоже спали, дедушка.

— Мы не в походе. Дождись, пока встану. Не тебе людей надо спрашивать. Тебя люди должны спрашивать. Мой внук ты. Понял?

Откуда он узнал об этой ночной прогулке? Откуда он все узнает? Он всегда знает все раньше всех!

— Хотелось поскорее узнать, дедушка.

— Как брать звезды руками?

— Да. Это.

— Я сам скажу. Слушай…

Но дед задумался, прежде чем сказать, и, видно, какая-то неожиданная мысль или какое-то воспоминание рассердило его:

— Звезды хороши, когда ты преследуешь врага. Они никуда не годятся, когда тебя преследует враг. Понял?

Мальчик взглянул лукаво:

— А разве вас можно преследовать?

— А разве нет? — улыбнулся Тимур.

Он редко улыбался. Мальчик взглянул смелей:

— Чтобы преследовать, надо, чтоб вы убегали. А разве вы можете убегать?

— Бегать я перестал с тех пор, как мне перебили ногу. Но с тех пор как правая рука у меня отсохла, никто не вырывался из моих рук. До того я бегал, а меня ловили. А я тогда был намного старше тебя. Мне уже было лет… двадцать пять тогда.

Редко дед говорил кому-нибудь так просто о своих былых делах. В них очень много было такого, о чем незачем вспоминать Повелителю Мира. Ведь уже не было никого во всем мире, кто мог бы тягаться силой и могуществом с этим длинным, как тень, сухим, больным, сухоруким, хромым стариком.

Он поднял с коврика ту же плоскую, разрисованную синим узором чашку и глотнул кумыса.

— Звезды?.. Звезды, мальчик, надо брать на земле. Их добывают с мечом в руках. Руке надо быть крепкой. Крепче железа. Пускай меч переломится, а руке нельзя ломаться: в руке надо держать всех, кого ни встретишь, — и тех, что идут с тобой, и тех, что бегут от тебя, а тех, что вздумают становиться против, тут же давить, сразу! Тогда все, чего пожелаешь, все возьмешь. А человеку много надо. У человека во всем нужда. Нуждами кормится сила, как конь травой. Сила! Вот какую звезду надо держать в руке. Тогда все звезды будут у тебя вод ногами; какую вздумаешь, ту и возьмешь. Понял? Всегда это помни. Понял?

Он отпил еще несколько глотков кумыса, разглядывая бледное длинное лицо мальчика с пухлыми губами.

Внезапно рот мальчика сжался, губы вдруг стали тонкими. Дед, пытливо присматриваясь, отклонился:

— Разве тебе плохо в походах? С воинами?

Губы внука разжались в ласковой улыбке:

— Когда бываете с нами вы, всегда хорошо, дедушка.

«Еще слишком ребенок!» — подумал Тимур и сказал:

— Скоро приедут послы. Ступай одевайся.

Мальчик спрыгнул прямо в сад и пошел под деревьями, не подозревая, что дедушка по-прежнему пытливо смотрит ему вслед.

Вспугнув павлинов, он прошел к другому дворцу. Там расположился в нарядных залах и комнатах пышный гарем деда. Там жили и его младшие внуки, по обычаю отнятые от матерей и отданные на воспитание бабкам. Но бабки старшие жены Тимура — получали на воспитание не родных своих внуков: родные им внуки воспитывались другими женами Тимура. Он считал, что родные бабушки, как и родные матери, вырастят ему балованных, изнеженных царевичей, а ему нужны были твердые, смелые, будущие повелители необозримого царства.

Однако растившую его Сарай-Мульк-ханым мальчик звал бабушкой и любил ее. А бабушка стремилась вырастить такого царевича, чтобы, выросши, он всех своих братьев затмил удалью и умом.

Так старухи щеголяли друг перед другом внуками, как давно когда-то щеголяли они одна перед другой станом, лицом, нарядами и властью над сердцем повелителя.

Вторая глава. БАЗАР

В Самарканде на базаре оживился и зашумел народ.

Огромные, как деревянные солнца, колеса арб покатились по булыжным мостовым. Водоносы заплескали голубой водой желтую базарную пыль; огромными, как деревья, метлами сторожа вымели щедро политую землю площадей и переулков; но лавочники мягкими вениками снова подмели места перед своими палатками, не столько по надобности, сколько для порядка, теша свою гордость хозяев этого кусочка базара, где по своей охоте вольны они и подметать, и торговать, и, перебирая четки, размышлять, почему никогда ни на одном базаре не бывает столько покупателей, сколько хотел бы купец. Века шли, базары шумели, ветшали, строились заново, тысячи тысяч людей выкрикивали на разные лады названия своих товаров, деньги повышались в цене и теряли цену, а всегда покупателей было меньше, чем желалось купцам.

Открываются палатки, и в их глубине вспыхивают шелка или медные подносы, груды деревянных, пестро расписанных седел, лохматые свитки тяжелых ковров, золотые кружева браслетов и ожерелий, товары местных изделии и привозные со всего света — русские меха и льняные полотна, фарсидские зеркала в разрисованных оправах, китайские зеленовато-белые блюда и чаши, персидские голубовато-белые, расписанные синью кувшины и вазы, гератское золотое шитье по красному сафьяну, тугой, серебрящийся хорезмийский каракуль, благовонные смолы из Смирны и тысячи иных товаров, ни названия, ни применения коих никому не снятся, пока покупатель не приметит их в одной из тысяч лавчонок, теснящихся по всем извилистым улицам от Железных ворот до Синего Дворца Тимура.

Открываются палатки, теснящиеся по боковым рядам, по переулкам, под крытыми переходами; продавцы мелочей расстилают коврики под каменными куполами на перекрестках, в нишах древних зданий, у стен бань и мечетей, у ворот караван-сараев, всякий пристраиваясь там, где на его безделицу случается спрос.

А на плоских, просторных крышах харчевен расстилают привольные ковры, стелят узкие одеяла, раскладывают подушки для почтенных гостей, буде кто пожелает здесь кушать, поглядывая сверху на суету, гам и гомон базара.

Открываются снизу вверх навесы убогих лавчонок, где работают и живут кустари и ремесленники всяких дел.

Открываются лавчонки кузнецов, где подмастерья и ученики на весь начинающийся долгий день снова вздувают огонь в узких, как кровоточащие раны, горнах.

Открываются лавчонки медников и серебряников, и розовые огоньки утра загораются на чеканных боках кувшинов, на хитрых узорах блюд, на выпуклых, как мышцы, гранях медных щитов, на серебре, изукрашенном бирюзой, на меди, где высечены деревья и крепости, на подносах, способных вместить вареного быка, и на крошечных чернильницах для узких, как кинжалы, пеналов.

Открываются мастерские седельников, где громоздятся едва просохшие от пестрых красок деревянные седла. А у соседей — колыбели, еще более пестрые в веселые. Высятся одни над другим тонкорасписанные и окованные медью сундуки, от просторных свадебных и кочевых, куда уложится не один десяток одеял и добрая сотня халатов, до изукрашенных тончайшими узорами крошечных ларцов для колец, ожерелий и женских тайн.

Открываются мастерские оружейников, где мирно, как вязанки хвороста, молчаливо лежат связки мечей или копий, стоят наискосок, прислоненные к стенам, стопки надетых друг на друга шлемов, круглых либо граненых, стальных либо железных, а то и серебряных с чеканами по краям или с надписями золотом и чернью.

Не охватишь единым взглядом всех рядов, а в каждом ряду — свои товары, резные двери или меха, домотканина либо посуда, глиняные кувшины гончаров или коренастые кумганы медников, дымчатое самаркандское стекло или багряные самаркандские бархаты, изделия кузнецов или живописцев.

Достают мастера орудия своего дела: мастер арб — острый тяжелый тесак, а живописец — кисть, легкую и тонкую, как девичья ресничка. Колесники поднимают широкие карагачевые молотки, а серебряники точат стальные резцы, острые, как жала.

Равно искусны и прилежны руки мастеров, равно изощрено опытом и усердием их зрение, но как не схожи орудия их труда, так и доходы их не равны и не схожи. И чаще случается здесь, что чем тяжелее орудие в руках мастера, тем легче его кошелек.

Еще негромки говоры купцов между собой, степенны и немногословны утренние приветы, будто все берегут свой голос и силы для приближающегося желанного начала торговли.

Един язык купцов, но перемешаны языки ремесленников, очутившихся здесь, по своему ли желанию либо по воле несокрушимого завоевателя, с востока ли, от китайских степей или из тесных городов Кашгара; с запада ли, с Армянских и Грузинских гор; с севера ли, из низовых городов Поволжья и Золотой Орды; с юга ли, из Ирана и Кабулистана.

Смешались в базарных закоулках у кустарей языки китайский и русский, сжатая речь хорезмийца с напевным говором уйгура, индийские тягучие слова и легкие, как стихи, слова иранца.

Смешались судьбы людей — вольных и пленных, выжитых из родной земли нуждой или произволом правителей, уведенных с отчих полей воинами либо сбежавших сюда от еще большего гнета.

Проснулся самаркандский базар.

Снова загудели, вливаясь в единый гул, разговоры людей, первые вопли разносчиков, заливистые ревы ослов, жалобные молитвы верблюдов.

Потекли, сливаясь в единый смрад, запахи пряностей и приправ, острый дым из харчевен и нежный пар из пекарен, схожие с запахом меди запахи мясных рядов; вонь боен и скотопригонных дворов; благоухания темных лавчонок, торгующих благовониями и тайными товарами для женских услад; свежие, как юность, запахи плодов и ягод.

Как и в прежние утра и дни, опять вскрикивали и плакали на невольничьем рынке, где продавали девушек и детей, щелкали плетки и гремели окрики в ряду, где продавались молодые рабы.

Ревели быки на скотных рынках, и ржали кони на конных площадях. Протискивались сквозь базар запоздалые стада баранов, сгоняемых сюда со степей, и растекался по переулкам горький запах полыни, пыли и горячей шерсти, не успевшей за ночь остыть от степного зноя.

Все двигалось, все спешило занять свои места к тому мгновенью, когда все замрет, чтобы опуститься на утреннюю молитву, за коей последует начало торговли, в те годы столь же необходимой и желанной, как сама жизнь.

Солнце разгоралось. Алые, золотые, белые пятна света проникали сквозь щели крыш и перекрытий базара, падали на халаты купцов, на лохмотья ремесленников, на протертые маслом тела рабов, выведенных на продажу, на серые лохмотья рабов, выведенных на работу. Вспыхивали на мордах коней и на зеленых каблуках туфель, на белых чалмах и на алых коврах. Пятна светлого утра — узкие, как мечи, кругленькие, как золотые динары, широкие, как ковры.

Утро.

С высоких минаретов, с папертей, со стен мечетей заголосили заунывными, воющими возгласами призывы к молитве.

Смолк базар.

Иноверцы потеснились к стенам или отошли прочь с глаз правоверных, а мусульмане, то падая на колени, то повергаясь ниц, восславили бога, опасаясь, что, милостивый, милосердный, не помилует он их и не пошлет им удачи в делах, если не воздать ему должное, как воздают должное хозяевам караван-сараев или старостам своих цехов, ибо недремлющее око многочисленных слуг божиих неусыпно следило за каждым, кто не соблюдал надлежащего числа поклонов или не проявлял набожности в своих речах. В дела купцов, в торговую жизнь базара, в своеволие сильных и в бесправие слабых слуги божии не вникали, ибо этого не требовали от них ни Коран, ни шариат.

Молились во дворах мечетей, молились у своих лавчонок, молились на крышах, куда забрались покушать, молились на темной земле возле боен, молились возле безмолвных рабов — всюду, кого где застал призыв к молитве, — покупатели и купцы, ремесленники и чиновники, нагие и нарядные, властные и покорные, люди Тимурова ханства и чужеземные мусульмане.

Когда замерли последние слова молитвы, каждый кинулся, сбивая других, к своему месту на торжище, на ходу подтыкая выпущенный на время молитвы конец чалмы или торопясь свернуть свой коврик, пока незнакомый человек не ухитрился его присвоить.

Торговля началась.

Едва стукнули о мостки харчевен первые медяки, едва сверкнули первые деньги на ладонях купцов, хлынули на базар нищие, дервиши, странствующие монахи, питомцы народной милости, питомцы суеверий и страха перед гневом божиим.

Пошли в острых ковровых колпаках, с острыми, как копья, посохами в твердых руках десятки каландаров — бродячих монахов сурового и могучего братства накшбендиев, властно подставляя для подаяний черные кокосовые чаши. Кто решится отказать каландару? Они не берут ничего из подаяний себе, они все сносят в единую чашу своему наставнику, а тот распределяет между ними собранное во имя божие с пользой для себя. Горе тому, кто обидит каландара, — улицы города узки, малолюдны, а посохи каландаров остры, как копья, — страшно смертному встретить оскорбленного каландара, если братство каландаров разрешит своему брату утолить обиду и показать гнев.

В стертые до блеска чаши из желтых тыкв принимали подаяния дервиши других братств.

Заскорузлые, мозолистые ладони протягивали нищие, потерявшие зрение или руку и за то отринутые своими цехами; земледельцы, согнанные сильными людьми с отчей земли; странники, лишенные крова и родины.

Богобоязненные мусульмане расточали свои даяния разборчиво: падало серебро — пухленькие теньги, маленькие теньгачи, прозванные «мири» княжескими — или «акча» — беленькими, — падало серебро в кокосовые чаши опасных и зорких каландаров; падала медь — большие, темные «фулусы», небольшие «ним-фулусы» — полушки, маленькие «пулы» — грошики, — падала со стуком медь в глубокие тыквы; обломки черствой лепешки или слова благих пожеланий доставались прохожим нищим.

А в харчевнях уже поспевало мясо на углях, в котлах закипала густая утренняя похлебка; в деревянных решетах, объятые горячим паром, наполняя воздух запахом баранины и лука, варились большие кашгарские пельмени; на широких плетенках поблескивали горячим маслом только что вынутые из глиняных жаровен треугольные пирожки. Эта утренняя пища тут же распродавалась. Приказчики торопливо доставляли ее своим хозяевам, — не бросать же купцам торговлю ради пирожков или чашки с похлебкой, да им и достоинство не дозволяло начинать торговый день в харчевне: у кого настоящее дело, тот встречает свой день при деле, а в харчевню с утра идут лишь бездельники да всяких иных званий люди, коим нечего терять в самый деловой час дня.

А ремесленники по своим мастерским обходились одной горячей лепешкой да чашкой холодной воды. Но и от той лепешки приходилось отламывать кусок дервишу, другой убогому, а остальное делить с нищими, среди которых всегда находились либо давние товарищи, либо незадачливые друзья.

Немало народу ело и в самих харчевнях, поглядывая, как мимо проезжают нарядные, надменные всадники, сопровождаемые пешими конюхами, пешими стремянными и слугами: чем больше слуг окружало всадника, тем благосклоннее, в знак своего достоинства, отвечал он на поклоны встречных. Ехали родичи Тимуровых вельмож, давно готовые сами стать вельможами. Медлительно проходили богословы или пожилые начетчики, памятуя, что торопливость тешит дьявола и гневит бога, ибо, как ни торопись, предназначенное тебе сбудется, а что не суждено, то не достанется. Шли в накинутых на голову глухих халатах женщины позади своих мужей, или предшествуемые возросшими сыновьями, или сопутствуемые столь же плотно закрытыми старушками. Проезжали начальники Тимуровых войск, дразня глаза праздношатающегося люда, городских гуляк и зорких купцов индийскими украшениями на оседловке ли коней, на одежде ли, на вооружении ли; простым воинам запрещалось появляться в городе с оружием, кроме короткого ножа для разрезания мяса и дынь.

Индия… Индия!

У всех она была на уме, все говорили, толковали, шептались, молчали и мечтали о ее сокровищах, о несметной добыче, захваченной там и еще не довезенной до Самарканда, двигающейся где-то по караванным путям, на горбах тысяч верблюдов.

Индия!

В рядах тревожно гадали о товарах, какие оттуда придут. Засылали соглядатаев к знающим людям выведать, что везут оттуда, что понадобится туда. Держали наготове деньги, чтобы скупить по дешевке даровую добычу из рук счастливцев, придержать ее, выждать время и не торопясь, помаленьку сбыть по настоящей цене.

Прежние товары неподвижно лежали на складах. Большие купцы сбывали их лишь по мелочам, сбывали кустарям, которым, хочешь не хочешь, приходилось брать то, из чего изготовляли они свои изделия, — медь в кожу, серебро и шерсть, свинец и меха, — не дожидаясь, ни пока подешевеет сырье, ни пока подорожают изделия. Больших сделок никто не совершал: Индия!

Все напряженно следили за движением караванов оттуда, боясь упустить счастливый час, которого уже не воротишь долгими годами мелкой торговлишки.

Торговцы почтительно кланялись большим купцам: ведь многие из них вот-вот еще выше поднимутся на грудах обильных прибылей, а мелкоте базарной еще неизвестно, достанется ли и мелкий-то барыш! И купцы шли благодушные, уверенные в своих планах и расчетах, ожидая индийских богатств в свои руки, как случается предвкушать угощение, идя в гости к хлебосольному хозяину; шли, распахнув дорогие халаты, чтобы все видели, что в этаком добре дома у них недостатка нет.

В одной из людных харчевен сидел еще бурый от дорожного ветра конопатый Аяр, полюбопытствовавший после базаров Бухары и далекого Термеза взглянуть на самаркандский базар.

В харчевне теснились воины, отпущенные на день из ближних станов; дервиши, обособлявшиеся по укромным углам или у темных стен; пригородные огородники, успевшие сбыть свой урожай перекупщикам; старшины цехов, зашедшие встретиться и потолковать с мастерами, забредшими из других городов; богословы — ученики в пышных чалмах и заношенных домотканых халатах, обходившиеся вареным горохом в ожидании доходных мест; конюхи больших купцов и сановников — покрасоваться обносками, доставшимися от хозяев; перепелятники, восхвалявшие ярость своих питомцев, дремавших за пазухами либо глядевших змеиными головками из хозяйских рукавов.

Все здесь говорили каждый о своем, похваляясь либо жалуясь, бахвалясь либо сетуя. И каждый неприметно, как перепел из рукава, настороженно подглядывал и подслушивал, каждый чаял вырвать хоть клок шерсти из чьих-нибудь нерасторопных рук в свою руку.

Помалкивали лишь дервиши, зорко вглядываясь в соседей, чутко вслушиваясь в людские разговоры.

Один из городских гуляк от нечего делать лениво расспрашивал Аяра, хороши ли на термезском базаре дыни:

— Там небось против нашего тишина. Чем там торговать — пылью да мусором?

Время от времени опасливо проверяя, не растрепалась ли борода, с достоинством поддерживал разговор Аяр, привычный к таким случайным беседам в случайных местах:

— Какая может быть там тишина, когда это на пути в Индию?

— Сейчас туда кто едет? Всякий оттуда едет, оттуда добро везет.

— Не думаете ли вы, что дорога отсюда туда не годится, чтобы ехать оттуда сюда?

— Верно! — засмеялся собеседник. — Мне это не пришло в голову. А кто едет сюда оттуда? Караваны, говорят, еще не дошли до Балха.

— Караванов много. И в Термезе уже стоят, а перед моим выездом из Бухары уже и туда дошли два больших каравана.

— В Бухару?

Аяр спохватился — не сказал ли лишнего? Но потрогал бороду и успокоился: ему никто не наказывал помалкивать о караванах.

— Да, из Индии.

Один из дервишей поставил свою чашу и, опустив над ней иссиня-черную курчавую бороду, замер: это была новость!

Аяр и не догадывался, как долго ждали эту весть на самаркандском базаре. Индия!

Но рассеянный собеседник тотчас забыл о ней, заглядевшись, как осанисто ехали к своим складам именитые купцы, красуясь статными конями арабских кровей, сжимая в руках плетки, будто рукоятки сабель, плетки, либо унизанные крупными зернами бирюзы, либо увенчанные бадахшанскими рубинами. На базаре знали, что не только эту вот плетку, а и добрую половину кожевенных запасов Самарканда держит в руке Мулло Фаиз; а у Саманбая запасено мехов чуть ли не на всех скорняков самаркандских. Такие владеют складами, где лежат у них тюки кож, сукон, шелков: привозных, местных, всяких товаров.

Сидя в караван-сараях возле своих складов, они покупают и продают, не сходя с места, доверяя дела приказчикам или родичам, коим и надлежит знать торговое дело и уметь за полушку купить телушку.

Но Аяр и собеседник его забыли и о купцах и друг о друге, когда уйгур подал им белую трепещущую лапшу с горячей острой подливкой.

А кожевенник Мулло Фаиз сошел с седла, отдал повод подоспевшим слугам и, неторопливо приветствуя окружающих, сел на ковер перед своим складом в богатом караван-сарае Шамси-нур-ата.

Вскоре один из каландаров протянул ему кокосовую чашу за подаянием, опустив над чашей иссиня-черную курчавую бороду и потупив глаза.

Не глядя на дервиша, Мулло Фаиз кинул ему полушку.

— Мало! — сказал монах.

Мулло Фаиз насторожился. Вторая полушка стукнула медью о черное дно.

— Мало! — повторил монах.

Оглядевшись, не замечает ли кто их разговора, Мулло Фаиз пробормотал:

— Молись за меня!

Монах ответил ему нараспев, будто читая молитву:

— Караваны из Индии вошли в Бухару.

— Давно?

— Четыре дня назад.

— Что везут?

— Не знаю.

— Велики?

— Не знаю.

— Молись за меня!

И Мулло Фаиз кинул в чашу серебряную теньгу.

Дервиш огладил ладонями кудри своей бороды, бормоча славословия богу, и еще не успел отойти от купца, как Мулло Фаиз, стараясь скрыть от недобрых глаз беспокойство, кликнул своего хилого, оборванного приказчика и послал его разузнать по базару, не приезжал ли кто из Бухары.

За этим разговором небрежно ответил Мулло Фаиз на сердечный поклон Мулло Камара, маленького, не старого, но уже и не молодого, еще не седого, но уже и не черного, какого-то серого, одетого в простой серый халат с туго повязанной серой чалмой на маленькой голове, мелкими, суетливыми шагами проходившего мимо обремененного торговыми заботами осанистого Мулло Фаиза.

Мулло Камар прошел, опираясь на простую палочку, в конец Кожевенного ряда, где позади лавчонок жил он в низеньком темном маленьком караван-сарае, жил в неприметной угловой келье и целыми днями просиживал у ее порога, не имея в рядах ни лавки, ни палатки, ни даже своего места. В тот дальний угол старого караван-сарая в Кожевенном ряду изредка на протяжении дня к нему заходили неприметные базарные людишки или заглядывали дервиши за подаянием. Даже привратника не было на этом дворе, а служил лишь мальчик Ботурча для уборки двора и на посылки немногочисленных здешних постояльцев.

Пройдя к своей келье, Мулло Камар вынес из ее полумрака на свет небольшую истертую козью шкуру и узкую, в потемневшем переплете старую книгу. Покряхтывая, он сел и раскрыл желтые, словно восковые, страницы стихов Хафиза и с явным наслаждением, как смакуют глоток за глотком редкостное вино, углубился в них.

Вскоре к нему пришел длинный, как лезвие меча, узконосый человек с глазами, столь близко сдвинутыми, что иной раз казалось, будто они соприкасаются над переносицей.

Он наклонился над Мулло Камаром и, глядя куда-то вдаль, в одну точку, заикаясь сказал:

— По базару прошел слух: до Бухары из Индии уже дошли два каравана.

Осторожно, бережно отложив на край шкуры книгу, Мулло Камар заговорил с пришедшим, которого на базаре звали Саблей.

— Так, так. Караваны те вьючились в Балхе. Мне об том давно дано знать. А знают на базаре, чего везут?

— Из сил выбиваются узнать, да неоткуда.

— Так, так…

Мулло Камар сидел молча, лишь под одним из усов чуть сверкнула быстрая усмешка.

В ворота заглянул дервиш, нараспев восхваляя пророка, но благочестивый напев глохнул в тесноте двора и не возносился, а ударялся о низенькие створки ветхих дверей, как чад перед непогодой. Никто дервишу не откликнулся, никто не кинул ему подаяния, пока не дошел он до Мулло Камара.

Остановившись возле козьей шкуры, он было возгласил молитву, но Мулло Камар, деловито и спокойно глянув дервишу в глаза, перебил:

— Святой брат!..

Дервиш прислушался, продолжая молитвенно покачивать головой.

Мулло Камар достал и подержал перед глазами дервиша большую серебряную деньгу, украшенную тамгой Тимура — тремя кольцами, сдвинутыми в треугольник. За такую деньгу на базаре давали двадцать восемь ведер ячменя, за такую деньгу продавали барана. Дервиш навострил ухо.

— Святой брат! В Бухару вошли первые караваны из Индии…

Дервиш, затаив дыхание, молчал; Мулло Камар повторил:

— Из Индии. Двести верблюдов. Везут кожи. Кожи везут. Запомнил? Молись за меня.

И деньга, блеснув белой искрой даже в тусклом свете этого двора, скатилась в чашу дервиша.

А дервиш, будто и не останавливался у козьей шкуры, пошел дальше, воспевая похвалы пророку, мимо притворенных либо запертых на замок низеньких темных дверец, вышел за ворота и вскоре оказался в самой гуще людного ряда.

Едва дервиш ушел, Мулло Камар зашел к себе в келью и позвал Саблю вслед за собой. Там он достал плоский, как хлебец, маленький сундучок, в какие-то давние времена разукрашенный искусной кистью: среди румяных роз на синих листьях пели красные соловьи.

Мулло Камар велел Сабле пересчитать все, что хранилось в сундучке, а потом отдал сундучок Сабле, и тот длинными пальцами ловко завернул его в свой кушак, будто и не сундучок у него в узелке, а пара хлебцев.

В это время застенчивый приказчик Мулло Фаиза толкался среди торговых рядов, прикидываясь восхищенным то китайскими чашками, то исфаринскими сушеными персиками, будто невзначай выспрашивая, не приезжал ли кто из Бухары.

Пренебрегая разговором с таким оборванцем, торговцы отвечали ему неохотно и не сразу. Не легко удалось ему разузнать, что накануне перед вечером в караван-сарай на Тухлом водоеме прибыл из Бухары армянский купец Геворк Пушок.

Приказчик знал в этом караван-сарае привратника Левона и присел у ворот, дожидаясь, пока Левон управится и выглянет.

— А! — удивился Левон. — Чего сидишь?

— Шел мимо. Жарко. Отдыхаю.

— Вижу, богаче не стал.

— При такой духоте в дырявом легче. Что нового?

— Ничего достойного.

— Новые гости у вас есть?

— На то и караван-сарай.

— Откуда?

— С торговых дорог.

Левон отвернулся, собираясь уйти во двор.

Приказчик достал пару грошей, похожих на сплюснутые катышки:

— Нашел по дороге, не знаю, куда деть?

Левон подставил ладонь:

— Дай посмотрю.

Перекатывая жалкие черные гроши с ладони на ладонь, Левон пожаловался:

— Вчера прибыл один с Бухары, да скуп.

— А что говорит?

— Насчет чего?

— Караваны туда не приходили?

— Караваны-то?

— Да-да, караваны.

— Какие?

— Из Индии.

— Ах, караваны? И, милый мой, сколько их идет со всех сторон во все стороны. Идут, идут. Одни отсюда, другие оттуда. Под звон караванов один самаркандский певец песни поет, как под звон струн, с рассвета до ночи. Тем и кормится. Прислушайся-ка: звенят несмолкаемо, звенят и звенят, идут и идут. Тем и кормятся!

— Певец-то?

— Да и народ.

— Верно. Теперь караванов много.

— В том-то и дело.

— Ну и что ж?

— Певец вот кормится, а нам что? Какая от них польза? Остается одно: двор подметать.

И опять Левон, взявшись за веник, помыкнулся уйти прочь от ворот. Но приказчик опять удержал его:

— А у меня еще одна находка! — и показал медную полушку.

Левон волосатым пальцем прошмыгнул под усами:

— Не велика…

— Как сказать!..

— Да как ни говори!

— А есть?

— Смотря по деньгам.

— Удвоим.

— Должны бы быть.

— От самого слышал?

— Не со мной разговаривал: однако так и есть.

— И много?

— Не считал.

— А если прибавить?

— Врать не буду.

— А чего везут?

— Не глядел.

— Прибавлю!

— Из твоего доверия выйду, если скажу.

— Не надо. Бери свое.

— Спасибо. Наведывайся.

На том и расстались.

Но пока тянулся этот разговор, лавочник по прозвищу Сабля открыл свою темную, глубокую, тесную, как щель, лавчонку, где торговал пучками вощеной дратвы, варом и всякой сапожной мелочью.

Сев с краю от своих товаров, он под коврик позади себя поставил плоский сундучок и прикрыл его, чтоб в глаза не бросалось.

Мимо шли покупатели с яркими либо линялыми узелками, куда увязаны были их покупки.

Провели из темницы узников, закованных в цепи, почти нагих, изможденных, обросших клочьями диких волос. Их сопровождал страж; в желтые долбленые тыквы они собирали подаяния, принимая их руками, изукрашенными драгоценными кольцами. Это были родичи кочевого лукавого хана, лет за десять до того казненного по приказу Тимура. В снисхождение к их царственной крови, как к потомкам Чингиза, Тимур дозволил им вдобавок к скудной темничной еде собирать подаяния на самаркандском базаре и оставил им на пальцах редчайшие алмазы и лалы, дабы своим видом напоминали они народу о победах Тимура и о том, что Тимур не жаден на чужое достояние, но щедр и снисходителен.

Сабля бросил им старый позеленевший грош и отвернулся, уловив кислый тюремный запах.

Дервиш, проходя мимо, протянул гнусавым напевом:

— Двое больших мусульман смутились духом…

— Бог с ними! Мы им поможем!.. — ответил Сабля и ничего не бросил дервишу, да тот и не протягивал ему своей чаши. Дервиш деловито направился в глубь кожевенных рядов и там подошел к Мулло Фаизу:

— Во имя бога милостивого, милосердного…

— Бог поможет, а я с утра…

— Щедрость украшает мусульманина.

— Излишнее украшение обременяет! — рассердился Мулло Фаиз, которому сейчас было не до богоугодных дел.

— Два каравана в Бухаре!

Мулло Фаиз насторожился:

— Я всегда щедр во имя божие.

Дервиш протянул ему чашу. Медь глухо ударялась о широкое дно.

Дервиш быстро выплеснул полушку обратно на ковер Мулло Фаизу:

— Помолюсь о ниспослании истинной милости творцам истинной щедрости. Деньги подобны зернам пшеницы: чем гуще посев, тем изобильнее жатва.

— Была бы земля плодородна!

— Она вся вспахана, обильно полита, озарена сиянием бога истинного, милосердного…

Кто слышал слова дервиша со стороны, казалось, он занят набожным, нескончаемым славословием бога, — напев его звучал для всякого так привычно, что в слова этого напева уже давно никто не вникал.

Мулло Фаиз не без сомнения всыпал в чашу сразу три гроша.

— Мало.

— Верное дело?

— Мало посеешь, — пожалеешь, когда жатве настанет время. Сокрушение иссушит душу твою, и воскликнешь: о, если б вложил я, смертный, каплю солнца в ниву сию, ныне взял бы я урожай золотой пшеницы.

— В самом деле?

— И то мало.

Но отдать серебряную теньгу Мулло Фаиз поскупился. Нехотя он бросил дервишу одну беленькую — четверть теньги.

— Два каравана из Индии.

— Если только его…

И рука Мулло Фаиза потянулась было всунуться в чашу за своим серебром. Но дервиш отвел чашу от протянутой руки в сторону:

— Беседуем мы о золотом посеве, а ты и единое зерно норовишь с корнем выдернуть!

— Но это мне уже известно!..

— Число знаешь?

— Без обмана?

— Как милосердие божие…

— Ну?

— Два по сту.

— А товар?

— Один корыстолюбец тщился с одного зерна пожать два урожая за един год. Но бог милостивый, милосердный…

— Охо! До урожая-то сеятель исчахнет от нужды да от…

— Виден человек, начитанный в книгах. Однако сеятели, хирея в нужде, доживают до урожая: иначе кто собрал бы урожай с полей, коим милостивый…

Поеживаясь и не заботясь о своей осанке, Мулло Фаиз достал еще одну беленькую, но, прежде чем расстаться с ней, переспросил:

— Еще неизвестно, годно ли сие зерно для моей, для моей, Мулло Фаиза, нивы…

— Клади!

Рука Мулло Фаиза сразу ослабела, беленькая капелька серебра выкатилась из ладони, но чаша дервиша своевременно оказалась на ее пути. Округлившиеся глаза Мулло Фаиза приблизились к носу дервиша:

— Смотри, святой брат! Неужели кожи?

— Мало жертвуешь.

— Э! От твоих слов сундук мой не тяжелеет, а…

— А без моих слов он вовсе рассыпался бы.

— Молись за меня! — И Мулло Фаиз, чтобы скорее отвязаться от дервиша, подкинул ему еще несколько подвернувшихся грошей, не заметив, что с ними попали и еще две серебряные капельки.

Мулло Фаиз, растерянно озираясь, еще не успев сообразить, с чего начинать спасение своих сундуков, заметил приказчика, скромно присевшего в сторонке.

— Ну?

Приказчик не без предосторожностей, чтоб посторонним ушам не услышалось, сообщил:

— Слух верен. Есть караван.

— А что везет?

— Это неизвестно.

— А почем?

— И это неизвестно, ежели неизвестно что…

— А сколько?

— Не говорят.

— Ах, боже мой! — Но гнев Мулло Фаиза не успел войти в оболочку слов, как Мулло Фаиз вдруг понял, что надо спешить, пока весть о таком потоке кожи не дошла до ушей базара. Тогда цены на кожи настолько упадут, что весь склад Мулло Фаиза станет дешевле одной лавчонки сапожника.

— Беги на базар! Слушай, выпытывай, не надо ли кому кож. Из кожи лезь, — сбывай кожи!.. Нет, стой! Пойду сам.

Торопливо, но стараясь сохранить степенность, отчего еще больше путался в полах своих раздувающихся халатов, он кинулся по рядам.

В кожевенных рядах купцы дивились, глядя, как Мулло Фаиз сам снизошел до их лавчонок.

— Не надо ли кому кож? — спрашивал он.

Но торговцы удивлялись: если 6 им понадобились кожи, всякий нашел бы Мулло Фаиза. И догадывались: что-то случилось, если Мулло Фаиз сам побежал распродавать свой склад. Он увеличил сомнения и любопытство, приговаривая:

— Недорого отдам. Уступлю против прежнего.

— А почем?

— По сорок пять вместо прежних пятидесяти.

— Обождем.

— А ваша цена?

— Мы не нуждаемся.

Но Сабля, спокойно восседая с краю от своих жалких товаров, небрежно спросил:

— Кожи, что ли, Мулло Фаиз?

— Продаю.

— Дорого?

— Сорок пять против прежних пятидесяти.

— Почему скинули с пятидесяти?

— Хочу товар перевести в деньги. Жду товаров из Индии.

— Все ждем. Везут!

— В том-то и дело.

— Садитесь.

— Некогда.

— Садитесь, говорю.

— Берете?

— Смотря по цене.

— Я сказал.

— Шутите? Цена пятнадцать.

— Это не дратва. Лучшие кожи: волжские есть, есть монгольские.

— Против индийских, думаю, это дрова, а не кожи.

— Индийских?

— Вы разве не слышали?

— А вы уже пронюхали?

— О чем?

Мулло Фаиз спохватился и деловито спросил:

— Берете или шутите?

— Зачем шутить? Цена пятнадцать.

«Неужели уже знает?» — покосился кожевенник на Саблю. Но ответил с прежним достоинством:

— Скину до сорока.

— Больше пятнадцати не дам.

— Тридцать пять! — воскликнул Мулло Фаиз, сам не слыша своего голоса, оглушенный твердостью, с какой Сабля называл эту небывалую, ничтожную цену.

— Я не толковать, не торговаться пригласил вас, Мулло Фаиз, — солидно, как первейший купец, осадил Сабля богатейшего кожевенника Самарканда, — я беру, плачу наличными. Цена — пятнадцать. Завтра будет десять. Но завтра кож ни у кого не останется, а мне надо взять.

— Разве другие уже продали?

— Кто еще не продал — продаст. Пятнадцать лучше десяти, не так ли?

— Да?..

— Если говорить о кожах, а если о грехах, — десять лучше пятнадцати!

— Мне не до шуток.

— Потому я и держу деньги наготове.

— Двадцать! — вдруг решился Мулло Фаиз.

— Больше пятнадцати не дам.

Отказ от такой неслыханной уступки и небывалая на самаркандском базаре твердость Сабли убедили Мулло Фаиза, что дела плохи и надо спешить.

— Берите!

— Сперва глянем, хорош, ли товар. Да и сколько его там?

На душе у кожевенника стало еще тревожней. Товар был хорош, он всю жизнь торговал кожами. Дело это перешло к нему от отца, семья их занималась этой торговлей исстари: сказывают, прадед еще от Чингиза кожи сюда возил. Мулло Фаиз плохими товарами не торговал, лежалого сбывать не мог: тогда от него ушли бы покупатели, а большой купец без покупателей — как голова без туловища. Прежде он не дозволил бы чужому человеку даже через щель заглядывать к себе на склад и тем паче рыться у себя на складе, но теперь и весь склад отдан, и товар продан весь, до последнего лоскута, и уже не выгонишь чужого приказчика со своего склада.

Сабля, между тем, позвал:

— Эй, Дереник!

Из-за лавчонки высунулась голова длинноволосого армянина. Сабля распорядился:

— Огляди-ка товар у купца, — каков, сколько.

— Не долго ли он будет ходить? — встревожился Мулло Фаиз, заметив, что к Сабле направляется остробородый, худой, как костяк, старик Садреддин-бай, опережая своими костями раздувающийся легкий халат.

— Слыхал, кожи берете? — спросил, подходя, Садреддин-бай у Сабли, мраморными глазами вглядываясь в ненавистного ему Мулло Фаиза.

— Если цена подойдет! — ответил Сабля.

— А почем положите?

— Сегодня пятнадцать! Завтра десять.

Старик так резко сел на край лавки, что раздался треск то ли досок, то ли костей.

— Почем? — переспросил он, и показалось, что ухо его вытянулось, как хобот, к самому рту Сабли.

— Как взял у Мулло Фаиза, так и вам предложу: пятнадцать.

Садреддин-бай осипшим голосом просвистел Мулло Фаизу:

— И вы отдали?

С достоинством, гордо и даже как будто весело, не желая терять лица перед извечным соперником, Мулло Фаиз подтвердил:

— Отдал!

— Зачем?

— Деньги получить.

— Зачем?

— Чтобы спасти их! — с отчаянием признался Мулло Фаиз.

Садреддин-бай, известный на весь Самарканд своей скаредностью, торопливо просипел:

— И я отдам. Но по той же цене. Меньше не возьму.

— Пятнадцать? Не много? — как бывалый купец, подзадорил старого купца Сабля.

— Окончательно!

— Ну, уж ради первой сделки… ладно! — согласился Сабля.

От Сабли пошли вместе, удивляя этим весь базар, никогда до того не узнававшие в лицо друг друга Садреддин-бай и Мулло Фаиз.

— Куда теперь деть эти деньги? — размышлял Мулло Фаиз. — Я, кроме кож, ничем не торговал.

— Отец мой торговал с Индией…

— Чем?

— Нашим шелком.

— Так и сделаю! Закупаю наши шелка. А вы?

— Надо спасать деньги! Предлагаю складчину. Закупим наших шелков на всю наличность, пока базар не опомнился.

Мулло Фаиз решительно согласился.

На одном из складов с шелковым товаром они долго торговались, но, несмотря на уступчивость шелковщика, денег у них достало лишь на несколько жалких кип.

После покупки скаред Садреддин-бай пригласил Мулло Фаиза к себе в гости, и, прежде считавший ниже своего достоинства ходить по чужим домам, Мулло Фаиз радостно принял приглашение, как единственный просвет за все это хотя и солнечное, но столь страшное утро.

Теперь им оставалось ждать дней, когда Индия предъявит спрос на полосатые бекасамы Самарканда, и тогда заработать по сто за десять. Тогда дело пойдет еще веселей, чем шло до сего времени.

После полуденной молитвы по всему базару толковали и шептали, что Сабля скупил за утро все кожевенные запасы по всему городу.

— Сабля? Постой, постой… Откуда у него деньги?

— Платил наличными!

— Сабля? Наличными? За всю кожу в городе? Тут что-то не то!

Но как ни прикидывали, не смогли распутать этого узелка.

А Сабля пришел к Мулло Камару и отчитывался в своих покупках, возвратив хозяину опустелый сундучок.

Мулло Камар обстоятельно допросил своего приказчика, не ускользнул ли хоть один крупный кожевенник из их рук.

— Нет! — твердо отвечал Сабля. — И мелких-то почти всех опорожнили.

— Ну вот видишь, как помогает испуг торговле! — пробормотал, запрятывая свой сундучок, Мулло Камар.

В Кожевенном ряду, тревожась за свои товары, обувщики избрали двоих почтенных купцов и просили их выведать, какие кожи везут из Индии, какая ожидается на них цена и когда их можно ждать.

Весь базар к этому времени уже знал, что накануне из Бухары прибыл армянский купец и остановился, по обычаю всех армян, в караван-сарае у Тухлого водоема.

К нему и направились послы Кожевенного ряда порасспросить о бухарских делах. У Левона узнали, что армянин еще никуда не выходил: с утра мучила его лихорадка, а теперь отпустила, и он пьет кумыс.

Армянин, заслышав голоса у ворот, сам вышел из низкой дверцы. Глядя обувщикам навстречу, он стоял в черном высоком шерстяном колпаке. Длинные волосы вились из-под колпака пышными завитками, и темные до синевы кудри мешались с кудрями яркой, голубой седины. Его узкий синий кафтан был перехвачен широким малиновым кушаком, а из-под широких распахнутых пол кафтана сверкали радостными, как праздник, узорами толстые шерстяные чулки. Весь он, маленький, коренастый, упругий, казался мягким и легким. Его бородатое лицо, большие, как у верблюжонка, глаза, круглые, темные губы все гостеприимно улыбалось обувщикам, и он словоохотливо заговорил с ними.

После долгих поклонов и добрых пожеланий, как это всегда бывает между людьми разной веры, чтобы убедиться во взаимном расположении, обувщики спросили о караванах из Индии.

Левон насторожил ухо.

Армянин, не таясь, попросту признался:

— Я сам видел первые два каравана.

— Два? И велики?

— По сотне верблюдов.

— Ну, не так велики! — успокоился один обувщик.

— У нас ходят и по тысяче! — гордясь перед чужеземцем размахом самаркандской торговли, воскликнул другой.

— Невелики-то невелики, да и товар таков.

— Каков? Кожи ведь!

— Кожи? Из Индии?

— А что?

— Откуда ж там кожи? Никогда Индия кожи не вывозила; сама брала.

— Это верно! — переглянулись купцы. — Об индийских кожах слыхивать не приходилось.

— Да их там и не было! Мы же ей через Хорезм закупали, — восклицал армянин, — еще отцы наши. А я за ними до Волги, даже до Москвы езжу.

Армянина явно разморила лихорадка, а может быть, и кумыс.

— А что ж везут?

— Шелк.

— Шелк?

— В Индии ведь теперь лет на сто о шелках забудут: до шелков ли ей! Вот и вывозят. Здесь сбывать.

— У нас свои есть.

— Свои теперь задаром никто брать не станет: вы индийских шелков разве не видели?

— Видывать-то видывали, да цена-то на них — не приступишься.

— Ну, теперь только бери. Даровое не жалко.

Обувщики снова переглянулись; каждый подумывал, не встретить ли на полпути такой караван, да и перекупить. А где достать денег? Да и выжидать придется, пока цена станет. До году выжидать. И то если взять весь товар, тогда можно цену удержать, иначе расчета нет…

Головы их быстро работали, а языки говорили что-то совсем другое.

— Так вы ведь обувщики! — сказал армянин, разгадав их мысли, заслоненные водопадом слов.

— А что?

— А кожевенники у вас богаты товаром?

— Откуда? В прежние-то разы вы сами привозили кожу.

— Кожу? Кожу-то я везу, да я еще и у вас прикупил бы.

— По чему? — замерли обувщики.

— А какая у вас цена?

— Стояла по пятьдесят, да кончилась.

— Я взял бы хоть по семьдесят. Сколько бы ни было!

Обувщикам показалось, что снится им сон.

— Зачем?

— Ваш государь скоро пойдет в новый поход.

— Слух такой был. Сегодня с утра у него в саду послов принимали, а после совет собрался.

— Войскам, что из Индии шли, приказано остановиться. Тем, что до Аму дошли, велено через реку не переправляться. Тем, что дошли до Бухары, стоять в Бухаре. Остальным — остановиться там, где находятся.

— Верно. Из тех, что с повелителем сюда дошли, никого не распускают. Это похоже на новый поход.

— А кожи при чем? — любопытствовал другой обувщик.

— Ежели новый поход, понадобится новая обужа на всех. Так? — рассуждал совсем разомлевший армянин и сам отвечал: — Так! Ежели остановлены в Балхе, значит, поход не на север пойдет? Так? Так! А ежели не на север, придется обойтись той кожей, какая есть под рукой. Так? Так! Ведь босыми пятками вашим воинам сверкать негоже? Нет, негоже! А значит, сколько за нее ни спроси, возьмут. Так? Вот и цена!

— Такой не было!

— Такого и войска не было. Оно с каждым походом растет. Как русские поют: одного ордынца разрубишь, два ордынца встают. Теперь у вашего государя такая сила, что, стой она без войны, она все ваше царство съест. Теперь ей надо без передыха воевать. А чтобы ей идти, ей обужа нужна, а на обужу — кожа. Так?

Узнав о словах армянина, каждый попытался сохранить их для одного себя, втайне. Но мгновенье спустя знали уже все: на кожу будет небывалый спрос, а по спросу — и цена.

Осторожные обувщики и шорники припрятали свои скудные кожевенные запасы. Башмачники припрятали туфли и сапоги, оставив на полках и ковриках только каблуки и набойки, да и на эту мелочь оживился спрос.

Днем Геворк Пушок сколько ни толкался по тесным базарным переулкам, ни в лавках, ни в караван-сараях уже не видел он ни клочка кожи. И душа его возликовала, хотя и скрывал он ликование и нетерпение на своем лице.

Забрел он в караван-сарай и к Мулло Камару. Мулло Камар вежливо подвинулся на своей истертой коже, но Пушок побрезговал на нее садиться, присел на корточках и, будто невзначай, спросил:

— Не слыхали, не продает ли кто кож?

— Кож?

— Нет ли где продажных?

— А цена?

— Прижимать не стану.

— Да и не прижмешь. Сам бы взял, да нету.

— А почем бы взяли?

— У кого товар, у того и цена! — развел руками Мулло Камар.

— Семьдесят.

— Пятьдесят можно дать.

— По пятьдесят вчера было.

— А товару много?

Армянин объявил:

— Тридцать пять верблюдов.

— Он здесь? — оживился Мулло Камар.

— Нет, за городом.

— Как за глаза цену давать? По пятьдесят взял бы.

— Кожи ордынские.

— Из Бухары-то?

— В Бухаре лежали, а завезены с Волги. Сам за ними ездил.

— На самую Волгу?

— И до Москвы доезжал.

— Больше пятидесяти цены не было. Днем по пятнадцать брали.

— Ловко кто-то закупку провел.

— Ловко! — согласился Мулло Камар.

— Однако по городу кое-кто придержал! — забывая о своих интересах, не без злорадства похвастал Пушок своими сведениями.

— Каждый спешил продать; кто станет прятать? — насторожился Мулло Камар.

— Саблю знаете?

— Саблю? — переспросил оторопевший Мулло Камар и, чтобы скрыть тревогу, сделал вид, что с усилием припоминает: — Сабля… Сабля…

— Который дратвой…

— А что?

— Пятьдесят кип из покупки отобрал наилучших и велел припрятать.

— Кому ж это велел?

— Одному армянину.

— Ну, едва ли…

Пушку показалось обидным, что какой-то серенький торгаш не доверяет его осведомленности.

— Я-то знаю: его приказчик Дереник…

— Путает что-нибудь.

— Сам же он отвез к нему на двор.

И вдруг во просиявшему лицу Мулло Камара Пушок понял: не следовало бы говорить того, что сказано; того, что по молодости доверено Дереником Геворку Пушку, как соотечественнику; да и свой товар не так легко сбывать, если по базару пойдет слух, что в городе есть непроданные кожи…

— Лихорадка замучила! — вытер внезапно вспотевший лоб армянин. — Вот я и разговорился. Да вам-то я верю: вы человек тихий.

— А зачем шуметь? Базар шумит, а купцу надо помалкивать.

— Опять лихорадка! Пойду полежу! — И Пушок пошел, обмахиваясь влажным платочком.

А Мулло Камар, сидя на истертой козьей шкуре, терпеливо ожидая чего-то, известного ему одному, медленно перелистывал стихи Хафиза и некоторые из них читал нараспев, вслушиваясь в тайные созвучия давно знакомых газелл:

О, если та ширазская турчанка

Моим захочет сердцем обладать,

Не поскуплюсь за родинку на щечке

Ей Бухару и Самарканд отдать…

Третья глава. КУПЦЫ

Мулло Камар читал Хафиза, вслушиваясь в тайные созвучия лукавых газелл.

Базар кипел за воротами. Там пересекались дороги всего мира. Со всех сторон купцы тянули сюда свои караваны. Через пустыни и степи, через леса и горы везли сюда купцы все, чем красны самые дальние города, чем славны умелые руки мастеров в чужедальних странах.

На пути подстерегала купцов корысть иноземных владык, удаль разбойных племен, зной в безводных песках, волны в бездонных морях, скользкие тропы в горах над безднами.

Но купцы шли, шли и тянули свои караваны сюда, чуя за тысячи верст запах самаркандского золота, хотя и клялись простодушным, что деньги не пахнут.

Пахнут! Пахнут костями, истлевшими под сухой полынью степей; кораблями, сгнившими на песчаных берегах морей; падалью на караванных путях; удалью на званых пирах; тяжелой кровью земледельцев; ременной плетью землевладельцев; нарядами и усладами; жирной едой да чужой бедой.

Не радостен — горек и тяжел этот запах, не с веселым сердцем — с тревогой, с опаскою, нетерпеливо принюхиваясь, тянутся на его зов купцы по всем дорогам, сквозь все бездорожья вселенной на самаркандский базар.

И легко становится на купеческом сердце, когда ступят пушистые ноги каравана на землю амира Тимура, — далеко растеклась молва, что на его земле путь купцам безопасен: стоят на торговых путях крепкие караван-сараи с запасами воды, еды и корма. Никто тут не посягает на купеческое добро, никто не мешает торговым людям, — все открыто для них, завоеваны для них безопасные дороги во все стороны по всем землям Тимура.

День ото дня богаче становится город Самарканд, тяжелеют сундуки у вельмож и купцов самаркандских, а через них полнятся и широкие, окованные булатной сталью, тысячами мечей заслоненные сундуки Тимура.

Оттого и люден, и шумен, как сотни горных потоков, самаркандский базар.

Но упоенного стихами Мулло Камара отвлекла от книги внезапная тишина.

Он подсунул книгу под шкуру, встал, настороженный, и мелкими торопливыми шагами, как ослик, засеменил по двору к воротам.

Незадолго перед вечерней молитвой вдруг смолк весь базарный шум: расталкивая короткими палками народ, в широчайших кожаных штанах, расшитых пестрыми шелками, под большими шапками из красных лисиц, через базар бежали Тимуровы скороходы и, задыхаясь, оповещали:

— Амир Тимур Гураган!

— Амир Тимур Гураган!

В этот обычный день выезд повелителя в город был нежданным, он всех захватил врасплох.

Купцы кинулись наспех захлопывать свои лавчонки, люди полезли на крыши, на стены, сталкивая одни других, цепляясь друг за друга, прижимаясь к стенам улиц; рабы и купцы, иноверцы и дервиши, богословы и ремесленники, персы и армяне, русские и ордынцы, арабы и китайцы, хорезмийцы и хорасанцы, купцы из Яс, мастера из Тавриза и Ургенча — все перемешались, стиснутые в узкой щели позади пехоты, уже протянувшей перед собой бородатые копья, чтобы освободить проезд.

Все замерли, вытягиваясь друг из-за друга, чтобы хоть на мгновение взглянуть на того, кто после долгих дорог войны проследует сейчас здесь узкой базарной улицей.

Проскакали воины с красными косицами, спущенными со шлемов. И тотчас, не по обычаю, без передовых охранителей, без боковых стражей, один, проехал он сам.

Жемчужная сетка спускалась до глаз по челке поджарого вороного коня. Блеснули тонкие серебряные узоры на голубом сафьяне седла.

Не глядя на народ, он сидел в седле наискось, чуть сутулясь, будто пробивался сквозь неистовый встречный ветер; глаза его сузились, губы тесно сжались; борода плотно прижалась к груди, и смотрел он вперед прямо перед собой, будто готовый, как тигр, прыгнуть на горло того, кого, казалось, уже приметил где-то там, впереди, куда нес его резвым шагом вороной конь.

На несколько шагов позади следовали за ним внуки — любимец Мухаммед-Султан, сын покойного Джахангира, и двое малолетних внуков, сыновей Шахруха, — Мухаммед-Тарагай с Ибрагим-Султаном — на веселых гнедых жеребцах, украшенных золототкаными попонами, золотыми кистями, свисающими из-под конских глоток. Золотые розы и звезды, вышитые на багровых и зеленых бархатах халатов, вспыхивали и сверкали, когда внуки амира проезжали через узкие полосы солнечного света, и тогда казалось, что по базару кто-то расплескивает пригоршни огня.

И лишь поодаль следовал за царевичами двор Тимура, его спутники во всех походах, соратники его и сподвижники. Их было много. И все сокровища их слились в единую блистающую, клокочущую золотом и драгоценностями реку, переполнившую узкое русло извилистой базарной улицы.

Это ехали близкие Тимуру люди, которых ранним утром в тот день видел на дедушкиной террасе семилетний Мухаммед-Тарагай. Весь день они провели у Тимура. То стояли в светлой, высокой зале, пока медленно и пышно, по строго установленному обычаю, длился прием послов; то сидели на коврах, напряженно вслушиваясь в слова повелителя, пожелавшего поставить в Самарканде такую мечеть, какой еще не было и никогда не будет в мире.

Тимур сам говорил, скупо, отрывисто, железными словами, и перед глазами людей вставало это здание, какого еще никто не видел на земле.

Тимур говорил, глядя в узоры ковра, застилавшего пол, словно перед его глазами распростерся мир, исполосованный реками, дорогами, горами, полями, каналами, городами; мир, посредине которого Тимур возвышал сокровищницу всех захваченных им сокровищ мира — Самарканд. И посреди этой сокровищницы теперь, на склоне жизни и на вершине своих побед, собрав вместе все богатства Индии, задумал он воздвигнуть мечеть во славу божию и в напоминание о своей собственной славе.

Тимур говорил, а рядом молча сидел потомок Чингиза, сын хана Суюргатмыша, узкоглазый, почти безбородый, безбровый, суровый Султан-Махмуд-хан, друг Тимура, верный и бесстрашный воин. Храня древнее почтение к Чингизову роду, Тимур никогда не называл себя ханом, — ханом его огромного ханства назывался этот молчаливый, послушный друг. От его имени Тимур чеканил свои деньги, от его имени объявлял указы, если не хотел этих указов издавать сам.

Этим ханом, как прежде отцом этого хана, Тимур, как ладонью, заслонялся от своей славы, хотя с годами она стала так обширна, что эта ладонь уже не могла заслонить его ни от ее прямых ослепительных лучей, ни от ее палящего зноя.

Когда Тимур, досказав свою мечту, взглянул на хана, Султан-Махмуд-хан молча опустил глаза в то место ковра, куда прежде смотрел Тимур. И Тимур спросил:

— Поняли?

Не придворные ответили ему, не хан, не внуки: не их спрашивал Тимур. Ему ответили стоявшие тихо и неподвижно у стен, стоявшие неприметно, позади пышной знати, просто одетые простые люди — зодчие, художники, мастера разных дел, которым из года в год он поручал претворять свои замыслы в каменные громады; неосязаемые мечты — в вечную твердь.

Многое уже было создано этими отборными мастерами обширного ханства дворцы, усыпальницы, мечети, рабаты; многие из их созданий уже сверкали под ясной синевой небес своею словно влажной синевою; высились среди садов, словно застывшие сады. В родном Шахрисябзе Тимур построил дворец, какого никогда не видывали ни в одном из славнейших городов вселенной, построил во славу рода своего. В Ясах уже строили усыпальницу и мечеть над могилой святого хаджи Ахмада Ясийского, на страх кочевникам, на утверждение несокрушимой мощи Тимура…

Теперь задумал он сооружение еще величественнее, еще выше и богаче, не только на удивление и страх врагам, не только во славу своего рода, но во славу самого бога, единственного в мире, кого Тимур еще не смог ни одолеть, ни напугать, и потому единственного, кого сам побаивался.

Тимур поговорил с мастерами, добиваясь, чтобы им ясно стало его желание, но сам их не расспрашивал, — он их спросит после, когда, обдумав его слова, они соберутся рассказать ему свои затеи. Он отпустил мастеров и распорядился кормить гостей, а сам с внуками ушел на женскую половину дворца и обедал там.

Но мечта о величественной мечети разгоралась все жарче.

Перед вечерней молитвой ему вздумалось осмотреть место, где зодчие поставят задуманную мечеть. Он приказал расчистить ему дорогу на базарную площадь, велел всем ехать туда за собой и запросто, в домашней одежде, поехал в город.

Так случилось его внезапное появление на базаре.

Он выехал на базарную площадь и остановился посредине, озираясь во сторонам.

Под навесами громоздились тяжелые длинные полосатые мешки риса. Вдали зеленели и желтели груды ранних дынь, арбузов, тыкв. Распростерлись ряды круглых корзин, полных, как драгоценными камнями, рубиновыми и янтарными алычами.

Розовато-желтые, золотясь на вечереющем солнце, раскинулись невдалеке древние холмы Афрасиаба, словно оспой покрытые тысячами могильных холмиков.

Мерцая на солнце голубыми искрами, встали в ряд бирюзовые купола стройных гробниц Шахи-Зиндa, от самого верхнего каменного купола над могилой Кусама-ибн-Аббаса до тех, что укрыли под своими сводами жен, родичей и друзей Тимура, самых близких ему людей.

Он смотрел, скрывая задумчивость, своим тяжелым взглядом: вот он воздвигнет здесь новые бирюзовые купола. Стены молитв приблизятся к стенам покоя. Он воздвигнет и еще много куполов, дворцов и гробниц над друзьями, чтобы все соединилось здесь, в этом городе, в единый каменный, лазурный, вечный сад на вечное напоминание о нем, который столько стран вытоптал и окровавил, чтобы синеву небес низвести на самаркандскую глину.

Мастера уже ждали его здесь. Они стояли, вглядываясь в его глаза, когда он озирался по сторонам, и вместе с ним взирали на эти склоны Афрасиаба, где, по преданию, некогда стояли шатры Александра Македонского, когда города еще не было здесь, и на ряды усыпальниц, которым отдано столько вдохновения и мастерства, что мастера, строившие их, уже не боялись даже Тимура, — не опасались ни смерти, ни кары: они уже свершили в жизни своей то, что казалось им смыслом жизни.

Тимур смотрел на тесные ряды лавчонок, на серые коренастые, видно древние, ниши и своды маленьких мечетей, караван-сараев, бань, где охорашивались около своих гнезд коричневые самаркандские горлинки, и приказал строителям:

— Сройте это. Вам станет видней.

От этих слов заскрипел на своем седле ходжа Махмуд-Дауд, один из знатнейших ходжей Тимуровой державы, — он от всех таил, чтоб не пятнать священного достоинства ходжи, что на этом базаре и на этой площади стоят и его караван-сараи, бани и склады, купленные на чужое имя, и что немало лавочников торгует тут на его деньги.

Будто из снисхождения к торговому люду, он проворчал:

— Тут много разных хозяев. Надо бы сперва с ними со всеми уладить…

Тимур сердито прервал его:

— Хозяин тут один: я! И приказываю тебе, ходжа Махмуд, завтра тут расчистить всю площадь. Сотня рабов с мотыгами и ломами, вот кто тебе поможет, и тысяча хозяев этого мусора не посмеет пикнуть. Понял?

— А убытки?

— Вернут на другом базаре. Пока я воюю, умные купцы не разорятся. А за дураков я перед богом не ответчик!

И величественный ходжа, которому златотканый халат, надетый поверх нижних халатов, мешал, как следовало, поклониться, прохрипел:

— Слышал, государь! Слышал…

Тимур, не слушая ходжу, кивнул другому вельможе, Мухаммеду Джильде.

— А тебе, брат Мухаммед, велю следить за всеми работами. Ходжа Махмуд отвечает, чтоб в свое время, в свой час было здесь у строителей все, что надо. Ты отвечаешь, чтоб в свое время, в свой час каждый строитель здесь делал все, что надо, Слышал, ходжа Махмуд?

— Слышал, государь!

— Слышал, брат Мухаммед?

— Слышал…

— За все отвечаете мне. Мне!

В знак привета и в поощрение Тимур кивнул мастерам и обратно поехал через базар другими улицами. Проезжая Кожевенный ряд, он уловил крепкий, густой, как дым, запах кож и покосился на кожевенников.

Вдруг в просвете между лавчонками он увидел низкую арку маленького караван-сарая.

В этой арке стоял маленький человек в серой чалме, в сером халате и низко кланялся Тимуру, прижав руки к груди.

Тимур, столкнувшись с ним взглядом, кивнул.

Заметив вопрос во взгляде повелителя, Мулло Камар еще раз поклонился и, не дожидаясь, пока мимо проедут, красуясь своим богатством, вельможи, отвернулся от них и ушел в сумеречную тень старого караван-сарая. Читать было уже темно. Не раскрывая книги, он сел на своей истертой козьей шкуре и послал Ботурчу в харчевню за чашкой горячей баранины.

Пытливо глянул на еще светлое небо — не собирается ли темнеть — и крикнул вслед Ботурче:

— Поживей поворачивайся!

А базар дивился: сам Обладатель счастливой звезды, как звали Тимура, удостоил своим взглядом ничем не примечательного, неразговорчивого купца, приезжающего в Самарканд откуда-то из казахских степей, не то из Ташкента, не то из Сайрама, не то из Суганака.

Но ничто из событий этого дня — ни шум, ни тишина, ни хлынувший вслед за тишиной сильнейший шум, — ничто не коснулось уединенного дома, где восседали в небольшой комнате под расписным потолком, среди стен, украшенных нишами и гипсовыми полочками, на шелковистом иомудском ковре, перед шелковой скатертью, хозяин дома Садреддин-бай в его почтенный гость Мулло Фаиз.

Хотя хозяин, из разумной бережливости, не держал в доме хорошего риса, хотя мясо столь запеклось на солнце и обветрилось, что уже не смогло развариться, хотя винa, следуя наставлениям шариата, но вопреки городским обычаям, гостю не подали, хотя каждой рисинкой в этом доме хозяин дорожил, как собственным глазом, и гость и хозяин были очень довольны друг другом, не могли наговориться и друг на друга нарадоваться, — так совпадала каждая их мысль, так общи оказались их желания и надежды.

Общими оказались и тревоги, угнетавшие их: как выдержать товар, как набить ему цену, как не упустить того желанного, вожделенного часа, до наступления коего цены еще не возросли до предела, по миновании коего цены пойдут вниз. И как найти то место на земле, где цена на этот товар поднимется в тот час премного выше, чем на остальных базарах мира, как достичь этого места и в целости доставить туда свои товар.

И оба собеседника силились скрыть нараставшую в них тревогу, которая уже сосала их, как змея.

Мулло Фаиз любезно заметил:

— Красив у вас дом!

— Шестьдесят лет стоит. В год моего рождения построен.

— Красив!

— Отец мой торговал шелками; понимал красоту.

— Не тесноват?

— По семье. Простор в городе кому нужен? Город — не степь. В те времена, бывало, хан на год сядет, а за год спешит столько богатств собрать, сколько давние ханы и за сто лет не скапливали. А через год этого хана прирежут, другой садится, опять все сначала идет. До построек ли было!

— А все же дом хорош, построен толково!

— В те годы мастера были редки. От мелких ханов и народ мельчал, и торговля шла мелкая, а барыш держался на случае. Не то что теперь, — торгуй с кем хочешь, вези товар куда хочешь, поезжай куда ни взглянется. Тогда из города выглянуть не всякий смел; караваны с поклажами издалека не ходили; от ночлега до ночлега дойдут, бога благодарят, что живы: за каждым камнем разбойники, в каждом городе — свои начальники, свои порядки. С кого шкуру драть? С кого ж, как не с купца. Пока товар довезут, ему такая цена нарастает, что уж и не знают, почем его продавать, чтобы не разориться. Раз довезут, а два раза — еле живы, нагишом домой добираются. Разве это торговля была? Мученье! Разве на этом разживешься?

— А говорят, в прежние годы, в молодости-то, и повелитель грешил…

— Из-за камушков выглянуть да обчистить? Мог! Да зато потом разобрался: больше расчету нас оборонять, а не разорять. Вон как поднялся.

— Еще бы!

— Да что об том вспоминать. Голова ведь одна у каждого.

— Ну, мы-то друг у друга в доверии!

— Не беспокойтесь. А все же… Да и в торговле по-прежнему: ухо надо держать востро!

— На то и торговля. Надо вперед смотреть.

— Разориться-то и нынче можно; у кого голова с трещиной.

— Верно! Соображать и нынче следует.

— А как соображать? Как вперед заглянуть? Что там увидишь? Дороги стали длиннее, а при длинных дорогах и глазам надо дальше видеть.

— Верно! На том конце длинной дороги караван вышел, а тебе на другом конце надо знать, чего он везет.

— По нынешним делам доходнее самим ездить.

— А вы что же?

— Я-то тяжел на подъем.

— Мне хоть и шестьдесят, я бы поехал, если расчет будет. До Трапезунта дорога спокойная, своя. До Индийского моря через весь Иран — своя. Теперь до Хиндустана ходи без опасенья. На армянские базары езжай, как к себе домой. Золотой Орде прошло время. До Китая вот, правда, своей дороги еще нет.

— Турки османские недавно наших караванщиков порезали.

— Дерзки! Но порезали они не наших, а генуэзцев. Да другие-то генуэзцы с той стороны намедни привезли товар, провезли!

— Видел их. Они до Трапезунта морем доходят. Нам к ним ехать боязно: не мусульманский народ. Как торговать с неверными?

— Русы, однако ж, с нами торгуют.

— Дальше Сарая ордынского русы сами не ходят. Русский товар к нам сарайские купцы возят.

— Однако ж в Орде с ними торгуемся. Ни нам от русов, ни русам от нас убытка нет. А тоже — не мусульмане.

— Не мусульмане, а без их товаров не обойтись.

Мулло Фаиз взглянул опасливо на дверь, нет ли за ней ушей богослова, и, прищурив глаза, сказал убежденно:

— Когда хочешь торговать с выгодой, спор о вере отбрось; спорь о ценах.

— Да, длинны наши дороги. И как эту даль угадать, как?

— Да, гадай не гадай…

Садреддин-бай решился доверить Мулло Фаизу:

— Намедни к звездочетам ходил. Когда из Хиндустана еще смутные слухи шли.

— И что ж?

— Угадал звездочет.

— Как это?

— Индийская звезда, говорит, ушла из треугольника Стрельца в треугольник Весов. А весы — это торговля.

— Угадал!

— Наука!

— А где он, звездочет этот?

— У гробницы Живого Царя.

— Не погадать ли?

— Я не прочь.

— Но гадайте опять вы. Дело у нас общее, а как гадать, вы уже знаете…

Вскоре оба кожевенника снова протолкались через базар, торопясь к Железным воротам. Надо было поспеть к усыпальницам Шахи-Зинды и управиться с гаданьем, прежде чем муллы позовут верующих на вечернюю молитву, прежде чем городские ворота закроются на ночь.

Как всегда, по холмам Афрасиаба среде могил бродили одинокие люди чтецы Корана, плакальщицы, землекопы с мотыгами. У лазурных усыпальниц толпились длинноволосые дервиши в своих темных ковровых лохмотьях. Муллы в снежных чалмах, вельможи в индийских цветных тюрбанах, нежных, как утренние облака. Женщины, скрытые под серыми плотными накидками, обшитыми цветными шелками либо бисером или жемчугами.

Под гулкими сводами некоторых усыпальниц гудели унылые голоса читающих Коран. Арабские слова звучали здесь благозвучней и правильнее, чем когда бы то ни было говорили сами арабы.

Благоухания казались здесь почти зримыми, как шелка, плотные, но прозрачные. Их тоже можно было бы называть шелками, если бы благоухания могли шелестеть и если б нежность их стала столь же осязаемой: тогда их можно было бы растягивать на аршинах и продавать в базарных рядах.

Ряды усыпальниц вставали уступами, одна над другой, не схожие между собой, как люди, погребенные под ними, и все же столь близкие и столь схожие, как люди одного народа, одного племени.

По крутой тропе поднявшись в гору, свернули к гробнице Кусама-ибн-Аббаса. В обители, построенной царицей Туман-агой для дервишей, богомольцев и странников, Садреддин-бай увидел столь же костлявого, как и сам он, смуглого, белобородого звездочета.

Из почтительного смирения Садреддин-бай остановился и поклонился звездочету издали.

Смуглый старик, восседавший на коврике, сотканном из белой и черной шерсти, перебирал перламутровые четки и смотрел прямо перед собой. Он, казалось, ничего не видел ни вокруг себя, ни на всей этой бренной земле: люди, царства, города изменяют свой лик, дряхлеют, сходят с лица земля, но неизменными, бессмертными остаются небесные светила, тайные письмена созвездий, где посвященный может прочесть любое предначертание, судьбы людей, городов, царств. Можно не знать хитрых сплетений букв в земных книгах, — для мудрости довольно того, что начертано на небесах перстом милостивого, милосердного.

Длинный конец чалмы свисал с плеча на черные складки халата. И не разберешь, что было белей — чалма ли эта, борода ли его, перламутровые ли его четки, белый ли узор на черной шерсти ковра.

Слева от старика, не смея пребывать на одном ковре со своим наставником, кротко и неподвижно замерло трое его учеников, бледных, безмолвных, бесстрастных. Они сидели в ряд, не спуская глаз с наставника, и невольно повторяли каждое движение его лица, а пальцы их шевелились, словно перебирали четки, хотя четок в их пальцах не было.

Садреддин-бай поклонился еще раз.

Звездочет, не удостаивая купца взглядом, пробормотал:

— Говори.

Тогда Садреддин-бай шагнул к нему ближе и опустился у края ковра:

— Обеспокоен я, святой отец.

— Тревоги неизбывно снедают сердце смертного: каждый жаждет познать, доколе терпеть уныние, отколе снизойдет утоление, где порог счастья и дверь удачи…

— Истинно так, святой отец!

— Имя?

Садреддин-бай назвался.

— Давно ли живешь?

Садреддин-бай назвал год своего рождения и месяц своего рождения.

— Твоя звезда третья в созвездии Барана.

Садреддин-бай подтвердил:

— Истинно так.

— Откуда знаешь? — насторожился звездочет, и Садреддин-бай уловил, что удостоен мимолетным взглядом прорицателя.

— Уже заглядывал в книгу судьбы проницающим взором очей ваших.

— Отойди до утра, ибо милостивый являет нам зрение лишь в ночной тьме. Днем мы слепы. Ночью зрячи. Утром уста наши откроют вам, что глазам нашим откроется в полночь.

Садреддин-бай, не вставая, еще раз поклонился звездочету, и когда встал, тонкий платочек с деньгами остался на его месте.

Пятясь, кожевенник возвратился к Мулло Фаизу, и дальше они пятились уже рядом, не сводя глаз с бесстрастного, неподвижного смуглого старика.

Лишь миновав дервишей и паломников, Садреддин-бай негромко сказал:

— Милостив бог, что посылает таких прозорливцев на грешную землю нашу.

— Ответит-то он когда?

— Он сказал: утром.

И хотя они всего лишь задали вопрос, и хотя еще целую ночь предстояло прождать до ответа, на душе у них посветлело и наступило то успокоение, которого так желал каждый из них.

Проталкиваясь в глубокий проход под сводами Железных ворот, кожевенники задержались: из города, теснясь, ехали с базара пригородные торговцы, крестьяне, огородники, садовники, распродавшие свои товары и спешившие в окрестные селения, пока не стемнело.

Топотали копытцами торопливые ослики под пустыми корзинами, глиняными кувшинами или иной поклажей, — покидая город под пытливыми взглядами стражей, никто не решался ехать, все шли пешком, кланяясь воинам караула и острыми палочками направляя ослов на истинный путь.

Прошли пыльные, быстроглазые цыганки, волоча черноруких ребят. На женских лицах, смуглых и смелых, синели пятнышки священной татуировки, у тех между бровями, у других — на скулах или на подбородке. Над ноздрями темнели серебряные украшения, но все меркло перед неверной, порывистой красотой их горячих лиловых глаз.

Садреддин-бай и Мулло Фаиз, пропуская мимо эту грешную красоту, сплюнули не без досады, а когда решились было вступить под своды ворот, им встретился восседающий на жалком сером осле Мулло Камар, выезжающий из города.

Оба купца пренебрежительно ответили на неизменный поклон этого ничтожного торгаша, столько лет толкающегося в базарной толчее, то будто исчезающего куда-то, то снова возникающего в тесных закоулках кожевенных рядов.

Никто из купцов даже не взглянул вслед Мулло Камару, свернувшему на дорогу мимо Шахи-Зинды под раскидистые столетние карагачи, где на коврах сидели горожане, пожелавшие отдохнуть за городскими стенами, калеки, проголодавшиеся крестьяне, прокаженные в глиняных пещерах, воины на берегу ручья.

У края дороги высились то гробницы святых, то плоские харчевни, источавшие пахучий дымок, то каменные ворота загородных дворцов.

Сменяли друг друга то бирюзовые купола мечетей, то лазурные стены дворцов, то изразцовые ниши садовых ворот, то, в просвете между стенами, озаренные вечереющим солнцем зеленые клеверные поля или огороды, то снова каменные стены садов.

Мулло Камар острой палкой ободрял своего осла, а сам задумчиво поглядывал на эти знакомые пригороды многолюдного, великого Самарканда.

Четвертая глава. САД

Некогда жил Мулло Камар в Суганаке, в степном городе, где на просторной, ровной, как блюдо, площади купцы вели немалый торг. Само название Суганак — воинское название, оно означает «колчан», и время от времени случается Суганаку оправдывать свое имя, когда стены города заполняются воинами, как колчан стрелами. Отсюда прямая дорога лежит к северу, на базары Золотой Орды, а оттуда недалеко и до Руси и до новгородских базаров. И на восток открыты дороги из Суганака — в полынные, голубые степи кочевников, в далекий суровый Моголистан, а оттуда — в Китай. В Суганак приходят товары из Золотой Орды, хоть и торгует она не своими, а русскими товарами. А взамен Золотая Орда скупает здесь товары иранские и армянские, а скоро индийские тоже пройдут через купцов Суганака в Золотую Орду, а через нее — на Русь и в Новгород, а через Новгород поплывут они дальше, в страны мрака в холода, в заморские, в немецкие и во фряжские земли.

Невелик Суганак, где отец Мулло Камара продавал шелка, а скупал кожи и меха. Невелик Суганак, — а родина! Там и рос Мулло Камар, там и перенял от отца торговое дело, оттуда возил кожи в Иран, а из Ирана привозил шелка и краски. Длинны были у купцов дороги, долог был купеческий путь, но суганакские купцы по-своему понимали имя родного города, — был их базар колчаном, а купцы его — стрелами, и чем дальше залетит стрела, тем больше доставалось ей барыша и почета.

Зарилась на торговый Суганак Золотая Орда, пытались грабить базар кочевые завистники. Но город стоял крепко по-прежнему, хотя уже не столь бойко торговал, как бывало, ибо много караванных дорог за последние двадцать лет свернуло на Самарканд, сплелось там с другими дорогами. Без войн, без стрел и мечей завоевал торговый Самарканд торговлю степного Суганака, как разорил он базары в десятках других древних торговых городов — от Ургенча в Хорезме до множества таких, от которых даже имен не осталось.

Двенадцать лет назад Тимур застал Мулло Камара в Ширазе. Оказался степной купец в осажденном городе, и кинулись было осажденные персы грабить бухарский караван-сарай. Но кожи к тому времени купец уже продал, а за шелка заплатил лишь малый задаток. Оказалось, нечего брать персам у этого купца, кроме золота, но золото не велико, золото он успел укрыть, а жизнь отнимать персы у него не стали.

Так бы и вернулся Мулло Камар в Суганак, потеряв задаток и с пустыми руками, да не таков был Мулло Камар. Когда ворвались Тимуровы войска в город, Мулло Камар приметил, кому из наибольших ширазских шелковщиков довелось потерять жизнь, и объявил Тимуровым начальникам, что весь склад у того купца закуплен для Суганака и не к лицу, мол, своим же воинам разорять своего же купца. А когда эти начальники ему не поверили, он, постукивая палочкой по мощеным площадям Шираза, проник до начальников превыше стоящих и поклонился им. И случилось услышать его жалобы самому Тимуру. Повелителю пришелся по душе этот бесстрашный жалобщик, и Тимур строго сказал:

— Не к лицу моим воинам грабить моего купца.

И хотя немалую часть со склада пришлось преподнести властным соотечественникам, нашлись в городе и верблюды для каравана и караванщики для верблюдов.

В тот раз на ширазских улицах, где много валялось всякого добра под ногами у победителей, подобрал Мулло Камар книжку в зеленом тисненом переплете. С ней он не расстается с тех пор, хотя давно запомнил наизусть все газеллы Хафиза.

А теперь он проехал по вечерней, остывающей дороге из Самарканда на задумчивом осле, время от времени понукая его острой палочкой, и на закате встали перед купцом изукрашенные изразцами и мозаикой каменные ворота сада Дилькушо, что означает «Восхищающий сердце».

Он оставил осла у привратника, а сам прошел в просторную постройку, прозванную «подворотней», где невдалеке от ворот могли отдыхать воины, сдавшие караул; воины, ожидающие своего времени; всякий народ, прибывший по делам хозяина.

А хозяина предстояло ждать до утра: по вечерам к нему никого не пускали.

Мулло Камар снял с осла козью шкуру, расстелил ее и собирался уже вздремнуть в уголке, но увидел Аяра.

Не раз случалось купцу встречаться с этим доверенным воином на ночевках в разных караван-сараях, на разных дорогах: гонец и купец всегда в пути. А война и торговля в стране Тимура всегда шли бок о бок по одной тропе: воин пограбит, купец перекупит, — обоим в пользу, оба в барыше.

Много полезного узнает от воина пытливый купец; многое откроет и расскажет со скуки, из доверия к воинству купец беспечный. Поэтому Мулло Камар дорожил таким знакомцем, как глазастый, ушастый, смекалистый Аяр.

И долго говорили они о караван-сараях, стоящих от Самарканда до Бухары, о караванах, что гостят на иных из этих постоялых дворов, о товарах на караванах, о всяких слухах и происшествиях.

А едва вздремнули, оказалось, что настала пора помыться холодной водой из ручья, восславить аллаха и приниматься за дела.

В прохладной темной листве сада ночь еще длилась, но птицы уже пересвистывались и мелькали; то безбоязненно подлетали серые длиннохвостые сорокопуты, то вдруг золотая иволга вспыхивала из-под деревьев, а трава, освобождаясь от росы, пахла остро и радостно.

Соловей защелкал. Серая славка попыталась перещеголять соловья чистыми, стройными свистами. По темной, еще влажной дорожке, в обход парадных дверей, Мулло Камара провели во дворец…

Еще утро едва обозначилось, а Тимур уже сидел, попивая кумыс из китайской чашки. По его знаку провожатые оставили купца наедине с Рожденным под счастливой звездой.

Тимур помолчал, глядя через раскрытую дверь в сад, где ирисы и пионы уже отцвели, но в полную силу цвели розы, и среди них любимые его, розовые с багровой сердцевинкой, цветущие гроздьями на одном стебле. Эти розы он приказал называть «сорока братьями», но народ звал их прежним прозвищем «сорок разбойников». Это название когда-то омрачало Тимура, но ему казалось, что народ давно усвоил то прозвище, каким он сам называет эти цветы.

Мулло Камар постоял в почтительном поклоне.

— Ну как? — спросил Тимур.

— Купил.

— Много?

— Все, что было. У кого мелочь, тех не тревожил.

— Почем?

— По двадцать.

— Пять себе берешь?

Сердце Мулло Камара похолодело: «Все знает!»

Но Мулло Камар даже бровью не повел, только развел руками:

— Не пять, государь, а четыре: по одному с кипы дал своему человеку.

— И трех хватит.

— Не обижай, государь.

— Больших запасов не осталось?

— Есть у армянина, да не в городе: держит в караван-сарае за три часа пути отсюда.

— Чего ж не везет сюда?

— Цены ждет.

— А много?

— Тридцать пять верблюдов. Семьдесят вьюков, по пять кип на вьюк…

— Триста пятьдесят. Почем просил?

— По семьдесят.

— Возьмем дешевле. Поторгуйся для порядка.

Когда, откланявшись, пятясь, Мулло Камар уже отошел к дверям, Тимур вдруг спросил:

— А в каком караван-сарае?

— Армянин?

— На что он мне? Кожи.

— У Кутлук-бобо.

— Надо караван выманить затемно. А договоришься — дай знать. Понял?

— Понял, понял, государь.

— Ладно. Ступай в казну: возьмешь по четыре — хватит.

— Благодарствую, государь.

Но Тимур уже не смотрел на поклоны Мулло Камара.

Не разгибая правой ноги, он захромал по залам, расписанным мягкими кистями гератских живописцев, — сады, полные барсов, газелей и розовых попугаев в гибких склонах темно-зеленой листвы; царская охота среди зеленых холмов, где красный конь вскинул лысую голову, когда нарядный всадник спустил стрелу и скачущая газель споткнулась, ибо стрела пригвоздила ей ухо к заднему копытцу; две красавицы любуются на охоту из-за холма; вот сам он сидит в точеной легкой беседке, беседуя с женами, которых художник нарядил в персидские платья, хотя они носят одежды своих народов, а не иранские! Вот битва за Шираз, а вот и самый Шираз! И снова Тимур увидел себя на коне, таким, каким стал теперь, а не таким, каким был двенадцать лет назад, когда брал Шираз, а у стремени стоит согбенный дервиш в лохмотьях, опоясанный веревкой, — прославленный поэт Хафиз…

Двенадцать лет прошло. Многие тогда восхваляли газеллы Хафиза, а между ними и ту, что показалась оскорбительной Завоевателю Мира. И когда Тимуру сказали, что среди ширазских дервишей скрывается этот самый Хафиз, Тимур велел привести поэта.

В тот день, когда Тимур собрался на охоту и уже сел в седло, ему доложили, что поэт выслежен, схвачен и приведен.

Повелитель глянул с коня на этого жалкого оборванца: стар, борода остра и седа, брови широки, густы и черны, а большой нос темен, как у пьяницы, но глаза дерзки и взгляд тверд, а под усами — ухмылка. Эта самая ухмылка и рассердила Тимура: при нем еще никто не ухмылялся, а только улыбались, плакали и кланялись.

Тимур хотел было наказать поэта палками, но сперва сказал:

— Я весь мир перевернул, собирая достойное, чтобы украсить свои города, а паче всех — Самарканд, главнейший из городов мира. Как же ты посмел раздавать мои города за какие-то там родинки на щечках!

Хафиз, грустно улыбнувшись, подергал свои лохмотья и без поклона ответил:

— Видишь сам, государь, до чего довело меня такое мотовство!

— Ну, то-то! — ответил Тимур, не зная, что сказать в ответ этому дерзкому старику, и тронул серебряными каблуками чуткие бока коня. Конь пошел, за повелителем двинулись его спутники, торопясь выехать на охотничий простор из Шираза, смердящего мертвечиной.

Поэт остался позади, на краю двора, неподвижно пропуская перед собой пышный двор завоевателя, словно делал смотр высокомерным пришельцам. И теперь, разглядывая эту роспись, Тимур впервые вспомнил, что двенадцать лет назад еще жил на свете старый, неуживчивый поэт Хафиз.

Редко случалось Тимуру оставаться одному в эти часы и прохаживаться без людей, разглядывая то, что создано по его воле.

У входа в одну из зал он остановился: оттуда слышались голоса. Говорили по-персидски, — это художники разговаривали и даже напевали там.

Они еще не заметили его. Он постоял в дверях, приглядываясь к людям, свободным от его взгляда; живописец весело изображал на стене битву в Индии: войска осаждают Дели. Бесстрашно врубился в сечу исполнительный старший внук — Мухаммед-Султан. Похож. Нос с горбинкой, широко расставленные глаза, тяжелые скулы, веселый, бесстрашный, умный взгляд. Верно уловил гератец то, что любил в этом внуке сам Тимур.

Гияс-аддин, историк, объясняет живописцу, как было дело. Это его голос так окает и так певуч. А напевают, сидя на полу, ученики, растирая краски.

Но вдруг все застыли, неподвижные, неживые, будто изображенные на стене: один из учеников увидел Тимура и, обомлев, нечаянно свистнул.

Все стали вдруг вдвое меньше. Кисть живописца несколько раз мазнула по небу черной краской, а намеревался он положить тень на карнизе башни.

Тимур сердито сказал:

— Работайте!

И велел принести сюда кресло.

Когда он сел, работа никак не могла наладиться. Ученике путали краски, а мастер по сто раз проводил кистью по одним и тем же уже написанным линиям.

Лишь Гияс-аддин заметно оживился и заговорил изысканнее, громче, певучее и запрокидывал голову так, словно это он сам брал сейчас город Дели, сам кидался на приступ, не страшась индийских стрел. Тимур холодно сощурил и без того узкие свои глаза: ведь битву-то эту историк наблюдал издалека, с безопасного холмика!

Но когда Тимур, невольно увлекшись, сам начал подсказывать то одну, то другую черту, мастер как бы вновь увидел написанную им битву, снова под его рукой заблистали свежие линии, возникли всадники, показались слоны, Тимурово войско тогда только что захватило этих слонов и направило их на врага, но само боялось их больше, чем всех врагов на свете.

Тимур послал за младшими внуками, — они не видели ни этой битвы, ни самой Индии. Пускай привыкают смотреть, как по воле деда мастера украшают мир, как по слову его встают на земле диковинные города, в городах дворцы, вокруг дворцов — сады, а во дворцах — живопись.

Вскоре за спиной деда встал маленький Мухаммед-Тарагай, которого за гордую осанку, сперва в шутку, а потом уж и по привычке, все во дворце звали великим князем — Улугбеком.

Другого царевича — Ибрагим-Султана — не дозвались: он еще спал, и не так-то легко его поднять, умыть и одеть, чтобы с честью показать взыскательному деду. А этот Улугбек — всегда под рукой, вроде старшего Мухаммед-Султана.

— Ну как? — спросил Тимур Улугбека.

— Так и не показали вы вам Индию, дедушка.

— Жизнь впереди. Еще много городов увидишь.

И строго добавил:

— Если перестанешь засматриваться на звезды.

— Звезды чище, дедушка.

— Что, что? — не понял Тимур. — Чище чего?

— Там меньше пыли, дедушка.

Живописцы посмели засмеяться. Тимур рассердился:

— Пыли? Если б туда была дорога, я бы и там поднял пыль!

— Да, дороги никто не знает.

— И незачем знать. Дел и на земле много.

Сюда, сидя в черном, отделанном перламутром багдадском кресле, Тимур позвал вельможу, наблюдавшего за постройкой в Ясах.

Вскоре вразвалку вошел мавляна Убайдулла Садр, строитель мавзолея и мечети над могилой набожного поэта хаджи Ахмада Ясийского.

Тимур, не поворачивая головы, взглянул на этого ученого старика, коренастого, кривоногого, похожего на кочевника. Все на нем было новое, слежавшееся в сундуке, не успевшее расправиться после того, как для этого дня было вынуто из сундука, а казалось, будто весь Садр со всей своей одеждой пропылен мелкой дорожной пылью.

— Ну как, мавляна? — спросил Тимур.

— Строим.

— Пятый год строим! — ответил Тимур.

— Все привозное, а возить далеко.

— Подарок мой получили?

Тимур велел отлить из бронзы большие светильники и подсвечники. Их искусно отлил отличный мастер Изз-аддин, сын тоже искусного мастера Тадж-аддина, которого Тимур привел когда-то среди тысячи пленных мастеров из Исфахана иранского.

— Уже поставили у гробницы.

— Хороши?

— Лучших нигде не бывало! — поднял брови Убайдулла Садр.

— Что ж теперь?

— Кончили котел. Отлили такой…

Тимур заметил, что брови Убайдуллы снова поднялись, и передразнил его:

— …Что лучших нигде не бывало?

Тимур не любил, когда из лести или боязни ему не отвечали прямо и ясно. Но Убайдулла заупрямился.

— Да, не бывало! — уверенно и обиженно ответил он нахмурившемуся повелителю.

— Чем же он так хорош?

— Отлит искусно.

— А величина?

— И величины такой не было, и работа…

— Чья?

— Абдал-Азиз отливал.

— Самаркандский?

— Отец его вами приведен, государь, из Тавриза. Тоже мастер был, звали его Сарвар-аддин.

— Помню Сарвара. Значит, сыновья в отцов пошли? Наша земля не порушила мастерства иноземцев?

— Укрепила! Сын искусней отца. На котле надпись отлита.

— Какая? — насторожился Тимур.

Убайдулла быстро достал из-за пазухи листок прозрачной лощеной бумаги и, отстранив его на всю длину руки, шепотом прочитал, а потом пересказал своими словами.

— Написали, что отлит он по слову вашему нынешнего восемьсот первого года, в месяце шаввале, в двадцатый день, для воды…

И, складывая бумажку, покачал головой:

— Едва довезли. Ведь отливали его в Карнаке. Через этакую даль этакую тяжесть пришлось волочить!

— Не мал? — пытливо взглянул Тимур.

— Говорю, государь: не было такой величины.

— То-то! Это ведь для степей. Понял? Степняков знаешь?

— За эти годы узнал.

— А как их понимаешь?

— Насчет чего?

— Надо, чтоб перед глазами у них громады высились. Народ такой: малого не замечают, глаза их привыкли к простору. Кочевники! Широко шагают, мелких камушков не замечают, под ноги не глядят, далеко смотрят. Вот и надо, чтобы издалека, за много часов пути, уже видели: стоит в степи огромный мавзолей. А войдут — увидят: стоит в мавзолее огромный котел. Лежит в мавзолее великий святой. Стоят вокруг святого громадные светильники. И задумаются: поставлено это в степи кем? Когда увидят, как это все велико, скажут: великое может воздвигнуть только великий. Велика, скажут, сила того, кто этакое воздвиг. Будут бояться нас, будут слушаться. Не посмеют соваться претив великой силы. Понял?

— Понял, государь.

— То-то!

Их разговор неожиданно прервал живописец, писавший взятие Дели и давно опустивший кисть, чтобы послушать слова Покорителя Мира.

— Дозвольте спросить, великий государь.

— Спроси.

— Я, великий государь, знаю моего земляка Изз-аддина. Он не только светильники, но и петли для дверей делал и всякие иные украшения. Редкий мастер. Можно целый день глядеть на маленький кусочек его изделия и дивиться: «Ай-яй, как сделано!» А выходит, если о работе судить по величине работы, незачем глаза свои иступлять над тонкостью малого? Если кочевник все привык разглядывать издали, он и не разглядит ни тонкости мельчайшего узора истинных мастеров, ни великого труда их над малым? Вот чего я не понял, великий государь.

— Вот ты какой! Скажу, если спрашиваешь. Вы, персы, вдаль смотреть не умеете. На все глядите в упор. Ладонь свою разглядываете, а врага вдали не видите. Оттого и проглядели вы свое царство. Оттого и пришлось вам не для своих шахов, а для ханов монгольских изощряться. А надо, чтобы все было велико. Чтоб издалека было видно. А когда подойдешь да всмотришься: «А из чего это большое состоит?» — чтобы всякий сказал: «Ого! Да тут каждую песчинку разглядывать надо; да тут одна петля на двери дороже большого дома; да тут один кирпич под ногой дороже большого поля! Во что ж обошлась этакая громада? Каково ж богатство и могущество того, кто это смог?» Так я строю, — огромное по размеру, но из драгоценных песчинок. А вы песчинки цените, а большого создать не смеете. Зато и нет у вас ничего, персы!

Гияс-аддин изображал всем своим лицом, каждым движением благоговение и восхищение перед словами Тимура.

Живописец задумался, бессмысленно макая кисть в краску: в его памяти раскинулась родина, как большой, великий ковер, прекрасный и драгоценный. Ткали его, ткали, не жалея ни глаз, ни рук, а когда соткали, его отняли чужие руки. И вот весь он затоптан, весь чужой.

Убайдулла Садр умными, оттянутыми к вискам глазами разглядывал живописца: мать Убайдуллы была монгольского рода, и он унаследовал от нее любовь к степи; в словах Тимура что-то обидело его, но чем обидело, он не мог осознать, и только смотрел на перса с неожиданным для себя сочувствием и приязнью.

Улугбек неподвижно стоял позади кресла, а ладонь его гладила черное дерево спинки.

Дав указания Убайдулле Садру, Тимур встал и неторопливо, хромая, один пошел, больше не глядя на роспись стен, чем-то озабоченный: подошло время принимать своих вельмож и говорить с ними не о пустых вещах, а о делах государства.

Пятая глава. КАРАВАН

День еще разгорался, а Мулло Камар уже возвратился из сада и, не сходя с осла, остановился у Железных ворот.

Его удивил не шум, — здесь людно и шумно было всегда, — а столбы пыли, поднятой до самых небес, словно самаркандский базар подожжен неприятелем. Удушливая пыль застилала все вокруг, оседая на людях, на деревьях, залезая в глаза, забивая горло.

В облаках пыли исчезали въезжавшие в ворота всадники, исчезали пешеходы, бежавшие рысью, чтобы скорее пробиться сквозь эти то серые, то почему-то бурые тучи пыли.

Всего ночь прошла, а Мулло Камар, протиснувшись через щель Железных ворот, уже не узнал торговой площади. Казалось, дьяволы собрались сюда из преисподней и мотыгами, кирками, ломами ломали мало-помалу весь знакомый мир старинной площади. Пыль взвивалась, когда глыбы стен или кровли лавок рушились под ударами. Из конца в конец всей площади лязгало железо о камни, трещало дерево, тяжело ухали, рушась, стены или ворота, и всюду поднимались новые и новые облака пыли, сбиваясь в тучи, и медленно расплывались, застилая небо.

По временам из пыли выскакивали купцы, высоко задирая полы халатов, и, прыгая через обломки, спешили унести в безопасное место узлы с товарами или скопившийся в лавках всякий скарб.

На неподвижном коне в облаках пыли, словно неумолимый завоеватель, восседал ходжа Махмуд-Дауд, окруженный подручными и слугами.

Он сурово следил, чтоб ничья рука не содрогнулась, сокрушая все, что встречалось на пути разрушителей: повелитель повелел расчистить всю площадь, и никогда еще не было того, чтобы слово свое пришлось ему сказать дважды.

Иные из купцов кидались было к ходже Махмуду, воздевая руки к небу или хватаясь за голову в отчаянии, взывая пощадить их достояние. Но слуги ходжи Махмуда перехватывали жалобщиков и, не скупясь на пинки и подзатыльники, отталкивали прочь.

Воины, как в захваченном вражеском городе, стояли вооруженные копьями и мечами и указывали въезжающим в Железные ворота окружной путь, в объезд площади.

Сотник, возглавляя конную стражу, следил, чтобы народ не толпился, не задерживался в этом месте.

Скрипели десятки арб, вывозя за город щебень, обломки, мусор.

Обо всем этом историк Шараф-аддин из Иезда впоследствии записал в «Книге побед»:

«В воскресенье четвертого дня месяца Рамазана восемьсот первого года, когда луна, бывшая в созвездии Льва, отвернулась от шестиугольника солнца и соединилась с шестиугольником Венеры, в час счастливый и предсказанный по звездам, зодчие положили основание постройке…»

Но созидание началось разрушением, и осел Мулло Камара ревел неистовым голосом, потрясенный всем происходящим, а сам Мулло Камар чихал и чихал, пытаясь закрыть лицо платочком или протирая глаза, слезившиеся от пыли.

Наконец свернул в переулок, где редко приходилось бывать, — вдоль узкой дороги на уровне земли зияли лачуги мастерских; там, в полумраке, сидели склоненные над работой ремесленники, чеканя кувшины или ведра, чеканя бляхи для сбруй, выковывая замки или колокольцы, — лязг, визг, свирест, звон, стукотня — все сливалось в нестерпимый гул, сквозь который что-то вдруг бухало или шипело. Из чанов вырывались клочья пара, когда в воду падало откованное изделие. Воздух был зеленоват и густ от едкой гари и смрада, от острой вони кислот и сплавов.

В лад работе, покачивались лица мастеров с черными от копоти носами, с губами синими, сжатыми, с размазанной по лбу или по щекам сажей или железной пылью. Порой из-под этого нагара сверкала белая, будто неживая кожа. Временами кое-где вскрикивали и всплакивали детские голоса, ремесленники не только работали, но многие и жили в тесноте этих мазанок: одни на ворохах мусора и обрезков в хозяйских мастерских, другие — в глиняных норах на изжитом тряпье. Были тут и коренные самаркандцы, и много персов и грузин, согнанных еще за десяток лет до того из родной земли, от прежних горнов в город Самарканд.

Мулло Камар обменялся приветом с Назаром-кольчужником. Седой, лохматый сероглазый Назар давно был знаком Мулло Камару, с того дня, когда со своими учениками Назар прошел через Суганак из Золотой Орды, когда Тимур выговорил у Тохтамыша русских мастеров, умевших ковать кольчуги. Лучшими кольчугами считал Тимур русские кольчуги, но среди мастеров, работавших в ордынском Сарае, никто не ковал оружия, хотя и знали это дело у себя на Руси. И с Назаром пришлось в Орде договариваться долго и мягко, чтобы он согласился вернуться к ремеслу, коему обучен был на Руси, до захвата его в ордынский полон: слово, данное Тимуру, Тохтамышу надлежало строго соблюсти, и ордынцы проводили Назара бережно, с честью, как вольного мастера, да и Тимур велел беречь его, как берегут дорогое оружие.

Когда проезжал Назар через Суганак, многие ходили смотреть на Назара. Ордынцы, провожавшие его до Суганака и тут передавшие его старосте оружейников, рассказали, как по всему Сараю искали такого мастера, но русские оружейники — как камень: если что решат, на том и останутся. А решили они издавна, может лет за сто, а может, и ранее до того, что никто из них в Орде не скует ни меча, ни кольчуги, ни ножа, ни шлема, какими бы карами ни карали их за отказ от прежнего уменья; на том и Назар стоял, да нельзя было от такого мастера отступиться, — поклялись Назару, что не Орде его кольчуги достанутся, не на Русь в них пойдут, а достанутся они грозному Тимуру, перед коим сам Тохтамыш дрожит. С этим и пошел Назар, позвав за собой своих учеников, коим хоть и не случалось ковать кольчуг, но молоты и клещи в руках удавалось держать крепко. В те дни ехал из Суганака в Самарканд Мулло Камар, к нему в караван и дали Назара к месту довести. С того и повелось их знакомство; а упорство ли их, твердость ли души в них обоих вырастила друг к другу обоюдную приязнь.

Проехал Мулло Камар и через тихую слободу, где молчаливо работали ткачи шелков, ткачихи простых, хлопчатых тканей, а какие-то высокие женщины с голубоватой кожей, с черными прядями, выбивающимися из-под серых покрывал, пряли пряжу и сучили нитки; они тоже работали открыто, как и все ремесленники, чтобы покупатели видели их работу, чтобы никто не усомнился в их изделиях, не заподозрил какой-либо тайны или обмана в их дешевом товаре; тут, на глазах, лежало сырье, тут можно поглядеть и на самый труд.

Так проехал Мулло Камар через слободы ювелиров и шорников, через слободы, где ткали сукна, через Книжный ряд, полный чинных, белобородых писцов, переплетчиков, торговцев книгами и пеналами, где продавцы вели себя пристойнее и почтительнее, чем те грамотеи, что здесь толклись, разглядывая книги, и редко имели средства на покупку.

Проехал Мулло Камар мимо седельников и мастеров колыбелей, где постукивали, как молоточки, небольшие острые тесаки по белому дереву, благоухали свежие краски и лаки и расписными башнями высились сундуки.

Выехав в Кожевенный ряд, Мулло Камар не вошел к себе в караван-сарай, а, в воротах отдав осла Ботурче, пошел пешком мимо знакомых палаток. Ботурча же повел осла на задний двор, где под каменными складами темнели подвалы со стойлами для ослов и лошадей.

Мулло Камар вышел к Тухлому водоему, где на широких нарах над водой разместились посетители харчевни и из тяжелых глиняных чаш ели острые кашгарские кушанья, тянули нескончаемые белые ленты пахучей лапши; запрокинув голову, забивали себе в рот нежные большие пельмени; хлебали из чашек жирные, огненные от перца, душные от приправ похлебки. Здесь обгорали над углями куски мяса, трещал жир, капая на угли, а синий дымок над жаровнями манил прохожих запахами опаленного жира и лука. Веселые, круглолицые, черноусые, лоснящиеся, румяные кашгарцы зазывали прохожих, славя свою стряпню и рассчитывая на голод прохожих как на лучшую приправу ко всякому блюду.

Но проголодавшийся Мулло Камар устоял. Никакой соблазн в жизни не сбивал его с извилистой, узкой, зыбкой, опасной, но манящей стези торговли.

Не откликнувшись на зовы кашгарцев, он вошел в ворота армянского караван-сарая и узнал у Левона, что Пушка опять томит и ломает лихорадка.

Без шапки, с кудрями, прилипшими к горячему лбу, армянин лежал и еле поднял голову при появлении Мулло Камара:

— Ох, что скажете, почтеннейший?

— Окончательная цена?

— Цена изменилась.

— Как?

— Восемьдесят. Дешевле не отдам.

— Шестьдесят. Больше не ждите.

— Мое слово твердо.

— Шестьдесят пять. Последнее слово.

— Последнее: семьдесят пять.

— Когда получу товар?

— Когда вам нужно?

— Завтра, к началу базара.

— Как же я повезу его? Ночью?

— Везите ночью.

— Опасно.

— У нас купцы в безопасности. Это Мавераннахр, а не Золотая Орда. Дам задаток.

— Задаток?.. Меньше как по пяти не возьму.

— Берите по пяти.

— Давайте!

— Когда выйдет караван?

Оказалось, болезнь подобна одеялу. Едва Мулло Камар вытянул из-за пазухи кисет с деньгами, Пушок скинул свою болезнь и встал:

— Сейчас пошлю сказать, чтоб вышли затемно, а к рассвету уже дошли бы до городских ворот. Хочу поскорей разделаться с этим караваном и ехать в Ясы за новым товаром. А может, и к ордынцам, в Сарай. Глядя по делам.

По обычаю, вызвали троих свидетелей, чтобы видели, как один купец платит, а другой получает.

Пушок нетерпеливо, как ребенок перед лакомством, топтался, пока Мулло Камар отсчитывал деньги.

Завершив сделку, все пятеро отправились в харчевню к кашгарцам, где всех угощал Пушок, как совершивший продажу. Но, изнывая от голода, Мулло Камар, прежде чем зайти в харчевню, пошел к себе и послал Ботурчу за Саблей.

Час спустя не на задумчивом осле, а на резвом иноходце Сабля выехал из города и поскакал по той дороге, где поутру оставил свои следы ослик Мулло Камара.

В открытой лавчонке Сабли до возвращения хозяина остался торговать дратвой его приказчик Дереник.

Какой-то синебородый дервиш, проходя мимо, полюбопытствовал:

— Далеко ли отбыл хозяин?

— Зуб у него заболел. Поехал на Сиаб, помолиться Хо-Даньяру об исцелении.

— Господь поможет верующему! — подтвердил дервиш.

А Сабля, проскакав шесть верст единым духом, сошел у ворот царского сада Дилькушо и вошел в подворотню.

Там нашел он, как было приказано Мулло Камаром, конопатого Аяра и передал ему то, что велел передать Мулло Камар:

— Скажи, мол, так: после ночной молитвы, но часа за три до первой утренней, верблюд выйдет на свой путь. Так велел сказать Мулло Камар, а какой верблюд и какая дорога, я смекал-смекал, но пока не смекнул. Да уж смекну, будь уверен.

Аяр сверкнул карим, быстрым, как удар, взглядом:

— Смекай, смекай… Посиди здесь! — ткнул Аяр пальцем в угол.

— Чего ж сидеть? Мне пора назад.

— Сиди, сиди. Здесь не жарко, не ярко. На свет не вылезай, язык не высовывай.

Сабле эти слова не понравились, но в царской подворотне кто будет спорить? Он сел в темный, уединенный уголок.

Вскоре пришли за ним двое воинов и повели следом за собой мимо длинного ряда персиков, опустивших до травы длинные листья гибких веток, отягощенных еще не собранным урожаем.

Когда Сабля невольно нагнулся к упавшему на тропинку белому пушистому персику, воин поощрил его:

— Возьми, возьми. Кушай.

Но этот персик был последним, что поднял Сабля в жизни своей. Его вскоре ввели под темные каменные своды, скрипнула тяжелая, обитая скобами дверь, и Сабля остался один в тесной, прохладной, темной келье, где вволю мог думать о прожитой жизни и тщетно искать свою вину, которой никогда не было. Сабля не знал, что так приказал Тимур.

Долго ждал Сабля, что Аяр распахнет дверь и крикнет: «Выходи прытче, тут ошибка вышла!» Но двери никто не открыл ни в тот день, ни в следующий. Да и Аяра ему больше никогда не пришлось встречать, как не довелось ему встречать ни Мулло Камара, ни Дереника-приказчика, ни свою жену Сарахон, ни свою собачонку Коктая. За сорок лет своей жизни только он и покрасовался и порадовался на базаре, только и поторговал от души один день за сорок лет жизни!

— Эй, Дереник! Где ж твой хозяин? — спрашивали на другой день купцы.

— Зуб у него болит! — отвечал Дереник, а у самого зуб на зуб не попадал от страшных предчувствий.

* * *

Затемно караван, вызванный армянином, вышел из караван-сарая Кутлук-бобо.

Привратники светили двумя маслянистыми пятнами мигающих фонарей, пока со скрежетом растворялись ворота и верблюды с поклажей проходили через полосы света, то тревожно прижимаясь друг к другу, то царственно, гордо выступая, и скрывались во тьме.

Когда выехали вслед за последним верблюдом последние караульщики, восседая на ослах и сжимая в руках торчащие вверх пики, ворота закрылись, и в караван-сарае опять наступила тишина, временами нарушаемая вздохами гератского купца: ему всегда снилось что-то страшное, пока он спал на груде жестких тюков, с коими боялся расстаться на ночь.

Луна уже ушла, но утро еще не брезжило. Бывалый караван-вожатый ехал впереди на осле. Позади следовали четверо его караульных с пиками, крепко сжатыми в руках. Еще двое ехало после десятого верблюда. Последние четверо — вслед за последним верблюдом. Над всем караулом торчали прямо вверх крепко сжатые пики, а впереди у караван-вожатого с бедра свисал длинный меч и на бугристых местах полосовал дорожную пыль.

Как всегда, перед рассветом небо потемнело.

Но дорогу эту караван-вожатый прошел из конца в конец сотню раз.

Ночь была темна и прохладна. Свыкнувшись с темнотой, глаза различали какие-то деревья в стороне от дороги, стены какого-то высокого строения слева — может быть, гробницы, может быть, сторожевой башни; и вскоре дорога пошла книзу, а справа и слева, горбясь, поднялись холмы, и почудилось, что в сгустившейся тьме стоят какие-то люди.

Аяр стоял в ночной тьме, и нравилось ему, как пахнет сухой горечью степная полынь. Небо казалось светлее земли, но среди высоких холмов сгустилась непроглядная темень, и не было видно даже всадников и коней, стоявших рядом на самой дороге.

Тайное дело поручил Аяру царский сотник. Немало требовалось заслуг, чтобы получить такое доверие. Немало провез он свернутых в трубочку писем, много раз прокрадывался мимо вражеских дозоров, неся засунутый за голенище сапога кожаный кошелек с тайным указом, или скакал, не щадя коней, пересаживаясь с запаленных на застоявшихся, не имея при себе ничего, но бормоча на память несколько непонятных слов, чтоб шепнуть их в конце пути на ухо нужному человеку. Царский гонец Аяр.

И когда уверились в нем начальники, когда поняли, что и на огне не скажет Аяр лишнего слова, дали ему задачу, какая не требовала ни особой сноровки, ни особой смелости, а только одного — держать язык за зубами.

Когда издалека унылым гортанным воплем звякнул колокол на заднем верблюде каравана, лошади в темноте захрапели, затоптались; всадники подтянули еще раз подпруги, поправили стремена, а некоторые сели в седла.

Но Аяр тогда только сел, когда звон колокола совсем приблизился, и, пропустив мимо себя караван-вожатого, внезапно спросил:

— Эге! Чей караван?

Тут подъехали остальные воины и, не сходя с седел, взялись за древки пик, трепетавших над головами ослабевших караульщиков.

— Кто дозволил ходить по ночам?

Караван-вожатый обрел дар речи, не столько видя, сколько привычным ухом слыша воинское вооруженье на всадниках:

— Стража, что ль?

— Ты сперва отвечай.

— А что? Исстари ночью ходим. Когда ж ходить? Днем жара.

— Сколько вас?

— Десять в карауле, а я один.

— Заворачивай направо. Караульщики, слезай. Охранять караван будем сами. Палки свои отдайте, чтоб не уколоться впотьмах. Трогай!

И, не слезая с осла, караван-вожатый повернул на боковую тропу.

Передовой верблюд с достоинством повернулся за ним следом, увлекая задних, тоже соблюдавших свое достоинство и задиравших головы кверху, будто читают небесные письмена. Но звезды уже истаяли: близился рассвет.

Караульщики отдали воинам свои пики: выехали они караван охранять, а не людей убивать. Если охранять берутся другие, оружие в руках — лишняя ноша.

Однако, оттеснив караульщиков от каравана, им велели слезть с ослов и сесть на землю. Убивать никого не стали, а приказали сидеть тут до света, а если надо — и после рассвета, пока не придут и не скажут, куда им отсюда дальше идти.

Так эти десять человек и просидели до утра.

Сидели смирно среди голых холмов, глядя, как поднимается солнце и как хлопотливый черный жук покатил по серой земле ровно обкатанный шарик в какое-то нужное жуку место.

Лишь когда солнце припекло, а тени вблизи никакой не оказалось, решились поочередно бегать в сторонку, под одинокое дерево, недолго посидеть в тени, и снова возвращались, чтобы отпустить в тень других караульщиков.

Чтобы утолить жажду, они подыскивали себе небольшие камушки и перекатывали их под языком. Поэтому разговаривала мало. Да и о чем было разговаривать? Если кто что и видел, — видели все: вот уж сколько времени нанимались они всей дружиной на охрану караванов из конца в конец. Одних купцов проводят, к другим нанимаются. В Тимуровом царстве не опасно караульщикам, карауль безбоязненно. А в дальние места ходить опасались, не нанимались.

Теперь, впервые за долгое время, сидели они без своего оружия. Многие из них и не догадались бы наниматься на охрану караванов, если б в то или иное время, при том или ином случае не досталось одним из них копье, другим — от копья наконечник, кем потерянные, как найденные, про то не всякий скажет. Но уж если попала в руки человеку такая вещь, не зря же ей лежать, надо добывать из нее пользу. И теперь никто не знал, как быть, когда все они остались без пик. Но старший из них рассудил:

— Где караван, там и пики.

И все опять успокоились.

За караван не тревожились, поелику воины взяли у них оружие и взялись сами охранять караван, а им дали передышку.

Один из караульщиков вдруг с оглядкой раскрутил жгут своего кушака и достал закатанный в нем позеленевший наконечник копья:

— Гляньте-ка!

Наконечник пошел по нетерпеливым, то сухим, то влажным, то заскорузлым, то скользким, ладоням караульщиков:

— Дай-ка гляну!

— О!

— Не железный.

— Откуда он?

— На песке нашел. Давно. Как через Хорезм шли.

— Это тогда, у колодца?

— А что?

— Я приметил, ты тогда что-то нашел.

— Ну и что?

— Да как бы чего не было…

— А что?

— Да мало ли что! Оружие у нас взяли? «А это, спросят, откуда? Украл?»

— Да он не железный.

— А ведь оружие!

— Это не железо.

— А что?

— Сплав.

— Не золото?

— Сплав, говорю.

— А все же оружие!

— Ну и что?

— Брось, да и все.

— А не скажете?

— Нет, бросай.

Обладатель понес бронзовый наконечник копья, изображавший львиную голову, отирая большим пальцем гладкую, как тело, бронзу. Он кинул его в какую-то трещину на земле. Вернувшись, сказал:

— Кинул.

За каждым его шагом следили все, и все отозвались одобрительно:

— Так и надо.

— И если что, мы ничего не видели! — предостерег старший из них.

Так они и сидели, пока не разыскали их посланные от Геворка Пушка и посланные от Кутлук-бобо.

Только тогда караульщики поняли, что караван пропал. Но сколько ни смотрели во все стороны, нигде не осталось от каравана никаких следов, а тропы вились отсюда во все стороны, и днем никак не разберешь, по какой из них ушел караван под покровом беззвездной, предрассветной тьмы.

Больше никто никогда не видел в этих местах ни этого каравана, ни караван-вожатого, и лишь черные жуки катили свои шарики по глубокой борозде, прочерченной в холмистых местах дороги каким-то острым железом.

* * *

Весь базар в Самарканде видел в тот день Геворка Пушка. Он бегал по своему караван-сараю, простоволосый, со всклокоченными кудрями, в халате без кушака, начисто забыв о лихорадке, и не только утратил охоту к разговорам, но почти совсем онемел.

Не раз забегал он в кожевенные ряды расспросить, нет ли среди кожевенников слухов о пропавших кожах, не пытались ли разбойники кому-нибудь эти кожи сбыть. Не забывал он и о Мулло Камаре, но сперва Ботурча не допустил армянина до своего постояльца, загородив дорогу:

— Почивает!

В другой раз сказал, что Мулло Камар встал, но ушел в харчевню.

И вдруг Мулло Камар резвой своей походочкой, постукивая по двору палочкой, сам вошел к армянину, приговаривая:

— Ах, нехорошо! Забыли уговор? Уже день настал, а где кожи?

— Как где? Вы не знаете?

— Знать надо вам: товар ваш. Кто так делает, — задаток взяли, а товар спрятали?

— Как спрятал?

— А где он?

— Как где?

— Если он здесь, давайте. Или — задаток назад!

— Да он же пропал!

— Если пропал товар, задаток не пропал. Давайте назад! Видите: собрались люди. Смотрят. Слушают. Вот наши свидетели. Я давал задаток? Вы видели?

Армянин молча вытащил из своего тайника вчерашний кисет с деньгами и возвратил купцу.

Мулло Камар развязал узелок, сел на ступеньке и перед глазами столпившихся зевак начал считать свои деньги.

Быстро повернувшись к армянину, с веселой искоркой в глазах Мулло Камар вдруг спросил:

— А товар-то вы везли хороший?

— Еще бы! — замер армянин.

— Весь товар хорош?

— Кожа к коже. Как на подбор.

— Так ли?

— Еще бы! — повторил Пушок.

Одна из денег показалась Мулло Камару неполновесной:

— Эту следует заменить.

— Так она у меня от вас же!

— Надо было смотреть, когда брали, а я такую принять не могу. Кто ее у меня примет?

И Мулло Камар протянул ее одному из зевак.

Деньга прошла через десяток рук и вернулась к Мулло Камару. Все согласились: деньга нехороша, чекан ее стерся, и не поймешь, когда и кто ее чеканил; может, тысячу лет назад.

Армянин спохватился: все его деньги были в товаре. А товар пропал. Только теперь он окончательно понял, что у него ничего не осталось. И неправду он говорил накануне о цене, по какой согласен он взять кожи в Самарканде. Но не из пустого бахвальства он бахвалился, а затем, чтобы набить цену на кожи и в горячке сбыть с рук залежавшийся в Бухаре, забракованный бухарскими купцами, отчасти подопревший свой товар. Оттого и не ввозил Пушок эти кожи в город, рассчитывая продать их за глаза и оптом. И совсем было это дело сладилось, и задаток уже звенел в руках, а теперь так оно повернулось, что и ничтожную деньгу заменить нечем.

Но среди зевак толклись и армяне, и слава о бесславии Пушка могла разнестись по всем торговым дорогам.

Чтобы сохранить достоинство, армянин достал с груди древний серебряный византийский образок, материнское благословение, с которым не расставался на своем торговом пути. Благочестиво хранимое, достал и преподнес Мулло Камару:

— Драгоценная вещь. В столь тяжкий день примите и не придирайтесь ко мне.

Мулло Камар прикинул образок на своей чуткой ладони и снисходительно опустил к себе в кожаный кисет.

* * *

Мулло Фаиз зашел за Садреддин-баем, и оба, пренебрегая базарными разговорами и слухами, то любезно кланяясь известным людям, то наскоро отвечая на поклоны неизвестных встречных, протолкались к воротам и вышли за город.

Солнце жгло окаменелую глину дороги. Пыль пыхтела под ногами, разбрызгиваясь, как масло. На Афрасиабе кого-то хоронили, — мужчины в синих халатах стояли, заслоняя бирюзовое небо, столпившись вокруг того, чей голос уже отзвучал на городском базаре.

В стороне серыми столбиками замерли под гладкими покрывалами женщины, ожидая, пока мужчины засыплют могилу и уйдут, чтобы подойти и в свой черед оплакать покойника.

Садреддин-бай не любил смотреть на похороны и отвернулся, когда пришлось проходить мимо опустевших носилок, накрытых смятой сюзаной.

Все так же сидел в углу смуглый звездочет. Так же выслушал их, глядя мимо, в небеса.

Выждав, пока пришедшие прониклись страхом и уважением к святому месту, так сказал звездочет Садреддин-баю:

— Сквозь сияние Млечного Пути непрозреваема ваша звезда, почтеннейший. По линии жизни вам надлежит идти столь осмотрительно, чтоб не наступить на развернутый шелк чалмы вашей, подобной Млечному Пути, проплывающему по океану вечности…

Звездочет опустил глаза на перламутровые четки с черной кисточкой под большим зерном.

Купцы постояли, ожидая дальнейших слов.

Звездочет молчал, погруженный в глубокое раздумье, медленно-медленно перебирая четки.

Наконец купцы догадались, что сказанное — это все, что прочел звездочет в небесной книге.

Тогда пошли назад, удивленные и встревоженные.

— Как это понять? — гадал Мулло Фаиз.

— Слова его надлежит толковать так: он советует нам торговать шелком. Иначе зачем бы он упомянул шелк чалмы? Но советует торговать осторожно, не спешить, глядеть, куда ставишь ногу, чтобы по неосмотрительности не наступить на свою же выгоду.

Мулле Фаиз усомнился:

— А не о смерти ли он сказал? Вдумайтесь, когда и зачем развертывают чалму? Чтобы запеленать в нее мусульманина, когда он умрет, перед тем как опустить мусульманина в могилу. К этому он и сказал: «океан вечности». Иначе что может означать океан вечности?

Но Садреддин-бай, как каждый шестидесятилетний, давно уже перебрал в памяти всех известных ему стариков, доживших до девяноста лет; перебрал их имена многократно, как немногочисленные зерна коротких четок, уверенный, что он не слабее этих людей ни духом, ни плотью. Поэтому мрачное толкование пророчества он поспешно отверг:

— Вы упустили другие из вещих слов. Ученый сказал: моя звезда не прозревается сквозь сияние Млечного Пути. А потом пояснил, что Млечный Путь — это шелк. Смысл в этом тот, что жизнь мою заслоняет шелк; столь много скопится его, когда разрастутся мои склады. А вам он ничего не сказал!

— Я не спрашивал.

— Это верно. Но…

— Но он сказал, — настаивал Мулло Фаиз, — шелк-то этот проплывает. Он не в руках у вас, а заслоняет вас и проплывает мимо!

— Вас, видно, радует, если дурное толкование вещих слов падет на мою голову, а не на вашу.

Садреддин-бай не ошибся: как ни крепко беда связала их вместе, Мулло Фаиз втайне ликовал, что не ему изрек звездочет столь темное пророчество, а Садреддин-баю. Купец всегда рад, если стрела беды ударяет в лавку соседа.

Он, смутившись, молчал, а Садреддин-бай назидательно добавил:

— Слова прозорливцев требуют размышлений. Не следует спешить с толкованием мудрого откровения.

* * *

К вечеру, когда возвратились все искатели пропавшего каравана, армянин погрузился в беспредельное уныние. И когда горе его достигло вершины отчаяния и рука уже порывалась вынуть из-за пояса кривой нож, отцовский подарок при последней разлуке, вдруг осенила Пушка ясность: он встал и пошел в Синий Дворец, где предстал пред верховным судьей и закричал:

— По всему свету славят Самарканд. Безопасны его дороги, говорят. Крепки его караван-сараи, говорят. Великий амир охраняет купцов, говорят. Я всему верил. Тысячу дорог прошел, через сотню городов товар провез, нигде не грабили, а здесь ограблен. Мне за жалобу нечем заплатить, а жалуюсь: такого великого амира слава разглашена по всему свету. Кем? Торговыми людьми. Так? Так! А что тут делают с торговыми людьми? А? Теперь другая слава пойдет: пошел купец в Самарканд веселый, пришел назад голый. Так? Так!

Верховный судья хорошо знал, как строго следил Тимур за честью самаркандской торговли, сколько путей расчистил он мечами, сколько городов растоптал, чтоб не были их базары ни богаче, ни изобильнее самаркандского. Сколько поставил караван-сараев, крепких, безопасных. Сколько денег и товаров самого великого амира обращалось на всех базарах Мавераннахра и по сопредельным странам в руках опытных, оборотистых, смелых купцов.

Вопли взлохмаченного армянина обеспокоили верховного судью: чтобы не прогневать сурового повелителя, надо перед всеми ушами, перед всеми глазами, прежде всякой молвы молвить такое слово, чтоб крик этот обратить не в хулу, а во славу самаркандской торговле.

А вокруг толпились у дверей, у стен, в каждой щели просители, истцы, ответчики, жалобщики, писцы и всякий иной судейский люд, вплоть до свидетелей, ожидающих, чтобы кто-нибудь нанял их в свидетели, о чем бы ни понадобилось свидетельствовать. Все эти люди многоречивы, пронырливы, беспокойны, неутомимы, а многие затем и ходят сюда, чтобы ловить всякие слухи, чтобы потом не без выгоды разносить во все стороны всякий вздор.

И судья сказал:

— У нас нет разбойников. Видел ли кто-нибудь их в лицо? Нет такого человека, ибо разбойников у нас нет и торговые пути безопасны и приятны во все края, где бы ни ступала стопа великого амира нашего. Если же появился злодей, найдем, приведем, накажем. Если у вас нет денег, не давайте их нам: добрая слава Самарканда дороже золота. Будет так: куда ни приведут вас дела, везде скажете: «Великий амир сурово карает всех, кто мешает купцам торговать». Сурово карает, и вы увидите это! Будьте спокойны. Идите с миром.

Пушок возвратился, ободренный словами судьи. Гости, стоявшие в этом караван-сарае, пришли расспросить Пушка о судье, каждый звал Пушка к себе побеседовать, покушать, ибо в торговом деле каждому грозило так же вот, в единый час, потерять нажитое за всю жизнь; всю жизнь истинный купец идет по лезвию меча; одних венчает золото, других — меч.

Вечерело.

Горлинки бродили по краю плоской крыши и томно, нетерпеливо вызывали: «Геворк-армянин, Геворк-армянин…»

Ночь предстояла душная, и Пушок велел стелить ему постель на крыше: незачем запираться в затхлой келье тому, кого уже невозможно ограбить и не за что убивать.

* * *

В пятницу ранним утром к армянину пришел верховного судьи писец и весело вошел в келью. Скользкими взглядами, будто липкими пальцами, ощупал он голые стены и пустые углы сводчатой комнаты.

Было писцу непривычно приносить благоприятную весть в столь убогое жилище:

— Злодеи изловлены. Осуждены. Нынче по заслугам примут наказание. Справедливый судья наш велел сказать: если пожелает почтеннейший купец взглянуть сам на совершение наказания, да пожалует!

Нетерпеливо повязывал Пушок кушак вокруг живота, широкий и длинный, как чалма, а шапку надевал горячась, суя в то же время ноги в туфли; спешил, будто злодеи успеют ускользнуть, если он не поторопится.

Писец провел армянина к галерее и поставил на углу расчищенной площади, чтобы все происходящее Пушок мог видеть, как купец привык разглядывать товар — почти на ощупь.

Перед галереей в ряд стояли конные воины в блистающих острых шлемах, с копьями в руках.

Всю площадь окружала пешая стража в полном вооруженье, суровая, безмолвная, плотно составленная плечом к плечу. На мышастом вислозадом коне перед строем топтался свирепый есаул конного караула.

Из-за спин воинов со всех сторон пестрели чалмы, шапки, тюбетеи, колпаки разноплеменного самаркандского народа. Пушок не ожидал, что столько народу сойдется к этой небольшой площади перед Синим Дворцом.

Пушок удивился и такому стечению народа, и суровому облику воинов; армянин не знал, что все было бы проще, как бывало это здесь почти каждый день, если б в Синем Дворце не случился в тот день сам Тимур.

Его не было видно: он мог смотреть сюда через многие двери из глубины дворца, но на галерею вышли его вельможи. Расступившись, они пропустили вперед двоих младших царевичей, и те остановились на краю галереи. Плечи конной стражи заслоняли мальчиков до колен.

Из ворот дворца выехал начальник городской стражи в блистающем золотом халате, опоясанный золотым поясом, в шапке из золотистой лисы на голове. Золотой конь приседал и приплясывал под хозяином, а хозяин сдерживал коня, чтоб пешие стражи, следуя за ним, не отставали.

Стражи в синих стальных кольчугах поверх серых халатов, в стальных шлемах с красными косицами шли по трое.

За стражами вели двоих злодеев.

Связанные руки обоих злодеев, заломленные назад, соединял один аркан, как соединило их одно злодеяние.

Пушок удивился: вели длинноносого Саблю, а связан с ним был собственный Пушка караван-вожатый.

Когда осужденных вывели, поставили перед народом, стражи расступились, начальник городской стражи подскакал к галерее и, спешившись, подошел к ее краю.

Верховный судья вышел из-за царевичей и, склонившись к стоявшему внизу начальнику, вручил ему скатанное серой трубочкой решение судьи, одобренное печатью повелителя.

Начальник почтительно приложил бумагу к устам и понес ее, высоко держа над головой, к своему коню.

Поднявшись в седло, он, по-прежнему высоко над головой подняв серую бумажку, повез ее к злодеям.

Они стояли помертвелые.

Щеки Сабли ввалились, лицо было серым, и оттого Сабля еще больше стал похож на свое прозвище. Глаза его тупо, ничего не видя, глядели вперед.

Золотой всадник остановился перед Саблей и, еще раз тронув свитком свои уста, развернул указ.

Голос его, пока он читал, ревел и рычал, будто не двое связанных стояло перед ним, а страшные, вооруженные войска сильных врагов, готовых к битве.

Пока он читал, Улугбек оглянулся. Позади стояли ближний дедушкин вельможа Мухаммед Джильда и святой сейид Береке.

— Красиво читает! — кивнул Джильда.

— Горланит наобум какую-то чушь: он же неграмотный.

— А выправка!

— Я видел в Индии, как он оробел, когда надо было порубить опасных пленников перед битвой за Дели.

— Всякого оторопь возьмет — ведь сто тысяч!

— Сто, но связанных!

— А все же… Связанных, но сто тысяч.

Едва золотой всадник дочитал, из ворот вышло двое невысоких шустрых юношей в серых коротких кафтанах с закатанными по локоть рукавами, с кривыми саблями в левых руках и с черными ременными плетками, свисавшими спереди, — палачи.

Если б в решении говорилось о наказании плетьми, сабли висели бы у палачей на поясах, а правыми руками они несли бы плетки. Но плетки висели на поясе, а вдетые в ножны сабли зажаты в левых руках, — значит, злодеев ждала смерть.

Шустрые палачи ловко, как неживых, поставили осужденных на колени.

— Молитесь! — прорычал золотой всадник и начал громко читать молитву над притихшей площадью. Но слов ее он не знал, никак не мог заучить, и только рычал, то чуть подвывая, то быстро и неразборчиво бормоча, звуком голоса подражая словам молитвы.

Когда ему показалось, что для молитвы прочитано вполне достаточно, он снова отчетливо и громко проревел:

— Аминь!

И вся площадь глухим гулом повторила: «Аминь!», и воины, и народ, и палачи — все провели ладонями по бородам вниз, в знак покорности милостивому, милосердному.

К золотому всаднику подскакал есаул. Начальник городской стражи передал есаулу бумагу для исполнения, а сам на вертящемся коне отъехал к подножию галереи.

Один из палачей вынул из ножен саблю, отступил на шаг и рванулся, будто кинул себя вперед, но устоял на месте, а голова караван-вожатого вдруг откатилась в сторону, туловище сперва село на пятки, потом повалилось набок, дернув привязанные к нему руки Сабли.

Сабля не двинулся, словно деревянный, и, когда палач снова отступил на шаг, только чуть ниже склонил голову.

— Плохой удар, — сказал Джильда, — скосил челюсть.

— Высоко взял, — согласился святой сейид Береке.

Палач бережливо вытер клинок об одежду казненного Сабли, и палачи, повернувшись, пошли вслед за стражами, а стражи вслед за золотым всадником.

Улугбек оглянулся на привычное, довольное, с плутоватой усмешкой в глазах, лицо Джильды.

Джильда не торопился посторониться перед царевичами, и Улугбек был раздосадован этим.

Они прошли внутрь дворца и узнали, что Тимур все это время играл в шахматы с Мухаммед-Султаном.

Услышав их, Тимур, не оборачиваясь, поднял палец, предостерегая:

— Не мешайте!

Царевичи присели на краю того же большого ковра, присматриваясь к игре.

— Берегись! — крикнул Тимур и сделал тот двойной ход конем, на который игрок имеет право один раз за всю игру, ход, который игроки берегут на крайний случай. Оказалось, ферзь Мухаммед-Султана попал под удар дедушки. На выигрыш почти не оставалось надежды, но внук двинул слона, и неожиданно игра снова осложнилась.

— Какой индийский слон! — в раздумье пробормотал Тимур, быстро ища место для ответного удара.

И вот простой ход конем вдруг определил победу Тимура.

Дедушка отлично играл, редко удавалось ему найти опасного противника. Он отвернулся от доски, словно сразу о ней позабыв, даже не порадовавшись победе, ибо никогда не сомневался в своих силах.

— Ну? — спросил он младших внуков. — Где были?

— Смотрели наказание.

— Армянин доволен?

Царевичи переглянулись: какой армянин? Как это дедушка всегда все знает?

А Пушок между тем приступил к есаулу.

Есаул, спешившись, стоял, строго следя, как стража отгоняла любопытствующих из народа от казненных.

Деловито перешагнув через синюю струйку крови, Пушок спросил:

— Великий есаул! А где же моя кожа?

— Какая? — озадачился есаул.

— Похищенная злодеями.

— Этими? — пнул есаул одну из двух голов, валявшихся у его ног.

— Ими!

Есаул шутливо наступил на голову и повернул ее вверх лицом. Судорога еще двигала мертвыми щеками, рот Сабли открылся, и на губах, как почудилось армянину, мерцала мелкая дрожь.

— Вот, спрашивайте: «Куда спрятал?» А мне откуда знать? Он не признался.

Пушок жадно глядел в помертвелый рот: а вдруг и вправду голова заговорит и скажет, — ведь ему необходимо знать, куда ж они сволокли триста пятьдесят тюков его кож; ведь где-то они еще лежат; ведь не могли, не успели же они сбыть весь товар за столь недолгое время; ведь так ловко, так скоро их поймали и так строго, по справедливости, наказали, а товар опоздали захватить. Неужели опоздали?

Он смотрел на темную голову. Судороги застывали, лицо мертвело, словно сквозь кожу проступал белый воск… И теперь никто в мире не сможет ответить купцу по такому неотложному делу.

Растерянно Пушок постоял еще, словно все еще ожидая ответа от головы, размышляя: «Караван-вожатый, какой негодяй, был, значит, с ними в сговоре, сам к ним караван привел!»

Он негодовал на этих мертвецов, и это негодование сейчас заглушало весь ужас полного разоренья; он еще не решался об этом думать: горе купцу, разорившемуся в чужой земле. Дома ему помогают купеческие братства, там можно оставить в залог дом или землю или найти поручителей, а тут братства армянских купцов нет, а другим нет дела до армянина, рухнувшего в преисподнюю.

Он побрел по дороге.

Его обгоняли возвращавшиеся к торговле базарные завсегдатаи, купцы и покупатели, беседуя о свершившемся правосудии.

— Ну и Сабля!

— И не подумал бы, — тихий был человек.

— Тих-то тих, а кожи-то как скупил: раз хапнул, и нет кож во всем городе.

— Мы-то удивлялись: откуда у него деньги. Вон откуда!

— Столько денег честной торговлей не наторгуешь.

— Тем паче — дратвой!

— Дратва — для отвода глаз. Я давно замечал: похож на разбойника. Помните, какие у него глаза были — два вместе.

Торопливо, выпятив живот, часто-часто взмахивая короткими ручками, почти бежал бойкий хлебник вслед за широко шагающим высоким колесником, усмехаясь:

— Недаром его Саблей звали, — сами видели, саблей он и кормился.

— Саблей и награжден!

Испитой, круглоглазый лавочник, широко разевая светлые глаза, говорил с тревогой, на ходу заглядывая в лицо спутнику:

— Вот тебе и тихий. С людьми надо — ух как!.. Как подумаю, столько лет наискосок от него торговал, — страх берет. Как узнал его, так у меня дух захватило: страшно!

Перепрыгивая через канавы, прошли в туго опоясанных халатах обувщики, давние покупатели Сабли.

— Кожу-то у него дома нашли!

— Вернули армянину?

— В казну взяли: армянин свою ордынской объявил, а от Сабли вывезли монгольскую.

— Видно, и на северных дорогах разбойничал.

— А откуда ж бы ему досталась такая!

— Ясно! А которую скупил?

— И та, думаю, вся в казну. Разбойничья — куда ж ее?

— Ясно! Не бросать же.

Пушок едва доплелся до своей кельи.

В этот час на постоялом дворе никого не было: все занимались торговыми делами, все ушли на базар. А Пушку там уже нечего делать!

Он сел на пороге, размышляя:

«Прежде чем отрубить головы, почему не спросили, куда делись кожи? Надо было спросить. Ведь это всякий понимать должен. Так? Так! Купец без товара — не купец. А? Не купец!.. Кому отрубили голову? Разбойникам или купцу? Купцу! Так? Так! Вот что наделали!»

Царевичам редко приходилось бывать в Синем Дворце — только в те дни, когда дед привозил их сюда для каких-нибудь скучных дел.

Темное, неприютное здание строго высилось в сердце Самарканда, глядя на тесную площадь недобрым лицом.

По сторонам дворца лепились низкие сводчатые пристройки, занятые государственными управлениями, караулами, писцами. Во дворце хранились архивы, казна, сокровища великого амира, склады оружия, хозяйственные запасы для войск, личные припасы Тимура. В подвалах — темницы и сокровищницы; во дворах — мастерские дворцовых ремесленников, тут работавших, тут живших, тут и кончавших жизнь, — собственные мастерские великого амира, работавшие для него самого, для его семьи, для его войск и слуг; многое из дворцовых изделий сдавалось и купцам на вывоз.

Здесь было полно избранных, отовсюду приведенных лучших мастеров, ковавших оружие, шивших обувь, чеканивших деньги, разбиравших меха, ткавших редчайший самаркандский пурпурный бархат, выдувавших стеклянные изделия, изощрявшихся в тончайших работах из золота и серебра.

Сотни мастеров ютились на задворках Синего Дворца. Так нагромоздилось помещение над помещением, мастерская над мастерской, что за плотными, крепкими стенами не было ни видно, ни слышно этих сотен людей, не смевших здесь ни петь, ни плакать, ни громко говорить.

Сотни воинов стояли в других частях дворца, в сердце Тимуровой столицы; сотни отборных, испытанных воинов, но мало кто догадывался, сколько их там и есть ли они там.

Синий Дворец над Самаркандом стоял молчаливо, хмуро, чем-то похожий на своего хозяина, и без крайнего дела сюда никто не ходил.

В нескольких богатых, мрачных залах иногда останавливался Тимур принимать знатных, но докучливых людей или своих подданных, недостойных посещать его сады и нарядные жилые дворцы.

Тимур здесь разбирал мелкие дела, городские нужды, а верховный судья принимал здесь жалобы и вершил суд.

Когда дед пошел в приемную залу, царевичи сошли в сад, зажатый стенами старых зданий, уцелевших от прежних, издавна стоявших здесь дворцов, пропахший конюшнями и мусорными ямами сад.

Редко приходилось прохаживаться по этому саду.

Улугбек шел, взявшись за руку с Ибрагим-Султаном. Вдоль дорожек торчали, как мечи, листья ирисов, давно отцветших. Ирисов в садах не любили сажать, их считали кладбищенскими цветами и опасались; ходило поверье, что вслед за ирисами в дом идет смерть. Но во дворце, где столько жило и умирало людей, никому не ведомых, сам амир редко жил, и поэтому садовники решились посадить прекрасные лиловые цветы, воспетые еще в древних песнях, столько раз украшавшие миниатюры гератских живописцев. Теперь лишь над редкими кустами желтели, как клочья истлевшей бумаги, остатки давно увядших цветов.

Но с персиковых гибких веток свешивались белые, зеленоватые и желтые плоды. Покрытые мягким налетом, окруженные зелеными кудрями длинных листьев.

Под одним из деревьев мальчики увидели своего старшего брата Мухаммед-Султана, пригнувшего ветку и выбиравшего с нее самые спелые, мелкие, почти белые персики.

Мальчики остановились, не решаясь мешать своему взрослому, давно женатому брату. Но он крикнул:

— Идите сюда, Улугбек! Ибрагим!

Они подошли. Он протянул им на ладони теплые, маленькие, пушистые плоды:

— Такие только здесь растут. А я их люблю. Откуда их сюда завезли, не знаю. Хотел у себя посадить, садовники таких нигде не нашли.

Ибрагим ответил так же хозяйственно, как говорил старший брат:

— А почему садовники не возьмут отсюда черенки для прививки?

Ибрагим дружил с садовниками, вникал в их дела и предпочитал их общество обществу придворных вельмож, которых побаивался.

Улугбек сказал:

— Я люблю гладкие, зеленые, без пушка!

Ибрагим между тем облился соком:

— Очень вкусно.

Мухаммед-Султан щелчком стряхнул опаловые капельки с его халата и ответил:

— Тех везде много, без пушка. А Пушка видели?

— Пушка?

— Это армянин, у которого пропали кожи. Мне его показали у судьи — он весь распушился, халат распахнул, грудь волосата, как у барана, глазами ворочает как шальной, а я смотрел и думал: ты ворочаешь глазами, а я знаю, где твои кожи! Очень смешно.

— Откуда же вы знаете? — почтительно полюбопытствовал Улугбек.

Тимур строго соблюдал в семье неписаные обычаи своего джагатайского рода. Младшим сыновьям или внукам прививалось безропотное почтение к старшим братьям: старшие братья считались наравне с дядьями; обращаться к ним следовало со смирением и послушанием.

Из многих внуков Тимура Мухаммед-Султан был не только старшим внуком; был он старшим сыном старшего сына, Джахангира, умершего давно, лет двадцать назад.

Не младшим сыновьям, а сыну старшего сына оставлял состарившийся Тимур после себя свое место в мире. И весь народ давно знал об этом решении повелителя; и войска знали, и военачальники, и вельможи, и жены Тимура со всеми их внуками, и если не всем это казалось справедливым, всем оно казалось непреложным. Да и сам Мухаммед-Султан, простой, приветливый, безбоязненный в битвах, не раз отличавшийся беспримерной отвагой, решительный в своих действиях, нравился воинам и устрашал врагов.

Чтобы приучить народ к этому внуку и чтобы сыновьям не вздумалось оспаривать у племянника право на старшинство, Тимур приказал еще лет пять назад отчеканить деньги с именем Мухаммед-Султана, и они уже давно потекли по рукам народа.

Сыновей у Тимура осталось мало, только двое еще жили — Мираншах и Шахрух.

Но внуков у Тимура росло немало, хотя родство их между собой очень перепуталось: из сыновей старшего сына, Джахангира, выросло двое Мухаммед-Султан и Пир-Мухаммед. Но, родные по отцу, они родились от разных матерей. От одной матери с Мухаммед-Султаном родился Халиль-Султан, хотя от разных отцов. Но отцы их оба были сыновьями Тимура — Джахангир и Мираншах; после смерти Джахангира его жен и его имущество Тимур отдал другому своему сыну — Мираншаху. Улугбек с Ибрагим-Султаном оба родились от Шахруха, родились в одном и том же году, почти в одно время, но от разных матерей: Улугбек — от Гаухар-Шад-аги, джагатайки, дочери Гияс-аддина Тархана, — ее предок спас жизнь Чингиз-хана, и весь род ее чванился этой заслугой, — а Ибрагим-Султан родился не от жены, от наложницы, персидской царевны, красавицы, которую старая царица Сарай-Мульк-ханым называла не по имени, а кличкой Перстенек. Были у Тимура внуки и от его сына Омар-Шейха восемнадцатилетний Пир-Мухаммед, тезка старшего брата, и пятнадцатилетний Искандер, названный в честь Александра Македонского, о чем Искандер часто напоминал не только сверстникам, но и вельможам, когда удавалось к слову сказать: «Мой тезка — македонец». Даже Султан-Хусейна, внука от одной из своих дочерей, Тимур растил у себя.

Для деда все они были родными внуками, и среди них Тимур отдыхал, ради них напрягал свои силы для новых походов, для новых завоеваний, расширяя землю, чтобы внукам его было просторно среди ее богатств и раздолий.

Дед строго следил за царевичами, малейшую их ссору кропотливо разбирал сам. Он хотел, чтобы все они стали сильными владыками больших и славных стран, разных областей, но единого государства, словно возможно разделить себя на несколько частей, разбросать самого себя по разным странам, а в нужный час вновь слагаться в единое тело, грозно вставать прежним, могучим, вечным хозяином мира — Тимуром.

Царевичи стояли под персиками, и Улугбек любопытствовал:

— Откуда же вы знаете? Ведь сегодня двоим отрубили головы за то, что они ничего не сказали.

— Наоборот, им отрубили головы, чтобы они ничего не сказали.

— Не понимаю.

— Ведь кожи у дедушки!

— Но воровали эти злодеи! — возразил Улугбек.

— Если б воровали они, кожи были бы у них, а ведь кожи у дедушки!

— Тогда за что же их убили?

— Не убили, а наказали. Сабля знал такое, чего простому человеку не надо знать. Чтобы не болтал, его сперва заперли, но потом его надо было куда-то деть! К тому же надо было всему базару показать, что ворам у нас нет пощады, а где взять воров?

— А другой?

— Тоже мог наболтать лишнего: его впотьмах прихватили вместе с кожами.

В разговор вмешался Ибрагим:

— Лицо у этого Сабли было очень глупым.

Улугбек засмеялся:

— Неизвестно, как бы ты сам выглядел на его месте.

— Не знаю: в нашем роду еще никто не умирал от сабли.

— А дядя?

— Дядю Омар-Шейха курды убили не саблей, а пронзили стрелой.

Мухаммед-Султан, опасаясь соком персика закапать халат, вытянул вперед длинную шею и губами стаскивал с персика кожицу. Стоя так, он подтвердил:

— Это правда: пробили стрелой.

Тем временем Тимур, сидя в небольшой зале, спрашивал своего казначея:

— Запасов войску надолго хватит?

— Индийских?

— Всех.

— Взятого из Индии до осени вполне хватит.

— Всех, спрашиваю! Всех! — закричал Тимур, раздраженный, что казначей его амир Курбан не отвечает прямо.

— До осени!.. — оробев, бормотал амир.

— Где же годовой запас?

— Войск слишком много.

— Не твое дело, сколько; их столько, сколько мне надо! Где годовой запас?

— Я берусь прокормить до весны…

— Не ты кормишь, я кормлю. Твое дело беречь, когда тебе велели беречь. Где запас?

— Все цело! Все цело! — пятясь, бормотал амир, видя, как Тимур встает, глядя в упор, куда-то между его глазами. — Пускай проверят. Все цело!

— Взять! — крякнул Тимур, и слово это сверкнуло, как сабля, над головой амира Курбана, и на мгновенье Курбан замер, сомневаясь: не отсек ли ему голову Тимур.

А Тимур уже говорил твердым, негромким, но далеко слышным голосом:

— Эй, Эгам-Берды-хан! Проверь все склады. Чтоб завтра знать счет каждому зерну, каждому лоскуту, чего сколько и где что лежит. И оружие проверить, и все припасы. Пускай люди считают хоть ночь напролет: я отсюда не уеду, пока не сосчитаете всего. А этого Курбана не выпускать. Пускай ждет, чем счет кончится. Ступайте!

К вечеру Тимур устал.

Он полежал в небольшой зале с дверями, открытыми в сад. Младшие царевичи, ходившие смотреть лошадей, проходили под деревьями.

Он подозвал мальчиков и отпустил:

— Поезжайте-ка домой. Надо вам доехать, пока не стемнело. Возьмите охрану покрепче: мало ли что случается в дороге.

Сам редко брал большую охрану, но внуков рачительно берег, опасался за каждого.

Когда мальчики ушли, приказал:

— Приведите ко мне армянина.

— Кожевенника?

— Был кожевенник, а кем будет, увидим.

* * *

Пушок за эти немногие дни не раз переходил от светлых надежд к черному отчаянию.

Он расхаживал по всему двору в спустившихся толстых чулках, забывая надеть туфли; в халате, накинутом на плечи, нечесаный, не понимая, ждать ли, что кожи найдутся, или ждать уже нечего. Оставалось, как бродяге, идти пешком в Бухару, где торговали знакомые армяне, земляки, просить их помощи. Но когда идти и как? Ночью — сожрут шакалы. Ему казалось, что шакалы с их плачущим воем неодолимы. Многими опасностями пренебрегал, а шакалов очень боялся. Днем идти — жарко: жару он привык пережидать в холодке…

Мусульмане, считавшие предосудительным выражение горя, ибо все происходит по божьей воле, пренебрежительно отнеслись к Пушку: надлежит покориться судьбе, а не хвататься за волосы, — как себя за волосы ни тяни, голову из беды не вытянешь.

Армяне, уважавшие удачливых, изворотливых людей, стыдились за Пушка, в столь неприглядном виде представлявшего армянское купечество.

Больше никто не шел к нему ни с искренним сочувствием, ни с вежливым утешением.

И вдруг, уже перед вечером, на постоялый двор вошел царский скороход с повелением Пушку незамедлительно явиться в Синий Дворец.

— Нашлись кожи? — очнулся Пушок.

— Приказано звать вас, почтеннейший. Зачем и к кому, знать не приказано.

Предшествуемый скороходом, перед которым расступался весь базар, сопровождаемый тремя джагатайскими воинами для охраны, Пушок последовал в Синий Дворец.

Его провели через опустелые гулкие залы, и армянин, переступив страшный порог, обомлел и замер у двери.

— Ты что же, в Самарканде гнилье думал сбыть? — крикнул Тимур.

— Виноват, великий владыка!

— Я берегу Самарканд, чтоб тут дрянью торговали? А?

— Но часть хорошей была…

Однако Пушок увидел глаза Тимура и добавил:

— Часть, правда, залежалась.

— Залежалась! И пускай бы лежала в Бухаре. В Трапезунт бы вез, в Багдад, там торгуй, твое дело. А ты норовил меня обмануть! А?

— Виноват, великий владыка! Откуда же я мог знать, что вы сами захотите их купить.

Голова Тимура отшатнулась.

— Я? Купить? И не думал. О другом речь: нельзя на самаркандский базар гнилье везти. Слух пойдет, худая слава пойдет по свету о самаркандских товарах. Ты подумал об этом? Ты чужеземец, тебе все равно. А мне не все равно: я тут. Вот о чем тебе говорят.

Пушок робко и не без горечи напомнил Тимуру:

— Теперь мне уже нечем торговать.

— То-то. Говорят, хороший купец, а плутуешь!

Эти слова ободрили Пушка.

— На то и торговля.

— Плутуй в другом месте; в Самарканде нельзя.

— Впервые такая беда.

— Кто много по дорогам ходит, нет-нет да и споткнется. Кто взаперти сидит, тому спотыкаться негде.

— Так споткнулся, великий владыка, что и голову поднять сил нет.

— Деловой голове валяться обидно.

— Очень обидно, да встать-то как?

— Сразу не встанешь, а подниматься надо.

Тимур опустил лицо, но, исподлобья, испытующе глядя на Пушка, деловито спросил:

— Кроме кож чем торговал? Куда ездил?

— Вдалеке бывал. Еще с отцом случилось побывать в святом городе Константинополе; много раз в Орду ездил; доводилось доходить до Москвы.

— Что возил?

— Разное, кому что!

— А Москве?

— Здешние товары. Винные ягоды, кишмиш, персики сушеные, шелка, рис. Изделия здешних мастеров хорошо берут — чеканные кувшины, хорошие сабли, изукрашенные. Оружие любят.

— А оттуда что брал?

— Меха: соболей, белку серую, горностая, куницу, бобра, зайцев крашеных; рыбий клей, лесные орехи. Мечи. Кольчуги там хороши.

— Очень хороши! — одобрил Тимур. Армянин ему понравился.

— Теперь их там не добудешь!

— Кольчуг? Почему?

— Самим, говорят, надобны.

— Вот, смекни, можешь ли повезти туда индийский товар? Хороший. Чтоб славу нашу не уронить.

— Откуда ж товар взять? Не на что.

— А проехать сумеешь?

— Орда как затычка на пути. Но с перевалкой в Сарае да при сговоре с сарайским купечеством пробраться можно. Провез бы, да на товар мощи нет.

— Дам. Тебе покажут, отберешь. Вези. А назад ехать соберешься изловчись, закупи кольчуг. Не добудешь кольчуг, вези меха. За кольчуги, если привезешь, сам поблагодарю.

— Мне и в залог оставить нечего, и на дорогу ничего нет.

— То-то. Через неделю купцы готовят караван в Орду с тысячу верблюдов. Из них сотню завьючишь ты. Управишься за неделю?

— Да хоть за час! — пьяным голосом взвизгнул Пушок.

— Сто верблюдов, двести вьюков. Цени доверие. Не обманешь?

Армянин, как во хмелю, только руками разводил.

— На дорогу дадут. На сборы сейчас получишь. Залог не возьму: тебе нечего дать, мне нечего опасаться. Обманешь — меня не обойдешь, куда денешься?

Тимур улыбнулся своим мыслям: кто станет его обманывать? Есть ли место, куда не дотянулась бы его карающая рука? В Москве спрячется? А на что он ей нужен?

Оставалось лишь договориться о доле Пушка в этом деле: был Пушок купцом, стал приказчиком. Не он первый: Тимуру нужны оборотистые купцы, что залежалую кожу ловчат в золото перевернуть, такие сумеют вывернуться.

* * *

На постоялый двор Пушок вернулся без охраны. Но перед ним и без охраны расступались: голова его бойко поднялась, борода закурчавилась, плечи расправились, и снова ступал он по базарной улице мягко, как по коврам шел.

Едва вернулся, велел кашгарцам готовить целого барана на всех гостей, стоявших на этом постоялом дворе, а сам пошел в Кожевенный ряд.

Он зашел в маленький караван-сарай и увидел Мулло Камара, уединенно поглощавшего вареный рис из глиняной чашки.

Чашку Мулло Камар тут же отставил и, вытирая платком руки, встал:

— Милости просим! Возвратились?

— Сейчас вернулся.

— Доброе дело!

— Пришел вас просить к себе: барашка со мной разделить.

— Благодарствую.

— К тому же серебряный образок прошу возвратить, полноценную деньгу вам принес. Свежий чекан.

— Образок? Вы же не в залог его дали, образку хозяин я.

— Мусульманину он бесполезен, а мне дорог.

— Красивая вещь.

— Хорошая. Вот вам деньга, прошу.

— Кто же за одну деньгу продаст такую вещь? В ней одного серебра денег на пять. А работа? К тому же древняя вещь. Дороже десяти стоит.

— Однако вам она досталась дешевле!

— Я ее не крал, обманом не выманивал. Дали ее мне взамен деньги, а теперь я к ней привык, она мне дороже стала.

— Десять — это много.

— Десять — это своя цена. Я не сказал, что отдам за десять. Цена ей пятнадцать. Берете?

— Покажите.

— Да вы на нее всю жизнь смотрели — забыли?

— Покажите!

— Пожалуйста.

Мулло Камар сходил в келью, порылся в кисете и вынул оттуда византийский образок с награвированным искусной рукой барашком, лестницей, с какими-то неизвестными надписями на обратной стороне.

— Вот он!

— В него, однако, была ввинчена золотая петелька, чтоб подвесить.

— С петелькой я его и за двадцать не отдам, — золото!

— Пятнадцать даю.

— Меньше двадцати не возьму.

— Давайте!

За эту цену не только византийского барашка, гурт живых можно было купить. Но не пускать же по свету материнское благословение!

Образок возвратился на свое потайное место на армянской груди.

Пушок собрался идти. Мулло Камар спросил:

— Друзья-то когда у вас соберутся?

— Какие?

— Вы же пришли звать меня барашка кушать.

— Ладно, пожалуйста. Пойдемте.

Они пошли через Кожевенный ряд, но армянину не о чем стало говорить с купцом. Они шли молча, поглядывая на затихающую в сумерках торговлю.

— Кож-то нигде не видно! — сказал Пушок.

— Придерживают, — согласился Мулло Камар.

— Я теперь кожами не торгую! — не без гордости проговорился Пушок.

— И слава богу: меньше гнилья у нас будет.

— Откуда вы знаете? — растерялся Пушок. — Вы же за глаза брали?

— Откуда? — Мулло Камар пожевал губами, не спеша ответить на опасный вопрос. — Откуда? Да все оттуда же: Сабля-то признался, а мне верный человек донес.

— Сабля не признался! В том-то и дело!

— Сабля-то? А откуда ж бы я знал? — не отступил Мулло Камар.

— Не весь товар плох был. Были и хорошие.

— Сохранил меня бог: чуть-чуть не разорился!

Теперь потупился Пушок, огорченный, что приходится говорить о таком неловком деле:

— Кто же виноват? Надо было сперва на товар взглянуть, а тогда и цену давать.

— Слава богу, не успел получить товара. Да видите: я не обидчив, согласился вашего барашка отведать, к вам в гости иду. Нет, не обидчив.

Опять помолчали.

Пушок миролюбиво полюбопытствовал:

— Вы что же, через неделю?

— Через неделю идем.

— Мы тоже.

— Далеко?

— Трапезунт.

— Кожи?

— Нет, индийский товар.

— Тоже?

— Слава богу! Повезем.

Едва они вошли в ворота постоялого двора, их, низко кланяясь, встретил оживленный Левон:

— Пожалуйте. Все готово.

Запахи, сладостные, как песни райских птиц, охватили их среди веселого щебета кипящих в масле пряностей и приправ.

Длинный ковер протянулся вдоль двора. Длинная скатерть белела, расшитая синими китайскими письменами. Стопки лепешек уже высились по краям скатерти, и кашгарцы распоряжались в углу двора у пылающих очагов, над котлами.

Из келий выглядывали постояльцы, нетерпеливо принюхиваясь к кашгарской стряпне.

Солнце меркло.

Левон готовил фонари, протирал их и прилаживал светильники.

Вскоре над длинным рядом людей, восседавших за угощением, уже горели фонари, подвешенные на крепком канате, освещая обломки лепешек, руки, блестящие от жира смуглые куски мяса, густую зелень лука, белые, красные груды овощей и плодов.

Из глиняных кувшинов в плоские чашки наливали вино, казавшееся черным. Армяне говорили о дружбе, которая скрепляет людей воедино и укрепляет их стойкость против встречного ветра, а ветер всегда дует, пока караваны идут из края в край.

Вздыхая, с дрожью в горле, будто после плача или после обиды, Пушок слушал доброжелательные слова гостей.

Каждый из них был ему опасен. Каждый купец опасен купцу, когда у купца есть деньги или хороший товар. Но Пушок пил, как родное вино, мирные рассказы о дальних торговых городах, где доводилось бывать этим людям. Одни из них хвалили покупателей Генуи; другие, не скрывая превосходства, признавались, что здешние свои закупки везут в Венецию. Этим предстояло в одном караване с Мулло Камаром идти до Трапезунта. А оттуда они сядут на корабли, поплывут мимо анатолийских разбойничьих берегов до Константинополя, а может, и дальше поплывут морем. А Мулло Камар?

Мулло Камар, которому выпитое вино придавало молчаливость, неохотно дал понять, что часть товара попробует провезти до Египта.

— А турки?

— Я сказал: попробую. Я не говорил «провезу».

— А разграбят?

— В другой раз попробую.

— Опять разграбят.

— Узнаю, где обходить надо, — в третий раз пойду.

— А зарежут?

— Я мусульманин. Не зарежут. Оберут да и отпустят.

— Разоренье хуже ножа!

— Товару хватит. Была б дорога!

Армяне на мгновенье смолкли: не боится разоренья? Сильный купец!

Один из сидевших рядом пошутил:

— Мусульманин, а пьете вино.

— Вино? Это виноградный сок!

Купцы смеялись.

А он, захмелев, глядел на вспотевших, волосатых, кричащих людей и думал: «Шум какой!»

И опять думал:

«Знали б, чей товар везу, — знали б, что нас не разорят. Мы этих турков легче разорим. А у нас сотню верблюдов захватят — мы взамен тысячу поведем! Вам — верно, вам — страшно: ударит волна по кораблику, и буль-буль — пошли ваши закупки в пучину черноморскую. И конец вам. Пойдете по Константинополю просить в монастырях кусочек хлеба. Многие побираются там, а такими ж были, как вы сейчас. А нам не страшно! У нас…»

— Что везете? — спрашивал, придвинувшись, старый армянин с бородой, выкрашенной в огненно-красный цвет.

Мулло Камар думал: «Рассчитывает, что я опьянел».

И спросил простодушно:

— В Трапезунт?

— В Египет.

— Рис.

Армянин выпучил огромные, обросшие волосами глаза:

— В Египет? Там рису, что ли, нет?

— Есть, да не такой.

— А… — отодвинулась красная борода, поняв, что Мулло Камар ни во хмелю, ни в огне правды не скажет.

А Пушок ласково, с любовью смотрел на гостей: всю жизнь встречаются они одни с другими где-нибудь, то на постоялых дворах, то на базарах. Встречаются, опасливо, пытливо, настороженно приглядываются один к другому, при случае перебивают выгодное дело друг у друга, снова расходятся в разные концы дальних дорог на долгие годы; снова сталкиваются на чутком ночлеге, разглядывая один в другом перемены, расспрашивая допоздна о событиях в покинутых городах, — и опять забывают друг друга, едва звякнет колокол каравана и верблюды поднимут на горбах заветную поклажу в новый путь.

И опять идут караваны.

Народы и языки сменяют друг друга.

Шумят и остаются позади базары, а караваны идут, идут мимо развалин городов, где базары надолго отшумели.

Проходят между песчаных барханов, где песок струится, как морские волны по отлогому берегу.

Проходят мимо огороженных, как крепости, полей, где люди пашут или сеют.

Идут мимо полей, где собирают урожай.

Идут мимо нищих хижин в нищих селениях, где всегда какие-то женщины плачут и кричат, а оборванные старики молчат и смотрят искоса неподвижными глазами. Смотрят, как проходят караваны и проносят в далекие города, в чужие страны многое из того, что добыто на этой земле, многое из того, без чего нет не только радости, а и жизни на этой земле.

Проносят караваны мимо, в далекие края, то, чего никогда не оставят в этих нищих селениях, где людям нечем платить.

Шестая глава. САД

Караван шел медлительной, вечной поступью сквозь сухую степную тьму. Ночь кончалась. Звезды тускнели.

На длинных переходах между караван-сараями, вдоль торговых путей в стране Тимура стояли коренастые глиняные сторожевые башни, где на гладких крышах в темные ночи стража разводила огни.

Тлея, дымясь, светился кизяк малиновым жаром, и, приметив его путеводный свет, уверенней, смелей вели вожатые за собой караваны, хотя и без того каждый знал, что торговые пути в землях Тимура безопасны.

Впереди каравана на осле, на мягкой подстилке, восседал староста каравана, за ним ехали его караванщики, за караванщиками — охрана, за нею купцы, а за купцами, подоткнув под себя аркан, свисавший из ноздри головного верблюда, ехал караван-вожатый.

Караван-вожатый порой затягивал тягучую древнюю песню, но и певши ее привычным ухом прислушивался, как ровно позвякивает колокол под брюхом заднего верблюда, а чуть собьется, чуть дрогнет его размеренный звон, и сердце вздрагивало: нет ли беды в караване?

Ночь кончалась.

Впереди, на башнях, успокоительно дотлевали костры. Осталась в стороне темная груда глиняных деревенских строений, где, видно, все спали, а может, и вымерли: даже псы не залаяли.

И снова безлюдная ночная степь охватила караван со всех сторон.

— Деревню Курган прошли, — сказал, будто себе самому, вожатый.

Никто не отозвался: дремали на своих ослах караванщики, дремали в стеганых халатах купцы, дремал певец, нанятый купцами для утехи в долгой дороге, мирно дремали охранники, ибо дороги в землях Тимура безопасны.

Лишь Геворк Пушок сквозь дремоту приоткрыл глаза, солидно сидя на крепком, резвом осле. Приметив, что уже расплывается синим дымком по степи предрассветная прохлада, плотнее запахнул свой белый шерстяной чекмень в опять задремал, уставший от дневных разговоров с попутчиками.

Теша свою гордость, вдосталь наговорился Пушок с попутчиками и, из снисходительного расположения к ним, каждому к слову успел намекнуть, что товар он везет ценнейший, а хозяин у него знатнейший, чтоб все в караване разумели, что, мол, не простой купец едет, не залежалые кожи везет, не в короткую поездку выехал, а на широкий торговый простор. Но бывалые попутчики и без тех намеков еще в Самарканде смекнули, чья это сотня верблюдов столь завидно завьючена в дальнюю дорогу.

Дальняя дорога Геворка Пушка только-только начиналась. Еще самому ему темны ее предстоящие повороты, ее подъемы, кручи и пропасти.

Из Самарканда вышли затемно.

Зной переждали на знакомом дворе Кутлук-бобо, а как жара спала, снова вышел караван на свой путь.

Сперва слушали певца, идя среди степи, поросшей голубой иссохшей травой. В стороне оставались то сады, где вдруг мелькала змейкой воркотливая струйка ручья, то придавленные к земле глиняные мазанки деревень.

Устав от певца, разговаривали: Пушку никак не молчалось. Всю дорогу набухали в нем и распирали его всякие утешительные мысли о начатом долгом пути, о базарах, что шумят в далеком далеке впереди, о хитрецах, что потщатся выманить у купца за бесценок товары, да наколются на стойкую выдержку Пушка…

А когда говорить устали, совсем уже смерклось, и снова запел певец, сеча струны острыми пальцами.

В темноте пропустили встречный большой караван из Суганака…

«Так же вот и Мулло Камар где-то сейчас шествует по своей стезе!» подумалось Геворку Пушку.

Незаметно купцы и певец смолкли, предавшись дремоте, и лишь тяжелая кость бессонно бултыхалась внутри плоского колокола, качавшегося под брюхом заднего верблюда; мерно, будто сердце, билась кость о гулкую медь.

Достигал этот звон темных деревень, да мало кто внимал ему в ночное время; земледельцы, намаявшись за день, спали на ветерке, на глиняных кровлях, втащив следом за собой и лестницы, чтоб не коснулся их сна никакой чужой человек.

Лишь те, кому случилось в ту ночь поливать поле либо караулить виноградники, могли, вслушавшись, понять по звону — велик ли караван, тяжело ли навьючен, по какой дороге вдет.

Но никому здесь не было дела до караванов: какое дело крестьянам, куда идут и что несут эти невидимые в ночи, молчаливые верблюды.

Лишь на краю одной из деревень, не на крышах лежа, а на теплой, черствой, пахучей земле, вслушивались люди в поступь этого каравана.

И один из лежавших хриповато спросил:

— А те ли это?

Задыхающийся голос ему отозвался:

— Я за их звоном до самой стоянки шел. Они на стоянку стали, а я сюда дошел, — звон их помню.

— Верно ли?

— Я звон их помню — те самые.

— Гляди!

И замолчали.

И молчали, пока караван, почти что над ними, проходил медлительной вечной поступью сквозь сухую степную тьму.

* * *

Тимур, не поднимая головы, приоткрыл глаза. В комнате было темно и душно, но вверху, под потолком, через каменную резьбу слухового окна уже сквозила предрассветная синева.

Он лежал во тьме, будто на дне ямы.

Светильники не горели: он не любил, когда рассвет пробивался сквозь пламя светильников; Тимур любил, когда рассвет приходил из ночной тьмы.

Протянув руку к пышным душистым одеялам, Тимур потрепал по бедру девушку, спавшую здесь эту ночь.

— Выспалась?

Но девушка крепко спала.

Он дернул туго завязанный пояс ее шаровар:

— Вставай! Утро идет.

Она сразу проснулась, но не откликнулась, обомлев спросонок.

Он быстро поднялся на ноги и стоял, широкой ладонью разглаживая слежавшееся лицо, а она еще не решалась шевельнуться, ожидая, что он может опуститься к ней.

Стоя, он повторил нетерпеливо, досадливо:

— Вставай, вставай.

Она вскочила, зазвенев украшениями, надетыми на нее с вечера, подтянула пояс и, удивляясь, что он так и остался неразвязанным, воскликнула:

— И?!

Нашаривая свой халат, он торопил ее:

— Ступай!

Но в темноте она не могла разобрать, где та дверца, через которую ее ввели вечером и куда теперь надо уйти.

Она переминалась, не умея скрыть ни своей робости, ни своего удивления, все еще ожидая от него других слов.

Это ее замешательство или удивление смутило Тимура. Не глядя ей в глаза, он привычной рукой подтолкнул девушку к двери:

— Поспала, и будет. Иди!

Она побежала за дверь, быстро-быстро стуча по ковру резвыми пятками, а он, волоча за собой халат, вышел в соседнюю комнату.

Здесь уже чуть брезжил свет. С обычного места Тимур поднял высокий, узкогорлый кувшин, взяв его, как гуся, за шею, и присел над мраморной плитой, вложенной в пол.

Вода из кувшина заструилась, утекая через норки, невидимые на сером квадрате плиты.

Холод воды освежил и ободрил тело, но удивление ушедшей девушки омрачило ему удовольствие от омовенья.

Он мылся, сидя на корточках; не вставая, вытерся; с досадой кинул на пол полотенце; захватив халат, встал и порывисто всунул в рукав неживую правую руку.

Такую досаду случалось ему переживать, когда какой-нибудь непокорный город или какой-нибудь самонадеянный князишка сомневались в его силах, медлили с изъявлением покорности.

Он задумался: «Какая там непокорность! У наложницы! Чем она раздосадовала? Удивилась, ждала…»

Его раздумье прервал привратник первой двери амир Мурат-хан, брат царевны Гаухар-Шад.

Едва заслышав плеск воды, он встал в соседней комнате, где спал, по обычаю, на одеялах, постеленных вдоль порога. Постояв за дверью, он выждал положенное время и вошел к Тимуру, говоря:

— Близится время первой молитвы, государь.

Тимур, как всегда пропустив мимо ушей напоминание о молитве, спросил:

— Ну, что там?

Мурат-хан помог Тимуру натянуть халат на здоровую руку и напомнил:

— Великая госпожа ждет вас, государь.

Еще вчера Тимур дал согласие утро провести у Сарай-Мульк-ханым: ей хотелось о чем-то поговорить с ним.

— Распорядись одевать.

Привратник вышел, чтобы прислать слуг.

Стоя возле высокого опустевшего кувшина, Тимур опять задумался: «Удивилась? Но чем это меня так досадует?..»

Слуги внесли свежие халаты, и опять его раздумье прервалось.

Он хмурился, пока на его руки натягивали халаты, и велел опоясать себя широким ремнем. Этот пояс, украшенный большими золотыми бляхами вперемежку с кольцами, усаженными рубинами, он надевал, когда сердился на кого-то или намеревался раздавить своим гневом провинившегося.

Вскоре по всему дому и по всему саду уже шептались:

«Сегодня повелитель суров».

Многие из вельмож, ждавшие, чтобы обратиться к нему по своим делам, заспешили, не глядя по сторонам, к коновязям, чтобы затемно, пока Тимур не заметил их, убраться отсюда: сохрани бог попасть на глаза повелителю, когда он суров. В подобные дни он, случается, такое припомнит, о чем, казалось, давно позабыто, — память на всякое зло у Тимура не ржавела десятками лет.

Он прошел в комнаты великой госпожи.

Этот дворец поставили и сад Дилькушо разбили всего два года назад для другой жены Тимура, для Тукель-ханым, на которой он тогда женился.

Тукель-ханым, дочь Хызр-Ходжи-хана, она, как и Сарай-Мульк-ханым, была из прямых правнучек Чингиза, и в знак уважения к ханскому достоинству своей невесты старый Тимур сам выезжал ей навстречу до Чиназа и ждал там, пока ее везли по степи из Моголистана.

Ожидая ее там, он съездил в Ясы поклониться могиле святого хаджи Ахмада Ясийского и взглянуть, как подвигается возведение гигантской усыпальницы над святой могилой.

Дождавшись Тукель-ханым, он привез ее в этот сад и подарил его ей.

Она стала второй хозяйкой в гареме, первой после великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Остальные жены отодвинулись, уступая место этой шустрой, деловитой, гнусавой девчонке.

Она получила звание меньшой госпожи. Но в ее дворце несколько богатых комнат было отведено великой госпоже, а в саду на самом красивом месте великая госпожа поставила свой шатер, расшитый золотом, вытканный в Китае, самый высокий из шатров сада.

И только у великой госпожи было право приглашать мужа или обращаться к нему в любой день. Все остальные жены, а во главе их и меньшая госпожа, смирно ждали предназначенных им дней. И лишь в случае особо важном могли обратиться к мужу, однако не иначе как через великую госпожу.

Тимур прошел в небольшую залу, где встретила его, покорно кланяясь, посреди бархатного ковра, вся украшенная драгоценностями, но босая, седая, проворная Сарай-Мульк-ханым, которую, вслед за внуками, во дворце, да и в народе, уже давно звали госпожой бабушкой — Биби-ханым:

— Здоровы ли, государь?

— Благодарствую. А ты как?

Под распахнутым верхним халатом она увидела застегнутую пряжку широкого пояса. Муж давно уже встречается с ней при застегнутом поясе, в знак того, что здесь халатов снимать не намерен.

И она снова поклонилась ему.

Они прошли в прохладную залу, где через все окна, настежь раскрытые в сад, доносились голоса птиц, — там наступало утро, и в этот миг какая-то горихвостка восславила звонкой россыпью то жемчужное мгновенье, когда воздух уже расплавил синеву рассвета, но еще не покорился румянцу зари.

В зале чувствовался запах чада: видно, когда готовили эту залу, здесь горели светильники, но их погасили и унесли, — все знали: он любил спокойный приход утра из предрассветной мглы.

Он сел у стены напротив окон, на узкое одеяло. Жена заложила ему за спину пышную подушку; шелк заскрипел, когда он привалился к подушке, и жена тут же положила другую ему под локоть; шелк этой подушки зашелестел под ним.

Храня свежую утреннюю тишину, старуха молчала. Молчал и Тимур, глядя, как за окном неподвижно стоят густые деревья, еще темные от росы. Их стволы снизу были обложены китайскими изразцами, и казалось, что раскидистые, большие деревья растут из стройных голубых ваз.

Едва Сарай-Мульк-ханым слегка хлопнула в ладоши, вбежали рабыни и застелили ковер тяжелой скатертью. Поверх тяжелой постелили легкую, пеструю. Принесли блюда и чаши, а в них — лишь то, что ел по утрам Тимур, холодную баранину, обжаренную до смуглоты, а к ней — ансурийский лук в уксусе и головку молодого чесноку, холодную дичь, горячих лепешек и чашку свежих, подернутых пенкой сливок.

Лишь когда рабыни ушли, Тимур разорвал лепешку и макнул в густые, как масло, сливки.

Тогда жена заговорила с ним о новостях гарема, о внуках.

Ему от нее было привычно слышать похвалы Халиль-Султану и Улугбеку, еще бы: ее любимцы, ее питомцы! Так Туман-ага похваливает своего питомца Ибрагима, приукрашивая его успехи в сочинении стихов.

Но об Улугбеке Тимур знал и от своих проведчиков, поэтому верил жене.

Уже не первый год радовал внук бабушку успехами в письме — писал, как самый искусный писец.

— Письму его азербайджанец учил, который новым почерком пишет, этот самый Мир-Али, которого вы привезли из Тебриза. Он тут вроде падишаха среди писцов. Я ему и приказала учить мальчика почерку. А теперь учителя хвалят его любознательность в науках.

— Улугбеку муллой не быть! — сказал Тимур.

— Лошадей любит, — подтвердила она.

— Надо его к охоте приохочивать.

— Его Халиль завтра звал на охоту. Да не знаю, соберутся ли?

— А почему бы не собраться?

— Мы ведь гостью ждем.

Тимур промолчал, чтобы не выдать своей досады: гостья едет, а ему еще ничего не донесли о том. Теперь, хмурясь, он не знал, о ком говорит жена. Чтобы скрыть свою неосведомленность, снова взял ломтик лепешки и, макая ее в сливки, ел.

Но и Сарай-Мульк-ханым замолчала, ожидая, как отнесется он к известию о приезде снохи.

— Думаешь, гостья охоте помешает?

— Да ведь — мать; как уедешь?

«Мать? Чья? Гаухар-Шад, мать Улугбека, находилась при Шахрухе на юге; Севин-бей, мать Халиль-Султана, находилась при Мираншахе, на западе. Какая из них прибывает? Что случилось? Зачем?»

— Гостья? — переспросил он.

— Хан-заде едет; ночью от нее гонец прибыл.

«Обе они ханские дочери, обе — хан-заде…»

То, что об этом приезде жена узнала раньше, чем он сам, рассердило его. Новая досада крепко приросла к прежней досаде: эта старуха никак не угомонится, везде у нее — нюх и слух. Ее, пожалуй, во дворцах больше опасаются, чем его самого: он ведь не может всех мелочей знать, а она знает все и все помнит. И знает, какую новость как повернуть для своей выгоды. При дворе его боятся, а ее опасаются; ей спешат угодить прежде, чем ему!

«Хан-заде? — думал он, снова и снова макая лепешку в сливки. — Что могло случиться? Где? На юге, на западе?»

Он поднял голову и взглянул на старуху. Он встретил приветливый, без обычного лукавства, ее темный взор.

— А что у вас толкуют об этом?

— Скачет сама по себе, — видно, не с доброй вестью. Никто ее не звал. Зачем? Гадать гадаем, а разгадки нет!

— Где она?

— Ночует в караван-сарае Кутлук-бобо. Днем тут будет.

Он оживился:

«В Кутлук-бобо! Значит, гостья едет с запада. Значит, едет Севин-бей. Значит, что-то случилось у Мираншаха!»

Этого сына Тимур не любил, всегда держал от себя подальше. Но его жену считал старшей и первой среди своих снох: внучка ордынского Узбек-хана, племянница хорезмийского хана, дочь Ак-Суфи, она была взята в жены старшему сыну Тимура — Джахангиру, по ней Джахангир звался Гураганом, как теперь, по ней же, Гураганом зовется Мираншах. Она родила Тимуру двоих внуков, самых милых ему, если не считать Улугбека. Ее старшего сына Тимур давно объявил своим наследником. Она тогда станет матерью повелителя, матерью-царицей, когда Тимура не будет среди живых царей.

— Да, — сказал Тимур, — Халилю не до охоты будет. А Улугбека отправь: пускай он сам охоту ведет. Пускай привыкает. Не всегда ж ему за старших братьев хорониться. Распорядись, чтоб хороших охотников ему дали. А я с ним пошлю Мурат-хана, он ведь дядя ему. Пускай проедутся.

— Не молод ли Улугбек для таких…

— Нам некогда ждать, пока ему годы выйдут. Мы с тобой…

— О том и я, государь, хотела поговорить.

— О чем?

— Годы наши… Мне уже за шестьдесят.

— И что же?

— Хотелось по себе память оставить, да и себе место подготовить.

— Твое право, царица.

Она задумалась. Он ждал.

— Затеяла я могилку себе сложить. Детей мне бог не послал; кто обо мне похлопочет, как сама не похлопочу? Средства у вас не прошу, — своими обойдусь. На то и прошу вашего дозволенья.

Опять досадно.

«Рассчитывает пережить мужа: мужа, мол, уже не будет, а детей нет, некому об ее могилке похлопотать будет. Старуха соображает, что мне уже шестьдесят пять, что уже недолго…»

Но он не мог отказать ей в просьбе: она старшая жена, дочь хана Казана. Ради ее родословной он и взял ее себе из многих красавиц, доставшихся ему из гарема амира Хусейна, когда тридцать лет назад разрешил убить этого Хусейна, долголетнего друга, соправителя, соратника, брата некогда любимой Ульджай. Когда амир Кейхосров убил Хусейна, Тимур раздал его вдов, а эту поставил над всеми своими женами, приучил почитать ее как царицу, по ней назвался Гураганом, ее брал с собой в страны, по которым проходил как ураган.

— Воля твоя, царица.

— А около могилки пристрою я мадрасу. Чтоб тихо было вокруг: пускай там сидят мальчики, книги читают, писать учатся. Будто я, как нынче, опять их ращу.

Еще ни одной мадрасы для обучения юношей не построил Тимур. Он считал, что дело воина и государя — радеть о славе, о чести, о вере. А царицам или купцам приличествует строить ханаки — обители для благочестивых паломников и дервишей, мадрасы — школы для обучения жаждущих знания.

— Строй, царица, строй. А где?

— Да ведь сколько уж из нашей семьи погребено у Шахи-Зинды…

— Какая ж мадраса за городской стеной?

— Нет, за городской стеной не годится… А хотелось поближе. Может, около вашей мечети, на Рисовом базаре… А?

— А почему там?

— Меньше ломать придется. Каменных строений там мало. А гнилые бревна с навесами недорого снести.

Тимур одобрил:

— Хозяйственно рассудила!

Но опять его взяла досада: затеяла строиться рядом с его большой мечетью; не уступает, за ним за самим тянется!

Тимур мрачнел, пережевывая с чесноком сухой ломтик печеной косули.

Он протянул руку к пустой чаше, и жена налила ему пенистого кумысу из глиняного кувшина.

Он повторил:

— Хозяйственно рассудила!..

Она уловила не только досаду, а и гнев в его голосе. Но гнев повелителя не встревожил ее: свой гнев он на других сорвет, а его согласие при ней останется.

Ханаку для дервишей, чтоб молились богу, другая жена Тимура Туркан-ага — уже построила возле могилы Живого Царя, на Афрасиабе. Внук и наследник Тимура Мухаммед-Султан начал строить ханаку около мавзолея Рухабад, а мадрасу — рядом со своим жилым домом. Но мадрасу около своей гробницы еще никто не строил, это Сарай-Мульк-ханым придумала.

«Какая радетельница о просвещенье!» — с досадой покосился Тимур на старуху.

Но она усердно занималась куропаткой, ловко разламывая ее белыми сильными пальцами.

«Сколько колец!» — щурясь, присмотрелся он к ее сокровищам.

Кольца были редкостные. Среди них — древнейшие; может, с пальцев самого Чингиза; может, иные блистали на руках хорезмийских ханов, шахов иранских, китайских императоров, раджей Индии. Золото иных было темно или красно; на камнях темнели странные надписи, чьи-то головы или магические знаки.

Какие-то из них подарил Тимур. Иные сохранились от девических лет, пришли из ее монгольского рода; остались от амира Хусейна; сорваны с растерзанных красавиц в растоптанных странах; поднесены купцами или вельможами, искавшими ее покровительства.

В это утро она надела лишь малую толику того, чем обладала, остальное лежало во многих ее кованых ларцах: имей она тысячу пальцев, их не хватило бы надеть все кольца! А пальцев у нее — всего десять, как у простой рабыни!

Откинувшись на подушки, Тимур медленно пил кумыс и поглядывал на посуду, расставленную по скатерти: большое блюдо из красной египетской глины, а царица могла бы поставить золотое, персидское, он ей дарил такие; чашки из зеленоватой китайской глины, прозрачные на свет, но глиняные — ни золота, ни серебра она не поставила. Нынче по всем хорошим домам едят с персидских либо с индийских, с золотых либо с серебряных блюд, нынче в Самарканде ни персидские, ни армянские, ни индийские редкости не в диковину, — понавезли! Но Сарай-Мульк-ханым привередлива: чего у людей много, тем не украсишься.

Она не поставила перед ним ничего такого, на что он уже нагляделся; поставила то, что везти было далеко, что довезти было почти немыслимо, — ни до Египта, ни до Китая руки его еще не дотянулись.

«Египет… — думал, попивая кумыс, Тимур, — там есть пожива: их давно никто не проведывал. А поперек дороги сидит Баязет. Сидит и тешится, что от меня Византию заслоняет. Сам на нее меч точит, а мой меч отводит. А мы поглядим, отведет ли? А мы поглядим, чей крепче. Мой меч еще без зазубрин. А ежели без дела полежит, — глядишь, проточит ржа на нем зазубринку!»

Он молчал, попивая кумыс. А по многим городам, на востоке отсюда и на западе, стояли его войска, готовясь в новый поход.

Новый поход, как и все свои прежние походы, Тимур готовил втайне. Сперва все дело обдумывал сам, никому о мыслях своих не говоря ни слова. Он готовил войско, проверял его снаряжение, вооружал, пополнял, но куда оно двинется, но когда оно двинется, знал до времени только сам.

«Египет… Сколько времени надобно, чтоб собраться? Какой дорогой лучше? В обход, сделать вид, что пошли по другую добычу, а потом в неожиданном месте повернуть, да и… Какой дорогой лучше?..»

Он резко поставил чашку и приподнялся:

— А зачем она едет?

— Гостья зачем?

— Что говорят?

— Может, Халиль-Султан ее звал, — он ведь жениться собрался. Может, вызвал ее просить вас.

— Просить? Разве я против?

— Да ведь невеста-то…

— А есть и невеста?

— В том и дело…

— Кто?

— С улицы. Из ремесленного сословия!

— Какого это?

Она, опустив глаза, прочитала протяжно, подражая чтецам газелл:

Отец узором кожи тиснит.

Дочка взором Халиля теснит.

Видно, в гареме уже давно судачат об этом, если успели и стишки сочинить. Но Тимур пренебрег явной насмешкой старухи над внуком, спросив:

— А что она?

— Есть что-то, конечно. Но можно было и красивей сыскать.

— Взял бы ее во двор, — не на всякой женятся.

Старуха насмешливо вздохнула:

— Любовь!

Тимур строго сказал:

— Пройдет! Халиль не соловей, девка — не роза.

— А все ж…

— Он у тебя, что ли, просил… заступничества?

— Сам вас просить намерен.

— Настойчив!

— Горяч, смел, сердцем чист. За то и хвалю.

— А слушаться, как все, должен. Семнадцатый год ему, пора понимать.

— Пора бы…

— Эту ко двору возьмет, а невесту найдем. Мать его — внучка Узбек-хана, а сам он…

Тимур с раздражением подумал об отце Халиля, о своем сыне Мираншахе: «Нет, не должен Халиль ставить себя ниже этого неповоротливого, лютого кабана!»

— Ко двору возьмет!.. — повторил Тимур.

— Упрямится.

— Ну, так пускай покажет.

— Ее?

— Сперва пускай покажет.

Сарай-Мульк-ханым задумалась: «Как это устроить?»

Тимур прервал ее:

— Ну? Зачем едет?

— Сперва я и подумала: за сына просить едет. Да нет, не то.

— А что?

— Если б за сына, зачем бы ей без спросу ехать?

— Как без спросу?

— От гонца выведали: выехала от мужа тайно; скачет без промедленья; караван при ней невелик, весь на конях; выехала, когда Мираншах на охоте был; смекаем: без спросу поехала. Вот что!

— Длинноват у гонца язык!

— Мы спрашивали, как ему не говорить?

— Я спрошу его сам.

Тимур нетерпеливо поднялся с подушек, говоря:

— Ты ее по чести встреть.

— К ней уж поехали Мухаммед-Султан с Халилем. А я от себя свою арбу послала, кабульскую.

«Знает старуха, кого как принять, — думал, сердясь, Тимур. — Небось даже меньшую госпожу не допускает до своей позлащенной колесницы, а тут своих белогривых кобыл за снохой шлет. Чует, что станет сноха сильна, когда Мухаммед мое место займет, когда меня схоронят…»

Он уже пошел, но старуха опять заговорила:

— Так могилку-то себе…

Тимур сердито отмахнулся:

— Я же сказал: строй!

— Завтра же и приступлю.

— А, хоть сейчас!

И ушел теми быстрыми скачками, не предвещавшими ничего доброго, как выходил к коню, когда наступал час посылать войско в битву.

В одном из прохладных подвалов он сел и велел воинам привести к нему гонца Севин-бей.

Начальник стражи замялся:

— Не ускакал ли? Он собирался назад, к своей госпоже навстречу.

— А ускакал, — настичь!

Но гонец еще седлал, когда его отозвали и повели к повелителю.

* * *

Тимур казался еще суровее, когда вышел в установленное время к своим вельможам.

Он спрашивал коротко, и надо было отвечать без запинки, без промедления, сразу… Особенно в такой день, когда он спрашивал, глядя на пол, чтоб не пугать людей своим тяжелым взглядом.

Узнав от казначея, что прибыл один из караванов с индийской поклажей, Тимур велел, прежде чем убрать поклажу в сундуки, разобрать ее и разложить по залам в Синем Дворце.

— Я гляну, хорошо ли довезено.

Обсудив многие дела, Тимур окончил прием и отпустил советников и царедворцев в город, предложив им после четвертой молитвы, перед закатом, явиться в Синий Дворец подивиться индийским диковинам. Но и приглашая он не поднял глаз.

Оставшись один, он позвал Мурат-хана:

— Объяви всем царицам: ехать в город; ждать там прибывающую госпожу. Сюда не вернемся. А в какой сад выедем, в городе объявлю.

Вскоре по всем залам просторного дворца поднялась суета. Стуками, перекличкой, топотом слуг наполнился весь дворец и весь сад, где только что даже царицы и вельможи говорили лишь шепотом.

А Тимур уже выезжал из ворот, оставляя позади всю поднявшуюся суету, и чинно ехали за ним, каждый на своем месте, спутники, охрана, воины, словно все давно знали об отъезде и давно собрались: он не потерпел бы, если б кто-нибудь замешкался, если б чья-нибудь подпруга оказалась слабой, если б чьи-нибудь ножны не пристегнулись к ремню, — он давно всех приучил жить так, чтоб каждую минуту мог повести их, куда б ему ни вздумалось, — на городское ли гулянье, на битву ли к индийским городам.

Седьмая глава. СИНИЙ ДВОРЕЦ

Синий Дворец высился над Самаркандом, поблескивая изразцами, темными, как ночное небо.

За крепкими стенами с башнями по углам теснились десятки строений, дворов, кладовых, мастерских.

На Оружейном дворе, в глубине просторных подвалов, под черными сводами лязгало железо, плавились сплавы, били молоты по прозрачным, как красный воск, брускам.

Пламя горнов то там, то тут отсвечивало кровавыми каплями на грудах готового ковья — наконечников копий, островерхих шлемов, сабельных клинков и кинжалов, ожидавших часа, когда вынесут их из глубокого мрака на белый свет.

Голубой и зеленый чад слоился под сводами и неторопливо уползал наружу через низкие двери; но оружейники не смели выглянуть из-под темных сводов, пока старшина дворцовых ковачей и литейщиков не кликнет их на недолгий отдых, проглотить лепешку с похлебкой да отдышаться в душном воздухе Оружейного двора.

Низкие ниши выходили на тесный двор, обстроенный множеством других ниш, где в глубине, за тяжелыми дверями кладовых и складов, хранились запасы оружия, откованного здесь или свезенного сюда из походов.

В те дни старшины торопили мастеров. Едва ковачи успевали отковаться от одного заказа, как их скликали на новую ковку.

Кладовщикам было приказано пересчитать оружие на складах, пересмотреть старые кладовые. На двор выволакивали груды ржавья. Опытные оружейники перебирали и скользкие свежие сабли, смазанные салом, и тронутые ржавчиной, щербатые, иззубренные мечи.

На эти дни сюда созвали и многих свободных мастеров из городских слобод. Косторезов — вырезать и наклепать рукоятки на поврежденные сабли, обрукоятить новоковые клинки; оружейников — разобрать чужеземное оружие: что годится — обновить, а хлам разобрать на перековку.

Вызвали сюда и кольчужника Назара, туляка.

Он пришел со своим подмастерьем Борисом. Их поместили под навесом, куда и сносили из кольчуг то, что залежалось по дворцовым кладовым.

Кольчуг оказалось немного. Были тут старые, кое-где помятые, а то и пробитые кольчуги. Борис перебирал их и расправлял, а Назар разглядывал их, неторопливо, пристально, одну за другой, будто читал книгу за книгой.

Седые космы Назара перехватывал узкий ремешок, чтобы волосы не лезли в глаза, но косматые брови часто опускались, хмурясь, до самых глаз: он видел пути, пройденные многими из этих молчаливых участниц былых походов, вынутых для похода предстоящего.

— Гляди, Борис, сколько кольчуг наволочено, а цельных не видать.

— С побиенных содраны.

— Вцеле добрый воин в полон не дастся, ежели кольчугой оборонен.

— А ты вон сам их ковать искусен, а в полону живешь.

— Попрекаешь, сынок?

— Не попрек, а спрос: лестна ли человеку неволя, когда может он меч добыть?

— Можем добыть, да не надо.

— Чего это?

Назар широким черным ногтем обскабливал кольцо на одной из кольчуг:

— Смолистая ржа-то.

— А что?

— Небось кровь.

— Чистой тут ни одной не видно.

— Вот, гляди: эта склепана неведомо кем, незнамо когда. Вся излежалась: ей уж в походы не хаживать, а виды она видывала, ратные кличи слыхивала. И гляди — наша она.

— По чем узнал?

— На месте склепки, на каждом конце — будто змеиная головка, — наша старая клепка. Глянь другую — головка длинная, язычком, — то ковали персияне, а может, арабы в Дамаске. Их работу знаю, — на взгляд приятна, да меч ее сечет. А наша круглая клепка мечу не дается, ее только прорубить можно, а чтоб по воину так рубануть, сперва надо, чтоб воин под удар подставился. Клепать надо три, а то и четыре махоньких кольца, одно в одно. Из махоньких кольчиков скуешь, — большим мечом не просечешь. Из больших колец скуешь, — малый меч ее рассечет: в ней отжиму нет, она удар будто лбом принимает. Разумеешь?

— Учи, учи. Слушаю.

— А чего ты хмурый такой?

Круглолицый, узконосый, румяный Борис по нраву своему был застенчив, а чтоб скрыть свою досадную стеснительность, напускал на себя мешковатость, а в разговоре — неразговорчивость. Однако Назар к этому привык, и удивило его какое-то невеселое раздумье Бориса.

— Учи, учи. После спрошу.

— Учись. Кольчуга — оружие дорогое, простому воину она не по плечу. Если какой и добудет ее в бою, со врага совлачит, сам в нее не облачится: к ней разом всяк потянется; кто сильней, кто знатней, тот ею и завладает.

— Учи, учи…

— Вот, гляди, — одинарной выковки. Эта и от стрелы не заслонит, не токмо от копья. Такие в латынских землях, в каменных городах куются. Такие надевают от собственного своего страха, для успокоения, чтоб не боязно было в темную ночь из дому выглянуть, там не то что у нас, — мы вон в одной холстинке через дебри-леса на медведей либо на вепрей хаживаем, на Орду грудь нараспашку — с одним топором выходим. И слава богу, живем.

— В полону-то?

— Это ты да я, а речь — об нашем народе.

— Ты да я, а уйти могли бы: мечи на дорогу достали бы.

— И доставать не надо: понадобятся — возьмем. Да не надо.

— Опять «не надо»! Это как так?

— Глянь-ка на сей двор. Вон всего сколько повытаскали.

— Видать, собираются.

— А куда?

— А кто ж их знает? Не успели воротиться, а уж опять… Каков поп, таков и приход.

— Тут, сынок, приход сам себе подходящего попа нашел, — хром, а неусидчив; сухорук, а драчлив. Им и нужен такой, — они набегут, награбят, выжгут чужое, вытопчут, да и ко двору. А двор-то — вот он. Гляди да приглядывайся: чего воруют, чем торгуют, востро ли мечи наточены да куда поворочены. Я гляну, ты глянешь, а нашего народу тут не так мало: одни торгуют, другие ремесленничают, третьи — в полону. С тем — словом перекинешься, с другим — молчком переглянешься, ан и выйдет, не мало тут нас для такого-то далека. А через нас на Руси хорошо знают, каков народ здешний, каково ему эту горькую чашу пить, каков царь здешний, — чтоб нашему народу от той чаши загодя отстраниться. Потому, сынок, и не тянись за мечом: мы без меча тут сильнее. А с простым людом нам и тут не тесно. Кто нас в слободе обижает? Никто! А ведь со всякими народами тут хлеб-соль делим, почасту над одной бедой слезы льем, без всякого слова друг другу себя высказываем.

— Я на слободу не в обиде.

— Людей распознавай не по языку, а как дома распознал, так и здесь распознай. Земля едина, единым богом сотворена. И все мы — один одному братья; иноязыкого не обижай, а кровного своего не давай в обиду.

Кольчуги из их рук ложились каждая на свое место — ветхие в сторону, рваные — в другую.

— Цельных-то не видать! — посетовал Борис.

— И слава богу: на разбой идут, а себя берегут. Битва — дело святое, когда народ на оборону встает, а когда на разбойное дело сбираются, грех тому, кто им оружье кует.

— Вон, весь подвал гудмя гудит, — куют: наша слобода вся в чаду, куют. Выходит, все мы грех творим?

— Не по доброй воле. Оружье тот им кует, кто им на ковье железо дает; кто на грабеж их шлет, а сам сидит — добычи ждет.

— А мы что же?

Но в это время к ним подошел старшина Оружейного двора.

— Как, почтенные мастера, процветают дела ваши?

— Благодарение за спрос, — цветут, будто розы.

— Они еще пышнее раскроются, когда сии железа снова в поход сгодятся. Надо их поскорей обновить.

— Какие уж тут обновки, — одна худоба.

— И на худой чекмень заплатки ставят да дольше нового носят.

— Носят, да не по праздникам.

— Чекмень новый не к празднику, а на будний день шьют.

— Верно! — согласился Назар и подмигнул Борису: — Им эти походы и впрямь — будний день: шесть дней разбой, день — перебой.

Старшина, не поняв тульской скороговорки Назара, полюбопытствовал:

— Что это говоришь?

— Об этих кольчугах.

— А что?

— Чинить их, говорю, долго.

— Нет, нет, надо скорей. Все оружье велено просмотреть наскоро да выправить быстро.

Борис кивнул Назару:

— А что я говорил?

— То и говорил! — согласился Назар.

Предстояло новыми кольцами заклепать прорехи, пробоины. А ведь не об сук в лесу, не о гвоздь в сарае, а копьями либо мечами, в крови и в сече, прорваны те прорехи, за каждой вслед чья-то жизнь обрывалась.

— Новые выковать легче, чем это рванье склепать! — невесело сказал Назар.

Но как отклонить заказ? В Орде на смерть шли, но зарока не рушили, врага не вооружали. Сюда же зашли по согласью, здесь приходилось принимать заказ.

Когда зной стал спадать, мастеров позвали полдневать.

Из черных утроб подземных кузниц пошли наверх, на свет, щурясь, черные, обгорелые, усталые ковачи, мечевщики, литейщики. Иные из них были медлительны, седы; другие — плечисты, поворотливы. Но никто из них не был ни бодр, ни шустр, ни весел. Многие тяжело закашлялись, глотнув вольного воздуха, хотя и не был тут воздух ни волен, ни свеж, — весь он был иссушен духотой двора, пропылен едкой городской пылью, горек от смрадов, струящихся снизу, из подвалов или со смежных дворов, заслонен от солнца и ветра четырехъярусной высотой Синего Дворца.

Друг за другом выходили наверх мастера со своими выучениками, учениками, подмастерьями; разные люди, разных земель уроженцы. На разных языках говорили они в детстве и росли по-разному. И вот выросли, мастерству обучились, и завладел их мастерством, заграбастал их таланты Хромой Тимур.

Во вражде и в безделье каждый говорит по-своему, в дружбе и в труде люди ищут общего языка: тут, в рабстве, им слова опостылели; молча шли люди через этот смрадный, унылый двор к дощатому настилу, где в тяжелых глиняных чашках ставили им мучную похлебку, накрытую серыми лепешками.

Ели молча, уставясь неподвижными глазами в еду. Не жирно кормил их хозяин, а высчитывал за прокорм хозяйственно: кому мало было одной чашки, давалась другая, но за особый счет. А когда приходило время расчета, оказывалось, получать мастерам нечего, иной раз и должок прирастал. Тимур за работу платил и в долг мастеров кормил; мастерам за работу платил больше, выученикам поменьше, ученикам пропитание давал в долг. И к тому времени, когда возрастал заработок мастера, скапливался у него и долг, и оказывалось: каким мастерством ни владей, сколько изделий ни выделывай, всей жизни не хватит, чтоб из долгов выбиться, чтоб на вольный свет из подвалов Синего Дворца выйти. А этих мастеров числили вольными, их отличали от рабов, евших хозяйский хлеб задаром, но тоже крепко прикованных к тяжелым стенам Синего дворца.

Поодаль от прочих старшина сам сел с кольчужниками, — принимал дорогих мастеров как гостей, угощал за хозяйский счет, занимал разговорами.

Назар издали разглядывал обедавших оружейников.

— Разный у вас народ набран. Каких тут только нет!

Старшина ответил с осуждением:

— Меж ними и язычники есть — идольские изображения на себе носят, и христиане. Государь со всех сторон насобирал: наилучших из лучших. А народ дрянной: одним у нас жарко, другим холодно. Эти вот по оружию мастера; на соседнем дворе кузнецы, а рядом — шорники; с той стороны двор медников да серебряников; за ними, поближе к чистому двору, Золотой двор, — там золотых дел мастера. А по ту сторону от дворца — ткачи, бархаты ткут…

Назар вздохнул:

— Сразу видать, людям не по себе. Жарко ли им, студено ли, а каждый, гляжу, хмур да изнурен.

Старшина сплюнул:

— Такой народ! Сами ж и виноваты: работы вволю, крыша над головой, а злы, неразговорчивы. Чего не хватает? Э, да что на них смотреть!

Борис заметил:

— У нас, в слободе, хоть и разных языков люди, а веселей.

Старшина с досадой отвернулся:

— С теми еще трудней говорить. Возомнили себя свободными! Я бы их…

Борис начал было размышлять:

— Небось у каждого своя земля в памяти. У каждого свой род, свое отечество…

— Род у каждого свой! — согласился старшина. — Вон и наш народ свою память от разных корней ведет. На севере кочевник — от Белого Гуся, «каз ак» зовется; поюжней от них — от Сорока Дев, — «кырк кыз». Другие — от Желтых Коней, — «сар ат», эти больше по городам ютятся, к торговле тянутся, ремеслом кормятся; к западу — Черная Шапка, — «кара калпак», у них овец много и меха хороши. На юге — Белый Гребешок, — «тадж ак», их за то так зовут, что раньше всех белую чалму носить начали, усердный народ, сады растит, а к войне усердия не имеет, в походы ходить ленится; их в горах много. Корень свой у каждого, каждый в свою землю воткнут.

— Вот и я об том же, — согласился Борис. — А эти из своей земли вырваны, вот и чахнут.

— А ну их! Кушайте! — протянул к блюду руку нахмурившийся старшина.

В это время со стороны ворот послышались громкие, смелые голоса, верно, разговаривали какие-то вольные люди, и вслед за собой они провели через весь двор стройного гнедого коня, заседланного столь богато, что народ замер, глядя на затканный золотом алый чепрак, на зеленую мягкую попону, на высокое персидское седло с острой лукой.

Конь прошел, окруженный конюхами, чуть припадая на переднюю ногу.

Тотчас кликнули старосту Конюшего двора:

— Расковался конь.

— Чей это?

— Царевичев.

— Чей, чей?

— Халиль-Султана. В пути расковался.

— Разберемся, кто его ковал!

Коня провели мимо сидевших за едой мастеров, мимо Назара с Борисом, мимо обгорелых литейщиков.

Конь, наступив копытом на чей-то халат, скрылся за воротами Кузнецкого двора, где стояли кузни позади царских конюшен. Туда ушли и встревоженные кузнецы, следом за ними поспешил и оружейный старшина, хотя над этими кузнецами стоял конюшенный староста.

На Оружейном дворе снова затихло на время недолгой обеденной передышки.

Возвращаясь под навес, Назар не торопясь прошел мимо разложенных груд всякого оружия.

Борис снова кивнул:

— Собираются!

— Знамо.

— А куда?

— Про то у царя не дознаешься. Он до последнего часа помалкивает. Бывает, уж и в поход идут, а никак не поймут — куда. Любит навалиться невзначай. По-разбойницки. Как смолоду привык. Подстеречь, да и оглушить из-за камушка. Он ведь тем и начал. Сперва десяток головорезов себе подобрал, по ночам на чужие гурты набегали, овец крали. Тут его пастухи подстерегли, ногу переломили, на правой руке два меньших пальца подсекли, самую руку из плеча вывернули. А он отлежался да опять за свое. Тем и начал. А после к нему пошли приставать разные бездельные гуляки, набралось их уже человек со сто, пошли караваны грабить. Наживу промеж собой делили. Охотников до наживы сбежалось к нему уже с тысячу сабель. Осмелели. На городские базары решились нападать, на караван-сараи. Народ отчаянный, таких добром не угомонишь. Сильные люди стали их к себе на подмогу звать, стали ихнему главарю, нынешнему государю-то, говорить: служи, мол, нам, а мы тебя в князья выведем. Он и поддался. Прежде купцов разорял, а тут сам торговать начал, награбленное добро сбывать. Стал уж не грабить, а оборонять купцов. Они его поняли, поддержали. Уж он начал купцов ублажать, а князей своих усмирять, чтоб торговать не мешали. Древних князей прогнал, на их земли посадил своих разбойников. Чужих купцов грабит, со своими делится. Эти за него, а он за них. На том и поднялся. Со стороны глянешь будто и царь на царстве, а приглядишься, — разбойничья ватага. Какова была, такова и поныне. Было десять человек, стало двести тысяч. Крали пару овец из стада, а нонче уж на царства набегают. А разницы нет: маленькая ли собака, большой ли волкодав, — все одно собака.

— Смело ты говоришь!

— Насмотрелся, сынок, — вот и разглядел это дело.

— Смел он, охоч до войн. Стар, а угомона не знает.

— Доколе никто его не угомонил. По чужим кузням ходит, домой некован приходит. А настанет пора-время, — подкуют.

— Подковать-то некому!

— Найдутся. К нам вон опасается идти.

— Может, и соберется?

— Надо приглядывать. Ведь он был, да осекся. Ведь дороги наши ему известны, до самого Ельца доходил, когда Тохтамыша разбил под Чистополем.

— Значит, знает наши дороги?

— Знает, да помалкивает. Он, прежде чем пойдет куда, сперва всю дорогу насквозь просмотрит. Не зная дорог, никуда не ходит. Ежели до Ельца доходил, — считай, знает дорогу до Новгорода.

— А чего ж вернулся?

— Смекает: Тохтамыша ему б не разбить, не разбей мы Золотой Орды лет за десять до того, на поле Куликовой. Вот и опасается. А нам все ж надо во все глаза глядеть: что за силы у него, куда те силы нацелены. Ты учись тут не столь кольчуги клепать, как эти дела смекать. То первое наше дело. Мы их трогать не станем, нам незачем. А он ежели это умыслит, нам надо своих загодя остеречь. Вот наше первое дело! Затем я и пошел сюда, когда меня сюда позвали.

— Накуем мы ему кольчуг, а он их даст Орде: надевайте, мол, дружки, да порушьте мне Москву белокаменну.

— Орде не даст. Доколе мы сильны, Орда ему не опасна. Ослабеем мы усилится Орда: это ему будет нож в спину. Он умен, он это понимает. Да надо приглядывать, долго ли будет умен: ведь от удач и мудрец дуреет.

— А ну как соберутся они на нас, — как же до своих ту весть довести?

— Я одному скажу, тот — другому. Как кольчугу клепаем, звено за звеном, от колечка к колечку.

— По народу, значит?

— По народу, сынок. Ведь народ наш свою отчизну, как кольчуга, покрывает. Кольцо в кольцо вклепано, — попробуй-ка пробей-ка, коли все кольца в единый покров скованы. Нами она вся окольчужена, тем и сильна на веки веков наша земля.

— А другие земли?

— Мало таких земель, сынок. Исстари у нас одно: чужого не ищем, своего не теряем.

Старшина подошел, еще на ходу делясь новостями:

— Ну вот, ездил Халиль-Султан, царевич, мать встречать. На обратном пути конь его об камень споткнулся, подкова долой, сам еле в седле усидел. Теперь розыск идет: кто коня ковал? Каждый друг на друга валит, никому нет охоты сознаться. Попробуй-ка сознаться, — ого!

— И не сознаться нехорошо: одного виноватого не сыщут, со всех взыщут, всем заодно — беда.

В это время у ворот сверкнул зеленым чекменем высокий быстрый юноша.

Вскакивая на ноги, старшина успел шепнуть с опаской:

— Вот он! Теперь берегись.

Белое лицо, тонкий нос с горбинкой, широко расставленные, по-монгольски узкие, но густо опушенные ресницами глаза; лоб и под чалмой высок, а рот твердо сжат.

Быстро идя через двор, помахивая тяжелой плеткой, в распахнутом чекмене и алом халате, в красных запылившихся сапожках, Халиль-Султан крикнул:

— Эй, староста!

С Кузнецкого двора выбежал к нему на широко расставленных круглых ногах узкоглазый, почти безбородый конюшенный староста и, вытянув вперед растопыренные ладони, приговаривал:

— Не тревожься, царевич! Не тревожься! Я им найду управу. Я их научу царских коней ковать. Я им…

— Молчи, пока тебе не скажут! — остановил его Халиль-Султан.

Староста, оробев, бормотал:

— Ведь, государь, разве сам я ковал?

— Слушай, говорю! Виноватого не искать! Слышал?

И еще староста ничего не успел ответить, Халиль-Султан повернулся на каблуках и, пощелкивая по сапогу плеткой, ушел со двора.

Старшина нерешительно опять присел возле Назара:

— Видали? Вон какой! Изо всей семьи — один этакий: в Индии сам на вражьи копья кидался, а своих воинов берег. Никого напрасно не дает в обиду. А зря: не доведет это до добра, бояться его перестанут. Потом станет каяться, да поздно. До того прост, — если в харчевне остановится кумысу хлебнуть, за кумыс хозяину деньги платит. Не по-царски это: до добра это не доведет.

И старшина, рассерженный Халилем, пошел на Кузнецкий двор послушать тамошние разговоры.

Борис сказал:

— Смел царевич!

— А может, опаслив? — спросил Назар.

И снова они занялись разбором кольчуг.

Узкая каменная лестница внутри толстой стены вела с Оружейного двора во дворец.

Халиль-Султан пошел переодеться после пыльной дороги.

За раскрытой дверью в небольшой зале, обняв друг друга, обменивались первыми словами привета бабушка Сарай-Мульк-ханым и усталая с пути, молчаливая, невеселая царевна Севин-бей, мать Халиля. Поодаль от них стояли Мухаммед-Султан со своей старшей женой, а возле бабушки — Улугбек.

Женщины обнимались, бормоча обычные, как молитвы, вопросы о благополучии в доме, о детях, о дороге; бормотали их, торопясь высказать все надлежащие вопросы, чтобы поскорее посмотреть друг другу в глаза и понять все, что изменилось в каждой за время разлуки.

Халиль не решился в пыльной одежде вступить в нарядную залу бабушки. Он прошел мимо, но приметил: брат Мухаммед-Султан ограничился тем, что сбросил перед дверью чекмень и сапоги и так, босой, в дорожном халате, стоял на бабушкином ковре.

Вскоре Халиль вернулся вымытый, в чистой, светлой шелковой одежде.

Все уселись кружком, но мать на вопросы великой госпожи отвечала коротко, опустив глаза, не поднимая своей печальной головы.

Севин-бей было лет сорок пять, но в ее черных волосах Халиль заметил седину, которой не было прежде.

По ее сдержанным словам, по всем ее напряженным скупым движениям было видно, что не радостные дела привели ее в Самарканд, не на веселье она сюда так неожиданно приехала.

Когда Сарай-Мульк-ханым, по обычаю, спросила ее о муже, о царевиче Мираншахе, Севин-бей, не поднимая глаз, ответила так тихо, что Улугбек даже вытянул шею, чтобы расслышать ее слова:

— По-прежнему нездоров. Третий год, с тех пор как на охоте упал с лошади, нездоров. С головой у него нехорошо.

Великой госпоже не терпелось узнать причину ее приезда; старуха спрашивала то одно, то другое, пытаясь выведать, какое дело привело сюда сноху, но гостья отвечала коротко, подавленная своей печалью.

Сарай-Мульк-ханым спросила:

— Может, сама ты нездорова? Не полечиться ли к нам приехала? У государя есть хорошие лекари.

— С государем мне самой надо поговорить.

Старуха насторожилась:

— О Халиле, что ли?

Халиль-Султан, как и Улугбек, находился на ее попечении по решению деда. Внуков своих он отбирал от их матерей со дня рождения и отдавал на воспитание своим женам. Вмешательство матерей в дела воспитания считалось дерзостью, но, если они хотели что-нибудь спросить о своих сыновьях, спрашивать надлежало у воспитательницы, у бабушки, а не у деда.

Но Севин-бей, чтобы отстранить ревнивую подозрительность великой госпожи, попыталась улыбнуться и погладила ее руку:

— Нет, нет, о своем деле. А что Халиль?

— Жениться вздумал.

— Правда, Халиль? — взглянула мать на царевича.

Халиль-Султан опустил глаза под ее взглядом.

— Я говорил бабушке. Но она пока отмалчивается.

Сарай-Мульк-ханым живо ответила:

— Тебя не было утром. А ответ есть, дедушка хочет сперва посмотреть твою невесту.

— Это не по обычаю! — смело возразил Халиль-Султан.

— Дедушка сам создает обычаи. Как он решит, так люди должны жить! резко поправила бабушка внука.

Старуху раздосадовало и упрямство и непослушание питомца. Ей неловко было, что при своей матери Халиль так несговорчив, так строптив со своей воспитательницей. Но она тотчас доверчиво сказала царевне:

— Он послушен, прилежен. Читать, правда, не любит, но тут уж я ничего не поделаю, это — дело учителей. Каков он в походах, сама знаешь, — весь народ его смелость славит. А с этой невестой никак его не уломаю.

— С какой невестой?

Старуха сказала удивленно и возмущенно:

— Не хочет ни одной, кроме одной!

Мухаммед-Султан засмеялся, повернувшись к Халилю.

Халиль рассердился, но ничем этого не выдал, лишь глаза прищурились, и Севин-бей со щемящей нежностью заметила, как они похожи между собой, ее мальчики. Она улыбнулась, спрашивая старуху:

— И что же? Вы против?

— В нашей семье самим государем порядок установлен — жениться надо на достойных, брать из ханских семей, начиная с меня самой. А Халиль подобрал себе…

Старуха не решилась сказать так прямо, как поутру говорила мужу, — ей не хотелось обижать внука.

Дернув как бы от удивления плечом, она договорила:

— Подобрал себе дочь неизвестного человека.

— Его весь Самарканд знает, весь народ, он ремесленный староста, знаменитый мастер…

— Народ — это еще не Самарканд. Самарканд строим, украшаем, прославляем мы. Мастера делают то, что мы заказываем. И тебе негоже себя ронять.

— Но я хочу, чтобы моей женой была…

Сарай-Мульк-ханым поспешно прервала его:

— Я не спорю. Я тебя выслушала. Я говорила с дедушкой. Я передаю тебе его волю. Он государь, а не я!

— Ладно. Я ее приведу!

— Кстати, и я взгляну, что за сноха у меня будет, — улыбнулась мать.

— Еще неизвестно, будет ли! — сердито возразила великая госпожа.

— А когда? Куда? — спросил Халиль.

— Сегодня. Сюда! — строго ответила бабушка.

— Так скоро?

— Ты же сам торопил меня!

— Успею ли?

— Твое дело.

— Тогда разрешите мне пойти?

— Да, времени остается мало.

Уже встав, Халиль-Султан развел руками, повернувшись к старшему брату:

— Не зря вы сказали: «дурная примета», когда конь у меня споткнулся. А я еще подкову потерял.

И добавил, улыбаясь бабушке:

— Надо б вернуться, а я приехал. И в такой день вы такую задачу мне задали!

— Сам меня торопил, не взыщи! — поежилась Сарай-Мульк-ханым.

— Смелей, Халиль! — снова засмеялся Мухаммед-Султан.

— А я не знал этой приметы! — звонко, с испугом сказал Улугбек.

Это было первое, что он сказал сегодня. Он только внимательно слушал, сидя около бабушки и внимательно вникая в разговоры взрослых.

Его неожиданные слова рассмешили Севин-бей. Впервые она засмеялась и погладила мальчика по плечу.

— Я тебе привезла подарок.

— Спасибо, тетя.

— Будешь беречь?

— Очень!

— Помни обо мне…

И она достала откуда-то из складок пояса небольшой кривой кинжал в сафьяновых ножнах с усыпанной рубинами рукояткой.

— Он меня в дороге хранил; пусть хранит и тебя на твоих дорогах.

В ее словах прозвучало что-то столь горестное, что Улугбек поцеловал ее подарок, прежде чем принялся разглядывать его.

— Какая сталь! — восхитился мальчик.

— Ее привозят арабы из Дамаска. А рукоятку делали мои мастера, азербайджанцы. Они хорошо умеют.

* * *

— Коня перековали! — быстро сказал конюх Халиль-Султану, едва царевич появился у выхода.

— Пускай отдохнет. Подай другого.

И минуту спустя он уже скакал на застоявшемся и оттого баловном, веселом коне.

Ехать самому в дом невесты — это тоже было не по обычаю; этого не допускало и его достоинство. Но мусульманскими обычаями часто пренебрегали в Тимуровом Самарканде: сам Тимур предпочитал монгольские обычаи, и народ, вслед за своим государем, тоже охотно отступал от стеснительных установлений шариата везде, где это не грозило земными карами и неприятностями.

И как мог соблюсти свое достоинство царевич, когда государь велел показать ему невесту сегодня же!

В слободе Халиль-Султан спешился. Отдал своей охране коня и несмело взялся за медный молоток, привешенный к тяжелым чинаровым воротам над низенькой, как лаз, калиткой.

Во двор он вошел, встреченный старым мастером.

Он поговорил со стариком, как всегда, почтительно; внимательно вникая в его работу, поглядел новое изделие и вдруг, сам прервав свои медленные, почтительные слова, заговорил тревожно, нетерпеливо, — настало время говорить прямо:

— Дедушка хочет видеть мою невесту.

— Мою дочку?

— Без этого не дает согласия.

— А даст?

— А вы?

Мастер недолго подумал, потом ответил огорченно:

— Ах, если б не были вы царевичем!

— Ну, как же быть?

— Тогда б мы устроили отличную свадьбу! Я бы не поскупился на хороший плов: ведь не всякий так легко разбирается в моей работе, я бы рад был такому зятю.

— Вашу работу я ценю!

— Я передал бы вам все свое…

Но старик опомнился:

— Как же быть?

И порывисто взялся за рукав царевича:

— Пойдемте прямо к ней!

Он повел Халиль-Султана во внутренний дворик, и жених увидел ее над маленьким водоемом.

Она стояла под старыми деревьями в простой, длинной, ниже колен, белой рубахе, из-под которой до щиколоток спускались желтые шаровары.

Отец подвел жениха к дочери, смущенно говоря:

— Скажите ей сами.

Она поклонилась гостю низко, но не отошла, осталась на своем месте, подпуская его ближе.

Халиль, поклонившись, не отнимая прижатой к сердцу руки, сказал:

— Чтобы ответить мне, дедушка желает видеть тебя.

Ее брови, сросшиеся на переносице, плавно протягивались к вискам, как крылья хищной птицы, парящей на степном раздолье над затаившейся добычей.

И эта птица чуть покачнулась, но тотчас выровнялась, и девушка лишь спросила:

— Когда?

— Сейчас.

— Мне сперва надо одеться.

Отец не сдержал своей тревоги и страха:

— Собирайся же скорей! Соображаешь ты, куда зовут?

— Я успею! — спокойно ответила девушка.

Ее звали Шад-Мульк. Ее имя означало — радостное сокровище. Такое имя давалось как прозвище в царских гаремах, а ей оно досталось при рождении, словно ее трудолюбивый отец предвидел необыкновенную судьбу своей длиннобровой дочки.

Она присела у водоема и, не стесняясь Халиль-Султана, из неуклюжего глиняного кувшина лила на ладонь воду и умывалась.

Халиль нетерпеливо похлестывал плеткой по халату.

Она неторопливо прошла в дом, где ее обступили возбужденные женщины, что-то ей суя в руки — украшения ли, одежды ли, — их сбивчивые, крикливые голоса достигали тесного дворика, где оба — отец невесты и жених — сидели, не находя никаких слов для разговора, лишь временами переглядываясь и вежливо кивая друг другу.

* * *

А в это время Тимур прислал сказать великой госпоже, что желает видеть гостью и всех цариц.

Все встали и пошли к повелителю.

В зале перед дверью Тимура остановились и стоя разговаривали, пока остальные жены повелителя собирались на его приглашенье.

Когда пришла шустрая ханская дочь Тукель-ханым, самая молодая из Тимуровых жен, но вторая по старшинству в гареме, вся зала заблистала алмазами и самоцветами меньшой госпожи. Ее высокую кожаную рогатую шапку унизывали алмазы. Позвякивали ее ожерелья китайского дела, где нежные жемчуга стиснулись в тяжелых золотых ободках. Шуршала обшитая жемчугами по вороту, по обшлагам, по подолу длинная желтая, затканная зеленовато-золотыми драконами тяжелая рубаха; жемчугами обшитый низ шаровар над скованными золотом зелеными шагреневыми туфлями — все сияло на ней, затмевая густо нарумяненные скулы, густо набеленные щеки. И лишь желтые, как у рыси, глаза она ничем не могла украсить, — ничто не приставало к ним: ни радость, ни печаль, ни стыд, ни раздумье.

Она прошла, не приветствуя младших жен.

Туман-ага, которой было около тридцати лет, отданная Тимуру двенадцатилетней девочкой, прожившая с повелителем долгую жизнь, взглянула на эту монгольскую куклу с яростью, затопотала маленькими ногами, но сдержала себя и осталась стоять строго и неподвижно, покосившись на Сарай-Мульк-ханым, доводившуюся ей родной теткой.

Чолпан-Мульк-ага, монголка, дочь бесстрашного Хаджи-бека, ходившая с Тимуром на Золотую Орду и на Иран не в спокойном царском обозе, а вместе с войском, среди опасных невзгод, отвернула в сторону прекрасное, воспетое поэтами лицо и закрыла глаза, чтобы не заплакать от обиды.

А Тукель-ханым прошла мимо них всех и стала рядом с Сарай-Мульк-ханым, сдержанно одной лишь ей поклонявшись.

И всем показалось, что великая госпожа рядом с меньшой госпожой стоит, как нищенка, в своем драгоценном, но строгом одеянье.

Стоя рядом с великой госпожой, Тукель-ханым допустила царевну-гостью поздороваться с собой.

Когда, по обычаю, Севин-бей подошла к ней, справляясь о ее здоровье и о благополучии ее дома, Тукель-ханым лишь коротко отвечала, считая ниже своего достоинства самой спрашивать.

Но в это время младшие внуки — Улугбек с Ибрагимом — раскрыли обе створки темной двери, и вышел Тимур.

Тукель-ханым сжалась, будто над ней замахнулись плеткой, и мгновенно оказалась позади Сарай-Мульк-ханым, а Тимур, протянув руку, пошел к побледневшей Севин-бей, обнял сноху и потом, держа ладонь на ее плече, но отстранив ее на длину руки, спрашивал, глядя царевне прямо в глаза.

На вопрос о муже она ответила:

— Это, отец, я и приехала сама вам рассказать.

Он скользнул взглядом по своим женам и внукам и быстро предупредил ее:

— Расскажешь потом.

Ободряя Севин-бей, он сжал на ее плече пальцы.

Попятившись, она ему поклонилась:

— Позвольте поднести вам мое скромное приношенье.

Стараясь не выдать любопытства, жены сдвинулись в широкий, но плотный круг, оставив место лишь для Тимура с царевичами да проход для слуг, вносивших подарки.

Она привезла свекру две черненые азербайджанские сабли с бирюзовыми рукоятками, окованное серебром персидское седло, расписанное искусным живописцем, где изображалась охота на тигров и на фазанов, и плотную синюю, вышитую серебром попону, о которой сказала:

— Эту я сама, как сумела, вышивала для вас, отец.

— Милая моя, — ответил Тимур, — синее прилично надевать, когда кого-нибудь хоронят или оплакивают.

— Я вышивала ее, оплакивая свою жизнь, отец. Обмытое слезами приносит удачу.

Он нахмурился, убедившись, что она привезла ему нехорошие вести о его сыне.

— Твое имя означает радость, а ты в слезах!

И добавил:

— Вечером все расскажешь.

Он подумал: «Весь день сегодня досада за досадой!»

Она поклонилась своим свекровям и каждой дарила что-нибудь из разнообразных изделий искусных азербайджанских или грузинских вышивальщиц.

Начав со старшей, великой госпожи Сарай-Мульк-ханым, за ней она поклонилась не Тукель-ханым, как следовало по положению меньшой царицы, а второй во возрасту — Туман-аге, и по зале пронесся, как ветерок, шелест шелков на оживившихся женах Тимура.

Так подносила она свекровям свои подарки, одной за другой, соблюдая порядок по их возрасту.

Последней она протянула свое подношенье разъяренной Тукель-ханым. Это были прекрасные туфельки, расшитые цветными шелками, на красных каблучках. А внутри каблучков звенели колокольчики.

Такой подарок был бы забавен для девочки, а не для царицы. Тукель-ханым медлила протянуть к нему руки.

Но Севин-бей сказала все тем же негромким голосом:

— Пусть звенит каждый ваш шаг, царица.

И Тукель-ханым пришлось обнять свою сноху.

В это время одна из рабынь шепнула великой госпоже, что Халиль-Султан возвратился и ждет указаний от бабушки.

— Один? — шепотом спросила Сарай-Мульк-ханым.

— С красавицей!

— Пусть ждут в моей комнате.

Оглядевшись, бабушка заметила, что Мухаммед-Султан стоит от нее далеко, а Улугбек был рядом.

«Удобнее было бы послать к ним Мухаммеда с женой, да они вон где!» подумала старуха и притянула к себе Улугбека:

— Ступай ко мне в комнату, мальчик; посиди там, с Халилем. Я потом позову.

— Что-нибудь случилось с Халилем?

Улугбек спросил это так звонко, что дед услышал его и взглянул в глаза старой царицы.

— Пока ничего! — ответила Сарай-Мульк-ханым.

И Улугбек, охваченный любопытством, бегом побежал к Халилю, а старуха глазами дала знать Тимуру, что Халиль исполнил волю деда и привел свою избранницу к нему напоказ.

Тимур, подозвав Мухаммед-Султана, чтоб шел с ним рядом, пригласил всех:

— Пойдемте, я вам покажу индийские…

Он запнулся, подбирая слово. «Редкости» — ему не хотелось сказать: что бы ни доставалось ему, он делал вид, что видывал кое-что получше; «драгоценности» — не хотелось говорить: он не хотел показывать, что драгоценности всей вселенной могут что-либо прибавить к тому, чем он уже владеет.

— Ну эти… индийские находки. Пойдемте! Взгляните. Это всего лишь с одного каравана, но все же… находки.

Слово ему понравилось. В детстве у него была собака, которую еще его отец, Тарагай, прозвал этой кличкой — Ульджай, что значит находка. Его жену, сестру амира Хусейна, тоже так звали. Он ее лет тридцать пять назад убил сгоряча, но забыл об этом, как забыл и то, что этим словом называют не только находку, но и добычу. В этом смысле многие и поняли слово повелителя.

Он ввел их в верхнюю залу, куда через настежь раскрытые двери врывалось яркое вечереющее солнце.

Пылало красное золото больших чаш и ваз. Радугами сияли развернутые шелка; камни мерцали из грузных серебряных блюд, на рукоятках оружия, на каких-то больших затейливых предметах, литых из золота и похожих на шапки, надетые одна на другую.

Все эти груды сокровищ, разложенных во всю длину залы, невозможно было охватить одним взглядом, и вошедшие замерли, еще не видя ничего в отдельности, упиваясь всем множеством, сложенным здесь.

Одна лишь Сарай-Мульк-ханым смотрела на все это спокойно и разборчиво.

А Тукель-ханым присела, чтобы присмотреться к чему-то небольшому, потом вытянулась на носки, чтоб заглянуть за какую-то вазу, готовая ухватиться за все, что ни попадало ей на глаза.

Все стояли позади Тимура, не решаясь ни к чему приблизиться без его приглашения, а он не приглашал приближаться, через сощуренные глаза любуясь их восхищеньем и вожделеньем.

Вдруг он велел Мухаммед-Султану:

— Приведи Халиля с его… находкой.

И тотчас, забыв о сокровищах, все женщины нетерпеливо повернулись к двери, кроме одной лишь Тукель-ханым, высматривавшей, какие из сокровищ можно выпросить у скупого на подарки мужа, — он охотнее одаривал воинов, чем жен, одну лишь Сарай-Мульк-ханым любил удивлять щедростью, чтобы не обижалась на скупость его любви к ней.

Первым вошел Халиль-Султан.

Скромно позади него шла девушка, сопровождаемая стариком отцом. Ее вел за руку Улугбек, которого она успела покорить несколькими чистосердечными словами.

Все с удивлением смотрели: на ней не было никаких украшений. Простая белая, длинная, ниже колен, рубаха, желтые неширокие шаровары до щиколоток, обшитые понизу лишь узенькой зеленой тесьмой. Хорошая, но не драгоценная шапочка на голове под прозрачным розовым покрывалом.

Стройная, широкая в плечах, с крепкими скулами и длинными, от виска до виска, узкими бровями, сросшимися на переносице. А глаза быстры и не по-девичьи смелы.

Она поклонилась, угадав, что этот старик, стоявший обособленно и глянувший на нее быстрым, сразу все увидевшим взглядом, — дед жениха.

Она еще ничего не видела, кроме его длинного темного лица и под темно-русыми усами — его выпуклые пунцовые губы с лиловой, почти черной каймой по краям.

В ответ на ее поклон он небрежно коснулся рукой сердца и спросил:

— Как зовут?

— Шад-Мульк.

— Ну вот, еще одно сокровище засияло в этой обители! — хмуро сказал Тимур.

Только теперь она заметила все, что было разложено в зале.

Много рассказывали при ней о царских богатствах, но ей и не снилось видеть столько сразу…

Тимур спросил у ее отца:

— Это ты выдумал для нее царское имя?

— Осмелился, государь! — пробормотал мастер. — Разве я мог подумать…

Но чего он не мог подумать, старик так и не сказал повелителю, а только сокрушенно развел руками. И это движение что-то напомнило Тимуру. Но он не мог никак вспомнить:

«Кого напоминало это движение старика?»

Память его напряглась, и вдруг вспомнилось то же, что несколько дней назад встало в памяти во дворце Диль-кушо:

«А! Так со мной разговаривал тот бесстыдник — поэт в Ширазе!»

Это воспоминание чем-то раздосадовало Тимура.

Он отвернулся к девушке, удивленный, как спокойно любуется она тем, что взволновало цариц Самарканда! Не жадность была в ее восхищении, а удовольствие от созерцания красоты.

Все стояли в безмолвии.

Дав ей время налюбоваться, он спросил:

— Нравятся?

Она не срезу ответила. Ей не хотелось выразить преклонение перед тем, что не раз при ней проклинали. Не ценность, а красота вещей нравилась ей. Но пути, по которым пришли сюда эти вещи, ей были ненавистны, — у отца часто говорили об этих путях. И главное: ей хотелось показать бескорыстие своей любви к Халилю.

Ее молчание рассердило Тимура: ему должны отвечать сразу! И он нетерпеливо крикнул:

— Нравятся?

Ее оскорбило, что старик кричит на нее, как на рабыню. Она громко, гневно ответила:

— Пахнут кровью сокровища!

Тимур застыл от ее дерзости.

Халиль шагнул было между нею и дедом, но сдержался.

Окружающие замерли.

Лишь Тукель-ханым засмеялась, тихо, но слишком громко для наступившей тишины.

Тимур вдруг решительно нагнулся над широкой чашей, до краев наполненной крупным жемчугом, и, запустив в глубь чаши руку, поднял полную горсть невиданных жемчужин.

Показалось, что в его зеленоватой руке жемчуг замерцал розоватым сиянием.

Одним рывком Тимур оказался перед лицом неподвижной Шад-Мульк.

Царицы попятились, ожидая, что он разорвет ее или швырнет в нее драгоценными горошинами.

Но Тимур медленно поднес жемчуг к ее лицу, тихо приговаривая:

— На, понюхай. Если пахнет, не бери.

Шад-Мульк стояла побелевшая.

«Если не взять?.. Отклонить подарок — это, по обычаю, такое оскорбление, что… Тогда не будет надежды на согласие старика и, значит, счастья с Халилем не будет. Не взять — потерять Халиля. Взять…»

Но додумать не было времени.

Она тихо, мелко дрожала, пока принимала на растянутый край своего покрывала этот царский дар.

А приняв, отступила на шаг, чтобы иметь расстояние для поклона.

Тимур, отвернувшись от нее, глядя на весь свой гарем, облегченно вздохнул и назидательно сказал:

— Ну, то-то!

Чуть склонив голову набок, сощурился в каком-то раздумье и, победоносный, отошел от Шад-Мульк мимо потупившегося Халиль-Султана.

Он прошел до конца всей залы и подождал там, стоя от всех в стороне, пока все прошлись вдоль индийской добычи.

Сарай-Мульк-ханым подошла к Севин-бей и, обняв ее, пригласила:

— Пойдемте покушаем.

А проходя около безмолвно стоявших Халиля и его любимой, великая госпожа позвала девушку:

— Пойдемте и вы.

Тотчас Улугбек снова взял ее руку:

— Пойдемте, пожалуйста!

И повел ее вслед за бабушкой, возглавлявшей шествие всего гарема через длинный ряд комнат, где уже собрались приглашенные Тимуром его вельможи.

Многие из них много лет подряд видели проходящий перед их рядами гарем своего повелителя. Многие из его жен, неповторимые красавицы, некогда блиставшие, как немеркнущие звезды, отблистали, померкли, навеки упали в сухую землю Афрасиаба, погребены под куполами Шахи-Зинды. Никто уже и не вспоминает их имена.

Но эти шли мимо по персидским коврам так неприветливо, так надменно, словно владели тайной бессмертия, как вечные звезды, и вечным могуществом, а все вельможи и знатнейшие мужи Мавераннахра, склонившиеся перед царственным шествием, были всего лишь тенями, обреченными на такое же бесследное исчезновение, как исчезает тень, едва померкнет солнце.

Но всем им казалось, что солнце Тимура будет сиять всегда.

Он по-прежнему стоял, ожидая, пока все женщины выйдут.

Мухаммед-Султан и Халиль остались.

Старик мастер, один, заложив руки за спину, осматривал каждое из сокровищ, словно лепешки или глиняные кувшины на базаре.

Тимуру показался забавным такой деловитый осмотр. Он подошел к старому мастеру:

— Нравится?

— Чисто.

— Что чисто?

— Работа. Это где ж такие мастера?

— В Индии!

— А… Вон что! — вдруг испугался старик. — Тогда ясно!

— Что ясно?

— Вот это все.

— А… — не понял его Тимур, но не хотел переспрашивать.

Он отошел к Халилю и сказал:

— Нам не подойдет.

Халиль предугадал решение деда и смело возразил:

— Она мне подходит. Мне, дедушка!

— А ты… Разве не мой?

— Разве семья и войско — одно и то же?

— Семья одна. От твоей жены родятся мои правнуки. А правнуков своих…

Тимур, встретив взгляд Халиля, почувствовал железное упрямство внука, и все досады этого дня готовы были вспыхнуть в приступе неудержимей ярости.

Но старик сдержал себя:

— Разве у деда нет прав на правнуков?

И, считая, что ответил внуку ясно, добавил:

— Иди.

Но когда Халиль, понурясь, пошел было к выходу, Тимур его остановил.

— Ты что же?

— А что, дедушка?

— Этого старика прими, угости. Одари! Понял?

И когда с ним остался один Мухаммед-Султан, распорядился звать в залу своих вельмож.

Солнце уже западало, и свет в зале стал густым и прозрачным, как свежий мед.

* * *

Вельможи, вступив в залу, пошли мимо сокровищ безмолвные, ступая по ковру неслышно, как сновидения.

Глаза их не видели ничего, кроме груд сокровищ.

Натыкаясь друг на друга, наступая друг другу на ноги, шли зачарованные, немые, глядя то на все сразу, то на что-нибудь одно, столь обольстительное, что затмевало все остальное.

Лица у одних раскраснелись, словно перед ними пылал нестерпимый огонь; другие вспотели так, что вороты халатов потемнели, а пот струился и струился из-под чалм, со лба, застилал глаза; третьи шли, стиснув зубы, шевеля пальцами, будто ощупывали что-то. Иные, насупившись, глядели с ненавистью на то, что ускользнуло из их рук.

У святого сейида Береке нижняя челюсть отвисла, и мелкой дрожью трепетала его борода, как птица, у которой вдруг отсекли голову.

Тимур смотрел на своих сподвижников радуясь.

Его радовало, что они не насытились. Пока не иссякнет в них эта жажда и эта страсть, их не покинет сила, они останутся с ним, не отступят, не выдадут, не изменят.

Ему хотелось крикнуть им:

— Берите! Хватайте!

Не жалко было отдать: он смолоду любил делиться добычей, — тем он и держал вокруг себя смелых, отпетых головорезов. Но он знал их. Они растерзали бы здесь друг друга. Такую ошибку он сделал однажды в молодости, но больше не ошибался и приучил их терпеливо ждать, пока он начнет дележ. И слово его бывало нерушимо. Если ж осмеливался кто-нибудь пожелать большего или раньше, чем выходило по череду, горе ждало того — в пример остальным.

Он уже устал.

Ему хотелось уйти: силы иссякли.

Но уйти было нельзя: пока он стоял здесь, все проходили вдоль добычи чинно, степенно, молча. Но в том, что им хватит на это сил без него, он не был уверен и ждал, пока они обойдут всю залу.

И когда они перешли в другую залу, где было разложено всякое редкое оружие, всякие диковины из дерева или из кости, он вышел с ними и туда, как пастух, ведущий стадо на новое пастбище.

Лишь когда все было огляжено, он приказал запереть двери опустевших зал, ключи взял себе, а к замкам приставил крепкий караул из надежных воинов: час дележа еще не настал.

Может быть, сказались годы, — он испытал такой отлив сил, что готов был лечь тут же, на полу, в проходной галерее, и поэтому не пошел к женам, пировавшим по случаю приезда Севин-бей, а ушел в тихую комнату, сел у окна, велел подать вина и смотрел на погружающийся в голубую мглу Самарканд, где лишь вершины деревьев еще пылали закатом над плоским простором города, над потемневшими карнизами мечетей, дворцов, караван-сараев.

Выпив чашку густого красного вина, он позвал Мурат-хана и велел передать великой госпоже, что ждет сюда Севин-бей.

Сарай-Мульк-ханым вошла разгоряченная пиром, разговорами и вином, но, взглянув на лицо мужа, быстро оправила платье и покрывало, чтоб складки легли строже и проще.

Севин-бей осталась такой же, как днем, — видно, все это время ей было не до пира, не до разговоров.

— Благополучно доехала? — спросил Тимур.

— Благодарствую, отец. Даже не видела дороги.

— Что с тобой?

— Со мной меньше, чем с вашим сыном.

Рука Тимура дрогнула, лицо поднялось.

— Что с ним?

— Берегитесь его, отец!

Пальцы старика хрустнули, так крепко он сжал кулак.

— Что с ним, спрашиваю!

— Он одичал. Он все разрушает. Он всех ненавидит, кроме тех, с кем пьянствует. Он замышляет против вас, отец!

— Нет! — твердо возразил Тимур. — Ты что-то путаешь.

Сарай-Мульк-ханым участливо предложила ей:

— Ты, может, сперва отдохнула б с дороги?

Но Тимур прервал жену:

— Молчи! Не твое дело.

— Я, отец, не от дороги устала. Меня измучил ваш сын.

— Поссорились?

— Он все разрушает, отец!

— Давно?

— Третий год он нездоров. Упал с лошади, ударился головой — и началось.

— Расскажи.

— В Султании он велел разрушить тот прекрасный дворец, который вам нравился. Я спросила: «Зачем?» Он сказал: «Там замурованы сокровища, я их искал». Никаких сокровищ не оказалось. Но я ему поверила. Вдруг в Тебризе он приказал развалить гробницу Рашид-аддина, историка, а кости его приказал вынести и закопать на еврейском кладбище. Я опять спросила: «Зачем?» Он ответил: «Этот негодяй непочтительно писал о мусульманах». Я сказала: «Вы любите читать историю; разве там есть подобные поступки?»

Тимур переспросил ее:

— Он любит читать историю?

— Он приказал, чтобы ученый Наджм-аддин [так] перевел для него с арабского сочинения Ибн-аль-Асира. И хорошо вознаградил переводчика, а книгу бережно хранит.

— Вот как? А потом?

— Потом он вдруг крикнул: «О моем отце говорят, что он создает прекрасные здания. Я хочу, чтобы обо мне говорили, что я ничего не создал, но разрушил лучшие здания мира». Я сказала: «Ваш отец создает величайшее государство». Он ответил: «А обо мне скажут, что величайшее государство отца разрушил его сын мирза Мираншах. И прославят не отца, а меня, потому что разрушать веселее!» Я сказала: «Не следует так поступать!» Он расхохотался, а потом вдруг кинулся на меня, выхватил нож…

— Он не посмел бы!.. — крикнул Тимур, вскакивая, глядя на сноху округлившимися глазами.

Но сдержал себя и, не веря ей и от этого успокаиваясь и желая успокоить ее, покачал головой:

— Нет, он… Не осмелился бы. Я его знаю: смелости в нем нет!

— Отец!

Тимур уловил и попрек и скорбь в этом слове и подошел ближе.

Она торопливо распоясала верхней халат; распахнула нижний халат:

— Смотрите!

Тимур отступил, не сводя глаз с ее рубахи.

— Я не снимала ее, отец, всю дорогу. Я спешила показать ее вам.

Изрезанная ножом, густо запятнанная засохшей кровью, ее рубаха дрожала перед глазами Тимура.

Брови старика опустились к глазам. Глаза потупились. Он безмолвно стоял, сразу осунувшись, тяжело думая о чем-то.

Севин-бей нетвердой рукой пыталась завязать тесьму халата, но зеленая кисточка мешала ей затянуть узелок.

Сарай-Мульк-ханым запахнула ее халат и обняла сноху.

Старик отошел от них, опустился около окна, прижал ладонь к глазам и заплакал, тяжело содрогаясь.

Только правая, сухая рука оставалась безучастной и беспомощной.

* * *

Он сидел один в темноте, около окна.

Он знал, что Мираншах безумствует в странах, доверенных его разуму: об этом рассказал гонец, об этом сообщили проведчики. От других людей было известно, что в Иране и в Азербайджане народ осмелел. Неизвестные люди нападали на воинов, приходилось усиливать охрану караванов, проходящих через эти земли на Самарканд. Распустились и бесчинствовали приятели Мираншаха, забывая об их долге укреплять власть в покоренных странах; налоги, взысканные с земледельцев, попадают не в казну, а в сундуки приближенных Мираншаха, а сам он пьянствует, охотится, расширяет и украшает свой гарем, опустошая казну государства. А за спиной у Мираншаха безбоязненно и безнаказанно хозяйничает осман Баязет с очень большим, с очень крепким войском.

В Герате властвует другой сын Тимура, отец Улугбека, Шахрух. Этот не пьет вина, не любит охоты и столь послушен своей жене Гаухар-Шад, что даже гарем свой не расширяет. А ведь Шахруху нет еще и двадцати пяти лет! Он предан благочестию и наукам. Пять раз в день он перед всем народом выходит в мечеть на молитву, а в остальное время читает книги или ведет душеспасительные беседы с благочестивыми людьми. Он ничего не берет себе из государственной казны, но и обогатить эту казну не стремится, а мог бы: у некоторых из его соседей можно было бы кое-что добыть; деньги он тратит на покупку книг, окружил себя переписчиками книг, художниками, украшающими книги, ханжами, дервишами, какими-то сирийскими шейхами, блюстителями мусульманских истин. А делами государства занимается его жена, Гаухар-Шад, мать Улугбека, — своенравная, беспокойная дочка спесивого, заносчивого Гияс-аддина Тархана.

Народы, подвластные Шахруху, персы, афганцы, белуджи, — все они позабыли, что Шахрух не ими возведен на царство, а поставлен Тимуром; забыли, что земли их — лишь частица великой державы Тимура.

«Благочестивый мальчик!» — думал Тимур о ненавистном Шахрухе, сжимая губы, сощуривая глаза.

«Надо напомнить дерзким о своей силе. Опустошить земли Баязета. Разорить там базары и купцов, чтоб не мешали торговать купцам Самарканда. Надо срыть крепостные стены в османских городах, чтоб не лелеяли опасных надежд. На непокорных надо навести ужас!

Но всех надо застать врасплох. Иначе каждый вздумает сопротивляться, с каждым понадобится борьба.

Надо поход готовить втайне, всех обмануть, напасть внезапно, всех застать врасплох!

Надо спокойно подумать, надо рассчитать, какую из дорог выбрать прямую ли через Мираншаха, чтобы весь Западный Иран и все земли Закавказья, отданные Мираншаху, привести в порядок. Или обмануть Баязета, пройти на юг, проверить дела у Шахруха и оттуда, резко повернув к западу, быстрыми переходами навалиться на зазевавшегося Баязета. Дорога через Мираншаха прямей; через Шахруха — намного длиннее. Но иногда самый дальний путь бывает самым коротким к победе».

Но покоя, чтобы все обдумать, не было. Весь этот день, одна за другой, обжигали его досада за досадой.

«Халиль, упрямец, посмел возражать. Из-за девки посмел спорить с дедом! Его девка говорила противные слова о сокровищах. Ее тут же раздавить бы, но тогда слух о ее дерзких ответах разнесся бы по всему городу, по всему народу. Надо было ее осрамить; удалось осрамить, и она поняла это». Но досада осталась.

Севин-бей родила ему двоих лучших внуков. Он любил ее за это; он уважал ее как внучку самого Узбек-хана, ради нее он однажды пощадил ее отца Ак-Суфи, хотя позже, правда, расправился с ним. А Мираншах не посчитался с тем почетом, каким окружал ее Тимур. Мираншах казался дурашливым гулякой, нерешительным, трусливым, безопасным. Ему нельзя было доверить государственных дел, но кусок своего царства отец ему доверил. А он оказался не дурашливым, а свирепым; не трусом, а зверем.

«Кабан! Свиреп, а неповоротлив…»

«Кабан! Норовит тупым рылом все взрыть, во что ни уткнется рыло. А что повыше, а что по сторонам, того не видит, пока всем задом не развернется!»

Это не только досада, это и предостережение ему!

Досадой была и затея великой госпожи строить мадрасу напротив его мечети. Но эта досада не столь была б велика, если б Тимуру не хотелось отказать старухе. Досаднее всего было, что хотелось отказать, а он не посмел. Не посмел, не решился!

А началось еще на рассвете: девчонка, наложница, которой он и замечать бы не должен, она первая раздосадовала его. Чем? С утра он сам не понял чем. Теперь ясно: она удивилась, что за всю ночь он не подумал о ее поясе! Досада явилась, когда она с таким упрямством ждала, прежде чем уйти. Как оскорбленно взглянула, как насмешливо затопотали ее босые пятки, когда она побежала к себе!

Эта первая досада была бы не столь тяжела, если б была только оскорбительна. Нет, и она была предостережением: владыка мира стал стар!

Весь этот день то одно, то другое напоминало ему, что силы уходят, а сил надо много, чтоб крепко держать весь мир!

Он сидел в темноте, обдумывая все, что случилось за день. Это было его правилом, — прежде чем уйти спать, припомнить, обдумать и оценить угасший день. Вспомнить правильные поступки и найти причины ошибок.

За весь этот день он не мог вспомнить ни одного правильного поступка. В каждом случае можно было поступить иначе. От рассвета до ночи не было ни одного поступка, о котором было бы можно сказать, что иначе нельзя было поступить. Ни одного…

Ночная свежесть и полная тьма успокаивали его. Но утешения не было.

И усталость его была какой-то новой, непривычной, — не тело устало, тело ему повиновалось, устала воля: не было желания ни встать, ни идти, ни спать.

Он посмотрел в окно.

Под поздним небом город был уже неразличим.

Лишь в одном месте, слева от базара, какую-то высокую стену слабо освещал колеблющийся свет очага.

«Это, пожалуй, на дворе у хана, у Султан-Махмуда, — он любит допоздна сидеть у очага, глядеть, как в котле ему варят ужин; что-нибудь простое варят».

В это время за дверью, в темном коридоре, кто-то торопливо прошел.

Тимур насторожился: ночью каждому во дворце надлежало быть на своем месте, чтобы каждого, если надо, Тимур мог и в темноте найти, на ощупь, как халат или кувшин.

«Кто мог пройти? Куда?»

Тимур прислушивался.

Вскоре шаги повторились.

Кто-то шел сюда.

Кто-то встал на пороге, видно пытаясь рассмотреть эту комнату в темноте.

Тимур затаился, прижавшись к стене, и рука его сжала рукоятку кинжала, всегда засунутого за пояс.

Голос Мурат-хана:

— Государь!

Тимур нехотя отозвался.

— Я вас везде ищу, государь!

— Что там?

— У ворот — человек. Просит допуска: «Особая весть», — говорит.

— Кто это?

— Купец.

— Чего ему?

— Обещает только вам сказать.

— Откуда?

— Не говорит. Спину ослу сбил до костей. Сам еле на ногах стоит. Видно, издалека.

— Приведите. Дайте свету.

Внесли светильник и поставили на полу. Тимур не сдвинулся с места, лениво глядя на дверь.

В двери он увидел сопровождаемого воинами покрытого густой пылью невысокого человека в сером от пыли халате.

По высокой шапке Тимур вспомнил Геворка Пушка и строго сказал:

— Сперва отряхнулся б!

— Государь! До того ли?

— А что?

Пушок, переступая порог, еле держался на широко расставленных ногах и не имел сил ни согнуться для поклона, на пасть на колени и лишь глядел на Тимура обветренными глазами из-под отяжелевших от пыли ресниц.

Тимур, не шевельнувшись, осмотрел его:

— Чего ты такой?

— Караван ограблен!

— Потому я и послал тебя…

И, сказав это, подумал: «Головой он, что ли, ударился?»

— Он-то и ограблен!

— Мой? — оторопел Тимур.

— Увы, государь!

— Где?

— По дороге на Бухару. Напротив Кургана.

— Тут? Рядом! А ты?

— Бежал к вам.

— А разбойники?

— Ушли.

— Не поймали?

— Никого. Да и некому: стража спала.

Одним тигриным прыжком Тимур выскочил за дверь:

— Где начальник караула? Царевича звать, Мухаммед-Султана! За ханом послать, чтоб сразу сюда скакал.

Уже в другой зале Тимур приказывал:

— Эй, Мухаммед! Распорядись созывать совет! Немедля сюда! И чтоб лишнего — никого! Эй, амир Хусаин!..

Таким голосом Тимур командовал в самые опасные минуты боя.

— Эй, Мурат-хан! Остереги великую госпожу: Улугбека не отпускать на охоту! Никому из гарема не соваться за город.

Огромными прыжками он проносился через весь дворец.

Воины, сидевшие у дверей, вскакивали, спросонок хватаясь за мечи или копья.

Зажигались светильники, факелы.

Со двора уже мчались гонцы и скороходы созывать воевод, советников, начальников караулов.

Весь Синий Дворец проснулся. Отсветы огней блистали на гладких, как вода, изразцах. По ночным облакам зарумянилось дымное зарево. Псы завыли по всему городу, напуганные внезапным пробуждением, словно в город уже ворвался враг.

Мухаммед-Султан допытывался:

— Война, дедушка?

— Разбойники под самым городом. Понимаешь? Нет? Не понимаешь?

Но чтобы слышать деда, надо было бежать следом за ним: дед не останавливался ни на минуту.

Тимур нетерпеливо сжимал кулак:

— Чего ж еще не собрались? Где они?

Позванные уже въезжали во двор, поспешали наверх, на зов своего повелителя, спрашивая друг друга:

— Война?

— Какая-то страшная весть!

А Тимур уже стоял среди залы. Рука его дрожала, чего не случалось ни в одной битве.

— Посмели грабить! Здесь! Меня! И сумели!

Он кричал так, что воздух дрожал:

— Кто? Где они?

Вельможи молчали, удивленные и озадаченные. Тимур кричал, пытаясь объяснить им происшедшее:

— Не побоялись! Посмели! Сумели! И ушли. Не понимаете? А я понимаю, я знаю!

Ему невозможно было сказать им, что сам он когда-то вот так же начинал… А теперь кто-то другой! У него за спиной!

Но вельможи стояли, не постигая всей опасности происшедшего.

Начальник городской охраны Самарканда амир Музаффар-аддин попытался успокоить Тимура:

— Государь! Ведь совсем недавно был такой случай. И всех поймали и наказали.

— Где?

— Около Кутлук-бобо! Тогда… караван с кожами…

Он осекся, увидев застывшие глаза онемевшего Тимура.

Но никаких голосов не было слышно в той отдаленной комнате, где Пушок остался один и не знал, ждать ли здесь, уходить ли?

Светильник чадил. Рыжая струйка копоти тянулась вверх, и какая-то большая розовато-дымная бабочка, залетев на свет, вертелась странными кругами, падая вниз, взмывая вверх.

* * *

Пламя светильников множилось в многоцветных отблесках на глади зеленых изразцов, покрывавших низ стен, на шелковом ворсе просторного ковра, на яхонтах и лалах, украшавших шапки и перстни, на золотых шишаках княжеских колпаков, на золотом шитье тяжелых халатов.

Созванные сюда советники Тимура оделись, как одевались обычно, являясь ко двору, — повелитель не простил бы, если б в одежде поднятых с постелей вельмож заметил признаки спешки или ночной небрежности, как не простил бы, если б они вздумали так нарядиться в поход, — в поход все отправлялись в простых, удобных одеждах, а величались там один перед другим лишь красотой оружия.

Пока длился этот ночной совет, Тимур сидел, опершись о круглые парчовые подушки, протянув негнувшуюся ногу в мягком, как чулок, сапоге, и поглядывал исподлобья на говоривших.

Чем дольше шло время, тем меньше он вникал в слова своих советников, все глубже уходя в свое раздумье, все яснее видя предстоящее дело.

Когда начальник города амир Аргун-шах заговорил о возмутительной дерзости грабителей, о грехе воровства и о небесных карах, от коих разбойники не увильнут, Тимур прервал его складную речь, поднимаясь:

— Считать грехи — дело мулл. Это их забота. А нам некогда.

Он подозвал писца, оглядел всех и встал.

Советники вскочили на ноги, боясь пропустить хотя бы одно из его слов.

Зорко следя за каждым, застыли позади Тимура барласы — неподвижные телохранители с короткими копьями в крепких руках.

Справа от повелителя строго стоял Мухаммед-Султан. А Тимуру не стоялось. Поворачиваясь к советникам то правым, то левым плечом, он, прямо глядя в глаза тому, к кому обращался, приказывал.

Амиру Аргун-шаху он поручил обшарить селения вокруг Самарканда и выведать, нет ли бездельников в тех селениях, нет ли пришлых, нет ли непокорных людей. И тех, кто хотя и не грабил еще, но может стать грабителем, выловить.

Музаффар-аддину Тимур велел осмотреть торговые дороги вокруг во все стороны на сутки пути.

Он велел разослать приказы начальникам областей, чтобы хватали всех, кто без дела покажется на торговых дорогах, а схваченных спрашивать сразу, пытливо, без жалости.

Тимур приказал писцу взять расписки со всех, кому дал приказания. Еще за много лет до того, по завету бывалого Карачара, он ввел правило брать перед битвой подписи воевод, получивших приказы. Но этот обычай исполняли перед битвами; на мирном совете он потребовал подписей в первый раз, и все поняли, что он взыщет со своих советников сразу, пытливо, без жалости.

Он ушел, сопровождаемый одним лишь Мухаммед-Султаном.

Барласы тотчас стали перед дверью, которая его скрыла, и оперлись о свои легкие, но крепкие копья.

Советники молча и торопливо кинулись к выходу, стеснившись и протискиваясь в двери, словно он мог и через стену увидеть, что кто-нибудь из них нерасторопен, неповоротлив, неисполнителен.

* * *

Приняв решение и распорядившись, Тимур успокоился, но ему еще не хотелось покоя: на ходу лучше думалось.

И он шел из залы в залу, из освещенных зал — в темные, из пустых — в те, где стояла стража.

В одной из темных зал он подошел к окну.

В ночном городе то тут, то там трепетали на стенах отсветы освещенных дворов. Кое-где разгорались новые: видно, в свои дома возвращались те, с кем он говорил сейчас, а может, соседи приходили к соседям разузнать, что за тревога в городе, куда и зачем скачут по темным улицам всадники, почему усилены караулы у городских ворот, почему во дворце горят факелы и светятся окна.

— Город не спит, — сказал Мухаммед-Султан.

— А о чем они говорят, знаешь?

— Говорят?.. О том, что разбойники на караван напали.

— Они говорят: «Ограблено десять караванов с несметными сокровищами». Они говорят: «Вражеские войска ворвались в нашу страну, захватили Фергану, или Балх, или Хорезм». Они говорят: «Восстание в Султании, Герат горит!» Ты знаешь, что такое слух?

— Слух, дедушка?..

— Слух растет, как песчаная буря. Чем больше людей, тем сильней эта буря. Слух разрастается, искажает сбывшееся; слух порождает мечты о несбыточном. Слух — это большая сила. А силы всегда надо держать в своих руках, чтоб всякая сила служила тебе, а не врагу. Все силы надо держать воедино, чтоб ударить в цель. Чтоб, как слуги, слухи служили тебе. Понял?

— Нет, дедушка, что за сила слух о пожаре в Герате, если там мир и тишина?

— А ты подумай…

Тимур смотрел на ночной Самарканд.

Огней не было видно: огни горели в глубине дворов, их заслоняли стены, карнизы, деревья, но по отсветам на стенах видно было, что там горели факелы или очаги, — отсветы трепетали, на мгновенье заслонялись длинными тенями, возникали вновь. Кое-где свет на стенах лежал неподвижно, — там горели фонари, поставленные на землю. Некоторые из отсветов погасали, другие разгорались, розовые или желтые, вытянутые по высоте строений либо распластанные по ширине коренастых стен.

— Ты подумай… — в раздумье повторил Тимур, прикидывая, как извлечь пользу из этой ночной тревоги, из пересудов всполошенных горожан. И вдруг оживился и заговорил быстро, будто уже не осталось времени на разговоры: он не любил ничего откладывать, если уже знал, как надо поступить. — Базар! Надо слухом взбудоражить базар. Повял?

— Зачем, дедушка?

— Чтоб базар зашумел. Чтоб купцы встревожились. Из них каждый испугается: не потерять бы время. А что надо продавать, что покупать — чтоб не знали. Тут и надо направить их. Слухом направить, а вслед за слухом, когда у них глаза разгорятся, кинуть им товар. Надо подумать, какой нам товар сбыть? Понял?

Тимур опять неторопливо пошел по дворцу, через залы, где горели светильники, и через темные. Всюду стояли стражи.

— Надо подумать, что сперва сбыть. Понял?

Мухаммед-Султан молчал.

Тимур опять заговорил:

— Ты смекай: по городу пошел слух: «Война!» Если его не остановить, завтра с базара его понесут во все стороны, по всей стране. А его нельзя выпускать. В поход надо идти молча, незаметно. Когда пойдешь, тогда кричи и кидайся на врага. Разом! Но пока точишь меч, точи молча, тогда он острей наточится. По городу пошел слух: «Разбойники!» Если этот слух разойдется, другие разбойники ободрятся. А как мне отсюда уйти, когда здесь неведомые злодеи разбойничают? Сперва их надо найти, потом сказать, что были, да пойманы: потом так их наказать, чтоб весь город охнул. Тогда весь Самарканд присмиреет. Чем тверже твоя рука, тем мягче рука врага. Ты это помни! Врагов много. Враги везде.

Он остановился и прохрипел тихо, но гневно, — Мухаммед-Султан едва расслышал:

— Они даже в семье есть. В нашей. Нож держи под рукой. Под рукой, понял? Но знай их всех, с глаз их не спускай. И, если что… то разом! Понял?

Тимур поверил Мухаммед-Султану то, чего не доверял никому, кроме этого внука, своего наследника. Поверил, чтоб вытеснить из своего наследника все колебания, все сомнения, чтоб внук все видел глазами деда, чтоб все слышал ушами деда, чтоб через много лет еще жил дед в этом внуке и продолжал бы свои дела руками внука, примечал бы опасных врагов глазами внука и устами внука говорил бы им свой приговор.

Опять, хромая, он шел, а Мухаммед-Султан следовал чуть поотстав, приноравливая свои шаги к хромоте деда.

Оба были длинны, широки в плечах, и воинам, смотревшим им вслед из темноты, эти двое, входившие в освещенную залу, на мгновенье казались одним человеком, двоившимся в глазах. Но мгновенье спустя Тимур падал вниз на больную ногу, и сходство исчезало.

— Слышал, — Мираншах озверел. А на что нам зверь? Нам нужен такой, чтоб звери его боялись. А Шахрух в Герате замолился. А на что нам такой мулла? Один каждый день при всем народе буянит; другой пять раз на день при всем народе молится. А надо, чтоб их пореже видели; чем реже будут их видеть, тем больше бояться будут. А кого боятся, того слушаются. Мне надо самому сходить к ним. А как идти, когда тут разбойничают? При мне злодействуют, а без меня разгуляются. Что ты тогда сделаешь?

— Я?

— Ты. Тебя тут оставлю. Твердо правь.

— Разве я не тверд, дедушка?

— Тверд, а мягковат.

— Ну, злодеи этого не скажут! — громко задышав, обиделся Мухаммед-Султан. — «Мягковат!» Нет, не скажут, дедушка!

— Ты знай: ты хорош, что хоть и мягок со своими, зато с врагами тверд. Ты тем плох, что и со своими не надо мягчиться. В мягкой руке из иного червяка скорпион вырастает. Понял?

Он остановился в зале, где горел светильник, но никого не было.

— Без меня сыщешь разбойников? Припугнешь? А? А то как я пойду? Поход большой, дорога долгая, а они, знаешь, — сегодня их десятеро, через неделю — сотня, через месяц их — тысяча! Они один к одному набегают, когда у них удача, добыча, дележ. Я знаю! Их надо схватить. Куда б ни заползли, где б ни затаились, — сыскать, раздавить. В самом начале, пока их… Ведь неизвестно, сколько их!

— Не мудрено узнать, дедушка.

— Как это?

— Узнаем, много ли пограблено…

Тимур, застыв на кривой ноге, вскинул озадаченное лицо к внуку:

— Чего ж ты молчал?

— О чем?

— Вот об этом! С этого и надо начать: сколько пограблено? Что пограблено? Узнаем, чего им надо, — поймем, кто они. Узнаем, сколько пограблено, — поймем, много ли их. А где он?

— Кто, дедушка?

— Армянин этот где?

— Я его не видел.

— А его не подослали? Это правда, что он сказал?

— Я его не видел, дедушка.

— А где он?

Мухаммед-Султан по голосу деда понял, что дед раздосадован. Раздосадован на себя самого, что поспешил, что не расспросил как надо, а сразу поверил, сразу кинулся народ поднимать. Это редко случалось с Тимуром. Да и случалось ли прежде? Что с ним?

— Найдем! — успокоительно сказал внук.

— Ищи! — приказал Тимур уже не прежним доверчивым шепотом деда, а порывистым голосом повелителя.

Мухаммед-Султан вернулся в пройденную залу к караульным воинам.

Но воины единодушно и твердо отвечали царевичу:

— Купец? Нет, назад не проходил.

Мухаммед-Султан поспешил к Тимуру:

— Армянин где-то здесь.

Тимур нетерпеливо повторил:

— Ищи!

И вдруг вспомнил, что говорил с купцом в маленькой боковой комнате.

— Ну-ка, пойдем!

Они увидели светильник и струйку копоти, утончавшуюся кверху, словно чья-то невидимая рука сучила прядь бурой шерсти.

С краю от двери, как на бегу сраженный стрелой, лежал, раскинувшись, пыльный и оттого особенно бледный, застывший Пушок.

— Кто его? — отстранился Тимур.

Мухаммед-Султан склонился к купцу:

— Он дышит.

— Что с ним? — не понимал Тимур.

— Заснул.

Восьмая глава. СИНИЙ ДВОРЕЦ

Мухаммед-Султан, едва Тимур отпустил его, уехал к себе, но в дом не пошел, а велел постелить постель в саду на широкой тахте под деревьями: он мог еще до свету понадобиться деду, а дед не любил ждать, когда кто-нибудь ему надобился.

Ночной воздух был свеж, влажен, тих. Но царевич много раз тревожно просыпался: то ему слышались глухие голоса с улицы, и он приподымался, прислушиваясь; то казалось, что в ворота стучат, и он сбрасывал одеяло:

«За мной от дедушки!»

Опять засыпал и опять вслушивался.

Было бы спокойней ночевать в Синем Дворце, да не хотелось летнюю ночь проводить в каменных стенах, с детства дед приучил их всех летними ночами спать в распахнутых шатрах, или под сенью деревьев, или в степи под открытым высоким небом.

Дед всех приучал летом кочевать с места на место, ночуя в садах ли, в степях ли, в долинах ли между гор, на берегах ли прохладных рек, в шатрах, окруженных сотнями других шатров, где размещались слуги, воины, приближенные или родичи.

Когда утренний порыв ветра колыхнул листву, Мухаммед-Султан увидел посветлевшее небо и пошел к восьмиугольному водоему, осененному длинными ветвями плакучих китайских ив. С вершин до самой воды свисали их гибкие, как девичьи косы, ветки. Длинные узкие листья плавали в серой, прозрачной, холодной воде.

Пока он мылся, заворковали горлинки, и царевич снова встревожился: «Не опоздать бы!»

Но прежде чем пойти к своему еще безмолвному, спящему дому, он прошел по дорожке, вымощенной восьмиугольными плитками, к островерхому стройному своду новых ворот, сложенных из светлых, как тело, желтоватых кирпичиков.

Над глубокой нишей зодчий выложил цветную мозаику, и она казалась влажной и прохладной в этот ранний чае утра.

Через эти ворота Мухаммед-Султан перешагнул в каменный дворик, весь заставленный стопами свежих кирпичей, ящиками с известью, рядами изразцов, разложенных по всему двору в том порядке, как их уложат на стенах.

Здесь строилась мадраса для приюта паломников и просвещенных странников и ханака, куда Мухаммед-Султан втайне намеревался перенести прах какого-нибудь святого, чтобы ханака обрела себе покровителя на небесах.

Горлинки ворковали, давно бы пора ехать в Синий Дворец, но за все эти сутки, с того часа как братья выехали в сарай Кутлук-бобо навстречу Севин-бей, своей матери, не было у Мухаммед-Султана минуты посмотреть на строительство, а посмотреть не терпелось: что выходит из затеи, обдуманной сообща со старым искусным зодчим; что нового возникло здесь за вчерашний день.

По еще не просохшей известке он узнал ряды вчерашней кладки. Определился изразцовый узор на одной линии, составившей ряд синих мозаичных звезд.

Показалось, что сделано мало: как и дед, Мухаммед-Султан был нетерпелив со строителями, ему думалось, что строить можно гораздо быстрей. Он попрекнул бы, даже припугнул бы зодчих за медлительность. Но зодчие еще не пришли. Лишь бездомные каменщики, остававшиеся здесь ночевать на длинных, пыльных войлоках вдоль еще сырых стен, спали, прикрывшись домоткаными халатами или серым рваньем. А кому совсем нечем было накрыться, спали, свернувшись комком. Некоторые уже поднялись. Один стоял, упершись ладонями в стену, и никак не мог откашляться.

Мухаммед-Султан прошел мимо, будто они лишь кучи глины и щебня, сваленные у стен.

Выйдя на задний двор, где бывал редко, Мухаммед-Султан вдохнул острый парной запах конюшен и увядшей люцерны. Конюхи мыли и чистили неспокойных лошадей, прежде чем заседлать в поставить их под навес на переднем дворе, где полагалось держать лошадей наготове. Лошади артачились, но конюхи не решались на них покрикивать в столь раннее время, когда в доме еще спали.

Обходя по голубовато-белой земле черные пятна луж, Мухаммед-Султан вышел к протянутой вдоль длинной стены террасе, накрытой веселой росписью невысокого потолка.

Здесь повсюду сидели домашние рабы и слуги, ожидавшие не царевича, а домоправителя или ключарей, чтобы каждому заняться своим делом — кому нести припасы на кухню, кому отвешивать ячмень на конюшню, кому выдавать известь строителям.

Наскоро одевшись, Мухаммед-Султан поехал к деду, успокаивая себя: «Старик, не смыкавший глаз во всю эту ночь, на заре проспит дольше обычного».

На галерее Синего Дворца, где придворным полагалось степенно ожидать приглашения к повелителю, вельможи, съехавшиеся на прием, тревожно толпились, перешептываясь, озабоченные, помрачневшие.

Мухаммед-Султан не остановился расспросить о причинах их тревоги: он, как и дед, не любил спрашивать; предпочитал узнавать обо всем стороной или от проведчиков, — самому спрашивать людей считал унизительным для своего достоинства.

В дверях его встретил амир Шах-Мелик, которого за испытанную верность и смелость любил Тимур. С Шах-Меликом Мухаммед-Султан бывал в походах, бок о бок с ним бился в битвах; случалось им и пировать рядом и ночевать у одного костра.

— Что-то вельможи сегодня… — пожал плечом Мухаммед-Султан, больше удивляясь, чем спрашивая.

— Государь не велел никого к себе пускать. Он удручен поведением мирзы Мираншаха и не желает видеть людей.

— А вельможи?

— Одни говорят: «Государь заболел»; другие: «Опечален, оплакивает участь своего заблудшего сына».

— А государь?

— Никого не допускает к себе.

— Видели его?

— Нет. Приема не будет. Всем разрешено ехать домой. Но все толкутся, ждут: может, он пожелал испытать их усердие!

— А вы?

— Тоже. Вдруг я ему понадоблюсь?

Мухаммед-Султан ничего не ответил и прошел к деду.

Тимур сидел в той небольшой комнате, где в эту ночь заснул армянский купец.

Пушка уже не было; едва он проснулся, повелитель призвал его и долго, придирчиво расспрашивал. Расспросив, велел ему отправиться в одну из келий над дворцовыми кладовыми, а в город не показываться.

— Выспался? — спросил Тимур своего наследника.

В этом вопросе Мухаммед-Султан уловил насмешку: «Я, мол, старик, Повелитель Мира, если надо, обхожусь без сна, а у тебя, мальчишки, сил меньше, тебе отдых необходим, сон в саду между розами!»

Может быть, Тимур и не насмехался; может быть, это лишь почудилось мнительному, самолюбивому царевичу, но Мухаммед-Султан не сумел скрыть обиды:

— Не до сна было. Ездил домой осмотреть строительство.

— Нравится?

— Медленно работают.

— А ты плетей не жалей. Корми людей мясом досыта и без жалости бей их ремнями. Они станут проворней, дело пойдет веселей.

— Развеселю!

— Ты умеешь!

В этих словах была долгожданная похвала. Еще года за три до этого, перед походом в Индию, дед приказал Мухаммед-Султану построить или обновить крепости на границах с монголами. Тогда намечался поход на Китай, и следовало на пути туда поставить передовые войска, сложить надежные припасы для войск, привести в порядок окрестные области.

Мухаммед-Султан обновил обветшавшие стены во многих городах, крепко и хорошо сложил новые надежные крепости, но дед пошел не в Китай, а в Индию, и за событиями индийского похода забылось, как быстро, в глухих степях, воздвиг Мухаммед-Султан стены из кирпича, сумел воодушевить усердных строителей, жестоко наказать нерадивых и подавить непокорных.

Только сейчас, вскользь, сказал дед те два слова, которых Мухаммед-Султан ждал три года: «Ты умеешь!» И Тимур, заметив, что внук понял похвалу, спросил:

— Что во дворце?

— Вельможи толкуют, будто вы, дедушка, вестями о Мираншахе омрачены.

— Это хорошо.

— Не понимаю.

— Пойди подтверди: «Дедушка весь в слезах. Никого не хочет видеть!» А ко мне проведи поодиночке, стороной, амира Шах-Мелика, амира Аллахдаду, Рузмат-хана. Поодиночке. А прежде пошли ко мне Улугбека. Прежде, чем приведешь амиров. Понял? И заготовь указ: амиру Мурат-хану ехать в те города, что ты строил по границе с монголами. Чтоб он проверил, целы ли там припасы, сколько их там, каковы войска.

— В припасах амир Мурат-хан не ошибется. А в войсках он мало смыслит, дедушка.

— Запасы проверит, и хорошо. Надо, чтоб он это время был подальше от сестрицы, от царевны Гаухар-Шад. Пока он здесь, ей в Герате многое слышно из того, о чем шепчутся в Самарканде. А зачем им там все слышать?

— Вчера от него поскакал гонец с письмом в Герат.

— Когда?

— Вчера, дедушка.

— Когда, спрашиваю, после приезда твоей матери?

— После пира у царицы-бабушки.

— Сейчас же отправь надежного гонца вслед. Настичь, письмо взять! А амиру нынче ж заготовить указ: чтоб завтра до свету он выехал к северу. Ступай, распорядись.

Улугбек явился, как всегда, почтительный; кланяясь деду, стал в дверях.

— Говорят, ты искусен в письме?

— Учителя меня хвалят. Показать, дедушка?

— Покажи. И захвати побольше бумаги; будем писать.

— И вы тоже, дедушка?

— Посмотрим.

Улугбек звонко рассмеялся: дедушка, за всю жизнь не написавший ни одной буквы, вдруг вздумал писать!

Тимур нахмурился:

— Живо!

Улугбек исчез, будто его тут и не было.

Тимур, оставшись один, водил пальцем по ковру, словно записывал на тугом ворсе какие-то непреклонные свои решения: так сосредоточенно и сурово было его лицо.

Вскоре маленький царевич снова появился. Тимур увидел в его руках большой бумажник из толстой кожи, покрытой золотым тисненьем. Улугбек достал свои упражнения в письме.

— Покажи-ка!

Непослушными, непривычными к бумаге пальцами старик перевертывал почти прозрачные, лощеные листы самаркандской бумаги. Страницы, заполненные черными ровными рядами строк, кое-где украшались красными пятнышками слов, написанных киноварью в знак уважения к их священному смыслу.

Бумага морщилась, когда ее перелистывал Тимур. Он переворачивал листы, царапая их коротким, толстым ногтем большого пальца, и внизу каждой страницы от ногтя оставался глубокий след.

— Где же тут ты писал?

— Это все писал я. Красиво?

— А я не знаю, что ты писал.

— Я спрашиваю, красиво ли, дедушка?

— Как я могу это сказать? Я же не знаю, что написано. Сперва надо знать смысл, тогда видно будет, красиво ли это.

— Учитель говорит, я пишу лучше Ибрагима!

— Ты слова пишешь! А смысл ты умеешь писать?

— В каждом слове свой смысл!

— Разве большой смысл пишется тоже одним словом?

— Я не знаю, дедушка.

— Ведь в разговоре иной пустяк приходится многими словами сказывать. Ты умеешь писать каждое слово?

— Умею.

— И числа?

— И числа.

— Не ошибешься?

— Я теперь редко делаю ошибки.

— Ты будешь писать здесь.

— А что, дедушка?

— Я тебе скажу. Ты будешь писать здесь. И отсюда никуда не выйдешь, пока я тебя не отпущу. Несколько дней. Ты бумаги много принес?

— Чистой?

— На которой пишут.

Улугбек неуверенно показал несколько чистых листов.

— Никому нельзя знать, о чем ты будешь писать здесь. И о том, что ты сидишь здесь, знать нельзя никому. Понял? Ты жить будешь здесь. Пить и есть — со мной. И кого б ты ни увидел, о чем бы ни услышал, сидеть тихо и молчать. Понял? Вот твое место, сиди здесь.

В это время пришел Мухаммед-Султан.

Тимур достал из-за пазухи расшитый шелковыми голубыми звездами синий тонкий платок, вытер губы и, не выпуская платка из рук, распорядился:

— Кличь их. По одному.

Вошел амир Шах-Мелик, на ходу расправляя широкую каштановую бороду, и, даже кланяясь, продолжал ее расправлять, словно от ее красоты зависело его благополучие.

— Твои войска готовы?

— Хоть сейчас на приступ, государь!

— Оружия всем хватает?

— Запаслись. Хватит. Есть новые воины, те снаряжены хуже.

— Надо, чтоб снарядились.

— У них ничего нет, чтоб купить все, что надо.

— Пускай займут у десятников. Десятники подкрепились в Индии, найдут чем помочь. В походе рассчитаются. Обуты хорошо?

— А разве пойдем на север?

— Видно будет куда. А разве к югу босыми их поведешь?

— Босыми нехорошо.

— То-то. Обуй! И сам присмотри, и тысячникам твоим вели каждого осмотреть, проверить каждого: чтоб пара сапог на ногах была исправная; чтоб пара новых, запасных, в мешке лежала. Понял?

— Понял, государь. Да вот беда: обувщики жалуются, — кож в городе нет, не из чего…

— А ты вели: пускай твои сотники, да и тысячники по кожевенным рядам походят, пускай покупают все, что найдут, пускай посулят купцам любую цену, какую бы купцы ни заломили. Пускай платят: босыми в поход не ходят. Позор тебе будет, ежели твое войско у меня на левом крыле в рваной обуже в поход двинется. Разбойники мы, что ли? Обуй и проверь: чтоб запасная пара у каждого воина в мешке лежала. Сколько б ни запросили купцы! Хороший воин в походе все расходы и долги вернет. А плохой воин из похода назад не приходит. Слышал, амир Шах-Мелик?

— Слышал, государь.

— Распишись в слышанном. Дай, Улугбек, листок чистой бумаги.

И когда Шах-Мелик написал, Тимур сказал Улугбеку:

— Прочитай, мирза, что написал здесь своей рукой наш амир.

Улугбек, видно подражая своему учителю, выпрямился и тонким от прилежания голоском начал:

— Это, дедушка, писано почерком, именуемым «насх». Однако без соблюдения знака забар над словами…

— Стой; как написано, чем писано, пропусти. Начни с того, что там написано.

— А написано…

Улугбек старательно разобрал неровный, дрожащий почерк смелого, умного военачальника.

Шах-Мелик удивился:

— В этом возрасте я еще не владел…

— Не спеши хвалить! — перебил его Тимур. — Успехи младших растут не от хвалы, а от взысканий. Так написано в одной книге из Индии.

— Вы ее читали? — спросил удивленный Улугбек.

— Тебе сказано: ты посажен сюда слушать, а не спрашивать.

И повернулся к Шах-Мелику:

— А мы тут сидим и, вот видишь, плачем.

Он поднял к глазам свой синий платок и утер узкие, горячие, сухие свои глаза.

Амир Шах-Мелик хотел сказать что-нибудь в утешение повелителю, но ничего не придумал, а говорить обычные слова не посмел.

— Недостойно ведет себя наш сын, мирза Мираншах: разрывает нашу печень злодействами, несправедливостью, бессмысленным разрушением святынь; тому ли мы учили этого несчастного! Он попрал и справедливость и милосердие, тому ли мы учили его!

Шах-Мелик стоял, сострадательно покачивая головой и участливо разводя руками. Его сочувствие было видно Тимуру, и повелитель, опустив голову, махнул рукой, сжимавшей платок:

— Иди, иди… Иди, амир, поторопись, исполни, как сказано. Спрячь расписку, Улугбек; береги.

И снова поднес платок к глазам, чтобы не смотреть на поклоны своего соратника, пятящегося к двери.

Но едва амир Шах-Мелик вышел, Тимур спокойно сказал Мухаммед-Султану:

— Зови, Мухаммед.

И когда Мухаммед-Султан ввел амира Аллахдаду, Тимур снова прижал платок к глазам.

Амир Аллахдада, привыкший к железной твердости своего повелителя, растерялся, увидев Тимура в печали, от неожиданности оробел и опустился на ковер гораздо дальше от повелителя, чем полагалось.

Тимур оценил его поведение как скромность в повиновение и милостиво расспросил амира, достойно ли вооружены его воины.

Амир Аллахдада начальствовал над конницей в том десятитысячном войске, которым командовал амир Шах-Мелик. В индийском походе эта конница подчинялась Шах-Мелику, но в мирные дни всадники амира Аллахдады были независимы и подчинялись ему одному.

Эту конницу, как и любой из отрядов, Тимур мог придать к другому десятитысячному отряду, мог ее усилить новым отрядом и пустить в поход под началом самого амира Аллахдады.

— Оружия у всех достаточно? Богато вооружены?

— Достаточно, государь. Не богато, но достаточно. Безоружных нет.

— Откуда ж оружие у свежих воинов?

— Да у нас набралось в Индии; я приберег, дал свежим.

— А почему в казну не сдал? — спросил Тимур.

— Не столь оно было богато, чтоб казну загружать.

— Даром раздал?

— Почти даром, государь. Одолжил; да ведь когда они рассчитаются? Многие предстанут перед престолом всевышнего раньше, чем разделаются с земными долгами.

— А ты их оружие снова соберешь, снова продашь?

— Да зачем же оружию зря на земле валяться? Обязательно соберем!

— Так! — насупился Тимур, но спохватился и деловито поднес платок к лицу. — Так! Жаль твоих всадников, — со всяким ржавьем в бой пойдут.

— Сами же вы, государь, премудрую истину говорили: «Хорош не тот воин, что с богатым оружием в битву ходит, да с пустыми руками из битвы приходит, а тот хорош, что с пустыми руками в битву идет, да назад приходит с богатым оружием».

— И так бывает, с богатым оружием пойдут, с богатой добычей вернутся. Как в Индии с амиром Шейх-Нур-аддином [так] было; весь его отряд блистал оружием, а пошли на дерзкое племя, — вернулись, сгибаясь под тяжестью золота!

— Я помню.

— То-то. А обуты хорошо?

— Мы?

— Твои всадники.

— Конным подковы дай, а сапоги найдутся.

Тимур скрыл платком новый прилив досады. Вздохнув, он строго ответил:

— Я велю проверить: ежели у кого сапоги ветхие, а запасных в мешках нет, взыщу с тебя.

— Запасные не у всех есть, а на ногах ветхих не сыщешь.

— Чтоб были запасные! Последи! Смотри!..

Тимур, не досказав, только взмахнул рукой с платком так, как, случалось, давал знак палачу.

Амир Аллахдада, поклонившись, ожидал дальнейших указаний, но Тимур велел ему писать расписку.

— Виноват, государь: неграмотен!

— Плох тот начальник!.. — прикрикнул было Тимур, досада которого искала выхода, но спохватился, вспомнив, что и сам неграмотен.

Сердясь, он велел Улугбеку написать:

«Мне, амиру Аллахдаде, приказано: всем моим воинам иметь при себе по запасной паре сапог».

Улугбек старательно написал это самым красивым почерком.

Тимур сказал:

— Прочитай-ка!

Улугбек, как трудный урок, не без гордости прочитал написанное.

— Годится! — одобрил дед. И приказал амиру: — Приложи палец.

Улугбек макнул тростничок в чернильницу и усердно начернил большой круглый палец Аллахдады.

— Прижмите, пожалуйста! — попросил он круглолицего, круглобородого, круглоглазого, черного, как арап, воеводу.

И когда тот прижал палец к бумаге, вышла большая, круглая клякса, не имевшая никаких следов пальца. Но Улугбек вежливо похвалил:

— Как печать!

Отпустив этого амира, Тимур вызывал одного за другим воевод, кладовщиков, царских ключарей, дворцовых старост; посылал тайных гонцов проверить, хорошо ли сохранились запасы зерна в больших крепостях на юге и на западе, на путях, где могут пройти большие войска, если это понадобится повелителю.

Писали расписки; записывали для памяти показания спрошенных людей.

Кладовщиками Тимур ставил испытанных воинов, отличившихся бесстрашием и преданностью, когда вражеский меч или стрела лишали этих соратников либо рук, либо ног. Навсегда закрыв для этих мужей путь подвигов, враги были бессильны лишить их верности повелителю, и Тимур призревал тех из раненых, на кого в счастливую минуту падал его милостивый взгляд.

Ветеранам дано было право говорить с повелителем стоя, не опускаясь ни на колени, как полагалось вельможам, ни на одно правое колено, как надлежало военачальникам и барласам.

Кладовщикам Тимур приказал увязать все запасы кож так, чтоб можно было завтра же вьючить их на дальние караваны.

Ключарям приказал разобрать запасы оружия и связать его, как вяжут оружейники для сдачи купцам.

С этих слуг царственного порога он не брал расписок: эти и без расписок хитрить не посмеют.

Поэтому, пока шли разговоры о складах и о запасах, Улугбек бездельничал. Ему вздумалось острым тростничком обвести восьмигранные плитки нижней облицовки стены. Одна из плиток сразу стала четче, обведенная каймой черной туши, но, едва он принялся за вторую, тростничок неожиданно расщепился так, что зачинить его было невозможно.

Он поспешил успокоить дедушку, вскакивая:

— Ничего! Я принесу другой, я сейчас.

Но Тимур недовольно остановил его:

— Сиди!

И велел Мухаммед-Султану послать слугу к писцам:

— Пускай побольше принесет, да чтоб сказал там, что это тебе понадобилось. Тебе! Понял?

Когда тростнички были принесены, Тимур сказал Улугбеку:

— Запиши: на первом складе…

— Четыреста семьдесят два тюка! — быстро подсказал Улугбек, заметив, что старик запнулся, припоминая.

— А на втором? — сощурил глаза Тимур.

— Двести пятьдесят четыре! — так же без запинки ответил Улугбек.

— А у Бахрама под ключом?

— Триста девятнадцать?

— Памятлив! — одобрил Тимур. — Записывай, у кого сколько.

Так записали они запасы кож, и запасы оружия, и запасы одежды, и мешки ячменя, и риса, и пшеницы, и гороха, — все помнил Улугбек, ни в чем не сбился.

Но, записывая названия крепостей, где хранились большие запасы зерна, мальчик сбивался: ему легче удавалось записать фарсидские имена, чем джагатайские. Для написания джагатайских названий у него еще не было должного навыка.

— Памятлив! — присматриваясь к внуку, снова сказал Тимур.

Когда подошел час зноя, Тимур откинулся на подушку и велел принести холодного кумыса.

В конце лета в Самарканде ночи становятся холодны, а дни знойны: полуденный ветер уже не приносит с гор ни свежести, ни бодрости.

Наступили часы отдыха.

Слуг и воинов из ближних помещений отпустили. Только этих двоих внуков Тимур оставил с собой — Мухаммед-Султана и Улугбека.

На Мухаммед-Султана Тимур перенес свою любовь к незабвенному Джахангиру. Семнадцати лет умер этот сын, самый старший и единственный милый ему из сыновей. Потеряв его, он невзлюбил младших, словно они отняли душу у Джахангира, чтобы дышать самим. Он невзлюбил их, хотя они были еще младенцами, когда Джахангир лег в могилу. Они рождались от наложниц, от таджичек и персиянок, а монгольские царевны не рожали ему сыновей. Ему же хотелось оставить по себе сына ханской крови, чтобы его сын нес в себе кровь и продолжал славу двух настоящих воителей — Чингизову и Тимурову, чтоб соединились навеки эти две славы в его сыне. И лишь один Джахангир соединял их в себе. И лишь в одном Джахангире сызмалу виден был достойный продолжатель начатых дел. А теперь в Мухаммед-Султане, в нем одном, билось единым биением сердце Чингизово, Тимурово и Джахангирово. Из двоих сыновей Джахангира только он был сыном Севин-бей, внучки ордынского хана Узбека. Другой сын Джахангира, Пир-Мухаммед, рожденный от персиянки, был умен, но не был воином. И Тимур отослал его подальше, дал ему страны на границах с Индией.

Часто, неприметно следя за Мухаммед-Султаном, Тимур вспоминал Джахангира:

— Похож!

Особенно отчетливым было сходство, когда Мухаммед-Султан, обидевшись, подавлял в себе гнев, когда, вскинув голову, нетерпеливо выезжал в битву и когда, наклонив голову, играл на бубне, вслушиваясь в рокот кожи, разогретой над костром.

А Улугбека дед любил за то, что мальчик был еще так мал; за то, что так гордо нес свое маленькое тельце мимо самых больших людей. Тимура умиляло, что мальчик все примечал, все помнил, все понимал, но скрывал это, пока вдруг где-нибудь не проговаривался, обнажая на мгновенье свои сокровенные думы, радовавшие Тимура и удивлявшие своей ясностью:

— Зорок! Смышлен!

И вслед за приливом радости повелителя всякий раз охватывала тревога:

— Мал! Еще лет десять надо ждать. Не меньше!

Из остальных внуков столь же любил Халиль-Султана: любил за отвагу, за любовь к походам, за уменье разобраться в битве и вести за собой воинов на любую смерть. Ведь всего год назад в Индии, когда враг поставил перед войсками Тимура строй огромных слонов, привычные ко всяким осадам воины оробели: кидаться на приступ на каменные стены крепостей было привычно, кидаться на живых, неведомых, огромных животных — страшно. Страх остановил Тимурово войско, и тогда, глядя лишь вперед, выхватив из чьих-то рук копье, пятнадцатилетний Халиль-Султан кинулся на слона и пронзил копьем его хобот, а за царевичем вслед уже мчались его опомнившиеся всадники, и слоновый заслон был смят.

Но Халиль-Султан и сердил Тимура: независимых Тимур не терпел; от него все должны были зависеть, все и во всем мгновенно повиноваться ему одному.

Он облокотился о подушку, взяв холодного, со льда, кумыса, и сказал:

— На бубне бы тебе поиграть, Мухаммед! Нельзя, — услышат. Тут не похороны и не пир, не праздник. Вели-ка позвать чтеца. Послушаем книгу.

Когда Мухаммед-Султан встал, Тимур вспомнил:

— Стой! Пускай приведут историка, который о наших походах пишет. Что у него написано?

— Гияс-аддина? — спросил Улугбек.

— Откуда знаешь?

— Бабушка ему велела учить меня.

— А… — проворчал Тимур, оскорбившись, что Сарай-Мульк-ханым не потрудилась сперва спросить мужа, каким учителям обучать этого внука.

* * *

От калитки вдоль всего двора тянулся длинный мощеный ход, накрытый виноградными лозами, поднятыми на коренастых столбах.

Гроздья поспевшего винограда синими или янтарными рядами свисали над всей дорожкой. На иные из гроздей хозяин надел яркие шелковые мешочки оберегая урожай от ос и от птиц.

Мастер вел Халиль-Султана, хвалясь обильным урожаем и рассказывая, как удалось ему увеличить урожай, подкармливая корни и укорачивая длину лоз.

Но царевич не слушал мастера, хотя и поддакивал его словам кивками головы. Останавливаясь у того или другого корня, он тревожно оглядывал весь зеленый двор, водоем под сенью раскидистых деревьев, деревянную тахту, застланную полосатым ковром, заслоненную кустами роз.

Розы зацвели своим вторым за лето цветеньем, еще не обильным, но всегда радостным в августе, когда даже в дворцовых садах роз мало.

Но Шад-Мульк нигде не было видно.

Халиль-Султан стеснялся спросить о ней у ее отца.

Царевич останавливался, когда мастер, теша гордость удачливого садовода, объяснял, какими хитростями можно заставить розу цвести с мая до октября.

Халиль-Султан наклонялся к цветам, когда мастер предлагал убедиться, сколь различен запах между различными породами роз. Но глаза царевича не отрывались от квадратного двора, где не было его любимой, которую он привык всегда заставать здесь.

После разговора с дедушкой, когда ее с отцом проводили из дворца с честью, неся перед гостями факелы, а вслед за ними подарки и гостинцы, после того тяжкого вечера прошла целая ночь, прежде чем он смог явиться к ней.

А ее не видно. И Халиль-Султана одолевали сомнения и тревога: «Может, она так оскорблена, что больше никогда не пожелает говорить со мной!»

Но мастер ничем не выказывал ни обиды за вчерашнюю встречу, ни своего удивления богатствами Синего Дворца, ни восторга, что сам Повелитель Вселенной говорил с ним.

Это удивляло и чем-то досадовало Халиль-Султана.

«Этому нищему старику все нипочем: будто сходил на базар за дыней. Царевич входит к нему во двор, а он встречает царевича, словно к нему зашел сосед-завсегдатай; царевич сватает его дочь, а он прикидывает в уме, толков ли молодец, будет ли тороват в ремесле тиснильщика; сам Великий Повелитель допускает его к себе в дом, а он входит туда, будто в лавку горшечника; повелитель говорит с ним, а он отвечает, будто беседует с соседом по лавчонке в базарном ряду!»

И у Халиль-Султана при этом странном старике зарождались робость и стеснительность, которых не испытывал он, снисходительно говоря с начальниками десятков тысяч грозных, могучих войск или поторапливая, а то и похлестывая плеткой нерасторопных воевод перед приступом на непокорные города.

Там, чего бы он ни натворил, он мог заслониться дедушкой; здесь же все, что хотелось ему сделать иди сказать, было противно дедушкиной воле, и Халиль был беззащитен и беспомощен перед этим мастером, который в своем простом и прямом деле всегда мог заслониться сотнями тысяч своих сограждан, таких же ремесленников, мелких торговцев, рабочего люда, всегда готовых поддержать товарища.

Потому и не было робости в сердце мастера; потому и не было твердости в сердце царевича.

Халиль-Султан видел черный кожаный бурдюк с кумысом, полный и влажный, подвешенный в тени над прохладной струей ручья.

На краю водоема стоял неуклюжий глиняный кувшин с надколотым носиком, лежал алый шелковый лоскуток — ее! — а ее не было.

— Розы подрезывать надо. Отцвела — и долой! Весь побег долой, — она дает на смену свежий побег. А в свежем побеге — сила; он зацветет! Однако сперва понять надо: где подрезывать? Коротко срежешь, — она не в цветы, а в рост силу отдаст; высоко срежешь, — она хоть и завяжет цветы, а соку до них не дотянет, завязь зачахнет либо расцветет мелким цветком, а в нем — ни красы, ни благоухания.

— Да, надо знать, как срезать!.. — соглашался царевич.

— В этом все дело! — хвастался мастер, которому за всю жизнь в голову не пришло погордиться или похвалиться своем замечательным мастерством тиснильщика и которому казалась обидно малой и недостаточной любая похвала его успехам в саду. — В этом все дело! — гордо повторял он, довольный, что этому любезному юноше так нравятся взращенные здесь цветы.

В желтой клетке из сухой тыквы громко и неожиданно выкрикнул перепел прямо над головой Халиль-Султана.

Царевич поднял голову и увидел ее!

Она собиралась слезть с дерева и узкой пяткой нащупывала верхнюю ступеньку лестницы, прислоненной к стволу.

Как рванулось тело Халиля помочь ей! Но он сдержался, ожидая, пока она сама спустится на землю.

— Груши собирает, — объяснил мастер. — Если их трясти, спелые разбиваются в лепешку. Надо снимать с веток руками, не давать им доспеть: пускай доспевают в корзине.

— Да, надо снимать руками… — соглашался царевич.

— Про то я и говорю, — одобрил мастер юношу.

Ее шаровары не закрывали светлых щиколоток; ее ступни, спускавшиеся по ступенькам, казались выточенными индийским резцом из слоновой кости.

Став на землю, она поклонилась ему:

— Здравствуйте.

И постояла склоненная, пока он не ответил на ее поклон.

Оставила корзину с грушами подле лестницы и неторопливо ушла к прудику помыть руки.

Сомнения и тревоги в сердце Халиль-Султана не убавились при встрече с ней.

Мастер провел его к тахте и усадил на тощем одеяльце из дешевого, грубого шелка.

Вскоре она принесла медный поднос и нож с простой деревянной рукояткой. И опять ушла.

На подносе медник отчеканил купол и минареты Мекки. Грубым почерком, заменив звездами забары над буквами, он начеканил какие-то стихи, которых царевич не мог понять, ибо арабского языка не знал.

— Это из Корана? — спросил Халиль-Султан, чтобы сказать что-нибудь.

— Нет! — ответил мастер. — Это стихи Маджнуна. Был такой арабский поэт. Сошел с ума от безответной любви. Может, слышали?

— Да.

— Вот, это один его стих.

— Странный поднос, на нем изображено святилище, а стихи — любовные.

— Этот поднос у меня от деда. Дед захотел стать мусульманином и начал с того, что пошел в Мекку. Там добрые люди подарили ему этот поднос в знак поощрения раскаявшемуся язычнику. А что удивляет вас? Это святилище священно. И любовь тоже священна.

Халиль впервые взглянул на мастера радостным, благодарным, удивленным взглядом:

— Вы сказали: любовь священна!

— Потому я и не мешаю моей дочери. А почему бы еще я не стал удерживать ее?

Радость вскипела в Халиле с такой силой, что разорвала бы ему грудь, если б он не распахнул порывистыми руками свои халаты, не открыл бы грудь свежим благоуханиям этого прекрасного сада.

— Замечательный поднос, — восхитился он, осторожно опуская его между собой и мастером, опуская так осторожно, словно медь могла рассыпаться мелкими черепками от удара о ковер.

Мастер придвинул поднос к себе, взял нож и, постукивая лезвием по отогнутому краю подноса, ждал, пока Шад-Мульк доставала из холодного ручья продолговатую зеленую дыню, обмывала ее чистой водой и несла к отцу.

— Садись с нами! — сказал ей мастер.

Она села на край тахты, не поднимая ног на ковер, словно готовая каждую минуту уйти прочь.

Она не взглянула на Халиля.

Она смотрела, как мастер умело вспарывал дыню, срезав ее концы; как он резал ее вдоль, сперва пополам, точным, сильным взмахом ножа; как вывалил семена, а потом половинку снова вдоль разрезал на две длинные четверти и потом, сеча их поперек, быстро нарезал толстые ломтики, заполнившие весь поднос.

— Это из Черной степи дыня. Кушайте! — говорил хозяин, разламывая лепешку и раскладывая ее ломти вокруг подноса.

— До Черной степи три дня пути! — удивился Халиль-Султан.

— Вам, на арабском коне, — три дня. А земледелец на осле везет эти дыни оттуда сюда неделю. Потому они и редки у нас. Наши самаркандские тоже хороши, да не столь. Эти рассыпчаты во рту, сладостны, душисты. Такие сочные плоды любят сухую степь, где даже и трава до корня иссыхает. И чем суше степь, тем сочнее в ней дыни; чем жарче зной, тем они слаще…

— Да, Да… — соглашался с хозяином Халиль-Султан, снова задумываясь о чем-то своем.

— Ну вот… Вы сидите, кушайте. А мне надо пойти докончить работу. Вечером заказчик придет. Я ему делаю бумажник. Он ждет богатой работы. Тиснить велел золотом, вытиснить арабские стихи из книги Абу-Теммама; а книга эта стара, неразборчива, ей лет двести. Но — воля заказчика; он мне и эту книгу принес. Неживые стихи.

— А вы знаете по-арабски? — рассеянно спросил Халиль.

— Наше ремесло требует. Разные бывают заказчики. Мой отец учился арабскому у деда, а я — у отца.

— Да… — рассеянно соглашался Халиль.

— Вы кушайте. Я пойду, а не то к вечеру не кончу.

И они остались вдвоем.

— Я беспокоился, хорошо ли ты провела эту ночь.

— Обидно было, — ответила Шад-Мульк.

— В Синем Дворце?

— Ваш дед глянул на меня так, будто я потерянная подкова.

— Не понимаю: как?

— Валяюсь на дороге в пыли, и всякий проходит мимо.

Халиль-Султан несмело улыбнулся:

— Дорогая моя, мимо подков не проходят: они приносят счастье тому, кто их найдет; их поднимают и уносят домой.

— Не знаю, принесу ли я счастье вашему дому.

— Конечно!

— Ваши бабки отнеслись ко мне, будто я индийская обезьяна.

— Опять не понимаю: как?

— У Тукель-ханым ручная обезьяна из Индия, Ее принесли к царице, и она сперва дала ей орехов, а когда обезьяна забила за обе щеки орехи, царица щелкнула ее по носу. Сперва ласкала, потом угощала, а под конец щелкнула по носу и велела убрать.

— Вот как?

— Я никогда не забуду, как они смотрели на меня. Как переглядывались между собой, если я брала их угощенья. А какие лакомства! Раньше я таких не видела. Я даже не знала, что такие есть. Но вино я не пила.

Он внимательно ловил и обдумывал каждое се слово, с мучительной ясностью видя весь этот длительный пир, длительную казнь, устроенную ей надменными, самодовольными царицами в порицание за дерзостную любовь к царевичу.

— Не пила?

— Нет. Боялась захмелеть. А я хотела остаться трезвее их всех. Там только ваша мать не пила. Она одна меня не обижала. Я брала из ее рук все, чем она хотела меня угостить. Потому что она печальная и несчастная.

— Почему? — с горестью спросил Халиль-Султан, хотя уже подробно знал, почему на том пиру так печальна была Севин-бей.

— Не знаю, — ответила Шад-Мульк. — Но она лучше их всех, этих цариц, сколько б их там ни было… Не будет нам счастья, Халиль.

С болью он вскрикнул:

— Почему?

— Они не отдадут вас мне.

Он сердито ответил, с угрозой:

— Отдадут!

Его брови нахмурились. Глаза замерцали недобрым огнем и сузились; он стал очень похож и на брата своего Мухаммед-Султана, и на деда своего Тимура Гурагана. Он повторил:

— Отдадут, Мы сильнее их!

— Мы?

— Дедушке шестьдесят пятый год, а мне восемнадцать. Если подождать…

Ее лицо посветлело. Она впервые за этот день взглянула ему в глаза.

— Я подожду. Успокойтесь, Халиль: я подожду.

— Мне, может быть, придется снова уйти в поход. Пройдет год; пройдет два года. Время идет, — тебе пора идти замуж. Для тебя два года — убыль. Мне старость дедушки — прибыль. Прибыль сил перед ним. А он один, остальные нам мешать не станут. Да и не смогут помешать.

— Я сказала: успокойтесь. Даже если на это уйдет вся моя жизнь, Халиль, я подожду.

Он ничего ей не смог сказать.

Он протянул к ней ладонь и посмотрел ей в глаза.

Она положила ему на ладонь свою маленькую, крепкую руку.

Не сжимая, бережно держа ее руку на ладони, он долго сидел молча, раздумывая, нет ли еще средств изменить решение деда и повернуть течение своей любви в благоприятное русло.

Она молчала, пока он не встал.

Он встал, вспомнив, что мог понадобиться деду.

Она шла, чуть отстав, но не отнимая у него свою руку, по всей длинной дорожке под виноградными лозами и гроздьями, мимо темных суковатых кольев, до калитки.

* * *

Возвращаясь к деду, счастливый Халиль-Султан ехал через базар, и конь его проталкивался через такую суету и оживление, какие в эти полуденные часы даже на самаркандском базаре случались редко.

Среди базарных завсегдатаев, купцов и покупателей, виднелись пешие и конные воины, военачальники, дворцовые старшины, — столько всюду толпилось людей и все были столь возбуждены, что даже проезд царевича не прервал их криков и говора. Даже перед ним расступались нехотя и, едва с надлежащими поклонами пропустив его, снова спешили друг к другу, продолжать свои дела.

Под навесами торговых рядов виднелись сотники, окруженные торговыми людьми. Хотя на базар редкие из сотников или тысячников вышли в шлемах, но по косам, свисавшим из-под тюбетеек или высоких шапок, по серьгам в ушах сразу узнавались воины; а окружали их круглые шапки или синие чалмы купцов.

Купцы вели с воинами какие-то споры, взмахивая руками, будто призывали пророка в свидетели, что говорят правду.

В одной из ниш большого караван-сарая длинный, костлявый старик в темном купеческом халате, окруженный несколькими воинами, кричал им:

— Если б был товар, о братья! Если б был!..

В полутьме тесных кожевенных рядов столпилось столько возбужденных людей, что сопровождавшая Халиль-Султана конная стража с трудом расчищала ему проезд, оттесняя народ конями, бессильная перекричать гул говоривших и споривших людей; все толпились среди улицы, а лавки зияли темной пустотой и на полках в их глубине не было видно никакого товара.

В других рядах оказалось безлюдно и тихо. Купцы дремали возле груд всякой всячины, чем каждый из них торговал; покупателей почти не было здесь — все, кто был полюбознательней, ушли в Кожевенный ряд, и ни через Гончарный, ни через Шелковый, ни через Медный ряд никто не мешал всадникам ехать рысью.

Так доехал Халиль-Султан до Синего Дворца и пошел к деду.

Едва он вошел, Улугбек приложил палец к губам:

— Тихо!

Дед слушал чтеца, и Халиль-Султан тихо опустился на ковер, украдкой придвинул к себе подушку и, облокотившись, вслушался. Гияс-аддин читал свое описание похода в Индию:

— «Хвала Повелителю, — да возвеличится его имя и да восславится упоминание его! — который в то счастливое время ввел Землю в могущественный завиток Човгана…»

Халиль-Султан не понял, что это за завиток, в коем вся Земля уместилась, и взглянул на братьев. Мухаммед-Султан тоже, видно, не понял. Но маленький Улугбек сидел, не отрывая от чтеца глаз, и вникал с явным восхищением в изысканные, витиеватые завитки этой выспренней речи.

— «И бог сделал все пространство Земли полем для прогулок его царского, чистокровного коня, превознесенного до небес счастья…»

Тимур слушал внимательно, слегка покачиваясь вслед за размеренными словами чтеца.

— «Он насаждал правосудие и в распространении справедливостей превзошел всех властителей мира, в назидание всем опустошителям мира, сорвав пояс отваги с самого Марса…»

Тимур слегка покачивался вслед чтению, а Гияс-аддин славословил Тимура.

Историк, как соловей, запрокидывал голову и закрывал глаза, когда прерывал восхваление чтением стихов, долженствовавших передать чувства, какие он бессилен был выразить словами историка.

До описания битв в Индии Гияс-аддин еще не дошел, повествуя о прежних походах завоевателя.

Тимур насторожился, когда историк прочел:

— «…по океанским волнам, смывшим с небесного свода венец угнетения, прошла успокоительная рябь по океану крови, ибо те, что надменно попирали ногами землю, были втоптаны в землю копытами его коней. Всюду, куда ни устремлял он свои победоносные знамена, его встречали на конях Победа и Торжество. Он грозным ураганом причудливой Судьбы сметал с лица земли жилища и достояние врагов, кидаясь на поля кровопролитных битв и на луга охот за жизнями.

Солнце скрылось в тучах пыли, поднятых им; звезды содрогались от подобного молниям блеска его подков».

Тимур спокойно покачивался вслед за славословиями Гияс-аддина, как покачивался бы, подтверждая слова Корана, если бы читалась не история, а Коран.

Гияс-аддин читал:

— «Воины, как волны, гонимые ураганом ярости, пришли в волнение и, обнажив свои, подобные месяцам, сабли, кинулись сносить головы, а своими сверкающими, как алмазы, кинжалами принялись исторгать жемчужины жизни из заблудших людей…

И столько пролилось крови, что воды реки Зинда-Руда вышли из берегов. Из тучи сабель хлынул такой дождь, что от потоков его нельзя было пройти по улицам Исфахана…»

Тимур опять замер и нахмурился. Но Гияс-аддин не заметил этого и восторженно продолжал:

— «Речная гладь блистала от крови, как заря в небесах, как алое вино в хрустальной чаше… В городе Исфахане из трупов нагромоздили высокие горы, а за городом сложили большие башни из вражеских голов, высотою своей поднявшиеся выше городских зданий».

И, в упоении вскинув руку, как певец, Гияс-аддин закончил эту часть стихами:

Меч кары там, как леопард, ходил:

И смерть раскрыла пасть, как крокодил…

Тимур сидел хмурясь, но не прерывал историка.

— «После сего его высочайшее стремя двинулось на Шираз. От пыли, поднятой конницей Измерителя Вселенной, почернел воздух Фарса, а Небо испытало ревность к Земле, ибо она целовала копыта Повелителя!..

От грохота барабанов,

От рева труб боевых

Покачнулись вершины

Каменных гор вековых!..»

Тимур успокоился, но больше не покачивался и внимательно слушал.

— «От Солнца божественной помощи рассеялся мрак битвы, и Тохтамыш со своим воинством вцепился рукою слабости в подол бегства и принялся быстро измерять ковер Земли…»

Улугбек засмеялся, но зажал ладошкой рот, едва встретил строгий взгляд деда.

— Дедушка! Как убегали ордынцы, это правда?

Дед был недоволен, что ему помешали слушать, но ответил:

— Еще бы!

Гияс-аддин небрежным, но плавным движением руки закинул за спину свесившийся конец чалмы и низко поклонился Тимуру, державшему опустевшую чашу:

— Дозволено ли продолжать, о государь?

— Читай.

— «Много ангелоподобных тюрчанок и луноликих красавцев, игривыми глазами взиравших на кровь своих возлюбленных, попали в силки плена; и желания победителей насытились».

К этому историк добавил стихи о том, что, хотя и отважен молодой олень, ему все же не следует сталкиваться со львом.

Гияс-аддин торжественно поклонился Халиль-Султану. Царевич, отслонившись от подушки, сел прямо, не умея скрыть своего беспокойства и волнения; историк, памятуя любовь повелителя к этому отважному внуку, написал о Халиль-Султане:

— «Он окунулся в кровопролитные битвы и водовороты Смерти.

В одной из битв враг выставил ряд могучих, огромных, страшных, как Океан, слонов. И тогда Халиль-Султан, повернувшись к врагу, выхватил саблю и кинулся на слона, подобного горе, свирепого, истинного дьявола по нраву а гнусного, как черт; хобот его, будто клюшка при игре в поло, подхватывал, как шары, головы человеческие и уносил их в небытие…»

Улугбек прервал чтеца:

— Дедушка! А вы говорили: Халиль ударил слона пикой.

— Видишь, Мухаммед старший из всех вас, а не мешает нам слушать.

Но Улугбек добивался истины:

— Ведь я только спросил!..

Тимур повернулся к Халиль-Султану:

— Скажи ему сам — как?

Халиль-Султан, досадуя, что прервалось чтение того места, где написано о нем, пожал плечами:

— Право, не помню. Да и не все ли равно?

Тимур кивнул чтецу, и Гияс-аддин снова склонился над книгой:

— «История не знает случая, чтобы в какие бы то ни было времена, какой бы то ни было царевич, в расцвете юности своей, решился бы на подобный подвиг и тем вписал бы на странице дней и ночей славу имени своего и своей чести!..

С шести сторон Неба слышится пророчество, что под сенью своего деда, могущественного, как небесный свод, под милостивым взглядом своего счастливого отца…»

Тимур выронил или отбросил чашу, стиснув кулак при этом мимолетном напоминании о Мираншахе.

Улугбек быстро подхватил чашу, откатившуюся в его сторону, и, ставя ее на место около кувшина с кумысом, сказал:

— Ничего, дедушка, она не разбилась.

А Гияс-аддин, не заметив выпавшей из рук повелителя чаши, не услышав слов маленького царевича, продолжал славить Халиль-Султана:

— «Он добьется осуществления своих желаний, пойдет стопами счастья по широкой дороге благополучия…»

Халиль-Султану стало легко от этих слов; он сразу уверовал, что пророчество историка нерушимо и непременно сбудется: ведь Халиль-Султану было так необходимо осуществление того желания, которое во весь этот день жгло его, томило, наполняло счастливыми предчувствиями.

Царевич сидел, не вникая в дальнейшее чтение, погруженный в радостное раздумье, мечтая, готовый по единому слову своей Шад-Мульк кинуться и сокрушить, как индийского слона, любое препятствие на пути к их союзу.

Халиль-Султан очнулся от своих мечтаний, лишь когда Гияс-аддин столь же почтительно, как прежде ему, поклонился Улугбеку:

— «В том походе участвовали: Высокая Колыбель, Балкис своего времени и своего века, убежище и заступница Всех цариц мира — Сарай-Мульк-ханым, — да приумножится ее величие и да славится во веки веков ее целомудрие!

И победоносный царевич всего человечества, божий блеск, именной перстень царский, рубин из копей безграничного счастья, царевич Улугбек-бохадур, — да длится его власть и слава!..

И сколь ни желалось Повелителю Мира видеть их при себе в этом походе, сколь ни тягостной казалась ему разлука с ними, со светом своих очей, с плодом своего сердца, но Повелитель Мира опасался, что зной Индии — сохрани господь! — повредит благословенному здоровью Улугбека. И Повелитель предпочел стерпеть боль разлуки, но не прерывать священной войны…

Благочестивая ревность о вере заставила Повелителя подавить любовь к Улугбеку и оставить его. Но как бы далеко ни оставался внук от ставки своего деда, он всем своим существом, всем обликом своим всюду предстоял перед духовным взором Повелителя в его ставке во все время похода…»

— Правда, дедушка? — с любопытством спросил Улугбек.

Тимур снисходительно, подавляя в себе нетерпение, кивнул:

— Еще бы!

А Гияс-аддин продолжал:

— «В среду 25 сафара, в полдень, Великий Повелитель достиг крепости Батмир…

Правителем и военачальником в ней был раджа Дульчин…

Гордясь неприступностью крепостных стен и численностью своих войск, раджа вытащил голову из ярма повиновения, а шею — из ошейника покорности. Могущественное войско Повелителя двинулось на него.

На правом крыле шли амир Сулейман-шах, амир Шейх-Нур-аддин и Аллахдада; на левом — царевич Халиль-Султан-бохадур и амиры.

Было перебито множество темнолицых защитников крепости, у коих в головах дул ветер дерзаний. Была захвачена большая добыча, но в захвате крепости случилась задержка, и от Повелителя воспоследовал мирозавоевательный приказ: „Каждому амиру надлежит напротив своего стана копать подкоп и подвести те подкопы под городскую стену“…»

— Это правда: такой приказ был! — сказал Тимур, кивнув историку.

Ободренный этим, Гияс-аддин выпрямился; от воодушевления кровь прилила к его впалым щекам, и голос его зазвучал громче:

— «Когда осажденный раджа понял, что сопротивление бесполезно, от ужаса в голове у него закипели мозги, желчь закипела в груди, он сошел с пути своеволия, избрав смирение и слезы средством своего спасения, умоляя Повелителя смыть его грехи со страниц жизни чистой водой милосердия и прощения, зачеркнуть чертою пощады его проступки и провинности.

В пятницу 27 сафара раджа Дульчин выехал из крепости, сопровождаемый шейхом Саад-аддином и Аджуданом, прибыл в ставку Убежища Вселенной, удостоился поцеловать ковер Повелителя, преподнес охотничьих соколов и три девятки коней под золотыми седлами. Царевичам и амирам он также подарил лошадей. Ему были оказаны царские милости и снисхождения, подарены одежда из золотой парчи, золотой пояс и венец».

— И помирились? — спросил Улугбек.

Тимур покосился на беспокойного внука, но промолчал, а историк, торопливо улыбаясь, не без жеманства подмигнул:

— О, еще нет! Соблаговолите слушать дальше:

«Всякая тварь, одурманенная гордыней и беспечностью, если даже кончиком волос своих выйдет из повиновения и воспротивится воле счастливого, могущественного Завоевателя, она останется без дома, без имущества, без тела и души.

В той крепости много было гордецов, головы коих столь возвысились, что макушки их терлись о небесный свод; много было оголтелых смельчаков, вознесшихся в своей заносчивости до луны и созвездий; также и среди жителей оказалось множество идолопоклонников, безбожников, заблудших людей, и огонь царского гнева запылал.

Воспоследовал мирозавоевательный указ войскам вступить в город и поджечь все здания…»

— Был указ! — подтвердил Тимур.

Халиль-Султан невольно кивнул головой: он тоже был при том — ведь еще и года не прошло с тех пор!

Гияс-аддин продолжал:

— «Жители-идолопоклонники сами предали огню своих жен, детей и все свое имущество; жители-мусульмане сами зарезали своих жен и детей, как ягнят, и оба эти народа, неверные и мусульмане, как единый народ, соединившись, решились на отчаянное сопротивление могучему воинству Повелителя. Они стали подобны могучим тиграм и слонам, крепкие, ожесточившиеся сердцами, как леопарды и драконы, железные сердцем; и на них кинулось могущественное войско Повелителя Мира, подобное страшному наводнению, разъяренному Океану. И пламя битвы поднялось высоко кверху…

Десять тысяч злобных врагов было сметено в водоворот несчастья, сгорело в пламени битвы…

Воспоследовал мирозавоевательный указ, во исполнение коего все было разрушено, опустошено, стерто с лица земли так, что ни от людей, ни от города не осталось никаких следов».

Тимур нахмурился и смолчал об этом указе.

— «Ты сказал бы, что тут никогда никто не жил; что никогда не было и не могло тут быть не только дворцов, но и хижин…»

И в оправдание происшедшего Гияс-аддин прочитал стих из Корана:

— «Хвала аллаху… К нему — возвращение; в нем — конец всему сущему».

Затем Гияс-аддин распрямился и продолжал:

— «Все, что было захвачено, из золота, серебра, лошадей, одежды, Повелитель соизволил пожаловать войскам».

Гияс-аддин, видно, устал читать: он разогнулся над книгой, положенной на черную, украшенную перламутром подставку, и отпил кумыса из чаши, давно стоявшей у него под рукой.

Но Тимур задумался, молча сощурился, словно припоминая что-то, или провидя нечто предстоящее, или просто обдумывая только что прочитанную часть книги.

Он молчал, пока историк небольшими глотками, вежливо улыбаясь то одному, то другому из царевичей, пил кумыс. Однако, едва Гияс-аддин поставил на ковер опустевшую чашу, Тимур в раздумье сказал:

— Так смотрят на нас, когда мы идем.

Гияс-аддин не понял, как надлежит истолковать эти слова повелителя, но не решился просить разъяснения, перевернул страницу книги, заглядывая вперед и выжидая, не скажет ли повелитель еще чего-либо.

Но Тимур только кивнул ему:

— Читай.

И Гияс-аддин читал дальше.

Он дочитал до того места, где войска Тимура собрались в поход на Дели:

— «Царевичи и амиры покорнейше доложили Повелителю, что от берега реки Синда до сего места взято в плен около ста тысяч индусов, безбожных идолопоклонников и мятежников, кои собраны в лагере.

Памятуя, что во время битв они душой и сердцем склонялись в сочувствии делийским идолопоклонникам и что им может взбрести в голову напасть на победоносное войско, дабы присоединиться к тем делийским идолопоклонникам, воспоследовал мирозавоевательный указ Покорителя Мира, чтобы всех индусов, захваченных войском…»

Гияс-аддин никак не мог перевернуть страницу. Слиплись ли листки, или его палец соскальзывал со страницы. Улугбек заметил испуг в глазах историка, страх, что эта заминка разгневает повелителя, но Тимур сказал:

— Правильно. Так и надо. Это ты верно сумел объяснить, зачем я приказал их убить.

— Страница сто девятая! — заметил Улугбек.

Гияс-аддин, поклонившись в благодарность за одобрение, перевернул лист и продолжал:

— «…убили. Из их крови образовались потоки:

Поток кровавых волн

Потек со всех сторон;

Под самый свод небес

Всплеснулись гребни волн!

Из придворных богоугодный мавляна Насир-аддин Омар, храбрость коего до того проявлялась лишь в отличном знании стихов Корана и четком изложении богословских изречений, наметил себе десятерых пленников. И он, дотоле даже ни единой овцы не заклавший, в тот день поспешил исполнить приказ Повелителя и всех десятерых индусов собственноручно предал мечу борцов за веру…»

— Так! — встрепенулся Тимур и прервал историка. Он одобрительно кивнул Гияс-аддину: — Ты хитро объяснил, почему мне пришлось их убить.

Он помолчал, обдумывая все читанное историком. Лицо его снова нахмурилось.

— А зачем написал, что я их убил? Вначале ты написал, что я убил жителей одного города; потом — другого; потом опять, об избиении жителей. Это было наказание, а не избиение. Мы сжигали города, мы наказывали жителей, но не это было нашей целью в походах! Потом об этих пленных… Зачем?

Гияс-аддин бормотал, оправдываясь:

— Я ведь по вашему повелению, о великий государь! Я взял за основу записи Насир-аддина Омара, ибо вам было угодно заметить, что те записи показались вам слишком краткими! Поелику прежде я был погружен в изучение богословия…

Тимур строго сказал:

— Когда повар готовит обед, у него и нож и руки бывают в крови и в сале. А судят о поваре по кушанью на блюде, а не по крови на его ноже! А?

Гияс-аддин поспешил восхититься:

— Истинно так, о великий государь!

— То-то! — успокоился Тимур. — Лучше пиши о боге. О вере! Незачем твоему высокому уму падать в земную пыль.

Гияс-аддин ничего не находил ни в оправдание себе, ни в объяснение своей книги.

Тимур, не снимая книги с подставки, закрыл ее.

— Оставь нам свое сочинение: мы дочитаем его… потом.

Гияс-аддин, не решаясь больше прикоснуться к своей книге, отодвинулся от нее.

Не сводя с нее глаз, встал, и непонятно было кому, повелителю или этой своей книге, так низко-низко он поклонился, прежде чем выйти отсюда навсегда.

Тимур приказал Улугбеку убрать книгу, а Халиля послал распорядиться, чтобы слуги несли обед.

— Будем судить о поваре по кушанью на блюде! Понял? — сказал он Улугбеку.

Мальчик бережно вкладывал искусно переплетенную книгу в шелковый чехол, оставленный историком вместе с книгой, и промолчал.

Во все это время придворные еще толпились на переднем дворе и на крыльце, ожидая, не утихнет ли печаль повелителя и не призовет ли он их к себе.

Но их он не звал.

Он велел провести к себе армянского купца Геворка Пушка, ожидавшего своего времени где-то на задворках Синего Дворца.

Девятая глава. КУПЦЫ

В тот предрассветный час, когда Мухаммед-Султан еще мылся на краю своего восьмиугольного водоема, со всего города уже спешили к базару торговые люди, купцы, перекупщики, ремесленники.

Спешили, пробегая по тесным щелям глиняных переулков, пересекая перекрестки, где над водоемами склонялись деревья и взлетали горлинки.

Бежали мимо мечетей, где верующие уже ждали призыва к первой молитве.

Спешили к своим лавчонкам, чтобы, наскоро обменявшись приветами или, с нарочитой медлительностью, почтительными поклонами, поскорей взглянуть на товары, разложить их к началу торговли, поделиться с соседями новостями и мнениями о минувшей ночи, обсудить виды на предстоящий день.

Минувшая ночь всех взволновала. Даже и те, кто безмятежно проспал все голоса и суету этой ночи, даже и они уже знали: в Синем Дворце что-то случилось, был там совет до утра, куда-то мчались гонцы оттуда, огни пылали там всю ночь…

Говорили: какой-то оборванный чужеземец кричал у городских ворот, требуя допуска к повелителю. Но никто не знал, что за человек это был и откуда, — оставалось лишь гадать и догадываться. И каждый гадал по-своему, и каждый придумывал всему этому такое объяснение, от которого одних обуревала радость, а других пробирала дрожь.

В базарных рядах, кроме хозяев, еще никого не было, — даже караульные еще только поднимались с ночных подстилок, поеживаясь от утренней прохлады, позевывая, потуже запахиваясь в свои латаные халаты. Купцы шептались друг с другом, отводя собеседника от любопытных ушей в сторонку.

Каждый торопился разгадать, думая не столько о том, что миновало ночью, сколько о том, как откликнется эта ночь на дневных делах. А когда человек торопится с разгадкой, редко она дается человеку: трудную задачу легко решать в покое, а в суете и к легкой задаче не подберешь ключа.

— Человек ночью стучался в город. Стражи не хотели пускать, да пришлось: он этакое шепнул, что пришлось!

— А по виду что за человек?

— Сказывают, ничего не разберешь: весь волосат, под волосами — ни лица, ни голоса — ничего! Взяли его, допустили к самому повелителю. А человек тот весь ободран, весь в крови! И началось! Оттуда — гонцы; туда полководцы. Огни пылают; кони ржут; боевые трубы…

— И трубы трубили?..

— Ой, право, не знаю. Не слыхал.

— Да вы же сказали!..

— Я?

— Что же, мы ослышались, что ли?

Третий мрачно прошептал:

— Трубы, — значит, война!

— Я не говорил «трубили»! — оробел рассказчик и уже косил глазом в сторонку, чтобы шмыгнуть прочь от опасного разговора.

Шептались и в другом закоулке:

— Утешение Вселенной, государь наш, всю ночь учил своих воителей. Учил, учил! И решили: отправить огромные караваны, множество нашего товара, в дальние края. И есть слух: будут из нас, из купцов, избирать, кому с теми караванами ехать. А кто поедет, назад вернется весь в жемчугах, весь в золоте. Там золото нипочем, там из него подковы куют, там из него колеса на арбы ставят. А деньги там — железные и кожаные.

— Да где же это?

— Там, куда караваны пойдут.

— А куда? Куда пойдут?

— Ну, это… — Рассказчик делал немое лицо в знак того, что на такой вопрос он отвечать не смеет, — сам, мол, если смекалист, смекай.

И собеседник, чтобы не потерять достоинства, делал вид, что и сам смекнул: дело ясное!

В третьем закоулке говорили:

— Колчан Доблестей, государь наш, задумал поднять торговлю нашу превыше прежнего. И ныне так торгуем, как дедам нашим и не снилось, а впредь станем много выгодней торговать. И ныне налоги с нас, против былых времен, скинуты вчетверо…

— Ну, братья мои, хотя и не вчетверо…

— Вам сколько ни скинь, все мало! А нонче ночью решили еще скостить.

— Это зачем же?

— Затем, что небывалые товары сюда идут, небывалые покупатели едут!

— С товаром или за товаром? И что означает оборванный гонец?

— Ночной? А разве это гонец?

— А кто?

Тогда третий собеседник объявил:

— Я у самых ворот живу. Стражи сказывали: это известный полководец.

— Наш?

— А чей же?

— Значит, наших разбили? Значит, враг появился?

— Как так?

— Если сам полководец явился в этаком виде, в ночной час, всякий понимает: разбили все его воинство, один он уцелел и, чтоб его не поймали, днем скрывался, ночью скакал. Вот и доскакал с известием.

— Похоже на истину…

— Когда же это было, чтобы наших разбивали!

— Не вражеский же полководец к нам прискакал, — он к своему царю поскачет.

— Похоже на истину, братья мои. Подумайте: пропустят ли простого человека сразу к Прибежищу Угнетенных? А этого сразу пропустили. И когда? Среди ночи! Когда смиренный сын своего кровного отца не решится пробудить; а тут Самого разбудили! Похоже на истину!

— А что за человек это был?

— Ростом очень высок. Глаза в крови. Голос как труба. Весь в кольчугах. Мечи сверкают. Стражи раз глянули, узнали, разом ворота настежь: въезжай скорей!

— Значит, война?

— Этого я не сказал. Об этом говорить…

— Вы говорили, около ворот живете…

— Около самых ворот Шейх-заде.

— Да он-то ведь въехал через ворота Фируза… Это в другом конце города! А говорите «война»!

— Не сам я слышал! Слух такой был: я слышал от тех, кто от стражей слышал…

— Хорошо, когда поход отсюда, когда война отсюда в другие земли идет. И торговать веселей, и каждый день — новости. И редкие товары дешевле купить, а ходовые можно подороже сбыть.

— Тут, братья мои, не то! Тут другое: этот сюда примчался; не сюда ли она идет, война? А? Не сюда ли, братья мои? Надо б заранее разведать: ведь это не одно и то же — отсюда туда ходить или она оттуда сюда придет. А?

— Кого же повелитель наш сюда допустит!

— А когда это было, братья мои, чтоб враги допуска спрашивали? Надо им, они и пробиваются.

— До нас не пробьются. У нас базар большой. Не жирно ли им будет на такой базар пробиться?

— Надо выведать, братья мои. Может, закопать лишнее, прибрать. Может, и самим заблаговременно от этих мест в тихие горы съездить?

— А может, какие особые товары понадобятся? Вдруг да великий спрос начнется! Я так понимаю: надо товар готовить, чтоб под рукой был. Просмотреть его, освежить, разобрать; насчет цен промежду собой накрепко уговориться. И прочее.

— Я уговориться не прочь, братья мои. Да как? Ведь цена станет по спросу. Сперва надо спрос узнать. Да и то понять: кто покупает? С денежного покупателя — один запрос; с худого — не запросишь, если хочешь продать.

Подошли другие купцы, опоздавшие к началу беседы:

— Слыхали?

— А что?

— Около Аму-реки, на переправе, из Индии…

— А что?

— Караваны шли? Несметную добычу везли? Нету тех караванов! Тю-тю!

— Как, как?

— Охрана была превеликая. А ото всех уцелел один воин. Едва добрался, кричит: нету караванов. Захвачены!

— Кем же?

— Несметные калмыцкие орды. Нахлынули из Кашгара.

— Кашгар — одна сторона. Индия — другая.

— Достигли наших переправ. Перехватили путь из Индии. Теперь наши сбираются, пойдут навстречу, Самарканд заслонять. Чтоб до нас — сохрани бог — не добрались.

— Говорил я, братья мои! Что ж делать?

— Не спешите. Откуда слух?

— Моего зятя брат в Синем Дворце — писцом. А тому писцу воин сказывал. А тот воин у самого повелителя ночью на страже стоял.

— Ну, братья мои, похоже на истину!

Но тревоги истекшей ночи еще лишь начинали расти на благоприятной базарной земле, вытоптанной за тысячу лет не только подошвами купцов и покупателей, но и сапогами завоевателей.

Кого только не побывало на самаркандском базаре за тысячу лет! Уже позабылись имена тех народов, что лили свою кровь, пробиваясь сюда, чтобы лить здесь кровь самаркандцев. Сколько раз за тысячу лет оказывалось могущество Самарканда попранным, стены разбитыми, люди погубленными, сокровища расхищенными!

Ведь и сам Тимур начал с того, что вместе с амиром Хусейном ворвался в Самарканд, держа кровавый меч над головой, а разговор с народом самаркандским начал казнями, нарушением своих клятв, расправой с людом ремесленным, но понравился купцам беседой с людом торговым. А не договорись он с купцами, не домысли великой своей выгоды от той договоренности, и напилась бы утоптанная земля базара кровью тех, кто ее утоптал.

— Чего же еще ждать, братья мои?

Но шепоты и разговоры смолкли: с мечетей позвали народ к молитве и подошло время, помолившись, торговать.

Кто был ревностнее, отошли от торговых рядов к мечетям, расстелили свои коврики или платки в тесных рядах молящихся. В недолгое время, пока мулла не возгласил славословия аллаху, пошли со своими чашами и скорлупами дервиши по рядам мусульман, опустившихся на колени в ожидании начала молитвы. Пошли, ступая пыльными босыми ногами по молитвенным коврикам и по чистым платкам, собирая подаяния. Все кидали им, кто что мог; не примечая пыльных следов на разостланных чистых платках, куда предстояло прикладываться лбом на молитве: ступни дервишей священны и след их — след праведников.

Протяжные трубные возгласы мулл возносились перед рядами молящихся, а каждый, стоя на коленях, падая ниц, бормоча молитву, думал свое:

«Господи, господи, вразуми; не дай оплошать рабу твоему; просвети, дабы не проглядеть мне выгоды своей; поспособствуй мне, смертному, достичь корысти своей; грешен, грешен, — ты один, господи, велик и многомилостив!»

И, расходясь с молитвы, все еще бормотали, как молитву:

«Как бы не оплошать; как бы не прозевать…»

А в харчевнях уже сидели завсегдатаи, ждали, пока поспеют пирожки и лепешки, испечется конина, прожарится баранина. Приметив незнакомых посетителей, разведывали, что за человек и откуда.

Приметили: много в то утро показалось на базаре людей из Синего Дворца, — прохаживались по рядам, заходили в харчевни. Были тут и дворцовые писцы с медными пеналами за поясом, и посыльные в круглых шапках из красных лисиц, и других званий дворцовые слуги.

Купцы с этими людьми осторожно затевали разговоры, в харчевнях присаживались к ним поближе, рассчитывая выведать новости о происшествиях в Синем Дворце:

— Что-то нынче ночью по городу езда была; здоров ли государь наш, Колчан Доблестей?

— Езда? Была. Послы прибыли. О торговле договариваться. О прибылях толковать.

— А чего ночью, дня им мало?

— Государственное дело.

— Так, значит, послы?

— Послы.

— Любопытно бы знать, откуда?

— От великих султанов и владык.

— Каких же товаров ждать?

— Разных.

— А любопытно бы знать!

— Не приказано оглашать.

И так по всем харчевням, по всем закоулкам, где бы ни спросили дворцовых людей, всем любопытствующим был один ответ:

— Прибыли послы. Ожидается большая торговля. Какие товары закупают, какие сюда везут — не приказано оглашать.

Эта весть отмела, как мусор, все остальные слухи. Но купцам не стало легче: надо было разгадать, какие товары придержать, что надо поскорей сбыть. Знать бы, откуда послы, куда повезут свои закупки, видно было бы, чего в тех странах не хватает, какой товар бывал там в прежние годы, на какие здешние товары зарятся тамошние купцы. А потому первое дело — узнать, откуда прибыли послы. Они въехали в город в ночной тьме и словно растаяли к утру, вместе с ночными тенями.

Нехотя, без обычных бесед и напутствий, даже без обычного запроса, продавали купцы товар мелким покупателям: бери щепотку черного перца, драгоценного, как золотой порошок, бери чашку соли или ляжку баранины и уходи, не мешай купцам беседовать о большой торговле.

Даже горшечники и сундучники призадумались, будто польстится Китай на глиняные горшки или Египет на пустые сундуки самаркандские.

А может, от христиан послы? Из городов Рума, из Генуи или Венеции, с теплого моря. А может, навезут драгоценную пушнину из Москвы? Навезут золотых соболей, черных лисиц, голубых белок, белых горностаев по сходным ценам. А те меха закупить бы тут разом, а потом везти на юг и на запад, где на этот русский товар, на меха, дадут золота вдвое больше, чем весят сами меха; жаркие, пушистые, в руках они дышат, как живые; к ним прикоснешься, ласкают, как девушки; к ним принюхаешься, — кедровым орехом пахнут или жареным миндалем; на воротник их положишь, — они любой шелк затмевают, любой бархат с ними рядом домотканиной кажется.

Давно Самарканд заглядывается на эти товары. Бывало, возили их москвитяне по Волге до Астрахани, а оттуда — на Хорезм, с Хорезма на Бухару, — старая дорога, проторенная. Да перехватила ту дорогу Золотая Орда: только и торговля теперь у нее — закупать товар в Москве либо в Новгороде да перепродавать в Самарканд.

Разбив золотоордынского Тохтамыша, пошел было Тимур дальше, за московской пушниной, повел на Москву свое непобедимое воинство, да дорога на Москву оказалась длинна, темными лесами загорожена, непроглядными метелями завешена, вьюгами, порошей запорошена дальняя Москва.

И остановился Тимур в Ельце. Тут проведал, что уже вышли на него рати московские, идут с пением воинских песен, несут впереди ратей святыню, с коей за десять лет до того на Куликово поле выходили, когда Золотую Орду растерзали булатом мечей тяжелых, затоптали копытами северных коней.

И повернул Тимур назад. И ушел. И с тех пор только косил в ту сторону прищуренными глазами, и даже память о том, как уходил из Ельца, приказал истребить.

Но памятью о железном госте остались в Русской земле доспехи непобедимого воинства. И века спустя плуг пахаря там или сям вывернет из широко раскинувшихся тучных пашен то джагатайскую кривую саблю, смешавшуюся с истлевшими костьми, то позолоченный шлем на Орловщине, то самаркандского чекана стремена под Курском.

А если с Москвой не воевать, отчего б с ней не торговать?

Ведь целы в летописях и описи товаров, привозившихся из русских городов в Хорезм за сотни лет до Тимура; целы описи товаров, потребных русским, закупленных лет за триста до того в Хорезме; уцелели имена купцов, ездивших до Астрахани из Хорезма и приезжавших из Астрахани в Хорезм. Нынче стеной стала поперек той дороги Золотая Орда. Но договорись с Москвою Тимур, — прахом рассыплется Орда, как гнилые ворота; сразу раскроется сквозной простор от Индийского океана до берегов Балтики, до Варяжского моря; протянутся торговые пути от Инда и Ганга до Западной Двины; встанут караван-сараи под сенью берез и сосен; зазвенят колокольцы караванов над рекой Волховом!

Не мечом расчищать надо ту дорогу — меч иступится о такую даль, — не мечом, а кошелем; не копытами конницы ее утаптывать, а мягкими подошвами купеческих сапожков. Ведь не зря Тимур, как своих воинов, берег самаркандских купцов. Воины захватывали ему добычу, купцы обращали добычу в золото, приумножали ее стоимость во много крат. А чем дальше везешь товар, тем он дороже становится.

И многие из купцов, хаживавших в Сарай ордынский, переглядывались:

— О, если б эти послы да были б послами московскими!..

Но слух о послах заслонился новым слухом.

Позже прежних дворцовых людей показались поодиночке другие, оттуда же, из Синего Дворца. От этих стало известно, что, может, и прибыли послы, да не затем ли, чтоб договориться о совместном походе? Звать в поход на север, на Китай, на Хотан, через холодную землю. Что для того похода ладят закупить в Самарканде запасы кож, сколько б ни предложили им, почем бы ни запросили.

И опять, как незадолго до того, из уст в уста пошло гулять по всем лавкам, по всем караван-сараям, по всем рядам, по всем чуланам тревожное слово — «кожа». Покатилось слово по базару, и купцы уныло расступались перед ним, давая ему дорогу; золотом звенело оно, барыши и прибыли оно в себе таило, а в руки никому не давалось, да и не было рук, чтоб по-хозяйски к нему протянуться: нигде не осталось кож.

И еще знатней стало это слово к полудню, когда показались в кожевенных рядах знатные военачальники — тысячники, а за ними сотники. Спрашивали сапогов, льстились на скудные кожевенные остатки, предлагали мастерам большие, доходнейшие заказы на обужу для войск, давали цену, какую ни запроси.

Купцы, опустив руки, стояли, прислонившись спиной к стенам, безучастно глядя на такой приступ покупателей.

— Видали? Теперь ясно: к северу пойдут!

— Ясно!

— Теперь кожу им только давай. Теперь бы…

— А где ее взять?

— Теперь бы…

Но оставалось только стоять, прислонившись к стене, будто никакого дела до кож нет у этих приумолкших торговцев.

А когда появились и простые воины, базар переполнился. Они теснились, толкались, настаивали, выспрашивая, не залежалось ли у кого продажной обужи, постукивали деньгами, подкидывали на ладонях серебро, торопясь исполнить мирозавоевательный приказ и ко дню осмотра и проверки иметь на себе исправные сапоги да в мешке при себе запасную пару.

Таков был порядок в Тимуровом войске: земледельцы ли, кочевники ли, созванные в ополчение, должны были взять с собой в поход запас еды, один колчан, тридцать штук стрел, один лук, налучье и щит. На каждых двоих конных воинов, когда призывались кочевники, кроме двух лошадей под седлом должна быть еще одна заводная лошадь. Каждый десяток воинов должен был иметь купленную в складчину палатку, два заступа, одну мотыгу, один топор, один серп, одно шило, десять иголок, вязку веревок, одну крепкую шкуру и один котел. Все это воины заводили за свой счет, без ущерба для царской казны.

Бoльшая часть из этих припасов давно была заготовлена. Но указ о сапогах появился лишь поутру, и теперь всяк по-своему кинулся его исполнять. Тысячники и сотники спешили закупить побольше кож, чтобы перепродать их воинам; воины спешили сами купить, чтобы не залезать в быстро возрастающие долги к своим воеводам.

Но кож не было.

Купцы уже все вынули, если у кого было запасено или припрятано, из тайников, из сундуков, из домашних припасов. Часа не прошло, — все было сбыто, а спрос еще только начинался, а цена лишь начинала расти.

Еще не настал полуденный зной, а уже ничего кожевенного по всему базару не осталось. Уже перекраивали на сапоги кожу с седел и со всяких иных кожевенных изделий. А спрос еще только начинался.

Разыскали исконных кожевенников — и Мулло Фаиза, и Садреддин-бая, но они только разводили руками, оглушенные базарной сутолокой.

Не на мягкие тюфячки, на голые кирпичи сел обессилевший Мулло Фаиз в той нише караван-сарая Шамсинур-ата, где достойно торговал еще недели за две до этого дня.

Он сидел, беспомощно привалившись к стене, и, если б не стена, не было бы сил сидеть. Уставясь круглыми глазами в землю, не поднимая глаз на тысячника, приступавшего к нему, сетовал:

— Весь товар вышел. Вышел. Весь товар.

— Съели вы его, что ли?

— Сами не знаем, куда делся. Не поймем куда. Был, совсем недавно был. Еще в носу запах его не выветрился; чую запах. Чую! Будто они рядом, кожи. И сколько было! О господи! До самого верху навалены; полным-полны склады. Никто не брал. Радовались, что сбыли. А теперь — хоть плачь!

— А еще первейший кожевенник! — с досадой сплюнул тысячник, уходя.

— Хоть плачь! — покорно твердил ему вслед Мулло Фаиз.

Но ни на минуту не мог присесть жилистый, непоседливый старик Садреддин-бай: сновал по всем знакомым щелям, шарил по мастерским сапожников и шорников, по лавкам и караван-сараям, возникал то в одном, то в другом конце необъятного самаркандского базара, одухотворенный надеждой на небывалую выручку. Но кож нигде не было.

Он за бесценок сбыл ненавистные тюки полосатого бекасама, сбыл шелк, чтобы собрать хоть немного денег для перекупки кож. Но деньги стучали в тощем, длинном, морщинистом кисете, болтавшемся на животе, а кож нигде не было.

У ворот караван-сарая Шамсинур-ата несколько сотников окружили Садреддин-бая, суля ему:

— Любую цену дадим, отец. Уступите кожу. Ищите, находите, — любую цену дадим!

Но, взмахивая полами темного купеческого халата, он только жалобно восклицал:

— Если б был товар, о братья! Если б был!..

Так ожесточенно покупатели осаждали купца, будто не костлявый старец перед ними, а вражеская башня, полная защитников и сокровищ, под которую надо подвести подкоп, а еще лучше свалить ее одновременным натиском. Так они были заняты, что не заметили, как мимо проехал на стройном тонконогом гнедом коне, высясь на высоком седле, славный по всему войску царевич Халиль-Султан; проехал в простом халате, но такой веселый и приветливый, радость, переполнявшая царевича после слов желанной Шад-Мульк, украшала нарочитую простоту его одежды, как золотое шитье.

Сопровождавшие его охранители, одетые много нарядней своего царевича, тускнели в блеске радости, озарявшей Халиль-Султана.

И едва они проехали, народ тут же вернулся к прерванным разговорам и пересудам:

— А может, послать бы куда? За кожами…

— А куда?

— Да есть же города, где кожи лежат.

— Лежат! — вздыхали купцы. — В Хорезме лежат, в Ясах лежат.

— Вот бы туда и послать!

— Нам-то они сейчас нужны!

— Скоро ли их довезешь из Хорезма!

— Длинна дорога… А надо сейчас!

* * *

Гонец повез письмо амира Мурат-хана в Герат.

Отправляясь из Синего Дворца, он получил с дворцовой конюшни самую захудалую лошаденку, какая только нашлась у конюшего: царский гонец по пути имел право менять свою лошадь на любую встречную, какая б ему ни приглянулась, кто б на ней ни ехал; царскому гонцу никто не смел отказать, за такой отказ полагалось суровое наказание. А потому на выезд гонцам хороших лошадей не давали: какую ни дай, ей на эту конюшню уже не вернуться, предназначено ей сгинуть где-то в чужих руках.

Выехал, и лошадь, дохнув привольным ветром степей, сперва бодрилась, шла веселой игрой, да вскоре выдохлась.

Как ни хлестал ее, как ни долбил ей бока каблуками всадник, из черепахи сокола не выдолбишь.

Вез письмо гонец и поглядывал на встречных. Ничего завидного не встречалось: ехали крестьяне на арбах, но их кони, натруженные в упряжке, под седлом не разыграются. И не велика честь гонцу льститься на упряжную лошадь, с деревенщиной мену затевать, на мужицкую худобу зариться.

Так и вез гератец письмо, прикидываясь перед встречными, что этакая езда ему по нраву: нрав, мол, у каждого свой. Но, едва разминувшись со встречным, едва оставшись одни, нещадно хлестал и горячил своего одра, всей душой торопясь в Герат, где народ смирней и еда жирней на степенном дворе Шахруха.

Так и не изловчился до жары сменять скакуна, а как время подошло к полудню, заехал в степной рабат полдневать.

В то же утро в Синем Дворце Мухаммед-Султан вызвал Аяра и послал его вслед за гератским гонцом.

Аяр сам зашел на конюшню, и, как ни упрямился, как ни изловчался конюший, чтоб сбыть Аяру мухортого коня с мокрецом, Аяр и себе самому и своей охране подобрал крепких, выносливых коней. Да и в охрану себе выбрал из барласского караула двоих приглянувшихся ему воинов — неразговорчивого Дангасу да тяжелого на руку Дагала.

Едва выехал за город, пустил коня, и только пыль метнулась в сторону, стелясь по ветру, да на макушке гонцовой шапки забилась красная коса, сплетенная из трех прядей шелка, — знак личного слуги Повелителя Мира.

Далеко впереди — Герат. Восемь дней положено гонцу на дорогу до Герата. Есть время у Аяра, чтоб настичь переднего гонца, да не терпится.

Белым пламенем зноя полыхает и слепит небо. Дальние горы тлеют в сизом мареве. Степь горяча, как свежая зола. Мазанки деревень светятся, будто облепленные расплавленным серебром. Ветер сушит и обжигает губы, свет режет глаза, колени горят на жарких боках коня; благо, что плотный халат укрывает тело от зноя, что круглая лисья шапка затеняет темя. Аяр, упершись лбом встречь ветру, хлещет, резвит, гонит коня по степи…

А двоим спутникам нельзя отставать: нельзя задерживать царского гонца. И воины скачут следом то дорожной обочиной, то степной целиной, куда ни ведет их за собой нетерпеливый Аяр.

Попадаются по дороге харчевни в густой тени круглых карагачей или под живой, пятнистой тенью чинаров, у края прохладного пруда, у любезного огонька в очаге.

Пережидая в харчевнях зной, смотрят люди вслед трем всадникам, мчащимся по открытой степи; трем безудержным всадникам, коих не конь везет, а черт несет! И, лениво переговариваясь, обсуждают в харчевнях:

— Царский гонец!

— Может, от Самого.

— Может, — вон как идут!

— Не случилось ли что?

— Не наше дело.

А из-под копыт вспархивают жаворонки. Кое-где медные, как кувшины, коршуны откатываются в сторону, ленясь взлететь. Вдруг, трепеща, раскрываются, как веера, бирюзовые с медными краями остроносые ракши и, проводив всадников, косым полетом возвращаются к земле.

У птиц есть время переждать зной, у людей есть право на прохладу в полуденные часы, но не у доброго гонца. Гонцу надлежит опережать усталость, гнать прочь зной, — покой и прохлада ждут гонца лишь в конце пути.

Но как ни скоро проскакивал Аяр мимо придорожных пристанищ, острым глазом успевал оглянуть и путников, прохлаждающихся в тени, и коней, опустивших головы к кормушкам, на приколах и у коновязей.

Зной начал спадать, когда в голубом сиянии степи поднялись серый купол над колодцем и коренастые стены заезжего двора.

Здесь спешились.

В тени ворот сидели караульные, играя в кости. Они не прервали игры, когда Аяр с барласами провели во двор своих потемневших коней.

Старший конюх, принимая из Аяровых рук поводья, покачал головой:

— Как разгорячили коней!

— Знойно! — ответил Аяр.

— А зной, — постой, не лезь в огонь.

— Тебе, видно, лошадь нужней царского дела! — пристыдил его Аяр.

Но старший конюх не сробел:

— Без коня и гонец — пешка.

— Ну, ну!

Они прошли на широкую террасу, где по истертым паласам лежали стеганые подстилки. Тут отдыхали проезжие. Кто дремал, дожидаясь вечера, пока кормятся лошади или верблюды. Кто неторопливо, лениво вел беседу над подносом с ломтями лепешки и дыни, ожидая, пока на кухне варится еда.

Аяр зорко озирался.

Во дворе стоймя стояли высокие узкие мешки из грубой бурой шерсти, снятые с верблюдов вьюки. И хотя по всему было видно, что в мешках не зерно везлось, стайка воробьев, деловито перекликаясь, суетилась то между мешками, то вспархивая на мешки, ища дыр либо щелей.

Верблюдов во дворе не было, — их согнали в степь, пастись перед последним ночным переходом до Самарканда.

Двое степняков сидели в тени у стены, поставив рядом бурдюки с кумысом и плоские медные чашки. Сидели молча, равнодушно ожидая, пока проснется жажда в том или другом из дремавших проезжих.

Время от времени кто-нибудь подходил к степнякам, брал с земли чашу в протягивал к бурдюку. Хозяин нацеживал тонкой струйкой свежий, пенящийся серебристый кумыс и, отвалив бурдюк на прежнее место, сам как бы отстраняясь, отваливался к стене, безучастный к расчету за отданный напиток. Но вдруг, оживляясь, ворочал бурдюк, чтоб взболтать кумыс, наливал очередную чашку и снова замирал в тени, карими умными глазами внимательно разглядывая все, что показывалось во дворе, — людей, птиц, лошадей, стоявших в тени под низкими навесами, голубенькую трясогузку, перебегавшую по горячей, солнечной земле.

Аяр прошел под навес к лошадям.

Конюх хорошо знал Аяра, столько раз проезжавшего этой дорогой, а случалось — и ночевавшего здесь. Да и Аяр помнил этого конюха: такое круглое, губошлепое лицо не скоро забудешь.

Когда, разглаживая встрепанную ветром бороденку, Аяр остановился под навесом, конюх сказал, с трудом ворочая толстым языком:

— Еще бы малость скакал, запалил бы лошадь: вся смокла, еле не пала.

Не отвечая, Аяр похлопывал на прощанье шею своего коня и разглядывал стоявших лошадей.

Конюх опять сказал:

— Дела гладкие?

— А что?

— Один гонец был, да отбыл. Вот и ты явился. Куда столько гонцов!

— Давно отбыл?

— Сидел, ел, соловую лошадь взял и поехал.

— А прежняя где?

— На луга погнали: тут не выхолишь, — холку седлом до жил сбил, увалень. Плохо заседлал, а сидел плотно.

— Коня-то ему резвого дали?

— На взгляд неплох, да неходок.

— Приготовь-ка нам вон тех трех коней.

— Купцы едут.

— Пересядут на других. Заседлывай.

— Слово слыхано, дело делано. Заседлаю твоими седлами.

— А чьими ж? Я не барышник, седлами не меняюсь.

— Полежи в холодке, лошадей подготовлю.

— Седлай, седлай.

Только теперь Аяр спокойно подсел к своим спутникам.

Рядом разговаривали четверо проезжих; видно, с большого каравана, ожидавшего ночной поры.

Один из них был старый, седой длиннолицый китаец. В синем узком халате, в черной шапочке на голове, он сидел, опершись о вьюк, и говорил по-фарсидски, чуть гнусавя и напевая слова:

— Пыльно. Солнца много. Отлично: постоялых мест много — спокойно. Везешь шелк, везешь ситец — спокойно. Устал — сиди, пей, вода чистая; мясо, как масло, на языке тает. Ваши люди дело любят. Каждый свое. Вы джагатай?

Молодой купец, распахнув стеганый халат, положив на палас неразмотанную серую чалму, то вытирал платком голую голову, то гладил гордую бороду.

— Я? Таджик.

— Я слышал ночью вашу беседу: джагатайский язык.

— По-фарсидски мы говорим с нашими отцами о делах; по-джагатайски — с матерями о доме. Оба языка родные нам.

Воин, возглавлявший охрану их каравана, сказал:

— А у нас в Кеше не так: по-фарсидски с нами говорят матери, по-джагатайски — отцы. Но это точно — оба языка родные для нас.

— Большая земля ваша. Солнца много. Люди умные, землю любят, скот любят. Сады зелены, поля политы, скот сыт. Своего бы хватило, а чужое хватаете.

Воин быстро взглянул на купца, ожидая, чтоб тот ответил. Купец нахмурился:

— Войска хватают, что плохо лежит; перекладывают, чтоб лежало получше. А мы торгуем. На какой товар спрос, тот ищем. Где пройдет война, там золото дешевеет, а зерно дорожает. Туда везем зерно, а назад золото.

Морщинистое, но светлое, словно восковое, лицо китайца опустилось. Он обеими руками поднял чашу и, хотя она и не была полна, осторожно поднес к губам.

Аяр тихо сказал своим джагатаям:

— Недавно уехал. Лошадь получил слабую.

— Далеко не уйдет! — уверенно сказал Дагал.

Дангаса возразил:

— Он уж скачет, а мы сидим.

Аяр покосился в сторону навеса:

— Седлают.

Дангаса умиротворенно вздохнул:

— Были б лошади крепки, а нам что!

И вскоре они снова были в седлах, опять засияла степь вокруг и затрепетала красная косица позади Аяровой шапки.

* * *

Небольшая деревня легла на Аяровой дороге.

Он и проскакал бы через нее, мимо невысоких глиняных стен, мимо голубых рядов раскидистого лоха, склонявшего гибкие ветки в дорожную пыль. Аяр проскакал бы мимо чужой здешней жизни, если 6 не крики за одной из стен, если б не воины, мелькнувшие в одном из узеньких проулков между стенами.

Осадив коня, Аяр завернул в проулок и подъехал к воинам:

— Что тут?

Сперва воины глянули на Аяра недружелюбно и надменно, но, приметив красную косицу на гонцовой шапке, спохватились:

— Вон он, наш старшой.

Старшой, возглавлявший десяток конных, был разгорячен, повернулся к Аяру с яростью, заслоняя небольшой двор.

А во дворе вскрикивали и причитали женщины, ветхий, но широкоплечий старик, сидя на земле, раскачивался, охая:

— Ой-вой-вой…

Аяр спросил десятника:

— Что тут?

А десятник, признав царского гонца, сразу оробел, заморгал, заулыбавшись:

— Злодеев ловлю.

— Каких это?

— Грабителей. Приказано всех хватать.

— А что здесь?

— Вон старика забираю.

— Злодей? Грабил?

— Нет еще. А может, начнет грабить? Дело такое: лучше перебрать, чем оставить.

Неожиданно старик перестал охать. Подняв лицо, покачал головой:

— Я со двора шестой год не схожу. Совсем стар. Какой из меня разбойник? Не гожусь я в разбойники. Бывало, ходил, в походах бывал. Грабливал, по приказу грабливал, когда повелитель на то нас водил. А нынче уж не гожусь. Уж не трогайте! Сил нет на разбои! Хлебом клянусь!

Аяр заступился:

— Может, он и взаправду стар?

— Откуда мне знать? — усомнился десятник. — Ведь говорил же разбойные слова.

— Как это?

— Эти земли повелитель соизволил отдать Сафарбеку, тысячнику. А язычники при битве за Дели пробили Сафарбека стрелой. А у него — ни детей, ни родни. Здешние жители сказали: «Хозяин убит, работать не на кого; мы ячмень растили, мы ячмень себе соберем». Хорошо они сказали?

— Как сказать! — уклонился Аяр от трудного вопроса.

Десятник гневно глянул на крестьянина:

— В том-то и дело. А этот старик еще хуже сказал: «Один камень свалился, сказал, другой навалится». Каково?

Аяр перемолчал.

Десятник посетовал:

— Это дело повелителя — навалится камень либо нет. Смекай: старик за повелителя распорядился. А? Чего ж от него ждать? Такого надо долой с дороги. Приказано: дороги очистить, всякую колючку с дороги прочь. А это не колючка, — за повелителя рассудил! А?

Но дряхлый старик смотрел на Аяра каким-то хотя и незнакомым, но и не чужим взглядом. Аяр негромко ответил десятнику:

— Старик знает: где повелитель приказал камню лежать, там будет лежать камень. Повелитель крепости кладет, а если враг с тех стен камень сбросит, каждый из нас поспешит на то место другой положить. Разве дело делийским язычникам у нас наши камни передвигать? Это и сказал старик. Его седину уважать надо — он с повелителем в походы ходил до старости. Ведь сказал же он: «В походах бывал, когда повелитель на то нас водил». Такого лучше не трогать.

Старшой забеспокоился:

— Не трогать?

— Повелитель не любит, когда его сподвижников трогают. Приведете такого к судье, а судья вас спросит: «Где, спросит, была ваша голова, почтеннейший? Если вы без головы обходитесь, мы вас от нее освободим!» А разве вам ее не жалко? Разве у вас их две?

— Да ну его, этого старика! — решительно отвернулся старшой и торопливо пошел к своему седлу, махнув воинам, чтоб ехали следом.

Старик, не вставая с земли, устало кивнул Аяру:

— Спасибо, сынок. Не так ты мои слова растолковал, да верно понял.

Не впервой было Аяру заслонять людей от воинов. Когда-то давно, мимоходом, разорили Тимуровы воины родной Аяров очаг; отца убили за то, что нечем было воина угостить. Много лет прошло. Стал воином сам Аяр. Достиг чести быть дворцовым гонцом. А нет-нет да и просыпалось сердце, когда касался ушей вопль народа о помощи.

Задумчиво выехал между душными шершавыми стенами из тесноты проулка, отслоняясь от низко свисавших длинных пушистых листьев лоха, отягченного бронзовыми гроздьями мелких плодов.

Налево повернул десятник со своей конницей, направо поскакал в степь Аяр. Какая-то горечь жгла его; сердясь неведомо на что, нещадно хлестал он усердного коня и мчался быстрее прежнего.

Степь начала холмиться. Даль вокруг виделась уже не столь широко. И вскоре, как во сне, перед ним предстал гератский гонец. Холмы ли, повороты ли дороги заслоняли его, но не издали, а почти прямо перед собой увидел Аяр гератца на соловой лошади и, настигая, крикнул:

— А ну-ка! Стой!

Удивленный гератец обернулся, натянув поводья.

— Стой, говорю! — повторил Аяр, радуясь, что гератцу не дали охраны и что вокруг не было ни души — ни встречных, ни поперечных. — Далеко скачешь? — спросил Аяр.

Но гератец не успел ответить: Дагал, проносясь на своем коне, на полном скаку хлестнул гератца плетью по голове, соловый конь глупо вскинул задними ногами, и прежний гонец, перелетев через конскую голову, плотно распростерся на колкой траве.

Аяр прикрикнул на Дагала:

— Ты что?

— А что?

— Сперва надо б узнать, где у него письмо.

— А вон оно! — показал Дагал, сразу приметивший наметанным оком край кожаного бумажника у гератца за голенищем правого сапога.

— А все ж без моего слова…

Но Дангаса поспешил оправдать горячность Дагала:

— А поговоривши с человеком, как его убьешь?

Дагал, сам не умевший объяснять свои поступки, благодарно моргнул Дангасе:

— Верно!

Пока Аяр вытягивал из-за голенища плотно засунутый бумажник, Дагал вздумал выкручивать у мертвеца серебряную серьгу.

Серьга не поддавалась. Дагал, вытянув нож, хотел рассечь мочку уха, но Аяр вскрикнул:

— Не тронь!

— Чужое ухо жалеешь? — недружелюбно отстранился Дагал.

— Не чужое ухо, а твою голову.

Аяр, раскрыв бумажник, увидел сплющенную трубочку письма и залепивший письмо круглый ярлычок: «От амира Мурат-хана».

— Оно!

Затем Аяр осмотрел гератца.

Бурая вьющаяся, раскидистая борода сплелась со стеблями цикория, и в ее волосках сиял синий цветок.

Аяр повернул неживую голову, глянуть рану. Кровь сочилась и впитывалась в землю из пробитого темени: Дагал умело владел свинчаткой, вплетенной в конец его ременной плетки.

— А ну-ка, давай его назад на коня! — распорядился Аяр и, беспокойно оглядывая степь вокруг, приговаривал: — Давай, давай…

Дагал, отслоняясь от кровоточащей головы, поднял гератца. Дангаса всунул ногу мертвеца в стремя. Аяр проверил:

— Поглубже вдень. Да поверни! Не то выскользнет.

Дангаса повернул носок сапога так, чтоб нога плотно застряла в стремени. Аяр махнул рукой:

— Ладно. Отпускай.

Они бросили тело, и оно снова ударилось головой оземь, но ступня в стремени засела крепко.

— Гони!

Все вернулись в седла, и Дагал, закрутив плеткой над головой, крикнул на солового коня, как крутят плеткой и кричат степные табунщики, гоня перед собой или заворачивая на выпасах конские косяки.

Конь, выросший в степи, испуганно рванулся вперед, шарахнулся, удивленный нежданной ношей, и как-то боком поскакал, волоча за собой гератца, бившегося головой о ссохшуюся землю, о комья и камни.

А следом, по-прежнему крутя свинчаткой над головой, дико гикая, пригнувшись, несся за ним Дагал, опередив Аяра.

Когда он увидел, что одуревшему коню уже нет удержу, что теперь он доволочит мертвого гонца до своей конюшни, Дагал поотстал, поравнялся с Аяром и, смущенно теребя длинный ус, сказал хмуро:

— Насчет моей головы…

— А что?

— Благодарю за остереженье.

— Понял?

— Догадался.

— Нам надо, чтоб люди видели: гератец конем убит. А конь серьгу из ушей не вынет.

— Спасибо. Я догадался.

И, ни о чем больше не говоря, они поехали назад к Самарканду; не так, как прежде, не спеша, держась не прямой дороги, а сторонними тропами, пока не объехали того двора, где взяли своих лошадей и куда, верно, уже воротился конь с мертвым гонцом.

* * *

У Пушка, вышедшего от повелителя, лицо было вдохновенно, но походке его недоставало прежней легкости: тело саднило от вчерашней скачки, будто доселе ехал он верхом на пылающей головне.

Он спешил к новым делам, но в одном из узких переходов армянина перехватил святой сейид Береке и поспешил поклониться купцу.

На поклон могущественного сейида Пушок от неожиданности не успел ответить. Но когда Береке задержал его, купец остановился неохотно: ему не терпелось приступить к новым делам.

Редко сейиду Береке случалось говорить с кем бы то ни было столь ласковым, почтительным, почти просительным голосом, как спросил он Пушка:

— Осмеливаюсь беспокоить вас, почтеннейший брат Геворк, да ниспошлет господь вам свою милость, да прострет щедрость свою на дела ваши!

— Я христианин, и едва ли…

— Христианин? На то воля господня: без его воли никакая тварь на земле не передвинет волоса в бороде своей. Богу угодно, чтоб вы были христианином, и вы, почтеннейший, лишь исполняете волю всевышнего! Нет греха и в делах ваших…

— В торговых? Какой же в торговом деле грех!

— Нет, нет никакого греха. Посему и вознамерился я спросить вас о торговом деле.

— Меня?

— Какие из верблюдов в караване вашем подверглись ограблению? Начиная с какого?

Пушок поклялся повелителю ни словом не сеять слухов о нападении на караван. Пушок не знал, был ли сейид на ночном совете, но заподозрил: «Не испытывает ли меня недоверчивый повелитель?»

Пропустив мимо столь опасный вопрос, купец склонил голову набок, как бы припоминая:

— Разве торговля и ограбление — одно и то же?

— Разве я это сказал?

— Вы намеревались спросить о торговле, а спрашиваете об ограблении. Ограблен караван? Какой?

Выходило, что это сейид Береке сеет слухи о нападении на караван.

— Спрашиваю вас, почтеннейший, яснее: верблюды с моим товаром целы? Первые сорок два? Сорок под вьюками и два с приказчиками. Богдасар — мой приказчик. Христианин.

— Если б грабителем был я, может быть, я и знал бы о каком-либо грабеже. Но я купец.

— Почтеннейший! Вы были там! Вспомните!

— От бесплодных воспоминаний у купца не растет выручка.

Береке быстро снял кольцо со своего длинного костлявого пальца и протянул Пушку:

— Скромный подарок. В кольце — смарагд, а смарагд веселит душу и проясняет память.

— Проясняет?

Пушок деловито примерил кольцо на короткие смуглые, поросшие жесткими кудряшками пальцы. На первые три пальца не наделось, но на безымянный подошло, и камень сверкнул в темной глубине зеленым огнем. Береке ждал.

— За подарок благодарствую, — поклонился Пушок, — но моей памяти и смарагд не проясняет: караван припоминаю, был караван; ограбления не помню; никакого Богдасара не могу вспомнить.

— Тогда что же? Это другой караван? — удивился Береке. — Вы шли через Фирузабад?

— Через Фирузабад?.. Богдасар… Не помню.

Береке облегченно вздохнул:

— Как хорошо! Значит, ограблен другой караван! А если другой…

Он не договорил. Пушок перестал существовать для сейида. Невидящими глазами он смотрел куда-то мимо Пушка и ушел в глубину дворца, шагая надменно, не замечая ни стражей, ни встречных, не снисходя отвечать на поклоны, словно углубленный в благочестивые раздумья. Все робко расступались перед ним, духовным наставником повелителя, молитвенником о ниспослании сокрушительных побед над дерзновенными врагами, предстателем перед всевышним за жалких грешников, погрязших в низменной деловой суете.

«Как хорошо! — думал Береке. — Однако…»

Он остановился, оглушенный внезапным сомнением:

«Ночью всем ясно было — ограблен караван по пути на Фирузабад. В караване был этот язычник Геворк, коего в преисподней давно ждет дьявол. Как же я ему поверил? Или он боялся меня огорчить? Богдасар ограблен? За смарагд я его…»

А Пушок поправил смарагд на безымянном пальце и снова заспешил к заманчивому неотложному делу.

Но путь его заградил широкобедрый, утолщенный многими халатами, знатнейший и спесивейший из самаркандских вельмож — амир ходжа Махмуд-Дауд.

Над нетерпеливым Пушком прогудел густой голос ходжи:

— Стой, купец!

Пушок слегка оробел перед этим горбоносым толстяком, перед светлым мясистым лицом, окаймленным узким ободком жиденькой бороды.

Ходжа говорил, тесня Пушка большим животом:

— Ну-ка расскажи-ка, как?

Пушок, даже если бы и хотел протиснуться между стеной и ходжой, не смог бы: проход был плотно заткнут ходжой.

— Так как же, а? Мои там целы?

— Милостивый амир! Откуда мне знать?

— Хитришь?

Пушок смолчал. Ходжа наступал, вынуждая Пушка пятиться.

— Хитришь? А? Я достоверно узнал: ты-то и есть оттуда. А хитришь, купец? А? Хитришь!

— Милостивый амир! Сейчас я не откуда-нибудь, сейчас я от повелителя. Цело ли где и что цело, о том он один знает. Возможно ли нам в своих знаниях превосходить его?

Ходжа задумался: «Да! Повелитель не терпит, чтоб подданные превосходили его даже длиной бороды. Но не к повелителю же идти узнавать о караване! Он в печали, ему не до караванов. А вдруг уже нет каравана, все расхищено! А если расхищено, это же разорение! О караване надо непреложно знать!»

Но пока, тяжело дыша, ходжа думал, Пушок не мог уйти.

Сам он еще так недавно многое бы дал, чтоб знать о своем караване, который вышел из Кутлук-бобо и доныне неведомо, может, все еще идет где-то — по земле ли, по облакам ли, по звездам ли…

Пушок, глядя в парчовый узор тяжелого халата ходжи, думал: «Страх одолевает ходжу. Знать хочет! А заносчив, требует от меня ответа, будто я ему приказчик, а не царский купец. А я… царский купец! Так? Меня повелитель послал, он мне этакое дело дал! Он меня торопит. За промедленье сурово взыщет. Так? А этот заткнул дверь задом, чесноком мне в лицо дышит, сопит…»

— Ну-ка, милостивый амир! У меня государственное дело. Я от Самого иду. Он торопит, а вы задерживаете. Так? А вы знаете, как государь строг, если его слугам мешают? Строг? Строг! Посторонитесь-ка!

С ходжой не говорили так. Если же этот лохматый купец дерзает этак разговаривать, значит, ему дана власть!

— Пожалуйста! Пожалуйста. Я только намеревался спросить вас. Беспокойно мне: как они там, мои верблюжатки. Идут ли, стоят ли, целы ли? Если б подобное случилось с вами, вы бы поняли мое волненье! Я вас не задерживаю. А все же… целы они? Что?

— Не знаю. Не знаю, милостивый амир!

Пушок протискивался между стеной и ходжой. Ходжа прижимался к стене, пропуская купца.

Взглянув на умоляющий, заискивающий облик ходжи, Пушок и не вспомнил о своем пропавшем караване, весь охваченный новыми мыслями:

«Сам повелитель послал меня! Чуть возвысил я голос, могущественный ходжа влип в стену. Святейший сейид не посмел возвысить на меня голос. Никто не посмеет меня коснуться, ни перечить мне, ни отказать мне, когда я выполняю волю Повелителя Мира! Так? Так. Это сила! Сила в моих руках! Так? Так».

— Какое мне дело до ваших товаров! Оставьте! — отстранился Пушок. Оставьте!

Но ходжа не мог отпустить купца, знавшего судьбу заветных верблюдов ходжи Махмуд-Дауда, судьбу его имущества, его могущества.

Махмуд-Дауд вцепился в рукав армянина:

— Пожалуйста. Одно слово: целы или пропали? Одно слово! Хотя бы часть уцелела! Хотя бы часть!

— Не знаю. Я выполняю волю повелителя!

Когда по воле повелителя ходжа Махмуд-Дауд сокрушал лавки, палатки, караван-сараи, купеческое добро и свои собственные бани и склады, дабы расчистить место для замышленной повелителем мечети, он не знал жалости. Он сокрушал. Он сокрушил бы и достояние Пушка, будь у него достояние. Он сокрушил бы и самого Пушка, попадись Пушок ему во власть! Сокрушил бы, раздавил бы, чтоб и этой наглой шапки от него не осталось! И ту истоптал бы! Но купчишка шествует от повелителя. Чует свою силу, свою неприкосновенность. Теперь его не тронь. Теперь, чуть что, он побежит к Самому!

Глядя вслед Пушку, прислонившийся к стене ходжа Махмуд-Дауд колебался, не кинуться ли за Пушком вслед, не попытаться ли умолить его, улестить, как ни унизительно это.

«Унизительно? А разоренье не хуже ли униженья?»

И кинулся вдогонку за Пушком.

Но стражи никого не впускали на тот двор, куда свернул Пушок. Они отторгли Махмуд-Дауда от купца, как недавно на базаре отторгали купцов от Махмуд-Дауда.

Тяжело ступая, медленно пошел ходжа Махмуд-Дауд на крыльцо, где по-прежнему толклись вельможи, ожидая, не покличет ли их Тимур.

На дворе завьючивали верблюдов.

Пушок хозяйственно прошел среди тяжелых вьюков, подозвал услужливого караван-вожатого и негромко заговорил с ним.

Юркие приказчики следили за вьючкой, покрикивая на вьючников либо подсобляя им укладывать кладь поскладней на покорно возлежащих верблюдов. По восемь пудов мешок, по два мешка на вьюк.

Позвякивая ключами, кладовщики присматривали за рабами, таскавшими со складов мешки к вьючникам.

А в стороне седлали или расседлывали лошадей. Какие-то всадники входили, ведя в поводу своих усталых лошадей; другие оглядывали оседловку, прежде чем выехать со двора.

На этом дворе, засоренном сеном и всяким мусором, было шумно от окриков, разговоров, конского ржанья, верблюжьего рева. Никто и не взглянул, когда прибыли сюда трое всадников, опаленных горячим ветром, потемневших от степной дороги, от долгой езды.

Один из них, кинув наземь поводья, даже не обернулся, принял ли их конюх, решительно пошел ко дворцу. И хотя он не потрудился даже отряхнуться, даже лицо не обтер от пыли, хотя ни на вельможу, ни на полководца не был похож, стражи беспрепятственно его пропустили через нижнее крыльцо во дворец: позади его шапки свисала красная косица гонца.

Хотя Пушок и не знал Аяра, но купцу в этом гонце сразу полюбилась беззаботная легкость, с какой Аяр шел через двор; понравился веселый, смелый, сметливый взгляд его быстрых глаз.

Любуясь, как шел Аяр — прижав локти к телу, чуть наклонив набок голову, не глядя по сторонам, собранный, складный, — Пушок смотрел ему вслед, пока Аяр не вступил в чертоги повелителя.

Там, так же без промедленья, гонца провели к Мухаммед-Султану.

Царевич стоял с Музаффар-аддином и о чем-то настойчиво выспрашивал этого хмурого высокого амира.

Увидев Аяра, Мухаммед-Султан отошел от амира, сказав:

— Постойте здесь да припомните: ясно надо вспомнить каждое его слово… Поняли? Каждое слово!

И подошел к Аяру:

— Ну?

Аяр молча протянул царевичу бумажник.

Мухаммед-Султан, стоя спиной к амиру, раскрыл бумажник, осторожно ногтем, не разрывая, сколупнул ярлычок и развернул письмо.

— Оно самое! — сказал царевич, не отрывая от письма глаз. — Иди.

Аяр так же молча вышел. А Мухаммед-Султан, даже не глянув на амира, понес письмо к деду.

* * *

Сколько ни сновал Садреддин-бай по всем закоулкам базара, сколько ни шарили по всем чуланам самаркандские кожевенники, кожи иссякли.

— Что ж, с наших стад, что ли, кожу сдирать? — гадали кожемяки. — Да за день ее не вымнешь, а надо скорей.

Ветер мел мусор по опустелым рядам. Купцы толпились, шепчась или крича, в базарных углах, оставив впусте переулки с пустыми лавками.

Проходили какие-то караваны. Перед ними сторонились, не прерывая разговоров, не глядя на ковровые, изукрашенные кистями наряды верблюдов, на багровую бахрому их уздечек, на пунцовые султаны над головами, на причудливые знаки их тканых покрывал, на поклажу, отправлявшуюся в далекие дали либо донесенную издалека в Самарканд. Что за дело базару до проданного товара; что за дело купцам до чужих поклаж, когда нужен товар, которого на базаре нет.

За всей этой суетой никто и не приметил, как под вечер сюда вошел через Железные ворота большой караван. Никто не посмотрел, как ехали впереди караван-вожатый с хозяином. Как бодро ступали верблюды, хотя никогда не бывает у них такой бодрости после большого перехода. Как ехали на бодрых конях приказчики и на сытых ослах караванщики, как лишь чуть запылились, будто только что навьючены, ковровые покрывала на вьюках. Никто не приметил и того, что вошел караван без охраны.

Караван прошел через торговые ряды к Тухлому водоему, и хозяин с караван-вожатым сошли у караван-сарая армянских купцов.

Так велик был караван, что не мог вместиться во дворе у армян. Пришлось вводить верблюдов во двор по десятку. Едва, развьючив, выводили одних, на их место вели следующих.

Ожидавшие своего череда верблюды заполнили всю улицу веред караван-сараем.

Жевавшие в харчевнях завсегдатаи отодвинулись от еды, разглядывая теснившихся, ревущих верблюдов. Голоса беседующих глохли в жалобном верблюжьем реве. Уже не жареным мясом пахло в харчевне, а потной верблюжьей шерстью.

— Что за караван? — гадали в харчевне. — Откуда? На конец пути пришли, а у верблюдов на губах зеленая слюна висит. Видать, недавно кормлены.

— Да гляньте-ка, это ведь пограбленный армянин!

— Откуда? Он на Орду с караваном ушел.

— Он!

— Похож!

Уже не до еды стало, не до бесед: что за притча, с одним караваном ушел, с другого слезает?

А он слез, Геворк Пушок; слез и стоял в воротах, приглядывая за развьючкой.

Он так был занят этим, что не приметил, как мимо прошел и засел в соседней харчевне столь полюбившийся ему Аяр.

Вручив бумажник царевичу, Аяр ушел на воинский двор, отчистился, отмылся, шапку с косицей оставил, а надел простую тканую тюбетейку и пошел пройтись по городу.

В здешней харчевне ему нравились маленькие, едкие от приправ пельмени. Ожидая их, он устало поглядывал на развьючивающийся караван, на серую струю воды, падавшую из каменного желоба в Тухлый водоем.

А слух о прибытии армянского купца уже несся по базару, как дымок, гонимый вечерним ветром.

Вокруг караван-сарая уже собрались ротозеи и обессилевшие от нынешнего безделья купцы. Поглядывали в просветы между верблюдами. Пригинались, чтоб глянуть из-под верблюдов, истинно ли по ту сторону каравана стоит Пушок или кто другой, схожий.

Нет, это был Пушок!

Кое-кто из более деловых пошел в обход длинного каравана, чтоб зайти на ту сторону и подобраться к Пушку.

Всех опередил Садреддин-бай.

Он появился перед купцами, обсуждавшими приезд Пушка. Едва он поднял голову к вьюкам, ноздри его дрогнули.

«Кожи!»

Он быстро обернулся, опасаясь, не уловил ли кто-нибудь этот ожегший его душу вопль. Но душевные вопли не слышны для окружающих.

Садреддин-бай вплотную подбежал к каравану. И еще яснее уловил знакомый, вожделенный, восхитительный запах кож!

Тогда, как пловцы ныряют в омут, он, пригнувшись, юркнул под верблюжьи животы и мгновенно предстал перед армянином:

— С благополучным прибытием, почтеннейший!

— Благодарствую.

— Издалека ли?

— Да вот… караванный путь… Сами знаете.

Разве можно сказать, что путь был недолог и недалек, что незадолго перед тем вышел весь этот караван из крепости, из-под сени Синего Дворца, прошел снаружи городских стен и через Железные ворота снова вступил в город, прошел по базарным улицам.

Если б это сказать, как бы расшумелся слухами и толками самаркандский базар!

Как бы заговорили купцы о своем благодетеле, о высоком своем покровителе, о Повелителе Мира Тимуре!

Пушок нашел ответ:

— Вот, потерялся у меня караван, думали — пропал, да, благодарение богу, по милости повелителя, — вот он!

— А товар? — не слушая Пушка, допытывался Садреддин-бай.

— По покупателю. Кому что.

— Мне бы кож.

— Много?

— А почем?

— По сту.

Садреддин-бай отступил, жуя губами, но тотчас приступил опять:

— Я ослышался. Почем, почтеннейший?

— По сту.

Тощий кошелек беспомощно качнулся на животе старика, но Садреддин-бай решительно схватился за него.

— Дам задаток на сто кип. Полный расчет через два дня.

— Наличными по сту. Иначе — сто двадцать пять.

— Окончательно?

— Деньги ваши, товар мой.

— Сто десять.

— Видите, я еще не развьючился. Так? Еще торговать не начал. Еще с купцами не потолковал. Так? Хотите брать — берите по моей цене. Нет ждите, какая на завтрашний день станет.

— Вот, берите задаток.

— Сколько тут?

— За десять кип.

— За десять дали, а хватаетесь за сто! — пренебрежительно отмахнулся Пушок.

— Пускай! Вашу руку!

— На почин! — уступил Пушок. — Сто кип по сто двадцать пять ваши. Расчет завтра вечером.

— Я просил два дня.

— Не могу ждать.

— Давайте!

Но купцы уже обступали Пушка, обегая караван, протискиваясь между верблюдами, выныривая из-под верблюдов.

— Кожи! — несся слух по базару.

Опустел Кожевенный ряд, к Тухлому водоему бежали как на пожар. Вскоре верблюдов уже с трудом удавалось провести на развьючку или вывести со двора, так стиснулся со всех сторон народ — кто закупать кожи, кто поглядеть на торговлю больших купцов.

Некоторые, наклaнявшись Пушку, заводили разговор издалека:

— Как так случилось, почтеннейший, — не успели мы вас проводить, как назад встречаем?

— Лихорадка затрепала. Пришлось воротиться! — нетерпеливо вздыхал Пушок, чувствуя в себе такую полноту сил, такой преизбыток бодрости и здоровья, каких за всю жизнь не было. Даже забыл, что зад все еще саднил от недавней скачки, намученный сегодняшней, хотя и недолгой, ездой.

Но другие приступили без обиняков:

— Что за товар?

— А чего вам?

— Не кожи?

— А если кожи?

— Берем…

— Сколько надо?

— Цена?

— Сто пятьдесят.

— За кипу?!

— А что?

— Мы как ни спешили, по пятнадцать едва успели сбыть!

— Давно?

— Да какое там давно!

— А нынче цена другая. Тогда и я соглашался на семьдесят.

— Мы помним!

— А теперь привез. Берите. Завтра может подорожать.

— А сказывали, будто у вас кожи пропали!

— Нашлись.

— Ну и цена!

Кто еще мялся, переглядываясь, другие уже протискивались к армянину платить.

Садреддин-бай один толкался по опустелым переулкам, разыскивая то одного, то другого из ростовщиков.

Но и постоянные ростовщики, и менялы, тоже иногда дававшие деньги в рост, тут же вычитали месячный нарост долга, давали деньги с таким расчетом, что заимодавцы, оступись только, попадали к ним в неоплатное рабство.

— Ваш залог? — спрашивал ленивый, огромный, как слон, почти весь прикрытый своим животом перс, ростовщик, у костлявого Садреддин-бая.

— Дом заложу.

— Стоимость?

— Оцениваю в пять тысяч!

— Неслыханно! Кому нужен дом?

— Отличный дом.

— Дом купца в лавке с товаром. А она у вас есть? Она полна товара?

— Вы же знаете меня! Я у вас брал. Всегда рассчитывался.

— Какая мне радость, если со мной рассчитываются в срок!

— Я очень прошу. Одолжите.

— Дом приму за одну тысячу.

— Но ему цена десять! В пять его всегда считают при закладе.

— Уже закладывали?

— Однажды. Давно.

— Тысяча.

— Не хватит!

— Сколько надо?

— Двенадцать.

— При закладе пяти! Что вы!

С трудом раздобыл Садреддин-бай три тысячи под залог дома и, подписав расписку на шесть тысяч и закладную на дом, кинулся в армянский караван-сарай.

Наступал вечер. Но у Тухлого водоема по-прежнему толкались купцы, добиваясь кож от Пушка.

Караван перестали развьючивать. По десятку, по два десятка верблюдов уходили вслед то за одним, то за другим из купцов. Были такие покупатели, что сразу по десятку верблюдов уводили за собой, когда к Пушку пробился наконец совсем истомленный духотой и давкой Мулло Фаиз:

— Почтеннейший! С благополучным прибытием!

— Благодарствую.

— Благосклонно ли взирает всевышний на успехи ваши?

— Вам кож?

— Цена?

— Все распродал. Осталось мешков тридцать.

— Почем за кипу?

— Двести.

— А?

Мулло Фаиз мягко привалился к стене, сполз и сел у ног Пушка, удивленный, что язык его отчего-то застревает между зубами.

Он попытался раздвинуть челюсть, но правая рука не поднялась.

Он поднял левую руку ко рту, но в глазах его потемнело, и он покатился куда-то с порога вниз, в разверзшуюся бездну, во тьму.

Только сердце еще билось, как будто медленно-медленно шел над ним караван; медленно, как во сне: мягко, почти неслышно ступая. И вот уже ничего не стало слышно совсем.

Теперь обступили Мулло Фаиза, пытаясь его поднять. Подняли, понесли, но Садреддин-бай, встретившийся им, отстранился, прижался к стене, пропуская их, досадуя, что ему загородили дорогу, а едва бесчувственного Мулло Фаиза пронесли мимо, кинулся к Пушку:

— Вот! Здесь три.

— Вы зарились на сто. Значит, надо двенадцать с половиной. Долой одну из задатка…

— Там одна с четвертью!

— Не спорьте из-за четверти, почтеннейший. Я даром вас ждал, что ли?

— Но я обещался на завтрашний вечер, а принес сегодня!

— К тому же цена изменилась.

— Как?

— Двести.

— Это не по уговору!

— Вот, я верну задаток, за вычетом четверти.

— За что?

— За ожидание.

— Это… Знаете…

— Хорошо! — перебил Пушок, не любивший обижать людей, совсем почти охмелевший от всего происшедшего и потому благодушный. — Хорошо! Учту и четверть: берете по двести?

— Это, значит, сколько же я смогу взять?

— Посчитаем…

Вечер густел.

Пушок даже еще и не побывал у себя в келье. Еще и с хозяином караван-сарая не успел повидаться, а весь товар уже был сбыт. И почем! По какой цене сбыт!

И на дворе стало уже пусто, — ни одного вьюка! И караван-вожатый увел своих верблюдов из города, а прошло всего лишь три или четыре часа!

— Какую келью пожелаете занять? — спрашивал у Пушка Левон. Прежнюю?..

— Да. Прежнюю.

— А где же поклажа ваша? Что туда отнести?

— Поклажа? — спохватился Пушок. — Поклажа? Я не взял… Она на прежнем караван-сарае. Я так. Без поклажи.

Он устал.

— Приготовьте мне постель, Левон. А я пойду в харчевню. Я хочу есть.

И вскоре Пушок сел над водоемом, под маслянистым пятном фонаря, свисавшего с гибкой ветки китайской ивы.

И Пушок никак не в силах был вспомнить, что за человек тихо сидит перед ним в зеленой шахрисябзской тюбетейке; где видел он этого приятного человека? Когда? Кажется, будто совсем недавно. Но где?

Аяр тихо сидел, слушая, как в темноте воркует вода, натекая из каменного желоба в Тухлый водоем.

* * *

Пакля, заткнутая в маленькую глиняную чернильницу, чтоб чернила не сохли и не проливались, зацепилась за острие тростничка, и Улугбек испачкал пальцы.

Он слюнявил и вытирал их о подкладку халатика, а Тимур терпеливо ждал, пока внук снова сможет писать то, что ему говорится.

Улугбек писал уже третий указ из тех указов, что должны быть наготове, когда понадобится их огласить.

— Прочитай-ка! — кивнул Тимур на бумажный листок.

И, все еще вытирая палец, мальчик перечитал недописанную страницу:

— «…Поелику на самаркандском базаре кож в достатке нет, дозволяется воинам выйти без запасных пар обужи, а запасаться будем в пути по тем местам, где кожевенный товар найдется в достатке.

Поелику оружейные купцы жаловались на оружейников, что на изделия свои цен не скинули и в торге упорствуют, дать оружейным купцам из наших кладовых…»

В это время вошел Мухаммед-Султан. И Тимур, приняв из его рук письмо, покосился на Улугбека:

— Поди-ка отмой свои руки. Водой отмой.

Когда Улугбек вышел, Тимур развернул и осмотрел письмо. Что он видел в этих непонятных черточках, точках и завитках? Он осмотрел желтоватый листок плотной шелковой бумаги и вернул Мухаммед-Султану:

— Читай.

Мухаммед-Султан медленно, не так бойко, как это умел Улугбек, принялся разбирать письмо амира Мурат-хана к его сестре Гаухар-Шад в Герат.

— Так, так… Приветы, благие пожелания не читай. Не трать времени, не то Улугбек вернется, а письмо ведь к его матери. Мало ли что… Начинай сразу с дела.

Но чтобы найти то место, где начиналось это дело, Мухаммед-Султану понадобилось еще больше времени, чем читать подряд.

Бормоча, он начинал читать то одно, то другое место, но все это были приветы, или пышные восклицания, или благочестивые ссылки на Коран.

Наконец он нашел:

— «Прибыла сюда хан-заде от почтенного мирзы Мираншаха, и государь гневен и печален. Если и вынет стрелу из колчана гнева своего, ударит острие ее в западную сторону, а вам мир, благоволение и процветание.

Бумажники хорошие заказал здешнему искусному мастеру, по воле, изъявленной благословенным мирзой Шахрухом, и первый образец получу завтра и пошлю…»

— Не в ином каком смысле написано про бумажники? — призадумался Тимур.

— Если и в ином, не пошлет: завтра амира здесь уже не будет.

— Хорошо. Успокаивает Шахруха, — пойдем, мол, на Мираншаха. Хорошо, пускай Шахрух со своей царицей мирно спит. Письмо заклей, чтоб неприметно было, и опять отошли. Пускай в Герате читают. А гонец чтоб на словах там сказал, — послано, мол, было с другим гонцом, да по пути случилось несчастье. А государю, мол, о том неизвестно. Неизвестно! Понял?

Вернулся Улугбек.

Мухаммед-Султан быстро скрутил письмо трубочкой и всунул себе в рукав.

— Еще что? — спросил Тимур Мухаммед-Султана.

— Амир Музаффар допросил двоих: пойманы на дороге из Кургана. Бормочут какую-то небылицу, ничего нельзя понять.

— Где они?

— Внизу.

— Пойдем, я сам их спрошу.

И они втиснулись в узкий проход, откуда круто, винтом, спускалась тесная лестница вниз, в подвалы Синего Дворца, где за двойными стенами, в полутьме, под низкими сводами, разместились тайные тюрьмы и темницы, откуда голос человеческий не проникал наружу, где в бурые кирпичи вбиты были черные кольца и скобы, где властвовали самые надежные, самые доверенные из слуг Повелителя Мира.

Тимур сходил по крутой лестнице боком, осторожно спуская с высокого косого порога хромую ногу.

Мухаммед-Султан поотстал, чтобы в темноте не задеть сапогом руку деда, то скользящую ладонью по стене, то упирающуюся пальцами в пройденные ступени.

Улугбек, оставшись один, чтобы занять время, вынул из шелкового чехла книгу Гияс-аддина и раскрыл ее на том месте, где дедушка прервал чтеца.

Мальчик читал:

«После сего Повелитель Мира принял непреклонное решение выступить на город Дели.

Звездочеты и звездословы, основу всех дел и основ связующие с указаниями звезд, втайне гадали о предстоящем по сочетанию благоприятных и зловещих созвездий. Но Великий Повелитель, вместитель добродетелей халифа, исходил из советов благочестивых людей, освобождающих умы человеческие от ложных мыслей и суеверий, тех людей, что не спорят ни о троичности лица божьего, ни о шестерице, в силу чистой веры своей. Он отверг прорицания, не поверил указаниям звезд и рукою надежды ухватился за аркан божьего милосердия…»

Темнело.

Буквы сливались. Мальчик снова вложил книгу в чехол. Ему запомнилось, как красиво это написано:

«По сочетанию благоприятных и зловещих созвездий…»

Темнело быстро, как всегда быстро темнеет в Самарканде в первые дни сентября.

Светильников еще не принесли.

Мальчик следил из наступающей темноты, как за окном, высоко в небе, вспыхивает, мерцает, все еще не смея загореться своим белым огоньком, какая-то далекая звезда.

Десятая глава. САД

Прошла неделя, как повелитель замкнулся в уединенном углу своего обширного дома.

А над городом сентябрьское утро светилось белым, прозрачным светом.

Тяжелые листья устлали дно ручьев, и вода стала чистой и прохладной. И вдоль дорог, и поперек садов по ручьям плыли спелые плоды, опавшие с веток в воду.

Розы цвели своим осенним цветением, и у всех городских гуляк сияли заткнутые за ухо либо подоткнутые под чалмы алые розы или лиловые ветки душистой мяты.

Многие из самаркандцев на это время уезжали в загородные сады, в деревни, где у горожан были земли и дачи, где еще с весны жили их семьи. Уезжали купцы, уезжали торговцы, но вельможи не смели покинуть город и уйти из-под серой тени дворца, опасаясь, что повелитель призовет их и прогневается, если их не окажется у его порога.

Серая тень дворца покрывала, как кошмой, каменный двор, где спозаранок толклись приближенные и придворные Тимура. Прошла уже неделя, как повелитель не выходил к ним и не звал их к себе, отягченный вестями о своем безрассудном сыне Мираншахе.

Изо дня в день вельможи толпились и томились, перешептываясь об одном и том же:

— Что повелитель?

— По-прежнему; сокрушается.

— Не подослать ли к нему? Успокоить, уговорить, — дела ведь замерли, государство ждет.

— А кто пойдет? Кому голова надоела?

И разговор смолкал.

Привыкли подолгу толпиться у царского порога. Поосвоились, пообжились здесь; расстелив попоны, сидели во дворе вдоль холодных стен в сырой тени, потчевали друг друга домашними лакомствами, посылали слуг на базар за дынями или шербетом, за пирожками или халвой.

Сидели на попонах, не решаясь ни одеял себе подстелить, ни подушек подложить; сидели, будто на недолгом привале в походе, готовые без раздумья сесть в седло или ворваться в битву, едва пожелает этого повелитель. Сидели, многозначительно и глубокомысленно беседуя между собой, чтоб со стороны казалось, что они озабочены великими заботами о благе всего государства, что, если б они не сидели здесь, повелитель не смог бы вершить своего могущественного правления.

За эти дни сюда откуда-то прибывали, а отсюда куда-то уезжали гонцы. Куда-то уходили и откуда-то приходили под своды крытых дворов караваны, запыленные ветрами дальних дорог или наряженные в дальние дороги. Жизнь Синего Дворца не прерывалась. Может быть, стала оживленней и беспокойней. Иногда во дворец звали кого-нибудь из вельмож, но говорил с ними царевич Мухаммед-Султан, и после разговора воеводы выходили неразговорчивые, озабоченные, торопливые, спешили к коновязи и уже не возвращались посидеть на попоне с остальными придворными.

За эти дни на базаре случилась небывалая цена на кожи, когда въехал в город со своим товаром Геворк Пушок. Повсюду на базаре, в каждом купеческом доме, по всему городу толковали о неслыханной торговле армянского купца, а Пушок, распродавшись, сказался больным и укрылся в одном из загородных садов Тимура, куда царский садовник позвал его погостить, пока разговоры притихнут и пока повелитель не призовет своего купца для новых дел.

Могло бы случиться, что иной из покупателей Пушка вздумал бы высказать свои обиды или попреки Пушку, ибо на другой же день цены на кожу упали с двухсот за кипу до прежних пятидесяти, а к вечеру сползли до тридцати. Спрос упал. Воины перестали зариться на кожевенные товары, ибо вышел милостивый указ повелителя, разрешавший воинам обходиться одной парой сапог.

Садреддин-бай перенес деньги от ростовщика к Пушку, а купленные кипы кож даже не успел взять: спрос упал, цена кувырком покатилась книзу, как золотой динар в дервишескую чашу, — безвозвратно.

Свой дом Садреддин-баю уже не на что стало выкупить из заклада, нечем стало даже выплачивать нараставшую лихву ростовщикам, и старик, захватив лишь пару халатов да маленький древний коврик, навсегда ушел из-под отчего крова, коим еще недавно столь восхищался покойный Мулло Фаиз.

Но купцу надлежит торговать. Если купец бросает торговлю, он перестает быть купцом. Садреддин-бай устоял под тяжестью разорения, как ни грузна была тяжесть, — ни кости купца не треснули, ни мозги не помрачились: еще остались закупленные у Пушка кипы кож, хотя и потерявшие цену, но отличные, клейменные в Золотой Орде.

Садреддин-бай поселился в бедном, ветхом караван-сарае у Батур-бая, по соседству с прежней кельей Мулло Камара. На той двери висел длинный, как рукоятка сабли, замок с крутой дужкой, — видно, Мулло Камар намеревался опять, возвратившись, поместиться здесь. У себя же в келье, на полках, Садреддин-бай сложил заветные кожи, для начала распоров лишь одну из кип.

Не было средств ни на то, чтоб снять лавку в Кожевенном ряду, ни даже на такую лавчонку, какую некогда снимал Сабля. С краю от бывшей Саблиной лавчонки, прямо на земле, Садреддин-бай расстелил маленький коврик и разложил на нем связки дратвы, деревянные каблуки, кожевенные обрезки, скупленные по дешевке у больших сапожников и потребные сапожникам мелким. Положил немного кож с золотоордынскими клеймами.

Когда по всему базару цены упали до пятидесяти, Садреддин-бай отдавал свои за сорок девять. Когда сползли до тридцати, один Садреддин-бай не побоялся просить за кипу по двадцать восемь.

Хотя еще и не бойко шла торговля, но Садреддин-бай уже торговал. Не прошло и недели, — весь базар знал, что дратву, и каблуки, и обрезки дешевле всех можно купить у Садреддин-бая. День ото дня у старика прибавлялось покупателей.

Кожевенный ряд и удивлялся и негодовал, что Садреддин-бай, прежде славившийся скупостью, прижимистый, неуступчивый, ныне сбивает цену во всем ряду, торгуя чуть что не в убыток себе, сидя, как нищий, на коврике у дороги.

Но все чаще и чаще покупатели останавливались у этого коврика. К этому коврику шли сапожники через весь ряд, минуя других торговцев: хотя и ненамного дешевле, чем у других, покупали они здесь припасы для своего ремесла, а все ж дешевле, и в сапожном деле эта ничтожная выгода имела свой вес.

А у Садреддин-бая расход на себя и на свою торговлю стал столь незначительным, что недобор в цене окупался возрастающим спросом и оборотом. Доходы старика, день ото дня возрастая, намного превышали его повседневный расход.

Торговое колесо снова начинало крутиться в его сухих, цепких, неустанных руках.

* * *

Не раз за эти дни спускался Тимур по узкой лестнице в полутьму дворцового подземелья.

Одного за другим ставили перед повелителем оборванных, полуголых, усталых людей, и Тимур сам спрашивал их, как попали они на караванную дорогу, не из деревни ли Кургана шли; где жили, что делали…

Одни говорили, что шли на базар; другие клялись, что направлялись проведать родных в Самарканде; третьи отмалчивались, и этих били бичами, перетягивали ремнями, а они кричали от боли или неожиданно умирали, так и не сказав ничего занятного.

— Эти вот небось разбойники! — говорили о них палачи, кланяясь повелителю после того, как уже ничего нельзя было выпытать у онемевших жертв.

И слова палачей понемногу успокаивали Тимура.

В один из дней перед повелителем стоял худой, оборванный человек со странной рыжей бородой, расползшейся по груди несколькими вьющимися струями. Синие его глаза, обведенные красным ободком бессонных век, смотрели на Тимура не то с укором, не то с удивлением.

— Дограбился? — спросил Тимур.

— Кого?

Тимура удивило, что узник разговаривает с ним независимо, будто они двое собеседников на базаре и как бы торопясь закончить наскучивший разговор. А Тимур только собрался начать этот разговор.

— Дограбился? Попался?

— Какой грабеж? Там курица, тут пара арбузов. Сам небось знаешь, двух арбузов в одной руке не унесешь. Вот и жил помаленьку. Что за грабеж! Грабят с оружием, людей режут, золото загребают, — тогда грабеж. А у меня мелкое дело.

— Сознался?

— А я и не отпирался. Как меня спросили, я сразу отвечал: там курицу, тут арбуз либо дыню, — случалось, на то и большая дорога.

— А как на Курганскую дорогу попал?

— На базар шел.

— На какой?

— На Самарканд целился.

— Зачем?

— По тому же делу.

— Грабить?

— Да не грабеж это! Я же говорю: это не грабеж.

— А караван встречал?

— Было дело. Десять, а может, и пятнадцать караванов прошло, пока сюда шел.

— Грабил?

— Куда мне! Разбойник я, что ли? Я по мелочам. На караван напасть сила нужна, вооруженье, сподвижники.

— Набрал бы!

— Сподвижников? Откуда? Князь я, что ли? Тимур я, что ли?

— Как ты сказал?

— Власти во мне нет, говорю, сподвижников собирать.

— А о Тимуре ты как сказал?

— Он большой человек, княжеский. Ему что!

— Ты с кем говоришь?

— Тут темно, не разгляжу. Со мной тут за эту неделю столько разговоров наразговаривали, я и не помню, с кем только не говорил.

— Не сознаешься?

— В чем?

— В ограблении каравана.

— Нет. Не мое дело. На караван не замахивался. Я за то берусь, что мне по плечу, тем и кормлюсь.

— А если б другой корм нашелся?

— Я не прочь. Была б жизнь полегче.

— Сам откуда?

— С гор. Матчу знаешь?

— Оттуда?

— С нее.

Тимур спросил стража:

— На нем какое оружие было?

— Ничего не захватили. Нож для дынь, небольшой.

— Где он у него был?

— В чехле на поясе.

— Злодеи днем оружия снаружи не носят. Днем оружие прятать надо. Если нож днем был на виду — это не оружие, — сказал Тимур и снова спросил у горца: — Давно воруешь?

— С тех пор как из дому ушел.

— А дома?

Неожиданно для Тимура узник засмеялся. Вопрос показался горцу наивным, а может быть, и глупым.

— Что ж украдешь у нас в Матче? Камень? Или дерево? Там на семью одно дерево шелковичное есть, ягоды сбирают, сушат, толкут, муку водой размочат, тем и питаются. А то и сухую муку жуют. А больше ничего нет. Камень! Кругом камень. У кого два дерева на семью, те богаче живут, а и у тех украсть нечего.

— Как зовут?

— Деревню?

— Тебя.

— Пулат-Шо.

Тимур приказал стражу:

— Пусти его. Пускай убирается.

И велел ввести следующего.

Тимур заметил, как темен этот представший перед ним человек. Так смугло было его лицо, что его смуглота казалась синеватой. Синей чернью отливали его длинные волосы, его борода; черны были и его губы. И одежда его — халат и штаны — тоже была черной, из черной шерсти. Но халат свой он надел прямо на голое тело.

— Где твоя рубаха?

— Сопрела по дороге, господин.

— Далеко шел?

— Из-под Дамаска.

— Араб?

— Перс.

— Зачем шел?

— Работать.

— Кем?

— Бумагу делать.

— Куда шел?

— В Самарканд.

— Здесь сами бумагу делают.

— Не так. Я по-новому умею. Быстрее, тоньше. Не столь шерстит.

— Шерстит? — не понял Тимур.

— Моя глаже.

— А!.. Ну, ну. А караван встречал?

— Много караванов.

— Где?

— По всей дороге.

— А под Курганом?

— В Кургане я ночевал. Я за эту дорогу сто раз ночевал, господин, но здесь все спрашивают меня про караван в Кургане. Я говорил-говорил. И опять одно и то же: «Курган — караван, караван — Курган». Пока я спал в Кургане, караванов не видел и не слышал. Когда проснулся, в деревне стоял ограбленный караван, да я его не видел, к нему стражи никого не подпускали. Грозные стражи, господин. Но я разумею так: стражам надлежит никого не допускать к каравану до ограбления, а если он уже ограблен, поздно его охранять!

И, сказав это, перс сверкнул двумя полумесяцами ярко-белых зрачков. Улыбнулся ли он глазами, в гневе ли так взглянул, Тимур не успел понять: в лице узника снова все стало темным.

— Как ты зашел к нам?

— Через Аму, господин. На переправе всех пускают в эту страну и никого не выпускают отсюда. Если узнают, что идет сюда купец или ремесленник, сразу пускают.

— Да, — подтвердил Тимур, — такой указ был. Чтобы богатела людьми наша страна. Чтобы не оскудевала, — не выпускают.

— А когда я пошел, вдруг меня схватили. Зачем было пускать, если здесь нельзя ходить?

— Можно ходить. А грабить нельзя!

— Тогда надо грабителей хватать.

— Ты вздумал нас учить?

— Охотно, господин. У вас хорошо делают бумагу. А моя лучше. Сам хочу делать и учить могу.

— Посмотрим, что ты за мастер! — решил Тимур и велел отвести перса в дворцовые мастерские, где уже много лет толкли в деревянных ступах, разливали на ситах, сушили, проклеивали славную самаркандскую бумагу из шелковых отходов.

Туда повели черного перса.

Из полутьмы темницы в полутьму мастерской, из неволи в рабство, откуда уже не было иного исхода, кроме конечного, одного — в полную тьму могилы.

К повелителю на допрос ввели следующего узника.

И снова Тимур спрашивал, торопясь допытаться до истины, кто ограбил караван в Кургане.

Он не мог уйти из Самарканда, не разведав, велика ли была шайка, пограбившая караван. Надо было успокоиться, прежде чем уйти. А идти было пора.

И снова, и снова, то спрашивая, то пытая, он ставил перед собой людей, схваченных на больших караванных дорогах, и всех тех, кто попался воинам на пути из Кургана.

Но сколько ни спускался он к узникам в темницу, не было ни одного сознавшегося в ограблении верблюдов Геворка Пушка.

И понемногу Тимур успокоился: если б была там большая или крепкая ватага грабителей, кто-нибудь выдал бы ее.

Тимур говорил царевичу:

— Караван ограбили дерзкие грабители. Дерзкие, но только грабители. Награбились, теперь успокоились, пока награбленного не проедят. Опасен тот грабитель, который грабит ради грабежа, а не ради утробы. Там были дерзкие грабители и беспечная охрана. Ты тут займись, Мухаммед, — суров будь с той охраной, а караванщиков остереги на будущее время, чтоб брали надежную охрану.

— Из той охраны воины до того оробели, что разбежались. Я велел сыскать их. Да их нигде нет!

— Сыщи. А попадутся, накажи; на удивленье накажи! А я пойду. Мне пора. Ты тут смотри!..

— Я смотрю, дедушка!

— И кто б ни был — выйдет из-под рук, хватай! Понял? И никакой жалости! Но с толком!

И так, разговаривая, опять поднимались они крутыми ступенями, по узкому горлу винтовой каменной лестницы, наверх во дворец.

* * *

Мухаммед-Султан послал за Аяром.

Пока по двору искали гонца, Мухаммед смотрел с высокой террасы на дорогу в город.

Вдали, мимо дворца, по большой дороге от Игольниковых ворот в город везли на арбах, в мешках и в корзинах, вьюками на ослах, в глубоких плетенках и на лошадях в переметных сумах обильные урожаи пригородных садов, бахчей, огородов.

На десятки верст вокруг Самарканда доспевал виноград в бесчисленных виноградниках, — где на высоких перекладинах, свесив над дорожками тяжелые гроздья, а где — на тонких, упругих дугах, а ближе к горам — расстеленный по земле.

С высоких опор свисали длинные ветви, отяжеленные плодами. Пахло в садах яблоками и айвой, сухим запахом груш. Только синие сливы почти не пахли, подернутые голубым загаром.

На бахчах поспели дыни. Их женственное благоуханье в эти дни наполняло базары. Дынями пахло на городских улицах, в глиняных переулках, во дворах и в комнатах.

Мухаммед-Султан смотрел вниз с террасы, как мирная жизнь струилась мимо.

Крестьяне везли на базар свои урожаи. Дыни высовывались из мешков и корзин: то длинные, полосатые; то круглые, желтые; то гладкие, пятнистые, крапчатые; то ребристые мутно-зеленые; то голубоватые, зимние, с шершавой кожурой, которые всю зиму висят под кровлями в камышовых сетках, — чем дольше висят, тем слаще становятся. И у каждой — свой неповторимый вкус и запах. Пахнут дыни миндалем и ванилью, мятой или хвоей.

За двадцать семь лет своей жизни Мухаммед-Султан проехал много дорог, крепко сидя в седле. Много стран проехал, городов и садов, деревень, степей, гор… И там, куда прибывал, начинались битвы или иные воинские дела: укрепление городов, сборы войск, наказание непокорных. Мирный труд земледельца он считал почти забавой, недостойной мужественных людей: человек должен быть воином, ибо чем больше воинских доблестей в человеке, тем почтеннее человек и тем крепче его власть.

К этому Мухаммед-Султана приучил дед. Внук послушно, без колебаний усваивал поучения деда.

Но порой случалось, что, позабыв дедушкины наставления, долговязый, сутуловатый царевич завистливо смотрел на таких вот крестьян, заскорузлой рукой понукавших ослов, бивших землю острыми мотыгами, блистающими на солнце, увязавших босыми ногами в вязкой, ласковой глине, когда направляют воду на свои поля.

Они жили, осененные спокойным небом. Им некуда было спешить со своей зеленой, ими выхоленной земли. Их овевали ветры, полные запахами плодов, цветов, ботвы, сырой земли. Вокруг цвели деревья или гряды, ворковали ручьи или голуби, и вся эта земля, далеко окрест покрытая рядами гряд или купами садов, вся она была украшена, пробуждена, оплодотворена ударами круглых, сверкающих мотыг, словно в них скрывалась животворящая колдовская сила, какой не было ни в молниеносных ударах сабли, ни в могучих ударах копья, ни в магических боевых кличах, коим предназначено не порождать, а пресекать жизнь.

С мирной земли ехали крестьяне по большой дороге на базар. Сентябрьское утро сияло над ними белым, прозрачным светом, а царевич смотрел на солнечную дорогу из сумеречной тени дворца и разглядывал, удивляясь, как красив на вороном коне простой желтый сыромятный ремень сбруи, как забавно выглядит осел, весь серый, как мышонок, но с черными ушами, длинными, как у зайца. Как статен старик, царственно шествующий с пастушеской палкой, хотя халат старика обтрепан до колен и на плече распоролся. Как шаловливы и смелы ребята, бегущие, играя, среди лошадей и арб.

Мухаммед-Султан был скуп на слова и на улыбки, воспитанный под надзором деда и считавший деда примером во всем — в повадках, в походке, во взглядах на все, на что бы ни взглядывал.

Он и сейчас смотрел на дорогу сурово, словно боялся показать людям ласковое лицо, хотя все эти прохожие и проезжие нравились ему, влекли его. Лицо его оставалось суровым, хотя никому с дороги он не был виден, да и мало кто вглядывался в этот надменный дом, мало кто не спешил миновать поскорее эту хмурую крепость, скупую на милости и щедрую на кары, мало кто думал о жителях этой крепости. Люди проходили, влекомые на базар своими нуждами, горестями, надеждами.

Мухаммед-Султан смотрел на дорогу сурово, но пристально, был увлечен всем, что возникало на дороге и проходило, забыв не только о комнате, откуда он смотрел, но и о себе самом, и не слышал, что уже давно позади него у входа молча стоит Аяр.

Мухаммед-Султан, старший внук повелителя, вырос, чуждаясь общих забав с другими царевичами, своими младшими братьями, откровенных разговоров с кем-либо из своих ровесников. Он ни с кем не делился ни мечтами, хотя мечтал о многом; ни мыслями, хотя нередко задумывался над тем, что видел; ни радостями, хотя случалось, что удачи радовали его. Тем суровее и молчаливее становился он всякий раз, чем сильнее было в нем желание поделиться своими чувствами. Постепенно раздумья и склонности его стали тайными, а тайные мечты и раздумья сильнее владеют человеком, чем чувства открытые и высказанные.

И как ни замкнуто, как ни сурово бывало его лицо при встречах с близкими, они не столько разумом угадывали, сколько сердцем чувствовали в Мухаммеде его глубоко затаенную жизнь. Дед его чувствовал и предостерегал своего наследника, требуя от него суровости, строгости, жестокости к подчиненным. Мать его, Севин-бей, чувствовала в своем старшем сыне Мухаммеде, что цела, не растрачена, хоть и затаена в нем, та душевная нежность, какую в младенческие годы он еще не умел скрывать. Братья чувствовали в нем ту заботливую, любовную приязнь к ним, с которой он их оберегал, опекал или одаривал. Лишь изредка прорывались наружу тайные чувства Мухаммед-Султана, лишь тогда, когда он напевал, подыгрывая себе на бубне. Ему казалось, что не им сложенный напев и не им сочиненные слова надежно скрывают его затаенные чувства. Но у хищников не бывает такого горячего и чистого голоса, и если б его сердце было мертво, оно не трепетало бы от простых, печальных, ласковых слов, когда он вспоминал старинные песни.

Среди проезжих на дороге показался небольшой отряд воинов, возвращавшихся откуда-то в крепость. Мухаммед-Султан вдруг опомнился и обернулся.

Аяр стоял неподвижно, ожидая Мухаммед-Султана, и царевич взглянул на гонца суровее, чем всегда:

— Ты это что же?..

Аяр не знал, к чему относится вопрос царевича, и, чуть склонив голову, молчал.

— Оплошал!

— Знать бы чем, государь-царевич.

— Гератского гонца конь растрепал. И ладно бы, кого кони не треплют? Да вот смех: почему у мертвеца правая нога в левом стремени застряла? Задом наперед он, что ли, скакал? А?

Сердце Аяра остановилось. Лоб разом стал влажен и холоден. Но ответил он, не отводя глаз от царевича:

— Спешили, государь. Дело днем было, а дело темное, чужих глаз опасались, спешили.

— Чужие глаза и приметили. Темя разбито, — ладно: когда конь волок, гонец теменем о камень ударился. А про стремя как объяснишь?

— Оплошал.

— Я это и сказал тебе: оплошал. А разве я буду тебя обманывать?

Мухаммед-Султан помолчал.

Аяр стоял, твердо зная, что по порядку заслужил тайной и скорой кары. Если б им обменяться местами, если б приговор говорил Аяр, он сказал бы: «Обезглавить гонца, чтоб не торчала среди царских слуг оплошавшая голова; чтоб язык гонца — сохрани бог! — не смолол лишнего слова».

Аяру и в голову не приходило каяться, просить пощады и милости: государственное дело, плошать нельзя.

Страха на душе не было: десятки раз кидался Аяр в битвы, кидался на смерть, уцелевал. Тут не уцелеть.

Он стоял, ожидая последнего слова царевича. Готовый сейчас же, как прежде вскакивал в седло и мчался на край света, выйти. Не к конюху, а к палачу. И поскакать столь же горячо и нетерпеливо не на край света, а на тот свет.

Мухаммед-Султан, исподлобья глядя в затвердевшие глаза Аяра, сказал:

— Ступай.

— Куда, государь? — удивился Аяр.

— К себе. Отдыхай.

— Вот как?

— Поскачешь в Герат.

Мухаммед-Султан, отвернувшись, сразу забыл об Аяре, больше не замечая гонца, не знавшего, благодарить ли царевича за незаслуженную милость.

Мухаммед-Султан забыл об Аяре, удивленный: в боковой двери затаилась, прислонившись к темной створке, маленькая девочка в алой рубашке, глядя карими пытливыми глазами.

Мухаммед-Султан, улыбнувшись, пошел к ней:

— Ты что?

Она прижалась щекой к его руке и промолчала.

— Ты зачем сюда?

Она сжала в ладони его палец, но ладонь ее была меньше его пальца.

— Как ты сюда попала?

— С мамой.

— Давно?

— Сейчас.

— Мама где?

— У госпожи бабушки.

— А ты?

— Вас искала.

— Пойдем.

Пятилетнюю девочку звали Угэ-бика. Она была старшей дочкой Мухаммед-Султана, и он ее понес, обеими руками прижимая к груди, а она, с высоты отцовского роста, смотрела на богатые комнаты дворца, куда впервые решилась пройти сама, без матери.

Воины застывали в поклоне, когда царевич проходил мимо со своей теплой, нежной ношей.

Он проходил, раздумывая: зачем его жена приехала в неурочное время к Сарай-Мульк-ханым? Сама приехала? Или ее позвали? А если позвали, — зачем? Что случилось?

— Что случилось, Угэ-бика? Зачем приехали?

— Нас позвала госпожа бабушка.

— Кого?

— Меня и маму.

— Зачем?

— Мне не успели сказать… Я ушла к вам.

Мухаммед-Султан заторопился, но до покоев цариц не дошел, — его задержал величественный Музаффар-аддин:

— Государь-царевич!

Прижимая к себе дочку, Мухаммед-Султан взглянул на вельможу, назначенного привратником первой двери после отъезда Мурат-хана на север.

— Слушаю.

— К повелителю прибыл купец из Сарая.

— Мало ли купцов…

— Свой.

— Кто?

— Тугай-бек, джагатай.

— Позовите.

Мухаммед-Султан опустил дочку и подозвал одного из стражей:

— Проводи царевну до порога великой госпожи.

Обиженная, что отец сам не донес ее до бабушки, девочка пошла, не оглядываясь на воина.

Пятилетняя Угэ-бика, вся изукрашенная старинными изделиями монгольских мастеров, видно наследством от бабушек, — серьгами, запястьями, ожерельями, с воткнутыми в золотую трубочку филиновыми перьями на шапке, охраняющими от сглаза, сердито поглядывала из-под вычерненных бровей бойкими глазами, подняв подрумяненное и подбеленное круглое личико.

Она, быстро топоча маленькими ногами, шла с достоинством пожилой царицы, и воин, следуя за ней, едва поспевал, грузно и грубо шагая от непривычки ходить пешком.

Мухаммед-Султан стоял, глядя, как по каменной лестнице к нему торопливо поднимается сарайский купец.

Купец был сед, но борода его, как это часто случалось у родовитых джагатаев, росла плохо: жесткие пучки волос пробились из-под нижней губы, на скулах, на горле, но в единую бороду не соединились, а белели порознь на очень смуглом, плотном, лоснящемся лице. Темно-зеленый халат тесно облегал его плечи, туго опоясанный по бедрам жгутом красного кушака.

Вся эта одежда была хорошо знакома Мухаммед-Султану: черная, круглая, гладкая шапочка на голове, желтые сапоги на высоком каблуке. И хотя царевич не видел каблуков купца, но знал, что у желтых сапог задник зеленый, а каблук окован медными гвоздиками, — так одевались купцы в Орде. Но этот сарайский купец был не ордынцем, а джагатаем, из того почтенного рода барласов, из коего происходил сам Тимур.

— Есть вести? — негромко спросил царевич, едва ответив на учтивые поклоны купца.

— Затем и прискакал!

— Пойдем!

Мухаммед-Султан повел Тугай-бека в те дальние покои, куда не допускали никого, где уединялся повелитель, обособившись от сподвижников, необходимых в походах и назойливых здесь.

Оставив Тугай-бека ждать за дверью, царевич вошел к Тимуру.

Улугбек читал дедушке какую-то книгу, слегка нараспев, как принято у придворных чтецов, но Тимур едва ли вникал в изысканные фарсидские рассуждения: он сидел, опустив голову, сощурив глаза, думая о чем-то своем и чертя по ковру пальцем, будто писал. Когда палец неграмотного повелителя вычерчивал на ковре непонятные знаки, это означало, что повелитель чем-то обеспокоен, ищет решения какой-то задачи, о которой не решается никому сказать, угнетен заботой, коей ни с кем не желает поделиться, остерегается опасности, которую еще не знает, как отвратить.

Улугбек читал, и, видно, эта тягучая, плавная книжная речь помогала старику спокойно думать.

Мухаммед-Султан знал: раздумий Тимура не следует прерывать.

Но решился:

— Из Орды, из Сарая, Тугай-бек барлас, проведчик, прибыл, дедушка.

Тимур рывком поднял к царевичу строгое лицо, а рука, только что в раздумье чертившая по ковру, сжалась в кулак.

— А что?

— Дознаться?

Тимур скосил глаза в сторону, будто стремительно оглядел весь длинный путь до Сарая, будто обшарил все сарайские закоулки и все ханство ордынское и, как комок дерна, опрокинул всю Орду навзничь, оглядел в ней все корешки и опять поставил тот дерн на место:

— Зови; пускай здесь говорит.

Едва переступив порог, Тугай-бек упал на колени и на коленях приблизился к краю ковра, на котором сидел Тимур.

Коленопреклоненный, он неподвижно ждал, пока повелитель разглядывал его, своего джагатая.

— Ну?

— Опять Орда с москвитянами билась.

— Давно?

— Едва узнали, я сюда поспешил.

— Далеко?

— На Ворскле-реке.

— И как?

— Тяжело Орде. Но удача есть: князя у москвитян убили.

— Знатного или ратного?

— Ратного. Андрея. Князя Полоцкого.

— Большой князь.

— Нынешней великой княгине Московской, Софье, дядя.

— Не тем славен. Он на Куликово с Донским ходил.

Еще лет пятнадцать назад хан Тохтамыш рассказывал Тимуру о Куликовской битве, называл имена ордынских князей и царевичей, павших в той битве под русскими мечами, называл и русских воевод, со славой порубивших великую ордынскую силу, скинувших ордынцев в Дон-реку.

Рассказывал Тохтамыш и о братьях Ольгердовичах. Андрей Ольгердович Полоцкий бился у Донского на правом крыле, когда москвитяне разбили лучших воевод ордынских на реке Воже.

Андрей Ольгердович на совете в Чернаве призывал русских князей перейти Дон, первыми напасть на Мамаево войско. Андрей Ольгердович со своим братом Дмитрием Брянским бился и на Куликовом поле во главе Запасного полка.

Крепко служил Москве Андрей Полоцкий, не щадя жизни. Годы его давно перевалили на восьмой десяток, а он не выпускал меча из рук, пока не лег на песчаном мысу Ворсклы-реки, разбросав по заливным лугам посеченные напоследок ордынские головы.

Не то Тимуру дорого, что Орда свалила этого бесстрашного литвина, славного русского богатыря. То дорого Тимуру, что не стихают битвы между Русью и Ордой: доколе они бьются между собою, доколе не стихнет их вражда навеки, дотоле не ударит Орда в спину Тимура. Без Тимура кто даст ей оружия и денег на борьбу с Москвой, кто поможет ей подняться после разгромов, чтоб снова кинуться на москвитян! С кем стали бы торговать ордынцы, куда сбывали бы добычу своих набегов, товары, закупленные на русских торжищах, если б не было самаркандского базара.

— Кто же от кого бежал?

— Ордынцы, великий государь! Их мало было.

— Вот уж двадцатый год пошел, как ордынцы от москвитян бегут, сколько б ни было тех ордынцев, С Вожи-реки, с Дона-реки, с Москвы-реки, куда б ни добежали, где б ни вынули сабель, назад бегут, побросавши свои пожитки. А надо, чтобы опять сабли точили да опять набегали на Русь.

— Я, великий государь, до ушей хана не раз доносил: наши купцы, мол, помогут; денег соберем, мол; оружия в Самарканде закупим; только, мол, не уступайте, не миритесь, не то Русь сама на вас наступит. А ордынских мурз понукал: не робейте, разбитую морду утрите да опять идите, не то Русь сама ее вам вытрет, коли голову с вас снесет. Купцам тот порядок выгоден — на Руси закупают, нам вдвое дороже продают. Не торгуй они промежду Москвой и Самаркандом, чем бы им было торговать? Своего товара у них нет. Не купцы они, а барышники, великий государь.

— Дело ремесленников — делать товар, дело купцов — продавать товар. Купцам нет дела до рук, делавших товары. Ни ордынским, ни нашим, ни русским.

— А мне думалось: москвитяне на своем природном богатстве наживаются; наши самаркандские…

Но Тугай-бек спохватился, сообразив: самаркандские на том богатеют, что мирозавоевательные мечи Тимура из чужих сундуков мечут, и смолк, замялся.

Тимур сказал:

— Орда не станет нам мешать, доколе крепка Москва. А Москва крепка!

И кулак Тимура разжался.

Будто сбросив мешавшее дышать одеяло, он глубоко, облегченно вздохнул и повеселел.

Повелитель милостиво глянул на Тугай-бека:

— Сед стал.

— Легко ли, великий государь, — более десяти лет в Сарае.

— Торговать тяжело?

— Тяжело купцом притворяться. Везде глаза да уши. Живу, глаз не смыкая, уши навострив, без отдыха десять лет!

— Сюда неприметно ли выбрался?

— Товар повез.

— Прибылен ли товар?

— Разоренье: ордынская кожа. Вез-вез, а она тут нынче нипочем. Одна надежда: привез меха из русских лесов, через Великий Булгар закупленные.

— Великий?

— Нынче они свой город так называть начали. Кончилась их межусобица, Сувар-город смирился. Булгар поднялся.

— Велик?

— Мастерами знатен. Медники, литейщики, кузнецы. Всякие ремесленники. И книги пишут. Народ к Руси тянет, да хан не велит. Золотой Орде нынче свой народ нелегко держать. Булгарцы — исстари купцы да в ремесле искусники. Таких хану держать трудней, чем темных скотоводов с нищими пахарями.

— Где им тяжелее, там легче нам! — веселел Тимур.

— Не та нынче Орда. Булгары голову подняли. Татарами, монгольским именем прозвались, а от монгольских, от Чингизовых обычаев вспять к отеческим, к булгарским тянут. Язык свой татарским именуют, а он у них прежний, булгарский. Ханы свой род от Чингиз-хана, от Бату-хана, от Узбек-хана ведут, а указы нынче не Чингизовым, не монгольским языком, не монгольским письмом пишут, а булгарским языком. Вот и выходит, великий государь, — полтора века монголы владеют тем народом, землю их за свою почитают, города их ордынскими именуют, а народ как был, так и остался, сам по себе. Живой.

Тимура что-то кольнуло в словах испытанного проведчика, эти слова чем-то встревожили Завоевателя и Повелителя Мира, но радость, что Орда по-прежнему скована враждой и тяжбой с Москвою, что не у Тимура, а у ордынского хана своеволен и вольнолюбив народ, была устойчивей минутной горечи, над которой Тимур не успел задуматься.

Тимур веселел. Из тягостей и досад этой недели поднимался прежний, самоуверенный завоеватель, как из треснувшей скорлупы встает на ноги беркут, и расправляет крылья, и озирает зоркими глазами весь окоем до самого небосклона.

Он отпустил Тугай-бека и встал:

— Кличь, Мухаммед, вельмож. Я выйду к ним. Пора повидаться.

— А мы еще не дочитали, дедушка! — вскочил на ноги засидевшийся Улугбек, еще не веря, что наскучившее недельное сидение с дедом окончилось. — Разве не будем читать?

— Дочитаем, мальчик. В другом месте, в другой раз. Теперь иди к бабушке. Скажи, пускай сбирается. В сад поедем, пировать будем.

— В сад! — вскрикнул Улугбек, кидаясь к двери, забыв на полу раскрытую книгу, забыв стопку чистой бумаги, чернильницу, тростнички — все, что было его хозяйством в эти дни, о чем немало заботился он во всю эту тягостную неделю.

Проскакивая мимо воинов, он стремился к тому порогу, коего не смели переступать ни воины караула, ни первейшие вельможи, — к порогу бабушки, в Садовый дворец.

А Тимуру принесли праздничные халаты, опоясывали его золотым поясом, готовя к выходу.

Вельможи во дворе, свыкнувшись с беспечным сидением на попонах, застигнутые царским зовом врасплох за праздными разговорами, оторопели, растерялись; чтобы собраться с мыслями, принялись отряхиваться, разглаживать смявшиеся халаты, расправлять бороды, никак не решаясь идти во дворец, сомневаясь, чего там ждать — милостей ли, гнева ли — после стольких дней ожидания.

Но опомнились и кинулись к дверям, едва заметили, что один или двое из вельмож уже вступают в дверь и могут первыми предстать перед очами повелителя, если остальные промешкают здесь.

И тогда, испугавшись своей нерасторопности, все сразу втиснулись в дверь, давя друг друга локтями, оттягивая передних за полы и за вороты халатов, опираясь на недавних собеседников, дабы самим протиснуться вперед.

Несколько человек застряло в дверях. Снаружи вталкивали их внутрь дворца, чтоб поскорее самим туда добраться.

Мухаммед-Султан, стоя посреди залы, смотрел на эту давку и сумятицу, ожидая, пока втиснутся наконец эти десятки властных сподвижников деда, сановных, знатных, степенных.

Кто-то из передних споткнулся о ковер.

Через него перевалилось двое других сподвижников, сбитых с ног усердием отставших.

Наконец все они, кто ползком, кто пятясь, вытягивая из давки полы своих застрявших халатов, кто в размотавшейся и повисшей, как слоновый хобот, чалме, ввалились в залу.

Неподвижно и молча подождав, пока все они наконец встали по своим местам, пока кое-как выправились, царевич дал знак стражам открывать мерцающую перламутром дверь и неторопливо пошел навстречу деду.

* * *

Вельможи ханства рядами сидели на полу по всей огромной зале. На высоком седалище, украшенном резной слоновой костью, восседал Тимур, держа в руке платочек, расшитый синими звездами.

Кротким печальным голосом он спрашивал у вельмож о различных делах, и они отвечали ему негромко, участливые к печали, гнетущей их повелителя.

Но проницательный, зоркий взгляд повелителя оглядывал каждого в этой зале, каждого хозяйственно оценивал, каждому предопределял место в задуманном деле.

Тихо было в зале, вельможи сидели на полу рядами, как на молитве в мечети, и каждый, едва уловив на себе взгляд повелителя, вздрагивал, и сжимался, и спешил услужливо улыбнуться Тимуру.

Не сразу сумел встать на затекшие ноги рыхлый ходжа Махмуд-Дауд, когда Тимур спросил:

— Благополучно ли подвигается строительство соборной мечети, брат Махмуд?

— По милости божией, от утра и до вечера трудимся.

— Я спросил не о том, сколько делали; я спросил, сколько сделали.

— Не щадя сил, государь!

Тимур поднес к глазам платочек, чтобы скрыть гнев.

И многие из вельмож скорбно вздохнули, дабы выразить сочувствие Тимуровой скорби.

— Что же… — вздохнул Тимур, — мы сами взглянем. Собирайтесь и поедем в сад.

И обширная зала, увенчанная высотой могучего купола, опустела. Ласточки, залетевшие в окна, удивленно промчались через весь ее простор, и свист их казался нестерпимо громким под гулкими сводами. Ласточки кружились по зале, вылетали, возвращались веселыми стайками, то кидались в высоту под своды, то стремительно опускались к ковру.

Может быть, старые ласточки, собираясь отсюда в теплые страны, хотели показать молодым красоту сокровищ покидаемой родины.

Но сокровищ родины не было здесь: огромный ковер, распростертый по всему полу, выткали девичьи пальцы мастериц Ирана; некогда он устилал полы пятничной мечети Исфахана и с превеликим трудом был перевезен завоевателю в Синий Дворец. Над иранскими газелями и розами, над иранскими барсами и попугаями проносились самаркандские ласточки. Индийские резчики создали высокое седалище, из делийского храма перенесенное завоевателю в Синий Дворец. Азербайджанские зодчие, привезенные из Тебриза, изукрасили высокие своды залы глазурью, полосатыми столбиками, изразцовыми нишами, будто там, под куполом, прилепился целый город, сказочный город с беседками, с вазами, полными цветов, с темной синевой, казавшейся бездонной. Мечтательному взгляду чудилось, что оттуда, с недостижимой высоты, глядят вниз длиннобровые, круглолицые красавицы, таясь за полосатыми витыми колонками, за ветвями, за кустами цветов.

Обманутые ласточки взлетали туда, но крылья их скользили по гладкой глазури, и вокруг сияли только камни, оживленные руками пленников.

* * *

Проезжая из дворца к строительству, Тимур заметил, что купцы успели приготовиться к его приезду, — дорогу устилали ковры, кони шли через базар неслышно, словно шагали по облакам. В красных рядах над лавками висели полотнища нарядных тканей, кожевенники выставили тисненные золотом кожи, медники вывесили сотни чеканных подносов и кувшинов. Народ принарядился, чтобы, теснясь вдоль улиц позади стражей, с честью пропустить через базар защитника самаркандской торговли.

Тимур милостиво смотрел на купцов, примечая среди них то одного, то другого из тех, что запомнились ему по прежним поездкам, что попадались ему на глаза в прежние годы.

Он встревожился, когда в одной из харчевен приметил нескольких воинов. Воины забрались туда, позарившись на кашгарскую еду, а теперь притаились за купеческими спинами, боясь попасть на глаза своим военачальникам. Тимур опознал их по косам, свисавшим из-под шапок, по серьгам в ушах. Тимур успокоился, распознав по длинным усам, что воины эти — барласы, коим разрешалось многое из того, что запрещалось остальным воинам. Блюстители благочестия втайне считали предосудительными для мусульман многие повадки Тимуровых воинов, а барласов и не считали за мусульман, но предусмотрительно помалкивали: своя голова никому не мешает!

Правоверным мусульманам надлежало брить головы, дабы не уподобляться нечестивым персам, а воины Тимура носили на монгольский лад косы. Надлежало подстригать усы над губой, но барласы и этим правилом пренебрегали, да и сам Тимур в походах не подстригал усов.

Благочестивым людям Тимуровы воины казались дьяволами и язычниками, но сами воины считали себя истинными мусульманами, а язычниками звали своих противников, ибо Тимур нередко воодушевлял воинов благочестивыми возгласами. Слыша от повелителя, что Индия — страна язычников, воины веселее кидались там на любые дела. Слыша от блюстителей благочестия, что Иран — страна богоотступников, Тимурово войско всякую жестокость в Иране считало подвигом благочестия. И, славословя Тимура, поэты и ученые называли его Прибежищем Веры, Щитом Ислама, Колчаном Божьего Гнева и Мечом Справедливости. Свои походы Тимур называл священными войнами, и войска его часто несли над собой зеленые знамена защитников веры.

Бывало, что и супротивные войска выходили навстречу Тимуру под такими же зелеными знаменами, как случилось это при походе на Хорезм, когда Кейхосров, изменник, поднял зеленое знамя и шел, окруженный прославленными богословами и муллами.

И тогда битвы становились особенно жаркими, ибо обе стороны верили в свое священное предназначение.

Но еще с тех времен, когда под первым зеленым знаменем двинулись в поход первые арабские полководцы, это знамя не предвещало ни мира, ни милосердия, оно прикрывало корысть и разбой, под ним скрывались угнетение и жестокость, ибо его поднимали затем, чтоб, свергнув чужого тирана, отдать опустевшее место своему.

Тимур успокоился, в загулявших воинах узнав барласов: их отряды охраняли крепость и город, остальных же воинов Тимур запретил отпускать из воинских станов: он держал их наготове, лишь сам один зная тот день, когда пошлет их в поход. И лишь сам один он знал, как уже недалек тот долгожданный день.

Он выехал на то место базара, где еще недавно был Рисовый торг. Выехал — и остановился, удивленный: там, где он указал начать строительство, еще рыли ямы и забивали в их глубину камни и щебень основы. На большом просторе работали сотни землекопов, скрипели колеса арб, кричали надсмотрщики, подхлестывая строителей. Скатывали с арб тяжелые камни, катили их по земле и сбрасывали в глубину ям. В мешках выносили землю из тех ям, что еще не были дорыты. Люди не смели разговаривать между собой и трудились молча, покорные голосу десятников.

После полуденного зноя, слегка отдохнувшие, строители работали усердно. Под немигающим оком повелителя усердие их удвоилось. Мышцы напрягались на их полунагих телах, зубы обнажались на их напряженных лицах, когда тяжесть камней или ноши превосходила силу рук.

Но Тимур смотрел недовольно и удивленно: по другую сторону дороги тоже работали землекопы и носильщики. Там тоже еще рыли ямы и выносили наверх мешки или корзины с землей, но на отдельных участках уже трудились каменщики, уже стояли зодчие со своими угольниками, проверяя кладку. Эти работали быстрей, веселей, а строили они не соборную мечеть во имя господне, а мадрасу по прихоти великой госпожи Сарай-Мульк-ханым.

Дав ей согласие на постройку, он не думал, что столь проворно она сумеет приняться за дело, — а видно, зодчие уже подготовили ей чертеж той мадрасы, и нашлись главари строительства, и мастеров сыскали.

«А может, она сперва все подготовила, а потом спросила моего согласия? Знала, что не откажу! В свою власть верила!»

И Тимур уже не столько смотрел на свое строительство, сколько с тайной ненавистью приглядывался к работе ее мастеров. И ему казалось, что их усердие несказанно выше, что их прилежание, их резвость, их веселье утешительны для нее, а ему обидны.

Но, ревниво косясь на зодчих с угольниками, на полуголых смуглых каменщиков, возводивших ряд за рядом кирпичную стену, молчал.

«А уж и кирпич где-то ей обжигают!» — думал он.

И наконец хмуро повернулся к ходже Махмуд-Дауду:

— Где же ты был раньше?

Ходжа не понял своего повелителя.

— Строить надо! Понял? — крикнул Тимур, с досадой глядя на этого послушного, но слишком важного вельможу. — Ямы роете? А где стены?

— Сперва подоснову крепим.

— Давно укрепили бы!

— Пока мы здесь ямы роем да подоснову крепим, по другим местам кирпичи готовят. Известь подвозят. В горы народ послан камни гранить. Мраморы добывать. У нас все делают по порядку — одно кончим, к тому дню другое готово будет. От зари до зари работаем.

— Вели смолы запасти да факелы палить, чтоб до зари, затемно начинать. А работать не до заката, а до ночи. Понял?

— Исполним, государь.

— То-то! Мне некогда ждать. Мне строить надо.

Тогда ходжа Махмуд, давно приметивший завистливые взгляды повелителя в сторону строившейся мадрасы, решился заметить:

— Наша великая госпожа мадрасу строит. Слава и честь великой госпоже. Но людям у нее легко: кормит их всласть. Отдых им дает. Частыми наездами ободряет…

— А откуда кирпич берет?

— При сносе зданий на базаре весь старый кирпич приказала скупить. Пока свежий ей обжигают, старым обходится.

— А почему ты не скупил?

— Старый вниз не годится. Вниз надо крепкий класть.

— А ей старый кладут!

— Ей и ямы вырыли неглубоко. Такое строение недолго простоит, тяжести верхних рядов не выдержит. Так зодчие говорят, государь.

Тимур повеселел от мысли: «Строит-строит, а оно — трах! — и развалится!»

Он уже веселее глянул на расторопных строителей мадрасы.

И подумал, тоже не без тайного смеха: «Мадрасу строить начала, а могилку себе рыть не торопится!»

И досада на Сарай-Мульк-ханым сменялась дружелюбным раздумьем обо всей ее затее: «Строит! Хочет по себе память оставить. И ведь распорядительна! Зодчих сама нашла, старый кирпич скупить догадалась!..»

Он сознавал, что уже гордится ею, своей старой, беспокойной, деловитой женой. Она ему по плечу! Она с честью несет тяжелое бремя его жены, великой госпожи, о которой шепотом рассказывают всякие небылицы по всему народу, по всей земле, по всему миру, среди друзей и среди врагов.

«Среди друзей? — задумался он, глядя, как четверо чернокожих силачей катят перед собой огромный неуклюжий камень. — А есть ли друзья?»

И он повторил ходже Махмуд-Дауду:

— О факелах помни. Торопи людей. Чтоб зодчие не дремали! Я с тебя взыщу. Помни, Махмуд, — с тебя взыщу! Понял? Мне надо, чтоб хорошо работали, но чтоб скоро. Людей не жалей. Людей хватит. Люди затем господом созданы, чтоб славить имя господне. А соборная мечеть — это великое славословие господу нашему, милостивому, милосердному. Понял?

И, не дожидаясь, пока ходжа Махмуд-Дауд соберется с мыслями, он задорно вскинул старую голову и поехал между ямами своего строительства и еще невысокими, но уже растущими стенами царицыной мадрасы.

* * *

Тимур ехал неторопливо, из-под придорожных деревьев оглядывая пригороды, загородные дачи на холмах, обросшие пышными купами карагачей или прямыми, как мечи, тополями.

Холмы лоснились от иссохшей, будто позлащенной травы, но их заслоняли то густые сады, то голубоватые стены усадеб.

Конь шел, позвякивая серебром сбруи, покачивая гордо вскинутой головой, а Тимур сидел, как всегда, склонившись вперед и опустив неживую руку.

Чуть поотстав, по обе стороны дороги ехали стражи с круглыми, окованными медью щитами и в высоких шлемах, а позади растянулся длинный поезд его спутников.

Под Улугбеком сухощавый мышастый текинский конь шел непослушно, норовя вырваться вперед, а мальчику надлежало ехать позади Мухаммед-Султана, рядом с Халилем, и Улугбек всю дорогу был занят борьбой со своим норовистым, самолюбивым конем, боясь нарушить строгий порядок поезда.

Они ехали в Северный сад, или, как звали его еще, в Прохладный сад, благоустроенный года за два до того для дочери Мираншаха, сестры Халиля.

Улугбек не знал, что дедушка еще накануне распорядился, чтобы великая госпожа Сарай-Мульк-ханым вывезла цариц и всю семью за город. Мальчик мирно спал, когда старик среди ночи, поднявшись наверх из темницы, уверив себя, что разбой под Курганом удался грабителям не из-за их силы, а из-за беспечности караула, один прошел в соседний Садовый дворец, где помещались царицы, и велел великой госпоже везти их в Прохладный сад.

Тимур, возвеличивая, украшая, прославляя Самарканд, всегда тяготился городской жизнью. Ему не сиделось на месте, его тянуло с места на место, из сада в сад, из города в город, из страны в страну. Он мог долгими часами сидеть в седле, не зная усталости, когда многие из его спутников уже теряли силы и мечтали об отдыхе. Конь под ним уставал, но, пересев на свежего, Тимур мог снова ехать, глядя вокруг на земной простор.

Уехав наконец из Синего Дворца, он любовался пологими склонами иссохших за лето золотистых или розоватых холмов, глубиной неба, налившегося осенней синевой, темными кронами одиноких могучих деревьев.

Еще издали услышали рев труб и удары больших бубнов, — сад встречал хозяина.

Длинные медные трубы — карнаи, которыми перед битвой или после боя подавали знак войскам, ревели над трубачами, запрокинувшими головы в небо, чтобы выше возносился трубный гул.

Десяток трубачей в нарядных, ярких халатах то приседал под тяжестью труб, то, выпрямляясь, оглашал всю окрестность торжественным, зловещим, грозным ревом.

Бубны поддерживали этот рев, и казалось, стадо ревущих слонов скачет с тяжелым топотом навстречу хозяину.

Но сквозь эти грозные могучие гулы пробилась задушевная песня свирелей, словно девичьи голоса.

И конь повелителя прошел по устланному коврами мостику через ручей в грузные каменные ворота Прохладного сада.

Между тесными рядами голубых тополей по узкой дороге Тимур проехал к дворцу.

Большие четырехугольные пруды, обрамленные белым мрамором, отражали густую синеву неба, а на воде плавали пунцовые яблоки.

Стая газелей пересекла дорожку, сверкнув белыми брюшками.

Огненные фазаны мелькнули в ярко-зеленой траве.

Тимур спустился с седла на руки подхвативших его слуг, и двое старых барласов, доживавших бурную жизнь в тишине этого сада, взяли повелителя под руки и бережно повели к высокому седалищу, осененному ветвями могучих чинаров.

Он оперся о подушку и оглядел сад.

От вековых деревьев кругом было много тени, но с севера сад был открыт ветрам, и туда, на север, с царского седалища открывался далекий простор, до самого неба.

Тимур приметил, что далеко, в глубине этого простора, время от временя поблескивая сталью оружия, проходит большое войско.

«Нур-аддин повел свой тюмень, — подумал Тимур, — рано вывел. Им приказано всю ночь идти. Устанут люди…»

Он поспешил отвести глаза от этой дали, чтоб другие не смотрели туда вслед за ним: не все столь зорки, как он; многие и не разглядят, кто это движется там в далеком далеке, а тем, что могут разглядеть, незачем туда вглядываться, — мало ли куда проходят войска; он один знает, куда им надо идти в этот день, когда сам он сел в тени Прохладного сада и просит гостей располагаться на большой круглой площадке, устланной плотными коврами и мягкими тюфячками.

Журчат и позвякивают струи водометов. Гости молчат, не смея нарушить тишину сада, пока молчит хозяин. Шелестят на свежем ветерке деревья. Прокричал удивленным голосом фазан.

— Отдыхайте! — сказал Тимур и, наломав лепешку, начал пир.

Певец, подыгрывая себе на бубне, запел, скрытый кустами шиповника.

Из-за длинного ряда цветущих роз вышли мальчики и, хлопнув в ладоши, пошли плясать древнюю пляску, гибкие и легкие, улыбаясь гостям. А бубны то четко отмеряли их шаг, то, гулко гудя, ободряли плясунов, то, замирая, чуть рокотали, словно выговаривали тайные слова.

Вдруг выскочили шуты в нелепых нарядах и, заспорив между собой, рассмешили гостей.

Несколько газелей, кем-то вспугнутых, промчались между пирующими по коврам и скрылись столь быстро, что некоторые из гостей переглянулись: «Не померещилось ли?»

В глубине сада, за деревьями, бухали барабаны и пели свирели. Улугбек, улучив время, пробрался туда.

Над поляной, окаймленной алыми цветами шалфея, высоко протянулся тугой канат, и старик канатоходец легко шел по своему тонкому, почти невидимому пути, словно по воздуху, вознося в небо тяжелый пестрый шест.

Неистовствовали свирели, ухал барабан, а старик шел над головами гостей, следивших за каждым движением канатоходца, и вдруг:

— Ах! — дрогнули зрители, когда неприметным движением старик сбросил себя с каната, но не сорвался вниз, а только сел на канат верхом, крепко держа перед собой свой тяжелый шест.

Улугбек прохаживался от поляны к поляне. Многие из почтенных гостей прогуливались с ним по саду.

На высоких ходулях плясали мальчики. Забавно вышагивали по земле их длинные палки, словно не мальчик наверху, а сами палки пляшут, ловко переходя между цветами; будто не мальчик ходулями, а эти разрисованные красные палки играют мальчиком, который наверху взмахивал руками и мерно постукивал, как кастаньетами, серыми камушками в красных неопрятных руках.

Факир морочил голову гостям, показывая всякие хитрости с мотком веревок. То завязывал узелок и давал каждому проверить, крепко ли он завязан, а потом одним движением развязывал его. То разрезал протянутые веревки и, похлопав по разрезу ладонями, показывал эти веревки цельными, без следов разреза. То продергивал две веревки из рукава в рукав через халат и давал двоим гостям крепко держать за оба конца веревок, а сам спокойно снимал с этих веревок халат, и никто не мог понять, как это ему удавалось — снять халат, когда гости крепко держали оба конца веревок в своих руках.

Никто не мог понять хитростей факира, но Улугбек подумал: «Надо это понять! Это очень надо понять: факир умеет, а дедушка этакого не умеет! Я научусь. Вот удивлю Ибрагима!»

Улугбек расхаживал по всему саду.

У боковых ворот, где помещалась стража, принимали горожан, вызванных сюда с базара. Прибывали ремесленники, купцы, разные люди, необходимые, чтобы гулянье в саду было веселым.

Здесь сгружали всякую поклажу, привезенную с базара в сад. Всякие припасы и диковины. Когда все это, разложенное на блюдах или на кожах, подается гостям, все становится одинаковым, а здесь каждая корзина была полна чем-то неповторимым и занимательным.

Улугбек разглядывал, сколь красивы горные куропатки с их тонко прорисованным, как на китайских шелках, опереньем, с коралловыми ногами и клювами. Даже убитые, они были нарядны, уложенные рядами в круглых корзинах.

Горные козы, пробитые стрелами охотников, испачканные почерневшей кровью, казалось, смотрели потускневшими глазами на нарядного царевича, безучастные к тем, кто их волок мимо, скинув с ослов на землю. Их рога, круто загнутые, как витки раковин, бились по земле.

Улугбек смотрел на поваров, окровавленными руками отбиравших дичь к ужину, на баранов, торопливо бежавших в угол сада, на бойню. На мешки с дынями, столь тяжелые, что рабы покряхтывали, пронося их мимо.

Прибывшие ремесленники, дружно помогая друг другу, несли какие-то громоздкие вьюки под деревья и на лужайки.

Улугбек ходил следом за ремесленниками смотреть, как они развязывали свою поклажу. Как развертывали непонятные вьюки и доставали редкости, привезенные, чтобы порадовать повелителя и подивить его гостей.

Быстро ловкими, умелыми руками люди строили беседки, странные, причудливые; растягивали пестрые шелка и парусину над площадками, где готовились всякие забавы.

В другом конце сада устанавливали яркие драгоценные палатки для цариц и наложниц повелителя.

На глазах вырастал в саду причудливый город, где ни одно сооружение не повторяло другого. Где под раскидистыми ветвями сияли шатры из шелков индийских и гилянских, из китайской златотканой парчи или из иранских и хорезмийских ковров.

Ловкие руки мастеров сплетали шалаши из гибких ивовых прутьев или из золотистого камыша для тех, кому ночь покажется душной, кто пожелает ночевать в шалашах, где легче дышится и снятся забавные сны.

Выпустили стаю разноцветных попугаев, чтобы их оперенье мелькало в садовой зелени. И они, перекрикиваясь, вертелись на ветках все одного и того же дерева, не решаясь разлучиться в этом неизведанном лесу, полном неумолкаемых бубнов и свирелей, песен и плясок.

Углугбек шел все дальше и дальше по просторному саду.

Беседовавшие или развлекавшиеся вельможи вставали, приветствуя царевича, говорили ему ласковые слова, иногда учтиво просили прикоснуться к их лакомствам, и каждый придумывал что-нибудь веселое, чтобы потешить царевича.

Улугбек отвечал им шутками на шутки, а царедворцы запоминали его слова, чтобы, приукрасив, потом пересказывать их, распространяя по всей стране молву о поразительной тонкости ума и любезности этого мальчика, любимого внука могущественного Тимура.

Ранним утром Тимур из глубины дворца взглянул на сад.

Гости проснулись и, переговариваясь, готовились к утренней молитве мылись около прудов, расправляли сложенные на ночь халаты, повязывали чалмы, прохаживались под деревьями, но далеко не отходили, боясь опоздать к выходу повелителя.

Тимур не торопился, желая дать гостям время собраться к молитве. Сам он усердно молился лишь тогда, когда его молитву могли видеть люди. В это утро он жадно вдыхал сырой запах сада, запахи кипящего масла и жарящегося мяса. Сад готовился к празднику, и Тимуру хотелось праздновать, а не молиться.

Нехотя он наконец вышел на площадку перед дворцом и сам расстелил перед собой узкий молитвенный коврик.

Он стоял, пока за его спиной становились рядами его соратники и гости.

Сейид Береке вышел вперед читать молитву.

Но Тимур стоял, разглядывая коврик, вытканный в Дамаске, любуясь изображением Каабы.

Он думал: «Иранские девушки ткут лучше. Они ухитряются завязать… Сколько узелков? Рассказывали мне, при Улугбеке рассказывали. Надо его спросить, помнит ли? Памятлив! А иранские девушки…»

Опустив лицо к коврику, он размышлял об иранских девушках: прежде они ему нравились, теперь он их избегает. Он опустился на колени, повторяя все движения стоящего впереди сейида Береке.

«Не оплошают ли повара?.. — думал он. — Музаффар-аддин впервые распоряжается праздником, Мурат-хан умел, а этот не оплошал бы… Не осрамил бы перед гостями…»

Позади Тимура молились его старшие внуки — Мухаммед-Султан, Халиль-Султан и сын Тимуровой дочери Султан-Хусейн. Они стояли на молитве не в чалмах, а в шапках и в драгоценных тюбетеях, из-под тюбетеев на плечи спускались косы. У Султан-Хусейна в мочке сверкала серьга с большим голубым алмазом. С царевичами рядом стоял хан Мавераннахра Султан-Махмуд-хан, тоже гордившийся своей длинной монгольской косой.

Косы носили и многие из гостей. Некоторые военачальники одевались в плотные, короткие, туго опоясанные кафтаны, обувались в сапоги на высоких каблуках, — все они мало напоминали благочестивых воинов веры, эти завоеватели мира, но блюстители благочестия величали их воинами ислама.

Едва сейид Береке воскликнул последние слова молитвы, Тимур повернулся к внукам и, опираясь на руку Мухаммед-Султана, пошел в сад.

Когда все расступились, пропуская повелителя, Тимур сказал царевичу:

— Выспроси у Шах-Мелика, каковы вести — далеко ли прошли войска. Дошли они до своих мест?

Мухаммед-Султан пошел в сторону, будто любуясь розами, а Тимур, идя между рядами могучих деревьев, разглядывал весь этот призрачный город, выросший в саду.

Самаркандские ремесленники силились превзойти один другого, изощряясь друг перед другом хитрыми затеями, удивляя друг друга расточительством и тем славя каждый свое сословие.

Пекари воздвигли беседку из печеного хлеба, украшенную причудливыми завитками и узорами из теста. Она была на диво сооружена, словно не хлебопеки ее испекли, а искусные зодчие.

Корзинщики сплели из камыша слона, поставили на нем беседку, и слон шел, управляемый спрятанными внутри мастерами, а в беседке наверху дудошники играли на камышовых свирелях. И во всем этом слоне не было ни единого узелка, ни единой нитки, ни клея, — все это было сплетено из одного лишь камыша, камышом скреплено, камышом украшено. Даже пышный султан над головой слона был лишь камышовой метелкой.

Скорняки сшили столь искусно звериные шкуры, что, забравшись внутрь этих шкур, разгуливали около мехового шатра, и казалось, что шатер населен диким зверьем, приветствующим Тимура, как своего повелителя.

Повсюду пестрели шатры, палатки, беседки. Мастера, происходящие из разных стран, оделись каждый в одежды своей родины, и каждое сословие что-нибудь измыслило для увеселения видавших виды царедворцев Тимура, то поражая их ловкими выдумками, то веселя острословием.

Все явились сюда по слову Тимура, и каждое сословие щеголяло перед другим: ремесленники и торговцы, купцы и садоводы, продавцы тканей и жемчугов, менялы и ростовщики, повара и хлебопеки, мясники и портные, башмачники и ткачи.

Тимур шел впереди гостей. Остановившись, чтобы разглядеть камышового слона, он спросил:

— А ресницы у него камышовые?

И тотчас ловкий корзинщик ухитрился, выдернув пучок слоновых ресниц, показать:

— Из камыша, государь.

— То-то! — строго одобрил Тимур.

Иногда приостанавливался послушать певца, если, голое нравился или наряд на певце оказывался занятным.

Около качелей, на небольшой лужайке, Тимура ожидали иноземные купцы, случившиеся в ту пору в Самарканде.

Тимур распорядился, чтобы из них выбрали знатнейших и допустили к нему.

Он увидел китайцев в синих узких халатах, генуэзцев в нелепых кафтанах, с неприкрытыми, как у аистов, ногами. Нарядных армян в высоких шапках…

Качели крутились, подобные большому мельничному колесу, то поднимая пестрые беседки, полные гостей, вверх, то низвергая их книзу. И гости то пели, взмывая вверх, то вскрикивали, низвергаясь к земле.

Геворк Пушок стоял среди армян. Лицо Пушка лоснилось, кудри благообразно облегали его ласковое лицо. Глаза сияли.

Тимур одарил чужеземных гостей и из всех отличил Геворка Пушка подарил ему парчовый халат и редкостную соболью шапку. Так хороша была шапка, что остальные купцы сгрудились вокруг, чтобы разглядеть ее и погладить, а многие из вельмож удивленно переглянулись: не с каждым столь щедр бывает их повелитель.

Когда прошли дальше и снова появился Мухаммед-Султан, Тимур сказал:

— Вечером, брат Мухаммед, проведи ко мне армянина Пушка. Неприметно. Понял? Дам ему товар, — пускай опять к Москве пробирается, через Великий Булгар.

Базар вторгся в сад повелителя. Закрасовались товары, прельщая гуляющих гостей. Купцы вознамерились превзойти друг друга редкостью своих товаров, их добротной, тонкой выделкой. Многое восхваляли купцы зазывными голосами, многое такое, чего не сыщешь в обычный торговый день в базарных рядах. Сокровища, созданные трудолюбием и талантами ремесленников, здесь обогащали и прославляли не создателей этих диковин, не мастеров, а купцов.

Гости, стесняясь друг перед другом выказать скаредность, брали завидные товары не торгуясь, каков бы ни был запрос, сами расхваливая вещи до покупки, чтобы другие примечали, что не простым повседневным хламом, а диковинками прельщаются они, окруженные купцами.

Базар вторгся в сад. И сад замер — ни шума листвы, ни птичьих перекличек не стало слышно, сад наполнился возгласами купцов:

— Вот, вот! Китайский шелк! Гляньте-ка! Аисты тут живые. Дохни на них, полетят. А попугаи-то как радуга! Ну и шелка!

— Гляньте-ка на мои булаты! От дамасских мастеров. Только что выкованы. Гнутся будто лоза! А чекан! А чернь!.. Насечка-то какова!..

— Плохо ли расшито? Седло кожаное, а будто ковровое. Кожа кожей расшита. Из Великого Булгара! Вчера привезены. Таких не бывало! Да и дождешься ли таких!

На больших тисненых кожах повара понесли горных козлов, запеченных целыми тушами.

Юноши, сгибаясь, по двое несли большие корчаги с густым, почти черным самаркандским мусалласом, который никто не называл вином, чтобы не было грехом пить его.

Тимур позвал гостей пировать.

Идя обратно к дворцу, он услышал певучий голос, излишне громкий в этом саду.

Он посмотрел в ту сторону и около кустистых смоковниц увидел Улугбека, которому что-то восхищенно повествовал историк Гияс-аддин.

Еще пир был в разгаре, еще полуденный зной не достиг глубин этого сада, когда Мухаммед-Султан прошел к пирующему деду и, опустившись позади, негромко сказал:

— Шах-Мелик удостоверился: все тюмени стоят на предназначенных местах, дедушка.

Султан-Махмуд-хан, сидевший справа от Тимура, один слышал эти негромкие слова. Он с удивлением взглянул на повелителя:

— Поход, государь?

Тимур, объявлявший походы от имени хана, ничего не ответил ему, но громко сказал гостям:

— Близится время зноя и дневной молитвы. Помолимся, отдохнем.

— Аминь! — дружно ответили гости, поднимаясь.

* * *

Тимур ушел во дворец.

Вскоре, шелестя шелками, перед ним предстала великая госпожа.

— Я тебя звал… — говорил ей Тимур, идя впереди в уединенные комнаты, — ты готовься, за всем пригляди. Чтобы все было взято, что надо.

— Всех повезем?

— Может быть, долго проходим, надо всех взять.

Она не спросила, ни куда они пойдут, ни когда; она знала, он не скажет. Даже слова «поход» он не скажет.

Она ждала, чтобы он сам ответил на те вопросы, которых она не смела ему задать.

— Мальчиков повезешь с учителями. Там сразу не найдется учителей… Этого не бери, историка. Другого найдем. Этого в свою мадрасу возьми. Богословом. Ее вот-вот тебе закончат, твою мадрасу, раньше могилки.

Великая госпожа промолчала.

— То-то! — кивнул он ей.

Она нехотя сказала:

— Историк Гияс-аддин старателен.

Тимуру не понравилось, что она защищает какого-то богослова, когда следовало объяснить, как это она ухитрилась опередить его на строительстве!

— Старание без толку бесполезно! — ответил ей.

Они сидели в прохладе, в полутемной глубокой комнате, вдали от окон.

— Севин-бей поправляется? — спросил он.

— Успокоилась. Назад не спешит.

— Скажи ей, пускай у нас живет. Незачем ей туда ехать. Этот сад отдам ей. Для Мираншаховой дочери насаждал, а его жена будет тут хозяйкой.

— Мираншах обидится.

— Не успеет.

Сарай-Мульк-ханым поняла: Тимур проговорился, поход пойдет на запад, на Мираншаха.

Он опять сказал:

— Смотри, чтоб все было готово. Ничего не забудь. Никого не обидь.

— Я распоряжусь.

— Пора. Распоряжайся.

Она поняла, что надо идти. Он сказал ей вслед:

— Тут, в саду, чтоб заметно не было. Обозы готовь, а сами все здесь оставайтесь.

— Я знаю.

Она ушла озабоченная: сад был полон гостей, жены вельмож гостили на ее половине сада. Они вникали во все, расспрашивали обо всем, они могли заметить малейшую перемену в жизни гарема, если не остеречься.

Зной проходил. Снова веял прохладный ветерок со стороны гор.

Тимур опять пошел но саду.

Разговаривая то с одними из гостей, то с другими, он проходил, останавливался, снова уходил под сень деревьев, появлялся на лужайках и в цветниках.

Возле роз он встретил старика; опрятного, благообразного, как богослов, но с кривым ножом в темных заскорузлых пальцах.

Тимур подошел к своему садовнику, с которым не раз случалось разговаривать, когда задумывали разбивку нового сада.

Тимур заботился о великолепии своих садов. Он устраивал сады, иногда соединяя несколько старых и объединяя их единым замыслом. Так устроили этот сад, так устроили сад Диль-кушо и Вороний сад. Но и заново он приказывал насаждать сады. Этим летом, когда он возвращался из Индии, самаркандские садоводы приготовили ему новый сад, в Даргомской степи, и назвали этот сад Давлет-Абадом, Местопребыванием Властителя. Сюда пересадили множество взрослых деревьев, и степь накрылась тенью.

Еще лет тридцать назад он велел построить себе дворец на каменистых, бесплодных Чупан-Атинских склонах, откуда открывался просторный вид на Самарканд. И на каменистой, бесплодной земле садоводы насадили вокруг дворца густой и пышный сад, прозванный Узорочьем Мира — Накши-Джехан.

У каждой из его жен были свои сады и дворцы в садах. Почти каждый год перед ним раскрывали двери нового сада.

Он строил загородные дворцы и окружал их садами, четко разбитыми, прекрасными садами, где от ранней весны до осенних морозов, сменяя друг друга, цвели цветы.

Самаркандские садоводы умели пересаживать с места на место взрослые, плодоносящие деревья, и, перекочевав из одного сада в другой, эти деревья продолжали цвести и плодоносить, словно переезды для них столь же привычны, как и для их непоседливого хозяина.

Он приказывал из далеких походов перевозить в свои сады деревья, невиданные в Самарканде. Сажали растения, до него не росшие на этой земле, — сажали померанцы и лимоны, сахарный тростник и пальмы. Многие из них гибли зимой, но иные осваивались и росли.

И вот глава самаркандских садоводов, самый почтенный и самый искусный из них, — Шихаб-аддин Ахмад Заргаркаши, улыбаясь, показывал Тимуру новые розы:

— Я велел, государь, привезти их из Индии. Таких у нас было. Теперь будут.

— На здоровье! — одобрил Тимур.

И осмотрел плотную зелень низкорослых кустиков.

Около одного из четырехугольных прудов стояли, беседуя, самаркандские ученые. Один из них, кланяясь с излишним усердием, объяснил:

— Мы затем здесь, государь, чтобы любоваться серебряными рыбами.

— С бoльшим основанием вы могли бы любоваться друг другом, ибо вашими просвещенными трудами украшен мой Самарканд.

Все они склонили свои головы, увенчанные подобными облакам чалмами, в безмолвном ответе на лестные слова повелителя.

— Ваши дела, государь, столь велики, что в их сиянии меркнут все наши науки и добродетели.

— Однако об этих делах никто еще не написал достойного сочинения.

— Нет достойной руки, чтобы передать все величие ваших дел, государь.

— Ты историк? — взглянул Тимур на худощавого смуглого человека с небольшой узкой бородкой, плоско спускающейся на грудь.

Перед походом в Индию Тимуру представляли его среди других ученых Самарканда. У повелителя была хорошая память, — тех, кого он видел, он помнил всю жизнь.

— Мне лестно, государь, что своего слугу вы удостоили вспомнить.

— Но имя твое я позабыл.

— Низам-аддин Шами.

— Я дам тебе книгу, которую надо опять написать. Надо написать проще. Ясным языком, чтобы каждому человеку все было понятно.

— Это трудно, государь, — народ темен и…

— Если напишешь просто и ясно, прочтут многие; если туманно, не прочтет никто, — строго перебил Тимур. — Но писать ее надо так, чтобы ученые радовались красоте ясного слога. Я дам сочинение муллы, который писал о земле, думая о небесах. Поэтому земные дела ему показались мрачными. А надо видеть красоту земных дел, и тогда ясны станут все наши дела и все величие земли, ибо ее создал бог.

— Благодарствую, государь, за высокое доверие.

— Я дам тебе сочинение муллы, и, когда я пойду в поход, ты пойдешь со мной, чтобы продолжать это сочинение.

Он ушел, оставив ученых над рыбами, сверкавшими в голубой воде то серебром чешуи, то красными плавниками. Но как ни прекрасны были эти рыбы, ученые уже не смотрели на них: ученых озадачили слова Тимура:

«Писать, чтобы каждому было понятно…»

А они учились всю жизнь, изощрялись в различных толкованиях предметов, чтобы, лишь пройдя через все ступени познания, уже на склоне лет научиться понимать друг друга.

— Это трудно! — раздумывая, говорил Низам-аддин.

— Это невозможно! — сказал один из богословов. — Вы правильно изволили изложить свою мысль повелителю, сказав: «народ темен».

— Я понимаю повелителя, — ответил Низам-аддин, — народ темен, неграмотен, он не прочтет этой книги. Никогда не прочтет, ибо никогда не овладеет грамотой. Но каждый из грамотных людей должен и ныне и впредь читать о красоте подвигов Завоевателя Вселенной. Каждый из грамотных.

Богослов улыбнулся:

— Я пятнадцать лет учился, пока овладел грамотой. Это дорого стоит. Не всякий захочет голодать, чтобы учиться, а учиться, чтобы голодать. Нищий грамотей так и сгинет в нищете.

Они стояли около воды.

Наступал вечер.

Певцы пели. Свирели, бубны, струны наполняли все пространство сада праздничной радостью.

С крутого насыпного холма, со своего высокого седалища, Тимур смотрел на пирующих.

Сад медленно погружался во мглу.

Зажигались факелы.

Мухаммед-Султан, присев позади Тимура, тихо сказал:

— Обозы вышли из города. Остались только ваши джагатаи и тот тюмень, который вы оставляете мне.

Не ответив ему, Тимур поднялся:

— Братья!

Голос его прогремел зычно, как на поле битвы, докатившись до отдаленных углов сада.

Гости замерли, зажав в руках куски мяса или горсти жирного риса.

— Завтра нам надо идти. Собирайтесь!

* * *

Ранним утром над крепостью взревели карнаи.

Народ Самарканда кинулся на улицы, еще не зная, встречать ли кого, провожать ли.

Было десятое сентября тысяча триста девяносто девятого года.

Из крепости уходило войско.

Оно было невелико, словно повелитель вышел куда-то неподалеку. Он ехал в темном простом халате, как случалось ему проезжать по городу, когда он переезжал из дворца во дворец или из сада в сад.

Тащился обоз, окруженный воинами. И тоже был он невелик.

Мухаммед-Султан ехал с дедом, провожая его до Бухары. Царевич оставался правителем страны, и дед припоминал, не забыл ли о чем-нибудь предупредить внука.

Перед закатом войска миновали пригородные сады, и раскрылась степь, выгоревшая под летним солнцем.

Из-под коней взлетали кузнечики, тяжело перелетала ожиревшая саранча, вспыхивая алыми крыльями, погасавшими, едва она касалась земли.

Улугбек, сидя в бабушкиной кабульской арбе, длинной, укрытой плотными китайскими шелками, которым ни зной, ни дожди не страшны, смотрел сквозь щель на саранчу, на зеленые пятна сочных колючек, устоявших против зноя и против безводья.

Стаи птиц пролетали стороной, низко стелясь над степью: розовые скворцы спускались на саранчовые стаи.

А саранча ползла, тяжело взлетала, похрустывала под колесами, налипала на ободья.

От колес отбегали огромные пауки, волоча мертвую саранчу, чтоб растерзать и сожрать ее в укромной канавке.

Войско шло. Обгоняя арбы, проезжали воины.

Всюду по пути ждали их высланные загодя обозы и припасы. Благодаря такому порядку войско шло налегке, шло быстро: все ждало его впереди отдых, еда, оружие.

Впереди ждали битвы, победы, добычи.

Темнело.

Улугбек лежал, глядя на меркнущую степь сквозь крутящиеся спицы кабульского колеса.

Узкая кровавая полоса растеклась по-над землей в той стороне, куда шло войско. Впереди уже стоят наготове те дедушкины войска, которым приказано присоединиться к нему по пути на запад.

Крутились колеса арб.

Мальчик лежал в арбе, глядя, как погасала заря, как загорались, вспыхивали над степью большие белые звезды.

Сквозь спицы крутящегося колеса он смотрел на эти странные привлекательные звезды, словно с каждым поворотом колеса приближаясь к ним.

Арба укачивала его. Он засыпал. Но, борясь со сном, снова взглядывал, любуясь, как темна самаркандская ночь, как тиха.

Загрузка...