ИСТОРИЯ испытывала (и продолжает испытывать) постоянное насилие.
Одни старались её улучшить. Другие — ухудшить. И те и другие действовали в интересах того строя, в котле которого варились. И защищали его и оправдывали, и проклинали и низвергали.
На её скрижалях — истинные и ложные герои и мученики.
Иной раз героям и мученикам объявлялись террористы и маньяки. В их честь назывались города и селения, улицы и площади, школы и институты. Примеры тому — у каждого перед глазами.
Всё оттого, что они жертвовали собой во имя ложно понятого общественного блага либо ложной идеи. Хорошо бы только собою. Но в потоке ложномыслия, возглавляемом ими, увлекались и гибли сотни и тысячи безвинных, обманувшихся и обманутых. Ибо пророки, как давно известно, бывают истинные и мнимые. Последних — большинство. И власть не всегда олицетворяют злодеи и насильники. Хотя последних — тоже большинство.
В этой книге я пытаюсь встать, так сказать, над схваткой. И как можно ближе к истине, хоть она и недостижима. Я опираюсь на документы, на свидетельства авторитетных людей, современников описываемых событий из разных лагерей и разных направлений.
Удалось ли — судить не мне.
Революция есть безумно губительное усилие
перескочить из понедельника прямо в среду.
Но и усилие перескочить из понедельника назад
в воскресенье столь же... губительно.
Василий Андреевич Жуковский, поэт,
воспитатель императора Александра II —
его брату великому князю Константину Николаевичу
День 19-го февраля 1861 года глядел по-петербургски обычно: тяжёлым плотным серым небом, слежалыми снегами, коричневевшими от конской мочи и катухов, режущим ветром с Невы, завивавшим снежную пыль.
Однако же то был вдвойне торжественный день. В столичных церквах служили молебствия по случаю шестой годовщины восшествия на престол и благополучного царствования Богом хранимого императора Александра Николаевича — благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя всея России, при супруге его благочестивейшей государыне Марии Александровне и при наследнике его благоверном государе цесаревиче и великом князе Николае Александровиче. Далее шёл перечень благоверных великих князей, княгинь и княжон, коих было близ тридцати персон.
Второй же высокоторжественный акт содержался в великой тайне. В него было посвящено не более двух десятков лиц во всей империи. И свершался он в стенах Зимнего дворца, в овальном кабинете императора, о чём не знали даже многие из членов царствующей фамилии.
Предосторожность была взята необычайная. Вопреки традиции большой выход в столь торжественный день был отменен и заменён малым. Недоумение придворных, вельмож, статс-дам и фрейлин — особенно дам — было неописуемо. Ждали выхода императора и самых близких ему людей — ждали разгадки...
Настораживали усилившиеся караулы вокруг дворца, пушки, выкатанные на Дворцовую площадь, гвардейские разъезды, полицейские и жандармы у Адмиралтейства, Петропавловской крепости, телеграфной станции. Казалось, всех вывели из казарм. Зачем? Что стряслось либо могло стрястись? Отчего такая тревожность? Стынут же, стынут солдаты, преображенцы и семёновцы, без видимой цели...
Меж тем, главное событие этого дня свершалось в кабинете императора. Сюда были призваны немногие, особо доверенные и посвящённые — императрица Мария Александровна, наследник цесаревич, брат царя Константин Николаевич, великая княгиня Елена Павловна[18] — без супруга великого князя Михаила Павловича, министр двора граф Владимир Фёдорович Адлерберг, некоторые члены Главного комитета по крестьянскому делу.
Были зажжены все люстры и канделябры, свет их затмил дневной, лившийся из больших окон. В камине жарко пылали берёзовые дрова. Государственный секретарь Владимир Петрович Бутков нервными быстрыми пальцами раскладывал на небольшом столе в центре кабинета бумаги. Казалось, они излучали слабое свечение, или то было отражение света большой люстры, нависшей над столом.
Сняв крышку с массивной чернильницы, Бутков неловким движением окунул в неё массивное золотое перо, провёл им по черновому листку и, убедившись в исправности пишущего инструмента, торопливо присел возле входа.
Ждали императора.
Он вошёл прямой, как доска, ни дать ни взять строевой офицер безукоризненной выправки, лёгким полупоклоном в обе стороны. Все тотчас встали.
— Я рад, что самые близкие мне люди станут свидетелями свершения главного дела моей жизни, жизни вверенной мне империи, — проговорил Александр. — Эта великая честь выпала на мою долю, хоть и подступались к этому делу отец и дядя. Но только подступались...
В голосе его послышалась лёгкая хрипотца, он откашлялся и помедлил. Что это было: знак волнения, желание перевести дух, заострить мысль?
— Признаться, я желал большего, — заговорил он снова, — желал существенных уступок в пользу крестьянства, больших, нежели допускали господа из Главного комитета по крестьянскому делу. Они пугали меня недовольством дворянства...
Он снова замолчал и сглотнул слюну.
— И я испугался, — закончил он с лёгким смешком. — Верно говорят: всякому овощу своё время. Лиха беда — начало. Я сделал главный шаг, быть может, ему, — и он кивнул в сторону наследника, — доведётся пойти дальше, сделать больше.
Сказав это, он наклонился над бумагами. Крупные пальцы, сжимавшие золотое перо, поражали белизной. Он хотел было поставить подпись стоя, учитывая сугубую торжественность момента. Но государь был слишком высок.
Возникло небольшое замешательство. Бутков кинулся к столу, желая, видно, пододвинуть кресло. Но Александр сделал это сам. И плотно усевшись, окунул перо в чернильницу.
Все вперились в него. Вот сейчас, сейчас свершится наконец то, чего ждала Россия, более того — весь цивилизованный мир.
Александр медлил, желая, видно, самому насладиться высокой значимостью мига. Рука с занесённым над листом пером замерла. С блестящего острия сорвалась крохотная чернильная капля.
Это и решило дело. Государь размашисто вывел подпись и, подняв голову, пошутил:
— Сие перо есть главнокомандующий всех гусиных перьев, ещё скрипящих в империи. Но полагаю, с этого дня им на смену придут перья стальные. Да, господа, отныне, смею думать, началась другая эпоха. И нужна была моя решимость, дабы она наступила.
— Поздравляем, поздравляем, — разом заговорили все: напряжённость ожидания уступила место облегчению. Мария Александровна первой подошла к государю и положила ему руки на плечи. Он наклонился и торопливо поцеловал её.
Наступил черёд наследника. Но его опередил брат Александра Константин. Их связывали сердечные отношения и, главное, единомыслие. Особенно в отношении крестьянского вопроса, где у Александра в придворных сферах и среди российского дворянства было больше противников, нежели сторонников. И это он особенно ценил.
— Поздравляю, папа, — цесаревич принял протянутую ему отцом руку и приложился к ней холодными сухими губами. Здоровье его начинало внушать серьёзные опасения. Он часто простужался, чересчур часто для его неполных восемнадцати. А между тем он был любимцем в семье, с младости обнаруживая разнообразные способности, особенно к рисованию, хотя и проявлял леность к занятиям. Благо, что учение давалось ему легко. Но он был добродушен и мягок, легко принимал попрёки и давал слово исправиться. И это мирило с ним решительно всех: и родителей, и наставников, и товарищей по Пажескому корпусу.
Потянулся черёд поздравителей. Последней подошла великая княгиня Елена Павловна, тётка императора и едва ли не главная его вдохновительница[19]. Среди многочисленной женской половины двора она была умнейшей, и Александр не только внимал, но и следовал её советам, равно как и все, кто с ней соприкасался.
Елена Павловна рано овдовела. Она была полной противоположностью своему супругу Михаилу, последнему сыну императора Павла, такому же солдафону и сумасброду. Он был произведён в генерал-фельдцейхмейстеры, но к артиллерии и инженерии имел весьма малое касательство, зато вмешивался — и мешал — во всё. Рассказывали, что однажды, обходя фронт на смотру и не найдя никаких упущений, он обернулся к сопровождавшему его генералу и сказал: «Хорошо, однако ж дышат». Он много пил, много ел и сгорел, не дотянув до пятидесяти одного.
Его вдове было сейчас пятьдесят пять. Дочь принца Вюртембергского, она была против воли выдана замуж: отец считал партию весьма завидною, так, впрочем, оно и было; жених был всего на восемь лет её старше. Супруга старалась держаться от него подалее, да их почти ничего и не связывало. После его смерти она признавалась своей ближайшей подруге и наперснице, что вздохнула наконец с облегчением, как бы кощунственно это ни звучало.
— Вседержитель знает, как я страдала от его грубости, попрёков и невежества, — прибавила она как бы в оправдание. — Быть может, потому Он и не дал ему веку.
Елена Павловна, несмотря на годы, сохранила и стать, и моложавость, и гладкую кожу. Глаза глядели ясно и с пытливостью, седина чуть коснулась её благородным серебром. Государь, отныне ваше имя не изгладится из истории России, какие бы потрясения её не ожидали, — произнесла она нарочито громко, так, чтобы слышали все остальные. — Эта реформа будет по праву наименована великою, а её свершитель — освободителем.
Александр благодарно глянул на великую княгиню и взяв её руку прижал к губам.
— Я хотел большего, ма тант, — понизив голос, произнёс он, доверительно склонившись к ней. — Ты знаешь это больше, чем кто либо, — добавил он. Александр всем говорил ты, не исключая и женщин, и старцев. — Я продрался сквозь строй противящихся, всё-таки продрался.
— Это был главный шаг, — подхватила Елена Павловна, — за ним должны последовать остальные. Впрочем, наш разговор на этом не кончен.
— О, разумеется, ма тант, — качнул головой Александр. — Я буду рад возобновить его, когда ты пожелаешь. Но сегодня трудный день, он, как мне кажется, таит в себе много неожиданного.
Елена Павловна удивлённо взглянула на государя. С её губ уже готов был сорваться вопрос, но она тотчас прикусила язык. Неожиданное? Да, может быть. Неспроста отменен большой выход, неспроста нарушена традиция, неспроста умножены караулы. Что-то тревожит государя...
Она начинала смутно догадываться. Но как женщина умная и вовсе не склонная к пустопорожней болтовне и разного рода домыслам, Елена Павловна покинула кабинет. Всё станет известно в своё время. Во дворце витают тени, сонмы призраков. Они бесплотны, однако не отпускают нынешних его обитателей, будоражат память. Они являются нежданно, против воли, напоминая и предостерегая. Александр — чувствительная натура. Он не так прост, как о нём думают некоторые. Но слишком тяжка ноша, тяжка и одновременно сложна. Приходится быть постоянно меж двух огней. Он словно лоцман, правящий государственным кораблём в неведомом море, полном скал, мелей и других опасностей...
Было бы неделикатно расспрашивать государя и вообще вызывать его на разговор в столь высокоторжественный день. Да и видно было, что он спешит уединиться. Он подписал акт не глядя, стало быть, его содержание, сам текст был ему известен, изучен загодя. Лицо его при этом излучало недовольство, губы плотно сжаты. Елена Павловна была физиономисткой и душевные движения людей, с которыми ей приходилось соприкасаться, по большей части были ей открыты.
Ясно: государь испытал давление и вынужден был поддаться ему. Все его старания оставаться столь же единодержавным, как и в Бозе усопший отец Николай Павлович, не имели да и не могли иметь успеха. Весть о смерти государства — наследнику это тотчас же стало известно — вызвала радость одних и откровенное ликование других. Да и сам он в самой глуби души испытал некое облегчение.
Сказать по правде, он немало претерпел от отца. То была школа, была закалка. Он трепетал пред ним без какого-либо сопротивления, даже внутреннего. Он беспрекословно подчинялся ему на первых порах, видя его самодурство, жестокость, произвол, несмотря ни на что, сам терпел унижения. Мало-помалу, тонкими слоями всё откладывалось, копилось — не могло не копиться. И в душе росло сопротивление. Он пробовал возражать, но отец-император обрывал его, иной раз резко и прилюдно.
Обида всходила — безмолвная. И взошла.
«А ведь я наследник, будущий император, — иной раз с тоской размышлял он. — Можно ли так со мною при тех, кто станет в конце концов моими подданными? Как это ужасно, нестерпимо... Нет, я никогда не буду таким!»
Это было твёрдое решение. И однажды он поклялся пред иконой Спаса Нерукотворённого быть милосердным, добрым, душеполезным, ни в чём не похожим на отца.
Следовало прежде всего рассчитаться с прошлым, с наследством, оставленным ему отцом. То была злополучная Крымская война[20], и он, Александр, торопливо положил ей конец, не чинясь, невзирая на унизительные условия мира.
Александр не мог при этом не присоединиться к словам прославленного Алексея Петровича Ермолова, весьма точно охарактеризовавшего отца: «Вот если перед кем колена преклоню, то пред Незабвенным: ведь можно же было когда-нибудь ошибиться — нет же, он всегда попадал на неспособного человека, когда призывал его на какое-нибудь место».
Несомненно, покойный оставил государевы «Авгиевы конюшни», он сам, уже на смертном одре, признал: сдаю-де тебе команду в неисправном виде. То был род запоздалого завещания: надо полагать, Николай уповал на то, что наследник сумеет сам разобраться.
Разобраться, впрочем, не составляло труда: он и прежде приглядывался к окружению отца, мысленно отделяя овец от козлищ. Предстояло отправить в отставку многих, даже слишком многих. Но и размахаться, взявши кормило, не позволяла ему мягкость да и дипломатичность: он получил своё наследство тридцати семи лет от роду, стало быть, далеко не в юном возрасте.
Начал с одиозных — Нессельроде и Клейнмихеля. Потом в отставку был отправлен председатель Комитета министров и Государственного совета, бывший военный министр, на ком в основном лежал позор Крымской войны светлейший князь Александр Иванович Чернышёв, достигший, впрочем, почтенного возраста семидесяти двух лет и тотчас по отставке усопший. За ним последовали военный министр князь Василий Андреевич Долгоруков, министр внутренних дел Дмитрий Гаврилович Бибиков, тоже весьма преклонных лет...
Ах, всё было не так просто, как ему поначалу представлялось. Неудовольствия грозили перейти в конфликты, у каждого из кандидатов в отставные тотчас явились ходатаи и заступники, представлявшие их заслуги. Усердствовали не просто близкие люди, как, например, министр двора граф Владимир Фёдорович Адлерберг, но и великие князья и княгини, с коими волей-неволей приходилось считаться.
Александр сетовал супруге:
— Никак не думал, что придётся ужом вертеться, ма шер. Какой я самодержец? Перед папа все трепетали и никто не осмеливался ему возражать, воля его была непреложна. Мне же дерзают возражать, словно я какой-нибудь министр уделов. У всех вдруг явилось собственное мнение, с коим я будто бы обязан считаться. Вот и по крестьянскому вопросу... Я желаю смыть с России вековой позор рабства, а мне говорят: надобна деликатность, дворянство против.
— Мне передавали, будто девять из десяти помещиков против, — грустно покачивая головой, отвечала Мария Александровна. — Так что тебе придётся выдержать серьёзное сопротивление.
Александр хмыкнул.
— Я уже натолкнулся на стенку, ма шер. Вот к чему приводит послабление: все эти комитеты нагородили вокруг реформы частокол возражений и поправок. У меня был решительный и непреклонный сторонник и сотрудник Яков Иванович Ростовцев, ты знаешь. Но смерть унесла его в разгар подготовки. Спасибо брату Косте: он стал мне надёжной опорой. Но и с ним, с другими сторонниками, как Ланской, Киселёв, Николай и Дмитрий Милютины, я, смешно сказать, оказался в меньшинстве. И закон, который я вынужден был подписать, оброс таким количеством оговорок и поправок, что мне, сказать по правде, стало неловко.
— Дело сделано, — вздохнула государыня. — И всё-таки главное сказано: рабству положен конец. Отныне ни продать, ни купить человека нельзя. Одно это прославит твоё царствование на века.
— Увы, всё не так просто. Я жду возмущения, организованного возмущения помещиков. И уже принял меры, дабы оградить всех нас. Все думают, что опасность исходит от крестьян. Наивные люди! Я опасаюсь вельможных заговорщиков. Тех, кому я мирволил, тех, кто приближен ко двору.
— Всё может быть, — отозвалась Мария Александровна. — Воздух, мне кажется, наэлектризован. Надо остеречься, осторожность никогда не мешает.
— Вот и я так думаю. — Глаза Александра были расширены, он глядел мимо неё, куда-то в пространство, словно видел там нечто, чему следовало дать отпор.
Император был не робкого десятка. Ему не доводилось бывать на фронте, но близкие знали, что он готов идти навстречу возможной опасности, не страшась её. И сегодня, после памятного росчерка, столь менявшего судьбу империи, он прозревал опасность и готовился встретить её. Не там, вовсе не там, откуда её ждали придворные, пугали вельможи, а там, где она виделась ему одному, да ещё государыне и брату Косте. Правда, они считали его страхи преувеличенными. Но он их такими не считал.
Александр был подозрителен. Таким его воспитала жизнь при дворе со всею её потаённостью, шушуканьем, изощрённым интриганством, где для искренности и открытости не оставалось места. Он и не мог быть другим.
Одно время ему казалось, что он может всецело положиться на министра императорского двора графа Владимира Фёдоровича Адлерберга, обрусевшего шведа. Граф преданно служил его отцу и выказывал таковую же преданность наследнику, особенно после того как Александр утвердился в этой ипостаси. Однако последнее испытание преподнесло сюрприз: Адлерберг оказался в стане тех, кто противился реформе.
И вот сейчас он не разделял опасений своего государя; видел опасность для царствующей фамилии вовсе не там, где Александр, его государь.
— Бунты, пугачёвщина — вот что может ожидать величество, — твердил он упрямо. — Стоит крепостным и дворовым проведать про волю, как они примутся избивать помещиков, грабить имения, а потом отыщется среди них новый Пугачёв и поведёт их на Петербург, на штурм Зимнего дворца.
— Новый Пугачёв таится среди моих приближённых, — с усмешкой отвечал Александр, — да и среди генералов и гвардейских офицеров. Или ты забыл, как кончил мой дед[21]?
Адлерберг смущённо замолк. Царствование династии изобиловало дворцовыми переворотами. Ни крепостные, ни дворовые не имели к ним никакого отношения. Сиятельные заговорщики опирались на гвардию. Так взошла на престол Анна Иоанновна, таково же — Елизавета Петровна, Екатерина Алексеевна. Государь забыл упомянуть об участии своего прадеда императора Петра III.
Министру двора далеко не всё было известно: о переворотах и их истинных причинах и действующих лицах старательно умалчивалось. К тому же Адлерберг предпочитал французский язык всем остальным, в том числе и русскому. По сей причине история Людовика XVI и Марии Антуанетты, короля и королевы Франции, была ему известна куда лучше, нежели история царствования Анны Иоанновны или Елизаветы Петровны. И он предпочёл отмолчаться.
Малый выход, состоявшийся после подписания исторической бумаги, был скомкан. Вопреки обыкновению дворцовые анфилады были немноголюдны. Присутствовали в основном члены кабинета министров, придворные чины, коих было достаточно много, юные отроки Пажеского корпуса, назначенные в дежурство и нёсшие по обязанности шлейф императрицы да прислуживавшие статс-дамам. Генерал-адъютанты все были налицо, однако гвардейское офицерство представлено немногочисленными преображенцами. Остальные несли вахту за стенами дворца.
Государь и государыня шествовали по живому коридору, отвечая наклонением головы на подобострастные поклоны. Александр был рассеян. Обычно он отмечал особыми знаками внимания — кивками, улыбкою, взмахом руки тех, кто был ему особенно приятен. На этот раз он отвечал на поклоны как автомат, глаза же его отсутствовали.
Это было замечено. И истолковано всяк по своему. Говорили, что государь недоволен манифестом, что предстоят новые отставки, на коих настаивают новоявленные фавориты, что опасаются возмущения армии, крепостных, что казна истощена, хотя какая же это неожиданность... Наконец, что государь поссорился со своей очередной пассией. Кто она? Называли разных, ибо Александр был весьма кавалерственным мужчиной и не признавал отказа. Да и как можно было отказать государю, чья мужская стать вызывала восхищение всех женщин, сколько их было и в Зимнем, и в Царском Селе, и в Ливадии. Стоило ему, как говорится, положить глаз на хорошенькую женщину, не исключая фрейлин государыни, были ли они свободны или замужем, как она отдавалась ему не только без ропота, но как бы свершая государственное дело, подвиг во имя благополучия Его величества. Сама Мария Александровна, женщина умная и трезвомыслящая, смотрела на кратковременные проказы своего царственного супруга как на нечто само собою разумеющееся. А к тем своим фрейлинам, кои не устояли пред чарами государя, относилась по-прежнему благосклонно. Так бывало при всех дворах, не исключая даже и самых пуританских, так, стало быть, должно быть и при российском дворе. От неё же не убудет. И чрево её ещё воспроизведёт некоторое число великих князей и княжён, ибо государь знает свой супружеский, он же и государственный долг и не вправе от него отказаться.
У Александра же было иное на уме — сейчас, среди всего этого внешне подобострастных и внешне преданных людей. Кто из них? Кто?
Он стал пристально вглядываться в лица тех, кто мог. Они ловили его взгляд с привычной искательностью плохих актёров и актёрок. И притворная улыбка соскальзывала с лиц.
Кто?
Смешанный запах пудры, духов и пота — этот привычный придворный настой — казался особенно густым. «Если бы не высоченные потолки дворцовых зал, можно было бы задохнуться», — мимолётно подумалось Александру. Потели от долгого ожидания, от подобострастия, потели графы и князья, особенно остро источали запах подмышки молодых фрейлин. Он как-то в шутку сказал императрице, что надобно водить их скопом в баню и хлестать берёзовыми вениками, как прутьями, дабы вбить-вколотить привычку подмываться в местах особенно интимных. Она согласилась без улыбки — и государь и государыня тогда ещё были заодно и чувствовали едино.
Шествовали прямиком в придворную церковь. Там пахло по-другому — ладаном и хвоей, сладковатым освежительным духом восковых свечей, лампадным елеем.
Хор грянул: «Слава, слава, слава!», и государь невольно поморщился. Он не был богомолен, принимая обряд как необходимость, и внешне был неуязвим. Порою, правда, на него находило молитвенное усердие и тогда сердцем прикипал к Николаю Угоднику Божию, Чудотворцу Мирликийскому. Казалось, молитва снимала душевную тяжесть, приносила ощущение прихлынувшей, осенявшей благодати.
— О благочестивейшем, самодержавнейшем, великом Государе нашем императоре Александре Николаевиче всея России, и о супруге его, благочестивейшей Государыне императрице Марии Александровне, и о наследнике его благоверном государе, цесаревиче и великом князе Николае Александровиче...
Возглашение привычно ловил слух, но отторгало сознание. Всё было знакомо, затвержено, слышано-переслышано. Скулы сводила зевота, тотчас подавляемая. Господи, на что уходит время в те поры, когда оно наступает со всех сторон и неведомо что может обрушить каждый час. Что час — каждую минуту!
Александр покосился на супругу. Благочестивейшая сжимала в руках неведомо откуда взявшуюся свечу, глаза были опущены долу, за нею закаменели два пажа, ухватившие концы ниспадавшего шлейфа. Всё творилось с обычной благопристойностью.
— Велий еси Господи, и чудна дела твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес твоих! — возглашал протоиерей.
Были слова привычные, но время от времени иссекали они умиление из глубин души и тогда хотелось затвердить их и повторять.
— Премудрости вонмем! — басил дьякон.
— Вонмем, — машинально повторил Александр, неслышно шевеля губами. — Осени и просвети. Открой козни злоумышляющих противников моих, сокруши их, о Господи, сил.
Неожиданно вспомнился покойный отец. О, он не знал сомнений и колебаний. Не ведал и страха ни перед людьми, ни пред Богом. Он бы обнаружил и сокрушил. Досталось бы и ему за попустительство противящимся, за мягкотелость и либеральничание, наконец за слишком поспешное реформаторство.
Николай Павлович не стеснялся ни в выражениях, ни в рукоприкладстве, которое называл несколько кощунственно — рукоприложением. У наследника цесаревича Александра частенько горели щёки — от отцовского рукоприложения. Обида накипала. Особенно тогда, когда пощёчины отвешивались прилюдно. Отец не щадил самолюбия наследника, ему просто было чуждо понятие самолюбия у кого бы то ни было.
Он, Александр, так не мог, не умел. Наука царствования не укрепляла его. Ему, к примеру, нравился — страшно сказать — Герцен с здравомыслием из далека. Он охотно бы следовал его советам, ибо находил их дельными и справедливыми. Он не видел в нём врага, Боже упаси! Но всё-таки не решался признаться в этом. Разве что самым доверенным — их было раз-два и обчёлся.
«Дайте землю крестьянам, — призывал его Герцен ещё шесть лет тому назад, почти тотчас по воцарении, когда повсеместно ожили надежды на новое царствование после тьмы николаевщины, — она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братий... Торопитесь! Спасите крестьянина от будущих злодейств, спасите его от крови, которую он должен будет пролить!»
В нём жил этот призыв, он внял ему. Но ежели бы лондонский затворник знал, каковы препоны, сооружённые теми, кто был в силе — крепостниками, сонмом крепостников! Александр Николаевич с трудом продирался сквозь них. Он не мог единолично приступить к столь важной, даже великой реформе, которая призвана изменить лик России.
Он повелел доставлять себе всё, что исходит от Герцена — нумера «Колокола», прокламации и листовки, находил многое разумным, справедливым, талантливым. Он находил время листать не чуждый крамолы «Современник», где подвизался оппозиционер Чернышевский, этот трубадур парламентаризма, который в российском варианте именовался соборностью. И натолкнулся в нём на такие строки, в некотором роде польстившие ему: «История России с настоящего года столь же различна от всего предшествовавшего, как различна была её история со времён Петра от прежних времён. Новая жизнь, теперь для нас начинающаяся, будет настолько же прекраснее, благоустроеннее, блистательнее и счастливее прежней, насколько сто пятьдесят последних лет были выше XVII столетия в России... Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра II счастием, каким не был увенчан ещё никто из государей Европы, счастием — одному начать и совершить освобождение своих подданных».
Ежели бы одному. Спустя шесть лет стало ясно, что он — в дворянских тенётах, что самодержавие выскользнуло из его рук. «Ты сам этого хотел, Жорж Данден», — процитировала супруга, хорошо знавшая Мольера, в ответ на его сетования. А брат Костя, с мнением которого он считался, будучи, правда, в лёгком подпитии, произнёс однажды покачивая головой:
— Конституция неизбежна, дорогой Саша. Рано или поздно придётся к ней подступиться...
— Россия не готова, — меланхолически заметил Александр, — так что скорей поздно, нежели рано. Набрался я опыта с отменой крепостного состояния, знаю, как тяжко в нашем обществе засевать поле передовыми идеями.
— Да, ретроградство куда сильней всякого новшества. Но однако время берёт своё. Как бы ни свирепствовало Третье отделение, как бы ни отгораживалось от Европы, она со своими идеями всё равно прорывается к нам, — согласился Константин.
— Знаешь, всякому овощу своё время. Я на этом стою и буду стоять, — заключил Александр. — И Третье отделение весьма пользительно, дабы не соскользнуть бы нам в анархию.
Нигилисты однако распространялись. И шеф жандармов князь Василий Андреевич Долгоруков предписывал своим подчинённым бдеть, следить, пресекать, а коли нужно — отлавливать и ссылать в отдалённые губернии в административном порядке, без деликатничания и оглядки на так называемое общественное мнение. Впрочем, последнее обнаруживало себя покамест довольно вяло.
Александр доверял Василию Андреевичу и почитал его своею опорою. Он, правда, увязал в каких-то мелочах, любил пугать своего повелителя призраками возмущений, даже бунтов, дабы показать, что его недреманное око всюду и проницает, ведает и не попустит.
И всё-таки, и всё-таки. Неустройства было куда больше. Оно проникло и во дворец.
— Князь Василий... Где князь Василий? — сердито вопросил Александр министра двора Адлерберга. — Призвать его немедля. Повели накрыть для него прибор.
Из церкви императорская семья направилась в столовую. Бог знает отчего, но напряжение, нахлынувшее нежданно, ещё во время малого выхода, и продолжавшееся во время службы, не проходило. Токи его исходили от государя. Его насупленность, набрякшие выпуклины глаз, весь его отстранённый вид говорили о раздражённости и недовольстве.
Если бы кто-то очень близкий и дорогой ему спросил, что терзает Александра в этот приснопамятный день, он скорей всего ответил бы кратко: ВСЁ!
Всё было не то и не так. С одной стороны, ему хотелось подписать этот манифест, он слишком долго шёл к этому дню, с самого начала своего царствования, он старался приблизить его как мог. С другой же стороны, на его руках и ногах гирями повисли все эти Панины, Голицыны, Гагарины, Муравьёвы — их в комитетах было большинство. И от них исходила затаённая угроза. И то, чего он добивался, они утопили в оговорках, поправках, примечаниях. Это было вовсе не то, к чему он стремился.
Да, мысленно он вынужден был признать правоту Герцена: «Зверь не убит, он только ошеломлён».
Всего только ошеломлён, и он, самодержавный государь, не смог до конца добить этого зверя, этого хищника, терзавшего русского крестьянина чуть ли не три века.
Застолье длилось в молчании. Великий князь Константин Николаевич провозгласил тост за Государя императора, чьё имя навеки войдёт в историю России под именованием Освободителя. Он жестом пригласил сидящих за столом встать — не все сразу последовали его примеру. Великие князья вели себя вяло, скованность не проходила.
После обеда Александр уединился в кабинете. С ним был только князь Долгоруков.
— Я перечёл твой прежний отчёт, князь Василий. Вот ты писал: «Хотя почти все дворяне недовольны и хотя некоторые из них выражаются иногда с ожесточением, но подозревать их в злоумышленном противодействии правительству или в наклонностях к каким-то тайным замыслам нет ещё оснований. Весь ропот их проистекает от опасений, что достаток их уменьшается, а у многих даже уничтожается, и эти опасения столько близки сердцу каждого, что ропот дворян есть явление весьма естественное».
Александр отложил бумагу и в упор посмотрел на князя.
— Так ты уверен, что тайных замыслов доселе нет? Ах, князь Василий, мой дед и его стражи тоже были уверены, что тайных замыслов нет. И кто его горячей всех уверял в этом? Помнишь ли? Подскажу: граф Палён, глава заговорщиков, лицо, приближённое к государю. Вот и ты лицо, приближённое к государю и его страж. Можешь ли ты, князь, поручиться, что ни в моём ближайшем окружении, ни в гвардейских полках нет заговорщиков.
С этими словами Александр испытующе вперился в Долгорукова, выпуклины его глаз, казалось, вот-вот выскочат из орбит.
Чего-чего, а уж такого вопроса, а лучше сказать допроса шеф жандармов и глава Третьего отделения его величества канцелярии никак не ожидал. Поэтому он смешался и отвечал не сразу.
— Ручаюсь, государь, — наконец выдавил он, — ручаюсь честью, что ни во дворце, ни за его стенами ничего такого быть не может. Преданность вашему величеству и придворных, и гвардейских полков вне всякого сомнения. Помилуйте, можно ли в этом усомниться, — с жаром закончил он. — Мои агенты бдят повсеместно, и ежели случился бы какой-то намёк, то мне было бы немедля доложено. Нет, государь, всё спокойно. Равно и всё предпринято ради полной безопасности царствующей фамилии.
— Что ж, я доволен твоим ответом, — умягчённо проговорил Александр. — Но прошу тебя всё-таки нынче заночевать во дворце. Адлерберги будут тоже...
— Я распорядился задерживать всех подозрительных лиц на въезде в столицу, равно никого не выпускать из неё, — дополнил князь. — Приняты все меры предосторожности на случай возможных беспорядков. Преображенцы и семёновцы заняли все подходы к дворцу, подступы к мостам, к Адмиралтейству...
— Знаю, — перебил его Александр, — мне докладывал князь Суворов.
Долгоруков понял, что петербургский генерал-губернатор опередил его, но отнюдь не сетовал на то. Знал он и о том, что дежурный офицер по Главной придворной конюшне получил приказ направить к Салтыковскому подъезду осёдланных и взнузданных коней с дежурными конюхами. Подъезд этот располагался в той части дворца, которую занимала императорская фамилия, и выходил к Адмиралтейству.
— Ну хорошо, ты покамест свободен, — удовлетворённо произнёс Александр. И доверительно прибавил, отчего-то понизив голос: — Одному тебе доверюсь: ночевать я нынче буду на половине сестры, великой княгини Ольги Николаевны. Лишняя предосторожность никогда не вредит, — закончил он.
Долгоруков кивнул и поклонился.
Во дворце было людно. Кажется, я наконец
увидел там княжну Долгорукову. Понимаю,
что она может нравиться.
Императрица стала смотреть сквозь пальцы на любовные приключения своего царственного супруга. Особенно с тех пор, как врачи, пользовавшие её, самым деликатнейшим образом, более намёками, дали понять, что её величеству по причине пошатнувшегося здоровья, вызванного, в частности, частыми родами, следовало бы воздержаться от исполнения супружеских обязанностей.
Её величество Мария Александровна в самом деле чувствовала себя неважно. Странная слабость стала преследовать её день ото дня. Петербург и даже Царское Село с их промозглостью почти во все времена года казались ей губительными. И она стремилась как можно раньше отправиться в Крым, в полюбившуюся ей Ливадию. Супруг же под предлогом исполнения высочайших обязанностей норовил задержаться в Царском Селе.
Высочайшие обязанности, разумеется, были. Не столь обременительные, как представлял супруге Александр, но полностью уклониться от них было нельзя. Бремя государственных забот, основное и главное, лежало на кабинете министров и Государственном совете. Император выслушивал доклады и ставил резолюции — красным или синим карандашом, а порою и чернилами.
А свободное от посещений господ министров время он препровождал в прогулках по царскосельским аллеям и в альковных развлечениях.
Свои связи Александр именовал развлечениями. Женщины были созданы для его развлечений. Он, император, вершина всероссийской пирамиды, самодержец, повелитель миллионов покорных подданных, волен был владеть приглянувшейся ему женщиной, кем бы она ни была и какими бы узами не была связана. Он был Мужчина — с большой буквы. И мужское естество в нём никогда не угасало. Грех ли это? Царский духовник, принимавший от Александра род исповеди, без обиняков сказал его величеству, что он волен во всём, ибо есть помазанник Божий, и что любая дама обязана почитать себя осчастливленной, ежели его величество соблаговолит войти с нею в близость.
И он входил, входил, входил. И не мог насытиться. Генерал-адъютанту Александру Михайловичу Рылееву, поверенному его альковных похождений, он говорил:
— Ищу мою женщину. Ищу и не нахожу. Все они почти совершенно одинаковы. Знаешь, я иногда думаю: нет такой женщины, которая оказалась бы мне по мерке.
Рылеев понимал. Он возглавлял личную охрану императора и пользовался полным его доверием за преданность, верность и уменье держать язык за зубами.
Поиски продолжались. С годами они несколько поумерились. Во дворце почти не осталось придворных дам, заслуживших высочайшее внимание. Тем паче, что все, на ком его величество останавливал свой взгляд, отдавались ему без усилий и ломанья, с первого же раза.
«Ах, Боже мой, — иногда думал Александр, — как всё же это скучно. Хоть бы сопротивлялись, что ли. Хоть бы затеяли игру в догонялки...»
Он вспомнил, как однажды, ещё будучи подростком, в царскосельском парке во время игр, казавшихся невинными, в которые замешались девочки, он погнался за дочкой сановника. Она была пригожа и он давно приглядывался к ней, испытывая смутные желания, воздымавшие плоть.
И вот теперь она вошла в игру, и он погнался за ней, решив во что бы ни стало догнать и поцеловать. Казалось, ещё усилие, и она затрепещет в его объятиях. Но девочка с уже сформировавшимися формами, что более всего волновало его, сумела в последний момент ускользнуть от него. Возбуждение Александра достигло крайнего предела. Догнать, повалить в траву, впиться губами и...
Он задыхался — не от бега, а от возбуждения, от острого желания, уже теснившего его лёгкие панталоны. Оно, это желание, норовило вырваться из них...
Наконец он настиг её возле беседки. Он набросился на неё как зверь. Она упиралась — притворно, как ему показалось. Он тащил её в беседку, она покорно шла за ним, похоже, уже зная, что должно было случиться.
Дрожащими руками он стал расстёгивать её корсаж, одновременно покрывая её лицо поцелуями.
— Ой, что вы, что вы, Ваше высочество, — лепетала она, вся обмякнув в его руках. — Не надо, я боюсь. Нас увидят...
— Пусть! Я хочу! — чуть не кричал он, уже зная, что сейчас произойдёт. Он повалил её на пол, неумело задрал юбчонку, навалился на неё. Но ему никак не удавалось попасть — то был лишь инстинкт, а не опыт.
И вдруг она стала помогать ему! Боже, как это было удивительно и упоительно!
Александр весь содрогался, уже почти теряя сознание от волшебства происходящего. Его сотрясали конвульсии — он изливал семя, ещё не успев достичь места, куда так стремился попасть.
— Ах, Ваше высочество, какой вы ещё неумеха, — с сожалением прошептала она, когда он наконец пришёл в себя. Встала и стала поправлять помятую одежду.
Это было дивное открытие. Оказывается, она знала всё, знала и умела! И могла его просветить.
— Ты придёшь сюда завтра! — уже повелительным тоном произнёс он.
— В котором часу, Ваше высочество? — деловито спросила она.
— В три часа. Когда нас отпускают на прогулку.
— И вы опять станете меня догонять, чтобы не подумали ничего плохого.
— Хорошо. Только ты беги к китайскому павильону. Там удобней, — прибавил он.
Ему было двенадцать лет. Она была на два года его старше. И куда опытней. Она радостно и терпеливо учила его науке любви. Да, теперь он уже догонял её, зная, чем и как это кончится. И не испытывая уже того волнения новичка, которое мешает полностью насладиться близостью.
Теперь повелевала она, управляла его желаниями. Она учила его быть неторопливым, дабы длить и длить наслаждение. И всем тем позам, которые делают его острым до пронзительности. Эта четырнадцатилетняя дочь садовника была уже женщиной, полностью приуготовленной для любовных утех.
Однажды он решился и спросил её:
— Скажи, откуда ты всё так хорошо знаешь? И умеешь?
Она отвечала со смехом, глядя прямо ему в глаза:
— Вы наивны, Ваше высочество. Ведь во дворце так много мужчин. А парк так прекрасен и в нём столько потаённых уголков. И я стольким нравлюсь. Вы же знаете придворных. Им ни в чём нельзя отказать.
— И ты не отказывала?
— А что можно было поделать? Ежели им откажешь, всё едино силой возьмут. Вот как Ваше высочество.
— Разве я... силой?..
— Ну а как же? Не могла же я оказать супротивность.
Он на мгновение задумался. И быть может, с этого момента понял: ни одна девица или женщина не могут отказать его желаниям.
Дочь садовника — одного из многих — звали Катя. У многочисленной челяди, обихаживавшей Царскосельский дворец и подобранной по принципу благонадёжности, но и благолепности, были дети. Их старались держать на привязи, но время от времени спускали со сворки, и тогда они смешивались с не менее многочисленным потомством великих князей и затевали общие игры. Девочки были миловидны. И теперь он приглядывался к ним, однако не оставляя Кати.
В двенадцатилетнем Александре, цесаревиче, наследнике престола, пробудился мужчина. Желания его росли и изощрялись. Катина наука пошла впрок. Вскоре ему приглянулась другая Катя — дочь столяра. Ей было одиннадцать, но гляделась старше. И грудки уже выпирали из платьишка, и попка соблазнительно оттопыривалась, и шейка поражала белизной, и головка, сидевшая на ней, напоминала тонкими чертами статуэтки севрского фарфора, которых так много было во дворце.
Эта Катя была ещё не тронута, что, впрочем, выяснилось позже. Александр вовлёк её в догонялки. Она бежала легко, и казалось, ускользнёт от него. Но девочки, как бы они не были легконоги, всё равно уступают в скорости мальчикам.
Её никто не направлял, но так уж получилось, что она сама оказалась возле павильона, где он предавался утехам. Он схватил её и она без сопротивления покорно пошла за ним, ещё не зная, чего от неё хочет его высочество.
Он начал с поцелуев. Глаза её недоумённо расширились, но она неумело отвечала ему. Потом он притиснул её к стенке, предварительно заперев дверь на засов, и задрал юбчонку.
— Ой, больно, больно, — застонала она, не делая, впрочем, попытки высвободиться.
— Потерпи, — свистящим шёпотом вытолкнул он, — сейчас будет хорошо.
Нет, ничего не выходило. Он попал куда нужно, но натолкнулся на препятствие, которого не было у той, первой Кати.
— Ложись вот сюда, — он показал на широкую дубовую скамью. — И раздвинь ноги.
Она покорно повиновалась, зная, с кем имеет дело. Теперь было удобней, и Александр несколько раз возобновлял свои попытки.
— Фу, чёрт! — ожесточённо бросил он. — Ничего не получается.
— Мне больно, больно, Ваше высочество, — простонала она. — Пожалейте меня...
— Сейчас, сейчас. — Он сделал ещё одно усилие. И вошёл наконец.
— Ох! — воскликнула Катя и заплакала. А он, ощущая какую-то необыкновенную и нежную теплоту, даже ласку, длил и длил свои движения, зная, что вот сейчас наступит вершина блаженства, которую ни с чем нельзя сравнить.
— Ещё немножко, ещё, — задыхаясь пробормотал он. — Боже, как сладко. — Он впился губами в её губы, продолжая всё учащавшиеся толчки.
Вот оно! Всё его тело сотрясали конвульсии. Он весь обмяк и теперь уж не желал ничего.
— Отпустите меня, пожалуйста, — сквозь слёзы молила Катя.
Он наконец высвободился и с удивлением, к которому примешался страх, увидел, что орудие его наслаждения в крови. Он было решил, что повредил его ненароком, когда преодолевал непонятное препятствие, но проведя рукою и не ощущая прежней упругости нетвёрдости, не обнаружил ничего: на ладони осталась кровь смешанная с семенем. Вот оно что! Это он что-то порвал у Кати.
— Тебе больно? — участливо спросил он.
— Теперь уже нет, — всё ещё плача, произнесла Катя. — Только не знаю, хорошо ли это, — она силилась улыбнуться.
— Приходи сюда завтра, — тоном приказа бросил он.
— Я боюсь, Ваше высочество. Мне опять будет больно. И потом, я не знаю, хорошо ли это.
— Вот завтра ты поймёшь, что будет хорошо. Очень хорошо. Сладостно. Только ты... это... подмойся. И никому не говори, слышишь! Дай слово, что никому!
— Даю, — неуверенно произнесла она. — Никому.
Катя пришла. Теперь она уже знала, что от неё требуется, и была податлива. И даже старалась помогать ему. Похоже, и в ней пробуждалось нечто.
К четырнадцати годам у него уже был довольно богатый опыт. А далее он рос и рос, хотя один из докторов, пользовавших императорскую семью, заметил чрезмерную возбудимость наследника. И не сказавши никому из родителей, что было с его стороны весьма благородно, попенял ему самому.
— Вы, Ваше высочество, можете прежде времени истощиться и потеряете способность произвесть на свет полнокровное потомство, на которое уповают их величества и все ваши подданные.
— Не беспокойтесь, доктор, — отмахнулся Александр с непостижимой уверенностью, — всё будет как надо. И батюшка с матушкой не останутся без внуков.
Так оно и вышло. Будучи наследником и женившись по великой любви на принцессе Гессенской, несмотря на её сомнительное происхождение и изначальное противодействие их величеств, в особенности же императора Николая, он подарил империи восьмерых детей. А когда супружество обратилось в докучливую обязанность, не приносившую никаких радостей, он почти что с юношеским пылом продолжал покорять, а часто и разбивать сердца прекрасных дам, не встречая отказа.
И вдруг — стоп. Нашла коса на камень. Камень этот звался Александрой Сергеевной Долгоруковой. Ей только что исполнилось двадцать, он увидел её на придворном балу, прошёл с нею два тура вальса. И пленился. В ней заключался непостижимый магнетизм, притягивавший решительно всех мужчин. Мало того, что она была хороша собой, очень хороша, затмевая всех знакомых ему красавиц. Она блистала умом, не заёмным, а оригинальным, её суждения повторялись в салонах, а Александр, порою сам того не замечая, следовал её советам.
Он приступил к ней с обычной своею победительностью. Но она уклонилась так изящно, так ловко, что он счёл это за должное. И продолжал пылать: в ней было то вечно женственное, которое готово растопить сердце каменной статуи, если у неё есть сердце. Она показывала, что ей льстит внимание государя, беседы с ней были необыкновенно занимательны. «Неужто я влюбился? — с удивлением думал он. — Немудрено, ведь это чаровница, в ней есть такая сила, что, быть может, она знается с ворожбой...»
А Саша Долгорукова, не уклоняясь от свиданий с царём — можно ли было уклониться, — понимала, что её ждёт участь государевой наложницы, не более того. Да, он настоящий мужчина, он вышел всем — ростом, представительностью, статностью... Но что с того? И поторопилась принять первое попавшее предложение. Выбор пал на престарелого генерала Альбединского. Век его недолог, она заживёт за ним в своё удовольствие, ибо он способен более всего целовать ручки да гладить.
Александр всё понял — нельзя было не понять. И как бы в отместку услал молодожёнов в Варшаву, уготовив генералу губернаторский пост.
Император ещё не знал, что судьба уготовила ему другую Долгорукову, и что эта Долгорукова станет его судьбою.
Её звали Катя! Ну не рок ли это: с Кати началось, потом было ещё несколько Кать из простонародья. И две дворянки.
Катенька Долгорукова сиживала у него на руках. Ей было тогда десять лет. И было это в родовом имении её отца Михайлы Михайловича Долгорукова Тепловке Полтавской губернии.
Близ Тепловки располагался армейский штаб. И вот однажды, в конце лета 1857-го года, когда полки выступили на манёвры, в имение Долгоруковых побаловал сам император со свитой. Хозяева, само собою разумеется, потеснились: двухэтажный господский дом, хорошо устроенный и обставленный, был отдан высокому гостю, а владельцы перебрались во флигель, занимавшийся управляющим.
Там-то государь и углядел хорошенькую девчушку, храбро остановившуюся против блестящей кавалькады. Судя по платью и полному отсутствию робости, Александр тотчас понял, что перед ним — дочь господ Долгоруковых. Он поманил её к себе:
— Ты ведь Долгорукова, не правда ли? — спросил он как можно приветливей.
Она тряхнула каштановыми кудрями, поклонилась, словно светская дама, и чинно представилась:
— Екатерина Михайловна. Я хотела бы видеть государя.
Александр рассмеялся.
— Тебе повезло: я и есть Государь.
— Ах, — закраснелась девочка и потупилась. — Простите меня, Ваше императорское величество...
Тут уж развеселилась и свита.
— Вижу, ты прекрасно воспитана, — всё ещё улыбаясь, произнёс Александр. — В таком случае давай знакомиться ближе.
Он посадил девочку на колени и стал расспрашивать, как ей живётся в имении, не скучно ли, приходилось ли ей бывать в столицах, в Петербурге и Москве? Вопросы были самые обычные, и Катенька отвечала не чинясь.
— Да, Ваше императорское величество, у батюшки есть дом в Петербурге и в Москве. И зимою мы перебираемся туда. Только он последнее время хворает, а потому отправил нас сюда, а сам остался в Петербурге.
Теперь она уже безо всякого стеснения разглядывала Александра своими большими нежной голубизны глазами, глазами не девочки, но женщины, в которых было всё — и любопытство, и восхищение, и гордость, и трепетность.
— Что ж, Катенька, если ты зимою будешь в Петербурге, я не прочь продлить наше знакомство, — серьёзно сказал Александр. — У тебя ведь есть братья и сёстры?
— Да, Ваше императорское величество, нас шестеро, и я самая младшая в семье. Сестра Маша старше на год, а братья и вовсе: кто в Пажеском корпусе, кто в юнкерском училище.
— Стало быть, тебе с сестрою уготована дорога в Смольный институт благородных девиц. Ты о нём слышала?
— Как не слышать, матушка все уши прожужжала. Только мы ведь обеднели: батюшка несчастливо играл и проигрался.
Александр невольно улыбнулся в усы.
— Ты и о семейных делах печалишься. Но ничего, это дело поправимое: пусть батюшка подаст прошение на моё имя, и тогда я велю определить вас с Машей в Смольный.
Но батюшка, вконец разорившийся и продолжавший жить не по средствам, осаждаемый толпою кредиторов, был озабочен не будущим своих дочерей, а более всего незавидным положением, в которое вверг семью. Он всё пытался выпутаться из долговых тенёт, прозакладывал имения. И среди этих хлопот его хватил апоплексический удар.
Безутешная вдова била челом государю. И он распорядился взять семейство покойного князя под государственную опеку, снять с него бремя долгов и даже возвратить Тепловку, заложенную-перезаложенную и назначенную в торги.
Катенька и Машенька были ему представлены. Обе они были столь хороши, что он невольно залюбовался ими. Особенно Катенькой — в ней было столько грации, природной, непринуждённой, столько изящества и лёгкости в движениях, словно она уже сформировалась как женщина и готова пленять воображение. Нечего и говорить, что обе девочки были определены в Смольный при полном пансионе.
Смольный был заповедником, в котором взращивались будущие фрейлины, дамы двора, невесты высокопоставленных особ. Девицы, одна другой благородней, блистали миловидностью, воспитанием и манерами. Александр бывал там частым гостем — вот уж где блюлась невинность и чистота. Поклонник вечно женственного, он любовался то одной, то другой воспитанницей и заранее строил их предназначение.
Но даже среди этого цветника юности, женственности и красоты сестры Долгоруковы выделялись своею особостью. А Катенька... Ах, Катенька!
Бывает некое предвестье, укол в сердце, нанесённый судьбою. Такое случилось с Александром. Он ещё, разумеется, не ведал, что его ждёт, но чувствовал нечто, чему нет названия, что невозможно выразить словами, но что неотвратимо, неминуемо и прекрасно, чему суждено вторгнуться в жизнь и преобразить её.
Чувствовала ли это Катенька? Вряд ли. Она была ещё слишком чиста душой, слишком неопытна и не заверчена в жизненной карусели. Александр для неё представлялся недосягаемым, великим, как нечто запредельное, его величеством императором Всероссийским. Он оставался благодетелем семьи, матушка повелела ежедневно возносить молитвы за здравие государя. Сердце было не затронуто, невинно, душа трепетала. Вот и всё.
Год от году вытягивалась, хорошела, казалось, ещё так недавно была девочкой, но вот уже стала девушкой. Ею восхищались. Государыня императрица прочила её во фрейлины, великая княгиня Елена Павловна называла её нимфой, смолянки завидовали.
Государь ею любовался, выделял среди всех, одарял царственным вниманием. Это тотчас было замечено. Воспитательницы и классные дамы переменились и, похоже, стали отличать и даже заискивать. А она оставалась такою же, как была, — простушкой. Женщина в ней, несмотря ни на что, дремала. Сердце билось ровно, равно что, когда государь задерживался возле неё, затевая бесхитростный разговор, оно учащало толчки — от естественного волнения.
— Ах, какая ты счастливая! — восклицали подруги в один голос. — Его величество тобою любуется. Он так красив! Вот истинный образец мужской красоты.
— Полноте, девочки, — смущалась Катя. — Конечно, он хорош собою. Но ведь это государь! Государь император! Он жалеет нас с Машей: ведь мы остались сиротами и бесприданницами.
— Бесприданницами! — подхватывала Маша, русоволосая красавица. Это было её любимое словцо, Катя его заимствовала. — Он взял нас под свою опеку — обещал матушке устроить нашу судьбу. Ведь мы Долгоруковы, род наш должен длиться. Первый Романов, царь Михаил Фёдорович из множества боярышень выбрал себе в жёны Долгорукову, — с некоторым вызовом закончила Маша.
— А наш нанышений Романов тоже из множества боярышень выбрал Долгорукову, — язвительно воскликнула Софья Коренева. Самая злоязычная из пансионерок. — Ах, но он ведь уже женат! Какая жалость!
Софа была дурнушкой, зато провидение не оставило её без вознаграждения: она отличалась способностями, и все годы шла первою.
— Ты, как всегда, завидуешь! — обрезала её Варенька Шебеко, закадычная подруга Кати. — Да, государь отличает нашу Катю. Но ведь она первая красавица института.
— Надо же быть в чём-то первой, — парировала Софа. — Особенно, когда в ином успеха нету. — Ясное дело: она намекала на ученье. Тут Катя Долгорукова решительно не могла ни в чём отличиться. Разве что во французском. Да в Законе Божьем, — и то потому, что законоучитель протоиерей отец Иустин сорока семи лет от роду с несомненностью чувствовал влечение к Катеньке Долгоруковой. И во время исповеди, покрывая её епитрахилью, после слов: «О чём сокрушаешься, дочь моя?», понизив голос до шёпота, ворковал: «Красотою твоею смущён, Катеринушка, ибо ты истинно ангелоподобна...»
Катя заливалась краской и невнятно отвечала на стандартные вопросы отца Иустина. Она всё ещё оставалась простушкой в делах сердечных, несмотря на всеобщее восхищение. И то сказать: в шестнадцать лет всё ещё впереди.
И вот наступил день окончания Смольного. Государь с государыней почтили своим присутствием торжественный акт. Александр то и дело взглядывал на Катю Долгорукову, стоявшую в первом ряду воспитанниц, и его большие выпуклые глаза, казалось, пронзали её насквозь. Она потупляла взор и всё ждала, ждала. Ждала, что государыня Мария Александровна назовёт её в числе придворных услужниц — будущих фрейлин. Но имени её не прозвучало в числе избранниц.
Потом Варенька Шебеко открыла ей глаза:
— Ты слишком хороша, Катенька. Государыня опасается, как бы его величество не увлёкся тобою всерьёз. Она заметила, какие он бросал на тебя пламенные взоры.
— Полноте, Варюша. Ты преувеличиваешь. Он и на Машу пристально глядел... Ведь государь император за нас с нею в ответе перед Богом, — серьёзно закончила она.
Варенька залилась смехом.
— Святая простота! — воскликнула она. — Государь тобою любуется! Он поклонник женской красоты. И за ним — длинный список разбитых сердец. Слово даю: и ты его не минуешь.
— А вот и нет! — упрямо тряхнула головой, выпалила Катя. — И откуда ты знаешь про разбитые сердца. Государь не таков: он выше низменных страстей. А его супруга — она такая красавица! Куда мне до неё.
— Ах, Катенька, ты совсем не знаешь мужчин — они такие ловеласы. Государыня народила ему восьмерых детей, она износилась как женщина. Говорят, доктора запретили ей супружеские отношения.
— Ты всё выдумываешь, Варька! — напустилась на неё Катя. — На торжественном акте она выглядела так свежо, так интересно. Я невольно залюбовалась ею. И про докторские советы ты всё выдумала. Об этом никто не может знать, это такая тайна, такая тайна!
— Во дворце тайн не бывает, — хмыкнула Варя. — Там все подслушивают да подсматривают, все шпионят друг за другом и более всего за первой парой.
— Кто это — первая пара? — не поняла Катя.
— Святая простота и есть, — снова захохотала Варя. — Государь с государыней — вот кто.
— Да ну тебя! — рассердилась Катя. — Не хочу и слушать твои россказни. Я вижу в его величестве государе императоре своего отца-благодетеля. Да и кроме того ему через два года — пятьдесят.
— Седина в бороду, бес — в ребро, — продолжала веселиться Варя. — Знаешь ли ты, святая простота, что мужчины в этом возрасте более всего охочи до таких, как ты, что они в самой своей мужской силе.
Катя молчала. Ей это всё было внове. В душе она продолжала быть непорочно чистой. И верила и не верила своей подруге: неужто самые сокровенные тайны дворцовой жизни становятся известны за его такими прочными несокрушимыми стенами, окружёнными гвардейскою охраной?! Это всё сплетники разносят по Петербургу. Для неё особа его императорского величества и его венценосной супруги была священной, она возвышалась над всеми клеветами. Была выше Александрийского столпа!
Но если так, то отчего же её не призвали служить во дворец? Ежели бы государь действительно удостоил её особым вниманием, то он непременно настоял бы на этом, — иной раз приходило ей в голову. Но ведь этого не случилось. «Стало быть, всё Варенька напридумала. Только взбудоражила меня».
На этой мысли она успокоилась. Ей только что исполнилось семнадцать. И старший брат Миша, вышедший по окончании корпуса в гвардию и поселившийся с молодой женой на Бассейной, пообещал ей устроить хорошую партию, а пока что вывозить в свет. Ему уже было известно, что сестрёнку жалует своим вниманием сам государь. Но он не придавал этому значения, зная кавалерственность его императорского величества. Однако же он был несколько обеспокоен: государевы метрески обычно идут потом по рукам. Ему же этого вовсе не хотелось. Он поселил Катю у себя и блюл её девичество со рвением истинного отца.
Летом князь Михаил Михайлович Долгоруков снимал небольшую дачку в Петергофе, куда вывозил семью и, само собою, сестричку. Ах, Петергоф, Петергоф, с его дворцами, парками, озёрами и фонтанами. Император Николай отчего-то особенно возлюбил его. И придворный архитектор Андрей Иванович Штакеншнейдер, только что скончавшийся, успел понастроить в Петергофе немало дворцов, павильонов, домиков и беседок, распланировал и как бы оживил пространство в низинной и холмистой части, избегая принципов регулярного парка и стремясь к живописности вместе со своим державным заказчиком.
Александру II больше всего понравился Луговой парк. Здесь высился над остальными холм с диковинным названием Бабигон. Государь, будучи любознательным, доискался-таки до истоков столь необычного имени. Оказалось, что некогда шведы окрестили его по-своему, то есть «папигондо» — «поповская гора», будто бы в незапамятные времена здесь жили новгородские попы. Когда Пётр изгнал шведов из этих мест, гора получила понятное имя — Бабий гон: здесь пасли скотину. Ну а в царской-то резиденции вовсе не подобало столь вульгарное имя. А Бабигон это нечто французское — так полагал Меншиков, некоторое время владевший этой местностью и даже приказавший выстроить здесь дворец.
На вершине Бабигона Штакеншнейдер возвёл дворец Бельведер. Отсюда и в самом деле открывался прекрасный вид (Бельведер с французского и есть прекрасный вид): далеко на горизонте позлащённые купола петербургских и кронштадтских соборов, серебристая гладь Финского залива, панорама Петергофа, его парков и павильонов.
Бельведер стал излюбленным местоприбыванием Александра — архитектор старался устроить всё по его вкусу. Оттого здесь много скульптур, цветных мраморов, парадных покоев и зал. Входящих по широкой гранитной лестнице встречали изваяния девушек-кор по образцу древнегреческого храма.
Эти места выбрала для прогулок Катя Долгорукова. Её сопровождала Варвара Шебеко. Обе надеялись встретить здесь императора. И это были отнюдь не беспочвенные надежды.
К тому времени Катя не раз встречала государя в Петербурге. Он, казалось, окончательно пленился ею: без церемоний увлекал её в аллеи Летнего сада, Елагина острова, говоря смущавшие её речи. Нет, она не искала этих встреч. Иной раз ей казалось, будто государь выслеживает её. Но она приписывала это роковой случайности, хотя Варя твердила ей об обратном. И каждый раз речи государя становились всё смутительней, всё тревожней. Она стала бояться этих встреч. Они таили неведомую опасность. А когда он произнёс: «Я люблю тебя и хочу близости» — властно и как-то даже строго, тоном, исключавшим какое-либо сопротивление, она и вовсе испугалась и перестала ходить на прогулки туда, где бывал Александр.
Так прошло больше года, и Катя Долгорукова обрела наконец покой. Но рядом с нею была искусительница — Варя Шебеко. Она была старше и опытней. И несомненно желала Кате добра: по-своему, по-женски.
Катя стала предметом её обожания. Это нечто и материнское, и сестринское, и подружеское, и даже, в какой-то мере, любовное чувство, многажды описанное, и всё равно необычное. Она ревновала Катю равно и к женщинам, и к мужчинам, желала ей добра и в то же время опасалась потерять её и лишиться её привязанности.
Варвара была младшей дочерью Игнатия Францевича Шебеко, занимавшего не очень престижное место директора Могилёвского губернского попечительного о тюрьмах комитета, но имевшего придворное звание камергера. Её сестра Софья была замужем за родным братом Кати Долгоруковой князем Василием Михайловичем. Так что у неё были все основания почитать Катю своею родственницей. Сама Варвара пережила несчастную любовь, лишилась невинности и была обманута в своих надеждах на замужество, а потому перенесла все свои чувства, всю неизрасходованную страсть на нежную неискушённую, невинную Катю. С одной стороны ею владело желание уберечь её невинность от праздных охотников, с другой — видеть её счастливою и прикоснуться к этому счастью дорогого существа.
Но государь император! Тут таилось нечто столь высокое, вершинное, обещанное такого счастья, может быть, даже большего, чем могла вообразить Варвара, и уж во всяком случае необыкновенного, чем, по её мнению, никак нельзя было пренебречь. То, что Катенькина чистота и невинность будут принесены в жертву скорей всего совершенно бесплодную и напрасную, ей не приходило в голову. Ведь эта жертва самому императору. Так или иначе, но он по благородству своего характера непременно возблагодарит Катю Долгорукову, и благодарность эта будет истинно царской — в этом Варя Шебеко была убеждена. И, впрочем, не очень настойчиво, более всего намёками, старалась убедить в этом Катю.
А та по простоте душевной ничего не хотела понимать. В ней всё ещё продолжало жить нечто детское: страхи, опасения, боязнь вторжения чего-то грубого, неведомого.
— Ну и что, что государь император? — говорила она Варе. — Он натешится, — она взяла это словцо из романов, — и бросит. Я много читала об этом у французских сочинителей, — добавляла она. — А они предостерегают чистых девушек, особенно из аристократических семейств, от легкомыслия.
Катя согласилась на прогулки по Петергофу, так как была извещена, что государь пребывает в Царском Селе. Можно было ничего не опасаться.
Они полюбовались дворцом Коттедж, его непривычными, какими-то домашними формами, каскадом фонтанов, возле которых было довольно людно. И потому Варя увлекала её в Луговой парк, к павильону Озёрки, к прудам и живописным руинам. Здесь было почти безлюдно, и подруги могли беспрепятственно наслаждаться красотами и предаваться обычным разговорам, не страшась нескромных ушей.
Так оказались они по соседству с дворцом Бельведер, который, по слухам, достраивался для государя на холме с диковинным именем Бабигон.
Ничего не подозревая, они стали подниматься по гранитной лестнице, разглядывая обступавшие её изваяния, как вдруг сверху навстречу им показались две мужские фигуры.
— Боже мой, — вгляделась Варя, — да ведь это, кажется, император. — Так и есть — он. И адъютант.
— Давай спрячемся, — залепетала Катя. — Вон в те кусты...
Но было уже поздно — их заметили. И более того — узнали. Александр ускорил шаг и в момент оказался возле подруг.
— Какое счастье! — воскликнул он, и тон был почти восторженный. — Это вы, Катенька, вы! Само провидение привело вас сюда, — на Варю он и не взглянул. — Ну вот что, — продолжал он, словно решившись на что-то важное. — На сей раз я вас не упущу. Ни за что. Вы будете моей желанной гостьей!
— Но я, я не могу, — пробормотала Катя. — Я должна...
— Никому и ничего вы не должны, — решительно произнёс Александр. — Ты должна только мне, слышишь! И этот долг сегодня я намерен получить сполна. Никакие твои мольбы ничего не изменят.
— Помилуйте, Ваше императорское величество, — ошеломлённо залепетала Катя, — я...
— Не помилую и не проси.
— Но я с подругой...
— Сударыня, — наконец Александр соизволил заметить Варвару, — вы можете быть свободны. Ступайте откуда пришли. Я позабочусь о Катерине Михайловне, будьте спокойны. Саша, — обратился он к адъютанту, — проводи барышню. Но недалеко. Возвращайся и стереги мой покой.
Александр увлёк Катю во дворец. Она шла на неверных ногах, покорность её была сродни покорности жертвы, влекомой на неизбежное заклание. Она знала, что случится неизбежное, что государь сделает с нею всё, что :m хочет, что она вся в его власти и власть эта слишком велика, чтобы она, слабое существо, могла бы, более того осмелилась, ей противостоять. Прежде встречи с государем были на людях, и она ускользала. Теперь же...
Катя не замечала ни роскошных зал, ни анфилады покоев — ничего. Глаза её словно бы застлала какая-то пелена.
Сейчас, сейчас это случится, сейчас я погибну, — билось в ней.
Александр почти втащил её в опочивальню. Тотчас заключил в объятия и стал жадно целовать — в губы, в глаза, в щёки.
— Раздевайся! — хрипло вымолвил он. — Впрочем, нет, я сам раздену тебя. Ты моя, моя! Наконец-то!
Руки его дрожали, он был неловок. Весь его огромный любовный опыт ничего не стоил перед этой невинной простушкой.
Она не сопротивлялась. Наконец поняв неизбежность того, что должно было свершиться, она стала снимать с себя платье, расстёгивать многочисленные крючки корсажа.
И вот она стояла перед ним обнажённая, во всей прелести своей юности, своих семнадцати никем не тронутых лет. Стояла словно одна из тех мраморных нимф с их безукоризненными формами, которых было так много перед дворцом и в самом дворце.
Александр в каком-то оцепенении разглядывал её.
— Боже! Как ты прекрасна! — наконец вырвалось у него. Он стал покрывать поцелуями всё её тело, все складки, упругие груди, лоно с нежным пушком. Потом одним толчком скинул с себя панталоны.
— Ложись, — кивнул он на необъятную постель, застланную атласным одеялом. У него дрожали руки — от возбуждения, от желания.
Катя покорно легла и закрыла глаза. «Сейчас, вот сейчас...»
В тот же момент её пронзила дикая боль. Она вскрикнула, невольные слёзы брызнули из глаз. Но Александр ничего не слышал, ничему не внимал; он был весь во власти своего желания. Это было давно неиспытанное упоительное чувство. Похожее на то, едва ли не тридцатилетней давности, когда ему робко отдалась его юная супруга герцогиня Мария Дармштадтская, в которую он влюбился с первого взгляда. Влюбился без памяти, казалось, навсегда. Но всё, что было потом, мало-помалу теряло остроту, становилось почти заурядным, привычным. Иной раз, впрочем, ему казалось: вот наконец-то! Но вскоре наступало разочарование.
Теперь же было возвращение. Того, давнего, первозданного, неповторимого. Невыразимого.
Александр чувствовал необыкновенный прилив желания. И то, что он испытывал, входя, нежное сопротивление, не сразу дававшее его желанию проникнуть как можно глубже, было упоительно.
Вот он, вершинный миг! Наконец он отдал то, что в нём копилось. И когда смог отдалиться, невыразимая нежность и благодарность охватили его. Он стал покрывать поцелуями такое близкое теперь тело. Уже не девушки, но женщины. Его женщины. Он чувствовал, что связан с нею навеки. Это был восторг. И эта была благодарность — несказанная, невыразимая.
Катя открыла глаза. Они были мокры. Он осушил их губами. И вдруг почувствовал новый прилив желания. Это было так неожиданно, так прекрасно, что Александр не медлил.
Кажется, она стала отвечать ему. Её тело, дотоле замершее, подвинулось навстречу, движения стали чаще. Она хотела! Она отдавалась!
— Ты моя перед Богом, — тихо вымолвил Александр, когда они оба лежали в изнеможении. — Ты моя перед Богом. Но я стану добиваться, что бы ты была моею и перед людьми. Отныне я связан с тобою до конца моих дней, помни об этом.
Он глядел на неё глазами полными восхищения и любви. И вдруг она поверила. В ней пробуждалось — пусть медленно — ответное чувство. Робкое, бесформенное, неопытное, как она сама. Она знала, что такое благодарность, привязанность, родственное чувство.
Но любовь, которая захватывает всё естество, не оставляя места ничему другому, никакому другому чувству, с её полной и неизбывной жертвенностью, была неведома Кате. И вот она явилась, и плен её был прекрасен.
— Я отпускаю тебя, Катенька, моя любовь. Но только до завтра. Завтра ты придёшь сюда утром.
Приду, — отозвалась Катя, и глаза её блеснули. В них была благодарность. И преданность.
Мне порою приходит на мысль: не погибли
ли мы окончательно? Не предрешена ли судьба
Российской империи? При таком разладе управления,
при таком отсутствии людей, мыслящих более
или менее одинаково и действующих заодно, возможно
ли предупредить распадение Отечества на части?
Неужели я призван только к тому, чтобы быть свидетелем
его последних содроганий? Или, может быть,
подать ему законный приём мускуса перед кончиною,
то есть перед разложением в новые жизненные формы?
Стараюсь не упадать духом, крепиться и продолжать борьбу...
Последние дни государь император — это бросилось в глаза министрам, являвшимся с докладом, — пребывал в каком-то умиротворённом настроении. Он оказывал многие милости, особенно по представленным ему прошениям, помиловал несколько преступников, осуждённых за неопасные преступления, по своей воле представил некоторых чиновников придворного ведомства к повышению в чине...
Никто не знал причин государева благодушества и благоволения. О них догадывался лишь один человек — генерал-адъютант Александр Михайлович Рылеев. Он более других был посвящён в самые деликатные и сокровенные тайны своего повелителя. И как никто другой оправдывал его доверие. Даже Александр Владимирович Адлерберг, министр императорского двора, родившийся в один год с государем и воспитывавшийся вместе, не был удостоен доверия товарища детских игр.
Рылеев был молчун и испытывал чисто собачью преданность к государю. Адлерберг был граф, потомственный придворный, унаследовавший должность от своего отца, стало быть, мог позволить себе то, что не дозволено выходцу из низов.
Император предпринял несколько либеральных шагов, воодушевивших общество и возродивших угаснувшую было надежду на либеральное царствование. Именно в эту пору он отправил в отставку такого мракобеса, как министр юстиции и глава комитета по крестьянской реформе граф Виктор Никитич Панин. Его место занял Дмитрий Николаевич Замятнин, лицеист, младший однокашник Пушкина, человек просвещённый и либеральный. Это он с одобрения императора приступил к реформе судебного дела. И она была мало-помалу завершена. Новые Судебные уставы восхитили даже такого ретрограда, как Катков, возглавлявшего «Московские ведомости». Он тогда написал в своей газете: «Честь и слава правительственному ведомству, которое так деятельно и верно приводит в исполнение зиждительную мысль Преобразователя, оберегая её от явного и тайного недоброжелательства партий, неохотно входящих в условия нового гражданского порядка. История не забудет ни одного из имён, связанных с этим великим делом гражданского обновления России».
По настоянию великого князя Константина Николаевича Александр назначил на пост министра народного просвещения Александра Васильевича Головнина.
— Это мой давний сотрудник, знаю его с самой лучшей стороны — умён, деятелен. Предан делу, — с жаром говорил Константин Николаевич. — Наконец-то министерство будет в надёжных руках.
— Твоя аттестация этому залог, — благодушно отозвался Александр. И брат его уловил этот новый тон, эту перемену в настроениях государя. Осаждавшийся со всех сторон противниками отмены крепостного права, император пребывал в ожесточении. И это не могло не отразиться на государственных делах. Опасались подступиться к нему с проектами либерального толка.
И вот — перемена! Кандидаты, предлагавшиеся Константином Николаевичем, весьма осторожно, в надежде одновременно и прощупать почву, принимались. А порою и одобрялись.
И в один прекрасный день Александр неожиданно молвил:
Знаешь, Костя, я пришёл к выводу, что в нынешних обстоятельствах но главе Государственного совета должен стать ты.
Константин Николаевич пожал плечами. Он приходил к брату с советами, но никак не мыслил возглавить главный Совет государства.
Уловив замешательство брата, Александр прибег к ещё одному аргументу:
— Откроюсь тебе: прежде эту мысль подсказала мне тётушка Елена Павловна. А она, как ты знаешь, наш семейный оракул, — прибавил он со смешком. — И её советы, как всегда, разумны. Во всяком случае, когда надлежит принять какое-либо ответственное решение, я обращаюсь к ней. И пока ещё ни разу не прогадал.
— Я, как ты знаешь, тоже высоко ценю её мнения и её советы, — отвечал Константин Николаевич. — Однако скажу тебе откровенно, как брат брату; опасаюсь более всего твоего обычного окружения и связанного с ним перемен в твоих настроениях. Ты подтверждён влияниям некоторых людей, которых я не одобряю.
— Обещаю тебе, что буду прежде всего сообразоваться с твоим мнением, — просто отвечал Александр. — Я ценю его более других просто потому, что знаю тебя лучше всех прочих, потому, что ты мне ближе всех. Позволь я тебя обниму, и это будет означать твоё согласие.
И он с силою заключил его в объятия.
— Ты же знаешь лучше других, что я вступил на престол с желанием добра. Добра России, добра её многострадальному народу, свободы закрепощённому крестьянству и мира всей империи. Ты знаешь и другое: на меня стали давить со всех сторон, давить столь сильно, что я не мог устоять и настоять на своём. Знаешь, и какое наследство мне досталось. А я всего лишь слабый человек, — и он неожиданно прослезился.
Константин Николаевич был растроган. Слезам венценосного брата он не удивился: Александр был плакса и таким слыл в семье. Он удивился исповедальному тону, который звучал всё реже в речах брата. Было всё больше самоуверенности и даже жестокости. Рядом вставали поддакиватели, и император бывал ими удовлетворён. Но Константин Николаевич понимал и другое: сказав «а» надобно было произнести и остальные буквы алфавита. Великое «А» было произнесено и утверждено: отмена крепостного права. За ним должны были последовать столь же весомые преобразования решительно во всей жизни императора. При в Бозе скончавшемся отце Россия заледенела. Всякое движение в её государственной жизни замерло. Новации объявлялись революциями. Конституция считалась словом бранным, чужеземным, а потому и чужеродным.
Как же жить дальше? Как продолжить движение вперёд, которого желала передовая часть общества?
Константин Николаевич не относил себя к преобразователям, вовсе нет. Но он обладал здравым умом и умением видеть то, что для других сокрыто во мгле. Он был практицист.
«Ну хорошо, — думал он. — Я возглавлю Государственный совет. Но ведь тотчас на руках и на ногах повиснут князья и графья, вся эта придворная шушера. И брат Александр будет первый среди них. И, разумеется, главный. Придётся терпеть, сообразоваться. А порою идти на попятный. Но ведь брат уже почёл меня согласным. И уже скорей всего заготовил указ на сей счёт. Что ж, потщусь делать добро. Может, что и выйдет...»
А Александр находился в том состоянии умягчения, которое с некоторых пор возвратилось к нему. Оно нахлынуло на него в «Бельведере» и во все последующие дни и доселе не покидало его. Это было давно не испытанное им чувство счастья и благодарности. Ему хотелось длить его и длить...
— Знаешь, — вдруг вырвалось у него, — я стал думать...
Он не закончил фразы. Слово «отречение» застряло у него на языке. Он понял, что чуть было не зашёл слишком далеко в своей исповедальности.
Но ведь было же, было! Его дядя Константин Павлович отрёкся же от престола ради любимой женщины[23]. Он предпочёл счастье власти. Был ли он счастлив на самом деле, не сокрушался ли потом? Он не оставил свидетельств, все вокруг него молчали. Потом папа в доверительной беседе обмолвился, а может, намеренно рассказал ему о сокровенных замыслах его другого дяди тёзки Александра, смолоду замыслившего уединиться с любимой женою Елизаветой Алексеевной куда-нибудь в тихий уголок на берегу Рейна и передать престол брату Константину. Правда, тогда был ещё жив прямой наследник дед Павел и это были просто мечтания. Папа поведал и другое: великая прабабка Екатерина намеревалась отказать престол, минуя сына, любимому своему внуку Александру. Но скоропостижная кончина разбила все её упования...
Сейчас он счастлив, безмерно счастлив. Он чувствовал за спиною крылья: юность возвратилась! Он чувствовал себя безмерно сильным и всемогущим. А государственные дела... Они отошли куда-то в сторону, уступая место счастью и любви.
Как хорошо, что брат Костя рядом, что на его плечи, надёжные плечи можно покамест возложить бремя власти. Александр забыл про всё на свете — про супругу и детей, про других венценосцев, к примеру, про дядю Вилли, императора Вильгельма... Он был упоен, опьянён, всё решительно было забвенно. Оставалась она — Катя, Катенька, Катеринушка.
Супруга и дети пребывали в Ливадии, министры в указанное время являлись с докладами, он рассеянно выслушивал их, рассеянно же проглядывал бумаги и учинял короткие резолюции.
Костя вступил в должность, и Александр без возражений принимал его советы и соглашался с его креатурами. Военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин с его согласия стал действовать смелейшим образом в своём ведомстве, преодолевая замшелость. И всеобщая воинская повинность, без различия сословий, наконец водворилась и в России, да и срок службы был сокращён на целых десять лет.
Головнин, сменивший адмирала Путятина(!) на посту министра народного просвещения, хотя тоже имел прикосновение к морскому ведомству (сын знаменитого мореходца, да и сам служил под началом генерал-адмирала Константина Николаевича), был умён и смел. Его реформы тотчас двинули дело народного просвещения широкими шагами вперёд. Впрочем, почтенный адмирал Евфимий Васильевич (к тому же граф), пробывши менее года на своём посту и будучи удивлён выбором императора, сам понял, что угодил не туда, и попросился в отставку.
К управлению государственными финансами был привлечён В.А. Татаринов — светлая голова. Он стал решительно пресекать казнокрадство, которое процветало при всех предшествующих царствованиях. Во главе губерний появились такие прежде редкостные люди, как Арцимович, Ден, Грот и другие, почитавшие интересы государства выше всех прочих, в том числе и своих собственных, что было тогда в диковину.
Государь император некоторое время ни во что не мешался, предоставляя кормило надёжным рукам брата. И у некоторых министров, в том числе у просвещённого консерватора, каким был Пётр Александрович Валуев, явилась крамольная мысль: а ведь можно обойтись, вполне и без опаски, без его императорского величества. Имперский корабль плыл себе, минуя рифы и подводные камни, безо всяких осложнений.
Его величество Александр II тем временем купался в волнах блаженства. Он понял, что лучше этого ничего нет и быть не может. И сказал об этом Кате. И даже признался, что в один из моментов высочайшего упоения стал подумывать даже об отречении и чуть было не брякнул об этом брату, но вовремя прикусил язык.
Катя, к тому времени уже осознавшая пределы своей власти над государем, да к тому же очень быстро освоившая науку любви в её многообразных проявлениях, возмутилась:
— Это малодушие и сумасбродство, вот что! — воскликнула она. — Такие мысли могут прийти в голову слабой женщине вроде меня, но не повелителю огромной империи и великому государственному деятелю. Я — ваша, вся, без остатка, я принадлежу вам и буду принадлежать, пока чувствую и дышу. Чего ж ещё?! Крайности могут быть только в любви, и мы вместе станем испытывать их. Но не в управлении государством. Ваша самодержавная власть священна и неприкосновенна! И не смейте при мне более не то, что произносить, но и содержать в уме слово «отречение»...
Александр не дал ей договорить. Он накинулся на неё, покрывая поцелуями.
— Ах, Ваше величество, как вы нетерпеливы, — пробормотала Катя, торопливо снимая с себя платье. Она предусмотрительно обходилась теперь без принятых предметов женского туалета — корсетов, панталончиков с завязками и прочего. — Я готова, мой государь, мой повелитель ныне и присно и вовеки веков!
Теперь уж она царила в постели, она вела государя. И это была единственная власть, которой он покорялся полностью.
— Катенька, родная, — безвольно выдыхал он, время от времени ловя её губы, и снова обмирал — так прекрасно было это юное благоуханное тело, отдававшее ему себя с неистовой жадностью, щедростью и полнотой.
Он как бы заново родился мужчиной — в его-то годы и с его опытом. То, как обходилась с ним эта девочка, по существу только-только вышедшая из девичества и отдавшая ему с такой неохотой и с таким сопротивлением своё девство, было вершиною наслаждения, доселе неиспытанного им. Или ему так только казалось?
Он понял бы столь великое совершенство, побывай она прежде в других руках. Но ведь он открыл её, он взял её чистоту — в этом не могло быть никаких сомнений. Испытав сопротивление, всё-таки взял!
Все окрест находили, что государь словно помолодел. Причина этого была некоторое время сокрыта. Но каким бы покровом тайны не были окружены отношения императора и княжны Долгоруковой, он, этот покров, был вскоре совлечён.
При дворе заговорили: шёпотом, с надлежащей осторожностью. Полагали, что это очередное увлечение его величества, каких было столь много на памяти окружения, и что оно минует, как только государь отбудет к семейству в Крым. И никому в голову не приходило, что это последняя и главная страсть императора, что она переросла все приличествующие масштабы и будет до конца его дней.
Один генерал-адъютант Александр Михайлович Рылеев смутно догадывался, что государь увлёкся. Ибо он каждодневно стоял на страже свиданий в «Бельведере», где Александр решился обходиться без обслуги. Но и Рылеев полагал, что его повелитель и благодетель в конце концов угомонится.
Так думали все. И никто не придавал сколько-нибудь серьёзного значения этой связи. Жизнь двора да и Петербурга шла своим чередом, и, казалось, ничто не могло её поколебать.
И вдруг произошло нечто небывалое, несообразное, подобное землетрясению, всколыхнувшее всю империю от края и до края...
Четвёртого апреля стоял не по-петербургски погожий весенний день. Снега сошли, ручьи замолкли, первая зелень всё смелей пробивалась к свету, к солнцу. Однако было ещё свежо. В Зимнем продолжали топить с обычным рвением, и печи с обычной же жадностью поглощали сухие берёзовые дрова.
— Не мешало бы прогуляться, — сказал Александр министру двора графу Адлербергу. — Прикажи подать коляску, поедем в Летний сад.
— Вполне одобряю, — откликнулся тёзка государя, Александр, но Владимирович. — Сейчас будет исполнено.
— И мы с тобой, — вызвался герцог Николай Лейхтенбергский и принцесса Мария Баденская, в обществе которых государь обедал и затем обсуждал некоторые династические трения.
— Буду рад, — отвечал Александр. — Но боюсь, Маруся, как бы тебе не простыть: всё ещё свежо и сыро. Коля у нас крепок.
— Э, не такой сегодня день, а потом я приму меру, — отмахнулась принцесса. — Мы так редко видимся последнее время. Ты стал пропадать в своём любимом Петергофе.
— Да, с некоторых пор он для Александра стал любимым, — с намёком произнёс герцог, как видно, уже просвещённый — двор полнился слухами.
— Отчего же нет, — сухо отвечал Александр. — Вам известно, сколько я, один я, вложил в подновление Петергофа. Благо был под рукою Штакеншнейдер, с лету ловивший мои желания. Ещё и не всё закончено, мой глаз там надобен.
Разумеется, он понял, куда клонит Николя, герцог без герцогства — один из именитых иждивенцев, с некоторых пор получивших титул князей Романовских. Стоило ли обращать внимание на мелкие и мельчайшие уколы тех, кто обращается подобно ему и Марии вокруг него, как Земля обращается вокруг Солнца.
Они чинно гуляли по аллеям, обмениваясь малозначащими репликами, отвечая на поклоны встречных наклонением головы. Позади на расстоянии двух шагов шли адъютанты, за ними — верный Рылеев.
Александр досадовал. Отчего ему, самодержавному монарху, надлежит пребывать в плену дворцового этикета? Отчего он несвободен в своих желаниях?! Он обречён отбывать некую повинность где бы ни находился. За ним постоянно следят — десятки пар глаз, идут след в след. Власть обращается в иго, в бремя...
— Доволен ли ты своими новыми министрами? — неожиданно спросил его герцог.
— Несомненно, — откликнулся Александр, — я доверился рекомендациям брата Кости и не прогадал. Они, правда, норовят забежать вперёд времени и традиций. Но это и хорошо. Может быть, хорошо, — поправился он. — Лучше забежать вперёд, чем плестись в хвосте времени.
— Не постигнет ли тебя разочарование? — не отставал герцог.
— Что сделано, то сделано. Нам надобно догонять Европу. А это нелегко, как ты понимаешь. Особенно после долгого топтания на месте.
— Мы прогуливаемся уже больше часа, — заметила принцесса Мария, взглянув на миниатюрные часики, венчавшие самоцветное ожерелье.
— Да, пожалуй, пора, — согласился Александр и повернул к выходу, пропустив вперёд Марию и Николая. Он подождал, пока они усядутся в экипаж, и последовал за ними.
Вдруг прогремел выстрел. В тишине Летнего сада он был подобен грому.
Стреляли в него, в императора! Чернявый человек с незначительными чертами лица уже бился в руках набежавших адъютантов. Александр широкими шагами направился к нему. Страха не было. Было любопытство: кто таков, как осмелился, есть ли соучастники?
Под ноги попался пистолет, ещё пахнувший порохом. Он подобрал его и протянул Рылееву:
— Возьми, отдашь полицмейстеру.
— Имя, звание? — спросил он, вплотную подойдя к стрелявшему.
— Каракозов Дмитрий, дворянин, — отвечал тот, не отводя глаз.
— Дворянин? — удивлённо переспросил Александр. — Как же ты посмел поднять руку на своего государя?!
— Ежели бы не помешали, попал бы, — хладнокровно отвечал тот.
Александр оглянулся. Рядом с Рылеевым стоял человек среднего роста в одежде мастерового.
— Вот, Ваше величество, человек, который отвёл руку злодея, — сказал Рылеев.
— Кто таков? Благодарю тебя. Ты спас мне жизнь.
— Не я, Господь всемогущий спас, — отвечал человек, норовя стать на колени и приложиться к руке Александра. — Осип я Комиссаров, звание мещанин, вашего императорского величества преданный раб.
— Будешь награждён, — сказал Александр и мимолётным движением прижал его к груди.
Летний сад мигом наполнился людьми, словно бы порыв ветра нанёс их. Толпа окружила Каракозова. Со всех сторон гремели крики: «Убить злодея!», «Разорвать в клочья!», «Дайте его нам, дайте!».
— Увезите его в часть! — приказал Александр. — Это либо умалишённый, либо заговорщик. В любом случае следует дознаться.
— Ура Государю! — кричала толпа в едином порыве. — Слава освободителю! Слава спасителю!
Кто-то хриплым голосом затянул: «Боже, царя храни...» Голоса подхватили...
— Я тронут, господа! Благодарю вас, — обращаясь к толпе и садясь в коляску, произнёс Александр. — До встречи в Казанском соборе, где будет отслужен благодарственный молебен.
Весть о покушении мигом облетела столицу империи. Казалось, весь Петербург высыпал на улицу. Казанский собор был полон. Мало сказать полон — был битком набит да и взят в окружение ликующим народом. Это была красноречивая демонстрация любви и преданности. Да и событие выходило из ряда вон — покушение на жизнь императора. Такого дотоле Россия не знала. Она прочно затвердила: особа императора священна и неприкосновенна! Император — помазанник Божий. И вдруг нашёлся человек, который осмелился поднять руку на государя. И к тому же дворянин!
— Повесить его! — вопила толпа.
— Подумаешь — повесить, — отозвался какой-то бас. — Четвертовать и то мало!
— Ура Государю, ура!
Во всё это время Александр чувствовал подъем. Народ ликовал, народ славил своего государя и ненавидел убийцу. Это ли не награда! Комиссарову указом было даровано дворянство. Личное. Он был щедро награждён.
Но вот отшумели торжества по случаю чудесного спасения государя от злодейского покушения, и Александр сразу как-то обмяк. Ему доложили, что Каракозов никакой не сумасшедший, он пошёл на чудовищное преступление будучи убеждён, что оно во благо, что его имя войдёт в историю России как избавителя от тирании.
— Вот плоды либерализма, Ваше величество, — сказал Валуев, пришедший с очередным докладом. — И мы будем их пожинать ещё не раз.
Уж если Пётр Александрович заговорил о либерализме, стало быть, и в самом деле благие семена, которые он щедро бросал в землю империи по наущению брата Кости, тётушки Елены Павловны и многих их приверженцев, дали отравленные всходы.
— Это фанатик, — убеждал его Константин Николаевич. — Дай роком отмеченный: фамилия-то переводится с тюркского как «чёрный охотник»: Кара-козов. Чёрный охотник! — с ожесточением повторил он. — Всколыхнул всю империю, мерзавец.
— Теперь найдутся другие таковые охотники, — ровным голосом произнёс Александр, — которые последуют ему. Нет, милый Костя, из всего этого следует, что я ослабил бразды правления. Таково мнение многих. Послабления, которым я потворствовал с твоей, можно сказать, подачи, принесли отравленный плод. Дознание ведётся, и, как мне докладывали, уже выявлен заговорщический кружок, в котором обретался злодей Каракозов. Вскорости мы будем знать подробности.
Подробности не помедлили явиться. Перед императором лежал протокол показаний почётного гражданина Николая Ишутина. Он читал, испытывая и гнев, и возмущение: «1866 года, мая 29 дня... почётный гражданин Николай Ишутин на вопросы объяснил: «Цель общества «Организация» — посредством революции устроить общество на социальных началах; вот те главные принципы, которых это общество придерживалось: земля есть принадлежность государства, всякий член государства имеет полное право на известную часть земли... Государственные вопросы решаются с рассмотрением депутатов всех обществ или областей. Государь есть полный выразитель общественных нужд и потребностей страны... Кроме того предполагалось устроить кружок «Ад». Цель этого кружка была цареубийство, в случае ежели правительство не согласится с требованиями. Члены «Ада» должны отчуждаться от всех порядочных людей и, чтобы отвлечь от себя подозрения правительства, сделаться абсолютным негодяем, взяточником и вообще окружить себя самой гадкой обстановкою... Каракозов только один раз был на сходке «Организации»... Нужно заметить, что он часто приставал к нам с требованием начать дело «Ада» скорее, говоря притом, что он чувствует себя больным и думает, что скоро умрёт, и потому не хочет даром умирать...»
Александр читал показания дворянина Дмитрия Юрасова, домашнего учителя Ивана Худякова и других прикосновенных к кружку заговорщиков первоначально с возмущением, затем с любопытством, ловя в них здравые суждения. Всё это были дворяне, порядочные, мыслящие люди, и не будь в их программе цареубийства, к ним можно было бы отнестись с умеренной снисходительностью.
Но цареубийство! Но намерение посягнуть на государственное устройство путём революции! Это было чудовищно.
Ему принесли свежий номер изловленного «Колокола». Всё-таки его главный политический недоброжелатель мыслил здраво, несмотря ни на что. Он писал: «Выстрел 4 апреля был нам не по душе. Мы ждали от него бедствий, нас возмущала ответственность, которую на себя брал какой-то фанатик... Только у диких и дряхлых народов история пробивается убийствами».
Каракозова надлежит повесить — это само собой. Но как быть с остальными. С тем же Ишутиным, который являлся главою преступного сообщества, однако дал чистосердечные показания? Как вообще быть? В обществе зреет нечто несообразное, подспудное, революционное, злодейское... Вот и доставленная ему прокламация некоего общества «Молодая Россия», ещё не обнаруженного, призывает совершенно недвусмысленно: «Выход из этого гнетущего страшного положения... один — революция, революция кровавая, неумолимая, революция, которая должна изменить радикально всё, всё, без исключения, основы соверенного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся её, хотя и знаем, что прольются реки крови, что погибнут, может быть, невинные жертвы».
Вот где таится опасность! Отыскать во что бы то ни стало этих «Мы», расправиться с ними безо всякой жалости, раздавить «Молодую Россию» покамест не пролились обещанные ею реки крови.
Прохлопали, проглядели, проморгали! Третье отделение, жандармы, полиция — все-все бездельники, задницы, охотники зачинами и отличиями, жаждущие наград и почестей. А за что? Каракозов этот свалился как снег на голову. На всех нашёл столбняк, а потом начали шевелиться. А плодов этого шевеления покамест как не было, так и нету.
Всех прогнать! Всё переменить! Иначе добра не будет, и в самом деле падут тысячи невинных жертв. Неужто ждать обещанных злодеями рек крови?!
Либеральное гнилье! Хотят перемен, принялись вводить новшества. А тем временем злодеи, революционеры, всякие там «Молодые России» и «Организации» в тишине и без опаски готовят кровавую баню. А власти нет, бдения нет, все увлеклись новациями. Далее так продолжаться не может! Надо срочно принять меры, пока дело не зашло слишком далеко и злодейские посулы не сбылись. Окружить себя верными надёжными помощниками, противниками либеральных идеек.
Александр был ожесточён. И ожесточение не проходило. Не смогла умягчить его и Катенька. Он не отзывался на её щедрые ласки. Она поняла. Сказала только:
— Ступайте к тётеньке, Ваше величество, моё величество. Она подскажет, что делать...
— Будто я не знаю, что делать, — хмуро отвечал Александр. Он уже всё решил про себя безо всяких советов. И не надобно ему никаких советчиков. Костя, разумеется, стал бы его отговаривать от крайних мер, от перемен в правительстве. Они-де ничего не смогут изменить. Смогут, смогут!
Но к великой княгине он всё-таки пошёл. Не столько за советом, сколько от желания выговориться.
Елена Павловна, разумеется, была обо всём осведомлена: её салон регулярно посещали особы в высшей степени посвящённые в разнообразные события, тайны, секреты и прочее.
— Тётушка, Елена Павловна, ты мой оракул, — начал Александр, входя. — Я собираюсь прибегнуть к крайним мерам.
— Крайние меры всегда плохи, — отозвалась тётушка. — Они свидетельствуют о слабости власти, об её неуверенности и даже растерянности. Не советую. Тем паче, что ты, мой друг, убедился во всенародной любви к государю императору. Меня эта демонстрация, эти крики ура, это подхваченное толпой в едином порыве «Боже, царя храни!» весьма воодушевило.
— Но ежели не вырвать с корнем крамолу, то она станет беспрепятственно разрастаться и множиться, — возразил он. — Я решил отправить в отставку министров, ответственных за порядок в империи. Они, как показывают события, все прохлопали.
— Твоё дело. Но неужто новые будут лучше? Я, мой друг, в этом сильно сомневаюсь. Способные люди не там, где ты их станешь искать.
— Где же они?
— Пусть тебя не удивляет то, что я скажу: они по большей части в противном стане. Узнать их, найти с ними общий язык, приблизить к власти, а не сажать в Петропавловку, не ссылать в Сибирь — вот, на мой взгляд, то, что составляет программу мудрого правителя. Конституция стоит на пороге, друг мой. Она стучится в дверь...
— Пусть себе стучится, — фыркнул Александр. — Я всё равно не открою. Сейчас не время. Лучше сказать, не её время.
— По-моему, ты ошибаешься, мой друг. Я даже считаю, что её время осталось позади, девятнадцатого февраля.
— Ошибаешься, тётушка, — хмуро отвечал Александр. — Общество наше надобно долго готовить. То, что есть кучка — не более того — людей подготовленных, могущих работать, для него ровно ничего не означает. Самодержавие было и остаётся до сего дня фундаментом России. И она ещё долго будет покоиться на атом фундаменте.
Елена Павловна пожала плечами. Она знала: державный племянник упрям. Вряд ли стоит доказывать ему, что самодержавие пережило своё время, что подкопы под него станут год от года умножаться, что оппозиция будет крепнуть...
— Лучше всё-таки приступить к пробным, пусть малым шагам, шажкам, нежели отвергать её с порога, — наконец вымолвила она. — Ты знаешь, мой друг, что я твоя союзница и всегда хотела и хочу тебе добра, а значит, и Россия. Если держать вожжи постоянно натянутыми, лошади в конце концов перестанут повиноваться.
— Есть шпоры, есть кнут, — бесстрастно заметил Александр. — Благодарю тебя за добрые слова. Я их выслушал и намотал на ус.
— Слава Богу, есть на что наматывать, — улыбнулась Елена Павловна. — Однако призываю тебя, мой друг, быть осмотрительным. Ожесточение — худой советчик.
— Знаю, — бросил Александр уже с порога. Он был так поглощён своими мыслями, что поступился этикетом — не приложился к руке.
На следующий день, когда Валуев явился с традиционным докладом, Александр, силясь придать своему голосу как можно больше тепла и задушевности, сказал ему:
— Ты знаешь, Пётр Александрович, сколь я ценю тебя, твои способности и услуги. Но в нынешних обстоятельствах я принуждён отказаться от них. Ты сам видишь, какова крайность, какие тучи нависли надо мной и над Россией. Я должен прибегнуть к решительным мерам, дабы положить конец крамоле. Прости меня и помни, что ты остаёшься необходимым мне человеком, что и впредь я рассчитываю на твою помощь и советы. Прошу тебя: не считай, что твоё время ушло.
Валуев несколько мгновений оставался нем. Наконец он произнёс:
— Благодарю вас, Государь, за доверие, за тёплые слова. Моя преданность вашему величеству остаётся непоколебимой. Я всегда откликнусь на ваш призыв, коль он воспоследует, и буду служить вам с тою же ревностностью, с которой служил всё это время. А сейчас позвольте мне откланяться, дабы подготовить всё к приходу моего преемника.
— Ты знаешь, сколько всего на меня свалилось за последнее время, — сказал на последок Александр, — знаешь и, повторяю, поймёшь меня.
Минутная растерянность Валуева прошла. Да, он знал всё, даже более того. Старший сын и наследник престола, умница и надежда Николаша, скончался в Ницце двадцати двух лет от роду. Этот удар император перенёс легче, нежели его супруга, и без того болезненная. Мария Александровна стала чахнуть. Потом это покушение, возмутительные листки, открывшиеся преступные сообщества, злоумышлявшие против власти, более того, планировавшие цареубийство... Всё это наслоилось.
Во главе верховной комиссии по делу Каракозова Александр поставил Михаила Николаевича Муравьева, министра государственных имуществ, зарекомендовавшего себя жестокостью при подавлении Польского восстания и заслужившего после него нелестную кличку «вешатель» («Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают», — говаривал он). Каракозов, Ишутин, Худяков были приговорены к повешению.
«В день, назначенный для объявления приговора по первой группе, — вспоминал защитник Ишутина Дмитрий Васильевич Стасов, — я приехал в суд несколько ранее других, и, не помню, кто-то мне сказал, что Каракозов приведён из своей тюрьмы и находится в домашней церкви коменданта, куда можно было недалеко пройти из залы. Я туда пошёл и нашёл Каракозова стоящим посреди церкви на коленях; он был совершенно один и молился с таким рвением, был так поглощён и проникнут молитвою, точно находился в состоянии какого-то вдохновения, какого мне ни у кого никогда не приходилось видеть. Выслушал он приговор совершенно спокойно; сколько помнится, не сказал ни слова. Казнён он был на Смоленском поле. Ишутин подавал просьбу о помиловании, но был приведён также на место казни, там ему был прочитан приговор, надет саван и спущен на глаза колпак, и в то время, когда надо было надеть верёвку, явился фельдъегерь, объявивший помилование — замену смертной казни, сколько помню, пожизненной каторгой».
Муравьев-вешатель набирал силу и влияние, пугая Александра. Вслед за Валуевым в отставку были отправлены Головнин, Замятнин. Их заменили граф Дмитрий Толстой, одно имя которого было пугалом, Трепов и Шувалов. О нём Тютчев сложил четверостишие:
Над Россией распростёртой
Встал внезапною грозой
Пётр по прозвищу четвёртый,
Аракчеев же второй.
Россия лежала распростёртой в ожидании новых потрясений. Валуев записывал в дневнике: «Утром был у меня Трепов. Он занят приготовлением 11 виселиц, повозок, палачей и прочего. Всё это по Высочайшему повелению. Непостижимо! Суд ещё судит. Всего 11 обвинённых и уже 11 виселиц, эти господа вплетают в дело заплечного мастера Высочайшее имя! Разве можно о том докладывать государю? Разве можно в подобном деле испрашивать у него указаний? Царское право — милость...»
Не смущались и испрашивали. Знали, что государь не осудит. Знали, что новый мицистр юстиции, сменивший Замятнина, граф Палён, тоже поклонник не законов, а виселиц.
Каракозов открыл собою то, что собирались было закрыть.
...Страшно то, что наше правительство не
опирается ни на одном нравственном начале
и не действует ни одною нравственною силою.
Уважение к свободе совести, к личной свободе,
к праву собственности, к чувству приличий нам
совершенно чуждо... Мы должны внушить чувство
отвращения к нам всей Европе. И мы толкуем
о величии России и о православии!
«Господи, Боже мой, что ж это такое делается — покидают меня те, которыми я дорожил, в искренность и преданность которых верил, — угнетённо думал Александр. — А кто пришёл взамен? »
Он не мог не понимать неравноценности замен в те минуты покаянного прозрения, наедине с собою, в тиши кабинета или под сводами придворной церкви, в окружении икон. Иной раз ему казалось, что они смотрят на него укоризненными глазами, в особенности же высокочтимый Николай Угодник — к нему он обращался чаще всего, моля о снисхождении, о покровительстве, о помощи, наконец, о вразумлении.
Покушение Каракозова всё резко обострило. Открылась некая бездна крамолы, которая грозила разверзнуться и поглотить его.
«Не за многие ли грехи мои, за сладострастие», — иной раз думал он. И в эти мгновения чредой проходили в памяти женщины, которых он домогался при здравствующей венценосной супруге и которые без сопротивления отдавались ему. Макова, Макарова, Лабунская, Замятина... Гимназистка, дочь камер-лакея, которая отдалась ему в Ливадии, можно сказать, под носом всего августейшего семейства. Тогда была великая неловкость, даже стыд — история эта получила огласку. И другая история — с известной петербургской куртизанкой Вандой Кароцци. Слов нет, она была обольстительна и её изобретательность в любви превосходила всё, что он испытывал прежде.
Теперь ему служит Катенька. Он обучил её всему, чему был обучен той же Вандой. И Катенька оказалась способной ученицей. Правда, поначалу она робела, стеснялась — он был слишком откровенен в своих домогательствах.
— Ох, ваше величество, так я боюсь, мне стыдно, — краснея, говорила она. И её стеснительность и девическое сопротивление ещё сильней возбуждали его.
— В любви нет ничего запретного, Катенька, радость моя, — убеждал он её. И она неловко вначале, а затем всё более втягиваясь, шла ему навстречу. И неожиданно для него открылась ещё более страстной, нежели он ожидал.
Мужчина сотворил Женщину. Такую, которая шла навстречу всем его желаниям. Которая умела подогревать их. Которая покорно принимала своё рабство. Он уже не мыслил своей жизни без неё.
Она была прекрасна, иной раз ему казалось, что в его окружении никогда не было ни одной женщины, превосходившей Катю своей красотой и статью. Придворные заглядывались на неё, не исключая и женщин. Александр настоял, и его венценосная супруга сделала её фрейлиной. Мария Александровна понимала: супруг сейчас чересчур увлечён, пусть перебесится. Авось пройдёт, как проходили все предшественницы.
Не проходило! Следовало принять меры — история слишком затянулась. И государыня стала изобретать, впрочем, не показывая виду, что страсть её повелителя её тяготит, способ удаления юной метрески без какого-либо шума и нарочитости, так, чтобы это гляделось естественно.
Следовало сообщиться каким-либо образом с её старшим братом, формально опекавшим Катю, дабы тот озаботился её будущим и принял меры. Катя хороша, слов нет, многие на неё заглядываются. Но репутация государевой любовницы может всё испортить — кто дерзнёт взять её замуж. Ясное дело: со временем наступит конец этой связи, император в солидных летах и его мужское естество придёт в конце концов в умаление. Ну ещё пять лет, ну десять... Кате тогда будет всего-то двадцать восемь, молодая женщина в самом расцвете красоты и желаний. Вряд ли государь возьмётся обеспечить её будущее — опыт его прежних связей довольно ясно об этом свидетельствует. Надо найти возможность удалить её под благовидным предлогом — то есть спасти её для её же будущего.
Наиболее подходил для исполнения столь деликатного поручения граф Пётр Андреевич Шувалов, недавно вступивший в должность шефа жандармов и с величайшим почтением, похожим на тайное обожание, относившийся к государыне. Мария Александровна нашла способ побеседовать с ним тет-а-тет, совершенно конфиденциально. Она не постеснялась взять с него клятву, слово дворянина, что содержание разговора умрёт с его собеседниками.
— Я знаю, Ваше величество, как тяжело вам приходится, — без обиняков заявил граф. — Разумеется, я всецело на вашей стороне. И найду способ как можно более деликатно удалить эту девчонку.
Шеф жандармов был всемогущ, императрица не сомневалась, что желание её будет исполнено.
Пётр Андреевич Шувалов был расторопен. И любознателен. Это была весьма своеобразная любознательность, главным источником которой была замочная скважина. Любовь к тайному знанию стала обуревать его ещё в Пажеском корпусе. А уж когда он водворился в кресле петербургского обер-полицмейстера, его глаз и ухо проникли в особняки, дворцы и, конечно, альковы. Те, кто был над ним, тотчас оценили таковые способности Петра Андреевича, и он получил пост во всемогущем Третьем отделении, пост высокий — начальника штаба и управляющего. Когда же надлежало надеть узду на непокорные западные губернии — Лифляндскую, Эстляндскую и Курляндскую, заражённые польским восстанием, — он стал там генерал-губернатором. Ну а после каракозовского покушения Александр решил, что услуги его бесценны в таковых обстоятельствах.
Князь Пётр Алексеевич Кропоткин так писал о том времени: «Настоящими правителями России были тогда шеф жандармов Шувалов и петербургский обер-полицмейстер Трепов. Александр II выполнял их волю, был их орудием. Трепов до того напугал Александра II призраками революции, которая вот-вот разразится в Петербурге, что если всесильный обер-полицмейстер опаздывал во дворец на несколько минут с ежедневным докладом, император справлялся: «Всё ли спокойно в Петербурге?»
Пётр Андреевич знал почти всё. Знал он, к примеру, о том, что у Кати Долгоруковой есть ключ, открывавший потаённую дверь Зимнего дворца, что её свидания с императором происходят регулярно в бывших покоях Николая I, которые унаследовал его сын. Знал и не одобрял: был всецело на стороне государыни.
Он вызвал к себе старшего брата государевой любовницы князя Михаила Михайловича Долгорукова, фактического опекуна Кати, и без обиняков сказал ему: под угрозой его карьера, равно как и будущее.
— Вы понимаете, князь, что кроме всего прочего Её величество государыня императрица проявляет неудовольствие. А неудовольствие государыни может повлечь для всего вашего семейства весьма неприятные последствия. Я настоятельно рекомендую вам удалить из Петербурга вашу сестрицу под каким-нибудь благовидным предлогом. Я очень надеюсь на ваше благоразумие, князь.
Произнеся эту тираду, граф удалился, оставя Долгорукова в кабинете как бы нарочито, для размышления. Когда он вернулся, князь сказал:
— Я всё понял, Ваше сиятельство, и приму меры. Сестра отправится в Неаполь для поправления здоровья к родственникам моей супруги. Тем более что супруга моя родом неаполитанка...
— Мне это известно, — вставил Шувалов, — и даже обратила на себя внимание государя своею красотой.
— Благодарю вас. Так вот, супруга как раз и вняла призыву своих близких и решила навестить их. Катерина отправится вместе с нею.
— Прекрасно, князь, прекрасно! — возгласил Шувалов. — Поздравляю вас и рад буду оказать вам услуги, ежели потребуется.
Катенька была вне себя, узнав, что ей предстоит разлука с любимым. Она уже вошла во вкус тайных свиданий, в них было столько романтического! И потом в ней заговорила женщина, в которой с молодой силой пробудилось женское естество. Она уже не могла обойтись без близости, она жаждала её. Ей хотелось отдавать себя повелителю каждый день, несколько раз в день. Приходилось же довольствоваться свиданиями в лучшем случае трижды в неделю.
Начались торопливые сборы в дорогу. Она нашла способ известить государя. Но мог ли он воспрепятствовать?! Увы, нет. Она была свободна, он — в путах державных и семейных.
Александр написал ей записку, в которой извещал, что найдёт возможность призвать её во что бы то ни стало. Он пришлёт за ней, пусть она не сомневается и будет готова последовать за его адъютантом. Записку же надлежит сжечь во имя общего спокойствия.
Она прижала записку к сердцу — как девочка любимую игрушку. Сжечь? Как можно?! Это была первая записка, написанная рукою императора, на бумаге с его вензелем и водяным знаком. Неужели сжечь этот символ любви? Ведь каждая бумажка, вышедшая из-под руки императора, драгоценна. Это реликвия, которая со временем будет стоить больших денег...
Она долго колебалась. Но он велел. И Катя с сокрушённым сердцем бросила веленевую бумагу в камин. Можно ли было ослушаться?
Александра раздирали противоречивые чувства. Это было впервые: у него отнимали то, чем — и кем — он жаждал владеть. И он был бессилен этому противодействовать! Он — император Всероссийский, чуть ли не последний самодержец, самодержавный монарх в Европе. Ему исполнилось сорок восемь лет, ей — восемнадцать. Юность и свежесть переливались в него. И он чувствовал себя ровнею, ему тоже становилось восемнадцать!
Её отъезд — это скверно. Катенька необходима ему как воздух. Для равновесия — душевного и физического, для радости и восторженности, которую пробуждала близость с нею.
Александр призвал Шувалова. И сказал ему совершенно откровенно:
— Я тебе доверяюсь, Пётр Андреич, зная и веря в твою преданность. Этот разговор должен остаться меж нами. Найди возможность воспрепятствовать поездке княжны Екатерины Долгоруковой.
Шувалов притворно удивился — он был актёр на придворной сцене, как и полагалось шефу жандармов.
— Я приложу все старания, государь. Ваше желание — свято. Тотчас же отправлюсь сделать нужные распоряжения и лично прослежу, чтобы они были исполнены.
— Лично! Проследи! Я надеюсь на тебя.
На следующий день при очередном докладе Пётр Андреевич доложил:
— По вашему деликатному поручению, Государь, приняты нужные меры. Они под моим контролем. Надеюсь в ближайшие дни доложить, что всё устроено.
Входя в кабинет его величества, Шувалов каждый раз ловил на себе вопрошающий взгляд. Он хорошо знал, что означает этот взгляд.
— Ну что?
Вопрос этот касался не изловления государственных преступников, рассеивавших возмутительные листки, всех этих «Великоруссов», «Колоколов», нет, Пётр Андреевич знал, какого ответа ждёт император.
— Всё предпринято, Ваше величество, всё делается...
Вопрос «ну что?» повисал в воздухе, пока в один из докладов Пётр Андреевич развёл руками, говоря:
— Увы, Ваше величество, не удалось. Вдогон я послал трёх агентов. Быть может, они что-то предпримут. Обещал им щедрое вознаграждение, коли удастся возвратить княжну в Петербург. Они постараются.
Не постарались. Шувалов знал, что всё останется как есть, что ему ничего не будет в случае неудачи. Это было такое поручение, деликатность и конфиденциальность которого безусловно оберегали его положение и, более того, словно бы приближали его к государю, ибо ой становился сообщником его тайной страсти.
Но тайная ли?
— Скажи, Пётр Андреевич, известно ли в обществе о моей связи с княжной? — неожиданно спросил Александр.
— Должен вас разочаровать, Государь, — известно и даже в подробностях, — помедлив, отвечал Шувалов. — Во дворцах, как ни хоронись, стены имеют глаза и уши. Языки резать — не те времена, да-с. В связи с нынешними обстоятельствами я бы осмелился воспользоваться ими и сделать вашему величеству некое предложение.
— Отчего же нет. Говори...
— Я предложил бы распустить слух...
— Ну же! Смелей!
— Слух о том, что вы, Государь, порвали с княжной и отослали её от себя.
— Гм. — Александр провёл руками по пушистым бакенбардам, что истолковывалось близкими ему людьми как признак озабоченности. — Что ж... Пожалуй. А ты знаешь — это мысль. Поручаю это тебе — ты в силах исполнить в лучшем виде. Особенно некоторым дамам в окружении государыни сообщи под большим секретом. Самый верный способ, что слух разойдётся мигом и пойдёт гулять по салонам.
— Исполню в точности.
— Главное, чтобы слух исходил от тебя, — поощрил Александр. — Тебя считают весьма осведомленным в силу твоего положения. Сочтут известив доподлинным.
— И сенсационным, — вставил Шувалов, уловив на лице Александра довольное выражение.
Узел развязался неожиданно и к обоюдному удовольствию. Александр полагал, что в высшем свете будут долго смаковать новость и радоваться низложению княжны, этой выскочки и дерзкой девчонки. А уж от него она не уйдёт, он в силах добыть её хоть из-под земли. Шувалов же радовался тому, что угодил государю, притом самым неожиданным образом. И её величество останется довольной и найдёт способ выразить ему свою благодарность. В благодарности же государя он не сомневался.
Тем временем новые министры действовали с подобающей энергичностью новой метлы, прутья которой все в целости. От предупреждений и временных запрещений сеятелям вредных идей перешли к решительным действиям: журналы «Современник» и «Русское слово» были закрыты. Чернышевский взят под арест, последовали ссылки его единомышленников в отдалённые губернии.
Спасибо Шувалову: Александр мог с подобающей торжественностью отметить двадцатипятилетие бракосочетания. И эта дата всколыхнула в его душе остывшую было вовсе благодарность к Марии Александровне, и из-под давно остывшего пепла проглянул жар былых чувств.
Четверть века! Сколько всего — и всех! — было. Сказать ли Марии, что он пленился княжной более всего потому, что она живо напомнила ему юную супругу в первые медовые месяцы их жизни? Нет, язык не повернётся. Да и вряд ли это можно принять за правду. Мария не из легковерных, она достаточно умна и пережила великое множество увлечений мужа, не испытав ничего, кроме лёгкой досады, равно и опасений подхватить какую-либо заразную болезнь. Такое в среде великих князей тоже бывало.
Он испытывал чувство благодарности к своей венценосной супруге. Всё-таки она оставалась верной спутницей его жизни несмотря ни на что. Он не услышал от неё ни слова упрёка. Она была единомышленницей во всём, что касалось жизни государства, подавала советы умные и дельные, когда он просил, но не вмешивалась — упаси Бог. Мария Александровна поддержала его в главном деле жизни: в отмене крепостного права, в великой реформе, как потом по праву стали её именовать. Помогла Александру преодолеть сомнения и колебания, осаду крепостников...
Да, она всегда была с ним — ненавязчиво, преданно, верно. Он ценил эти ненавязчивость и преданность. Порой Александра посещало кратковременное чувство вины. И тогда он говорил, как ценит её, мать его детей и спутницу, надёжность которой есть награда, дарованная небом.
Но можно ль укротить желания? Он не перестал быть мужем, но в равной степени не перестал быть мужчиной. Ханжи почитают это за грех. На самом же деле это столь же естественно, как и все другие чувства, дарованные человеку от Господа. Сказано: плодитесь и размножайтесь! Тем более это относится к нему, помазаннику Божию. Его семя — драгоценно. И чем более женщин примут его в своё лоно, чем более понесут от него, тем прекрасней потомство оставят они на земле. Пора наконец это понять! Он, император Александр, — благодетель женской части его империи.
Вот такие мысли приходили порою ему в голову, и единственный человек, с которым он делился ими, был генерал-адъютант Рылеев. Этот безусловно понимал и оберегал страстную натуру своего государя. Мог бы его понять и брат Костя, но Александр отчего-то не хотел заговаривать с ним об этом. Костя тоже грешил, но чересчур скромно. Вдобавок после каракозовской истории кое-кто пустил слушок, будто брат был в связи со злодеем.
Александр принял Каткова в Петровском дворце, и тот без обиняков сказал ему об этом: вот, мол, Ваше императорское величество, пущен слух, что Каракозов имел встречу с великим князем Константином Николаевичем. Что великий князь имел-де виды на престол, ежели ваше величество падёт от рук убийцы.
— От кого ты слышал эту ересь? — Александр стукнул кулаком по столу.
— Не хотелось бы называть, Ваше величество...
— Я требую!
— От графа Дмитрия Андреевича Толстого...
— Ну этот известный выдумщик.
— Он ссылается на Трепова...
— Они все хотят меня запугать, — возмутился Александр. — Будто я не понимаю зачем. Мы-де преданы вашему величеству и бдим, во все стороны глядим. Я велю тебе пресекать этот паскудный слух, слышишь!
— Слышу, Ваше императорское величество. И повинуюсь, как должно верноподданному.
— Верю тебе, — заключил Александр. — Брат Константин верный и честный человек, близкий мне. Да, он порой увлекается либеральными идеями, да, они заводят его чересчур далеко. Но он предан мне по-настоящему и в крестьянской реформе всё время был рядом, был единомыслен. А это, как тебе известно, главное дело моей жизни. И я прошу тебя поддерживать идеи крестьянской реформы в своей газете.
«Со всех сторон обложили меня, — думал Александр, отпуская Каткова. — Как трудно делать добро, когда даже соратники понимают его розно. Вот и Толстой понимает добро по-своему, как обер-прокурор Синода, а не как министр народного просвещения. Не сделал ли я ошибку, назначив его на этот пост? Не лучше ли было бы оставить его обер-прокурором? »
Не впервой Александру приходили в голову такие мысли. Этот Толстой был непопулярен, более того — нелюбим. Но главная мысль его правильна: надлежит прекратить повторяющиеся попытки к возбуждению вражды меж различных сословий. Говорят: он-де ретроград, он был в стане крепостников. Бог с ним. Сейчас некоторые заблуждения на пользу. Крамола не выкорчевана! Она растекается по империи.
А меж тем преданных престолу и ему лично выхватывает смерть. В Бозе усоп Михайла Муравьев, которого окрестили «вешателем». На седьмом десятке — всего месяца не дотянул до торжества. Уж ему и голубая лента Андрея Первозванного сулилась, и многие другие награды. А ведь в молодости был в Союзе Благоденствия — вот как меняет человека жизнь. Иные злорадствовали: Господь воздаёт за грехи, за свирепство. Воздаёт, верно. Однако же дожить до семидесяти годов и праведнику не удаётся.
С этой последней мыслью, побывав на отпевании, Александр отправился восвояси. Предстояла высокоторжественная церемония помолвки наследника-цесаревича Александра Александровича, которому суждено стать императором Александром III, с дочерью короля Дании Христиана IX принцессой Софией-Фридерикой-Даграмой, получившей при святом крещении имя Марии Фёдоровны. Это была третья Мария Фёдоровна на российском престоле. Первой была дочь Фёдора Нагого, истинная Фёдоровна и последняя жена Ивана Грозного. Второй — супруга Павла в девичестве тоже София-Доротея-Августа-Луиза. Невеста наследника оказалась Катенькой ровесницей, вот как бывает, родилась с нею в один год. Но это обстоятельство было известно лишь одному участнику церемонии — самому императору. Нельзя сказать, что невеста была хороша. Правда, у неё был гармоничный овал лица и серые глаза, глядевшие умно и с некоторой снисходительностью на творившуюся вокруг суету. Но из множества претенденток цесаревич выбрал её, себе под стать.
Время было тревожное и суетливое. Весной Александр направился на Парижскую всемирную выставку — был приглашён королём Наполеоном III. Его сопровождали двое сыновей и вице-канцлер Горчаков. Пред поездкой он побывал на торжественном освящении часовни, сооружённой у входа в Летний сад, там, где в него стрелял злодей Каракозов.
— Господь меня не оставил и не оставит, — убеждённо произнёс он. — Ибо в память России я вошёл как освободитель, и это пребудет со мною навеки.
В самом деле — не оставил, и это было похоже на чудо.
Быть в Париже и не развлечься?! Государь начал с того, что заказал ложу в Опера комик, где шла весёлая оперетка Жака Оффенбаха «Герцогиня Геролынтейнская». Говорили, что в роли герцогини композитор Якоб Эбершт — таково было настоящее имя этого сына кантора из Кёльна, — вывел на сцену императрицу Екатерину Великую. Сестра императора великая княгиня Мария Николаевна, которой было предложено место в ложе, засмущалась было — говорили, что российская императрица представлена на сцене в непристойном виде. Но любопытство превозмогло, и никто из сидящих в царской ложе не был ни шокирован, ни разочарован: зрелище было весьма сочное. А какая музыка! Какие голоса! Какие красотки в кордебалете!
Наполеон оказал честь русскому императору: встретил его ещё на вокзале и сопроводил в Елисейский дворец. Посредника-переводчика не требовалось: российский монарх прекрасно говорил по-французски.
Александр намеревался отвести душу и повеселиться на славу: ведь Париж создан для веселия. И всё было бы хорошо, если бы не проклятые поляки. Они были вездесущи и при появлении русских выкрикивали «Долой палачей Польши!», «Ещё Польска не сгинела!», наконец «Александр — убийца поляков!». Они проникли даже во Дворец правосудия со своими выкриками и, похоже, вызывали сочувствие у французов.
На шестое июня был назначен военный парад в Лоншане, пригороде Парижа. Его должны были освятить своим присутствием три монарха: французский, немецкий и российский.
Когда Александр вместе с Наполеоном возвращался с парада в одной коляске через Булонский лес, неожиданно прогремел выстрел.
— В меня, в меня! — воскликнул Александр. — И наверняка поляк эмигрант.
Пуля просвистела мимо, ранив коня шталмейстера. Покушавшегося схватили. Им оказался поляк по фамилии Березовский.
— Господь снова спас, — Александр трижды перекрестился. — Он простёр надо мной свою охранительную длань.
Однако настроение было испорчено. А ведь предстояли ещё увеселения и официальные приёмы. И предстояли свидания с Катенькой, которую доставили в Париж после полугодовой разлуки.
Ей был заказан самый роскошный номер во второстепенной гостинице. Александр не собирался навещать её там: каждый вечер верный Рылеев провожал её в Елисейский дворец через потаённую калитку на углу авеню Мариньи.
Первая встреча всколыхнула в Александре все былые чувства, казалось, угаснувшие в нём. Катя оставалась — что бы там ни было! Катя была совершенством — даже по сравнению с теми искусными дамами полусвета, с которыми он провёл два вечера.
— Мне сказали, мой повелитель, что вы отреклись от меня. Но ведь это неправда, я вижу, что это неправда, — прошептала она после первых восторгов.
— Я велел распустить этот слух, дабы заткнуть рты сплетникам. Но разве я могу отказаться от тебя, Катенька, моя Катенька? — В эту минуту Александр был искренен. В ней оставалась та первозданная светлость любящей женщины, которой ему так недоставало в недавних любовных связях. Он почувствовал нечто вроде раскаяния. Разве можно было поставить рядом с этой прекрасной юной женщиной, которая ухитрилась каким-то образом сохранить своё девичество и вместе с тем оставаться опытной, всех этих француженок с их пусть и великолепной статью! Нет, отныне он будет верен ей, рыцарственно верен. Тем более что она научилась угадывать его желания как никакая другая женщина и идти им навстречу с дивной открытостью.
Прежде его мужское естество подстёгивало простое любопытство: а вдруг?! А вдруг ему откроется такая женщина, равной которой не было и не будет. А вдруг и он для себя откроет нечто небывалое, какие-то новые восторги?
Но женщины приходили и уходили, а открытий нового не было. Чуть интересней, чуть разнообразней, а в общем — одно и то же.
Но Катенька! Это было совершенство. И Александр сделал свой последний и окончательный выбор. Он остановился, отказался от беспрестанных поисков вечно женственного. Она останется с ним, чего бы это ни стоило! Он сумеет превозмочь придворные толки и сплетни. В конце концов сплетники угомонятся.
Оставалась императрица Мария Александровна, мать его детей. Но с нею он постарается поладить. Она его поймёт и не станет осуждать. Ей ведь были известны почти все его интрижки, она, можно сказать, приучена к ним. И ни разу не возроптала: от неё ведь не убыло, и они сохранили ровные добрые отношения, как положено умным, понимающим друг друга супругам.
И потом... Должен ли монарх, стоящий над всеми, повелевающий громадным государством с миллионами подданных, оправдывать свои дела, повеления и поступки перед кем бы то ни было?! Даже перед Богом? Ведь он есть помазанник Божий. И стало быть, оправдываем свыше и не подлежит суду земному.
Впрочем, Александр и не помышлял о каких бы то ни было оправданиях. Своему духовнику он как-то сказал:
— Ты, святой отец, не смей заходить в своих требованиях за пределы благоразумия. Помни о своём месте и не зарывайся.
— Ни на мгновенье не забываю, чадо моё духовное, ибо знаю, каково моё место и назначение под сими царственными сводами.
— То-то же, — благодушно произнёс Александр.
— Христос, наш небесный учитель, да и земной тож, произнёс однако: кто из вас без греха, пусть бросит в ближнего камнем.
— В ближнюю, — поправил Александр, — в Марию Магдалину. Я же стою выше греха, ибо над людьми, и обязан ты почитать меня безгрешным.
— Яко примерный подданный своего государя внимаю и повинуюсь.
— То-то же, — снова откликнулся Александр. И без обиняков спросил: — Ведаешь ли, пастырь мой духовный, о связи моей с княжной Долгоруковой?
Священник смущённо заморгал, а потом кивнул головой.
— Извещён, Государь. На каждый роток не накинешь платок.
Александр улыбнулся. Сентенция ему понравилась, откровенность пастыря тоже.
— Ну и что же ты об этом думаешь?
— Плоть и её зов даны нам свыше. А коли так, то греха в том не вижу.
— Разумно говоришь, — одобрил Александр. — Всё, что естественно, не содержит греха.
— Ещё древние сказывали, — подхватил священник, — что положено Юпитеру, воспрещено быку.
— Само собою, чадо моё духовное. Да и княжна больно хороша, можно ль устоять.
Александр засмеялся.
— Стало быть, понимаешь?
— Не токмо понимаю, но и одобряю.
— Эдак мы с тобою поладим. Поощрён будешь за таковое одобрение, — заключил Александр, отпуская пастыря. Место княжны в его жизни было известно всем, хотя при дворе о нём стыдливо умалчивалось. Но из разряда сенсации оно в конце концов перешло в обыденность. И княжна перестала быть затворницей. Она стала появляться в свете со своей неизменной наперсницей Варварой Шебеко и даже на придворных балах. Окружённая блестящими молодыми офицерами, она упоённо танцевала, вызывая восхищение своею воздушностью, невесомостью. Восхищены были не только гвардейские офицеры, но даже некоторые почтенные статс-дамы. Они вполголоса обменивались впечатлениями.
— Можно понять государя...
— Понять да. Но можно ль оправдать? Её величество всё ещё очень хороша и выглядит куда моложе своих лет...
— Но тридцать лет разницы! Это что-нибудь да значит...
— Увы, весьма много. Особенно в отношениях мужчины и женщины...
Александр ревнивыми глазами следил за порханием своей любовницы, увлекаемой очередным кавалером. Улыбка не сходила с её лица. Да и можно ль было не улыбаться, выслушивая восторженные славословия своему изяществу, своей красоте, сравнимой с красотой античных богинь. О, с некоторых пор она знала себе цену, и какие бы признания она ни выслушивала, её улыбка оставалась покровительственно снисходительной. Она давно уверилась, что стоит над всеми и все эти обольстительные речи, все эти восторги молодых красавцев не затрагивали её сердца. Оно оставалось верным своему повелителю, который был несравненен во всём. Государь мог быть спокоен: его Катенька принадлежала ему всецело и не только телом, но и душою, сердцем, всем своим естеством.
Брат Михаил обратился из опекуна младшей сестры в её служителя и стража. В один прекрасный день граф Шувалов уведомил его, что ему со всею семьёй надлежит переселиться в прекрасный особняк на Английской набережной. Там Кате был предоставлен целый этаж, штат услужников и собственный выезд. Отныне всё это воспринималось как само собой разумеющееся.
Немудрено. В один из дней она объявила своему царственному возлюбленному, что в ней что-то переменилось.
— Кажется, Ваше величество, я понесла. Что же мне делать?
В этом последнем вопросе прозвучало беспокойство, сходное с испугом. Александр обнял её. В первое мгновение он был озадачен. Как же, начнутся новые толки, пересуды и грязные сплетни. Слухи вырвутся за пределы столицы и пойдут гулять не только по империи, но и по всей Европе. Потом он спохватился, сама судьба открыла перед ним возможность начать новую ветвь династии: романовско-долгоруковскую. То есть обратиться наконец к династическим истокам. Он прекрасно знал, что в нём самом почти не осталось русской крови: она была разбавлена браками с мелкими и мельчайшими принцессами немецких фамилий. Но вот, слава Всевышнему, ему императору Александру Второму, выпал жребий, предначертанный основателем династии царём Михаилом Фёдоровичем и его сыном царём Алексеем Михайловичем, — произвести на свет потомство Долгоруково-Рюриковской крови. Можно ли не воспользоваться этим шансом?!
— Катенька, моя бесценная Катенька, ты должна родить! Безразлично кого — сына либо дочь. И пусть тебя не беспокоит их судьба: я найду верный способ обеспечить им достойное будущее. А нас...
Он на минуту остановился, подыскивая как можно более деликатные и вместе с тем осторожные слова, и наконец закончил:
— Нас Господь по его благой милости, видя нашу возвышенную и великую любовь, соединит перед его святым престолом.
Катя зарыдала. Это был истерический припадок, разрядивший огромное напряжение. Он тщетно пытался успокоить её, гладил и целовал. Платок, которым он осушал потоки слёз, весь промок и его впору было выжимать.
Наконец она прильнула к нему в порыве благодарности. И произнесла прерывающимся голосом:
— Я так боялась сказать вам, Государь, мне было так стыдно и неловко... Но ведь я не хотела... Я не виновата...
— Господи, какая же ты глупенькая! — Александр прижал её к себе. — Как ты могла подумать, что я могу...
И тут он запнулся. Что — осудить, разгневаться, не признать? Как, какими словами продолжить это «могу»?
Она ждала продолжения, глядя на него своими огромными, подернутыми влагой глазами, в которых было всё — любовь, надежда и ожидание.
— Могу ли не признать наше с тобою дитя? — наконец закончил он.
— Наше дитя, — прошелестела она распухшими от слёз губами. И снова заплакала. Но то были слёзы радости, веры, счастья. Они были наверно так же солоны. Но у них уже был другой привкус.
Увы, так кратковременны свиданья. И так отрывочны.
Хотелось длить их и длить. Но время было расписано по часам. Часы — по дням. С языка то и дело сходило: Долгоруков. Александр пребывал в беспокойстве: в далёкой Швейцарии скрывался князь Пётр Владимирович Долгоруков[24]. Опасный человек. Пасквилянт. Ведающий многими тайнами придворной жизни, углубившийся в историю сановитых родов, владевший бумагами, обнародование которых вызвало бы скандальные разоблачения...
Александр давно требовал водворения князя Долгорукова в Россию. Он требовал принять меры к этому от предместника графа Шувалова — Долгорукова Василия Андреевича, тоже князя, но другой ветви. Василий Андреевич тщился, писал куда надо и не надо, но всё безрезультатно. И Александр отправил его в отставку — поделом. К тому же был плох здоровьем — вот-вот помрёт, что, между прочем, в скорости и случилось.
Теперь он требовал отчёта от графа Петра Андреевича Шувалова.
— Государь, по донесениям моих агентов Пётр Владимирович Долгоруков пребывает на смертном одре. Я требую от них подступиться к его бумагам и сделать всё для того, чтобы они не ускользнули из наших рук.
Александр сдвинул брови.
— Ты в ответе, понял?! Назначь любые деньги для выкупа бумаг князя. Отправь расторопного человека для переговоров с его наследниками. Подкупай, грози, но чтоб бумаги непременно были у нас в Петербурге.
— Всё будет сделано, Ваше величество, — отвечал Шувалов.
Двор — не то, чем он был прежде. Россия —
не та... Одно правительство почти не изменилось.
Только его внутренний разлад виднее. Между
тем буревые тучи поднимаются на европейском
Западе и у нас самих стоит непогода. Неурожай
тяготеет над многими губерниями. Финансы
более и более расшатаны. Неудовольствие
и недоверие возрастают или крепнут.
Шувалов вошёл скорым шагом и остановился, не дойдя шага до стола.
— Государь, только что получена депеша: Герцен умер в Париже. Он был для нас тяжкою ношей.
— Я тяжести не чувствовал, — произнёс Александр после паузы. — Это был великий человек, надобно отдать должное его памяти. Князь Пётр Долгоруков был помельче, куда помельче. Но вот они уходят один за другим.
— Ваше величество, эта пустота, увы, будет заполнена.
— Не знаю. Вряд ли явится некто на место Герцена. Могу признаться: я читывал его с удовольствием. Когда противник талантлив, его уважаешь и склоняешь голову перед его прахом.
— Согласен, — с некоторой натугой произнёс Шувалов. Похоже, он не испытывал таковых чувств. — Архив князя прибыл, я приказал выдать агенту Роману в награду годовое жалование.
— Он стоит большего, — сказал Александр. — Прикажи за доставку бумаг князя Петра Владимировича выдать из казны две тысячи, повысить в чине и пожаловать Станислава третьей степени. Я читал его донесения: он обнаруживал ловкость и находчивость.
— Будет исполнено. Прикажете поднести на просмотр некоторые бумаги?
— Да, непременно. Я ознакомился с описью. Доставь мне переписку рода Долгоруковых и самого князя Петра. Это славный род, давший России многих знаменитых особ. Там есть письма к императрице Екатерине «Натальи боярской дочери» — так подписывалась одно время монахиня Долгорукова, вдова Ивана, казнённого Бироном. С некоторых пор родословная Долгоруковых занимает меня, — Александр был откровенен. — Быть может, удастся отыскать кое-какие корни, важные для известной особы.
— Извольте пометить в списке бумаг, Государь, те, что надобны.
— Да-да, завтра ты получишь список с пометами.
— Там есть переписка поэта Некрасова с Долгоруковым.
— Это потом, но тоже интересно. Признаться, я Некрасова уважал и даже защищал его. Талант должен плыть против течения. Как ты полагаешь?
— Талант всегда идёт своею дорогой, — уклончиво отвечал Шувалов.
— Гм... Впрочем, ты прав.
Шувалов ушёл от государя в состоянии лёгкого, но тщательно подавляемого раздражения. Он дал ему волю в кабинете Валуева, когда они остались одни. Валуев тотчас заметил насупленность графа и без обиняков спросил его о причине:
— С некоторых пор у нас в государстве главною темой стали Долгоруковы...
— Долгорукова, хотели вы сказать, — язвительно поправил Валуев.
— Именно. А за этой девчонкой, как за деревом, государь перестал видеть лес.
— Она уже не девчонка. Поговаривают, что она скоро родит государю наследника.
— Я слышал это. Бедная государыня. Ей только этого не хватало.
— Она терпелива. Стерпит и это, — заметил Валуев.
— Позволь, Пётр Александрович, но... Всё понимаю: государь, как бы это сказать — любвеобилен, что ли. Бабы у него не переводились, где бы он ни был. В Париже был поначалу такой гулёж, что и бывалые французы руками разводили. Но когда ему доставили эту... княжну, то есть, он сделал стойку.
— Стало быть, любовь...
— Любовь-то любовь, да государыня-то сохнет. Пора бы заметить. Повсюду таскает девчонку за собой: в Ливадии снял ей отдельную дачу, на водах в Эмсе — виллу. Пора бы, как говорится, подумать о приличиях. Ведь не вьюноша.
— Ужель забыл: седина в бороду — бес в ребро?
— Это для нас, простых смертных. Но не для монархов.
— Нет, я положительно сего не одобряю. Я на стороне государыни и готов оберечь её интерес, её спокойствие наконец.
— Уж не собираешься ли ты, Пётр Андреич, начать поход против княжны?
Шувалов помедлил с ответом. Он покамест тщетно искал способа подсидеть княжну Екатерину. Посылал ей молодых соблазнительных жуиров из числа гвардейских офицеров, равно и к её наперснице Варваре Шебеко, с которой она не расставалась. Не клевало! Но это вовсе не значило, что нельзя её свалить. Вот ведь удалось сплавить её в Неаполь.
— Отчего бы нет... Хочу облегчить ношу её величества, — наконец ответил он. — Неужто государь не образумится? Восьмерых детей нажили в совместном браке, почти все здравствуют. Каково глядеть великим князьям да княжнам...
— Есть уж и княгини, — вставил Валуев...
— Да, на проказы своего державного...
— Самодержавного, — опять вмешался Валуев.
— Самодержавного, — механически повторил Шувалов, — отца.
— Императора могущественной империи, которой равной в мире нет. Распростёртой от Европы до Азии, от океана до океана, — поддержал его Валуев. — Да, Пётр Андреевич, как писал другой граф, которого ты не одобряешь, Алексей Константинович Толстой, — «Земля наша обильна, порядка же в ней нет...»
— Крамольник, — угрюмо молвил Шувалов, ей-богу крамольник. Но великий язвительный талант. Мне его стихи, хочешь — не хочешь, а запали в память. Как он нас уязвил, помнишь?
— Ещё бы. Я ведь всю его эту поэму — «Сон Попова»[25] — в памяти держу:
Министр кивнул мизинцем. Сторожа
Внезапно взяли под руки Попова...
К Цепному мосту привели, где новый
Стоит на вид весьма красивый дом,
Своим известный праведным судом...
— Каналья! — вырвалось у Шувалова, — как есть крамольник...
— А это не про тебя ли:
Во фраке муж, с лицом пылавшим рвеньем
Со львиной физьономией, носил
Мальтийский крест и множество медалей,
И в душу взор его влезал всё далей...
В каком полку он некогда служил,
В каких боях отличен был как воин,
За что свой крест мальтийский получил
И где своих медалей удостоен —
Неведомо...
Шувалов невольно рассмеялся. Странно, но эти разоблачительные строфы исправили его настроение. Он сказал:
— Я скорей лазоревый полковник, с лицом почтенным грустию покрытым, да. Однако ты, Пётр Александрович, не скромничай. В обществе говорят, что своего министра граф с тебя списал. Великая княгиня Елена Павловна, которой ты усердный почитатель и визитёр, говорила мне о том, хотя она тебя весьма ценит.
— Знаю всё, — отозвался Валуев, — и даже могу тебе сии строфы с надлежащим выражением прочитать. Они того достойны.
Валуев поднялся с кресла, стал в позу как бы артистическую и начал:
Министр меж тем стан изгибал приятно:
— Всех, господа. Всех вас благодарю!
Прошу и впредь служить так аккуратно
Отечеству, престолу, алтарю!
Ведь мысль моя, надеюсь, вам понятна?
Я в переносном смысле говорю:
Мой идеал полнейшая свобода —
Мне цель народ — и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа —
Могу сказать: печальное то время, —
Когда наградой дота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес — но не вполне — да, да!
Ему вступить должны помочь мы в стремя,
В известном смысле сгладить все следы
И, так сказать, вручить ему бразды.
Искать себе не будем идеала,
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала:
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью. А я уж доказал:
Законность есть народное стесненье,
Гнуснейшее меж всеми преступление!
Нет, господа! России предстоит,
Соединив прошедшее с грядущим,
Создать, коль смею выразиться, вид,
Который называется присущим
Всем временам; и став на свой гранит,
Имущим, так сказать, и неимущим
Открыть родник взаимного труда.
Надеюсь, вам понятно, господа?!
— Браво! — Шувалов вяло хлопнул в ладоши. Он был весьма скуп на знаки одобрения, и это «браво» было его вершиною. — Слушай, а я ведь помню, как ты в заседании Государственного совета в похожих словах говорил о предназначении России, именно особом, с чем я продолжаю быть согласным, и лягал Америку.
— Слава Богу, ты со мною согласен. В самом деле, разве я не прав, говоря, что в Америке царит собственность и капитал? И вообще: можно ли сомневаться, что России предстоит свой путь, отличный от западного? Я высоко ценю графа как нашего выдающегося поэта. Что ж, ежели во мне он узрел типические черты современного высокопоставленного чиновника, который произносит на публике одно, а думает совсем другое...
— А пред государем стоит овечкою, — вставил Шувалов.
— Угодливою овечкою, — продолжал Валуев, — принуждённой угождать ему и исполнять его повеления, внутренне не соглашаясь с ними, то я нисколько не обижен. Да, я служащий чиновник и вынужден по слову поэта: «служить бы рад, прислуживаться тошно», то бишь вынужден прислуживаться, хоть и тошно.
Шувалов промолчал. Он тоже прислуживался. Хотя у него были свои убеждения. Крамола набирала силу, и он, шеф жандармов и глава Третьего отделения, призван её искоренять без всякого снисхождения. Государь придерживается либеральных взглядов, однако каракозовщина его вылечила. Но не совсем. Явись сейчас князь Долгоруков из гроба, он бы его простил. Ибо Долгоруков. Эта княжна его вовсе поработила. Шувалов думал, что тут не обошлось без ведомства, без нечистой силы. Он же пляшет под её дудку, государь всея Руси! Как можно пребывать у бабы в рабстве?!
Ежели бы Александру сказали про действие нечистой силы, он бы усмехнулся. То была сила чистая, светлая, дивная — любовь! Да, он был порабощён ею. Да, государственные дела как бы отодвинулись и к докладам министров он стал относиться с некоей рассеянностью, что они относили за счёт глубинной болезни. И только самые проницательные понимали, что Александр испытывает конфликт меж чувством и долгом — едва ли не самый тяжкий конфликт.
Наступила та часть его жизни, когда к нему вновь вернулась молодость чувств — блаженное время. И он безоглядно плыл по её течению. Он хотел, чтобы Катя находилась при нём безотлучно — прихоть монарха и влюблённого. Увы, это было невозможно.
— Я женюсь на тебе, — твердил он в угаре, — ты будешь моей супругою перед Богом.
Лёжа рядом с нею, опустошённый, он оставался благодарным и счастливым, он всё равно испытывал тяготение к ней. Такого не бывало ни с одной женщиной. Впрочем, память ему изменила: так было в первые годы его супружества. Но ведь они были так далеко, эти годы: немудрено и забыть. Тут же всё было свежо, и одна близость не походила на другую.
Александру, как, впрочем, всем счастливым любовникам, казалось, что так будет всегда.
— Хочу, чтобы ты всегда была рядом, — говорил он, понимая всю несбыточность этого желания.
— Первой женой первого Романова, царя Михаила, была Марья Владимировна Долгорукова, — напоминал он. — И мне бы более всего хотелось, чтобы княжна Долгорукова, Екатерина Михайловна, возвратила Романовых к Долгоруковым и соединила их.
Архив покойного князя Долгорукова был ему предъявлен. Он увлёкся генеалогией княжеского рода Долгоруковых. Его Катенька мало что о ней знала. Александр чувствовал себя просветителем.
— Княжна Марья Долгорукова-Романова скончалась, увы, в первый год счастливого замужества, не успев оставить потомства, в 1623-м году. Но потом княжён этого рода преследовал рок. Красавица Екатерина Алексеевна была помолвлена с юным императором Петром II, внуком великого Петра. Но он простудился и помер в одночасье, не оставив завещания. Долгоруковы решились на подлог, и княжна Катя поплатилась за это заточением в монастырь, откуда её вызволила через десять лет императрица Елизавета Петровна и выдала замуж. Увы, замужество её длилось всего год, она умерла тридцати трёх лет от роду. Наталья Долгорукова, дочь фельдмаршала Шереметева, была двумя годами её старее, но претерпела она едва ли не более. Её выдали замуж за брата Екатерины Долгоруковой Ивана, любимца Петра II. Но только молодые вышли из-под венца, как царица Анна повелела им отправиться в ссылку в Березов. Оттуда Ивана возвратили и отрубили ему голову, а та же Елизавета возвратила Наталью из ссылки, но неутешная вдова избрала монашество...
— Ваше величество, — мягко прервала Катя, — а отчего князь Пётр вёл наш род от князя Михаила Черниговского? Ведь он был убит по повелению хана Батыя за то, что не поклонился языческим идолам, так я слышала.
— Так, Катенька, так. Это случилось в 1248-м году, а в 1774-м его мощи были перенесены из Чернигова в Архангельский собор Кремля, ибо церковью причислен к лику святых.
— Это мне мой батюшка поведал. Мы память его чтили каждого двадцатого сентября.
— Оттоль пошли Долгоруковы, от его потомства — так, по крайней мере, утверждает князь Пётр в своей генеалогии. У князя Андрея Оболенского было двое сыновей. Один из них, Иван, был прозван Долгоруким, а колено его стало именоваться Долгоруковым. О, среди них было много замечательных людей, — продолжал Александр увлечённо. — Фельдмаршалы и сенаторы, славные военачальники и выдающиеся дипломаты Василий Владимирович и Василий Васильевич, Василий Лукич и Василий Михайлович, Михаил Юрьевич и Яков Фёдорович, — всех не перечесть, все служили со славою царям Фёдору, Борису, Михаилу, Алексею, Петру. Лишь при Анне Долгоруковы сильно претерпели, и в Новгороде им без жалости рубили головы. Нынешние Долгоруковы, как ты знаешь, измельчали. Князь Василий, твой троюродный дядя, оказался негодным военным министром и почти таким же шефом жандармов — мир праху его.
— Но ведь время подвигов прошло, мой повелитель, — простодушно заметила Катя.
— Время подвигов не может пройти, ибо подвиги бывают не только на поле брани, но и на государственном поприще, равно и на ниве нравственности и знания, — назидательно произнёс Александр.
Всё в ней умиляло его — и простодушие, черта чистых натур, и бескорыстие, и чисто девичья пугливость, и равнодушие к украшениям и драгоценностям, удивительное в молодой женщине. Оттого, быть может, его чувство оставалось свежим. Но по мере того, как их отношения углублялись во времени, он стал понимать и другое: им помогали не увядать его государственные занятия. Они сильно перевешивали и по времени, и по эмоциональному и интеллектуальному накалу.
Катенька была громоотводом. С нею он разряжался, напряжение отпускало, Александр наконец становился самим собою, чего не было даже в кругу семьи, где приходилось становиться венценосцем и держать тон.
Вот и сейчас он ощущал какую-то лёгкость, освобождение от всего, что его тяготило, лёжа рядом с нею после любовного взрыва. Всё, что копилось за время разлуки — желание, многие неудовольствия, натянутость в семье, — ушло. Осталась блаженная близость, свобода, полная расслабленность. Это было особенно драгоценно после невольного напряжения, которое охватывало его в дворцовом кабинете во время докладов. Там, в кабинете, его не оставляло чувство некоей опасности, витавшей над Петербургом, над державой, над ним самим. Оно появилось после каракозовского покушения. Нет, это не был страх — а ожидание, постоянное, не отпускавшее его — беды либо просто неприятности.
Александр жаждал свободы и боялся её. Ему нужна была собственная свобода: от семьи, от двора с его подглядыванием, подслушиванием и наушничеством, от повседневных обязанностей монарха. Но он понимал, что это несбыточно. Была другая свобода — гражданская, народная. Свобода от обязанностей перед властью. Этой свободы он опасался. И вполне разделял мнение Шувалова, сказавшего однажды: «Государь, стоит чуть отпустить вожжи, и тотчас в империи воцарится анархия, нигилисты станут бунтовать народ и появится новый Каракозов».
«Всё должно прийти в своё время, — рассуждал Александр. — И свобода тоже. Когда общество вполне образуется и поймёт, что свобода заключает в себе множество обязанностей — не только перед сочленами, но и перед порядком, перед властью наконец».
Эти свои мысли он обнародовал на заседании Государственного совета, и встретил полное согласие всех присутствовавших: от либерала брата Кости — великого князя Константина Николаевича до ретрограда графа Дмитрия Толстого.
Шувалов и Толстой были в одной связке. К ним тотчас примкнул Александр Егорович Тимашев, когда сел в кресло министра внутренних дел. Он сменил Валуева, несколько ослабившего сворку и не обнаруживавшего должной твёрдости.
Валуев был умница, но слишком образован. Для государственного высокопоставленного чиновника чрезмерная образованность и своемыслие, считал Александр, вовсе не являются достоинствами. Пётр Александрович был постоянным посетителем салона великой княгини Елены Павловны и от неё набирался вольномыслия и порою, как казалось Александру, укреплялся в нём. Там же постоянно обретался брат Костя.
Однажды Александр попенял тётушке:
— Вы, мадам, — она была единственной, кому он говорил вы, — наводите порчу на государственных служащих, внушая им слишком свободные представления об их обязанностях.
Елена Павловна расхохоталась. И долго не могла успокоиться.
— Боже мой, Ваше величество причисляет меня к нигилистам, к анархистам-бакунистам, меня, монархистку до мозга костей. Ни в коем разе! Я призываю их делать добро, как можно более добра, дабы в народе уверовали, что это желание добра исходит от государя через его высших служителей.
— Гм. Я не против такого взгляда. Но ведь это, ма тант, расшатывает власть.
— Добро не может расшатывать власть, — решительно заявила Елена Павловна. — Разве я, открывая новые приюты, больницы, заведения для детей и отроков, богадельни, стараясь помочь обездоленным, разве я тем самым расшатываю власть? Нет, мой друг, добро есть добро, и люди оценивают его однозначно. И когда оно явлено в городах и весях, то там думают, что добру покровительствует государь император, сама власть.
Александр был несколько смущён.
— Пожалуй, с таким взглядом я могу согласиться, — наконец произнёс он и откланялся. Его визиты к тётушке были обычно кратковременны — визиты вежливости. Он её ценил, как ценили при дворе и за его пределами, зная её ум, доброжелательность и отзывчивость. Последнее время она не покидала своего особняка из-за недомогания, которое мало-помалу углублялось. Великая княгиня была в почтенном возрасте, приближавшемся к семидесяти годам.
Улыбка ещё долго блуждала на её лице после визита Александра. Здравый смысл и добросердечие — вот качества, которые она более всего ценила в людях.
— Всё остальное прилагается, любезнейший Пётр Александрович, — говорила она Валуеву. — И если государь проникнется таковым пониманием, то это оживит власть и разредит стан её противников. Но, к сожалению, он стал слишком доверять Шувалову, Дмитрию Толстому, Тимашеву и остальным в этом роде. Они стали перевешивать добромыслящих людей в его окружении. Они пугают его Каракозовым и каракозовщиной. Я не уверена, были ли у него сподвижники, мне казалось, что он просто фанатик, психически больной. Но если у него были единомышленники, сторонники цареубийства, то это в самом деле опасно. С ними надо решительно бороться. И вот почему: террор может только привести к ужесточению власти. Убийство порождает убийство. К сожалению, этого не могут понять фанатики, ибо они узколобы либо просто больны. Я слышала: они-де хотят свободы народа. Но никакое убийство, а тем более монарха, не ведёт к свободе. Я могу оправдать только убийство тирана, жестокого насильника. Но Александр вовсе не таков.
— Я с вами всецело согласен, Ваша светлость, — качнул головой Валуев. — Но фанатики в нашем отечестве не перевелись и не переведутся. Они, как я понимаю, рождаются в среде так называемых лишних людей, о которых так хорошо написал Тургенев. Людей, не знающих, к чему себя приложить. Я думаю, вы правы, говоря о том, что эти люди с нарушенной психикой. Они жаждут подвига, но лишены понимания, что есть подвиг. Они жаждут славы, но их влечёт слава Герострата.
— Свобода, которой они так желают, — задумчиво произнесла Елена Павловна, — и которой клянутся, не может явиться, даже если вся высшая власть будет перебита. Свобода должна созреть в народных глубинах, а не явиться плодом кучки заговорщиков. Боже мой, пример якобинства никого ничему не научил! Во Франции пролились реки крови, блестящие умы сложили головы на плахе. И во имя чего? К власти пришёл диктатор, Наполеон, продолжавший кровопролитие в ещё больших масштабах. Якобинцы родили террор и машину для кровопролития — гильотину. Такими они останутся в памяти человечества.
— Шувалов утверждает, что и у нас зреет якобинство, — сказал Валуев. — У него-де есть тому бумажные доказательства. Но он убеждён, что вскоре его агенты нападут на след организации заговорщиков, замышляющих цареубийство. Теоретик и вдохновитель их арестован и заточен в крепость. Это некий господин Чернышевский, главное перо журнала «Современник», ныне тоже закрытого. Остальные вдохновители крамолы по большей части сумели утечь за границу.
— Знаю, знаю: Бакунин, Лавров, Ткачёв и иже с ними, — отозвалась Елена Павловна. — К сожалению, это все весьма мыслящие, а лучше сказать свободомыслящие люди. Но они многих сбили и продолжают сбивать с пути.
— Вы не назвали главных — Герцена и Огарёва. Из Лондона всё и начало истекать.
— Герцен, к сожалению, уже в могиле. Могу признаться: я с большим уважением относилась к этому человеку. И мысли его всегда казались мне здравыми. Это был громадный талант, да будет ему земля пухом. Талантливый, а не вздорный противник достоин уважения.
— Но, Ваша светлость, он нередко бывал и вздорен, — заметил Валуев.
— Я не отрицаю: в полемическом задоре можно и свихнуться. Но мы-то можем отделить зёрна от плевел. Герцен, как и его единомышленники, оказались впереди своего времени. Это их главная ошибка. Забегать вперёд в политике опасно. Александр Иванович слишком многого хотел от государя, слишком великие надежды возлагал на него. Находясь вдалеке, он не мог понять, отчего самодержавный монарх так нерешителен, даже раздвоен. Он словно бы забыл, что существует правящий класс — дворянство, и что этот класс невозможно обойти и игнорировать.
— Увы, Елена Павловна, ваша правда. Я всегда придерживался такого взгляда. Но я всего-навсего чиновник и обязан был служить, не нарушая ожиданий высшей воли.
— Как это говорится: с волками жить — по волчьи выть? — засмеялась великая княгиня.
В это время дверь отворилась и дворецкий провозгласил:
— Его сиятельство граф Пётр Андреевич Шувалов!
— Эк принесло, — досадливо поморщилась Елена Павловна. — Верно, изловил кого-то и станет хвастать и сетовать: вот-де к чему приводит потворство нигилистам и прочим социалистам...
Шувалов вошёл торжественным шагом, подобно ожившей статуе. Увидев Валуева, он воскликнул:
— Так я и знал. Я ведь к тебе заезжал, Пётр Александрович, и, не заставши, решил, что ты непременно у её светлости.
— Чутьё тебя не обмануло, — саркастически заметил Валуев. — Как истого главу сыскного ведомства.
— Розыскного, — поправил его Шувалов и осклабился. — Положение обязывает. Пожалуйте ручку, Ваша светлость.
Приложившись к руке, он уселся в кресло и достал какую-то бумагу из мундирного обшлага.
— Догадываюсь, граф, вы намерены сейчас обнародовать очередных нигилистов, — прищурилась Елена Павловна. — Сделайте милость, мы вас слушаем с должным вниманием.
— Вот вы как всегда иронизируете, ваша светлость, а тут дело весьма серьёзное, — Шувалов насупился. — Да-с. Вы небось слышали о некоем Нечаеве[26], скрывшемся за границу. Так вот раскрыты его сообщники. В этом кружке заговорщиков были преимущественно разночинцы, студенты и прочие вольнодумцы. Их главарь, бросивший свою шайку на произвол судьбы, провозгласил своею целью ни больше ни меньше как социальную революцию и цареубийство. Пока что он приказал убить одного из членов шайки, такого же студента, как большинство. За что? — спросите вы? Он заподозрил его в предательстве. У этих господ нет ничего святого, они жаждут проливать кровь, даже если эта кровь единомышленника. Вот послушайте, что показал на следствии один из деятельных членов этого кружка, поименованного главарём «Народная расправа», некий господин Прыжов Иван Гаврилович. Услыша эту фамилию, вы несомненно догадались, что сей революционер из крестьян, и не ошиблись. Но ему удалось окончить Московский университет и даже поступить в службу в Палату гражданского суда. Так вот, он говорит следующее: «...Думаю, что у Нечаева положительно не было определённого плана, так как все действия его — обман, самый нахальный, имевший целью добиться чего-нибудь всеми путями, мерами всевозможных жертв, и если что-нибудь выйдет из этого, то хорошо, а иначе бросить и уйти. Мне известно одно — что он одинаково обманывал и здешних знакомых, и своих женевских друзей, а потому, предлагая мне ехать за границу, настоятельно просил, чтобы я ровно ничего, никому, ни единым словом не упоминал в Женеве о том, что делается в России, и на все вопросы отвечал бы: не знаю. Поистине говорю, что все действия Нечаева были скорее разбоем, а уж никак не последствием определённого революционного плана...» Ну-с, каково?
— Не полагаете ли вы, граф, что это показание с очернением вчерашнего проповедника, вызвано желанием смягчить наказание? — Елена Павловна испытующе поглядела на Шувалова.
— Нет, не полагаю, мадам. Сей Прыжов отлично сознавал, что каторжных работ ему не избежать в любом случае, ибо подкован как правовед и наиболее знающ из всех, проходящих по сему делу. Да и его вчерашние товарищи высказывались в том же смысле. Они прозрели, вот в чём дело. Они поняли, что их втянули в авантюру, которая не сулит им ничего, кроме тюрьмы, что у революции нету почвы в народе.
— Не дорога ли расплата за таковое прозрение?
— Вот-вот, — обрадовался Шувалов, — наиболее здравомыслящие из них в конце концов приходят к мысли, что ступили на опасный путь, что путь этот ведёт в тупик.
— Всякому овощу своё время, — назидательно заметил Валуев.
— Мы приняли меры к поимке Нечаева, совершившего уголовное деяние, обратились к швейцарскому правительству, к полицейским ведомствам Франции и Британии, дабы они выдали нам сего господина, ежели он обнаружится у них. Но они отказываются сотрудничать с нами. Франции, правда, сейчас не до этого, но швейцарцы могли бы помочь. Он скрывается где-то у них. Мы послали весьма опытного агента, дабы выследить его. Но ему это не удалось...
— Зато удалось другое, — неожиданно вымолвил Валуев. — Притом, на мой взгляд, куда более важное: скупить и вывезти архив князя Долгорукова.
Шувалов поморщился. Решительно ничего не удаётся сохранить в тайне. Как ни старались в Третьем отделении упрятать концы в воду, как ни маскировали Карла-Арвида Романна, его секретная миссия стала в конце концов известна, и что всего хуже, в среде швейцарских эмигрантов. Как, откуда — так и не удалось вызнать. Стало известно, что он вовсе не Постников, что жандармы снабдили его фальшивым паспортом и другими бумагами. Правда, дело сделано, бумаги князя Долгорукова благополучно доставлены в Петербург и отныне надёжно упрятаны.
— Откуда ты знаешь? — наконец выдавил он.
— Господи, да ты сам же мне и рассказал, — в свою очередь удивился Валуев. — И даже хвастал расторопностью и находчивостью своего агента, сумевшего перехитрить самого Герцена с его пресловутым нюхом на таких господ.
Елена Павловна рассмеялась. Она была развлечена. Вслед за нею натянуто улыбнулся Шувалов.
— Финита ла комедиа, — резюмировал Валуев.
Самая опасная черта нашего нынешнего
переходного и временного положения
заключается в том, что продолжительность
его окончательно разлагает все элементы
охранительных сил. Общество более и более
расшатывается и распадается. Неудовольствие
и недоверие укореняются. Престиж правительства,
давно бледнеющий, окончательно потухает...
— Я так думаю, Государь, брат мой, что ты в ознаменование 200-летия Петра Великого мог бы учредить орден Петра, — Константин Николаевич выжидательно глядел на Александра.
Последовала долгая пауза. Александр в раздумье почесал переносицу и наконец вымолвил:
— Нет, Костя, полагаю это лишнее. У нас и так столь много орденов, что я бы, ежели не традиция, кое-какие упразднил бы: Анны, например, и Станислава... Велю отчеканить памятные медали.
— Скуповато. Велик был государь, единственный в своём роде не только у нас в России, но и во всей Европе, а может, и всем мире. Надобно заметить сию знаменательную дату сколь можно торжественней. Я говорил с некоторыми учёными мужами. Они предлагают первым актом начать издание писем и бумаг, хранящихся в кабинете Петра Великого с самых ранних лет и по 1725-й год, год кончины нашего великого преобразователя.
— Быть по сему, — Александр пристукнул ладонью по столу. — Идея мне нравится.
— Правда, мы с тобой окончания сего издания наверняка не увидим, — усмехнулся Константин Николаевич. — Оно займёт не один десяток лет. После Петра осталось столь много бумаг, его рукою писаных да надиктованных Макарову, что одна разборка и сведение их потребует штата искусных палеографов и на это уйдёт Бог знает сколько лет.
— Что ж, положим начало благому делу. Потомки нам спасибо скажут. Думаю, что и не помешало бы учредить премии его имени за выдающиеся научные труды...
— Непременно. Это как бы само собою, — кивнул Константин. — Но и этого мало. Хорошо бы понудить наших литераторов запечатлеть великий образ в их творениях.
— За этим дело не станет. В юбилейные дни всенародный праздник устроить с торжественными богослужениями...
— Ха! Наши духовные Петра не жалуют. Кое-кто из них и доселе числят его царём-антихристом, — саркастически заметил великий князь. — Он ведь покусился даже на священный сан патриаршества и с лёгкостью упразднил его монахов объявил тунеядцами, колокола переливал в пушки... А кощунственный всешутейший и всепьянейший собор... патриарх всея Кукуя... А его ответ иерархам церкви, просившим о патриархе: «Вот вам патриарх!» — и ткнул пальцем в грудь.
Александр прятал улыбку в усы. Дерзость Петра приводила его в восхищение, которое приходилось скрывать. А смелость, тоже поражавшая и современников и потомков, взывала к подражанию. Смелость во всём: в государственных установлениях и в личной жизни, на поле брани и в общении с монархами. Поразительное подвижничество и неприхотливость, простота и мудрость...
Константин Николаевич, похоже, угадал, о чём думает его венценосный брат. Он сказал:
— Пётр для меня — махина, глыбища. Я им восхищался и продолжаю восхищаться и удивляться сему колоссу. Конечно, многое в нём было чрезмерно. Но удивляться ли тому? На мой взгляд, он и Александра Македонского превзошёл. Во всяком случае, во главе войска прошёл он не менее.
А мысленно оборотился к Александру:
«Вот бы тебе, брат, быть на троне столь же независимым и смелым, как Пётр, вот с кого брать бы пример. А не править с оглядкою то на одного, то на другого, при том не только на подданных своих, на вельмож, но и на других монархов вроде дядюшки Вилли — прусского Вильгельма».
Сказал же он вот что:
— Я весьма одобряю твой рескрипт о прекращении размещения вне России заказов на поставки машин и всего в этом роде. Пора нам наконец прочно ставать на собственные ноги.
— Ты меня подвиг на сию меру, ты начал.
Высочайше было поведено: «Прекратить на будущее время правительственные заказы за границею, подобно тому, как это уже приведено в исполнение по Морскому ведомству, а затем все заказы как Военного министерства, так и Министерства путей сообщения и других ведомств исполнять внутри государства, несмотря ни на какие затруднения и неудобства, которые это могла бы представить на первых порах...»
— Ты взял наконец решительный тон. Нельзя же нам вечно топтаться на месте. Вот ведь Обуховский завод поставил на верфи броненосцы. Надеюсь, выведем на Балтику не менее двадцати таковых судов. Они не уступят крупповским.
— Дядюшка Вилли не верит...
— Это его дело: верить — не верить. Однако же за семь лет после позорного Парижского мира мы построили двадцать шесть судов. Англичане стали было строить по нашему заказу броненосную батарею «Первенец», а достраивать, как ты знаешь, пришлось из-за польского возмущения в Кронштадте. И ничего — достроили, не хуже, чем у англичан получилось. Дело пойдёт, была бы воля.
— Дядюшка Вилли пожалует в гости вместе со своим канцлером Бисмарком. Так мы условились на встрече в Берлине.
В Берлине был заключён тройственный союз. Дядя Вилли, подзуживаемый Бисмарком, был настроен весьма воинственно, несмотря на свой почтенный возраст: ему уж было за семь десятков, тогда как австрийский император и венгерский король Франц Иосиф был на тридцать три года его моложе, а Александр — на двадцать один.
Воинственность Вильгельма объяснялась просто: Пруссия на голову разбила Францию, её император Наполеон III, племянник своего знаменитого тёзки и столь же самонадеянный, оказался в плену у пруссаков. Так ему и надо: он затеял эту войну, в которой Франция потеряла только убитыми восемьдесят тысяч своих сынов, Эльзас и Лотарингию, выплачивала гигантскую контрибуцию. И поделом: низвергнул республику, провозгласил себя императором — точь-в-точь как его знаменитый дядюшка. Но дядюшка-то был талантлив, а его племянник всего лишь самонадеян. Ему удалось бежать в Англию, о позор! Дядя переворачивался в гробу: его самонадеянный племянник обрёл убежище в той самой Англии, которая была его злейшим врагом, которая стерегла его в последнем прибежище — на острове Святой Елены. А Пруссия, которую он некогда подверг оккупации и король которой был его пленником, возвысившись, объединила вокруг себя все германские княжества и герцогства и стала германской империей, во главе которой стоял дядюшка Вилли, император Вильгельм I.
Теперь он хотел вовсе поставить Францию на колена. Александр воспротивился. Он был красноречив и убедил его отказаться от воинственных замыслов. Канцлер Александр Михайлович Горчаков очень убедительно доказывал, что нарушение равновесия в Европе чревато пагубными последствиями. Объединённая Германия получила всё, что хотела, Франция обессилена и обескровлена, она уже не империя, а республика, довольно с неё унижений. А вот позорный Парижский трактат, сковывавший Россию после несчастной Крымской войны, подлежит аннулированию, отмене. На том и постановили.
Дядя Вилли был теперь настроен благодушно. Он прибыл в Петербург вместе с Бисмарком и Мольтке. Александр наградил Вильгельма Георгием Первой степени. Последний, кто получил столь высокое отличие, был Кутузов. Следовало, разумеется, наградить не его, а графа Мольтке, новоиспечённого генерал-фельдмаршала. Это он блистательно завершил франко-прусскую войну, он был стратегом и тактиком её.
— Его военный талант первым оценил... — дядя Вилли с усмешкой уставился на своего племянника. — Ну, кто бы ты думал? — Александр пожал плечами. — Ха-ха! Не знаешь: султан Махмуд, ваш враг. Да-да, он зазвал его в Турцию, и там мой Гельмут занялся реформами турецкой армии. И даже написал трактат «Русско-турецкий поход в Европейской Турции», а жене своей адресовал письма из России, которые потом составили книгу.
И дядя Вилли стал самодовольно разглаживать свои необыкновенной пышности бакенбарды.
— А, каковы? — перехватил он взгляд племянника. — Я их холю не один десяток лет. Супруга сначала противилась, а потом смирилась. Прежде они были темно-каштановыми, а вот теперь поседели. Мой придворный парикмахер, единственный, кому я доверяю, говорит, что они необыкновенны и я — единственный в своём роде.
— Дядюшка Вилли, вы и так единственный в своём роде. Германия да и вся Европа должна гордиться вами, вашим государственным талантом.
— Вот мой талант, — и Вильгельм ткнул пальцем в развалившегося в кресле Бисмарка. — Отто всему голова. Я и не скрываю, что он — родитель всех плодотворных идей. Я горжусь тобою, Отто. Пруссия во все свои времена не имела такого канцлера. Я поддерживаю его во всём — он не даст промашки. Это ему мы обязаны военной реформой: прусская армия стала непобедимой, мы победили в войнах с Данией и Австрией, о Франции я уже не говорю...
— Мой военный министр Милютин с моего благословения тоже проводит военную реформу. Я уже подписал манифест о введении всеобщей воинской повинности, — вставил Александр в хвастливый монолог своего старого дяди.
— Ты, племянничек, поздно спохватился. С военной реформы надо было начинать своё поприще...
— Ах, дядюшка, мне досталось худое наследство. Батюшка обожал парады, с ним, как ты знаешь, не было сладу, и результатом парадомании стало поражение в Крымской войне.
— Хорошо, что вы это поняли, Ваше величество, — вмешался в разговор Бисмарк. — Наполеон думал, что одно его имя станет внушать страх, и этого достаточно, чтобы Францию считали непобедимой. Ни о чём другом он не заботился. Результат известен.
— У меня сейчас умный и распорядительный военный министр, и слава Богу. Укрепление армии пошло вперёд быстрыми шагами, — Александр отчего-то потёр руки. — Надеюсь, они с графом Мольтке обо всём договорятся. Такого наставника, как твой граф, дядя, моему Милютину тоже не мешает иметь.
— Раз он деятелен, как ты говоришь, отчего бы не отличить его графским титулом, — сказал Вильгельм.
— Всё в своё время, дядюшка.
Да, Александр подумывал об этом. Но с некоторых пор он стал недоверчив. И даже подозрителен. Два графа, Шувалов и Дмитрий Толстой, взращивали в нём эти семена. Он не доверил подписание военной конвенции между Россией и Германией своему военному министру, а поручил это престарелому восьмидесятилетнему Фёдору Фёдоровичу Бергу. Только лишь потому, что он был граф и, не имея сколько-нибудь основательных военных заслуг, выслужил генерал-фельдмаршальское звание. Подписав конвенцию, Берг взял да и помер.
Александр становился скуп. Скуп на добро. То был посткаракозовский переворот. Тряхнуло душу, всё естество. Ежели какой-то дворянский недоучка покусился на помазанника Божия, императора всея Руси, не означает ли это потрясения основ? С другой же стороны, фанатики, умалишённые неискоренимы, они есть повсюду. Прежде он чувствовал себя свободно в своей столице, он мог гулять даже в одиночку, но обычно при нём находился кто-нибудь из дежурных генерал-адъютантов. Неужто теперь надлежало окружить себя телохранителями, свитой?! Это было бы ужасно! По разным причинам. И по известной тоже — он не терпел возле себя соглядатаев. Это означало лишиться свободы...
— Дядя Вилли, ты, конечно, знаешь о том, что меня хотел застрелить один фанатик. Значит ли это, что меня отныне должна сопровождать свита?
— Предосторожность никогда не помешает, — Вильгельм был настроен благодушно. — Всегда находится сумасшедший, который вбил себе в голову, что он должен убить монарха и таким образом облагодетельствовать свой народ. Я, как ты знаешь, тоже не избежал покушения. И Отто тоже. Маньяков хватало во все времена.
— Позвольте дать вам совет, Ваше величество, — заговорил Бисмарк. — Повсюду есть люди, объявляющие себя выразителями народных чаяний. Обычно это беспочвенные болтуны, не имеющие никакого дела и не знающие, к чему себя приложить. Они называют себя по-разному: социалистами, демократами, либералами, националистами, патриотами. В любом случае публика эта не приносит никакой пользы своему отечеству. Более того: она вредоносна, ибо отвлекает от дела и увлекает за собой неустойчивых, неудовлетворённых, а порой и преступных субъектов. Таких людей следует нейтрализовать. Способы для этого существуют самые разные. Иной раз достаточно простого предупреждения, иной — полицейских мер. Народ обязан знать, что государство стоит на страже его спокойствия, оно не допустит никакого возмущения. Преступные сообщества, объявляющие существующий порядок плохим, должны быть решительно искореняемы. Ваша тайная полиция обязана вовремя их обнаруживать и обезвреживать. Так делаем мы в интересах народного спокойствия. Стоит ослабить вожжи, как лошади понесут, и карета, чего доброго, опрокинется. Граф Шувалов, сколько мне известно, понимает это...
— Но нельзя же всё время держать вожжи натянутыми, — возразил Александр.
— Мой князь Отто, — Вильгельм с особым смаком произнёс это «мой князь», — управляет весьма разумно: ни в коем случае не напрягая. Всё в меру, всё в меру.
— Мои министры стараются соблюдать меру, — грустно произнёс Александр, — но зараза расползается. За ней не уследишь. Благомыслящих людей, коих немало, объявляют ретроградами. Печать разноголоса.
— Ну, газетчиков можно приструнить, Ваше величество, — снова подал голос Бисмарк. — Я лично не даю им разгуляться. У меня есть несколько доверенных, чьи перья настроены и заострены мною. Так должно быть в свободном государстве. Тон должны задавать именно те, кому доверяют власти.
— У нас это перестало получаться, несмотря на все усилия графа Шувалова и другого графа — Дмитрия Толстого.
— Плохо стараются, — бормотнул в усы дядюшка Вилли. — Так ли они надёжны?
Эта фраза снова всколыхнула и подняла из глубин все сомнения Александра. Может, в самом деле он поспешил с переменою министров? Вот ведь и те, кого он призвал в надежде на установление спокойствия и искоренение крамолы, топчутся на месте. Они — ив особенности граф Шувалов — всё время преподносят ему обещания на раскрытие будто бы зреющего венка заговоров. Взять того же Долгушина и его единомышленников, о коих было много шуму. Говоруны и только. Никакой опоры в народе у них не было, да и быть не могло. Той справедливости, о которой они хлопотали, нельзя добиться в одночасье. Нужны основательные перемены в обществе, в экономике. Время нужно, время. И ему очень желалось перемен, улучшения народной жизни, однако взмахом царского пера, как полагают говоруны, его не достигнешь.
Александр почтил присутствием заупокойную службу по генерал-адъютанту Зелёном. Покойный Александр Алексеевич был министром государственных имуществ. Рано усоп — чуть более шестидесяти годов. Говорили, от неумеренных страстей. Александр долго колебался, кого сделать преемником. Брат Костя подсказал: Валуева. Пожалуй, он прав. Назначить его министров и дать в придачу лесные дела и государственное коннозаводство. Быть по сему! Он повезёт.
Кончина за кончиной. Отправился в лучший из миров Павел Павлович Гагарин, князь, член Государственного совета и председатель Комитета министров. Этот — в почтенном возрасте: восьмидесяти трёх лет. Немало потрудился для великой реформы, да будет земля ему пухом. Ну и граф Берг. С его смертью Александр упразднил должность наместника царства Польского. Оно было поименовано Привисленским краем, и главою его генерал-губернатор Коцебу. Ну а на место князя Гагарина — графа Игнатьева. Адмирала Посьета — в министры путей сообщения.
Фигуры расставлены. Но в душе не было покоя. Дядюшка Вилли благодушествовал, расчёсывал свои уникальные бакенбарды, отнимал время своими разговорами, советами, в коих было больше старческого резонёрства, нежели разумности. Похоже, он выжил из ума. Да и зачем надобен ему ум, если у него под боком Отто фон Бисмарк с его остро отточенным практическим и дальновидным умом, который умело правит за императора всея Германии.
Одно утешение — Катенька. Всё это время Александр был как на иголках: приходилось исполнять обязанности гостеприимного племянника и верного союзника, притом почти на протяжении двух недель.
Но вот дядюшка Вилли с Бисмарком, Мольтке и другими советчиками, от которых было более беспокойства, чем проку, наконец отбыли, знаменитые бакенбарды перестали быть притчею во языцех, и Александр облегчённо вздохнул. Наконец в его досугах могла воцариться Катенька.
Досугов, к сожалению, было мало: дела копились без разрешения, и теперь приходилось их побыстрей разгребать, чтобы почувствовать себя на какое-то время полностью свободным для любви и неги.
Бог его знает почему, но когда наконец он заключил Катеньку в объятия, прежнего пыла не было. Что-то пролегло меж них, и это «что-то» был сын Георгий. Александр поневоле стал его воспреемником — роды случились неожиданно в бывшем покое царя Николая, где происходили потаённые встречи любовников. Малыш-крепыш был копией венценосного отца. Катеньку с новорождённым нельзя было оставлять в Зимнем, и её переправили в особняк верного генерала Рылеева, где ей и сыну были обеспечены покой и надёжная охрана.
Теперь она явилась к нему в новом качестве — матери его сына. Незаконорожденного! Вот в чём был парадокс. Сын императора Всероссийского формально пребывал в незаконорожденных. И несмотря на своё видимое всемогущество, Александр пребывал в затруднении.
Однако ничего от Катеньки не убыло. Материнство сделало её, пожалуй, ещё краше. Фигурка оставалась столь же точёной. Страстности и любовных ухищрений не только не убыло, но прибыло. Казалось, материнство сделало её ещё опытней и изощрённей: теперь он был не только любовником, но отцом её ребёнка, и не простым, а венценосным отцом. А потому к её ласкам примешивалась ещё и благодарность.
Сын Георгий, царский сын, был, разумеется, окрещён в серебряной купели, к нему приставили кормилицу и опытных нянек, над всеми надзирала с великою ревностью Варенька Шебеко, а генерал-адъютант Александр Михайлович Рылеев оставался бдительным стражем юного семейства.
Но как быть дальше? Как узаконить сына? Как умиротворить её величество законную супругу Марию Александровну, родившую восьмерых наследников и наследниц и медленно теперь угасавшую? Императрица, разумеется, знала обо всём: как ни таились все участники, все действующие лица этой любовной связи государя, её, так сказать, апогей выплыл наружу.
При всём при том Александр был совестлив. Он чаще прежнего произносил и вслух и про себя слова молитвы: «Покаяния отверзи ми двери...» Покаяться ли? Просить ли у супруги прощения? Нет, духу не хватало. А потом, он давно отвык каяться и просить прощения у кого бы то ни было, даже у Господа Бога. Он оставался императором и самодержцем всея Руси, помазанником Божиим, все поступки которого и все грехи освящены и отпущены.
И Александр продолжал вести себя так, словно ничего особенного в его жизни и в дворцовом расписании не случилось. Он так и объявил Катеньке:
— Всё меж нами остаётся по-прежнему. Я не отрёкся от своего обещания, ежели на то будет воля Господня, жениться на тебе.
— Ежели на то будет воля Господня, — как эхо повторила Катенька и заплакала. Воля Господня была неисповедима.
Мария Александровна, её императорское величество, знала всё. Она была умна и терпелива. Гордыня не дозволяла ей ни сетовать, ни плакаться. Её единственным собеседником и исповедником был Господь Бог. Ему она приносила свои бессловесные жалобы. Она продолжала молить его о здравии своего державного супруга, их совместного потомства и... Да-да, о здравии новокрещённого младенца Георгия.
Менее всего она питала зла к Кате Долгоруковой. Как ни странно, она испытывала нечто вроде удовлетворения. Её супруг был слишком любвеобилен, не пропускал ни одной юбки на мало-мальски стройных формах, короче говоря, был бабник. И вот наконец он угомонился, прибился к берегу. И предположения об его очередной пассии приумолкли.
Мужчина, ежели он настоящий мужчина, считала Мария Александровна, не может довольствоваться одной женщиной. Получив от неё всё, что она может ему дать, он должен щедро рассевать своё семя. Тем более ежели оно царственное.
Доселе семя её супруга не давало всходов. И вот наконец оно взошло. И как она слышала, младенец Георгий был вполне достоин своего отца. И, слава Господу, Катя Долгорукова отдала ему своё девство, тогда как прежние любовницы Александра бывали и случайны, и потасканы.
Она любила Александра — отца своих детей — тою же своей первозданной любовью и прощала ему всё. Потому что он оставался благодарен ей и внимателен. Супруг испытал глубокое чувство, и ей этого было достаточно. Она была убеждена, что новая любовь Александра стала повторением той, которую испытали оба они в свои молодые годы.
У неё самой, у императрицы, больше не будет детей. Она не знала: испытывать ли облегчение от этой мысли или нет. Всё-таки в материнстве — счастье женщины. Она могла представить себе, как велико счастье Кати Долгоруковой: быть любимой самим государем и нянчить его ребёнка. Вероятно, в это огромное счастье примешивалось и немало горечи от сознания невозможности соединения с любимым.
Если бы не опасение уронить себя в глазах Александра, двора и света, если бы не обострённое самолюбие и чувство собственного достоинства, о, с каким бы наслаждением она бы прижала к груди младенца Георгия, как бы нянчилась с ним! От одной этой мысли в ней просыпалась мать, это был как бы и её ребёнок. Если бы Катя знала, что она не питает к ней зла. В конце концов ей, принцессе Гессенской Максимилиане-Вильгельмине-Августе-Софии-Марии, было столько же лет, сколько и Кате, когда она лишилась девства, став супругой наследника российского престола Александра, страстно полюбившего её, и понесла своего первого ребёнка, Коленьку, цесаревича, которого взяла смерть. Катя Долгорукова годилась ей в дочери. До всей этой истории Мария Александровна любовалась ею.
Теперь всё это позади, Александр прячет свою юную любовницу, впрочем, уже молодую женщину. Похоже, он ревнив. Это более, чем странно: она ведь ему не изменит даже с первым красавцем-гвардейцем.
Ей, Марии Александровне, остаётся утешение в молитвах и в благотворительности. Она основала несколько женских гимназий и ревностно пеклась о них, об их пансионерках. Это было ново, дотоле о женском образовании не думали. Основала она и женские епархиальные училища. Именно в этом нашла она своё призвание и своё утешение. С её мальчиками не было сладу. Ни покойный Коля, ни цесаревич Саша не желали ничему учиться. Они препровождали свои досуги в пустых играх, а став старше — в кутежах и охоте. Все её старания приохотить сыновей к наукам оставались тщетны. Она старалась действовать увещаниями, добром, отец, занятый государственными делами и «романами», в немногие свободные минуты — строгостью и даже бранью.
Постепенно круг её стал сужаться. Она становилась строже к придворным дамам и фрейлинам. Статс-дамы стали от неё отдаляться, а фрейлины были слишком молоды для того, чтобы скрашивать её одиночество. Оно мало-помалу становилось гулким, и всякий неуставный звук причинял ей боль.
Своего супруга она видела всё реже и реже. Он пропадал — говорили, на охоте, в Государственном совете, в Совете министров, на манёврах, смотрах и разводах. Но она-то знала: он более всего со своею Катей. Говорили, что она ждёт второго ребёнка...
Что же это будет? Во что это может вылиться? Духовник с натянутой улыбкой понуждал её просить заступления и защиты у Великой Заступницы и Утешительницы Утоли моя печали. Она уединялась в своей моленной и бескровными губами шептала невнятные слова. В ней всё ещё оставался её лютеранский бог и частица той же веры, которую она исповедывала в детские и юные годы. То, чему она молилась в детстве, забывалось трудно, а верней сказать, оставалось жить в глубинах памяти и легко поднималось наверх, особенно когда ей становилось трудно. Но православная Богородица была всё-таки теплей её детской Девы Марии, теплей и добрей, утешней.
В её моленной висела уменьшенная копия Сикстинской Мадонны Рафаэля. Странно, но она не вызывала в ней религиозного чувства. То было олицетворение материнства, нежности, красоты. А молиться можно было богородничной иконе, освобождённой по её просьбе от драгоценного оклада. В Богородице была святость и суровость, она словно бы призывала к молитве.
И Мария Александровна молилась. Истово и подолгу. У неё было несколько богородничных икон, и ко всем она обращалась с простыми словами. Она была не очень тверда в русском языке. И всё потому, что при дворе был обиходным французский, реже немецкий, а уж потом русский. Тексты же православных молитв изобиловали непонятными словами, значение же некоторых было темно. Она стеснялась обратиться к духовному отцу за разъяснениями, кроме всего прочего, он казался ей легковесным и из новомодных.
Она молилась по-своему, порой мешая русские, французские и немецкие слова. Она верила, что Господь и Богородица-утешительница услышат её и поймут и что язык значения не имеет, а то, что в душе и в сердце.
Сердце же её с некоторых пор стало биться неровно. Сказывалась малоподвижная однообразная жизнь, сказывалась и та нравственная горечь, которая подобно медленно действующему яду год за годом отравляла её. Доктора прописывали ей микстуры, порошки и пилюли, Мария Александровна аккуратнейшим образом принимала их. Иной раз ей казалось, что они приносят облегчение.
Потом она стала регулярно ездить на воды. Профессор Захарьин горячо рекомендовал воды олонецкие, которые открыл и часто пользовался Пётр Великий. Авторитет первого российского императора и великого реформатора был незыблем. Особенно возрос он в последние годы, когда по всей России широко праздновалось его двухсотлетие.
Однако было сочтено, что российской императрице пользоваться олонецкими водами непрестижно, что ей показаны Эмс и Баден-Баден. И она ездила в Эмс, где к ней порою присоединялся и супруг. Но его приезды становились редкими. Александр был здоров и крепок. Поздняя любовь омолаживала его. Катя вливала в него свою молодость и свою молодую страстность. Это было едва ли не самое сильнодействующее средство.
А Мария Александровна готовилась к своему пятидесятилетию, желая отметить его без пышности. Тем паче, что государева любовница в самый канун этой даты преподнесла ей свой подарок — родила дочь, нареченную Ольгой. Но ведь одна Ольга в семействе уже была — любимая сестра Александра, великая княгиня. Был ли то некий вызов?
Императрица и это снесла. В конце концов ей стало всё равно, что бы не преподнёс ей супруг. Она сосредоточилась на заботах о гимназиях и училищах и своём здоровье. Она поняла: Георгий и Ольга открывают собой побочную династию, что Катя уже не остановится и чрево её жаждет одарить государя новым приношением.
Гнездо Романовых тревожно загудело. Брат Костя, пользовавшийся влиянием на Александра, был уполномочен вести увещевательные переговоры. Чего доброго монарх, будучи самодержавным во всех своих проявлениях, захочет узаконить и свою незаконную связь и столь же незаконное потомство. Из этого может произойти Бог знает что, ибо старик — а Александра уже считали стариком в его пятьдесят четыре года — в своём любовном безумии способен неведомо на что.
Константин Николаевич с великой неохотой соглашался. Но на него наступали. Наконец он решился.
— Дорогой брат, — обратился он однажды к Александру, когда они уединились в кабинете государя. — Я принуждён всей нашей роднёй обратить твоё внимание на щекотливость сложившегося положения: у тебя, как всем известно, появились побочные дети. Как же быть детям законным?
Александр хмуро глянул на брата. Он приготовился дать ему отповедь: это-де моё государево личное дело и более никого оно не касается. Но Константин был доброжелателен, они всегда понимали друг друга, так должно быть и на этот раз.
— Я буду с тобой откровенен, Костя. Ты единственный, кому я могу довериться и доверить... Я ищу достойный выход и его найду. Как нашла его, к примеру, прабабка Екатерина, прижившая сына с Гришкой Орловым. Сын их воспитывался в уединении и стал родоначальником графов Бобринских без ущерба для Павла и его сыновей. А Фёдор Фёдорович Трепов?
— Что — Фёдор Фёдорович? — удивился Константин.
— Доверяю тебе семейную тайну. Матушка наша ни за что не проговорится, а мне сия тайна только случаем стала известна. Ведь Трепов-то сын нашего батюшки... Удивляешься? И я удивился. По простоте душевной спросил: отчего не Николаевич? Ха-Ха! Матушка так и не открыла, какая из её фрейлин прижила от государыня сына. А сам Трепов сего и не знает.
— Как? Он не знает, кто его отец и кто мать?
— Нет. Сказано ему, что отец его дворянин, гвардейский офицер, павший на поле брани в Отечественную войну с Наполеоном, тогда же в московском пожаре погибла и мать, его-де воспитал дядя.
— Так, выходит, батюшка согрешил будучи ещё великим князем?
— Вестимо.
— Трепову-то уже далеко за семь десятков.
— Ну уж — далеко. Только-только... Понял? Не было Романовых, кои не имели бы побочных детей. Однако грехи их утаены и всплывают случайно. А предок наш великий Пётр Алексеевич обсеменил не один десяток баб. К чему говорю, Костя: моё это дело, и я сам его улажу, когда наступит время. Отступиться же не дозволяет совесть... — Александр пожевал губами и произнёс неожиданно: — И чувство. Да, чувство. Тебе я могу открыться: я люблю Долгорукову. Это моя лебединая песнь.
— Я тебя понимаю...
— И потом... — Александр помялся, как бы раздумывая, стоит ли продолжать... — Пора нам, Романовым, влить русскую кровь в династию. Ты ведь знаешь: мы онемечились, ничего русского в нас не осталось.
— Ни капли, — подтвердил Константин. — Пагубная эта традиция захватила не только наследников престола, но и его братьев и сестёр. Пётр Великий не разбирался — была бы ему по стати. Всерьёз занялась Елизавет Петровна. Она для племянника своего истребовала будущую Екатерину. И пошло-поехало... Вот и я...
— Да, и ты сего не избежал. Будто среди наших именитых родов не было прекрасных невест... Впрочем, оставим это. Пусть хлопочущие знают: я сам всё улажу ко всеобщему удовлетворению.
Александр встал и прошёлся по кабинету. Усмехнулся...
— Шувалов меня вчера изрядно насмешил. Принёс бумагу одного из своих агентов с доносом на тебя, Костя. Там есть такая фраза: — Он взял со стола бумагу и прочитал: — «Оберегайте царя от происков Константина. Бунтари в его руках — ширма и орудие для своих целей».
— Ну да, старая песня, — Константин тоже улыбнулся. — Я-де собираюсь свергнуть тебя с престола и занять твоё место. Дураков много, а я один...
— Согласись, это всё потому, что ты чересчур либерален и покровительствуешь вольномыслию и его представителям.
— Соглашаюсь. Со временем и ты к этому придёшь. Потому как оно того требует. Нельзя управлять одним кнутом, как того хочет Шувалов и его единомышленники среди твоих министров. Надобен и пряник. Политика кнута и натянутых вожжей ни к чему хорошему не приведёт. Вот и меня мешают в заговорщики, — засмеялся он.
— Ты зря смеёшься, — поскучнел Александр. — Расплодились и вылезли как грибы после дождя заговорщические кружки, всякие там долгушинцы, чайковцы, нечаевцы...
— Пусть их лезут сколько угодно. Ты знаешь: всякому овощу своё время. Они без опоры на народ могут сколько угодно фрондировать, сочинять революционные прокламации, призывать к восстанию. Народ же тёмен и нищ. Ему не до сочинителей. Я тебя уверяю: он их будет гнать от себя, потому что они ничего не могут дать ему, кроме возбудительных слов.
— Может, ты и прав, — нехотя согласился Александр. — Народу и в самом деле не до них. Он уважает царскую власть и не склонен бунтовать. Они хотят силою подвигнуть его к бунту.
— Да, жизнь ещё не устроилась, не устоялась. Но придёт время и ты сам заговоришь о конституции. Она словно громоотвод разрядит возникающее в империи напряжение. Оно растёт, ты сам видишь это.
— Вижу, — со вздохом согласился Александр. — Хотел быть добрым, да не получается.
— Скажи лучше — не дают...
— И это есть. Против рожна не попрёшь...
— Эх, брат! Крив твой рожон. Чуть поднапрут, он и сломается...
— Не скажи. Дворянство всё ещё ведущая сила в России...
— И гнездо для заговоров. Они доселе не могут простить тебе отмену крепостного права...
— Знаю. Но знаю и то, что в его среде становится всё больше благомыслящих людей. Они меня не предадут: поняли, что рабство пагуба, что так дальше жить нельзя.
— Я внимательно слежу за настроениями в дворянской среде, — Константин, по-видимому, решил высказаться до конца, раз тому благоприятствовал случай, — и вот что я тебе скажу: всё больше и больше тех благомыслящих людей, о которых ты заговорил, понимают необходимость кардинальных реформ в государственном управлении. И прежде всего необходимость замены самодержавия конституционной монархией.
— Может быть, может быть, — вяло проговорил Александр. Было видно, что стезя, на которую вступил разговор, ему неприятна. Константин поднялся.
— Трепов-то. Унаследовал батюшкино свирепство. Ты мне глаза открыл.
...По существу везде ложь, ложь на лжи.
Между тем кровь льётся и страдают и
гибнут бедные жертвы этой легкомысленной
игры разных честолюбий и самолюбий.
Возмутительно, отвратительно, что я никого
не вижу, который бы о них думал и за них
чувствовал, без личной позы или личного интереса,
или лично задетого самолюбия (подчёркнуто
в оригинале. — Р.Г.). Говорят о сербах,
черногорцах, болгарах, единоплеменниках
и единоверцах, собирают даяния, готовят корпию,
бранят турок, Англию или Австрию —
везде мне видится и слышится: мы, а не они.
Катя ждала порфироносного возлюбленного и отца своих детей. Комната была не очень большой. Более всего места занимал в ней альков. Небольшой изящный столик на гнутых ножках был придвинут к стене. Возле него стояли два кресла. Единственное украшение — небольшая копия рубенсовой «Вакханалии» — висело на противоположной стене. Это торжество пышной плоти удручало Катю. Ей казалось, что её повелитель тяготеет к столь пышным розовым формам вакханок. Она ревновала и однажды попросила перевесить картину куда-нибудь в прихожую.
— Глупенькая, — возразил Александр, — ни одна из них не может сравниться с тобою. Они грубы, а ты само изящество, совершенней тебя я не знаю никого.
Катя попеременно пересаживалась с кресла на кресло, потом осторожно сдвинув край портьеры, приникала к краю окна. Там, за окном, дремала Дворцовая площадь и изредка двигались люди-тени, ещё реже тени-экипажи.
Наконец послышались шаги, и она бросилась к двери. Вошёл Александр. Она обвила его шею руками.
— Так долго, мой повелитель. Я заждалась, не знала куда себя девать. — Это были её обычные слова.
Государь был озабочен и вопреки обыкновению не стал расстёгивать крючки мундира.
— Что-то случилось? — испуганно спросила Катя: ей мгновенно передавалось душевное состояние её повелителя.
— Да, Катенька, — ответил он, сев в кресло. — Нам предстоит разлука и, судя по всему, длительная. Надвигается война. Я уже отдал распоряжение военному министру о частичной мобилизации.
— Боже мой! С кем же?
— Разумеется, с турком, с кем же ещё. С вековечным врагом.
— Зачем война? Разве нельзя договориться? — сказала она простодушно. И добавила: — Я так боюсь за вас, мой Государь.
Хмурость Александра тотчас прошла. Это невинное простодушие облегчало душу. Он обнял Катю, и она поняла это как призыв и стала расстёгивать крючки один за другим.
— Вот так, — приговаривала она, — мы станем сейчас сражаться, — и турок буду я, а мой повелитель — победитель.
Александр уже забыл обо всём.
— Я, как всегда, стану уступать, — продолжала приговаривать Катя, — но потом нападу изо всех сил. Ох, эти панталоны! Вечно я с ними сражаюсь! И кто только их придумал для пагубы любящих женщин...
Они лежат молча. Минута проходит за минутой в блаженной расслабленности. Ничего не надобно — ни слов, ни жестов.
Наконец Катя поворачивает голову и произносит, ставшее уже почти традиционным:
— Боже, разве есть на свете кто-нибудь счастливей меня! Разве бывает наслаждение выше! Разве бывает что-то прекрасней?!
И Александр, всё ещё обессиленный, отвечает коротко:
— Нет, Катенька, нет...
Потом она встаёт перед ним нагая и прекрасная в своей наготе и женственности, деловито говорит:
— Сейчас мы сделаем перерыв, мой повелитель. Мы подкрепимся, я кое-что приготовила. Потом я буду стараться изо всех сил, чтобы пробудить желание моего повелителя...
Александр торопливо жуёт, запивая рейнским «Либфраумильх», он хотел бы продолжить любовную игру — он от неё не устаёт, вот что удивительно, чего с ним так давно не бывало, даже в дни молодости — так, по крайней мере, кажется. Но взглянув на часы, озабоченно говорит:
— Увы, радость моя, я должен одеваться. Меня ждёт военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин...
— Да что такое, в самом деле! — капризно произносит Катя. — Милютин мог бы подождать, право слово.
— Нет, Катенька, дело слишком серьёзно. Война на носу...
— Опять эти несчастные турки!
— Не турки несчастны, Катенька, а те, кто под ними, наши единоплеменники и единоверцы. Турки устроили кровавую баню, они вырезали уже более ста тысяч болгар, сербов, армян, греков и продолжают резню. Терпеть это долее невозможно. Россия призвана выступить на защиту единоверцев. Вся Европа готова нас поддержать. Это будет нравственная поддержка.
Глаза Кати увлажнились.
— Я буду молить Бога за вас, мой Государь, мой повелитель, мой великий возлюбленный. Ведь вы победите турок, не правда ли?
— Как всегда. Тем более что в Константинополе великая сумятица: султан Абдул-Азиз, который издал указ, по-турецки ферман, о послаблениях христианам и равенстве их с турками, был убит, его племянник провозглашён султаном под именем Мурада Пятого, его вскоре низложили и султаном стал его брат Абдул-Хамид. Наступил самый подходящий момент для вмешательства, дабы резня христиан была прекращена, а смута подавлена... Я обязан выехать к войскам. В Кишинёве формируется армия, я первым делом отправлюсь туда. Как только станет возможно, я пришлю за тобой генерала Рылеева: он верный человек, единственный, кому я могу доверить тебя, моя радость. А вот последняя новость должна тебя порадовать: я отстранил от должности Шувалова и отправил его послом в Лондон. Мне стало известно, что он говорил о тебе гадости и будто бы даже хотел тебя каким-то образом устранить...
— Да, мой великий повелитель, я благодарна вам. Ведь он устроил за мной слежку. Какие-то подозрительные люди — теперь-то я понимаю, его агенты, — постоянно околачивались возле моих окон. Они даже не пытались таиться. Он был мне всегда неприятен. И до Вари доходили слухи, что он меня бранил.
— Ну, в Лондоне ему будет не до тебя, — заключил Александр. — Прощай, любовь моя, береги наших детей. Всё, что ты захочешь мне сообщить, будет доставлять фельдъегерь, он в распоряжении Рылеева. Я не хочу доверять нашу переписку телеграфу.
Катя застегнула на Александре последний крючок, оправила мундир и прильнула к его груди. Александр запечатлел на её устах прощальный поцелуй и скорым шагом пошёл к выходу...
Наступило тревожное время. Война не замедлила себя ждать. Болгарское ополчение, сформированное в Кишинёве, продефилировало перед императором в парадном марше и направилось к Дунаю.
Александр желал заручиться союзниками в войне. Следовало начать с Англии. Шувалов лишён дипломатического опыта, но у него был не менее значительный опыт — жандармский, сыскной. Решив на всякий случай его подкрепить, Александр послал в Лондон графа Николая Павловича Игнатьева, своего посла в Турции, которого турки пригвоздили прозвищем «лгун-паша». Игнатьев имел за плечами немалый дипломатический стаж, кроме того его почтенный батюшка стоял во главе Комитета министров. Лгун-паша умел искусно маневрировать, что было небесполезно в необычайно сложном сплетении обстоятельств, потому его миссия захватывала Берлин, Париж и Вену. Александр говорил после королевского правительства в Петербурге Лофтусу:
— России приписывали намерение покорить в будущем Индию и завладеть Константинополем. Есть ли что нелепей этих вымыслов. Первый из них совершенно неосуществим, а что касается до второго, то я вновь подтверждаю самым торжественным образом, что не имею ни такого желания, ни намерения.
Когда премьер-министр правительства королевы Виктории лорд Бенджамин Биконсфильд-Дизраэли получил донесение посла с заверениями царя, он только хмыкнул. Он сказал Игнатьеву: Англия не ввяжется в войну, если Александр торжественно заверит правительство её величества, что за «владычицей морей», как называли Великобританию, закреплены Суэцкий канал, Дарданеллы и даже Константинополь. Игнатьев тотчас передал это канцлеру князю Горчакову. Тот не колеблясь согласился на это требование от имени императора: в его глазах подобное согласие ничего не стоило. Всё решит война с турком.
Александр провёл совещание в Ливадии. В нём участвовали главные действующие лица: наследник — цесаревич Александр, будущий главнокомандующий великий князь Николай Николаевич[27], министр финансов Михаил Христофорович Рейтерн. Было решено в случае разрыва с Турцией нанести главный удар именно на Константинополь. Рейтерн объявил, что казна пуста, что государственный дефицит, который был хронической болезнью российских финансов со времён Екатерины Великой и который ему удалось в какой-то мере подавить, вновь вырос до трёх миллиардов с половиною, ибо расходы на военные приготовления скакнули вверх.
— Государь, я предлагаю ввести особую пошлину на ввоз и назвать её золотой.
— Как это понимать?
— Очень просто: ввести оплату пошлины только золотом, это даст казне солидный прибыток.
— Действуйте, Михаил Христофорович, вам виднее, — поощрил Александр.
Оставался император и король Франц Иосиф. Австро-Венгрия немало претерпела от турок, и Александр надеялся, её монарх его поддержит.
Свидание двух императоров состоялось в Богемии, в замке Рейхштадт, где обычно проходили свидания такого уровня.
Франц Иосиф был радушен, всяко воодушевлял Александра. Произносил множество нелестных слов в адрес Оттоманской империи и турок: они-де вероломны и кровожадны, с ними нечего миндальничать, давно пора их укоротить. Но когда Александр заговорил о намерении в случае победного исхода войны образовать за Дунаем, на месте бывших турецких владений единое славянское государство, Франц Иосиф сухо объявил, что это чрезмерно. Он согласился, однако, возвратить России отторгнутый у неё по злосчастному Парижскому миру прилегающий к Дунаю изрядный кусок южной Бессарабии.
— Но по крайней мере Болгария, Албания и оставшаяся за Портой часть Румынии должны получить статус автономных княжеств, — настаивал Александр. — Право народов на государственность есть неотъемлемое право. Полагаю, что Греция должна получить свои коренные земли, отторгнутые у неё турками, — Фессалию, Эпир и Крит.
— С этим, пожалуй, можно согласиться, — ответствовал Франц Иосиф безо всякого энтузиазма. Такою же была его реакция на предложение Александра объявить Константинополь вольным городом.
— Знаю, Государь, вы хотели бы прикарманить себе, — хохотнул он. — Об этом мечтала ещё царица Екатерина...
— Берите далее вглубь: этого желал наш Великий Пётр...
— Ну вот, ну вот. Но ни одна из великих держав на это не согласится, как вы понимаете. Вольный городок? Гм... Может быть, но не уверен. Тут такой клубок интересов, такой узел, что его не смог бы, знаете ли, разрубить сам Александр Македонский. Конечно, я лично склонен считать, что турки должны совсем убраться из Европы...
— Я именно об этом хлопочу. И если мечта о воссоздании великой Византийской империи, которую столь рьяно стремилась осуществить моя великая прабабка, остаётся, увы, неосуществимой, то по крайности статус Константинополя должен быть особым. Ему должно возвратить его историческое имя и столь же историческое значение одного из центров христианства, если хотите — его столицы, — закончил Александр.
— Это, надо полагать, не примут ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Берлине, — ответствовал Франц Иосиф. — Как вы полагаете, граф? — обратился он к своему первому министру графу Андраши.
— Полагаю, Ваше величество, что в политике надо быть реалистами. И в данном случае позволю выразить своё мнение, а лучше сказать, своё несогласие со статусом турецкой столицы, который предлагает его величество император России.
— Стало быть, вы начисто отметаете принцип исторической справедливости, граф? — сердито заметил Александр. Он понял, что здесь встретит одно лишь противостояние, сдобренное вежливыми словами. «Они все против нас, — думал он. — Все: Англия, Франция, Германия, Австрия — все-все. Они нас боятся, они более всего на свете боятся усиления России. Так было во все времена, так обстоит дело и ныне. Всё ложь, ложь и ложь. На словах они станут поддерживать нас потому, что не любят турок. Да, они перестали наконец их бояться, ибо видят, что это колосс на глиняных ногах, и не за горами время, когда эта лоскутная империя рухнет сама собой. На деле же они станут вставлять нам палки в колеса, интриговать против нас, создавать сопротивление нашим действиям, наконец, всяко поддерживать турок оружием и всем иным...»
— Что ж, Ваше величество, — сказал он Францу Иосифу, — по счастью, наша встреча была не вовсе бесплодной. Я продолжаю надеяться на вашу поддержку.
— Да-да, продолжайте, — отвечал австрийский император. — Всё, что в пределах возможного и разумного, будет сделано.
«Ничего не будет сделано, — угрюмо думал про себя Александр, — они все лицемерны, двоедушны и такими были во все времена. Увы, это и есть политика великих держав — двоедушие и лицемерие. А ведь и мы недалеко ушли от них, — неожиданно подумал он. — Всё ложь, и всё игра. Так было, так будет всегда...»
На Александра иногда нападали приступы искренности, как и на его дядюшку Александра I, пусть Наполеон и называл его «лукавым византийцем».
«Да, война неизбежна, — продолжал размышлять Александр за обеденным столом, рассеянно отвечая на реплики Франца Иосифа. — И её надобно непременно выиграть. Подойти к Константинополю и захватить его наконец. Когда он будет в наших руках, диктовать станем мы. Вряд ли англичане отважатся противостоять нам своим флотом, хоть он и крейсирует в Средиземном море и контролирует Дарданеллы с согласия турок. Не так страшен чёрт...»
— Не так страшен чёрт, как его малюют, — машинально вырвалось у него.
— К чему это приложимо, Ваше величество? — осведомился Франц Иосиф.
— Ах, это! Это всего лишь мысли вслух... Мой министр финансов объявил мне, что у нас нет денег на войну. Я сказал, что его дело изыскать их, иначе какой же он финансист.
— Согласен, — кивнул головою Франц Иосиф. — Отправьте его в отставку.
— Нет, он извернётся. Он находчив и достаточно опытен.
«На это нечего рассчитывать, — Александр знал цену пресловутому нейтралитету австрияков. — Если представится возможность что-нибудь оттяпать без какого-либо риска, ухватить то, что плохо лежит, — они тут как тут. Так было во времена прабабки и в дядюшкины времена. Опасаться следует англичан, это реальная сила, которая могла бы противостоять нашим намерениям. Отчего-то королева Виктория не жалует нас. И её премьер-министр Дизраэли. Еврей же, чёрт возьми, а взобрался на такую высоту!»
В империи евреев, мягко говоря, не жаловали. Это была давняя традиция, ожесточавшаяся с каждым новым правлением. Правда, Великий Пётр говаривал: «По мне, хоть крещён, хоть обрезан — был бы добрый человек и знал дело». Это была не декларация: при нём Шафиров стал вице-канцлером, то есть формально третьим лицом в государстве, братья Веселовские занимали видные дипломатические посты, Абрам, к примеру, был резидентом в той же Вене. Но дочь его Елизавета была непримирима к «врагам Христова имени». Екатерина смягчила её жёсткие законы, а любимый внук Александр — ещё более. Особенно благоволил он к учреждённому при нём «Обществу израильских христиан» — обращённым давались великие льготы. Николай снова повёл дело жёстко...
Валуев, став министром внутренних дел, настроился либерально. Он подал Александру записку, где, в частности, говорилось: «Причину упадка ремесленной промышленности среди евреев следует искать в тех общих ограничениях гражданских прав этого народа, которые существуют в нашем законодательстве, и всего более в воспрещении евреям иметь жительство вне мест, назначенных для их оседлости. Еврейские ремесленники, скопленные в местах их постоянной оседлости, среди населения бедного, нуждаясь в заказах, испрашивают за работу крайне низкую плату в ущерб прочности и изяществу в отделке, стараясь лишь о том, чтобы дешевизна изделий сделала их доступными массе потребителей; стремление христианских ремесленников к той же цели и теми же путями порождает между ними и евреями преувеличенное соперничество, вредно действующее на благосостояние тех и других...»
Александр сделал исключение для ремесленников — разрешил им селиться во внутренних губерниях. И только. Ограничения гражданских прав, о которых говорилось в записке Валуева, почти не были смягчены.
Этот народ дал миру множество талантливых людей. В конце концов ведь и Христос, хоть вслух об этом не принято говорить, был еврей, и пророки его тоже, и христианство истекло из иудейства, и его священная книга Библия написана тоже евреями и на древнееврейском языке. « Всё это так, — думал Александр, — но мне ли побороть вековые предрассудки... Воспротивятся все, и в первую очередь иерархи церкви, Синод, духовенство. Кроме внешних врагов должно иметь внутренних, — рассуждал он, — ив трудную годину разряжать на них народное неудовольствие».
Он высказал это Валуеву. Тот промолчал, то ли не желая противоречить государю, то ли соглашаясь с ним. И всё-таки сомнения одолевали Александра. Действовал пример графа Биконсфильда и других знаменитостей Западного мира.
«Но нет, не мне отменять черту оседлости и другие препоны. Вне всякого сомнения, наступят времена, когда евреев уравняют в правах со всеми сословиями. Всякому овощу своё время, — он ухмыльнулся в усы. — Дизраэли, этот высокопоставленный еврей и любимец королевы Виктории, ни за что не хочет допустить нас в Средиземное море. Он охраняет его как Цербер, помня, что русский флот одерживал там свои великие победы, запечатлев навеки своих знаменитых флотоводцев — Ушакова, Сенявина, Лазарева, Корнилова, Нахимова. И он числит Турцию среди своих союзниц. Это она охраняет морские и сухопутные пути в Индию и другие британские колонии.
Но я же заверил Лофтуса, тоже вроде бы еврея, что России нет дела до Индии, — продолжал размышлять Александр. — Нам, как говорится, всего хватает, пожалуй, даже вдоволь. Вот продали мы Америке Аляску, правда, продешевили, все находят, что взяли слишком мало. Но я лично никаких сожалений не испытываю: иметь владение на таком отшибе накладно. Да и семь миллионов долларов не такие уж малые деньги. До меня доходили попрёки: дескать, сотворена сия продажа была келейно, никто-де об этом не ведал. Но я ли не самодержавный монарх, и вправе кто-либо требовать у меня отчёта?! Я делаю то, что считаю разумным и полезным для России, а не чту свой интерес.
Надо бы спросить Лофтуса, есть ли прибыток от британских колоний, столь отдалённых от метрополии. Индия беспокойна, беспокойней остальных — Австралии, африканских земель. Столько у британского льва стран и целый континент в его захватистых лапах...»
Александр ждал подробных донесений от Игнатьева. Ему было известно, что его супруга, красивая блондинка, которой в своё время и он не пренебрёг, имеет в Лондоне успех в великосветских салонах. Немудрено: в ней был некий женский магнетизм, который властно притягивал мужчин. Она была едва ли не главной приманкой для дипломатов всех рангов. Клюнет ли на неё сам Биконсфилд? Вряд ли. Он стар и, говорят, немощен. Но, несмотря ни на что, королева Виктория находится под его влиянием и не предпринимает ни одного шага, не посоветовавшись с ним. Так во всяком случае говорят.
Нам, разумеется, не до Индии. Но вот Константинополь мы приберём, если Господь будет милостив. Не станет же он покровительствовать туркам, этим врагам креста и Христа и вековечным врагам России.
Игнатьев сообщает, что в Лондоне более всего опасаются российских аппетитов в отношении Константинополя и проливов и не верят заверениям государя. Но когда война наконец разразится, то изменятся решительно все планы и окажутся недействительными все и всяческие заверения. Он, Александр, не хотел бы войны, но при нынешнем напряжении в империи она принесёт — во всяком случае должна принести — разрядку. Все политические страсти должны улечься перед лицом турецкой угрозы. Патриотизм должен достичь своего апогея. Нигилисты, социалисты и прочие «исты», коих много развелось в империи за последние годы, должны будут молчать, во всяком случае истинные патриоты заткнут им рты. Да и все приготовления к войне уже сделаны, поздно что-либо отлагать.
Игнатьев доносит, что королева и её премьер-министр настоятельно противятся открытию военных действий, особенно Биконсфилд. И в этом они солидарны с Бисмарком. Всё потому, что предвидят поражение турок, которого ни в коем случае не хотят. Повторялось то, что бывало при прежних противостояниях Турции и России: великие державы тайно или явно бывали на стороне турок. Они во все времена боялись усиления России. И так, по-видимому, будет всегда.
У России, таким образом, оставался единственный мало-мальски надёжный союзник — Румыния, — во всяком случае так казалось Александру. Она принуждена была стать таковой под давлением жестоких обстоятельств. Румынский акт о провозглашении независимости был с нескрываемой враждебностью встречен в Лондоне и Вене. О султанской Турции и говорить нечего. Турки продолжали считать Румынию вассальным княжеством, равно как и Болгарию, Боснию и Герцеговину... Румыния и жаждала суверенитета и вместе с тем провозгласила, что она станет для Турции «сильной защитной стеной». Румынские правители продолжали сидеть меж двух стульев.
— Чёрт их разберёт, — досадовал главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич. — То ли они, православные, с нами, то ли с турками. У меня на них надежды нету. Вишь что объявил их премьер Катаржиу: румынское правительство-де «готово взять в руки оружие, чтобы заставить уважать свой нейтралитет, и те державы, которые проявят поползновение использовать румынскую территорию в целях вмешательства в конфликт...» Стало быть, нам предупреждение...
Александр, однако, почёл это за демонстрацию и настоял, чтобы Ливадию посетили высокопоставленные румыны.
— И хочется, и колется, — усмехался он. — Никто за Румынию не вступится: ни Англия, ни Франция, ни Германия, никто ей суверенитета не преподнесёт. А Франц Иосиф просто зарится на некоторые её земли. Принц Карл спит и видит свою страну суверенною. Однако турок смертельно боится.
Наконец Карл всё-таки решился. В Ливадию прибыли новый премьер Братиану и военный министр Слэничану. Всё-таки они отважились подписать секретную конвенцию. Впервые великая держава вела с румынами переговоры на равных, как с суверенным государством. Но турки, со своей стороны, объявили Карлу, что введут в Румынию свои войска для защиты от русских. И убоясь их, румыны не ратифицировали конвенцию.
Ждали турки, ждали, наконец пришли в ярость и объявили румын бунтовщиками, а принца Карла низложенным и стали бомбардировать румынские города на левом берегу Дуная. Тут уж было не до колебаний, пришлось наконец определиться. Суверенитет — желанный, жданный — могла обеспечить одна лишь Россия.
Главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич особыми военными талантами не обладал. Главным его достоинством была прямолинейность и зычный голос. Император счёл этого достаточным. Милютин и другие его-де подопрут.
— Ни черта этот Карл не понимает, — кипятился великий князь. — Сколько можно двоедушничать, или румын так приспособился и характер свой приспособил: и нашим-де и вашим. Уж и колотят его, и молотят, а он всё ждёт-пожидает, не выйдет ли что получше. Нет, государь, брат мой, я долее топтаться не намерен.
Горчаков разослал в столицы европейских держав циркуляр. В нём говорилось: «Отказ Порта и побуждения, на которых он основан, не оставляют никакой надежды на то, что она примет в уважение желания и советы Европы... Наш августейший монарх решил принять на себя совершение дела, к выполнению которого вместе с ним он пригласил великие державы...»
Манифест о вступлении России в войну с Турцией был подписан в апреле 1877 года. Но приглашённые великие державы, ответившие формальным согласием, втайне действовали в своих видах. Лорд Дерби, главный британский дипломат, советовал туркам не церемониться с Румынией. «Румыния, — писал он великому везиру, — обязана действовать согласно видам своего сюзерена (т.е. Турции) для изгнания общего врага (т.е. русских)». В том же духе интриговала Австрия.
План кампании составил другой Николай Николаевич — опытный генштабист Обручев. Он считал, что она должна быть кратковременной, дабы на стороне Турции не выступили Англия и Австро-Венгрия. Главный удар — на Босфор и Константинополь: «Только на берегах Босфора, — писал он в «Записке о русско-турецкой войне», — можно действительно сломить господство турок и получить прочный мир, раз навсегда решающий наш спор с ними из-за балканских христиан... Овладение в военном смысле Константинополем и Босфором составляет, таким образом, безусловную необходимость...»
Ливадия стала местом, где разрабатывался план войны. Александр, невесёлый, а порою и угрюмый, слушал рассеянно. Военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин и генштабист Николай Николаевич Обручев время от времени пускались в спор, в основном же ладили. Милютин энергично начал военную реформу, получив благословение Александра. Однако мало-помалу она стала вязнуть. Надлежало перевооружать армию, притом как можно быстрей: Крымская война обнаружила архаичность и недостаточность винтовок, их разношёрстность.
Три оружейных завода — в Туле, Сестрорецке и Ижевске — в 1876-м году изготовили чуть больше двухсот тысяч ружей системы Бердан № 2, принятой на вооружение российской армией, которую американцы называли «русским ружьём», потому что вместе с американским полковником Берданом в её создании приняли участие два русских офицера.
— Ну, поднатужатся, ну, напрягутся, — с горечью говорил Милютин, — всё едино более четырёхсот тысяч винтовок не произведут. А у нас под ружьём — полтора миллиона.
— Кто ж виноват? — вмешался Александр. — Не военный ли министр?
— Я, Ваше величество, в прошлые годы, не изволите ли вспомнить, докладывал вам, что оружейные наши заводы слабосильны, надобно их расширить либо построить новые. Либо, наконец, закупить в Англии, либо во Франции нужное количество стрелкового оружия. Последняя мера была решительно отвергнута министром финансов, и я с ним согласен, — в голосе Милютина, произносившего эту тираду, звучала горечь. — Нам нужно своё развивать, а не на Запад глядеть. Его светлость Константин Николаевич вовремя спохватился, и по его наущению оснастились судостроительные заводы и стали строить современные боевые корабли.
— Изобретательство в оружейном деле движется вперёд быстрей, нежели в другой технике. Вот сегодня Бердан № 2 почитается самой совершенной, глядишь — завтра появится новое магазинное ружье куда его лучше, — заметил Обручев. — А пехота да кавалерия решают исход войны.
— Пока, пока решают, — вмешался Константин Николаевич. — В деле истребления себе подобных человек преуспевает более всего. И военные инженеры вскоре придумают что-нибудь такое, чтобы мясорубка войны закрутилась вдвое быстрей.
— Скорей гильотина, Ваша светлость, — заметил Милютин.
— Да нет, Дмитрий Алексеевич, именно мясорубка: монархи и полководцы беспрерывно крутят ручку, сваливая в жерло всё новые и новые порции мяса, которое именуют пушечным.
— Твоё сравнение, Костя, неуместно, — хмуро заметил Александр. Прежде он как-то не интересовался материальной частью войны, полагая, что она создаётся сама собою. Цифры, которые привёл Милютин, удручали. Выходит, было преждевременно ввязываться в войну с турком. Но более подходящего момента, с точки зрения политической, могло не представиться. Опять надежда на авось, на русского солдата, который выручит. Но и у турок солдат не хуже. Отец начинал Крымскую в полной уверенности, что, как и прежде, турок будет побит: русские турка всегда бивали. Словом, на рубль амбиции, на грош амуниции. А амуниция-то решала. Но батюшкина амбиция была на недосягаемой высоте, и перечить ему никто не смел. Вот и опозорились, а турок осмелел. «Неужто и ныне опозоримся, — с тревогою думал он. — Нет, сего нельзя допустить».
— Я отправляюсь к армии, в Кишинёв. Давайте, господа, действовать. Наговорились всласть, — последние слова Александр произнёс со злостью, которой от него не слыхивали. Он поднялся, за ним генерал-адъютанты свиты. Свитских было немало, он услал большую часть вперёд — готовить ему резиденцию. Она должна быть достаточно презентабельной. Ведь верный Рылеев отправлен за Катенькой, она проследует с ним в бессарабскую столицу.
Пока он писал ей: «Из письма моего брата (в. к. Николая Николаевича, главнокомандующего. — Р.Г.) я с радостью вижу, что войска смогут выступать, как только будет отдан приказ. Да поможет нам Бог, и да благословит Он наше оружие! Ты лучше других поймёшь, что я чувствую, ожидая начала войны, которой я так хотел избежать».
Бессарабская весна праздновала свой апогей. Сады успели отцвесть, окрапив землю разноцветным конфетти лепестков и оставив после себя тот особый запах обновления природы, который подобен хмельному напитку. Вешние потоки смыли всю нечистоту, оставленную зимой, и земля казалась умытой.
Кишинёв был невелик, взбегая с холма на холм своими приземистыми разношёрстными домишками. Старый город прихотливо петлял улочками, образуя непредсказуемый лабиринт. От митрополии и дворянского собрания начинал строго распланированное движение вверх город новый.
Ему нравились названия некоторых улочек старок города: Иринопольская, Теобашевская, Ланкастерская...
Некоторые из них звучали загадочно, иные слишком приземлённо: Азиатская, Грязная... Минковская напоминала о болгарах, Сербская — о сербах, Аромянская — о армянах, Еврейская — о евреях... Население говорило на всех языках и прекрасно понимало друг друга. «Какая смесь одежд и лиц, племён, наречий, состояний...» Пушкин, отбывавший здесь ссылку, которую потом назовут административной, по велению царственного дядюшки-тёзки, оставил здесь по себе неизгладимую память. И сам Кишинёв оставил по себе столь же неизгладимую память в его писаниях, в стихах, прозе, размышлениях, письмах...
На первых порах Кишинёв Александру понравился. Главная улица называлась Александровской вовсе не из угодничества. Просто при дядюшке захудалое местечко, больше похожее на село, было объявлено столицей новоприобретённого края, и он повелел его всячески благоустраивать. Сказать по правде, выбор был достаточно случаен, можно было найти куда лучший вариант, притом на судоходной реке вроде Днестра. Но что сделано, то сделано. Говорили, владыко Гавриил, экзарх молдо-влахийский, любимец великой прабабки Екатерины, многажды ею, как и её любимым внуком, отличённый и награждённый, отчего-то остановил свой взор на этом местечке. Да и будущий фельдмаршал Кутузов, отхвативший у турок Бессарабию, не возразил. А было это в самый канун нашествия Наполеона на Россию.
Преподобный Гавриил, некогда возглавлявший знаменитейший в России киевский престол, оставил по себе в Кишинёве добрую память. Выстроил митрополию, семинарию основал, повелел городскому землемеру и по совместительству архитектору Озмидову поименовать новые улицы начинавшего своё восхождение вверх нового города от Семинарской до Киевской — в память своего пребывания на киевском столе. С той поры много воды утекло, и речка Бык обмелела...
Причёсанность же и умытость города оказались видимостью, коснувшись лишь главной улицы Александровской и Соборной площади с одноимённым парком и митрополии. А чуть ниже вихрились пыльные смерчики, оставляя свой след до первого дождя на глянцевитых листочках юной зелени.
Александр принял парад войск, благословил их, отправлявшихся к Дунаю. И принялся ждать. Чего? Нет, не победных реляций, они были впереди. Он ждал свою Катю.
Опасная игра! Кто знает наше положение,
как я, к несчастию, его знаю, тот не может
ни на мгновение поколебаться в убеждении,
что нам вести войну не следует, что рисковать
ею безумно, а вводить славянские племена
надеждою на наше содействие — преступно.
— Ваше величество, позвольте доложить: прибыли-с!
Александр рассеянно глянул на дежурного генерал-адъютанта. Мысли его были заняты невесёлыми депешами, полученными от брата главнокомандующего Дунайской армии: румынские власти не выполняют обещаний — не поставляют провиант, за который заплачено, не обеспечивают транспортом, постоем... Словом, «не», «не» и «не». Всё ещё дрожат перед турками: сказывались века страха. Простой народ рад приходу единоверцев, а бояре страшатся — турки их оберегали, как оберегает пастух стадо дойных коров, и одновременно охраняли их привилегии, их имущество от посягательств простонародья...
— О ком ты? — встрепенулся он наконец.
— Александр Михайлович с известной вам особою.
— Ах, вот что! Проси же!
Упруго вскочил, вышел из-за стола и стал против двери.
— Позвольте, Государь, — верный Рылеев приоткрыл дверь.
— Да-да! Где же Катерина Михайловна? — нетерпеливо воскликнул Александр.
— Они умываются с дороги, сейчас будут. Осмелюсь доложить — пылища преизрядная, так и висит над дорогой. Запорошило нас вовсе. Сами изволите знать, каковы эти самые дороги. Долго ехали...
— Здорова ли Катерина Михайловна?
— Не жаловались. Больно торопились предстать пред вашим величеством... Хотели и ночью ехать. Да я воспрепятствовал: темень кромешная, опять же опасно — время военное, мало ли что... Я в ответе пред государем, говорю, за вашу жизнь и здоровье. Согласились наконец.
— Что-то долго её нет...
— Не извольте беспокоиться. Сами знаете: дело женское. Нам таковая деликатность без надобности... Да вот и они.
С этими словами он поспешно вышел, плотно закрыв за собою дверь.
— О, Боже мой, наконец-то, — оба произнесли одно и то же. То был всхлип и выкрик. Катя рухнула ему в ноги, трепещущая, плачущая, и уткнулась головою в колена. Александр рывком поднял её и притянул к себе.
— Ну не плачь, не плачь, Катенька моя, — приговаривал он, неловко утирая ладонью её мокрое от слёз лицо. — Вот мы снова вместе. Я намерен пробыть здесь с тобою не менее двух недель. Пока армия не переправится через Дунай. А потом мы обоснуем нашу штаб-квартиру на левом берегу и отправимся туда. Ты всё ещё плачешь, милая...
Катя вынула из-за корсажа батистовый платочек, пахнувший какими-то тонкими духами и немножко ею самою — запахом молодого женского тела, к которому так привык уже Александр и призывней которого, казалось ему, ничего не было. Это был и запах его вожделения...
Когда они, разрядившиеся, успокоенные, лежали рядом, Александр вглядывался в её лицо с тонкими чертами — лицо нимфы — и привычно удивлялся тому, что это любимое лицо не изменило ни материнство, ни разлука, которая казалась обоим долгой-долгой, хотя со времени их последнего свидания прошло всего три-четыре месяца. И ещё он подумал, что их любовь была бы пресной, не будь этих постоянных разлук. «Кто знает, что такое истинное счастье, — думал он. — В чём оно, как его сберечь. Дай Господь дар слова, написать бы об этом в проникновенных словах, в таких, которые могли бы пронзать сердца».
Их отношения уже ни для кого не были тайной. Злословие постепенно улеглись, лишь время от времени раздавался шип из окружения императрицы. Сама она давно примирилась, и шипенье это исходило от старых дев — статс-дам, ухитрившихся каким-то образом пронести своё девство через всеобщую развращённость императорского двора.
Катя, несмотря на третьи роды, была так же стройна и хороша, как в первые дни их близости. Увы, их третий сын, Борис, умер во младенчестве, и Александр не успел сохранить его в своей памяти. Чрезвычайно редко видел он и сына и дочь, чувствуя при этом нечто вроде угрызений совести. Но Катя и не настаивала: её повелителю последнее время было не до детей и не до неё самой.
Александр испытывал к ним отеческую нежность. Ту самую нежность, которую испытывает отец взрослых детей к только что народившимся детям либо внукам. Но ведь не было, совершенно не было времени ни на что — ни на любовь, ни на нежность. Время словно бы уплотнялось вне его желания и ведома, он перестал быть его распорядителем по воле накатывавших дел и событий. И вот эта злосчастная война...
Исход её старым генералам из его окружения виделся в розовом свете: мы, мол, турок всегда бивали и будем бивать. Трезвомыслящий военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, к которому он чувствовал и приязнь и доверие, несмотря на недоброжелательство свитских генералов, остерегал его. Он говорил без обиняков:
— Мы не успели, Государь, как должно было бы подготовиться к этой войне. Я согласен всецело с Николаем Николаевичем Обручевым: она должна быть ударной и кратковременной и по крайности чрез три месяца наши корпуса должны бы быть под стенами Константинополя. Однако, боюсь, кампания затянется. У нас, как я вам докладывал, всего нехватка...
Да, докладывал загодя. Но неуклюжая государственная машина поворачивалась тяжко, скрипя всеми своими ржавыми колёсами. Она, эта машина, нуждалась в полном подновлении. Но такое было не по силам и не по деньгам, которых вечно не хватало.
Министр финансов граф Михаил Христофорович Рейтерн об эту пору пребывал всегда под рукой. Его бритое узкое лицо с большим лбом, казавшимся ещё большим из-за победно наступавшей лысины, недовольно морщилось, когда Александр заговаривал о неотложных нуждах армии.
— Я с трудом подавил было наступавший дефицит, — качал Рейтерн головой. — Ваш в Бозе усопший отец, изволите ли знать, не пёкся о финансах, и мы едва не вылетели в трубу. Наше ведомство делает, что в его силах, для того, чтобы финансировать нужды армии. Я мог бы печатать ассигнации, но это привело бы к полному банкротству. А золота не хватает...
Александр не сомневался в его добросовестности. Увы, тяжёлое наследство, доставшееся от отца, всё ещё тянуло Россию вниз, как он ни старался его преодолеть. Наследство не только в финансах и во всём хозяйстве и государственном устройстве. Но, пожалуй, более всего — в людях. В людях, которые могли бы понести на своих плечах бремя новой власти, не оскальзаясь, не мешая и не подсиживая друг друга.
Он перестал доверять тем, которые казались ему лучше, дельней своих предшественников. Он переменял их на других в надежде, что эти другие будут лучше, ещё лучше. Но оказывалось, что они вовсе не лучше, а едва ли не хуже. Приходилось тасовать одну и ту же колоду, вытаскивать одни и те же карты. В этом тасовании проходило время. Проходило и уходило, а воз оставался на месте.
«Господи, — иногда в тоске думалось ему, — избави меня от этого непосильного бремени. Как было бы хорошо скинуть с себя горностая, отдать корону, скипер и бармы и уединиться с Катей куда-нибудь подалее...»
Глупые детские эти мечтания налетали и тотчас улетали. Где-то там на берегах Дуная уже гремели первые выстрелы, падали с последним вскриком люди, волы тянули каруцы с грузом брёвен для переправы... Кишинёв был тих и патриархален, словно всё оставалось незыблемым.
Каждый день поутру являлись фельдъегери с донесениями и посланиями брата Николая. Он сообщал, как идёт строительство большого моста через Дунай у Зимницы. Пока что всё шло своим чередом — ничего тревожного, но и ничего отрадного.
— Мне ненавистна война, — признавался Александр. — Война отвратительна. Но что я мог: меня толкали к ней. Даже дядюшка Вилли, этот выживший из ума родственничек, из-за спины как из-за стены своего Бисмарка подбодрял: ты-де непременно победишь. Тем временем этот хитрованец Бисмарк, науськивая нас на турок, возбуждал против нас австрияков, о чём мне немедленно донесли. Тайное всегда становится явным, — убеждённо добавил он.
Озабоченность Александра росла. Получив известие о первых жертвах, он прослезился. Отрадны были только вечера — их вечера.
— Как мне благостно с тобою, моя Катенька, — бормотал он в полном самозабвении. — Ничего другого нет, да и не нужно — одна ты. Всё скверное, отвратительное уходит, всё забывается. А ведь это грех, — вдруг спохватывался он. — Грех, когда идёт война, забывать о ней мне, российскому императору, помазаннику Божию.
— Нет, мой повелитель, — старалась успокоить его Катя. — Господь покровительствует любящим. Истинная любовь — богоугодна.
Она была его утешительницей. Александр так и сказал:
— Во скорбях моих великих и безмерных ты единая моя утешительница. У тебя чистое сердце. Молись, Катя. Молись за Россию. Будем молиться за дарование победы христолюбивому воинству нашему.
— Мой несравненный Государь, я то и дело возношу молитвы за вас. А возносить их за вас значит возносить их за Россию. Потому что Россия — это вы, — ответы Кати всегда повергали его в умиление. Умилился он и на этот раз, и столь великое было это его умиление, что на глазах выступили слёзы. Катя вытянула из-за корсажа платок, благоухавший ею и её желанием, и с материнской заботливостью стала утирать глаза Александра.
Видевший эту сцену, несомненно простил бы обоим все грехи, прошлые и будущие, столь трогательной и чистой она была. Сентиментальность и чувствительность обострялись в Александре, хоть он и старался их подавить ввиду неизбежной поездки на театр войны, где они были бы неуместны.
По вечерам они совершали тихие прогулки в одиночестве, если не считать Рылеева, тенью следовавшего за ними в нескольких шагах позади. Их окружала полная безмятежность. Улочки засыпали рано, стоило солнцу скрыться за холмами, и становились пустынны. Присутствие монарха, повелителя всея Руси и Бессарабской губернии, никак не сказывалось на однообразной и размеренной жизни города. Об Александре помнила только власть в лице губернатора и вице-губернатора, начальника губернского жандармского управления и полицмейстера, равно и других управляющих чиновников. Но государь повелел им забыть о его существовании, покуда он сам не изволит напомнить. И они покорно забыли, зная, что монаршая свита не дремлет и все заботы взяла на себя.
Свита была не велика — Александр не любил многолюдства возле себя, оно его раздражало. До злосчастного покушения Каракозова Александр иногда прогуливался в одиночестве, думая свою монаршую думу: спутник, а тем более спутники были тому помехой. Шувалов и Трепов настояли, чтобы служба охраны была значительно усилена. Они старательно пугали его заговорами и покушениями, и он было заробел. Потом, в Париже, был, правда, ещё Березовский, поляк. Но, как ни странно, государь отнёсся к этому покушению довольно спокойно, хотя пугальщики не унимались.
В бессарабской столице ощущения опасности и вовсе не было — такой она была патриархальной. Правда, днём он по большей части отсиживался в своей резиденции, больше похожей на купеческий особняк.
Апрель выдался нежарким, всё цвело и благоухало, молодая глянцевитая зелень радовало взор своею свежестью. Розовый цвет абрикосов перемежался белым кружевом яблонь. И такая радость ощущалась во всей природе, что она невольно передавалась и людям.
Ничто особенно не докучало влюблённому государю и его Кате. Но депеши брата Николая становились всё тревожней, колеса войны стали набирать обороты. И напряжение Александра, несмотря на праздничную близость Кати, неприметно нарастало.
Подходила к концу вторая неделя их блаженства... Штаб-квартира на правом берегу Дуная была готова.
Наконец он решил не отлагать долее свой отъезд. Но как расстаться с Катей?! Он помнил своё изначальное обещание взять её с собой. Не будет ли это чрезмерностью? Стоит ли дразнить гусей, даже монарху. Да ещё когда идёт война, когда кругом грязь, кровь и смерть...
Он принял решение: Катя должна возвратиться. Там — их дети.
— Нам придётся расстаться, моя прелесть. Я говорю это с сокрушением.
— О да, мой повелитель, — Катя была удручена, но согласна. — Я всё понимаю и повинуюсь любому решению.
— Я и так позволил себе расслабиться, — проговорил он с каким-то странным ожесточением. — В нынешних обстоятельствах такое совершенно неуместно. Всё-таки я более всех других, более брата, главнокомандующего армией, ответственен за исход войны. Тебе же надобно быть при наших детях, ты мать и у тебя своя ответственность. Будем же благоразумны.
— Будем благоразумны, — отозвалась Катя как эхо.
— Я стану тебе писать.
— А я отвечать на письма.
— Я снова поручу тебя заботам Саши Рылеева. Когда ты с ним, я спокоен.
— Благодарю вас, мой великий, мой щедрый, мой заботливый повелитель, — Катя изо всех сил старалась придать своему голосу живость и воодушевление, но получалось плохо.
Александр вызвал Рылеева, сказал ему о своём решении и велел министру двора графу Адлербергу готовиться к отъезду к действующей армии.
Прощание любовников было тягостным, и Александр постарался сократить его до минимума. Сборы заняли не более двух часов. Когда за экипажем, увозившем Катю, взвилась пыль, Александр облегчённо вздохнул. Да, это было блаженство и отдохновение, но одновременно и ноша. В тех обстоятельствах, которые сопровождали его, она была, прямо сказать, и непосильной и неуместной. И каков был вызов для окружающих его.
Надо было торопиться к армии, он слишком много себе позволил в эту тягостную годину. Быть может, не простил бы такого и самым близким людям, своим взрослым сыновьям. Они были поблизости, они знали всё. Но не смели перечить, не смели осуждать. Они покорно и терпеливо ждали отцова зова: Александр, Сергей и Владимир.
Ждали зова государя и первые персоны империи: канцлер Горчаков, военный министр Милютин, генерал-адъютант граф Игнатьев, представлявший Россию до недавнего времени в столице Турции и знавший тамошние обстоятельства, окрещённый там «лгун-паша», ибо был человеком неверным и ненадёжным.
— Баба с возу — кобыле легче, — заговорщически подмигнув, сказал он Милютину. — Теперь наконец займёмся делом.
— В самом деле — пора, — сухо отвечал Милютин. — Но ведь штаб-квартира всё ещё не готова принять государя.
— Нет, дорогой Дмитрий Алексеевич, не это обстоятельство было препоною нашему отъезду, — не унимался Игнатьев, — да вы и сами знаете, какое. Государь был во временном плену. Не у турок, нет, то был плен сладкий и угодный его величеству. Ныне он из сего плена вырвался, полагаю, не без душевной и сердечной раны. Но она быстро зарастёт, уверяю вас. Нам всем предстоят раны истинные.
— На войне как на войне, — отозвался Милютин. — Французы, сложившие эту поговорку, тысячу раз правы.
Их беседу прервал граф Адлерберг.
— Господа, государь просил вас немедля быть готовыми к отъезду. На сборы дано менее часу.
Вскоре царский кортеж тронулся по направлению к Дунаю. Погода, благоприятствовавшая движению, начала портиться. Обычные в эту пору майские дожди вскоре обратились в ливень. Дороги размокли, лошади с трудом тянули тяжёлые экипажи, колеса вязли по ступицу. Переправа через мутный и перехлёстывавший мост Прут у местечка Унгены чуть не закончилась драматически для ехавшего позади экипажа: его повернуло потоком, он накренился и вот-вот готов был опрокинуться. По счастью, подскакавшие казаки выправили его.
Инженерные войска по согласию с румынским правительством продолжили полевые железные дороги от Унген к Дунаю, минуя Бухарест. Это открывало надёжную возможность быстро перебрасывать военные грузы к армии. Для императорского кортежа были предоставлены три комфортабельных вагона. И уже через полтора суток они были у Зимницы.
Дунай вздулся, разбух и стал выходить из берегов. Переправа была осложнена. Главнокомандующий, великий князь Николай, с ходу пожаловался Александру:
— Нерешительность, а порой просто недружелюбное отношение румынского правительства затрудняют передвижение наших войск и составов с грузами. Румыны трусят. Они всё ещё опасаются мести турок.
— А ведь у них уже не осталось никакого пути назад, — усмехнулся Александр. — Бог дал нам плохих союзников. Но что делать — других у нас нету.
— Неужто князь Карл не понимает, что суверенитет Румынии всецело зависит от исхода этой войны? — удивился Николай.
— Он-то, надеюсь, понимает. Но до него дошли известия, что у этого суверенитета есть сильные противники: Англия с лордом Биконсфильдом, Австро-Венгрия с императором Францем Иосифом да и кое-кто ещё.
— Странное дело, — заметил присутствовавший при разговоре канцлер Горчаков. — Мы стали единственными гарантами полной независимости Румынии. Но сами румыны не хотят отчего-то этого понять.
— Вероятно, из многовекового страха перед турками, — сказал Николай. — Меня просветили: оба княжества, Валахия и Молдавия, пребывали до своего объединения... под турецкой пятою.
— Кстати, по нашему настоянию и с нашей помощью, — быстро вставил Александр.
— Да, именно так. И были вассалами турок почти четыре столетия.
— Они так долго жили в страхе и так долго находились меж молотом и наковальней — между турками и своими боярами, — что перестали доверять кому бы то ни было. Бог им судья, — покачал головой Александр, — наш общий Бог. Будем же снисходительны и терпеливы. Докладывай, готово ли всё к переправе.
— В основном готово. Главные силы начнут переправляться под защитою береговых батарей осадных орудий в ночь на пятнадцатое июня у Систова... На понтонах. Когда обоснуются на плацдарме и отгонят турок, тогда и начнём постройку моста вот тут...
И он показал на развёрнутой на стене топографической карте квадрат, в районе которого они находились.
— Дунай, слава Богу, устроил нам опорные островки. Сейчас они залиты водой, но вскоре она спадёт и тогда инженерные войска начнут наводить мост, опершись на этот островок Ада. Он, как вымеряли инженеры, протянется на целую версту...
— А обеспечит ли он переправу главных сил? — поинтересовался Александр.
— Вот тут, — Николай ткнул пальцем в карту, — будет сооружён второй мост, тоже с опорою на остров. И тогда мы без труда перебросим все четыре корпуса под защитою войск, занявших позиции на том берегу.
— Гладко было на бумаге, — хмыкнул Александр.
— Я спокоен, — односложно ответил Николай.
— Государь, могу засвидетельствовать: меры приняты разумные, осечки не должно быть, — подтвердил Милютин. — Понтоны системы Томиловского показали себя с самой лучшей стороны. Я ходатайствую о награждении сего офицера.
— Пусть он и награждает, — кивнул в сторону Николая государь. — Ему и карты в руки, и кресты, и деньги — всем я его обеспечил.
Переправа и в самом деле прошла образцово; быстро и в полном порядке. Турки были оттеснены, смяты и бежали в рассыпную.
Поначалу для веселия были поводы. Доблестные воины под командой генерал-лейтенанта Гурко неудержимой лавиной катились вперёд и с ходу заняли Тырново; но ликование было коротким: впереди высился горный кряж. Одолели перевал и захватили столицу роз — Казан лык.
Шипка... С её высоты Гурко уж виделся Адрианополь. Были бы подкрепления, храбрые россы смяли бы всё на своём неудержимом пути вперёд.
Увы, плохо рассчитали, пришлось Гурко со своими молодцами малость попятиться. Зато другие россы победно шли вперёд. Заняли Никополь, Рушук-Русе, стало дело за Плевной... Полагали: румыны хоть малость подопрут. Но...
Главнокомандующий писал Александру: «Благодаря совершенному бездействию румынского союзного войска начавшееся уже триумфальное шествие к Царьграду неожиданно затормозилось и общий план кампании видоизменился». Пропал замах, а был он поначалу столь силён, что Европа переполошилась.
Королева Виктория и глава её кабинета граф Биконсфилд были настроены весьма воинственно. Русские слишком зарвались, их надлежит поскорей остановить. Перед ними следует воздвигнуть забор из условий, а если понадобится — из доблестных томми и непобедимого флота владычицы морей.
Шувалов спокойно взирал на демонстрации в поддержку турок, равно и на демарши правительства её королевского величества. Но вот подал в отставку министр иностранных дел лорд Дерби, и это обстоятельство заставило российского посла насторожиться. Были и другие тревожные симптомы: ведущие европейские державы потребовали созыва конгресса, причём едва ли не громче всех ораторствовал любимец дядюшки Вилли и верный союзник России на словах канцлер Бисмарк.
Биконсфилд принял посла Шувалова в своих апартаментах. Он был спокоен и изысканно вежлив. Да и стоило ли волноваться: за его спиной стояла не только королева Виктория, но и монархи Австро-Венгрии, Франции, Германии... Слава Богу, турки остановили храбрых россов под Плевной, там они потерпели сокрушительное поражение, одних только убитых насчитали пятьдесят тысяч. Но вскоре они опять оправились и неудержимо пошли вперёд. Остановить, остановить во что бы то ни стало! Они уже под стенами Константинополя!.. Зарвались!..
Здоров ли русский царь Александр? А его супруга? Здесь в Лондоне ходят слухи, что его величество русский император сильно увлечён одной особой. Что у неё от него дети. Кажется, это княжна Долгорукова... Не дочь ли она недавно скончавшегося князя Петра Долгорукова, друга Герцена, его долголетнего сотрудника?
— Граф, я засыпал вас вопросами, — Биконсфилд сдержанно улыбался. — Однако по выражению вашего лица вижу, что они вам неприятны, не так ли?
Шувалов пожал плечами.
— Помилуйте, сэр. Ответ на большинство вопросов, уверен, вы знаете сами. Княжна Долгорукова находится в очень дальнем родстве с покойным князем Петром. Надеюсь, вы не за этим пригласили меня к себе?
— Сказать по правде — нет, хотя и этот вопрос небезынтересен. Её величество, моя повелительница, интересуется, как далеко заходят планы вашего государя в отношении княжны. Это, как вы сами понимаете, чисто женское любопытство, и ваш ответ на него будет носить строго конфиденциальный характер.
Пришёл черёд улыбнуться Шувалову.
— На столь деликатный вопрос, вдобавок имеющий интимный характер, может ответить только одно лицо.
— Я догадываюсь, граф, кто это лицо. Но ведь я всего лишь передаточная инстанция, сам бы я этого вопроса не задал.
— Но простите меня, сэр. Вопросы, которые вы мне задали в начале нашей беседы, мало отличались от этого. Признаться, я жажду услышать другие вопросы, интересующие обе наши державы.
— Вы их непременно услышите, граф, я отдаю должное вашей проницательности. Я вообще высокого мнения о вас как о дипломате и государственном деятеле. Ваша предшествующая дружба весьма обострила ваши способности и ваше чутьё. Итак, граф, её величество королева и весь кабинет чрезвычайно обеспокоены планами России в отношении Турции. Её величество считает, что вы зашли слишком далеко. Вы создаёте вассальное государство Болгарию и выходите таким образом к Средиземному морю, что существенно затрагивает наши интересы в этом регионе. Вы продолжаете настаивать на суверенитете Румынии, а это входит в решительное противоречие с планами его султанского величества, равно как и императора Франца Иосифа. Вы захватили на Кавказе Карс и Батум, открывая тем самым дорогу в Индию. Правительство её величества хотело бы заключить англо-русское соглашение на следующих условиях: Россия отказывается от создания суверенной Болгарии, русской Армении, независимых славянских государств на Балканах.
— Позвольте, сэр, — Шувалов выглядел обескураженным. — Это значило бы лишить Россию всех плодов победы. Это похоже на некий ультиматум. Победителей, как известно, не судят и не предъявляют им требований.
— В данном случае это не только наши требования. К ним присоединились главные европейские державы. Они намерены созвать в Берлине конгресс для рассмотрения положения, сложившегося в результате войны. Вы ведь не можете возразить: Россия нарушила стабильность в Европе...
— Я поставлю в известность его величество императора, моего государя, о нашем разговоре, — Шувалов был явно обеспокоен. — Однако же, сэр, полагаю, что канцлер князь Горчаков не пойдёт на уступки в отношении наших завоеваний на Кавказе. Предвижу, что мы будем готовы несколько уступить в вопросе о Великой Болгарии... Да, но не более. А теперь позвольте мне откланяться, дабы я мог известить своё правительство.
Кэб катился медленно, и Шувалов лихорадочно обдумывал положение. Слишком артачиться не представлялось возможным. Об этом сигнализировала отставка лорда Дерби, означавшая ужесточение курса. Россия обескровлена войной: победа стоила ей слишком дорого. У неё не осталось ни резервов, ни денег — ничего. Но надлежало делать хорошую мину при плохой игре — эта британская поговорка была очень уместна в сложившемся положении. Бисмарк — пакостник и интриган, уже предал, Вильгельм тряпка в его руках, об остальных монархах и говорить нечего.
Вернувшись в посольство, Шувалов первым делом отправил короткую депешу в Петербург. А потом принялся за донесения агентов — штатных и добровольных, эта служба была поставлена на манер той, которая была у него в доме у Цепного моста.
О! Конечно, это можно было предвидеть. Британский экспедиционный корпус начал высадку в Суэце. Они в Сент-Джеймском кабинете оказались очень оперативны. Вообще-то Индия там не так далеко. Да, это ход конём. Следует ожидать следующего шага.
И он последовал. Султан уступил Британии Кипр секретным порядком в обмен за поддержку в вопросе о мирном договоре. Сильный британский флот курсирует в Дарданеллах с явным намерением подойти к Константинополю. Это ещё одна демонстрация. И угроза.
Придётся соглашаться, придётся уступать. Но выдержка, выдержка. Мы всё ещё сильны, мы способны парировать любой удар. Ни в коем случае не уместна торопливая уступчивость.
Шувалов представил себе Биконсфилда, этого плебея, выскочку, из презренного еврейского племени, на вершине торжества, и в который раз чертыхнулся. А ведь он тоже граф — мимолётно мелькнуло в памяти, граф, да! Обыграл нас всех, и вот он — Кипр, жемчужина Средиземноморья, давшая миру бессмертный символ красоты — Киприду, богиню любви Афродиту. Мальта, Крит и вот теперь Кипр... Геркулесовы Столбы, наконец, нынешний Гибралтар: теперь эти коварные англичане сторожат вход в Средиземное море и хозяйничают в нём, словно оно от века принадлежит им. «А ведь было время, — с горечью подумал Шувалов, — когда наши флотоводцы господствовали там, именно так оно и было».
Приходится сквозь зубы признать: этот Дизраэли — выдающийся государственный деятель. Он когда-то, говорят, писал романы... Но вот образец дипломатического искусства: без единого выстрела завоевать прекрасный остров, исключительно играя на противоречиях держав.
Неужто мы, победители, будем оттеснены от именинного пирога?! Неужто нам станут диктовать правила игры?! Выходит, так.
Обидно! Обидно прежде всего потому, что русские войска стояли под стенами Константинополя. Ждали... Поначалу ждали приказа о штурме... К армии прибыл новый главнокомандующий. Им был генерал-адъютант Эдуард Иванович Тотлебен, ровесник императора. Великий князь Николай Николаевич подал в отставку. Он, как говорится, иссяк. Именно в тот решающий и полный драматизма момент, когда нужен был сильный характер и железная воля.
Казалось, вот наконец осуществится вековечный порыв России, и Константинополь вновь возродится столицею великой Византии, живоносного источника православия. Но турки запросили срочного перемирия. Султан Абдул-Хамид пребывал в смятении, а с ним и все паши, сколько бы бунчуков у них не было. Его турецкое величество признавался великому князю, давая ему прощальную аудиенцию: «Я боюсь равно России и Англии и воевать более не в силах».
Главнокомандующий Тотлебен отличался; характером и решимостью. Он был генерал инженерный и на этом поприще основательно преуспел и даже сочинил труды, весьма дельные, по инженерному обеспечению войск. Но и как полевой командир был на высоте. Александр возлагал на него серьёзные надежды: ждал, что Эдуард Иванович одним ударом разрубит константинопольский узел. Увы. Разобравшись в положении, Тотлебен оповестил государя: тупик!
Александр возлагал большие надежды на дядю Вилли и его второе, а скорей всего, первое я, князя Отто фон Бисмарка, на союзнические отношения в соединении с родственными: конгресс по развязыванию слишком тугого балканского узла должен состояться в Берлине. И Шувалов, почти что свой человек в Лондоне, чьи дипломатические усилия смягчили позицию лорда Биконсфилда. Но Александр не знал, что Бисмарк и Дизриэли пребывают в давней приязни. Об этом догадывался престарелый канцлер князь Горчаков. И потому он тоже решил отправиться в Берлин.
Военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, с мнением коего считались и друзья и враги, а лучше сказать недруги — врагов у него в полном смысле этого слова не было, — напутствовал Шувалова: «Вы знаете положение. Мы не можем больше сражаться. Мы не можем это ни по финансовым, ни по военным соображениям. Вы взяли на себя выполнение патриотической задачи, поэтому защищайте нас как можно лучше, отстаивайте пункты, какие вы сочтёте возможным отстоять, и уступайте, лучше уступайте всё, чтобы только не сорвать конгресса».
Ничего не поделаешь — придётся.
Мы дошли до славянофильского онанизма.
Вся Россия в бесплодной лихорадке... Все
бредят «южными славянами», не разбирая
и даже не видя, кто они... В политическом мире
всё тот же бред. Странное занятие —
одной рукой раздувать пожар, другою
лить на него воду.
Великий князь Николай Николаевич тепло распрощался со своим преемником Тотлебеном и, одаряя всех обаятельной улыбкой, пожав великое множество рук и раздав такое же множество крестов и медалей, отбыл из главной квартиры.
Душа была отягчена. Это началось давно — с Плевны. И всё давило и давило, душевная немочь и боль затронули тело, сопровождавшие его доктора в один голос рекомендовали разгрузку и лечение, разумеется, на водах. Разгрузка означала отставку...
Брат Александр слал ему депешу за депешей, шифровальщики едва успевали класть их на стол. «Теперь главною нашею заботою должно быть сосредоточение больших сил к Константинополю и Галлиполийскому району на случай войны с Англией». «В виду явно враждебного расположения Англии, которая ищет предлогов к разрыву, необходимо остановить отправление гвардии и гренадер и принять решительные меры к воспрепятствованию прорыва англичан через Босфор. Прошу тебя, не теряя времени, обдумать все подробности и сообщить мне твой план действий. Можно ли надеяться на содействие турок или исполнить помимо их...» «Судя по твоей последней телеграмме, надеюсь вполне, что все меры будут приготовлены к быстрому захвату проливов...» И наконец: «Состояние здоровья твоего меня крайне огорчает...»
Он все бумаги вывалил на стол Тотлебену без каких-либо комментариев. Пусть читает и принимает меры. Что до него, то он с удовольствием отправил бы весь этот бумажный сор в ретираду. Александр там милуется со своею прекрасною Катей и, несмотря на подробнейшее описание тяжких обстоятельств, в которых оказалась армия-победительница, предписывает «быстрый захват проливов» и всё в таком роде...
«Здоровье его огорчает... Моё... Небось очередную слезу пролил перед иконостасом». Николай зло выматерился, шевеля губами, шёпотом. Пусть адъютант думает, что он молится. Ожесточение накатывало волнами, такими же, как боль в сердце. Скорей, скорей отсюда. Хватит с него, сколько можно... Сделал глупость, принял назначение, вообразил себя полководцем... От главнокомандующего до говнокомандующего — один шаг, — болтали за спиною. Он всё слышал, только зубами скрипел да матерился. Там, в Петербурге, было всё так живописно: разводы, парады, манёвры. Полки шагали мимо, ровняя строй и выпучив глаза, не груди — грудь в одну линию. Победить с такими — ничего не стоило. Только командуй: марш-марш вперёд, стреляй, коли, руби, ура-а-а! Турки падают как чурки! Оказалось: а мы-то здоровы, стоим безголовы...
Война отвратительна. Сам брат Александр, посидевши в штаб-квартире некоторое время да поездивши по госпиталям, так и молвил да слёзы лил. У него с детства глаза на мокром месте. Слава Богу, наконец выбрался из этой скотобойни, из этой грязи, из этого позора пополам с триумфом. Всё оплачено — большой кровью и большими деньгами. Зато — чин генерал-фельдмаршала, Георгий...
Зачем, зачем согласился? Но разве он знал, разве мог вообразить, как страшна эта бездна. Без дна! Хотя знал — задела Крымская война. Краем задела, папа оберегал-оберегал да и помер. Более от огорчения, нежели от инфлуэнцы. Он полагал, что непобедим, и вдруг такой афронт!
Отныне только покой, только воды, лечение, развлечение, охота. Стрелять только в зверя или птицу. Николай чувствовал, что всё в нём сдвинулось и продолжает сдвигаться. Генерал-фельдмаршальский мундир был тесен, давил. Доехать бы в нём до Петербурга, а там чрез несколько дней скинуть, освободиться.
Ему всего-то сорок семь, а чувствовал он себя стариком, развалиной. Более всего хотелось покоя. И чтоб не было никаких мундиров, никакого строя. Война укоротила его век, укоротила ощутимо — Николай чувствовал это всем своим естеством.
Он развалился на ложе в своём отделении салон-вагона и просил не беспокоиться. Сам, без помощи денщика, снял тесный мундир, увешанный множеством звёзд и медалей словно рождественская ёлка, с чрезмерными эполетами, с голубой лентой Андрея Первозванного, стащил сапоги, сунул ноги в чувяки и почувствовал неизъяснимое облегчение. Вагон покачивался и подрагивал на временной колее, но это было всё равно покойней, чем в экипаже.
Он посмотрелся в зеркало. Залысины углубились, сетка морщин в углах глаз стала гуще, кое-где в пушистой окладистой бородке и коротких бакенах светились нити седины. А так — ничего. Усталость видна, её не спрячешь. Правда, супруга Александра Петровна, в девичестве принцесса Ольденбургская, наезжавшая его проведать, нашла, что он сильно сдал, и покручинилась. Мальчиков, Мишу и Петю, он привозить запретил: всё-таки война, мало ли что.
Теперь покой. Братец хотел было, чтобы он отправился в Берлин, на конгресс — надо, мол, подкрепить российское представительство. Николай не согласился: пусть политики сражаются языками и водят друг друга за нос. Это не его дело. Пока что главным событием берлинской говорильни стало покушение на дядюшку Вилли — его известили депешей. Какой-то фанатик, естественно социалист, тяжело ранил старика. Эти социалисты взбесились. Будто они не знают, что император Германии и король Пруссии — марионетка, притом ветхая, в руках князя Бисмарка, что он всего лишь символ без власти, которому механически отдают почести.
Вся власть в руках Отто фон Бисмарка. И естественно, что в Берлине он главное лицо, хозяин и распорядитель на конгрессе. Николай представил себе треволнения венценосного брата Александра, его надежды и его бессилие, да, бессилие. Бессилие победителя, жертвы которого не принимаются во внимание, а сама победа видится ничего не значащей. И впервые от души пожалел брата. Этакое унижение!
На Берлинском конгрессе, о чём Николай ещё не знал и что ему предстояло узнать по приезде в Петербург, было два дирижёра: Бисмарк на правах хозяина и лорд Биконсфилд на правах законодателя. Да, он был законодателем и объявил об этом в своей непреклонной речи, которая звучала речью победителя. Вечером он телеграфировал королеве Виктории: «Я не опасаюсь за результат, ибо я сказал кому следует, что уйду с конгресса, если предложения Англии не будут приняты».
Ультиматум лорда поверг в смущение даже Бисмарка, а Горчаков и Шувалов совершенно оторопели. Действительный статский советник Корецкий был отправлен в Петербург с подробнейшим донесением императору и за дополнениями к позиции, которую они намеревались занять.
Бисмарк попытался стать посредником и смягчить непреклонность Дизраэли. Он настоял на совместном обеде, узнав, что лорд приказал подать специальный поезд для отъезда британской делегации.
«После обеда, — писал Биконсфилд королеве, — мы расположились в одной из комнат. Он закурил, и я последовал его примеру... Мне кажется, я нанёс последний удар моему здоровью, но я почувствовал, что так поступить было совершенно необходимо. В таких случаях человек некурящий имеет вид подслушивающего мысли другого... Я провёл часа полтора в самом интересном разговоре исключительно политического характера. Он убедился, что мой ультиматум вовсе не был выдумкой, и, перед тем как пойти спать, я с удовлетворением узнал, что Петербург капитулировал». Наутро он телеграфировал её величеству: «Россия принимает английский проект об европейской границе Турецкой империи, военные прерогативы и политику султана».
Петербург вынужден был капитулировать: на него давили со всех сторон. Турецкий посланец Кара-Теодори, паша довольно потирал руки. У повелителя правоверных султана Абдул-Хамида были все основания считать себя отмщённым за военное поражение, Кипр был невеликой платой за столь важные уступки, которые пришлось сделать России.
Румынские делегаты Братиану и Когылничану были допущены лишь на десятое заседание. Они, как, впрочем, всегда, сидели меж двух стульев, несмотря на то что Россия выторговала им с немалым трудом полную независимость. Они по-прежнему требовали себе южную Бессарабию, дельту Дуная со всеми рукавами и островами и даже денежное возмещение её расходов. Но тут более всего восстал Бисмарк:
— Вы, господа, должны быть удовлетворены главным: Румыния признается суверенным государством. Кроме того, Россия настояла на передаче вам Добружди. Побойтесь Бога: Добружда куда обширней южной Бессарабии и населения в ней на восемьдесят тысяч больше. У вас непомерные аппетиты и менее всего заслуг. Вы здесь просители, не более того... Никаких требований! Благодарите Россию: она билась за вас.
В кулуарах он сказал Шувалову, с которым был в приятельских отношениях:
— Экие наглецы эти румыны: никакого чувства благодарности, устроили торжище, словно они первые на пиру победителей. — И добавил, смеясь: — Румын вовсе не национальность, а профессия. Дождёмся того, что они станут почитать турок как своих благодетелей.
Шувалов записал его слова: «Мы с вами останемся друзьями на конгрессе, но я не позволю Горчакову снова влезть мне на шею и обратить меня в своей пьедестал». Он передал их императору. Но к завершению конгресса, когда этот настырный лорд Биконсфилд, сделав своё дело, отъехал в Лондон холить свою подагру и пирог был наконец поделён, князь Отто снова сошёлся с князем Александром. Отчего бы нет, если они с Шуваловым возобновили предложение о заключении наступательного и оборонительного союза между Германией и Россией. «Отчего бы нет», — уклончиво ответил Бисмарк. Он сослался на то, что это слишком важный вопрос.
— Однако, дорогой Отто, что такой союз уже был заключён между дядей и племянником, — возразил Горчаков.
— Дождёмся, когда дядя придёт в себя, — ответил Бисмарк, подумав: «Странные люди эти русские вельможи, будто они не знают, что их любезный «дядюшка» уже давно ничего не решает. Решаю я, один я, его же величество, король и император, ставит свою подпись под моим решением».
«Они» знали. Однако надеялись — даже дипломату порою хочется надеяться. Не знали они одного: Бисмарк и Андраши были в сговоре, вели тайные переговоры о тайном же союзе двух германоязычных государств, острие которого направлено против России. Франц Иосиф их благословил, благословил и наследник Вильгельма, его внук Фридрих-Вильгельм, будущий Вильгельм II. Ему придётся долго дожидаться своего наследства: дедушка умрёт на девяносто первом году жизни, спустя два с лишним десятилетия после конгресса.
Александр был удручён. Что ж получалось: Россия выиграла войну и проиграла мирные переговоры? Докладывавший ему Горчаков уныло бормотал слова оправдания: ничего-де нельзя было поделать, все были против них, и даже Бисмарк оказывал только видимость сочувствия, а на самом деле был в сговоре с этим евреем, с Биконсфилдом...
Император смотрел на своего канцлера с сожалением. Восемьдесят лет... Взвешивает каждый шаг... Да и каждый шаг даётся ему с трудом... Подагрик, однако старается держаться молодцом, голову держит прямо... Былые заслуги неотменимы: удалось снять кабальные условия Парижского договора, запрещавшие России иметь военный флот на Черном море и строить крепости, умерить воинственные замыслы Бисмарка, намеревавшегося во второй раз разгромить Францию... Всё это так. Но восемьдесят лет: потеряна гибкость, решимость, уменье маневрировать...
— Ну а что Шувалов, посол Убри? — угрюмо спросил Александр.
— Убри, Государь, пустое место, он стал человеком Бисмарка и пляшет под его дудку. А Пётр Андреевич... — Горчаков пожевал губами. Он затруднился с ответом: Шувалова он не любил и даже побаивался, зная его сыскные способности и любовь к тайному знанию. Да и не все Шуваловы таковы. Был Иван Иванович, отказавшийся в отличие от своих кузенов, фаворита Елизаветы, от графского титула, покровитель наук и искусств, друг Ломоносова, Фонвизина, Дашковой и прочих славных людей, основатель Московского университета; был Павел Андреевич, младший брат нынешнего, воин и дипломат, не столь зловредный, как «Пётр по прозвищу четвёртый», но тоже с червоточинкой. Корни-то, корни — в Тайной канцелярии... — Пётр Андреевич, Государь, — наконец решился он, — тоже подпал под влияние Бисмарка да и лорда Биконсфилда. Не скажу, чтоб он не пытался протестовать противу навязанных нам ограничений, но как-то вяло, да, вяло.
Александр вышел из-за стола и стал расхаживать по кабинету. Горчаков следил за ним глазами, однако и это движение давалось ему нелегко. Он вполне разделял чувства императора, своего повелителя. Россия должна была пережить очередное унижение, проглотить пилюлю, приготовленную ей Англией в согласии с другими державами. А ведь так лицемерно заверяли в своих дружеских, даже союзнических чувствах, так заверяли...
Тяжкое молчание повисло под сводами кабинета. «Надобно отправить его в отставку, — думал Александр, — однако же кем заменить? Кем?» Никто не приходил на ум. Старцы по-прежнему окружали его, но что толку, что они имениты, что в прошлом у них кое-какие заслуги. А сам он тоже в весьма почтенных летах, но мог бы ещё задавать тон во внешней политике да и обязан был... Ослабил вожжи, даже отпустил их, вместо того чтобы натянуть решительной рукою. Сам виноват: прирос к месту, к своей Катеньке и всё глубже и сильней увязал в ней. Супруга, Мария Александровна, плоха, угасает и, похоже, скоро угаснет. И вот тогда он объявит всем, что Катерина Долгорукова — его невеста перед Богом. Он решился. Надобно только исподволь готовить к этой мысли близких. Сначала братьев, потом детей. Константин поймёт прежде других... Была бы жива тётушка Елена Павловна, она бы смягчила, всех умиротворила, такой у неё был талант...
— Что ж, Александр Михайлович, к сожалению, мы ничего не в состоянии изменить. Нас обвели вокруг пальца, — наконец заговорил он. — Да, обвели, употребили. Я тебе благодарен несмотря ни на что. А теперь можешь быть свободен. Война окончена, и точка поставлена.
Горчаков торопливо откланялся и волоча ноги вышел из кабинета. Голова его тряслась то ли от ветхости, то ли от сдерживаемых слёз. Он понимал недовольство своего повелителя и, спускаясь по лестнице, опираясь на руку гофмейстера, думал, что могли означать слова государя «можешь быть свободен». Навсегда? Или только на сегодня? И на ком либо на чём поставлена точка? Последняя ли это точка для него, князя Александра Михайловича Горчакова, канцлера, управлявшего внешними делами России вот уже двадцать два года, после Карла Васильевича Нессельроде. Этот его предместник отличался чрезмерной осторожностью, пожалуй, был даже трусоват, особенно в последние годы, Меттерних был его кумиром, а Австро-Венгрия — образцом государственности. Зато и просидел в кресле канцлера и министра сорок лет: лавировал, маневрировал, угождал. Он, Горчаков, многое от него перенял, но и со многим был втайне несогласен. Что ж, теперь — он сознавал это — проходит и его время. Может, уже прошло?
А государь отправился к своей Кате, утешительнице. Последнее время он находил в её объятиях единственное утешение от многих и великих неприятностей, обрушившихся на его царствование. Не только вовне, но и изнутри. Крамола множилась и разрасталась. Третье отделение возглавили бездарные люди. Один Потапов чего стоил — дурак дураком. Только пугал, а ничего не умел и ничего не видел. Пришлось отправить его в отставку. Шувалов был, конечно, умнее прочих. Но он оказался слишком языкаст и, как Александру тотчас передали добивавшиеся его благосклонности дамы, называл своего государя чуть ли не идиотом. Это уж было из рук вон. И Катю он преследовал всяко.
Неужто не искоренить крамолу? До того обнаглели, что в Зимнем дворце в светлое Христово воскресенье обнаружилась листовка некоего преступного сообщества, называвшего себя «Молодой Россией». Листки клеятся на дома, на заборы, рассылаются по почте. В градоначальника Фёдора Фёдоровича Трепова стреляла стриженная нигилистка девица Засулич, и суд её оправдал. Председательствовал на нём известный вольнодумец Кони, но присяжные-то, присяжные. Нет, суд присяжных по политическим делам недопустим, надобно его отменить. В Харькове был убит кузен другого вольнодумца Петра Кропоткина генерал-губернатор Дмитрий Николаевич Кропоткин[28], на которого Александр возлагал немалые надежды как на человека, преданного престолу. Генерал Мезенцов, шеф жандармов, был среди бела дня зарезан в столице, и его убийца преспокойно удалился с места преступления. В Киеве террористы убили жандармского полковника Гейкинга...
Но мало кого удалось изловить. Более того: трое злоумышленников яростно сопротивлялись девяти жандармам, которые так и не смогли их одолеть, так что пришлось вызвать взвод солдат на подмогу. И только после этого их повязали, а главаря, некоего Ковальского, после краткого суда повесили.
Нет, долее так продолжаться не может! Кучка злонамеренных личностей возмутила всю Россию, лишила её спокойствия, благонамеренные подданные вопиют. А власть, выходит, бессильна...
— Я не желаю Никому зла, — жаловался Александр Кате, — единственное, чего я хочу после всех горьких событий последних лет, — мира и спокойствия подданным. Я полагал, что война вызовет взлёт патриотизма и сплотит народ вокруг своего государя. Да, я видел и проявления любви ко мне, и преданность, и самоотверженность... Но вот война окончилась. И опять кучка нигилистов словно бы очнулась ото сна, от оцепенения. Дрентельн, сменивший Мезенцова, сам стал жертвой террориста, в Москве убит агент Рейнштейн. Я не вижу этому конца...
Одинокая слеза выкатилась из левого глаза, и Александр машинально смахнул её ладонью, прежде чем дать ей утонуть в завитке уса.
— Позвольте мне, ваше, нет — моё величество, дать практический совет, — произнесла Катя участливо. — По-моему, и полиция, и жандармерия слишком малочисленны, чтобы вести действенную борьбу с этими отвратительными социалистами-нигилистами.
— Но ведь этих социалистов-нигилистов на поверку тоже кучка, Катенька. Меня уверяют, что на всю Россию наберётся не более трёх-четырёх сотен... И столько же активно сочувствующих их бредовым идеям.
— Чего ж они хотят? — осведомилась Катя, словно и впрямь не знала чего.
— Конституции! — не сказал, а выкрикнул Александр. — Конституции они хотят, не ведая, что никто из них в представительное собрание, разумеется, не попадёт. Ведь они голосят из своего подполья и, как меня уверяют, далеки от народа и не представляют его. Народ твёрдо стоит за монархию.
Последние слова Александр произнёс убеждённо. Пожалуй, он был всё-таки прав. Во всяком случае в этом его со страстью убеждали министры и приближённые. Народ, если говорить о миллионах российских обывателей, стоял горой за своего монарха, любил его простецкой бесхитростной любовью, как любит стадо своего пастуха — любит и одновременно боится: ведь в руках у него страшило-кнут да ещё собаки в службе. Слово «конституция» народу было неведомо, он знал лишь своего царя-самодержца. Он был ещё далеко от интеллигентских затей, его надобно было готовить и готовить. Да и само это словцо «интеллигенция» только-только народилась, и другие слова такого же смысла и свойства были внове. И мыслящие люди вроде рано умершего идеолога славянофильства и талантливого публициста Юрия Фёдоровича Самарина это понимали. Он писал трезво: «Народной конституции у нас пока ещё быть не может, а конституция не народная, то есть господство меньшинства, действующего без доверенности со стороны большинства, есть ложь и обман». Министр юстиции граф Палён часто цитировал Самарина и в присутствии государя. Столь верные суждения Александр одобрял:
— Истинно так: господа социалисты желают, видите ли, действовать от имени подавляющего большинства народа, а это в нынешних условиях есть ложь и обман. И уступить им означает потворствовать лжи и обману, чего я не стану делать и не допущу.
— Их слово не проникает в народную толщу, Ваше величество, — уверял его граф Палён, — более того, народ его отторгает, не понимая и не принимая. И тогда они пускают в ход револьверы и кинжалы, чтобы запугать. Вот как мы отчаянны, вот как мы сильны. Но ведь убийство не признак силы, а скорей слабости...
— Слабости правительства в том числе, — с язвительной усмешкой вставил Александр. — Вот вы говорите, их кучка и все их вылазки от отчаяния. Отчего же мы с вами, опираясь на силы полиции и жандармерии, куда более многочисленные и лучше вооружённые, не можем эту кучку подавить?
— Они умеют ловко прятаться, Государь. К сожалению, наше Третье отделение никак не может навести своих агентов в их среде.
— Вот это верная мысль, тут ты совершенно прав. По-моему, они там всё ещё медлят с этим. А ведь эти мерзавцы не так уж законспирированы, что уж неможно было проникнуть в их среду, — оживился Александр. — Вот ведь наш агент под видом полковника Постника сумел усыпить бдительность самого Герцена, нюх которого на такого рода людей был у него, как говорят, чрезвычайно развит. И мы добыли архив князя Долгорукова. Да, хорошо бы как можно основательней заняться этим делом. Я прикажу.
Приказал. Но Третье отделение доселе не обзавелось ещё сколько-нибудь умным и ловким начальником. Порой Александр обращался памятью ко временам Петра Андреевича Шувалова: этот был при всём его своевольстве и самодурстве всё-таки на своём месте. Да ещё, пожалуй, Мезенцов. Однако не сумел уберечься, вот парадокс, был самоуверен, а потому и беспечен. Они все, эти жандармские главари, отчего-то уверены, что их охраняет мундир и звание. И не только охраняет, а держит в страхе окружающих. Оттого Мезенцов и был заколот как какой-либо баран средь бела дня и на виду у гуляющей публики.
Убийце приходится отдать справедливость: он обладал недюжинной отвагою и смелостью. И что главное — уверенностью в своей безнаказанности. А таковую уверенность рождает беспечность и дурость власти.
Так размышлял Александр, и мысли такого свойства терзали его неотступно. Да, он желал добра. Тем более что приближалось двадцатипятилетие его царствования. Окружение намеревалось отметить его пышными торжествами. Он же не хотел никакой пышности. Да, несомненно, юбилей, будь на троне хоть кто, непременно был, так сказать, «ознаменован».
Главное он совершил: уничтожил крепостное состояние, продираясь сквозь все препоны. Никто доселе не мог объять всей меры сопротивления главной реформы столетия. Он ощущал его всею кожей. И продолжает ощущать доселе. Разве все эти убийства, да и покушения на особу императора не есть недовольства великой реформой. Социалисты-нигилисты считают её недостаточной, дворяне-помещики — излишне щедрой. Похоже, прав был поэт Некрасов, написавший: «Порвалась цепь великая, порвалась, расскочилася — одним концом по барину, другим по мужику». Болезненней же всего чувствовал это всеобщее неудовлетворение и недовольство сам Александр.
Итоги двадцатипятилетнего царствования были неутешительны. Он желал большего, но со всех сторон ему мешали. И даже так называемое общество, позицию которого очень точно выразил славянофил Константин Аксаков: «Наше так называемое «общество» не есть сила и принадлежит скорее к стороне правительственной. Большинство нашего общества очутилось за штатом, сбилось со старой позиции и ещё не нашло себе никакой новой и твёрдой, да, вероятно, и не найдёт».
Александр приказал государственному секретарю обозревать высказывания как благожелательные, так и супротивные, исходящие от людей заслуживающих уважение, которые помещались в газетах и журналах обеих столиц. И Егор Абрамович Перетц со свойственной ему исполнительностью, дотошностью и пониманием доставлял ему наиболее примечательные выдержки.
— Я не боюсь критиканства, — не раз говорил он Перетцу и Палену. — Порою правительство бродит в потёмках, порою мы не видим наших недостатков, чем пользуются социалисты в своей пропаганде. Надобно вовремя исправляться, а не самохвальничать и с непомерной жадностью набивать мошну, как некоторые наши министры.
Последняя фраза повергла докладчиков во смущение. Они не знали, камешек ли это в их огород. Да, за многими из них такое водилось. Брали, брали, иные деликатно, а другие бесцеремонно, залезали и в казну, и в карман. Говорили, что светлейший князь Горчаков, канцлер, нажил миллионное состояние. Некоторые уверяли, что аж восемь миллионов. Но откуда, каким образом?
«Как быть, как жить?» — часто повторял про себя Александр, задумываясь над прошлым и настоящим, пытаясь представить будущее. Война образовала некую пустоту, провал, поглощавшую всё: людей, деньги, имущество. Порой им завладевало чувство одиночества. И в один из таких порывов он приказал освободить три больших покоя на третьем этаже Зимнего дворца, отделать их заново и соединить лифтом со своими апартаментами, расположенными этажом ниже. Эти три покоя предназначались для Кати и их детей. Теперь он мог быть с нею в любую минуту.
Это был акт любви и акт отчаяния. Он, Александр, махнул рукой на мнение двора, света, общества, братьев и сестёр, детей. Императрица Мария Александровна спокойно приняла это известие. Она тихо и безропотно угасала. Душою она была уже там, в горних высях, перед престолом Господним. Она простила всех и в первую очередь своего венчанного супруга. Простила и Катю — не соперницу, нет, соперниц у неё не могло быть. Катя была в её глазах всего лишь фавориткой, то есть временщицей, как водилось во все времена при дворе государей и государынь царствуюшего дома Романовых... Пройдёт и эта, думалось ей, а если и не пройдёт, тем лучше. Всё-таки она княжна Долгорукова, чистых кровей. Супруг наконец остановился на одной особе. А её дети... Они испытывала к ним тёплое чувство, почти как к собственным внукам. Ведь они были Александрова семени.
Один Константин, казалось, понимал своего брата. Понимал, но не мог принять его последнего шага. И однажды сказал ему напрямик:
— Я не осуждаю тебя, брат мой. Ты волен в любом своём шаге как самодержавный государь. Но всё-таки, на мой взгляд, ты поторопился, поселяя Екатерину Долгорукову во дворец. Мария Александровна не жилица на этом свете. Мог бы обождать, право слово.
— Спасибо за откровенность, Костя, — глаза Александра потеплели. — Знаю, все меня осуждают, но я не мог иначе, не мог. Я так одинок, дела в государстве идут вкривь и вкось. Мне так нужна душевность, теплота, поддержка, однако никто этого не понимает. Все видят во мне императора, а я такой же человек, как и все, Костя, — он произнёс это с повлажневшими глазами. — Катя даёт мне то, что никто дать не может, — простую женскую любовь и человечность.
— Я могу это понять, Саша, — Константин впервые назвал своего брата уменьшительным именем, впервые с их юности. — Повторяю, я не осуждал и не осуждаю тебя. Но всё же ты поторопил события.
— Может быть. Одно только могу тебе сказать — тебе единственному: я не могу жить без Кати. Она — моё утешение и отдохновение.
— Что ж, как сказал Пушкин, ты сам свой высший суд, — согласился Константин.
— Скажу тебе ещё: я всей кожей чувствую нарастающее напряжение в обществе и жажду разрядки. Но не вижу громоотвода.
— Не раз тебе говорил: единственный громоотвод — конституция, представительное правление.
— И я не раз тебе говорил: всему своё время. Россия не созрела для конституции, — с некоторым раздражением в голосе отвечал Александр. — Я не против конституции, но надобно готовить для неё почву. А это работа не на один год. У меня нет надёжных помощников, ты углубился в свои морские дела, не стану тебя неволить. На кого же мне опереться?
Константин пощипал бородку, медля с ответом. В самом деле: в окружении Александра одни и те же люди. Кое-какие достоинства у них есть, но мыслят они в основном одинаково, прежними категориями... И он сказал то, что думал:
— Ты тасуешь одну и ту же колоду, играешь одними и теми же картами. Нужны новые люди и, главное, новые идеи.
— Где же их взять?
— В том-то и дело, что я не знаю ответа. А новая идея одна — конституция, о чём я тебе не раз говорил. Ты обязан быть смелей. Твоя нерешительность всему виной. Решись же наконец. Какие-то гири невидимые на тебе повисли. Скинь их!
— Не на кого опереться, Костя, — с грустной улыбкой сказал Александр. — Никто не помогает скинуть.
— Опять ты тянешь старую песню. Я слышал её от тебя ещё до войны. Сколько ж можно?
— Кабы мне такого канцлера, как Бисмарк у дядюшки, я бы запел по-новому. Ты-то вот не желаешь...
— Достаточно того, что я председательствую в Государственном совете. Исправляю кривые мысли твоих министров. Кривые дела не удаётся.
— Верю. Но кто же тогда, кто?
— Ищи и обрящешь. Меняй колоду.
— Ох, Костя, легко говорить. Вот ты, мой брат, царского роду-племени, а не можешь взвалить на себя ношу государственной ответственности, хотя самим рождением вроде бы предназначен для этого. Говорунов, краснобаев вокруг много, советы давать все мастера, а вот дело делать — нету таких. Все в кусты...
— Да, ты, пожалуй, прав, — Константин качнул головой. — Остаётся надеяться на лучшее и продолжить поиски.
— Ничего другого не остаётся. Пойду-ка я прогуляюсь, поразмыслю под небом...
Небо было непривычной голубизны с редкими, словно раздутые паруса, кучевыми облаками, степенно плывшими в свою никому не ведомую гавань. Апрель был ещё снежен, но уж снег был несвеж, плотен и отступал под напором дневного солнца. Более остальных чувствовали весну птицы. Они и приветствовали её звонкими трелями — воробьи, синицы, красногрудые снегири — неохотно, впрочем, залетавшие в петербургские сады и парки.
Обычное место государевой прогулки — Летний сад, был об эту пору довольно-таки пустынен. Александр шагал неторопливо по расчищенным дорожкам, думая свою думу. Он мельком глянул в сторону Летнего дворца Петра I, сохранявшегося в неприкосновенности. Бог мой, думал он, великий предок довольствовался столь малым. Какой же это дворец, это дом купца даже не первой, а второй гильдии. Как далеко мы ушли в своём роскошестве, и как далеко зайдём ещё. Справедливо ли это?
Часовня у входа напомнила ему Каракозова. Он потоптался возле, подозвал Рылеева, шедшего в нескольких шагах позади, и сказал ему значительно:
— Дай Бог, чтоб в моей столице более не нашлось мерзавца, который бы дерзнул поднять руку на своего государя.
Рылеев молча перекрестился.
— Дай Бог, — эхом откликнулся он наконец.
Снег под ногами проваливался. Выглянул сторож из своей будки и при виде государя пал на колена.
— Встань немедля! — благодушно улыбнулся Александр. — Порты промочишь. — Подозвал Рылеева и сказал: — Дай-ка, Саша, ему полтинник.
— Нету, Государь, есть только четвертак.
— Ну дай четвертак. А в следующий раз подзапаси серебра на всякий случай.
Рылеев молча поклонился. Александр подумал: вот ведь прост, понятлив и предан, все, как говорится, угодья в нём, а рода незнатного. Сколько раз убеждался: дело вовсе не в знатности, не в корнях, а в Господнем благоволении. Талант не от корней зависит, он дан человеку свыше. Так и в государственной службе. А в его окружении преимущественно все коренные, кровные, именитых родов. Принадлежали ко двору не по заслугам, а по корням. Способности в расчёт не принимались. Коли родовит, по-французски говорит без задержки, стало быть, достоин высокого поста на государственной службе. Так было заведено при блаженной памяти папа.
Он ещё потоптался возле памятника Ивану Андреевичу Крылову, возбудившему в нему воспоминания детства. Воспитатель Василий Андреевич Жуковский с выражением читал его басни, называя их нравоучительным уроком русского языка. И просил своего воспитанника заучить их как можно больше: из них-де можно извлечь назидание и руководительную нить.
В самом деле, вспомнилась ему строка из басни «Кукушка и орёл». Вот бы сказать её брату Косте: «Мой друг! — Орел в ответ. — Я царь, но я не Бог». «И я царь, но далеко не Бог. Не могу я без деятельных и дальновидных помощников замирить Россию. Многие казались мне таковыми. Увы, вскоре наступало разочарование. Почти никого не осталось из тех, с кем я начинал правление четверть века тому назад. Иных пришлось отправить в отставку, иные ушли сами. А ведь я терпелив, милостив и склонен ко прощению».
Александр обошёл памятник кругом, оставляя влажные следы. Остановился, оглянулся. Следы затекали и расплывались, обращаясь в жидкую серую кашицу.
«Останется ли что-либо после меня, — с грустью подумал он. — Дети неблагодарны, подданные тоже. Оплакивать меня станет лишь Катя да Саша цесаревич. Этот по видимости только, а самого будет распирать радость и облегчение». Нечто подобное испытал он сам, когда преставился папа и он был провозглашён императором. Тотчас образовался магический круг, невесомое высочество обратилось в величество. Вели-Чест-Во. Каждый слог полон значения.
Ему показалось, что он сделал открытие. Каждый слог звучал смачно и он повторил вслух: «Вели-Чест-Во!»
Рылеев уловил, принял за зов и тотчас очутился возле.
— Государь, вы меня звали.
— Нет, Саша, нет, — смутился Александр отчего-то. — Это я так... Вырвалось, знаешь ли. Такое бывает.
— Бывает, Государь, и со мною, — великодушно подтвердил генерал-адъютант. — Стану обмысливать нечто да против воли провозглашу. А Настя-то моя тут как тут: что такое, Саша, нетто кликал меня. Да вот, отвечаю, заголосилось против воли. Ступай себе. А она: спятил. Без понимания: чуть что — спятил, а то и выжил из ума.
— Да-да, они так, — торопливо произнёс Александр, желая прекратить словоизвержение Рылеева. А тот, словно застоявшийся конь, уже не в силах удержаться, понёсся всё далее.
— Строгость с ними надобно, Ваше величество. Ежели чуть ослабить вожжу, пошла-поехала. Без останову.
Александр невольно улыбнулся. Интересно, как его Саша обходился с Катей, когда доставлял её к нему то в Париж, то в Ливадию, то в действующую армию. Надо бы порасспросить её...
— Я прежде не справлялся у тебя, Саша, трудно ли было тебе в пути с Катериной Михайловной? Не капризничала ли она? — Интересно, каков будет ответ. Впрочем, Александр не сомневался: Катя стала для Рылеева как бы императрицей, то есть безусловно повелительницей.
— Ой, что вы, что вы, Ваше величество, — с готовой торопливостью отвечал Рылеев. — Катерина Михайловна ангел во плоти. Уж такая деликатная, такая обходительная, такая добрая. И госпожа Шебеко ей под стать. С великою радостью сопровождал я их сиятельство к вашей милости.
— А дети? Дети не капризничали?
— Ой, что вы, Государь! — Рылеев даже всплеснул руками. — Такие чудные да умилительные детки, ровно как их маменька. И чего бы им капризничать? Только чего пожелают, сразу им доставляю. Одно удовольствие, а не детки. Не то, что мои — докучливые.
«Разумеется, государевы дети, оберегает их пуще своих, — Александр и не ждал иного ответа. — Боже, как я стар, — неожиданно подумалось ему, — если бы не Катя, был бы полный старик. А так всё предвижу, всё понимаю, жизнь меня учила-учила и вроде бы всему научила. Но... «Земля была обильна, порядка ж нет как нет...»[29] Господи, вот уж четыре года, как Алёши Толстого, товарища моих детских игр, нет с нами. Ведь он мой сверстник! Упокой Господь его душу! Как удивительно талантлив он был! Был... Какой музыкой полны его стихи. В нём уживались тончайший лирик и язвительный сатирик, глубокий драматический писатель и исторический сочинитель. Как много прекрасного он мог бы ещё создать, продлись его жизнь. Цензоры, впрочем, не давали ему спуску, и тут я был бессилен. Я не мешаюсь в дела цензуры, сказал я ему. И он вроде бы смирился. Он не был тщеславен и не жаждал увидеть свои язвительные сочинения напечатанными. Ему достаточно было того, что они ходили в списках, их читали при дворе, читали в салонах, от души хохотали, дивясь меткости его стрел. Как это:
Увидя, что всё хуже
Идут у нас дела,
Зело изрядна мужа
Господь нам ниспослал.
На утешенье наше
Нам аки свет зари,
Свой лик яви, Тимашев, —
Порядок водвори!
Александру Егорычу небось подложили сии ехидные стихи. Десять лет царил в министерстве внутренних дел, а перед этим пять лет управлял Третьим отделением. Делами занимался мало, зато гулял премного, лепил забавные статуэтки не без таланта. Тоже ровесник мой. Пришлось дать ему отставку.
Да, как писал Алёша Толстой, для меня Алёша, а для российской словесности граф Алексей Константинович, «ходить бывает склизко по камешкам иным. Итак, о том, что близко, мы лучше умолчим». Не было его таланту свободного изъявления, как и многим другим. И не моя ли в том вина?.. Умолчали многие и о многом. А ежели бы дать им свободно высказаться? Может, это бы позволило выпустить пар из-под крышки. Но, может, усилило бы брожение в обществе и ободрило бы террористов, умножило бы их ряды. Эвон, над Казанским собором уже подняли красное знамя, и некий Жорж, пропагандист из социалистов, произнёс крамольную речь перед толпой своих единомышленников.
...Последнее сказанье
Я б написал ещё,
Но чаю наказанье,
Боюсь месье Белье.
Не боялся идти на медведя, а цензора боялся... Бедный Алёша! Но ведь мне не докладывают о цензурных запрещениях, цензоры предоставлены сами себе и цензурному уставу...»
Так, «колеблясь меж надежды и сомненья», словно герой поэмы Алексея Толстого «Сон Попова», император и самодержец Всероссийский Александр II медленно двинулся к выходу из сада. Он хотел добра, но и побаивался его, он хотел свободы от всей души, но опасался, что она развяжет страсти. А ему так хотелось мира, спокойствия и процветания народа великой империи. Он понимал: многострадальный народ изнемог от векового бремени и его долг дать ему облегчение... Но ведь главный шаг сделан. А со следующим можно и повременить, выждать...
Отвечая на низкие поклоны прохожих — были и такие, из простонародья — что упадали на колена, Александр тем же степенным неторопливым шагом приближался к Зимнему дворцу. Рылеев следовал за ним в двух шагах. А в отдаление следовали агенты тайной охраны. Государю о том не докладывали, но по некоторым намёкам он мог догадаться, что его стараются оберечь.
«Народ любит меня, — и я могу повседневно видеть разнообразные проявления этой любви. Вот ведь грязно, слякотно, а упадают на колена, завидя меня. Это все простодушные люди, рабочий люд, они видят во мне своего освободителя и благодетеля. Интеллигент довольствуется поклоном, снимет шляпу, чиновник, снявши шляпу, прижмёт её к сердцу и станет верноподданно есть меня глазами, ловя мой взгляд».
Порой его забавляли эти разнообразные проявления верноподданничества. Александр был склонен к простоте, однако положение обязывало. И не препятствовал ревностному соблюдению дворцового ритуала. Это было то, что казалось ему незыблемым, хоть и пустым и неискренним по содержанию. Есть вещи, которые нельзя ни отменить, ни запретить, они прилежат к освящённой веками традиции. Вот, например, свита, та же охрана. Даже Пётр Великий, обладавший в совершенстве уверенностью в себе и своеобразным бесстрашием, даже он, переживши в младости расправу с Нарышкиными, стрелецкие бунты, окружал себя на выходах верными людьми...
Александр ещё не так давно любил прогулки в одиночестве. Правда, главным образом в Царском Селе и, безусловно, в Ливадии. Петербург город пёстрый и небезопасный. В него беспрепятственно стекаются со всех концов империи люди, выпавшие из-под взора полиции и жандармерии...
Похоже, один из таких медленно движется ему навстречу. Прямое пальто застёгнуто, правая рука в кармане, ладонь левой — в движении, словно бы нащупывая чего-то либо выдавая нервное напряжение обладателя. Расширенные глаза в упор глядят на Александра...
Он всею кожей почувствовал опасность...
Я не далёк от двора, но никогда не был
близок ко двору, испытал много неволей,
но всегда боялся неволи придворной более,
чем других. Видел много плоскостей,
но редко встречался с плоскостями до
того плоскими, как придворные. Они
вызолочены, но сусальным золотом.
Да, он всею кожею почувствовал опасность, но не оглянулся, а продолжал идти прямо. Господин, шедший ему навстречу, был высокого роста и в чиновничьей фуражке. Фуражка эта с кокардою подействовала на мгновенье успокоительно. «Чиновник же, чиновник, — пронеслось в голове Александра. — Чиновник не станет злоумышлять против своего государя».
Глаза их сблизились. Господин в фуражке глядел на него с вызовом и с той дерзостью, которая бывает у пьяных либо отчаянных людей.
«Не может чиновник столь грубо идти мне навстречу, — мелькнуло в голове Александра, — нет, это враг, это охотник за мною».
И только он сообразил это, как господин рывком вытащил из кармана револьвер и выстрелил.
Александр не стал ждать помощи. Подхватив полу шинели, он с резвостью бросился бежать по направлению к Певческому мосту. Нет, то был не страх — скорей желание обмануть преследователя и выиграть время. Он знал, что и Рылеев, и жандармский ротмистр у подъезда министерства финансов, да и просто прохожие обезоружат господина в фуражке...
Он ускорил бег и машинально считал выстрелы: ...второй, третий. Обмануть, обмануть во что бы то ни стало... Бежать зигзагами, дабы помешать ему стрелять прицельно. Всё-таки в Александре заговорил бывалый охотник. Он помнил, как нелегко целиться в убегающего кабана.
...Четвёртый, пятый, — считал он. И вдруг выстрелы смолкли. Александр оглянулся. Господин, казавшийся ему такого же роста, как и он сам, лежал на земле, чиновничья фуражка откатилась далеко в сторону, кажется, его били, но подробностей Александр не мог рассмотреть из-за набежавшей толпы.
Сердце билось упругими толчками, он дышал учащённо. «Однако я ещё ничего, — с каким-то странным удовлетворением подумал он, — через две недели — шестьдесят один. Бегать горазд...»
Любопытство одолевало его — кто таков, неужто в самом деле чиновник? Быть того не может. Но он не повернул к толпе, а поспешил ко входу во дворец. «Доложат. Не сегодня, так завтра буду знать. Поначалу всё едино станет запираться, называть себя вымышленным именем. Эти социалисты-нигилисты все одинаковы. Дознаватели опытны, они подлинное имя всё равно выпытают».
— Боже мой, Боже мой! — причитала Катя, округляя свои прелестные глаза, — ваше величество не ранены. Воистину Господь бережёт вас. Для меня и для моей любви, — добавила она простодушно.
— Я должен показаться императрице и детям, — улыбнувшись углами губ — как она трогательна! — сказал он.
— Да-да, непременно, — подхватила Катя. — Они наверняка ждут вашего появления, Государь мой.
Они ждали. Мария Александровна бледная, почти прозрачная от болезни, встретила его словами: «Вы не ранены. Слава Богу. Я очень волновалась. Позвольте же теперь мне лечь — ноги не держат».
Сыновья окружили его.
— Папа, вам нельзя появляться вне дворца без охраны, — озабоченно говорил цесаревич. — Ни один монарх не расхаживает столь беспечно по улицам подобно вам.
— Да-да, — вторили ему Сергей и Владимир.
«А сам небось мечтает поскорей занять моё место, — пронеслось против воли в голове Александра. — Почтительность — вот его единственное достоинство. Он уж видит ореол вокруг своей головы и вензель «А» с тремя палочками».
— Кабы не уменье бежать, он бы в меня попал. Рылеев отстал, жандармы чесались, — сердито сказал он. — Гордитесь своим отцом: в шестьдесят один год он не утратил резвости. Меня смутила чиновничья фуражка злодея... Будем ждать донесений...
Первым явился к государю Александр Романович Дрентельн, шеф жандармов — час его доклада приходился на утро следующего дня.
— Ну-с, недреманное око государевой безопасности, равно и государственной безопасности, что скажите? — нескрываемая ирония прозвучала в этом вопросе.
— Злодей допрошен, Ваше величество. И дал письменные показания. Звать его Соловьёв Александр Константинович, от роду ему тридцать три года...
— Возраст Христа, — ухмыльнулся Александр.
— Недоучившийся студент, учительствовал время от времени. Мы предполагаем, что он принадлежит к преступной организации, но он покамест это отрицает...
— Читай показания, — нетерпеливо перебил его Александр.
— Слушаюсь, Ваше величество, — и он зашуршал листами. — Вот: «Я окрещён в православную веру, но в действительности никакой веры не признаю...»
— Само собою. Какая ж вера может быть у злодея?
— «Ещё будучи в гимназии я отказался от веры в святых... Под влиянием размышлений по поводу многих прочитанных мною книг, чисто научного содержания, между прочим, Бокля и Дрэпера, я отрёкся даже и от верований в Бога, как в существо сверхъестественное...».
— После таковых разглагольствований я прихожу к мысли, что надобно дать отставку министру народного просвещения, графу Дмитрию Толстому. Он оказался худым воспитателем, — прокомментировал Александр. — Читай дальше.
— «Я признаю себя виновным в том, что 2 апреля 1879 года стрелял в государя императора с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь его величества зародилась у меня под влиянием социально-революционных учений; я принадлежу к русской социально-революционной партии, которая признает крайнею несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства...»
— Излагает складно, — заметил Александр. — И про партию упомянул. Стало быть, такая преступная партия есть. А назвал он сообщников и место их расположения? Где они укрываются? Ваши сыщики про то не ведают...
— Увы, Ваше величество, — уныло согласился Дрентельн. — Пока что след не взят.
— Хрен вам цена, — удовлетворённо протянул Александр.
— Что вы хотите, Ваше величество, ежели весь наш штат — семьдесят душ, а из них двадцать — чиновники для письма. Столь же беден штат и в губерниях: пять офицеров, пятнадцать унтеров да два писаря. Можно ли поспеть?..
— Хлопочите и получите, — буркнул Александр, он был недоволен. — Ладно, читай дальше.
— «Ночь с пятницы на субботу провёл я у одной проститутки, но где она живёт, подробно указать не могу: утром в субботу ушёл от неё, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель...»
— Готовился, стало быть, к смерти. Что ж, похвальная предусмотрительность. Я должен был бы предъявить ему иск: шинель он мне продырявил. Это не сорочка. Однако же прощу ему великодушно. Дальше...
— «Я не прошёл ещё ворот штаба, как, увидя государя в близком от меня расстоянии, схватил револьвер, впрочем, хотел было отказаться от исполнения своего намерения в этот день, но государь заметил движение моей руки, я понял это и, выхватил револьвер, выстрелил в его величество, находясь от него в пяти-шести шагах, потом, преследуя его, я выстрелил в государя все заряды, почти не целясь. Народ погнался за мной, и, когда меня задержали, я раскусил орех с ядом, который положил себе в рот, идя навстречу государю».
— Слава Богу, яд не подействовал, — резюмировал Александр. — Теперь надобно дознаться, где прячутся его сообщники — он не зря, не для пугания, обмолвился про партию. Всем губернским жандармским управлениям предпиши предпринять тщательные разыскания. Внедрить бы в их сообщество агента да взорвать его изнутри, как они пытаются взорвать нас.
— Будут предприняты все возможные меры, Государь
Но Александр только рукой махнул.
— Меры, меры... Слышу про эти меры и от тебя, и от твоих предместников, а Васька слушает да ест... Скажу без обиняков: в ваши меры у меня нет веры, — и улыбнулся.
Выдавил из себя улыбку и Дрентельн. — Ладно, иди уж, — снисходительно бросил Александр. — Хорошо, попался плохой стрелок, а ну как найдётся и хороший, что тогда?
Дрентельн не нашёлся с ответом. Он был генерал армейский, можно сказать, боевой, и приступил к новой своей должности хоть и рьяно, но то и дело сбиваясь. Сослуживцы злословили: точно старый и худой тарантас по булыжнику: дрен-тельн, дрен-тельн. Да ещё позади пустое ведро привязано: дрен-тельн, дрен-тельн. Мостовая давно не чинена, ухаб за ухабом: дрен-тельн, дрен-тельн...
Впрочем, за Александром Романовичем им жилось совсем не худо. Он их не неволил, не заставлял, высунув язык, гоняться за государственными преступниками. Да и как их изловишь, ежели они чрезвычайно искусно прячутся. А в расставленные сети попадают лишь молокососы, опыта не имеющие. Жандармские офицеры занимались преимущественно распитием шампанского да картами по маленькой, ну и дежурством в очереди у министерских врат, иногда допросами да обысками. Не пыльно, но сытно.
Но после того как на их шефа было совершено покушение, они уж больше не трунили над ним. Александр Романович катил себе в карете в сопровождении адъютанта, когда к ней вплотную подскакал всадник и произвёл три выстрела из револьвера, после чего беспрепятственно ускакал. Это была более бравада, демонстрация, нежели покушение: ну, можно ли было стрелять на скаку в окно кареты по существу не целясь? Скорей всего шефа жандармов решили запугать, а злодей мог прослыть героем в своём преступном кругу. Изловить его тогда не удалось. Но он был схвачен спустя полгода в Таганроге — пропагандировал там среди солдат, вёл себя вызывающе, пожалуй даже глупо, а когда жандармы заявились к нему с обыском, стал отстреливаться. Злоумышленника, который назвался мещанином Мирским, судили и приговорили к смертной казни через повешение. Он подал прошение о помиловании, и по причине чистосердечного раскаяния казнь была заменена пожизненной каторгой.
Меж тем продолжались допросы Соловьёва. Злодей охотно рассказывал о себе — прибыл из Саратовской губернии, ходил в народ, но народ его не понял и не принял, и тогда он решил отправиться в Петербург и убить императора, дабы потрясти всю Россию и заставить её переменить правление. Тогда-де народу выйдет послабление. Когда его спросили, каково он мыслит новое правление, он ответил: всенародное.
— Фанатик при усах, — буркнул Александр, когда ему докладывали о ходе следствия. — Говоришь, яд принял.
— Да, Государь. Но мы тотчас распознали и заставили проглотить противоядие. Всё-таки даже у злодея есть чувство самосохранения, небось думал: а вдруг помилуют.
— Жить хочет каждая тварь, — резюмировал Александр. — Передай думскому голове моё послание за выражение радости по поводу чудесного спасения.
«Благодарю вас, господа, за чувства, выраженные за вас вашим головою, — обращался к петербургским думцам государь. — Я в них никогда не сомневался. Обращаюсь к вам, господа: многие из вас домовладельцы. Нужно, чтобы домовладельцы смотрели за своими дворниками и жильцами. Вы обязаны помогать полиции и не держать подозрительных лиц. Нельзя относиться к этому спустя рукава. Посмотрите, что у нас делается. Скоро честному человеку нельзя будет показаться на улице. Посмотрите, сколько убийств. Хорошо, меня Бог спас. Но бедного Мезенцова они отправили на тот свет. В Дрентельна тоже стреляли. Я надеюсь на вас. Ваша помощь нужна...»
— Я намерен выступить перед ними с этим обращением. Градоначальник и полицмейстер бестолково суетятся, проклинают злоумышленников, и только. Организуй всех, кого можно, на выявление подозрительных лиц, обыски, аресты и высылки из столицы. Я более не намерен терпеть! Указ о чрезвычайном положении подписан.
Генерал-губернаторами с особыми полномочиями были назначены боевые генералы — в Петербурге Гурко, в Одессе — Тотлебен, в Харькове — Лорис-Меликов — короче, во всех главных губерниях была введена жёсткая власть, обязанная бороться с крамолой без всякого послабления.
Соловьёв же держался упорно, не желая называть сообщников. Наконец терпение дознавателей иссякло. И спустя без малого два месяца на Смоленском поле была сколочена виселица и сделаны все надлежащие приготовления для публичной казни. Соловьёва привезли на позорной телеге с надписью «Цареубийца». Когда его взвели на эшафот, он вытолкнул из себя что-то вроде «Да здравствует партия...».
Партия была. Но она ловко скрывалась. Случались попадания, но дичь, как правило, оказывалась некрупной. А дичь крупная, замышлявшая очередные злодейства, не только пряталась, но сбиралась на свои съезды.
Первый — в тишайшем Липецке, якобы на водах, кои открыл сам Пётр Великий. Основав железоплавильные заводы, неугомонный государь обратил внимание на железистый источник и, отведав воду, признал её целебной. Потом была устроена постоянная водолечебница с ваннами, куда ездили болящие.
Вот туда и отправились одиннадцать человек, именовавшие себя членами партии «Народная воля». Как всегда, были среди них крайние, были и умеренные. Крайние стояли за цареубийство.
— Если мы убьём царя, монархия будет свергнута, — утверждал самый отчаянный из них Морозов. — Соловьёв промазал, найдётся среди нас более меткий.
— А ещё в тир ходил, пристреливался, убеждал меня, что обязательно поразит царя, — вставил Герш Гольденберг. — Если бы я был на его месте, непременно убил бы.
— Тебе нельзя, не раз было говорено, — возразил Мозоров. — Ты еврей, начались бы по всей России еврейские погромы. Ни еврею, ни поляку мы не позволим покушаться на царя. Это дело русского человека.
— Ну убили бы Александра, а что дальше? — спросил деревенщик Попов.
— А дальше — революция! — воскликнул Гольденберг.
— Как бы не так, — усмехнулся Жорж Плеханов, тоже из деревенщиков, склонявшихся к мирным средствам борьбы с самодержавием. — Кто её совершит?
— Мы! — не задумываясь ответил Морозов.
— Вы? Жалкая кучка заговорщиков? Против полиции, жандармерии, армии, наконец?
— За нами пойдут массы, — горячился Морозов.
— Мы уж видели, как они пошли, — Плеханов был саркастичен. — Изгоняют пропагандистов из деревень, грозят расправиться с ними. На каждый акт террора власть отвечает массовыми репрессиями, казнями и ссылкою. Можно представить себе, что случится, если удастся убить Александра. Да вся империя подымется против нас, станут избивать студентов в первую очередь, потом примутся за интеллигентов, за всех тех, кого тёмная масса считает врагами царя. Не забывайте: Александр слывёт освободителем и благодетелем, а все, кто против него, — помещики, заводчики, интеллигенты и студенты считаются врагами народа. Вы, стало быть, враги.
— Всё равно наша группа остаётся при своём мнении: только террором мы можем добиться устрашения власти, а там и свержения самодержавия, — заключил Морозов.
— А мы — решительно против террора. Террор может вызвать только террор же — только массовые и жестокие репрессии. Вы же видите, как ответил царь на покушение Соловьёва: шесть губерний, охватывающих по существу всю Россию, объявлены в состоянии усиленной охраны. Лучшие люди идут на виселицу, в тюрьмы, в Сибирь. Наши потеряли ощутимей, нежели одиночные казни жандармов, — Плеханов говорил убеждённо. Однако бомбисты стояли на своём.
— Нет, нам здесь не договориться, — заключил Морозов. — Перенесём наш спор куда-нибудь в другое место и пригласим подкрепление из тех, кто придерживается наших взглядов.
— А чем здесь плохо? — примирительно заметила единственная женщина среди заговорщиков — Мария Ошанина. Двадцатишестилетняя фельдшерица, дворянка, владелица имения в Орловской губернии была, прежде всего, хороша собой. Стройная, с благородным овалом лица и властным, манящим взглядом, она поневоле притягивала взоры всех своих единомышленников. Но среди них был её второй супруг, Александр Баранников — импозантный, смуглолицый, немногословный, но отважный. И потому она была недосягаема для остальных.
В самом деле: можно было, прогуливаясь в парке, говорить о деле, которое их соединило, а затем испить целебной воды либо принять ванну. Есть река, а лучше сказать, речка, есть большой пруд с лодочками, есть, наконец, лес, куда они все наведались, будто бы устроить пикник.
— Нет, мы должны разъединиться, обдумать наши позиции, чтобы затем соединиться, — не согласился Морозов.
— Либо полностью разойтись, — вымолвил Плеханов.
— Верно. Либо земля, либо воля, либо наконец то и другое вместе, — заключила Мария. — Но знаете, уважаемые мужчины, хоть я единственная здесь женщина, но настроена решительно: царь должен пасть от руки одного из вас. Соловьёву это не удалось, царствие ему небесное, должно удастся кому-нибудь другому. Или другой. Я не исключаю, что это будет женщина. Да, женщина, — повторила она решительно, даже с вызовом.
Они разъехались для того, чтобы в непродолжительном времени съехаться в Воронеже. Этот город был тоже памятен российским людям как колыбель флота, заложенного здесь тем же неугомонным Петром Великим. Местная власть хотела притянуть сюда паломников и с этой целью заложила парк для гуляний и развлечений. Сколько могли — благоустроили. За парком начинался обычный необихоженный лес.
Собрались в том же, за малым исключением, составе. К этому времени позиции окончательно определились. Крайние, они же левые, настаивали на цареубийстве как на главном деле организации. Правые, они были в меньшинстве, противились. Они отрицали террор — эту кровавую, но совершенно бесплодную акцию, которая поведёт лишь к ужесточению карательных действий власти.
Наняли извозчиков, нагрузили пролётки снедью и посудой и шумной компанией отправились в парк.
— Нет, здесь нам не место, — сделавши вид, что парк недостаточно хорош для пикника, объявил Николай Морозов. Андрей Желябов поддержал его:
— Едемте в лес. Там наверняка найдётся походящая поляна.
Извозчики не возражали. Как господа решат, так тому и быть. Желая развлечь общество, Желябов пошёл на спор, что подымет пролётку вместе с седоком за заднюю ось.
— Брось, Андрей, надорвёшься, — уговаривали его все.
— Не беспокойтесь. Спорю на четвертную.
— Скинь, Андрей, — попросил Осип Аптекман.
— Ну да ладно. На красненькую.
— Боже мой! — воскликнула Соня Перовская, когда Желябов ухватился за ось. — Я боюсь!
— Экий господин задорный, — проговорил один из извозчиков. — Да, видно, силён, раз взялси.
— Ну что, кто противостоит?
— Просто для того, чтобы внести оживление — я, — сказал Александр Михайлов, гений конспирации, как его называли сообщники. — Вот она, красненькая, ставлю на кон, — и он протянул Желябову десятирублёвую ассигнацию.
— Глядите же! — Желябов напружился, расставил ноги и без особых усилий оторвал задние колеса вместе с пролёткой от земли. С покрасневшим лицом он обернулся к остальным и торжествующе произнёс: — Ну что, съели!
— Ну и силища! — воскликнул Михаил Фроленко. — Глядя на тебя, Андрей, никак не скажешь, что ты богатырь.
— А я знала, — Перовская с обожанием глядела на Желябова.
— Нетто кто другой выдюжит? — сказал-спросил извозчик, как бы желая продлить зрелище.
— Я возьмусь, — вызвался Баранников.
— Саша, не бравируй, — остерегла его супруга. Но Баранников не внял и, ухвативши за ось, слегка приподнял пролётку.
— Братцы, да у нас тут есть свои богатыри, — радостно объявила Вера Фигнер. — Это сулит нам успехи.
Пролётки покатили дальше и вскоре малоезженная лесная дорога привела их на небольшую полянку.
— Вот тут и устроим привал, — скомандовала Фигнер.
— Слово женщины — закон, — подтвердил Михайлов.
Извозчиков отпустили, наказав им приехать через четыре, аж лучше через пять часов, разложили снедь на подстилки и приступили к трапезе.
— Ну-с, господа, приступим к делу, — возгласил Жорж Плеханов, когда было уже порядочно выпито и съедено. — От имени своих единомышленников хочу сказать: мы решительно против террора в городах, в особенности же против цареубийства. Вы должны признать, что авторитет Александра среди крестьянской массы велик и долго не убудет. Казнь царя оттолкнёт от нас народную массу, вырвет из наших рядов лучших, самых мужественных борцов. И только. На трон вступит другой Александр — с тремя палочками вместо двух, Александр III. Вы этого хотите?
— Нет, мы хотим перемены строя, — Морозов упрямо стоял на своём. — Казнь царя заставит его приспешников пойти на уступки.
— Напротив, ожесточит их ещё более, — возразил Попов. — Начнутся зверские репрессии. Неужто, друзья, вам не ясно. В конце концов из наших рядов будут вырваны лучшие.
— Именно так, именно так, — подтвердил Плеханов. — Террором ничего нельзя добиться. Вспомните: уступила где-нибудь власть после очередного убийства её приспешников? Были ли замечены какие-либо послабления? То-то же! Вы провозглашаете: кровь за кровь. А они отвечают: озеро вашей крови за одну нашу кровь. Нет, это не наш путь. Я говорил это не раз и буду стоять на своём. У меня немало сторонников. Революцию надобно готовить. Упорно, кропотливо, долговременно. Готовить к ней народ, готовить общество. Это дело на долгие годы. Идеи революции должны пронизать народную толщу. Прежде конституция, потом эволюция, а уж затем революция.
Слушали его внимательно. Соглашались. Но в таких, как Морозов, как Желябов, как Перовская, бродило нетерпение — как болезнь. Они и были больны. Это был маниакальный психоз. Почти каждый, кто собрался под сенью леса, чувствовал себя лишним на празднике жизни, желал выказать себя как-нибудь так, чтобы о нём заговорили, чтоб он оказался на виду. Либо чтобы его страшились. Иные из собравшихся ещё недавно были участниками хождения в народ, но, походивши несколько месяцев, поняли, что это пустая затея, что они напрасно теряют время, а народу не до них, у него свои заботы и свои горести. Короче говоря, народ их отверг.
Но уж коли затеяли эту игру в народ, коли озаботились его чаяниями, надо было как-то продолжать. Но как? Вот и начали стрелять и резать, дабы их забоялись, дабы о них заговорили, дабы подумали, что за ними великое множество сторонников и они — сила. Почти все они были нервны и отчаянны, почти все с неуравновешенной психикой, фанатики и маньяки. Да, даже маньяки, которые нуждались либо в лечении, либо в заключении.
Так понимала их власть. Так думали и наиболее здравомыслящие из них. К революции, понимали они, следовало идти терпеливо и малыми шагами, след в след, оберегая друг друга, завоёвывая сторонников, дабы их ряды росли и мало-помалу становились армией, реальной, а не дутой силой. Надобно отсеивать маньяков и фанатиков, компрометирующих идею, подставляющих под карающий меч самодержавия лучших, талантливейших, истинно отважных и преданных делу. Сколько таких уже погибло понапрасну из-за маниакальной жажды крови своих соучастников.
Наиболее здравомыслящим из тех девятнадцати, собравшихся на Воронежский съезд, был Жорж Плеханов. Его слушали, но не слышали, как обычно бывает в такой среде. Хотя половина всё-таки занимала его сторону в то и дело вспыхивавшем споре. Спор то разгорался, то гас. Никто не хотел уступать, никто не хотел отступать. Плеханов возглавлял деревенщиков, Морозов — политиков. Политики упрямо стояли за убийства, за террор, деревенщики его отрицали — не хотели напрасных жертв ни с той, ни с другой стороны.
Выходило, что партия «Земля и воля», к которой причисляли себя все девятнадцать, должна распасться. Обе стороны были непримиримы и стояли на своём. Согласия не было.
— Что ж, мы соединимся в боевой отряд, — возгласил Морозов.
— У нас будет свой отряд, — не отставал Плеханов.
Стали вырабатывать постановление — какой же съезд без постановления, будь то тайны или явный. Наконец был выработан и согласован текст, устраивавший обе стороны. Он гласил:
«Так как русская народно-революционная партия с самого возникновения и во всё время своего развития встречала ожесточённого врага в русском правительстве, так как в последнее время репрессалии правительства дошли до своего апогея, съезд находит необходимым дать особое развитие дезорганизационной группе в смысле борьбы с правительством, продолжая в то же время и работу в народе в смысле поселений и народной дезорганизации».
Стали делить скудные средства: на террористов — одна треть, на деревенщиков — две трети. Террористы помалкивали, понимая, что на самом деле они заграбастают себе львиную долю, а деревенщиков деревня худо-бедно, но прокормит.
— А всё-таки, что с царём? — встрепенулся Морозов.
— Вы непременно хотите принести его в жертву? — поинтересовался Осип Аптекман.
— Да, он должен пасть — я говорил и продолжаю настаивать на этом, — упрямо твердил Морозов.
Снова разгорелся горячечный спор — до крика.
— Тише, тише, — усовещивала их Вера Фигнер. — В лесу могут оказаться не только птицы небесные, но и уши земные.
Плеханов наконец сдался.
— Мы против, но пусть будет по-вашему. — И вдруг взъярился: — Нет-нет-нет! Это гибель для организации. Кто хочет погибели сознательно, пусть выскажется.
Морозовские сторонники встрепенулись — особенно Квятковский, Желябов и Ошанинов и непременно Баранников... Неожиданно к ним примкнула Перовская, находившаяся дотоле в стане деревенщиков. Разумеется не обошлось без магнетизма Желябова.
Попов сказал:
— Ладно, мы поможем вам деньгами, а по нужде и людьми. Так и быть.
— Нет, вы послушайте, что пишет Морозов — это твоё сочинение, Николай, — продолжал негодовать Плеханов, — в «Листке Земли и воли»: «Политическое убийство — это осуществление революции в настоящем». Можно ли с этим согласиться, не кощунственно ли это?
— Твоё дело: не хочешь — не соглашайся, — Морозов улыбался, и эта его улыбка взъярила Плеханова:
— Я не намерен поддерживать самоубийственные взгляды и самоубийственные действия. Я призываю трезвомыслящих покинуть этот съезд и первым сделаю это.
Он пружинисто вскочил и широкими шагами направился по тропе, ведущей в сторону парка.
— Жорж, погоди, не уходи, мы найдём компромисс, — Вера Фигнер быстро встала и пошла за ним. — Остановись же!
Но Плеханов продолжал удаляться.
— Жорж, но это не раскол, — взывала она на ходу.
— Оставь его, Вера, — позвал Михайлов. — Оставь, он скоро остынет.
— Нет, он не остынет. Даже в жару полемики он остаётся трезв, — сказал Аптекман. — Плеханов — это талант, помяните моё слово. Он станет крупным теоретиком демократического движения.
— Да, он ещё молод, — поддержал его Попов. — Но у него светлая голова и верный взгляд на наше дело. Я прошу наиболее горячих остыть, пока не поздно. Мы знаем, к чему привёл террор: власть не запугана, она ожесточилась.
Да, власть была ожесточена. Виселицы воздвигались одна за другой, они стали привычными вкраплениями городского пейзажа. Ловили и правых и виновных. Петропавловская крепость обратилась в общежитие подозреваемых в злоумышлении, только лишь в злоумышлении. В Якутскую область ссылали за обнаруженную при обыске книгу, в которой излагались либеральные взгляды. Жандармерия и полиция усердствовали, особенно в университетских городах. Но это не могло образумить ни преследователей, ни преследуемых. Только за год с небольшим после объявления чрезвычайного положения было повешено шестнадцать человек и выслано пятьсот семьдесят пять. Россия дотоле не знала преследований инакомыслия такого масштаба.
Александр с каким-то странным равнодушием выслушивал ежедневные доклады своих карателей. Поначалу он решительно смягчал приговоры.
— Не могу, не хочу оставить по себе память жестокого царя, — говорил он Валуеву.
Пётр Александрович был снова в милости. Государь вполне оценил его здравомыслие. А потому назначил его председателем Особого совещания, как говорилось в указе, «для изыскания мер к лучшей охране спокойствия и безопасности в империи». Как ни странно, более всего Валуев вырос в глазах Александра после язвительной герценовской характеристики: «Говорят, что Валуев надоел и хотят его отнять от министерства. Помилуйте, да какого же им ещё надобно министра? «Московские ведомости» отстоял, «Народную летопись» запретил и делает всё возможное, чтобы сохранить последние памятники крепостного права». Гибок, умён, покойная тётушка при всём том его ценила, был хорошим министром государственных имуществ, хотя пост этот мало что значил. Герцен, разумеется, был талант, но талант односторонний, весьма пристрастный. Однобокость же ведёт к несправедливости, Александр по-своему почитал покойного Александра Ивановича, отдавал ему должное, читал его с интересом, особенно в первые годы своего правления. Ум критиканский, ехидный, глаз острый, однако же видит только то, что хочет, и всегда пристрастно. А потому часто бывал несправедлив в оценках людей и поступков, всё видел со своей колокольни. А она была весьма отдалена от России.
— Государь, я с вами совершенно согласен: жестокость неизменно родит жестокость. Но посудите сами, каково поступать с теми, кто упрямо покушается на общественный порядок? Кто стреляет из-за угла? Спускать этим людям, либеральничать с ними? Ведь они же не унимаются, и даже казни их не могут остановить.
— Иногда я склонен думать, что они безумны, — сказал Александр. — Что это малая кучка людей, отбившаяся от общества, а потому одичавшая и потерявшая разум, подобно тому, как дичает отбившаяся от стада домашняя скотина. Уверен, что врачи-психиатры вынесут им один и тот же диагноз: маниакальный психоз.
— Или даже скорей всего — мания грандиоза. Они уверены, что могут свергнуть власть, — поддержал его Валуев. — Напитавшись утопическими учениями, они потеряли чувство реальности. Они чужие в этом мире, Государь. И может быть, им нельзя давать потачки.
— Всегда хотел и продолжаю хотеть добра моему народу, — грустно произнёс Александр. — Отчего же эти люди не могут понять, что нельзя одним махом улучшить жизнь...
— Вот именно потому, что они потеряли чувство реальности и стали чужими в этом мире. Социалисты суть утописты. Они не могут да и не хотят понять, что их теории в нынешних обстоятельствах беспочвенны и народ их отторгает.
— Как же быть, скажи?
— Придётся, как это ни прискорбно, продолжать нашу нынешнюю политику: не давать спуску тем, кто посягает на общественное спокойствие.
— Но как сделать, чтобы мой голос, моё желание умиротворения, был услышан во всех частях империи? Напечатать обращение в газетах?
— Увы, Государь. Газеты читает образованная часть общества, изволите ли видеть, его малая часть. У неё свои суждения и, насколько мне известно, вполне благонамеренные. А миллионы слышат ваш голос сердцем. Уверен, они не поддадутся на пропаганду нигилистов.
— Да, но я хотел бы, чтобы эти нигилисты знали, что я хочу добра и умиротворения.
— Даже ежели они и будут знать это, всё едино не переменятся, — уверенно сказал Валуев. — Это больные, они неизлечимы, болезнь злокачественна. Во всех государствах есть таковые паршивые овцы, которые всё стадо портят. Их принято отправлять на скотобойню.
— Выходит, и мы вынуждены поступать так же? — засомневался Александр. — На скотобойню, говоришь?
— К величайшему сожалению, государь. Народ мудр, он знал, как следует обходиться с паршивой овцой.
— Нет, знаешь ли. Я всё-таки этого не хочу, — вырвалось у Александра.
— Но они этого хотят, они сами. И нам приходится поступать сообразно с их желанием. Нельзя позволить им безнаказанно убивать представителей власти.
— Да-да, — торопливо согласился Александр. — Убийство нельзя оставлять без наказания. Но слово протеста, осуждения? Не слишком ли мы сурово поступаем с теми, кто сочиняет и расклеивает листки?
— Листки, в которых содержатся призывы ниспровергать власть, убивать её носителей? Никак нельзя потворствовать их сочинителям и рассеивателям, — уверенно произнёс Валуев.
— Что ж, пожалуй ты прав. Вот и Дрентельн доложил: «С тяжёлым и прискорбным чувством вижу себя обязанным донести Вашему Императорскому Величеству, что вчера появился первый номер новой подпольной газеты под названием «Народная воля»... Самый факт появления подпольной газеты представляет явление в высшей степени прискорбное, а лично для меня крайне обидное».
— Вот видите, государь. Они не унимаются, да и не уймутся, пока мы не обнаружим их и не вырвем самый корень этого ядовитого растения.
— Должно, быть так, — уныло сказал Александр.
Вашему превосходительству известно, что
<...> столичные газеты изобилуют статьями,
которые не могут соответствовать интересам
и видам правительства, но что при ныне
существующем законодательстве по делам
печати правительство не вооружено теми
способами действия, которые могли бы
если не устранить, то, по крайней мере,
уменьшить это неудобство. С этой целью
предположен переход от смешанной системы
административных и судебных взысканий
к системе более строгих, но исключительно
судебных карательных мер...
— «Народная воля»? — Константин Николаевич пожал плечами. — Название-то многообещающее. Да только народная ли? Стало быть, народ желает смуты, кровопролития, братоубийства? Только ради чего? Кучка самозванцев, прикрывающихся именем народа, но никак его не представляющая, желает занять престол. И управлять по своему разумению. Да хватит ли у этих самозванцев разумения? Разрушить всё — да, пожалуй. Где они возьмут государственный аппарат — всех этих чиновников. Я так понимаю, что они убьют либо прогонят всех представителей нынешней власти, ибо она им поперёк горла. Что вы, любезный Михаил Евграфович, думаете об этом?
— То же, что и вы, Ваше высочество. Это именно самозванная публика, не нашедшая себе места в сей жизни — неудачники, недоучившиеся студенты, субъекты с претензиями на ум и бессмертие, наконец, вампиры, жаждущие человеческой крови. Так же мыслит и Фёдор Михайлович Достоевский, сколько я знаю.
— Каково его здоровье? Слышал я, что он недомогает.
— Увы, жизнь и её страсти изрядно разрушили Фёдора Михайловича. Перемогается. Нынешняя супруга его Анна Григорьевна самоотверженно ухаживает за ним. Да ведь эскулапы-то наши не знают, а гадают.
— Они и в Европе таковы.
— Врачебная наука плетётся в хвосте; какой была во времена греков да римлян, такою и осталась. Вы его роман «Бесы» не изволили читать?
— Руки не дошли.
— Он подпольных сих ниспровергателей в нём вывел с проницанием истинного сердцеведа. Да это и всем нам открыто. Я, как вам известно, российские язвы врачую словом, тож весьма язвительным, а господа цензоры находят его даже ядовитым и ложатся поперёк. Социалисты, о коих мы с вами речь ведём, тоже восстают противу российской действительности. Но ведь как восставать. Ежели чрез убийства и шельмования, то и против. Таковое лекарство не лечит, а калечит. Калечит общество, калечит народ. Россия больна, верно. Лечить её придётся долго, главное, терпеливо, ненасильственно.
— Совершенно с вами согласен, почтеннейший Михаил Евграфович, но как убедить в этом подпольных ниспровергателей. Если, например, государь, брат мой, согласится на конституцию, к чему он последнее время склоняется, то наступит ли замирение?
Салтыков усмехнулся в бороду, глаза его сощурились, словно он пытался разглядеть действие конституции и отношение общества.
— Полагаю, что нет, Константин Николаевич. Эта публика, о коей мы ведём речь, в представительном правлении представлена не будет, что вполне естественно. Ибо господа эти пребывают в подполье, в полном сокрытии и они никому не ведомы, кроме дюжины-другой своих единомышленников. Они ведь никого по существу не представляют, а хотят перекроить Россию на свой лад. С ними, полагаю, бесполезно вести разговор. У них свой устав и свои утопические представления о власти. Будь я на месте государя, я бы отдал им во владение губернию и сказал: вот вам, господа, возможность показать, как вы управляете. Оставить их там голенькими: без губернского правления, земства, дворянского собрания, полиции, жандармов — пускай устраивают всё по-своему. Вот и поглядим, каков будет результат. Уверяю вас — я ведь служил чиновником по особым поручениям в Вятке и вице-губернатором в Рязани, — они непременно провалятся в тартарары. Сказано: не хвались едучи на рать, а хвались едучи, как известно, с рати. Довелось мне повидать многих говорунов да прожектёров, они все скроены на один манер. Наобещают с три короба, а как дойдёт до дела — непременно в кусты, да и сидят там, спустивши штаны.
Михаил Евграфович Салтыков, писавший под псевдонимом Н. Щедрин, редкий, если не сказать, редчайший гость в Мраморном дворце у великого князя Константина Николаевича. Брату царя стоило больших усилий залучить его, принимал словно персону высочайшего ранга, ибо весьма почитал талант великого сатирика, каковым уже тогда слыл Салтыков.
Творение Антонио Ринальди, Мраморный дворец, глядевший фасадом на Неву, был и в самом деле весь в цветных мраморах и снаружи и изнутри, из мрамора же были изваяны скульптуры Шубина и Козловского, украшавшие парадную лестницу и большую залу. Роскошества эти были Салтыкову не по нутру, но учтивость и предупредительность хозяина всё превозмогали. Гостю было известно, что к брату по-свойски заглядывает сам император во время своих пеших прогулок, и он внутренне поёживался: вдруг его величество нагрянет, что тогда. Вот этого ему очень не хотелось. С Константином Николаевичем было легче — он был прост и лишён вельможеской чопорности.
— Мне очень важно знать ваше мнение, дражайший Михаил Евграфович. Ведь вы фрондёр, но фрондёр проницательный и проницающий, мудрый и сердитый. А я, признаюсь, люблю сердитость, она на пользу нашему всё ещё сонному царству. Брат мой, я разумею государя, полон доброжелательства. Но он бессилен пред окружающей его злобностью — как он сам говорит. Все карательные силы государства не в силах одолеть эту злобность, крепчающую, как вы изволите видеть, год от года.
Произнеся эту тираду за столом, Константин Николаевич, державший тремя пальцами хрустальную ножку бокала, вознёс его ввысь и провозгласил:
— Этот тост — за согласие меж всеми, за гармонические отношения, которых так жаждет Россия.
— Я с вами совершенно согласен и готов повторить ваш тост слово в слово, — Салтыков поднял свой бокал, и нежный звон при этом был как бы Исполнен особого значения. — А какого года это Клико, позвольте узнать? — неожиданно спросил он.
— Пятьдесят пятого, — ответил хозяин. — Оно разлито в год воцарения брата.
— Но и в год сошествия в мир теней вашего батюшки. И в этом тоже есть своя символика: двадцать пять лет царствования нашего августейшего монарха и двадцать пять лет освобождения от жестокой власти вашего отца...
— Да будет ему земля пухом, да почиет он мире после всего им содеянного. Аут бене, аут нихиль! — торопливо произнёс Константин Николаевич и в три глотка осушил свой бокал.
— Государю досталось тяжкое наследство и этот груз ещё долго будет тяготеть над ним, — сказал Салтыков. — Этот груз виною тому, что творится ныне на просторах отечества. Но одним махом, как того желают господа социалисты, его не скинуть. Надобны долгие труды и усилия всего общества. Этого противникам власти не понять, как бы они не старались. Кровь будет литься с обеих сторон.
— Но это же бессмысленное кровопролитие.
— В том-то и дело. И я готов подтвердить это под присягой, — усмехнулся сатирик. — Этот спор, это противостояние бесплодно. Как заключил великий Гейне свой «Диспут» устами его героини доньи Бланки: «И раввин и капуцин одинаково воняют!»
Константин Николаевич рассмеялся, рассмеялся и его гость. На мгновение за столом воцарилась тишина. Лакеи почти бесшумно сновали туда и сюда, внося и вынося блюда.
— У меня отличные повара, — похвастал хозяин. — Каков стол!
— Таков, как я понимаю, будет и стул, — усмешливо отозвался Салтыков.
— Ха-ха! Эту шутку я непременно распространю, — развеселился Константин Николаевич. — С вашего позволения, разумеется.
— Дозволяю, — великодушно согласился Салтыков. — Зовите меня, пожалуй, почаще: я согласен и на стол и на стул. Борода, однако, разрослась, и я стал в ней путаться. Она мешает мне в полной мере вкушать и наслаждаться.
— Так обстригите её, — простодушно посоветовал великий князь.
— Э, нет, Ваше высочество. Опасаюсь нанести урон моим биографам. Они не мыслят меня без бороды.
Константин Николаевич любил юмор и шутку, и сам шутил. Он долго смеялся, а отсмеявшись, спросил:
— Вы, Михаил Евграфович, надеюсь, знакомы с сочинениями так называемого Козьмы Пруткова?
— Ещё бы. Он дебютировал в «Современнике» и там же окончил своё земное поприще. Мы даже ухитрились напечатать его «Проект: о введении единомыслия в России»...
— Над чем усиленно старался наш покойный батюшка, царствие ему небесное, — подхватил хозяин.
— Прекрасно сказано, Ваше высочество, это делает вам честь, — оживился Салтыков. — Именно сей проект есть намёк на замыслы прежнего царствования. Сказать по правде, он вдохновил меня на другие, так сказать, проекты: «О расстрелянии и благих оного последствиях», чему, похоже, весьма привержена нынешняя власть, или «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств», «Об уничтожении разнузданности», «О переформировании де сиянс академии» и других. Но цензура бдила. И вот комедию «Министр плодородия» не пропустила, усмотрев в ней намёк на известного вам и почитаемого Петра Александровича Валуева. Говорили, что он сам уловил сей намёк и изволил сердиться. Истинный автор комедии Владимир Михайлович Жемчужников сетовал на редакцию, что она затеряла оригинал после усилий по смягчению его остроты.
— Стало быть, вы означенного Козьму Пруткова одобряете?
— Естественно. Он ведь на ваших устах наверняка вызывает улыбку, а с нею и разные мысли и даже аналогии, порою несоответственные вашему столь высокому титулу и положению.
— Да-да, именно так! — обрадовался Константин Николаевич.
— Сколько я знаю, один из законных отцов директора Пробирной палатки, уже упомянутый мною Владимир Михайлович, младший из четырёх братьев Жемчужниковых, готовил «Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова», впрочем, без особой надежды увидеть его напечатанным...
— Я похлопочу, пусть готовит, передайте ему, — торопливо вставил великий князь. — Они очень забавны, эти сочинения, очень. Я кое-что имею в списках.
— Ах, Ваше высочество, многого вы не увидите. Особливо, к примеру, глубокомысленных «Военных афоризмов» — цензура ни за что не пропустит. Можно ли?
При виде исправной амуниции
Как презренны все конституции
или:
Строя солдатам новые шинели,
Не забывай, чтоб они пили и ели.
А вот ещё:
Что все твои одеколоны,
Когда идёшь позади колонны.
Нет-нет, не пропустят. Почтут насмешкою над армией, а то и, Боже упаси, издевательством.
— Но ведь это не смешно. А потом и справедливо, — с трудом выдавил из себя Константин Николаевич, продолжая трястись от смеха.
— Смешно-то смешно, а и хлёстко. Вот этой-то хлёсткости и разоблачительства под маскою невинного веселья и опасаются наши цензоры. Ведомо вам, что кое-кто слетел с должности из-за отсутствия должной бдительности. Хотя Козьма и не раз повторяет в своих афоризмах, обращённых не только к цензорам: «Бди!»
— Я постараюсь, — сказал великий князь, всё ещё смеясь. — Передайте Жемчужниковым, чтобы они готовили книгу к печати. — Она должна непременно попасть к читающей публике. Уверен: она будет иметь успех. Я постараюсь сладить и с цензурой, хоть это и весьма трудно даже мне, будучи на посту председателя Государственного совета. Цензура у нас, как вам наверняка прекрасно известно, это особый заповедник, неподвластный даже самому председателю комитета по делам печати.
— Ох, очень даже хорошо известно. Она то и дело наносит мне смертельные удары. Я падаю, потираю ушибленные места, но не сдаюсь и снова иду на приступ. И снова бываю сражён. Совершенно непонятно, как я ещё жив. Нравственные же увечья тягостней, нежели физические.
— Да, это так, почтеннейший Михаил Евграфович. Полагаю даже, что нравственные увечья прежде времени свели Николая Алексеевича Некрасова в могилу.
— Да, многим из литераторов они укоротили век. Это характернейшая особенность России. Писатель, как известно, человек с обострённой совестью, ежели это писатель от Бога, а не благонамеренный бюргер, пописывающий дабы ублажить своё сытое тщеславие. Николая Алексеевича давили и принижали со всех сторон, не давая вести «Современник», его единственное и любимое дитя. А он был болезненно чувствителен и нервен. Засим позвольте мне откланяться, Ваше высочество. Неровен час, явится ваш коронованный брат, мне бы не хотелось мешать и мешаться. А по поводу наших с вами рассуждений, как достичь замирения меж социалистами и властью, хочу напомнить вам Крылова: «Когда в товарищах согласья нет, на лад их дело не пойдёт, и выйдет из него не дело, только мука». Вот и выходит только мука, и ничего иного, кроме муки, я, уж извините, не предвижу.
«Прав он, прав, — думал Константин Николаевич, расхаживая по кабинету и машинально жуя кончик уса. — Выходит заколдованный круг, ни разорвать его, ни найти выход невозможно. Стороны упорствуют, не слышат друг друга, да и не желают слушать. Обречены, стало быть, на муку мученическую, на вечную вражду, кровавую вражду. Но как подступиться к главарям этой Народной воли? Третье отделение никак не может напасть на след, хватает и правых и виновных — лишь бы всеподданнейше доложить... Но ведь есть же среди этих социалистов-нигилистов разумные люди, должны быть. Они не могут не видеть, что усилия их ни к чему не приведут, что жертвы их напрасны, что в сражении с Левиафаном государства их кучка обречена, что они обречены на погибель...»
Увы, ОНИ так не думали. ОНИ были полны жертвенного пафоса. ОНИ были отчего-то убеждены, что поднимут народ, что он пойдёт за ними и сметёт по их зову всю императорскую фамилию, всю власть насильников, и ОНИ встанут во главе России. Это были прекрасные иллюзии честно заблуждавшихся людей. ОНИ готовы были на заклание во имя своей утопической идеи. ОНИ мечтали пролить реки крови во имя своего заблуждения...
ОНИ собрались 15-го августа 1879-го года на последний съезд «Земли и воли» в дачном селении Петербурга Лесном. Собрались, чтобы определиться и размежеваться. Размежеваться с деревенщиками, ставшими противниками террора. Главный деревенщик Георгий Плеханов, видя бесплодность своих увещаний и полное нежелание трезво взглянуть на соотношение сил, не захотел участвовать в «жестокой говорильне».
«Земля и воля» распалась на «Народную волю» и «Чёрный передел». Зловеще звучавшее название означало лишь передел земли, который всё ещё продолжал тлеть после «Великой реформы». В «Черном переделе» объединились сторонники Жоржа Плеханова, считавшие своим главным делом просветительство, кропотливую подготовку к представительному правлению в России. Они терпеливо трудились среди крестьян, надеясь завоевать их доверие и залучить в свои весьма немногочисленные ряды новых сторонников. Они были трезвы и практичны и не заносились в утопические небеса.
Размежевавшись — разошлись. «Воля» уединилась на квартире Веры Фигнер, умницы с мужским характером. Лештуков переулок, где она снимала квартиру, был тих и малолюден, как большинство петербургских переулков. Её сожителем был Александр Квятковский. И он и она из весьма достаточных дворянских семей, более того, отец Квятковского был богатым золотопромышленником. Но вот не сложилось, не устроилось, не приживалось. Смута была в чувствах, смута была и в головах. Жаждали перемен и хотели их устроить, взорвав общество, но прежде взорвав царя и всю его камарилью. Они объявили себя наследниками якобинцев. А группа Квятковского поименовала себя грозно: «Свобода или смерть!» и готовилась к крайним мерам.
— Итак, друзья, мы определились, — возгласил Николай Морозов. — Отныне каждая из двух частей в своём имени заключает исповедание: чернопередельцы — аграрии, мы — политики. Нас тут полтора десятка, это ядро народовольцев. Мы унаследовали типографию и запас шрифта, равно и паспортное бюро. Чернопередельцам, как вы знаете, досталась типография в Смоленске. Теперь нам надлежит разработать программу действий...
Программа вырабатывалась в спорах. Но там, в Лештуковом переулке, согласились без колебаний в одном: вынесли смертный приговор императору и самодержцу Александру II. Он был окончательным и обжалованию не подлежал. Почти все присутствовавшие вошли в Исполнительный комитет.
Программа была жёсткой. В ней говорилось: «Что касается самого восстания, то для него, по всей вероятности, можно будет выбрать благоприятный момент, когда сами обстоятельства облегчат задачу заговорщиков. Такие благоприятные условия создаются народным бунтом, неудачной войной, государственным банкротством, разными усложнениями европейской политики и пр. Каждым из таких благоприятных обстоятельств партия должна своевременно воспользоваться, но при своей подготовительной работе она не должна на них возлагать всех своих надежд. Партия обязана выполнить свои задачи во что бы то ни стало, а потому свою подготовку должна вести так, чтобы не оказаться ниже роли даже при самых худших, самых трудных условиях... Партия должна иметь силы создать сама себе благоприятный момент действия, начать дело и довести его до конца. Искусно выполненная система террористических предприятий, одновременно уничтожающих десять—пятнадцать человек — столпов современного правительства, приведёт правительство в панику, лишит его единства действий и в то же время возбудит народные массы, то есть создаст удобный момент для нападения. Пользуясь этим моментом, заранее собранные боевые силы начинают восстание и пытаются овладеть главнейшими правительственными учреждениями. Такое нападение легко может увенчаться успехом, если партия обеспечит себе возможность двинуть на помощь первым застрельщикам сколько-нибудь значительные массы рабочих и пр. Для успеха также необходимо подготовить себе положение в провинциях, достаточно прочное для того, чтобы или поднять их при первом известии о перевороте, или хоть удержать в нейтралитете. Точно так же следует заранее обезопасить восстание от помощи правительству со стороны европейских держав и т.д. и т.п.».
— Это ты, Лев, сочинил? — спросила Вера Фигнер у Тихомирова.
— Это плод коллективных мыслей. Я набросал основу, а затем она подверглась совместной переработке.
— Гладко было на бумаге, а забыли про овраги, а по ним ходить, — прокомментировала она. — Нет-нет, не подумайте, что я против. Просто вы чересчур легко расправились с властью. А она достаточно сильна и достаточно крепка. Учли ли вы недавний печальный опыт Парижской коммуны? А ведь там был восставший Париж, десятки тысяч рабочих и горожан, взявшихся за оружие. Был и внешний враг — пруссаки, вызвавший взрыв патриотизма. И что же? Разгром!
Тихомиров невнятно пробормотал что-то, что можно было понять как то, что Парижская коммуна — есть локальное явление, Париж — это всего лишь город, хоть и столичный...
— А ведь у этого города славные революционные традиции, можно сказать, опыт восстаний, — не унималась Вера Фигнер.
— Я с Верой совершенно согласен, — подал голос Александр Михайлович. — Нам недостаёт ни опыта, ни сил. Следует трезво оценивать наши силы и наши возможности и тщательно оберегать товарищей от провала. Я, например, против актов самопожертвования, подобных Каракозову, Соловьёву, Березовскому. Наши террористы все дилетанты и непременно теряют самообладание, выходя один на один с жертвой, в данном случае с царём. Говорят, его взгляд обладает гипнотическим действием. Нам нельзя рисковать людьми, способными на подвиг, их у нас не так много...
— Мало! — выкрикнула Фигнер.
— Достаточно, — отозвалась Мария Ошанина, чья горячность была всем известна. — Я готова выйти против царя и убить его.
— Ха! Такого красавца мужчину, — сыронизировал Михайлов. — Неужто, Маша, у тебя не дрогнет рука?
— У неё-то? — муж Ошаниной Баранников улыбался. — Она кого хочешь пристрелит, даже собственного супруга, не то, что царя.
Эта реплика вызвала всеобщий хохот. Он вырвался наружу сквозь довольно ветхие окна деревянного дома. И привлёк внимание дворника, вышедшего полузгать семечки на скамейке у ворот. Решив, что господа пируют, а потому веселятся и что и ему перепадёт — добрые, непременно поднесут, он поднялся и постучал в парадную дверь.
— Ну вот, накликали, — вскочила Фигнер. — Сказано было, не шуметь. Кого-то нанесло. Придётся сойти. Саша, — обратилась она к Квятковскому, — вытащи из буфета бутылки и бокалы — на столе должно быть всего много.
— Ни жандарм, ни полицейский в этот час сюда не заглянут, — с уверенностью сказал Тихомиров. — Что им тут делать, коли это глухой переулок.
— Легкомыслие всегда дорого обходится, — обеспокоено произнёс Михайлов. — Столица — на усиленной охране, агенты шныряют повсюду.
— Зато наш генерал-губернатор — боевой генерал. Он, говорят, не жалует Третье отделение.
— Гурко-то? Напрасно государь призвал его на этот пост, — откликнулся Михайлов, прислушиваясь к тому, что делается на лестнице. — Да, ему не по нутру все эти полицейские меры...
Послышался скрип деревянных ступеней, дверь отворилась, и головы всех оборотились к барыне — Фигнер.
— Ну что, Вера? Ты улыбаешься. Стало быть, ложная тревога.
— Да, да, ложная. Саша, налей-ка стаканчик водки, да дай-ка чем закусить. — И, оборотясь ко всем, пояснила: — Степан, дворник наш, решил, что у нас идёт пирушка. Вот, понесу ему дань — хорошо, что у нас на сей случай всё приготовлено.
— Бережёного — Бог бережёт, не напрасно сказано, — не унимался Михайлов. — Я, друзья, буду вынужден преподать всем уроки бережения или конспирации, как вам будет угодно. Нам надобно беречь силы для решающей схватки, о которой сказано в Программе, только что зачитанной. Меж тем пока что в нашей организации господствует известное легкомыслие. А мы должны быть гарантированы от провалов.
— Совершенно справедливо, Александр Дмитриевич, — согласилась Ошанина. — Я и сама всем твержу про конспирацию, но подучиться надо.
— Да уж, не мешает, — согласился Морозов.
— Очень даже, и прежде всего тебе, Николай, с твоим-то неуёмным темпераментом. Любишь лезть на рожон, — съязвил Михайлов. Он, как и хозяин квартиры Квятковский, судьбою был с ним схож — тоже из дворян, тоже учился в Технологическом институте, но был изгнан, как и его тёзка, за участие в студенческих беспорядках. Но в отличие от многих своих единомышленников спокойно и трезво шёл к цели, не подставляясь понапрасну. К нему прислушивались, его советам следовали, его мнением дорожили.
— Я уж вам говорил, что у нас есть ныне свой шпион — в самых недрах знаменитого дома у Цепного моста. Отныне мы будем знать, что затевают против нас голубые мундиры. Но сношения с ним строго ограничены, не более двух. Его надобно беречь как зеницу ока. Я даже раздумываю, называть ли его вам. По-моему, в этом пока нет надобности. Тем более что он там только укореняется.
— Без надобности, — подтвердила Вера Фигнер. — Главное, что у нас есть там свой человек.
Все были согласны. Заговорил Морозов:
— Я по-прежнему считаю нашим первоочередным делом, важней коего нету, осуществление смертного приговора царю. Согласен: надлежит действовать взвешенно, продуманно и наверняка. Следует изучить возможность взрыва царского поезда — таким образом мы устраним не только самого императора, но и кое-кого из его близких, а также свиту из генерал-адъютантов.
— Пожалуй, — согласился Михайлов, и все тотчас присоединились к нему. — Эту акцию можно будет осуществить без жертв с нашей стороны.
— Путём подкопа под железнодорожное полотно, — вставил Квятковский.
— Прекрасная идея! — восхитился Тихомиров. — Летний маршрут царского поезда известен. Он, как правило, неизменен: из Петербурга в Москву, а затем в Крым. Полагаю, что его величеству с церберами не придёт в голову возможность взрыва полотна.
— Учтите, друзья, что впереди царского поезда следует другой — со свитой и охраной, — подал голос дотоле молчавший Михаил Фроленко.
— Не худо было бы пустить под откос оба, — отозвалась Ошанина.
— Технически это трудно осуществить, — продолжал Фроленко. — Два подкопа, две мины, равновременность взрыва. Важней всё-таки царский.
Решено было тщательно изучить маршруты следования и время, а для этого завести информаторов из числа самих железнодорожных служащих. А кому-то просто поступить в путевые сторожа и обосноваться в служебной будке.
— Затея не из лёгких, но кажется мне привлекательной, — резюмировал Михайлов. — Предлагаю тщательно изучить вопрос и избрать тех, кому мы поручим заняться этим делом.
— А что, кстати, Засулич? Надо бы её привлечь, мою тёзку, — поинтересовалась Фигнер.
— Слышал, что ей пришлось спасаться в Швейцарии, несмотря на оправдательный приговор, — ответил Михайлов. — Трепов-то жив остался, она его, к сожалению, легко ранила. Государь был недоволен оправдательным приговором, председательствующий на суде Анатолий Фёдорович Кони попал в немилость, равно и все присяжные...
— Она уже возвратилась — мне об этом сведущий человек сказал, — подала голос Ошанина. — И примкнула к чернопередельцам.
— Жаль, весьма решительная и боевая особа, — сказал Морозов. — Ей бы с нами сойтись.
— Перехватили, черти, — буркнул Тихомиров. — Экая досада. Её имя имеет вес в образованном обществе.
Решено было приступить к практическим действиям нимало не медля. Это означало, что открылась охота на императора. Подвергать ли опасности женщин? Вера Фигнер обиделась, даже оскорбилась: она требовала для себя ведущей роли — охотницы, богини Дианы. Михайлов её осадил:
— Верочка, роли распределяем мы — Распорядительная комиссия. И ты должна подчиняться. Существует такое понятие: партийная дисциплина. Для нашей подпольной организации оно втройне актуально. Мы найдём тебе место в строю.
И нашли. Следовало доставить в Одессу груз: динамит для задуманных покушений на железной дороге.
— Ты только не бойся: динамит сам по себе не взрывается, — утешал её Квятковский. — Его даже можно бить молотком, что, впрочем, на всякий случай не рекомендуется. Для того чтобы его взорвать, нужен запал. В Одессе ты найдёшь Николая Ивановича Кибальчича. Это светлая голова и великий умелец, специалист по подрывной части. Вот он и располагает запалами.
Наметили подорвать полотно в трёх местах: под Одессой, под Александровом и под Москвой — в зависимости от маршрута царского поезда.
Приехав в Одессу, Фигнер занялась поисками явочной квартиры. Вскоре она была снята на Екатерининской улице — вполне надёжная и достаточно просторная, а главное, с чёрным ходом на тот случай, если придётся удирать.
— Супруги Иваницкие, — представилась она хозяину, — вот наши паспорта. Муж очень занят перевозкою товара, он коммерсант.
— А чем он промышляет? — поинтересовался хозяин, тучный грек с мясистым носом и заплывшими глазками, глядевшими, впрочем, остро.
— В основном, скобяным товаром, — не моргнув, ответила Вера, не будучи готовой к такому вопросу. Отчего-то первое, что ей пришло в голову, был именно скобяной товар. «Что ж, пусть будет скобяной, — решила она. — Главное, товар будет поступать в ящиках, содержимое которых недоступно глазу».
— Очень приятно, госпожа Иваницкая. Вы, кажется, молодожёны.
— Угадали.
— Счастливый брак?
— Очень.
Грек зачмокал губами, что, по-видимому, означало удовольствие.
— Ну-с, в добрый час. Переезжайте.
Николай Иванович Кибальчич актёрствовал плохо. Во всяком случае роль любящего мужа ему явно не удавалась. Он был занят своим делом — приготовлением гремучей ртути для запалов. Дело это требовало сугубой осторожности и было сопряжено с постоянным риском. Он занял кухню, где готовил свою стряпню. По счастью, там стоял большой шкаф для утвари, куда он тотчас определил колбы и реторты, запас реагентов и другое хозяйство. Динамит покоился в больших сундуках.
Было множество самых разнообразных прожектов, как подорвать полотно, по большей части неудобоисполнимых. Сошлись на том, что надобно получить должность путевого сторожа и поселиться в будке. Путевые сторожа обыкновенно жили там и вели своё хозяйство, порою обзаведясь не только детьми, но и скотиной, уж во всяком случае курами.
Предстояло исхлопотать такую должность для своих людей. И Вера после долгих поисков хода к влиятельным чиновникам в правлении Юго-Западной железной дороги решила напрямик обратиться к самому управляющему. Им был тогда барон Унгерн фон Штернберг, бывший в некоторой опале из-за катастрофы поезда с новобранцами, случившейся по причине разгильдяйства путевого мастера, когда погибли сотни юных солдат. Барон, естественно, был ни при чём, но в большом удручении. После некоторой проволочки он принял прелестную просительницу, тотчас заговорившую по-французски с отменным парижским выговором.
— Приношу вам свои соболезнования, барон. Я понимаю, как вам сейчас тяжело.
— Благодарю вас, госпожа...
— Иваницкая, Надежда Петровна Иваницкая, дочь действительного статского советника Петра Иваницкого.
— Чем могу служить? — осклабился барон.
— Вы бы чрезвычайно обязали меня, если бы предоставили место путевого сторожа моему дворнику. Видите ли, его жена больна туберкулёзом и, как понимаете, нуждается в благорастворённом воздухе. Он говорит, что заведёт там козу и будет отпаивать её целебным молоком. У меня же это совершенно невозможно.
— Мадам...
— Мадмуазель, — поправила его Вера...
— О, простите, мадмуазель Иваницкая, очаровательная Надежды Петровна, я, увы, не располагаю такой возможностью...
— Но я так надеялась на ваше благорасположение, барон. Мне говорили, что вы такой чуткий, такой благожелательный, — и она притворно вздохнула и, достав из ридикюля платочек, поднесла его к глазам.
— Вы меня не поняли, мадмуазель Надежда. О, Надежда... в мрачном подземелье разбудит бодрость и веселье, так, кажется, у Пушкина? Дело в том, что я не располагаю сведениями о наличии свободных мест — это в компетенции моих служащих. Но я дам вам записку к начальнику дистанции с просьбой устроить вашего дворника.
— Разве это будет всего лишь просьба?
— Моя просьба есть приказание...
— О, дорогой барон, я знала, что так будет. Вы столь обходительны и столь любезны, что я не нахожу слов для благодарности.
— О, мадмуазель Надежда, я рад был услужить столь очаровательной особе, — проговорил барон, выходя из-за стола и провожая Веру до двери. — Позвольте вашу ручку, — и, склонив голову с венчиком волос, обрамлявших розовую лысину, он приложился губами к запястью. — И позвольте надеяться на продолжение знакомства. Отныне вы моя Надежда.
— Разумеется, барон, надейтесь, — и торопливо поклонившись, Вера выскользнула из кабинета.
Теперь надлежало обворожить начальника дистанции. При наличии записки управляющего это представлялось не столь сложным. Однако для верности Вера облачилась в свой лучший туалет. Тем паче, что чиновник, к которому её адресовали, мог не знать французского, действовавшего безотказно на начальствующих особ.
Она не ошиблась в своих расчётах. Записка и платье барыньки из высшего света подействовали безотказно.
— Для вас, мадам, я готов был бы освободить место, а не только определить вашего протеже на свободное. Пришлите его хоть завтра, и он будет устроен.
Она не шла, а летела на Екатерининскую. Ворвалась в комнаты, восклицая:
— Дело сделано, друзья! Готовьтесь, Михаил, — обратилась она к Фроленко, — вы, Таня. Я вам выправлю паспорта на имя супругов Александровых. Завтра же, Михаил, отправляйтесь к начальнику дистанции, сыграйте роль дворника и получите у него место.
Вскоре новоявленная супружеская пара устраивалась в домике путевого сторожа в двенадцати вёрстах от Одессы. Там была всего одна комнатёнка с чуланом, чугунная печь, казённая мебель, состоящая из большой железной кровати, четырёх табуреток, подобия буфета для посуды и колченогого стола.
— Экая унылость, — поёжилась Татьяна Лебедева.
— Зато придётся спать в обнимку, — хохотнул Фроленко.
— Надо обживаться, — с этими словами Татьяна засучила рукава, подоткнула юбку и принялась за уборку, благо всё для этого нашлось: ведро, тряпки и веник. — Экая залустелось, — разогнулась она после часа уборки. — А ты вот что, барин: ступай-ка в город, на Привоз, да купи хотя пару кур да петуха впридачу. Всё веселей будет да и видимость соблюсти надо.
— А Вера советовала козу...
— Обойдёмся. Да и дороговато. Всё равно нам тут долго не быть. Поторапливайся. Начальник дистанции непременно явится обозреть либо мастера пришлёт. Так что ты и водку не забудь.
— Это уж непременно, — ухмыльнулся Фроленко. — К вечеру Кибальчич заявится — притащит свою химию. Всё должно быть в готовности, всё снаряжено. Так что мы с тобой здесь не заживёмся. После взрыва знай уноси ноги!
— Бедняга Николай, далеко же придётся ему тащиться.
— И тащить — хоть и невелик груз, да всё ж груз.
— Ступай-ступай, эк заболтался, — и она снова принялась за мытье пола.
Забот было много — у всех. По добытым известиям царский поезд далеко не всегда делал остановку в Одессе — государь предпочитал для разминки небольшие станции, однако же все на линии были оповещаемы, где: в Раздельной либо в Бирзуле, а то ещё где-нибудь. Всё это надлежало разведать. Доподлинные сведения можно было получить у управляющего дороги. И Вера отправилась к нему, зная наперёд, что выведает всё необходимое у барона.
На этот раз она приняла все меры, чтобы выглядеть как можно более обольстительной. И достигла цели: барон был сама любезность и предупредительность. Он не сводил с неё глаз. Он даже вышел из-за стола и подсел к ней.
— Я пришла к вам поблагодарить, дорогой барон, — защебетала Вера. — Мой дворник очень доволен. Они там, в этой будке, обживаются. Он говорит, что они с женой застали там ужасное запустение. Я дала ему постельное бельё: он говорит, что там ничего, кроме тряпок, не было. Пришлось запрячь мой выезд в подводу, чтобы отвезти туда кое-какую мебель.
— Это лишнее, дорогая мадмуазель Надежда, мы снабжаем путевых сторожей казённым имуществом.
— Ах, барон, когда ещё это будет, а мне их так жаль. Движение по вашей линии, говорят, довольно интенсивное, так что, вероятно, у них будет много работы. Я даже слышала, что поезд государя, случается, следует по вашей дороге.
— Совершенно верно, сударыня. И тогда нам приходится предпринимать строжайшие меры предосторожности.
Вера округлила глаза.
— Даже так? Какие же это меры?
— Генерал-губернатор Тотлебен на некоторых участках расставляет солдат, особенно на переездах. По счастью, мы ныне избавлены от этих хлопот.
— Отчего же, барон?
— Получена депеша, что поезд государя проследует по другой дороге.
— Ах, какая жалость! — невольно вырвалось у Веры.
— Отчего же. Мы все довольны: гора с плеч. Последнее время возросла опасность покушений, и нам предъявляются строгие требования...
— Боже мой, какой ужас! — воскликнула Вера. — Мне стало плохо, барон, простите. — Она торопливо щёлкнула замочком ридикюля, вытащила флакончик нюхательной соли и поднесла его к носу. — Простите меня, дорогой барон. Вы были так любезны... Мы ещё встретимся...
— Может, вам нужна помощь? — барон был несколько обескуражен. Он не мог понять, что привело его очаровательную посетительницу в такое волнение.
— Благодарю вас, я сама...
И пошатывающейся походкой Вера вышла из кабинета. Оказавшись за порогом, она заторопилась. «Ах, чёрт возьми, столько хлопот, столько усилий — и всё напрасно! Надо немедленно сниматься и уезжать. Придётся Николаю отправиться к Михаилу и Тане — предупредить их. Всё сорвалось, слава Богу, не по нашей вине. А что повелит комитет? Куда податься дальше? Чем заняться?»
Она взяла извозчика и поехала на Екатерининскую. Кибальчич, задвинувши все засовы, приготовлял своё опасное варево, готовясь вечером отвезти его в путевую сторожку.
Вера долго звонила и стучала. Наконец, услышав её голос, он отпер.
— Отчего на окне нет горшка с геранью! — накинулась она на него. — Я так и подумала, что ты захлопотался.
— Прости меня, я так торопился — боялся, что не успею, — оправдывался он.
Вера рухнула в кресло и закрыла лицо руками. Кибальчич испуганно глядел на неё.
— Что случилось, Вера?
Она долго не отвечала, и он окончательно переполошился. Тотлебен свирепствовал: казни следовали за казнями, обыски за обысками, людей хватали прямо на улице...
— Неужели провал?
Она помотала головой.
— Всё напрасно. Царский поезд проследует по другой дороге.
Правительство находится в состоянии
изоляции, внушая серьёзную тревогу всем,
кто искренно предан императору и отечеству.
Дворянство <...> не понимает своих истинных
интересов, недовольно, возбуждено,
несколько непочтительно, раздроблено на
множество различных течений, так что оно
в данный момент не представляет серьёзной
опоры. Купечество мало вмешивается в политику,
но оно не пользуется доверием и не оказывает
никакого полезного воздействия на массы.
<...> Крестьяне образуют более или менее
независимую или беспокойную массу,
подверженную влиянию опасных иллюзий и
несбыточных надежд. Наконец, армия...
начинает колебаться и уже не представляет
собой гарантии абсолютной безопасности.
Император был в смятении. Умирала, а лучше сказать — угасала его венчанная супруга, Мария Александровна. Умирала без жалоб, без стонов — тихо, с достоинством, как жила. Умирала та, которой он в свой вершинный год клялся в вечной любви. Рядом с нею были приближённые, верные фрейлины и статс-дамы.
А он, супруг, отчего-то боялся навещать её. Боялся её взгляда, хотя знал, прекрасно знал, что не прочтёт в нём ни осуждения, ни жалобы, а скорей всего прощение. Вот эта мысль более всего угнетала его. Ему хотелось бы сказать ей какие-то тёплые слова — благодарности, сочувствия, признательности за всё то, оставшееся вечным и прекрасным, что соединило их три десятилетия назад.
Но он не мог. Не мог преодолеть себя, угрызений совести. Чувствовал, что пропустил тот момент, когда ещё можно было произнести те слова, которые заготовил прежде и которые жили и теснились в нём, и получить великодушное прощение и отпущение.
Раза два в неделю он всё-таки, преодолевая стыд, или чувство, похожее на стыд, забегал на её половину, коснеющим языком, словно бы не Мария Александровна, а сам он — на смертном ложе, торопливо произносил дежурные слова утешения и тотчас скрывался. Она кивала головой, словно бы понимая его состояние, а раз даже подняла руку, как видно, желая его перекрестить. Но рука бессильно пала на подушки.
— Не могу, нет сил, вина гложет, словно червь, словно змея жалит, — признавался он, император всея Руси, своей Кате. — Кабы не дети, взрослые дети, они глядят на меня осуждающими глазами. А чем я виноват, что полюбил тебя... Разве можно осудить человека за любовь? Ведь я такой же человек, как все вокруг, как мои враги, наконец.
Он забегал к ней ненадолго. Озабоченность не покидала его. Социалисты-революционеры становились всё наглей. По утрам дворники с трудом сдирали листовки на стенах не только обывательских домов, но и присутственных мест и даже дворцов великих князей. А однажды листок обнаружили на Александровской колонне, на самой Дворцовой площади. Когда Александру доложили об этом, он взъярился.
— Где были патрули?! Спали! Дрыхли, чёрт бы вас всех побрал! Скоро взорвут Зимний! Дождусь того с таковой службой.
Он не знал, что недалёк тот день, когда взрыв действительно прогремит в самом Зимнем дворце. Ему хотелось уехать как можно дальше от всех этих треволнений, от каждодневного ожидания беды. Александр не был ни жесток, ни трусоват, но вот это постоянное напряжение меняло его на глазах у близких. Прежде, когда ему подносили приговоры на конфирмацию, он непременно старался смягчить их, вникнуть в существо дела, дабы облегчить участь осуждённого. Но учащавшиеся убийства должностных лиц, покушения, все эти листки и газетки, призывавшие к террору, к восстанию, воспевавшие насилие, наконец вынесенный ему самому смертный приговор — всё это ожесточило его. И он часто не глядя подписывал своё «Быть по сему» под приговорами о казни через повешение или расстрел.
— С волками жить — по волчью выть, — любил он приговаривать теперь в любом случае. Впрочем, даже так называемая либеральная пресса не одобряла террористов. Да и можно ли одобрять смертоубийство? Указывали лишь на случаи неосновательных смертных приговоров. Да, такие были. Власть на местах потеряла голову. Генерал-губернаторам были даны широчайшие полномочия. Особенно свирепствовал на юге, в Одессе Тотлебен, овеянный славою победителя в только что отгремевшей русско-турецкой войне. Тотчас докопались до истинного звучания его фамилии: не Тотлебен, а Тодлебен, то есть смерть-жизнь. Жизнь следовало отбросить, оставив одну смерть, что генерал, по большей части, и делал. Прославленный Гурко, владычествовавший в Петербурге, был куда милостивей, да и воссевший в Харькове Лорис-Меликов тоже карал с оглядкою, стараясь соблюсти справедливость.
Лорис был смышлён. Боевой генерал, покоритель Карса, что почиталось в военных кругах блестящей операцией, он в новой должности продолжал действовать разумно: «Кнут да пряник в равных пропорциях». Александр пригляделся и оценил. Он по-прежнему желал умиротворения, всякое кровопролитие ему претило. Хотя министры, столпившиеся вокруг трона, наперебой доказывали ему, что крамолу и крамольников надобно искоренять без всякой пощады, иначе она начнёт ветвиться со всё большей дерзостью.
Лорис-Меликов был армянин — единственное, что удерживало Александра до поры до времени от желания призвать его «на царство». Если грузинские вельможи почитались равными, то на армян отчего-то смотрели косо. Хотя род армянских князей Аргутинских-Долгоруких оказывал российскому престолу важные услуги, это было известно лишь в ограниченном кругу. Подавляющая же обывательская масса была полна предрассудков — «инородцы» считались людьми второго сорта. Мало кому, например, было известно, что армяне приняли христианство задолго до русских, до славян — ещё в четвёртом веке. Что армянская церковь — самая древняя в России, равно и культура этого народа, постоянно подвергавшегося нашествиям прежде всего турок-османов. За века своей государственности ему пришлось многое претерпеть, пока он не прибился под крыло окрепшей России.
Решение вверить корчевание крамолы Лорис-Меликову созревало медленно. Александр как бы исподволь выпытывал у тех, с мнением которых считался, что они думают о Микаэле-Михаиле Тариеловиче. Прежде всего адресовался к председателю Особого совещания, как было сказано, «для изыскания мер к лучшей охране спокойствия и безопасности в империи» и новоиспечённому председателю Комитета министров Петру Александровичу Валуеву.
Пётр Александрович вызвал в нём сложные чувства. Он был умён, широко образован, свободно изъяснялся на многих языках, глубоко вникал в дело. Всё это так, достоинства его несомненны. Но была в нём некая смущавшая его двойственность. Александр ощущал её, эту двойственность, интуитивно, верил и не верил. Он и сам с некоторых пор раздваивался, характер обламывался: природная доброта и жизнелюбие поддавались, уступая место жёсткости и непримиримости. От воспитания Василия Андреевича Жуковского и следа не осталось.
Особое совещание так и осталось совещанием. Советы же давать были все горазды, а следовало действовать, притом самым решительным образом.
— Скажи-ка, Пётр Александрович, что ты думаешь о Лорис-Меликове? Только откровенно и безоглядно. Его многие недолюбливают, считают выскочкой. Мол, армяшка, а уже граф...
Валуев выдержал паузу. В самом деле, он, Валуев, отпрыск старинного дворянского рода, заслуги коего перед Россией несомненны, он, верный слуга отечества и императора всё ещё не получил титул графа, а Лорис...
— Государь, — наконец произнёс он, упирая на слово «граф», — граф Лорис-Меликов весьма деловит и действия его на нынешнем посту заслуживают полного одобрения. А то, что он армянин, не имеет ровно никакого значения. Эти националистические предрассудки свойственны, к сожалению, не только низшим сословиям. Укоренились они и среди привилегированных особ.
Слово «граф», произнесённое Валуевым с нажимом и ощутимой горечью, неожиданно остро дошло до Александра. Он понял и как можно более тепло произнёс:
— Кстати, Пётр Александрович, я принял решение: в ознаменование твоих особых заслуг перед императорским домом присвоить тебе титул графа Российской империи со всеми полагающимися привилегиями.
Валуев поклонился, в глазах мелькнуло нечто, похожее на радость.
— Видишь ли, я подумываю об учреждении Верховной распорядительной комиссии, — продолжал Александр, — по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Совещание совещанием, однако надобен такой решительный аппарат, который бы мог наконец прибить зверя анархии и беспорядка. Лориса горячо рекомендовал мне Дмитрий Алексеевич Милютин, человек, как ты знаешь, осмотрительный и, не побоюсь сказать, мудрый. Я Лориса знаю поверхностно, а он куда как глубже. Он сказал, что не видит никого другого на этот пост, ибо умиротворение не может заключать в себе только лишь карательные меры. Лорис же мастер манёвра, он умеет действовать убеждением.
— Я, Государь, могу только положиться на мнение Дмитрия Алексеевича. Как военный министр, он более других осведомлен о способностях графа Лорис-Меликова. Да и на посту генерал-губернатора граф явил себя самым лучшим образом.
— Что ж, в таком случае я намерен распорядиться, — сказал Александр, выходя из-за стола и давая понять, что аудиенция окончена.
Он спешил к Кате, к Катеньке, к той, которую с некоторых пор стали величать Екатериной Михайловной, видя в ней будущую императрицу. Бранные и презрительные клички вроде «шлюха», «выскочка», «самозванка» и всё в таком роде испарились, почти не оставив следа. Все при дворе наконец поняли, что Екатерина Долгорукова не временщица, не фаворитка на год-другой, а морганатическая супруга императора. Его связали с ней не только годы, но и дети, от которых он не намеревался отказываться. Всё при дворе замерло в напряжённом ожидании... Фарс? Драма? Трагедия? Жизнь коронованной императрицы близилась к концу. Всем было ясно: её место тотчас займёт императрица некоронованная. Ясно было и то, что Александр не станет медлить: он накрепко привязан, он любит и любим.
— Катенька, — молвил он входя, — я принял решение, о котором говорил тебе давеча: Лорис станет во главе.
— Моё величество должны остановиться на этом решение и не очень отлагать его, — Катя отличалась здравомыслием и рассудительностью: во всё время своей закулисной жизни она не высовывалась, зная, сколь призрачно её положение, какие мощные силы противодействуют ей. Иной раз ей казалось, что силы эти могут перевесить страсть императора, заставить его отречься от неё. Силы эти были не только внутри империи, но и вовне, дядюшка Вилли не скрывал своего осуждения, однажды он сказал Александру: «Ты слишком далеко зашёл в своём увлечении. Монарх должен знать меру, он обязан вовремя остановиться. У тебя восемь детей...» «В живых шесть», — поправил его Александр, недовольно морщась. «Шесть это тоже много, — рассудительно продолжал дядюшка Вилли. — И ты обязан подумать о них. Они тебя не одобряют». «Ну и пусть, — уже раздражённо выпалил Александр. — Я поступаю так, как мне подсказывает сердце». «Вот это-то и плохо, племянничек. Государь должен руководствоваться не сердцем, а разумом».
«Старик забыл о своих шалостях в молодые годы, — думал Александр, стараясь переключить неприятный разговор. — Он вообще забыл, когда последний раз был близок с женщиной, его детородный член увял и сморщился, да он давным-давно и не детородный вовсе.
В конце концов я волен в своих желаниях, никому, а тем более детям, я не дам мною управлять, — продолжал внутренне негодовать он. — Единственный светлый луч в моей жизни — это Катя, её никому у меня не отнять».
Единственный... Александру было известно, что террористы вынесли ему смертный приговор: они бесстыдно оповестили об этом в своих листках, рассеиваемых повсеместно. Ему не очень-то верилось в это. Но всё-таки после Каракозова, Березовского и Соловьёва всё могло грянуть. Не перевелись на Руси фанатики и безумцы, не ведающие, что творят, ко благу ли убийство или к пагубе. Он верил в Господний промысел, верил, что Бог его хранил. А как иначе, если убийцы шли прямиком на него, и святое Провидение отвратило их руку.
Он много говорил об этом Кате. Она возражала:
— Моё величество заблуждается: не Господь, а случай хранил вас для нашей любви. Если уж Бог, что возможно, то, думаю я, это Бог любви, ибо, как сказано у новокрещенцев-баптистов: «Бог есть Любовь». Правда ведь прекрасно сказано? Любая любовь — ко Христу, к ближним, к человечеству, к возлюбленному.
— Ах, какая ты у меня разумница! — воскликнул он и опять началось то, что обычно происходило, когда он приходил на её половину. Страсть владела им, словно было ему не шесть десятков, а два, ну от силы три. И это погружало его в блаженство, давало забвение — как ничто другое. Катя возвращала ему молодость, она воистину была волшебницей и умела ею быть во всякое время.
— Я хочу, чтобы вас оберегали и вы сами оберегались, — продолжала разумница Катя. — Сказано ведь: бережёного Бог бережёт. Я мечтаю стать неотделимою от вас, но, увы, это всего лишь мечта, — закончила она грустно.
— Ты бы прикрыла меня своим телом, — усмехнулся Александр, — оно как броневая защита отразило бы все пули.
— Не смейтесь, это слишком серьёзно. Да-да-да, я прикрыла бы вас ценою своей жизни, уберегла бы от необдуманных шагов и движений... Конечно, если бы вы, моё величайшее величество, слушались меня и внимали моим предостережениям. Но вы своевольны, как истинный император, как царь-государь, и с этим я ничего не могу поделать.
— У меня есть обязанности, Катенька. Я слишком мало принадлежу себе...
— И мне, — мгновенно вставила Катя.
— Ах ты, вострушка! — восхитился Александр. — Увы, и тебе. Есть заботы правления, они усложняются год от года, есть обязанности перед семьёй — перед цесаревичем и другими детьми, ибо они уже взрослые. И последние горькие обязанности перед супругою... — закончил он с тяжким вздохом.
Крымская осень торжественно и пряно догорала в Ливадии. Море становилось всё более шумным, дыша солёной свежестью. Стали задувать холодные северные ветры. Но природа всё ещё отбивалась, несмотря на то что на календаре стоял ноябрь, зелень продолжала царить в её красках.
Это было безмятежное время для их любви. Катя с детьми жила на даче, в полутора вёрстах от официальной царской резиденции. Получив из Петербурга телеграфные депеши о положении в столице и в главных городах империи, разобравшись с доставленными бумагами и отдав нужные распоряжения, Александр верхом отправлялся на Катину дачу. Его сопровождал Рылеев, а позади следовала верховая охрана, на чём настояла Катя. Она вообще стала всё решительней вмешиваться во всё, что касалось охраны. И Александр стал шутливо называть её «министр моей безопасности». Он же оставался беспечен, хотя каждый день приносил всё новые вести о вылазках террористов.
— Ну чего они добьются своими смертоубийствами? — сетовал он не однажды. — Только ожесточения власти. И я не могу этому ожесточению препятствовать. Сожалею, но мне пришлось, повторяю: пришлось, подписать указ, ужесточавший наказание за политические преступления вплоть до смертной казни и упрощавший до минимума всю процедуру судопроизводства по этим делам. Я был вынужден!
Но безумство храбрых, или смелых, всё едино, продолжалось. Это было именно безумство, когда последствия совершённого драматичны, а цель туманна и недостижима. И была жертвенность во имя этой цели — жертвенность безумцев. Они во что бы то ни стало жаждали заявить о себе. И выбирали для этого способы кровавые, безумные.
Сторожила царский поезд и другая группа — вторая — невдалеке от городка Александровск Екатеринославской губернии. Супружеская пара поселилась под фамилией Черемисовых — Анна Якимова и Андрей Желябов, и дворник Степан — Окладский. Долго искали подходящее место. Сняли домишко на окраине: по счастью, он был необитаем, ключ от висячего замка на дверях находился у соседей. Почти день пространствовали, пока вселились.
— Мы выбрались из душного города, каков Киев, на природу. Дачники мы, — объяснила Анна Васильевна владельцами ключа. — А где хозяева этого домика?
— Дав тот же Киев отправились. На заработки. Тут на одних произрастаньях не проживёшь. Мы вот тоже думаем податься в Екатеринослав, продать бы дом, да ведь кто купит. Вы бы не пожелали?
— Куда там. Мы в Киеве своим домиком живём, муж служит в конторе, дали ему отпуск, вот мы и решили съездить в тихое место. Нам друзья Александровск похваливали: здесь у вас-де дёшево и тихо.
— Да уж тихости премного да и жизнь недорога: молоко, яйца, куры, конечно, овощи разные. Вишни у нас пропасть, сами изволите убедиться. Её и покупать не надо — эвон сколь опало, некому собрать.
— Ах, Господи, благость-то какая, — намеренно шумно восхищалась Анна Васильевна.
Желябов помалкивал. Он знал: Анна всё, что нужно, скажет за него. Она прошла огонь, воду, медные трубы и чёртовы зубы. Хоть было ей всего-навсего двадцать три, а он на целых пять лет старше, но в делах, так сказать, бытовых она была верховодкой. Аня — поповна, еперхиалка, язык подвешен, судились вместе на процессе ста девяноста трёх, были оправданы тоже вместе — суд ещё был либерален. И вместе вошли в террористическую группу «Свобода или смерть», хотя, сказать по правде, очень плохо представляли себе, о какой свободе идёт речь. Впрочем, он, Андрей, уже нарисовал себе идеал свободы. Свобода — это республика с избранным правительством и парламентом, свобода — это возможность излагать свои взгляды в газетах, свобода — это власть народа. На этом круг замыкался: избранные парламент и правительство и символизировали власть народа.
У Желябова были несомненные ораторские способности, хоть он и сын дворовых крестьян. Развил он их в гимназии, где выступал на сходках, а потом на юридическом факультете Новороссийского Университета в Одессе. Он ораторствовал на студенческих сходках, где страсти были куда накалённей, а цель была уже определена: долой самодержавие! Он, естественно, угодил в зачинщики и был выслан из Одессы...
Пока Аня объяснялась и объясняла, Андрей хмуро молчал, нахлобучив на глаза фуражку с двуглавым орлом. Эта чиновничья фуражка производила на провинциалов завораживающее действие. Стало быть, человек солидный, коли на нём такая фуражка. Он знал это и внутренне посмеивался. И вместе с тем негодовал: тёмен народ, прост, верит в царя, в Бога, в чудеса, идущие от власти и церкви. Нужны поистине титанические усилия, чтобы привить ему иные понятия, воспитать в ином духе. В каком? В духе свободы и братства, в якобинском духе! Однако пробовал он, пробовали и его единомышленники, а якобинский дух в народе ну никак не прививался. Надобно было время, годы и годы, но у них не было времени, не было и выдержки, они торопились воплотить в жизнь свой девиз «Свобода или смерть». Смерть была близко, всегда рядом и они относились к ней как к союзнице, как к неизбежности. Не жалели других, не жалели и себя. Свобода через смерть! А вот кто обретёт эту свободу, когда, какова её истинная цена, да и так ли нужна она сейчас народу, готов ли он к ней — об этом они не думали, заворожённые самой идеей, будучи у неё в плену.
Аня Якимова была из племени черемисов, они же мари, окрещённого довольно давно, но однако же пребывавшего во язычестве. Крестьяне марийцы слыхом не слыхивали об якобинских идеалах, а разговоры о свободе приводили их в недоумение. Свободу мог принести только добрый дух Юмал, он же был сам по себе свободным божеством. Поэтому она вся отдалась во власть Желябова, видя в нём задатки вождя и безоговорочно принимая его идеалы.
Дачники, они проводили большую часть времени в прогулках за городом, пока Гольденберг не доставил им недостававшее количество динамита. Потом они долго выбирали место для укладки мины. Её следовало так замаскировать, чтобы путевой сторож, время от времени обходивший свой участок, ничего не заметил.
Всё, казалось, складывалось удачно. И провода хватило: пришлось выбрать место для наблюдательного пункта довольно далеко от полотна, в небольшом распадке, заросшем тальником.
Оставалось ждать. Слухи о проследовании царского поезда через Александровск роились, но были неопределённы. Пришлось набраться терпения.
— И, матушка, бывало, его величество делал тут у нас остановку. То-то праздник был! — рассказывала Ане словоохотливая хозяйка. — До чего же прост наш царь-батюшка; выйдет из поезда да иной раз и скажет доброе слово. А то и серебром одарит.
— Как это — серебром? — любопытствовала Аня, понимая, впрочем, что царь раздавал серебряные деньги. Но её интересовала мера его щедрости.
— А так: кто сподобился близ него быть, тому рублёвик с его царским видом доставался.
— А много ль таких рублей? — не унималась Аня.
— Да с дюжинку — поезд-то совсем мало стоял. Стоял бы долей — боле и перепало бы...
Но вот настал наконец вожделенный день. Погода благоприятствовала, царский поезд показался из-за излуки и был виден весь с зеркальными стёклами вагонов, в которых отражалось и небо с кучевыми облаками, и деревца, росшие вдоль полотна, и пожухлый бурьян.
Поезд шёл как бы неторопливо, запряжённый в два паровозика, источавшие белый дымок, двигался по-хозяйски, в полной уверенности, что оберегаем всей этой землёй и всеми людьми, обитавшими на ней, ибо вёз он царя-освободителя, Александра II, царя, осуществившего вековечную мечту народа-труженика.
Аня была сигнальщицей. Она вышла из-за их укрытия и стояла на взлобке, держа в руках головной платок. По его взмаху Желябов должен был соединить провода как раз тогда, когда мина окажется сразу же за вторым вагоном.
Природа была в беспечности. Солнце повисло над ними, запахи степных трав ещё чувствовались в осеннем воздухе, пронизанном серебристыми нитями паутины. Ещё осы проносились над ними с довольным жужжанием, спеша воспользоваться погожим днём для каких-то своих неотложных дел.
Они заранее договорились, как поступить после взрыва. Возвращаться в Александровск было нельзя. С другой же стороны, их там приметили, и взрыв царского поезда будет признан делом их рук. Было решено укрыться в лесу, который начинался недалеко и был обширен, выждать там, пока не уляжется суматоха, вызванная крушением, а потом, не привлекая внимания, пробираться в губернскую столицу под видом богомольцев ко святыням Киево-Печерской лавры. До Екатеринослава пятьдесят вёрст. Хорошо бы их проплыть по Днепру, вверх по течению. Пароходное сообщение с пристанями по Днепру вплоть до Киева было, как говорили, налажено, но они в спешке, сопровождавшей все их приготовления, забыли справиться.
«А всё-таки страшно, — думала Аня Якимова, стоя на пригорке и нервно перебирая концы платка. — Погибнут многие люди. Хоть это и царёвы служители и приспешники, но всё ж люди. Опять же рабочие, машинисты и их помощники на паровозах, кочегары... Останутся вдовы с детьми на руках... В Александровске нас запомнили, тотчас вспыхнут подозрения... Городок-то маленький... Ну как маленький? Хозяйка говорила, что считают близ пятнадцати тысяч... В степи курганы, на Днепре пороги... Мало успели посмотреть... Наши приметы разошлют по телеграфу... Мол, двое бородачей и молоденькая женщина... О, Господи, едва не зазевалась...»
Она торопливо сняла платок и, держа его в вытянутой руке, приготовилась взмахнуть. Вот сейчас головной паровоз поравняется с ней. Пусть они там думают, что это я радуюсь им и посылаю привет...
Это была её последняя мысль. Она торопливо взмахнула платком и зажмурилась. Вот сейчас, сейчас...
Она слышала биение своего сердца, перебивавшее шум состава: до полотна было полторы сотни саженей, но сердце стучало, как паровозные колеса. Мгновенья были томительны, и она наконец открыла глаза. Взрыва не было. Вот мимо проследовал последний вагон, и красные сигнальные огни, казалось, издевательски подмигнули ей. На площадке стояли два солдатика. Завидев её, один из них помахал рукой...
«Заснул Андрей, что ли», — лихорадочно думала она, собираясь спуститься вниз. Но помедлила, увидев как из-за излуки показался второй состав. В голове его была упряжка из двух паровозов, как у первого.
«Может, это именно и есть царский поезд, — мелькнуло в голове, — а тот, первый, пробный, с охраной и свитой?»
Аня подождала. Вот второй вагон — он ничем не отличается от того, что был в первом составе. Отчаяние и злоба неожиданно овладели ею. Она снова сорвала с головы платок и стала размахивать им точно флагом.
И снова ничего. На этот раз она не зажмуривалась. Дождавшись, когда последний вагон миновал её с такими же двумя солдатиками, как и в первом, она сбежала вниз и остановилась перед Желябовым.
Он был красен, точно после бани. Лоб — весь в испарине. Руки сжимали концы провода. Около него как ручной медведь топтался Окладский.
— Ну?! Что с тобой, Андрей?! — выпалила она. — Ты болен? Пропустил оба поезда. Не знаю, который из них царский, — частила она как в лихорадке, ещё ничего не понимая, но уже чувствуя, что случилось что-то непоправимое.
— Он соединял, — пробормотал Окладский, — но, знать, провод порвался. Или ещё что...
— Порвался, порвался! — истерически воскликнула она. — Растяпа! Растяпы вы оба! Проворонили. Что теперь скажут наши?! Всё насмарку. Готовились, готовились и всё кошке под хвост. Что же ты молчишь, Андрей, — набросилась она на Желябова, оцепенело сидевшего в той же позе с зажатыми в пальцах концами проводов.
— Не вышло, — наконец выдавил Желябов. — Что-то не так... Может, провода повреждены...
— Пошли проверим, — бросила она. Окладский двинулся следом. Желябов не пошевелился, он словно закаменел, а краснота постепенно схлынула, сменившись мертвенной бледностью. Он закрыл глаза.
Сажень за саженью Аня и Окладский подвигались к железнодорожному полотну, держа в руках провода. Они были целы. Осторожно, высвобождая их из-под земли и песка, которыми они были присыпаны, оба осторожно разгребли руками балласт, и вот наконец им открылась сама мина.
— Всё в целости, — недоумённо вымолвила она. — Всё. И соединение не повреждено. Чушь какая-то. Или вправду царя Бог хранит, как пишут в газетах. Надо поскорей снять мину, а то неровен час путевой сторож нагрянет.
— Поезда прошли благополучно — не нагрянет, — успокоил её Окладский.
— Всё равно, давай поторопимся. Надо бы Андрея позвать.
Оглянувшись, они увидели, что Желябов походкою пьяного приближается к ним. Подойдя, он осторожно вынул детонатор и отбросил его далеко в сторону. Раздался хлопок, точно кто-то раздавил надутый бумажный пакет.
— Ну что, Андрей, что ты скажешь? — допытывалась она, схватив его за руку.
— Не знаю, чертовщина какая-то! — досадливо отмахнулся он. — Право, ничего не могу понять. Вроде бы всё было сделано точно так, как наставлял меня Кибальчич. Я, конечно, не техник, но в таких простейших вещах разбираюсь. Очень странная история...
— Упустить такую возможность, — продолжала пилить его Аня.
— Будут у нас ещё возможности. Он от нас никуда не уйдёт, — огрызался Желябов. Она понимала, что он расстроен больше всех, что он, руководитель операции, по какому-то недосмотру провалил её.
— Может, его и в самом деле хранит Бог? — наконец предположила она, выросшая в поповской семье и не чуждавшаяся веры. — Ты гляди, сколько покушений было, а всё мимо.
— Ах, отстань, тараторишь тут! — раздражённо отмахнулся он. — Бог, Бог, да сам не будь плох. Похоже, я виноват, чего-то там недосмотрел... Разберёмся.
Во всё время, когда они собирались в обратный путь, Желябов был мрачен и молчалив. Его грызло сознание собственной вины. Ясное дело: недосмотрел, не понял, там, в Центре, в Питере разберутся. Корить не станут, зная, что он казнит себя сам. И ещё долго будет казниться, виноватиться. Ибо Желябов был более чем ответственный человек, чья преданность делу «Народной воли» и группе «Свобода или смерть» граничила с самопожертвованием.
— Досадно, конечно, — встретил их Александр Михайлов, — но что поделаешь — не судьба. Давай разбираться.
Вокруг них собрались все технари. Желябов стал показывать, как он соединил концы проводов.
Так и есть, Андрюша, — в тоне Михайлова слышалась некая сострадательность. — Ошибся ты. Ну да ничего: в Москве царя стерегут Соня Перовская и Ширяев. Уж они-то, надо полагать, не дадут промашки. Конь о четырёх ногах, знаешь ли, и тот спотыкается. Споткнулся и ты.
Но Желябов был безутешен.
Боюсь милостей. Время прошло, когда
царская власть могла быть изобретательна
на милости и жаловать по благоусмотрению,
что угодно, кому угодно и за что угодно.
Власть и право сохранились, но взгляд со
стороны другой. Милости прежде принимались
с поклоном, теперь с поклоном и критикою...
Общественное мнение есть теперь и у нас,
но оно не имеет организованной основы
потому именно, что этой основы нет, оно
колобродит и может только мешать, а помогать
и служить не может.
— Дом покупают не в одиночку, а при свидетелях, — назидательно говорил Александр Дмитриевич Михайлов, не раз сетовавший, что в организации много Михайловых и что кому-то надо переменять фамилию, и он даже готов это сделать.
Домовладельцем решили сделать Гартмана — у него-то самый солидный вид. Характером он был лёгок: покупать так покупать, готов на всё, лишь бы деньгами ссудили. Партийная касса была тоща, но дело представлялось важным и денег стоило. К тому же Гартман объявил, что умеет торговаться, что стоял за прилавком у деда и вообще у них в семье коммерческий дух был развит.
Отправились вчетвером: Гартман, Перовская — супруга-де, Михайлов и Морозов. Шли улочками, ветвившимися вдоль полотна за Курским вокзалом. Кое-где белели бумажные наклейки: «Сдаётся квартира из четырёх комнат с мебелью...», «Продаётся часть дома...».
— Часть нас не устраивает, — категорично объявил Михайлов. — Дело слишком серьёзно и должно делаться без помех, за забором и прочно затворенными дверьми.
Первый день вышел холостым — набродились, устали и ничего подходящего не обнаружили: не покупать же двухэтажный кирпичный дом, который через два часа после взрыва придётся бросать. Да и денег таких у них не было.
На второй день вышла удача: покосившийся деревянный домишко под тесовой крышей, совершенная деревенская изба в четыре окошка со ставнями, и железная дорога в полутора десятках саженей. Дешёвка! Продавала его барыня из соседнего весьма капитального дома, дама из светских, тотчас заговорившая с Гартманом по-французски, признавшая в нём своего. Он объяснил, что снимает дом под скорняжную мастерскую, что намерен устроить подвал для хранения товара, который поступает по железной дороге, а это его супруга и компаньоны. Супруга вставила к месту несколько французских фраз, и обе стороны обменялись любезностями.
— Дом-то весьма неказист, нам придётся его перестроить, — болтал Гартман без умолку. Михайлов его поддержал — и тоже по-французски, чем окончательно сразил даму. Она сказала:
— Да я много с вас и не возьму, сама понимаю, что товар далеко не из лучших. Владение это выморочное, я была опекуншей его владелицы, из обнищавших дворян, царствие ей небесное.
Сторговались, составили купчую на имя Сухорукова, достаточного подрядчика, как отрекомендовался Гартман.
— Вот вам ключ от замка, а в случае каких-либо недоразумений милости прошу жаловать ко мне.
— Благодарю вас, мадам, поскольку мы тут люди новые, то и могут возникнуть вопросы, так что уж не обессудьте... Придётся. На первых порах мы с супругою станем обживаться, кое-кто из компаньонов подселится. Завтра же начнём переселяться. С товаром.
Товар был тщательно упакован в большие деревянные ящики. В них были латунные трубы, начиненные динамитом. Всю остальную запальную часть должен был доставить Степан Ширяев.
Мастерская — это удобно: можно подвозить товар, встречать клиентов. Михайлов настаивал на вывеске, но было сочтено, что можно с ней и повременить: улочка-то не шибко людная.
Забор был ветхий, весь в дырьях, пришлось обшить его тёсом, потому как за ним творилось сокровенное дело. Стали копать подвал. Однажды заглянул квартальный надзиратель, ему уже было известно, что дом куплен под мастерскую. Его ублажал Степан Ширяев — мастер заговаривать зубы. Комнат в доме было всего четыре, одну из них приспособили под столовую. Степан усадил его за стол, обильно заставленный закусками и бутылками.
— Вот копаем подвал, товар у нас деликатный, портящийся, — объяснял он, подливая квартальному. — Должно хранит его в надёжном месте, деликатный товар. Мы его, подвал этот, просторным сделаем, камнем обошьём. Стало быть, работы много, наняли вот лишнего человека — копаля. Покамест одни расходы.
— А вы кто будете? — поинтересовался квартальный, опрокидывая в себя стопку.
— Я-то? Я компаньон хозяина. Они с супругою отправились на станцию принимать товар.
— Дело-то доходное? — продолжал допытываться квартальный.
— А вот как развернёмся, то и покупатели пойдут. Господин Сухоруков оповестил через газеты о нашем заведении.
— Через газеты? Ишь, можно полагать, дело сурьёзное, раз через газеты, — уважительно произнёс квартальный. Он уже глядел осовело, и язык у него заплетался. — Ну-с, я пойду. При исполнении нахожусь, премного благодарен, опасаюсь перебрать.
Он долго тряс руку Степана, умильно сощурившись. Обещал наведываться, что не вызвало энтузиазма. Впрочем, подвал был обнародован и, так сказать, процензурован. Дворик был невелик, но место для вынутой земли нашлось за сараем, а потом и за ретирадой. Земли же предполагалось вынуть много: подземную галерею должно было протянуть на двадцать сажен, под самое полотно.
Никто из них не был землекопом ни разу в жизни. Казалось бы, ну чего проще выкопать подземный ход. Однако осложнения встречали их с каждым шагом. То откуда-то начинает сочиться вода, то осыпаться земля, то какие-то плотные вкрапления, каменные залежи препятствуют продвижению.
Возились долгонько, хорошо, что взяли время с запасом, на этом настоял всегда предусмотрительный Михайлов. Как обычно, он оказался прав.
— Господи, а что, если?.. — не договаривала Соня Перовская. И все понимали, что стоит за этим «если». Если вся эта огромная работа окажется напрасной тратой сил, средств и драгоценного времени. Их ещё не успели уведомить, к чему привели усилия их товарищей под Одессой и Александровском. Там тоже шла напряжённая подготовка к встрече царского поезда. Было решено, что никакого уведомления и не следует дожидаться: само по себе будет видно. Да и газеты тотчас оповестят, если произойдёт катастрофа.
И они рыли и рыли — днём, вечером, а порою ночью. До изнеможения. Иной раз думалось: зачем всё это?! Иной раз затея представлялась и вовсе дурацкой. Для того чтобы убить одного человека, надобно купить дом, день за днём рыть подкоп, опасаясь, что в один прекрасный момент земля может обвалиться и все их усилия пойдут насмарку. И в конце концов окажется, что всё это было зазря, что царский поезд миновал Москву.
Всё решительно было погружено во мрак. Иной раз самых трезвомыслящих из них — были и такие — брала оторопь: зачем всё это, зачем? Ну убьют они царя, а далее-то что? Плеханов прав: на престол взойдёт царь с тремя палочками вместо двух. Преследования резко ужесточатся, ряды их соратников будут вконец опустошены. Никакого восстания, на что все надеялись, не будет, оно никак не подготовлено, а стихийно возникнуть не может: Александр II для народа — освободитель и царь-батюшка. Жизнь в деревне многим из них показала: крестьяне за ними не только не пойдут, но и выдадут зачинщиков бунта...
«В здравом ли мы уме?» — приходило иной раз в голову Гартману. Всё это, вся их деятельность, представлялась игрой, в которую все они вовлечены и, даже спохватившись, уже не могут из неё выйти. Однако вот вышел же из неё Плеханов — очень талантливый и мудрый, природный, так сказать, мыслитель и теоретик. За ним пошли многие. И скрылись от шедших по их следу царских ищеек кто во Франции, кто в Швейцарии. До лучших времён, когда все предпосылки для конституции, для перемены власти созреют и тогда нужны будут готовые к новым условиям сознательные работники, истинные революционеры, а не оголтелые якобинцы, восторженно рубящие головы безо всякого разбора.
Аршин за аршином, сажень за саженью ползла к линии, к насыпи подземная галерея. Вот это была истинная каторга! Не лучше сибирских рудников. Выползали они на свет Божий мокрые, задыхающиеся, хватавшие воздух короткими жадными глотками. И долго лежали ничком на хилой траве двора, пока приходили в себя. А потом вытаскивали ведро за ведром вынутую землю и рассеивали её ровным слоем за сараем.
Так прошёл месяц. Боялись более всего сбиться с направления, уйти в сторону. Знатоков горного дела среди них не было. Поверху проложили условную линию, нанесли её на план и прежде чем спуститься вниз, снова и снова проверяли себя. Казалось, ну что такое двадцать сажен, каков труд пройти их под землёй галереей высотою всего полтора аршина. По ней и двигаться приходилось чуть ли не ползком. Но рассудили, что выше и ненадобно. Была и другая опасность: либо вывести галерею слишком высоко, либо, напротив, слишком углубить её. Оттого просто нельзя было торопиться. Михайлов постоянно остерегал их:
— Время ещё есть, друзья. Лучше осмотрительность, нежели торопливость. Ошибёмся — и весь труд будет напрасен.
Одержимость мало-помалу уступала место усталости и безразличию. А вдруг царский поезд минует Москву? А вдруг не удастся выведать расписание его движения... Сомнения, колебания начинали постепенно брать верх. Гартман объявил:
— Как только выведем штольню под насыпь, я тотчас отбуду.
— Куда? — поинтересовалась Софья Перовская. Она не теряла присутствия духа. В этой субтильной девушке горел фанатичный огонь.
— Ты настоящая Жанна д’Арк, — без улыбки говорил ей Морозов.
— Железная Соня, вот она кто, — подтверждал Ширяев.
— Мы её боимся, — вторил ему Гартман.
Да, она вскоре заняла первенствующее место среди них. И не потому, что ей приходилось вести хозяйство, запасать провизию, заниматься уборкой, стиркой, ходить на Курский вокзал на разведку — словом, одной осуществлять связь с внешним миром. Меж тем как все остальные были всего лишь землекопами. Обнаружилось, что её воля всего сильней. И она постепенно забрала власть в свои руки и распоряжалась ими, как хотела. Единственное, чего она избегала, — спускаться под землю. Всё-таки она была женщиной, панически боявшейся, например, мышей. Как назло, они обосновались в доме, когда он обезлюдел, и первое время чувствовали себя вольготно. Ширяев предложил купить мышеловку. Соня воспротивилась:
— Ни за что! Я не смогу... Бр-рр! Один вид мыши, даже дохлой, повергнет меня в ужас...
— Соня, а ты способна убить человека? Такого, как Дрентельн? — совершенно серьёзно спросил её Ширяев. — Я имею в виду выстрелить в него из револьвера?
— В Дрентельна? Рука не дрогнет!
— А в царя? — не унимался Ширяев.
— К чему этот жалкий вопрос? Разумеется, без всякого колебания.
— Ну а в мышь? Иль даже в крысу?
— Степан, не дразни меня. Иначе я не удержусь и отвешу тебе пощёчину.
— Ну тогда придётся завести кошку. Другого выхода у нас нет, — совершенно серьёзно закончил Ширяев. — Однако остаётся вопрос, что с нею делать потом. Мы же не можем бросить живое существо на произвол судьбы, когда уйдём отсюда.
— Первое время она прокормится, — предположила Соня.
— Ну конечно, — хмыкнул Ширяев, — а потом её арестуют как нашу сообщницу и отправят в дом предварительного заключения, где кормёжка будет обеспечена.
— Вот ты смеёшься, а я серьёзно, — жалобно протянула Соня.
— Кошка, покушавшаяся на императора всероссийского, — без тени улыбки продолжал Ширяев. — Её, пожалуй, выставят в клетке на всеобщее обозрение с соответствующей таблицей...
— Перестань наконец! — глаза её гневно сверкнули.
— Вот ты и рассердилась, — ухмыльнулся Ширяев. — А нам ведь так нужна разрядка. Мы тут истомились в подземных трудах и тревожных ожиданиях: а вдруг всё напрасно.
— Вдруг всё напрасно... — с тоской в голосе повторила Соня.
В самом деле: что делать далее, если всё сорвётся? Оставаться в доме, зимовать, дожидаясь проезда царя следующим летом? А вдруг он вовсе вздумает отправиться куда-нибудь на воды, в тот же Канн, где, по слухам, сейчас доживала последние месяцы императрица.
— Дурость эта наша! — вдруг гневно выпалил Гартман, присутствовавший при разговоре. — Дурость! Какие-то мы допотопные заговорщики. И всё это центр — Исполнительный Комитет, от него дурость. Надо же — залезть под землю, врыться в неё, затратив силы и время, без какой-либо уверенности, что это приведёт к желаемому. Нет, я решительно против, я устал, у меня нет больше сил копать, ежеминутно ожидая, что тебя завалит землёй... Дурость, — повторил он, остывая, и замолк.
Воцарилась какая-то тяжёлая тишина. Никто не решался заговорить первым. Сомнение, неуверенность на мгновение вспыхнули в умах. Но их решительно погасила Соня:
— Партия велела! — произнесла она каким-то металлическим голосом. — Мы же только её солдаты и обязаны повиноваться. А ты, Гартман, волен убираться на все четыре стороны, но только после того, как подкоп будет закончен, трубы с динамитом заложены, провода подведены, словом, поручение Центра будет выполнено.
— Железная воля, — пробормотал Ширяев. Все они были под впечатлением одноимённого рассказа Николая Лескова, только что напечатанного в журнале «Кругозор». — Железная воля. Соня, я тебя боюсь, но повинуюсь аки солдат майорше. Могу служить денщиком вашему высокоблагородию, — закончил он шутливо.
Но Перовская была настроена серьёзно и шутки не приняла.
— Нам следует поторопиться, — заявила она. — Близится ноябрь, когда царь со своей любовницей отбудет из Крыма. Я располагаю точными сведениями, что он проследует через Москву во второй половине ноября.
— Откуда тебе известно — про любовницу? — поинтересовался Степан.
— Ох, Боже мой, про их роман уже знает, почитай, вся Россия, однако наверху делают вид, будто его величество продолжает быть верным и заботливым супругом и никакой Долгоруковой нет и в помине. В так называемом высшем свете все лицемеры: особа императора священна и неприкосновенна, а его давняя связь и прижитые Долгоруковой дети от него всего лишь злонамеренные слухи. Это придворное лицемерие мне ненавистно! — воскликнула она. — Ложь, ложь, одна только ложь!
— Царь тоже человек, — как бы про себя пробурчал Гартман.
— Вот и жил бы открыто, по-человечески, — напустилась на него Соня. — А не прятался по углам. Впрочем, — смягчилась вдруг она, — он и не прячется. Перевёз свою любовницу в Зимний дворец вместе со своими детьми от неё и, говорят, отвёл им чуть ли не целый этаж.
— Ну вот, ты его одобряешь, — оживился Гартман. — Похоже, от детей, прижитых с Долгоруковой, он не намерен отказываться.
— Можно ли отказаться от детей любви? — сыронизировал Степан.
— Царю всё можно, — отрезала Соня.
Наконец галерея была проложена. Правда, полной уверенности, что она достигла насыпи и трубы с зарядами динамита расположились точно под железнодорожным полотном, не было. Но по расчётам того же Михайлова всё было сделано верно и мощность заряда такова, что в любом случае большой участок полотна будет разрушен, и поезд рухнет под откос.
Приходили в себя после добровольной каторги, мылись, чистились, отъедались. И томились в ожидании. Да-да, томились в ожидании катастрофы, жаждали увидеть так называемый плод своих трудов: разбитый паровоз и искорёженные вагоны, трупы и трупы, среди которых — царь, услышать стоны, крики о помощи. Помощь должна явиться нескоро, а потому можно будет насладиться агонией царя и его приспешников. Морозов говорил им в утешение:
— Если даже царь уцелеет, то всё равно резонанс в империи и во всех, зарубежных монархиях будет большой. Устрашение — это тоже результат.
Что ж, может быть, и так. Но слишком долго они трудились в этой каторжной норе, чтобы довольствоваться только одним устрашением. Удовлетворения не будет. А коли царь и его ближние погибнут, то это, как они все надеялись, послужит сигналом к всенародному восстанию. Надежда была призрачной, лучше сказать, утопичной, но всё-таки надеждой. Достаточно того, что их имена — наступит такое время — войдут в историю российского освободительного движения.
Наладили управление: провода из подземелья тянулись в сарай. Там стояла катушка Румкорфа. По сигналу Степан Ширяев должен был замкнуть провода и загремит взрыв. Сигнальщицей должна была стать Соня. Стоя невдалеке от полотна, она должна была приветствовать царский поезд.
Долго выбирали подходящее место, находясь на котором Соня была бы в безопасности и быстро могла бы скрыться. При этом её сигнал должен быть хорошо виден наблюдателю. Ждать оставалось уже недолго, и тем томительней тянулось время.
Наступило девятнадцатое ноября, долгожданный день. Уже смеркалось, когда царский поезд, сияя огнями, с некоей торжественностью катил к Москве: Александр намерен был на короткое время остановиться в первопрестольной, дабы отдать дань её святыням и воодушевить московских обывателей и дворянство, в первую очередь, разумеется, дворянство. Ему говорили, что оно разуверилось в нём, в правительстве, и следовало явить монаршее благоволение и вселить уверенность, что порядок в империи будет восстановлен любою ценой.
— Пройдут два поезда, — предупредил Морозов. — Первый — свитский, как бы пробный, второй же — царский.
Стояла своём сигнальном пятачке, Соня дрожала от ноябрьской промозглости, но более от волнения. Вот он, наконец, первый поезд! Какая-то державная самоуверенность источалась от него, от его зеркальный окон, светившихся в темноте, словно огромные фонари.
Соня ждала. Красные сигнальные огни последнего вагона подмигнули ей и исчезли в темноте. Она повернула голову в сторону движения. Дрожь отхлынула — напряжение было слишком велико. Ждать пришлось недолго: трёхглазое железное чудовище издали глянуло на неё.
Вот он, царский поезд. Он-он, его тащили два паровоза! Когда второй паровоз поравнялся с нею, она стала отчаянно махать платком. И тотчас раздалось глухое уханье, земля под ногами колыхнулась. И уже не глядя, Соня стремительно бросилась прочь.
— Пошли отсюда, скорей, скорей, — торопила она Степана.
— Погоди, надо всё-таки запереть калитку.
— Ни к чему это. Всё равно взломают.
— А вдруг не найдут, — воспротивился Ширяев. И, навесив замок, дважды повернул ключ, а потом забросил его подальше.
Уходили вдвоём. Гартман отбыл, как он говорил, во Францию, ещё когда они закончили подкоп. Он намеревался стать там агентом «Народной воли» и возбудить общественное мнение в её защиту. Морозов и Михайлов отправились в Петербург ещё раньше: дела в Исполнительном комитете требовали их присутствия.
Шли молча, вслушиваясь в шумы ночи. Оттуда, где произошла катастрофа, доносился какой-то глухой неясный гул.
— А что, если мы вернёмся и поглядим, как сработали, — неожиданно предложил Ширяев. — Паспорта у нас в порядке. А, Сонь?
Перовская даже приостановилась, то ли от вздорности, то ли от возмущения от его предложения.
— Ты в своём уме?! Там непременно появится околоточный надзиратель, квартальный, которые нас признают. Ни в коем случае. Все подробности мы узнаем из утренних газет.
Через час осторожной ходьбы они очутились у Курского вокзала. Там было суматошно: солдаты, полицейские, жандармы толпились возле путей, окружили вокзальное здание. Это показалось странным. Вереница экипажей вытеснила с площади извозчичьи пролётки. Они застали их разъезд.
— Не могу понять, что бы это могло означать? — удивилась Перовская.
— Завтра, завтра, — пробурчал Степан. — Сама сказала, что мы всё узнаем завтра из газет. Вот и терпи до завтра.
Они облюбовали ещё загодя тихую гостиницу на Садовой и как супруги получили двухкомнатный номер, стоивший относительно дёшево. Волнение не оставляло, но усталость превозмогла. Сон был тревожен и прерывист. Каждый из них невольно вслушивался в ночные звуки. Но за окном стояла мёртвая тишина, прерываемая лишь время от времени ленивым лаем собак.
— А кошку-то мы оставили, — с наигранной укоризной произнёс Степан, войдя в комнату, где причёсывалась Соня.
— Не дразнись, — отрезала она. — Ступай лучше за газетами.
Степан вернулся с ворохом газет. Тут были «Московские ведомости», «Биржевой листок», «Голос» и другие. Все они пестрели аршинными заголовками: «Нигилисты взорвали свитский поезд...», «Подробности покушения на его императорское величество...», «Подробности покушения в вечернем выпуске...», «Злоумышленники не найдены...», «Обнаружено гнездо социалистов с подкопом и орудиями взрыва...».
— Ну вот, — с отчаянием произнесла Соня, — что бы там ни говорил Николай, а это снова неудача. Свитские и обслуга отделались незначительными ранениями и ушибами...
Степан угрюмо молчал. Странное чувство, похожее на вину, преследовало его. Адский, поистине каторжный труд, затраченный ими, повлёк ничтожный результат. Лёгкие ранения, ушибы, вагоны, сошедшие с рельсов и оставшиеся почти без повреждений... Разве этого они ждали?!
Вечерние выпуски вышли с некоторыми подробностями. Главные из них — приметы злоумышленников, то есть их приметы. Описывался дом, который они купили, подкоп, его протяжённость, высота галереи. Они узнали из газет, что мина была заложена на глубине двух саженей, то есть чересчур глубоко для того, чтобы произвести серьёзное обрушение полотна, несмотря на большую мощность заряда.
— Век живи, век учись, — меланхолично пробормотал Степан. — Надо нам, Соня, перерядиться и поскорей убираться из Москвы, пока нас не опознали. Приметы небось уже разосланы по всем вокзалам.
Николаевский вокзал, куда Перовская и Ширяев приехали на извозчике, да и вся Каланчёвская площадь кишели полицейскими и жандармами.
— Ох, Степан, вот где следовало быть, — вполголоса произнесла Соня. — Отсюда царь отъедет в Петербург. Может быть, даже сегодня.
— Увы и ах, дорогая Соня, всё придётся начинать сызнова, — отозвался Степан.
На следующий же день в Успенском соборе при огромном стечении молящихся и духовенства, высших чинов охранительной и военной власти, градоначальства и представителей дворян был пропет благодарственный молебен.
— Богоспасаемому и Богохранимому государю вашему Александру II, слава, слава, слава! — гремел хор. И весь огромный собор, казалось, вот-вот воздымется от грома голосов, подхвативших: «Слава, слава, слава!»
Александр вышел на Красное крыльцо при восторженных криках тысячной толпы. В глазах его стояли слёзы.
— Воистину Богоспасаемый и Богохранимый, воистину, — бормотал министр двора граф Адлерберг, безотлучно пребывавший при Александре. Все — вся свита, великие князья — сыновья государя — все были в умилённом состоянии.
— Бог спас, Бог спас, — губы Александра машинально складывались в эти два слова.
Можно ли было думать иначе? Каракозов, Соловьёв, Березовский шли прямо на него, целились... И всё мимо. Ныне вот взорвали полотно, думая погубить в крушении... Мимо. Чины полиции доложили: в Елисаветграде на станции задержан злоумышленник с грузом динамита. Показал на следствии, что бомбисты готовили крушения под Одессой и под Александровском. Царский поезд проследовал по другой дороге, минуя Одессу. А под Александровском была заложена мощная мина, которая, казалось, должна была бы разнести царский поезд. Не сработала. И там Господь простёр свою милостивую длань и отвёл смертоубийство.
— Они не оставят своего злодейского замысла, — убеждённо проговорил Александр. — Они непременно приведут свой приговор в исполнение. Полиция и жандармерия бессильны. Уж сколько выловил этих террористов, а злодейское племя всё не выводится.
Злодейское племя, несмотря ни на что, не выводилось. Оно дерзко продолжало заявлять о себе. В рассеваемых повсюду листках оно писало: «Политическое убийство — это самое страшное оружие для наших врагов, оружие, против которого не помогают им ни грозные армии, ни легионы шпионов. Вот почему враги боятся его... Вот почему три-четыре удачных политических убийства заставили наше правительство вводить военные законы, увеличивать жандармские дивизионы, расставлять казаков по улицам, назначать урядников по деревням... Вот почему мы признаем политическое убийство за одно из главных средств борьбы с деспотизмом».
В Петербурге Александра встречал новый министр внутренних дел граф Лорис-Меликов.
— Поздравляю Ваше величество с прибытием и с благополучным избежанием злодейских замыслов. Мы на пути к изловлению главарей. Я должен верноподданнейше доложить, что один из бомбистов некий Герш Давидов Гольденберг попал в наши руки. Пока что он решительно отказывается давать показания. Но я приставил к нему весьма умного и толкового следователя Добржинского...
— Из поляков, — поморщился Александр.
— Да, Ваше величество. Но из надёжных поляков, преданных трону. Уверен: он сможет расколоть этого злодея, действуя осторожно, посулами и обнадёживанием. В самое ближайшее время надеюсь доложить вам о результатах. Добржинский вызвал мать бомбиста, подсадил к нему в камеру нашего агента, весьма ловкого по части выпытывания, Курицына...
— Курицын сын, — усмехнулся Александр в усы.
— Ха-ха, Ваше величество, очень удачная шутка. Следователь действует с необычайной тонкостью: позволил матери провести полдня со своим Гершем, она привезла ему письмо отца, в коем старик просит пощадить его седины, имя всего рода, дотоле незапятнанное. Его-де запирательство может вызвать погромы...
— Погромы и без запирательства вспыхивают, — вставил Александр. — Еврей столь же ненадёжен, как и поляк.
— Должен по справедливости заметить, Государь, что это реакция на гонения и преследования, в особенности евреев в империи.
— Да, по сей причине они охотно идут в социалисты-революционеры, — согласился Александр. — Мы пошли на кое-какие послабления в отношении ремесленников и других мастеров, разрешили им жить вне черты оседлости. Большая либерализация вызывает противодействие Священного Синода и некоторых министров.
— Между тем, полагаю, ослабление ограничений могло бы обратить еврейскую массу в верноподданных вашего императорского величества. Синоду следовало бы предписать священникам не возбуждать паству против евреев.
— Согласен. Но выкорчевать суеверия, коими издавна заражён православный народ, не так-то просто, согласитесь. Во всём нужна постепенность и последовательность. К сожалению, мой в Бозе усопший отец был весьма настроен против евреев и не давал им поблажки.
— Всё это очень огорчительно, Государь. Напряжённость в империи, кою мы наблюдаем ныне, в значительной мере вызвана и религиозным и национальным противостоянием. Ослабив его, мы могли бы в значительной мере подорвать деятельность врагов самодержавной власти.
— Ты прав, Михаил Тариелович, но, к сожалению, у меня связаны руки, как это ни странно звучит. Не стану тебе объяснять, кем и почему, ты сам достаточно прозорлив. Недруги мои — среди высоких особ, это единственное, что могу тебе сказать. Порою я чувствую себя, как в ловушке. Самодержавный? Отнюдь нет. Но кто может в это вникнуть? Никто! Разве что мой брат Константин.
— А, Государь, вы слишком мрачно смотрите на обстоятельства. Я не раз наблюдал прекрасные и мощные проявления любви и преданности народа вашему величеству.
— Что народ... Народ безмолвствует, как заключил Пушкин своего «Бориса Годунова». Все эти террористы — это отщепенцы.
— Совершенно верно. Народ их не поддерживает, как показали многочисленные примеры, он их исторгает из своей массы.
— Ну и что? Они продолжают своё, — с горечью произнёс Александр. — Они будут травить меня, как зайца.
— О нет, Государь. У вас больше верноподданных, чем врагов. И общими усилиями мы искореним крамолу. Я очень надеюсь на талант следователя Добржинского. Означенный Гольденберг, как удалось выпытать у него агенту Курицыну, обладает обширными связями среди головки террористов. Это он, оказывается, застрелил губернатора Кропоткина, он причастен ко многим покушениям...
— Что ж, он так прост, что доверился Курицыну?
— Агент выдал себя за политического. Добржинский предварительно снабдил его кое-какими сведениями по этой части. Гольденберг же оказался доверчив. Верно, обстановка тюремной камеры располагает к излияниям. Вот ему и захотелось похвастать своими подвигами.
— Что ж, ежели следователь, как ты полагаешь, расколет этого злодея, представь его к ордену. Ему можно будет дать Станислава третьей степени.
— Полагаю, даже второй, если в наших руках будет подробный список главарей.
— Пожалуй, — кивнул Александр, отпуская Лорис-Меликова. Он возлагал на него большие надежды.
Лорис и в самом деле дорогого стоил. Боевой генерал, у которого за плечами был и Лазаревский институт в Москве и школа гвардейских подпрапорщиков в Петербурге, и война с Шамилем, и русско-турецкая война на Кавказском фронте в 1853-1856 годах, и наконец, война с турками в Закавказье в 1877-1878 годах, где Лорис фактически возглавлял кампанию, вершиною которой стало взятие считавшегося неприступным Карса. Он был обкатан и отшлифован со всех сторон, в том числе и с гражданской: был временным генерал-губернатором астраханским, саратовским и самарским, а затем и харьковским, где явил свои административные способности и даже таланты. Если его коллега по этой части Тотлебен действовал одним кнутом, то Лорис в отличие от него старался умиротворить противников и пряником. Подействовало! В Харьковской губернии наступило некоторое затишье.
Да-да, Лорис-Меликов на новом поприще оказался умнее своих предшественников. Грубая прямолинейность ему претила. Он старался воззвать к рассудку, к здравому смыслу своих противников. И в некоторых случаях преуспел.
Не во всех, конечно. С фанатиками не могло быть мировой. А фанатики, увы, обладали своего рода магнетизмом: они притягивали наиболее неприкаянных, неустроенных, разочаровавшихся, слабовольных людей с больной психикой, в общем, себе подобных. Притягивали, а лучше сказать, пытались притянуть старообрядцев и других сектантов, преследуемых православной церковью и властью.
Недовольных хватало. Лорис был не только умён и смел, но и хитёр. Без хитрости в тогдашних обстоятельствах нельзя было обойтись. Он, в отличие от своих предшественников, например, понимал, что надобно шаг за шагом идти на уступки — и экономические и политические. Что экономика родная сестра политики и они неразрывны и неразлучны. Что пора подумать и о народном представительстве во власти, на первых порах избегая ненавистного для окружения Александра слова «конституция». Что стоит, к примеру, отменить подушную подать, понизить выкупные платежи, лёгшие непосильным бременем на плечи крестьянства.
Лорис был красноречив. Александр внимательно слушал его.
— Да, Государь, России давно пора войти в семью цивилизованных народов, — ораторствовал Лорис, — для сего у неё всё есть. Всё, кроме пока что несовершенного государственного устройства. — И видя, что Александр нахмурил брови, прижал руки к сердцу и с обычной своей проникновенностью продолжил: — Ваше величество, вы не можете отрицать, что вам досталось тяжёлое, скажу прямо, наследство. С вашим восхождением на престол общество связывало большие надежды. Да что там большие — огромные. Начало было поистине великим. Все ожидали столь же великого продолжения. Но движение замедлилось, надобно честно признать, а потом и вовсе остановилось. Позвольте быть откровенным: в какой-то мере и по вашей вине, хотя окружение более мешало, нежели помогало.
Взгляд Александра, который он вперил в Лориса, был тяжёл, и тот замолк. Государь был самолюбив, и, зная это, никто, кроме разве брата Константина Николаевича, не отваживался говорить ему правду в глаза. Да и великий князь не злоупотреблял своим родством. Лорис знал это и понял, что зашёл слишком далеко. Однако же он уже не мог остановиться. Александр неожиданно поощрил его:
— Продолжай же. Или заробел?
— Сказать по правде — да. Но я ваш верный и преданный слуга и желаю вам и России только добра.
— Я в этом нимало не сомневаюсь. Нисколько не сомневаюсь. — И Александр неожиданно подошёл и обнял Лориса.
Нельзя бороться с почвой, на которой стоишь,
с окружающим воздухом, с облаками над
головой. Можно только ощущать, видеть,
сознавать и терпеть. Чтобы поднять или двинуть
что-нибудь, нужна точка опоры. Где она?
Обстановка меняется, она во многом изменилась,
но сущность та же. Бить стекла? К чему?
Это мимолётный и притом небольшой треск,
а не дело. Ворвётся струя того самого воздуха,
в котором так легко немеешь, вставят другие
стекла — и только... Нужны организованные
собирательные силы. Их около меня нет...
Тогда, в тот злополучный день, ещё не зная о крушении свитского поезда, Александр приказал отбить императрице срочную депешу: «Благополучно прибыл в Москву, где теперь 14 градусов морозу. Получил твою телеграмму в Туле. Огорчён, что ты всё в том же состоянии. Чувствую себя хорошо и неутомлённым. Нежно целую...»
Он тщательно подбирал слова, хотя чего уж там скрывать: в самой глубине души нетерпеливо ждал конца. В Канне, где Мария Александровна пользовалась водами и услугами европейских знаменитостей из мира медицины, ей становилось всё хуже и хуже. Припадки удушья становились всё мучительней, всё протяжённей. И врачи произнесли свой тайный приговор.
А её венценосный супруг был счастлив в лоне любви, равно и в лоне молодого отцовства. Он снова испытал чадолюбие — эту радость, навещающую человека в молодые годы. И его дети от Кати словно бы не только возвращали его в молодость, но и возвратили ему молодость. Он весело возился с малышами, умиляясь и их видом, и лепетом, и проделкам, и детским деспотизмом.
Но порой в сердце вторгались угрызения. Особенно тогда, когда получалась очередная телеграмма неутешительного содержания. В его счастье вторгалась скорбная нота. И это был такой мучительны диссонанс, что его против воли пронзала мысль: скорей бы уж, скорей. И тогда он в одиночестве вставал перед домашним киотом, где было несколько икон, особенно чтимых им, и безмолвно молился. О чём — не знал никто. Это была не молитва, а скорее вереница беспорядочных и почти бесформенных мыслей, где всё переплелось: и бесполезные просьбы о здравии близкого существа — Марии Александровны, и о умиротворении в империи, и о приближении церемонии бракосочетания с Катей... При этой последней мысли его охватывала неловкость, а временами и стыд. Но он говорил себе, что надобно быть трезвым, всегда трезвым и трезво смотреть на жизнь.
А жизнь, столь высоко вознёсшая его, приносила ему больше огорчений, нежели радостей. Радости были камерными, малыми, а огорчения великими. Правда, Лорис, явившийся тотчас же после его возвращения в Зимний дворец, доложил наконец о полном успехе дела с евреем Гольденбергом.
— Как я и докладывал, Государь, следователю Добржинскому удалось различными посулами исповедать Гольденберга, несмотря на его каменную непоколебимость. Он открыл нам имена всех главарей, связи, явки, и мы их стали вылавливать по одному.
— Наградить следователя немедля...
— Я уже распорядился, Государь. И кроме того повысил его в чине и в должности. Вот что значит действовать тонко, с умом, без нахрапа, без насилия. Этот мой принцип я внушаю всем подчинённым.
— Прекрасно! Ты заслуживаешь очередной награды. А этому еврею я готов заменить виселицу на бессрочную каторгу.
— Поздно, Государь. Он сам исполнил над собой смертный приговор — повесился в камере.
— Что ж, тем лучше. Избавил нас от лишних хлопот.
— Среди тех, кого он назвал, первенствующее положение занимает некто Желябов, мещанского, впрочем, нет — из крепостного состояния. Гольденберг охарактеризовал его как гения, как второго Робеспьера либо Дантона. Означенный Желябов пользуется неограниченным влиянием среди своих единомышленников. Мы взяли его след и скоро он будет в наших руках.
— Гений? Хм! Тем опасней. Изловить во что бы то ни стало. — Александр пожевал губами, что было у него признаком озадаченности, и разразился тирадой: — Ведь это просто несчастье, что в стане наших врагов оказываются такие субъекты, как этот Желябов. Ведь сколь много пользы они могли бы принести отечеству. А весь их талант, вся энергия направлены на разрушение, на смертоубийство. Почто они затеяли охоту на меня? Что я им такого сделал? Ведь я взошёл на престол с желанием добра! Я хотел положить конец тирании, как это ни было трудно в российских условиях. Ведь как ты знаешь, оппозиция была сильна, гораздо сильней, чем я мог предполагать, противников во власти у меня было больше, чем сторонников. И несмотря ни что мне удалось упразднить крепостное право — главное дело моей жизни. И что же? Нашлись люди, которые возжелали большего. Я могу согласиться: реформа во многом несовершенна. Но ведь крепостное право существовало со времён великого князя московского Василия III, с его Судебника 1497-го года. Можно ли требовать усовершенствования государственного устройства в каких-то два десятка лет?
— Ах, Государь, молодость нетерпелива, она желает получить всё сразу и устроить всё по-своему. Её тоже следует понять. Однако и не следует мирволить.
— Я желал бы усовестить этих народовольцев, но вижу, что это безнадёжно.
— Совершенно верно, Государь. История показывает нам, что заблуждения молодых приводят к трагической развязке. Вспомним французскую революцию, пролившую столько крови невинных людей, что и война с нею сравнима.
— И возведшая на гильотину своих вождей — вот чем она окончилась! — с удовольствием вставил Александр.
— И приведшая к власти великого диктатора Наполеона, — продолжил в тон Лорис-Меликов, — а в конечном счёте к поражению и позору Франции, когда Париж заняли наши войска. Увы, человечество так ничему и не выучилось.
— Я спас Францию от очередного позора, — меланхолически заметил Александр, — когда убедил Бисмарка не добивать её. Но кто об этом вспомнит? — добавил он с горечью. — Сегодня французы интригуют против нас.
— Неблагодарность, Государь, это тоже одна из свойств человеческой натуры. Память политиков коротка, а народы безмолвно следуют за ними.
— Это слабое утешение, — сказал Александр, отпуская Лориса. — Впрочем, ты сегодня меня обнадёжил. Может, и в самом деле нам удастся покончить со смутой.
— Я уверен в этом, Ваше величество, — с какой-то торжественностью объявил Лорис.
Александр отправился за утешением на половину Кати с детьми, давно уже водворённых во дворец. Его всё ещё втайне обвиняли в бесстыдстве, в цинизме и других грехах, но кулуарные эти голоса мало-помалу слабели, придворные свыклись, свыклись и министры. Сама героиня, однако, старалась вести себя как можно скромнее. Она не появлялась на традиционных выходах и приёмах, и вообще её редко кто видел. Катя довольствовалась обществом Варвары Шебеко и немногочисленных услужниц. Дети занимали большую часть её времени. Но когда появлялся их отец, они всецело отдавались ему. Как и она сама.
Александр был по-прежнему очарован ею. Девичьей статью, которую ей удалось удивительным образом сохранить, чуткостью и скромностью. Она умела читать не только его желания, но и мысли.
Стоило ему войти, как ей тотчас передавались токи его настроения. Она была редчайший по чувствительности прибор. И эта её чувствительность, граничившая с ведовством, удивляла и восхищала его.
— Мой повелитель в смятенных чувствах! — воскликнула Катя, как только он вошёл. И схватив его руку, прижала к губам. — Я развею, я утешу.
Александр сел в кресло. Он и в самом деле пребывал именно в смятенных чувствах. Министры чередой представлялись ему, докладывая о событиях по своему ведомству. Каждый норовил занять как можно больше времени. Затем он навестил семью покойного профессора Сергея Михайловича Соловьёва и вручил вдове пакет с ассигнациями, выразив своё соболезнование. Соловьёв читал курс российской истории цесаревичу Николаю, в Бозе усопшему, а затем его преемнику цесаревичу Александру. Впрочем, Александр был далёк от прилежания, и вскоре покойный профессор попросил отставки.
— Уходят в мир иной корифеи. Вот и Сергей Михайлович, человек редчайшего трудолюбия, покинул нас, не доживши года до шестидесяти, — сказал он со вздохом. — А мне-то уж шестьдесят два, и четверть века занимаю я родительский престол. Что я оставлю России? Одно имя в череде имён Романовых. А Сергей-то Михайлович оставил после себя двадцать девять томов «Истории России с древнейших времён» не считая множества других трудов. Не перестаю поражаться: один человек вгрызся вглубь архивов, перелопатил тысячи тысяч стародревних бумаг, осмыслил каждую из них и писал, писал, писал. Как ни велик был Николай Михайлович Карамзин, совершивший, по слову Пушкина, подвиг честного человека своею историей, другой Михайлович его превзошёл. Можно только посожалеть, что оба не успели завершить свой труд. Господь отчего-то не попустил.
— Моё величество оставит после себя имя царя Освободителя, — с этими словами Катя обвила руками его шею. — Был царь Грозный, была царица Великая, был царь Благословенный, Тишайший, Великий, но не было другого Освободителя. Разве российская история может оставить забвенным столь славное имя? Оно пребудет в веках, что бы не говорили недруги.
— Я всего лишь Александр II, Катенька, — произнёс он растроганно, — это для тебя я и великий, и освободитель, и всякий прочий.
— Нет-нет, в памяти народа пребудет вечно Александр Освободитель, разрушивший многовековое крепостничество.
— Худо я его разрушил, Катенька. Гляжу с высоты своего царствования и вижу теперь многие несовершенства. Но что сделано, то сделано. Питаю надежду, что мои преемники усовершенствуют начатое мною.
Он вытянул платок и промокнул глаза: слёзы обитали близ поверхности. Чувствительность обострилась с возрастом. Слезливость государя была давно замечена и всяко истолкована. То ли совестливостью, то ли чувствительностью, то ли воспалением слёзных желёз, притворною жалостью. Иные нарекли их крокодиловыми слезами. Домыслы господствовали. Так или иначе, но большие выкаченные глаза Александра нередко увлажнялись. Ещё смолоду...
Катя быстрым движением отняла у него платок и стала промокать глаза, покрывая их поцелуями. О, она знала все возбудительные приёмы и смело пользовалась ими. И повелитель всея Руси бывал побеждён и повергнут хрупкой женщиной, которую все продолжали именовать княжной хотя она давно была княгиней. Княгиней — матерью троих детей.
— Знаешь, Катенька, должен тебе признаться, что меня мучит совесть, — он проговорил это слабым голосом опустошённого, но счастливого человека.
— И меня, и меня, — тотчас подхватила она. — Но, мой повелитель, разве мы виноваты, что полюбили друг друга. Ведь это чистое и святое чувство, и Господь там, — воздев руку, показала она, — я уверена, простил и даже благословил нашу любовь.
— Машу должны вот-вот привезти, — грустно продолжал он, — и мне предстоит закрыть ей глаза. Как я встречу её угасающий взор, полный невысказанной укоризны? Какая мука!
И снова глаза его повлажнели. Катя была настороже и мгновенно осушила их своими губами.
— Боже, какое блаженство, — вырвалось у него. — Как бы я жил без тебя в эти трудные годы! Ты — моё единственное утешение. Господь знает чистоту моего чувства. Я не кощунствую. Когда я с тобой, во мне просыпается всё лучшее. То, что утонуло под грузом забот, под грязью и кровью действительности. Виселица за виселицей, подумай только, и я должен конфирмовать смертные приговоры. Как это тяжко!
— Приговоры учиняют судьи, — произнесла Катя. — Они исходят из законов. Победить насилие можно только ответным насилием.
— Мне бы не хотелось, Катенька. Насилие — это грех.
— Что делать, моё царственное величество... Нет, лучше просто мой царь! Что делать: мы во грехе зачаты, во грехе и живём. Во грехе и скончаем жизнь свою.
Александр слабо улыбнулся: его Катя была на удивление рассудительна. Последнее время он часто прибегал к её советам: они были разумны. Сказать по правде, его министры нередко мыслили плоше.
Великое множество — ни разу, правда, не счёл, — женщин охотно отдавалось ему, почитая это за честь для себя. Порою ему приходило в голову, что где-то возрастают дети, зачатые от него, но он воспринимал это как нечто доброе, взошедшее от царского семени. Ни разу не задумывался он над их судьбой, будучи убеждён, что их воспитывают в холе. Сергей Михайлович Соловьёв, которого он часто расспрашивал о жизни Петра Великого, однажды без обиняков сказал ему, что Пётр был великий бабник, обсеменил многие десятки женщин и девиц в том числе и племянниц своих, что генерал-фельдмаршал Пётр Александрович Румянцев — его сын, а вовсе не Румянцева; его мать потому и настояла на имени новорождённого младенца, что тот был зачат от Петра... И что по этой причине подхватил великий государь французскую постыдную болезнь, именуемую сифилис, от коей во все свои годы лечился с переменным успехом и страдал падучей.
Его, Александра, Бог уберёг от французской болезни, однако же не раз мог её подхватить от женщин сомнительной нравственности, кои умело провоцировали его вожделение. Всё было, было... Но вот с Катенькой быльём поросло.
Катя была совершенство — это было вне всяких сомнений. Известно: истина познаётся в сравнении. Он мог сравнивать — опыт был весьма богат. Катя была во всех смыслах прекрасней прочих. Сравнится с нею могла лишь его венценосная супруга во дни её молодости.
И вот она пребывала на смертном ложе. А он, мучимый угрызениями совести, на ложе любви. Кто полагает, что монархам чужды самые простые человеческие чувства, то жестоко ошибается. Они созданы из того же материала, что и простые смертные. Иной раз этот материал оказывается даже плоше. Вот и он, Александр II, был обычным человеком, мало отличавшимся от большинства своих подданных. Решительно ничего сверхчеловеческого в нём не было. Он любил и был счастлив, как все, кого Всевышний наградил этим высоким чувством.
Отмякнув и приведя себя в порядок, он прошёл на половину детей. Георгий, Оленька и Катюшечка, малое дитя, как бы списанное со своей матери и носившее её имя, резвились под надзором пестуньи Варвары Шебеко. Ему подали коробку сладостей.
— Детушки, ко мне, — воззвал Александр с порога.
Они не помедлили: бросились к нему. А Гога-Георгий, старший и самый смелый — мальчишка же — повис на шее.
— Ах ты, Гоготун, — умилённо произнёс Александр, целуя его, — ну проси, проси, чего хочешь. Есть у тебя желание?
— Желание? — не понял мальчик. — У меня всё есть — и солдатики, и кубики, и книжки с картинками, французские и русские. Есть и лошадка — вот она. Я на ней скачу на войну с турками. А когда она устанет, вожу её за собой, ведь у неё есть колёсики.
— А хочешь я подарю тебе настоящую живую лошадку, только маленькую? Она зовётся пони.
— Хочу, хочу! — загорелся мальчуган. — А её можно держать в комнатах?
— Нет, Гогоша, у лошадей есть особые комнаты — конюшни. Да ты наверняка бывал в них.
— Да, Ваше величество, бывал. Но все лошади в конюшнях очень большие, такие большие, что мне нужна лесенка, чтобы забраться. А лесенки в конюшнях нет. Однажды конюх посадил меня на большую лошадь. Мне не понравилось — очень высоко.
— Конечно, ты оседлаешь большую лошадь, когда вырастешь. А на пони ты сможешь забраться сам.
— Сам?! — глаза малыша загорелись. — Как вот на эту лошадку с колёсиками?
— Нет, милый. Пони повыше, чем твоя лошадка на колёсиках, — смеясь ответил Александр, — придётся тебе обхватить его за шею, чтобы залезть на него.
— Всё равно хочу. Я сумею, правда сумею.
— Вот и решили. Надо однако спросить разрешения у мамы. А вдруг она будет против?
— Нет-нет, я её уговорю. Я буду послушный, выучу все уроки по-французски, по-английски и по-русски...
— Ну хорошо, хорошо. А как ты ладишь с Оленькой и Катюшечкой?
— Они меня слушаются. Ведь я старший и потом я всё-таки мальчик, а они девчонки.
— Фи, как грубо. Девочки, Гога, девочки, твои сестрички.
— Они плаксы. И потом, они не хотят играть в войну.
— Война, мальчик мой, не для девочек. Уверен, мама и тётя Варя говорили тебе об этом.
— Говорили, — мотнул он головёнкой в кудряшках, — но всё равно раз нет других мальчиков, пусть они будут вместо мальчиков.
Александр снова рассмеялся.
— Да, вам смешно, — обиженно протянул Гога, — а мне не с кем играть в войну против турок.
— Вовсе не обязательно играть в войну. Война скверное дело.
— Но ведь вы, Ваше величество, были на войне против турок, разве вы могли делать скверное дело?
— Видишь ли, дружок, я не хотел идти на войну, но турки вынудили. Они начали первыми. И мне ничего не оставалось, как послать войско прогнать их с нашей земли.
— Но мама говорила, что вы их победили, — не унимался мальчуган, — и прогнали далеко-далеко, до главного турецкого города.
— Верно, такое было, — серьёзно отвечал Александр. — Но ведь они захватили землю наших единоверцев, и её надо было освободить.
— А кто такие единоверцы?
— Это те, кто считает Христа своим Богом. Ты ведь молишься по утрам. И вечером перед сном.
— Да, я знаю пока одну молитву. Она называется «Отче наш...». Отче — это Бог, Христос.
— Отче — это отец на славянском языке. Вот я твой отец.
— Разве вы Бог? — удивился Гога. — Мама говорит, что вы мой папа. А папа это вовсе не отче.
Александр прижал к себе маленькое тельце. Он был растроган и умилен. Какая это радость — быть отцом такого вот малыша, отвечать на его простодушные вопросы — радость и очищение, ни с чем не сравнимое. Ощущать радость отцовства на склоне лет, когда рядом взрослые дети с их скучными взрослыми заботами, уже отъединившиеся и ставшие самостоятельными. Кое-кто из них уже обзавёлся собственными семьями и наплодил ему внуков. Внуки это само собой, они близки, быть может, даже ближе, нежели их родители. Но ничто не может заменить детей, зачатых от любимой женщины, когда тебе уже за шесть десятков. Ведь это жизнь, начатая сызнова. Это нежданно нахлынувшие молодые чувства. Они ни с чем не сравнимы. И тот, кто их испытал, подобен Богу.
Он привлёк к себе и девочек. Катюшенька была ещё совсем мала. Он жадно вдыхал тот особый запах детского тельца, который успел позабыть: в нём перемешались свежесть и чистота. Есть ли что-нибудь на свете сравнимое с ним, с этим запахом. «Я счастлив, — снова подумал он, — и, наверно, никакая власть на свете не может возвыситься над счастьем отцовства. Над тихим домашним счастьем». Ему, увы, выпадали не столь уж многие часы такого счастья. Положение — обязывало. Положение, налагавшие высочайшие обязанности, с которыми — приходилось признаться, — он, император, был не в силах справиться. Даже при великом множестве чиновников и помощников всех рангов.
На Лориса — особая надежда. Александр верил, что он исполнит своё обещание — выловит главных вождей-главарей террористов. Обезглавленная «Народная воля» постепенно распадётся — в это он верил, в этом его убедил Лорис и Валуев. Еврей Гольденберг раскололся, открыл все нити, ведущие к заговорщикам, и облегчил правосудию задачу — сам себя казнил, угрызаемый совестью.
Обязанности снова призывали его. И он с трудом оторвался от тёплого Катиного очага. Обязанности в этот день были не особенно велики и обременительны: в мраморном дворце у брата Кости должны были снова, в который раз, собраться высокие особы для того, чтобы обсудить, как навести порядок в империи, бунтуемой фанатиками и маньяками. «Будет очередная говорильня!» — предсказывал наследник, ожесточавшийся всё более и избравший своим духовным наставником обер-прокурора Святейшего правительствующего Синода Константина Петровича Победоносцева.
Александр Победоносцева не одобрял. Тот противился решительно всему — даже самым слабым послаблениям. А слово «Конституция» предавал анафеме, объявляя его дьявольским измышлением, идущим от богопротивных французов, отрубивших голову своему королю и его супруге.
Император решил пройтись пешком от Зимнего до Мраморного, благо путь был ближний. На этот раз его сопровождала усиленная охрана во главе с верным Рылеевым, плотно прикрывшая особу государя от прохожих. Это было Александру не по душе.
— Саша, столь великие предосторожности напрасны, — говорил он Рылееву, — про этот выход в неурочное время никто не может знать
— Бережённого Бог бережёт, Ваше величество, — почтительно отвечал Рылеев, и Александр невольно соглашался.
Был обычный петербургский серый день. Нева тяжело лежала меж своих берегов, лениво катя свинцовые воды. Столь же лениво колыхались на ней баркасы и парусники, словно бы никуда не торопясь. Петропавловская крепость и соборный шпиль гляделись с Дворцовой набережной как сквозь кисею. Ветер улёгся где-то вдалеке, как видно дожидаясь своего часа. Барашки и оторвавшиеся от них завитки облаков плыли в одном направлении, мало-помалу сливаясь, густея и уплотняясь. Дело шло к дождю.
Завидев государя в окружении свиты, одни прохожие останавливались, снимали шляпы и низко кланялись, другие же продолжали идти как ни в чём не бывало и только с известной независимостью приподымали шляпу с поклоном. «То был наверно нигилист, — думал в таких случаях Александр. — Нигилистов, оказалось, было немало. Прежде пред батюшкой, при его проходе падали ниц. Может, это и чрезмерно, однако кто станет отрицать, что народ развратился свободою, и в этом, разумеется, виноват в некотором роде я сам. Но с другой стороны, времена нынче переменились радикально: иное время иные песни. Кто мог бы искусственно сдерживать движение прогресса? Европа является пред нами великой искусительницей. Она всё более и более втягивает нас в свою орбиту. Мы не можем отгородиться от неё, как призывает нас Победоносцев, равно от её победительных влияний и идей. Вот что следует сказать там, в Мраморном дворце...»
Но он ничего не сказал. Говорили другие. Удивил цесаревич Александр, наследник престола, старший сын. На прежних совещаниях такого рода он противился с обычной своей ленцой всякого рода начинаниям, от которых попахивало чем-то новым. На этот же раз Саша — Александр всё ещё именовал его по-домашнему, хотя он был давно в супружестве с дочерью короля датского Софией-Фридерикой-Дагмарой, нареченной при святом миропомазании Марией Фёдоровной и успел уже наградить своего отца внуками Николаем, Георгием, Михаилом и Ксенией, с которой Александр время от времени любил повозиться, — так вот на этот раз Александр решительно воспротивился всем предложениям, исходившим от Лориса и даже от Валуева. Ему внимали, к нему прислушивались, видя в нём будущего императора. Да и тон его был решителен. Настолько, что никто не решился ему возражать, понимая бесполезность возражений.
Александр впервые основательно подумал о том, что у его наследника — жёсткий характер и что России при нём придётся нелегко. Откуда такая жёсткость, такая непререкаемость в суждениях? Нет, не от него, тем более не от матери. Он был весь какой-то отличный от породы: большой, грузный в свои неполных тридцать пять (на два года старше Кати, — мельком подумал Александр), не любивший труда, бражник и охотник, как, впрочем, и его отец. Саша с некоторых пор стал не только проявлять интерес к делам правления, но и довольно решительно вмешиваться в них.
Александр не препятствовал — пусть. Этот навык в конце концов был необходим. Но не в чрезмерности, тем более при живом царствующем отце.
Невестка же, очередная Мария Фёдоровна, ему не очень-то нравилась. Узколицая, смуглокожая — отчего, он решительно не понимал, — она была надменна и резка с окружающими и, похоже, презирала русский язык и свою новую родину. В ней уже прорезывались задатки будущей императрицы, хотя она оставалась почтительной «дочерью» Александра и Марии Александровны. Может, она так сильно влияла на своего супруга? Нет, непохоже. Саша кроме всего прочего отличался известным свободолюбием и нередко пропадал на охоте по целым дням, хотя кроме охоты, как докладывали Александру, были и другие увеселения — охота на двуногую дичь женского пола.
«Как он переменился», — думал Александр, с вялым интересом посматривая на своего наследника во время его непререкаемой речи. Чего же он удивляется: он уже успел пройти огонь, воду и медные трубы: командовал гвардейским корпусом, правда, без особого блеска, но голосом зычным и строгим, считался атаманом всех казачьих войск; в русско-турецкую войну командовал рущукским отрядом, хотя чудес храбрости и воинского умения не показал...
«Да, чёртовых зубов ему недоставало, — размышлял Александр, — держался в хвосте своего отряда. Правда, я приказывал ему беречься. После того как умер молодым Николенька, цесаревич, на которого возлагалось столько надежд, следовало охранить Сашу. Наверно, я сам виновен, что в нём недоставало смелости тогда. Зато теперь он осмелел — в словесных баталиях. Мне, слава Богу, он не решается публично перечить, и на том спасибо. Приблизил к себе Победоносцева, почёл его пророком. Константину Петровичу, конечно, нельзя отказать в уме и образованности — он был законник, окончил училище правоведения, возглавлял кафедру правоведения в Московском университете, потому и был приглашён наставлять в законах; великих князей Николая, Александра и Владимира. С той поры Саша к нему и привязался. Ему нравилась красноречивая непререкаемость наставника, его приверженность к старине, к духовным ценностям православия, к сочинительству: в «Русском богатстве» много напечатал своих так называемых трудов, издал книгу о своём путешествии с покойным Николаем. Книга называлась пространно и верноподданно: «Письма о путешествии Наследника Цесаревича по России от Петербурга до Крыма». Потому и настоял Саша, чтобы наставник переехал из Москвы в Петербург и был, как правовед, введён в члены Государственного совета. Однако жесток, жесток и непоколебим, чрезмерно консервативен в своих взглядах и не допускает возражений. Вот, верно, от него и прежде не замечаемые у Саши черты характера...»
Победоносцев над Россией
Простёр совиные крыла[30], —
напишет Александр Блок годы и годы спустя. И этот образ останется потомкам навсегда.
...За всеми своими заботами Александр не мог знать всего, вышедшего из-под проникновенного пера Фёдора Ивановича Тютчева. Две встречи их были мимолётны. Но когда министр двора граф Адлерберг поднёс ему тютчевское: «Александру II»:
Ты взял свой день... Замеченный от века
Великою Господней благодатью —
Он рабский образ сдвинул с человека,
И возвратил семье — меньшую братью...
Александр был тронут. Среди злобных, а порой и угрожающих откликов большинства дворянства, среди явного неодобрения многих приближённых, эти четыре строчки прозвучали музыкою.
Надежда стала питать поэта с новым царствованием. Именно тогда он вопрошал:
Над этой тёмною толпой
Не пробуждённого народа
Взойдёшь ли ты когда, Свобода,
Блеснёт ли луч твой золотой?..[31]
«Что ж, его надежда сбылась», — думал Александр. Сбылись и его пророчества: в России поэт был всегда пророком. Его вещие зеницы отверзлись для острого взгляда в бытие, в его прошлое, настоящее и будущее. Он прозревал, порою дерзновенно:
Не Богу ты служил и нс России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Всё было ложь в тебе, все призраки пустые.
«Ты был не царь, а лицедей», — писал Тютчев о покойном Николае. Это поэтическое клеймо было несмываемо во времени и временем, и сын Александр хотел было обидеться, но по здравому размышлению раздумал. Он всё-таки прав, и как тяжко разгребать после отца все эти человеческие и хозяйственные завалы. «Фёдору Ивановичу следовало отдать справедливость, — не однажды размышлял он, — поэт словно бы поднялся в поднебесье и оттуда воззрел на Россию и её положение».
Александр стал прислушиваться к голосам двух своих современников — товарища детских игр Алексея Константиновича Толстого и обладателя вещей души Фёдора Ивановича Тютчева. Последний, увы, не мог отказаться от службы, и государь пожаловал ему должность необременительную, но с достаточным жалованием, могущим в какой-то мере поправить его пошатнувшиеся материальные дела — председателя Комитета иностранной цензуры. Правда, спустя некоторое время, преимущественно по наущению супруги Марии Александровны, бывшей тогда в силе и славе, Александр вынужден был выговаривать ему за связь с молоденькой Еленой Денисьевой[32] — это при второй-то супруге, баронессе Орнестине Фёдоровне, при множестве детей от всех браков и даже— даже! — от незаконной связи. В душе Александр вовсе не находил в этой связи ничего предосудительного: подумаешь, Тютчев старше своей пассии всего на двадцать четыре года. Правда, тогда у него не было Кати, Катеньки. Годы совпали: Тютчеву было сорок семь, когда он стал жить с Денисьевой, и Александру тоже сорок семь, когда он пленился Катей: седина в бороду — бес в ребро. Но женщины, женщины требовали осуждения! И Александр очень неохотно выговорил поэту:
— Фёдор Иванович, ты слишком увлёкся, не следовало, чтобы о твоей связи знал не только весь двор, но и весь свет.
Впрочем, Фёдор Иванович был совестлив и зла не таил. Тем более что императрица Мария Александровна приблизила к себе его дочь от первого брака Анну и сделала её фрейлиной, доверив впоследствии воспитание великой княжны, тоже Марии Александровны. Опыт у Анны — имея в виду придворный — был основательный к тому времени: она служила императрице Марии Фёдоровне, супруге Николая.
Поэт добру и злу внимал равнодушно. И поминал добро стихом:
Но есть ещё один приют державный,
Для правды есть один святой алтарь:
В твоей душе он, царь наш православный,
Наш благодушный, честный русский царь!
Он почитал Александра благодушным и честным. Это было очень близко к истине. И тотчас откликался на злоумышления:
Так! Он спасён! Иначе быть не может!
И чувство радости по Руси разлилось...
Но посреди молитв, средь благодарных слёз,
Мысль неотступная невольно сердце гложет:
Всё этим выстрелом, всё в нас оскорблено,
И оскорблению как будто нет исхода:
Легло, увы, позорное пятно
На всю историю российского народа!
Александр находил утешение в стихах поэта. То был глас избранника Божия. И он пребудет во временах «доколе жив будет хоть один пиит» — пушкинские строки читал ему Василий Андреевич Жуковский, к коему Александр до последнего вздоха сохранил благодарную память.
«Что ж, — размышлял Александр, — во всём надобно искать утешения и оправдания. Даже в изменах собственной супруге. Любовь неуправляема. Её не втиснешь ни в какие рамки. Это стихия. Она поднимает и несёт человека подобно океанской волне или грозной буре. Но не в мрачную пучину, а в лазурные небеса. Можно ли осуждать Тютчева? Можно ли осуждать меня? Любовь — последнее моё прибежище. В этой жизни последняя радость».
Тютчев лучше других — тоньше и глубже — чувствовал это:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней[33]!
«Этот свет сияет нынче мне, — думал Александр, — И я бессилен погасить его».
Что в государе постоянное, а что мимоходное,
что природное и что напускное или искусственное,
что преобладает и как преобладает... по силе
привычки или по господству какой-либо общей
мысли, общей цели или общего опасения?
Когда в нём проявляется тёплое и, по-видимому,
искреннее чувство, нельзя ему не поддаться.
Когда видишь, как упорно иногда безмолвствует
это чувство, нельзя не ощутить словно обдания холодом...
Есть такой потаённый зверёк — крот. В тишине и темноте прокапывает он под землёй свои ходы. Где зальце устроит для веселия и припасов, где запасной выход либо боковую галерею. Казалось бы, не видно его и не слышно. Ан нет: иной раз выдаёт он себя кучками земли, которую хочешь не хочешь, а приходится выгребать на поверхность...
Так и заговорщики. Как ни таятся, а время от времени ненароком обнаружат себя. Большей частью по неосторожности — по следу, оставленному слишком явно, иной раз по случайности, которую никак нельзя было предусмотреть. Наконец, по искусности сыщиков, что тоже приходится принимать в расчёт.
Тайное рано или поздно становится явным. И это неоспоримо.
Александр Дмитриевич Михайлов, слывший среди своих единомышленников гением конспирации, без устали твердил это.
— Главное для нас, чтобы тайное стало явным с нашей же руки, — учил он, когда Перовская и Ширяев вместе с остальными рыли галерею под железнодорожное полотно. — Крот, он слеп, не видит, куда выкидывает землю. А мы-то с вами не слепы, не должны оставлять следов на поверхности.
Не оставили — всё было шито-крыто. И квартальный, наведывавшийся к гостеприимной хозяйке, и пристав, свершавший обход домовладений не только порядка ради, а и в надежде — да что в надежде — в уверенности! — что перепадёт на лапу, ничего не разнюхали.
Целились-целились, да промахнулись! Огромный труд и большие денежки пошли, как с горечью, грубовато выразился Степан Ширяев, коту под хвост.
Следили за выездами императора с великим тщанием: каким путём ездит он на прогулки и на своё излюбленное зрелище — развод, в Михайловский манеж.
Царская это утеха — развод. Пешие и конные караулы, назначенные в дежурство, чеканя шаг, равняя конный строй, проходят перед командующим и придирчивыми очами его величества и великих князей.
— Третья рота Семёновского полка — смирно! Назначением в Зимний его величества государя императора дворец. Разводящий — штабс-капитан Ермолаев, помощники... Шагом марш!
— Лейб-гвардии Гусарский, их высочеств полк, второй эскадрон... Назначается в объезды по Дворцовой набережной. Разводящий — штаб-ротмистр Елисеев...
И всё в таком роде. Картинка! Пахнет солдатским потом и конским навозом, воробьи бесстрашно снуют под копытами коней, их немолчное чириканье раздаётся под сводами. Лица каменные, строгость необыкновенная — сам государь зырит. Веселья — ни-ни!
Каждый звук гулок, перекатывается из конца в конец манежа. Это усиливает эффект, команды зычные, всё отдаёт парадностью. А любовь к парадам у Александра и его сыновей в крови. Николай Павлович жить не мог без парадов и смотров. Он чувствовал в себе военную жилку, главное, что ли, призвание. Хотя про него можно было сказать словами поэта:
В каком полку он некогда служил,
В каких боях отличен был как воин,
За что свой крест мальтийский получил
И где своих медалей удостоен —
Неведомо...
Неведомо, неведомо, неведомо. Чудес воинской доблести никто из царствующей фамилии не проявил, на поле брани вёл себя — ежели вёл — весьма сдержанно. То ли дело Пётр Алексеевич, который Великий. Этот бывал впереди своих полков и, случалось, лез прямиком в пекло.
Парады, смотры и разводы заменяли вполне поле брани.
Тем паче брани в более позднем смысле этого слова вполне доставало. Особенно сочно бранились все Павловичи: Константин, Михаил и сам Николай. Впрочем, и Николаевичи, и Александровичи старались от них не отставать. Так что звёзды, кресты и медали все они носили заслуженно. В этом, разумеется, смысле.
Заговорщики-народовольцы, одержимые навязчивой идеей, всё это, конечно, знали. И всё изобретали какой-нибудь хитроумный способ покушения на Александра. Уж никто из них не помнил, кому первому пришла в голову идея заложить бомбу под Каменным мостом, перекинутым через Екатерининский канал при пересечении с Гороховой. Это был обычный путь императора в Михайловский манеж.
Ухватились. Ежели мост взлетит на воздух, то вместе с ним и император. Стали думать, где поместить заряд — под мостом или в воде. Под мостом могут обнаружить. Стало быть, в воде.
Кибальчич, главный авторитет по взрывному делу и вообще светлая голова, утверждал, что затея эта вполне осуществима. Единственная загвоздка — как надёжно укрепить заряд. Нужен был опыт, нужна была скрытность. Опыта подводных взрывов ни у кого не было, даже у головастого и изобретательного Кибальчича. Пришлось, увы, эту идею оставить.
Головы беспрестанно работали. Головы были светлые, но затуманенные злобностью и навязчивой идеей. Взорвать, взорвать, взорвать! Убить, убить, убить! Как всякое покушение, все эти замысли обычно рождались у трёх-четырёх отчаянных и сохранялись в величайшей тайне.
О сохранении тайн более всех остальных заботился Михайлов. Его бдительность и предусмотрительность приводили всех в восхищение, хотя кое-кто и ворчал, считая все эти предосторожности чрезмерными и даже смешными.
Вот, например, горшки с цветами на окнах. У них должен быть свой язык, своя чёткая система сигналов. Скажем, горшок, придвинутый в левый угол подоконника, означал, что надо опасаться дворника. А правый — поглядеть по сторонам улицы либо переулка, нет ли «хвоста». Отсутствие горшка означало опасность — заходить не следует, а с независимым видом проследовать мимо.
С превеликою предосторожностью следовало идти на явочную квартиру. Торопливость в этих случаях была неуместна. Надлежало убедиться, нет ли слежки. С этой целью надо было, фланируя, глазеть на каждую витрину, ненароком оглядываясь. Все проходные дворы должны быть известны как свои пять пальцев. И не только в ближних улицах и переулках, но и в дальних.
Словом, Александр Дмитриевич возвёл конспирацию в целую науку. И эта система служила верно до той поры, пока кто-то по неосмотрительности либо по небрежности её не нарушал и становился жертвой собственной легкомысленности.
Очень многих Михайлов уберёг от провала. Но в конце концов сам сорвался. И пал жертвой собственной небрежности. Сам бы он, случись это с кем-нибудь другим, заклеймил нарушителя в самых суровых выражениях.
Фотографическое заведение Александровского было известно всему Петербургу. Оно располагалось на Невском проспекте, отличалось добротностью в исполнении заказов, а потому там почти всегда было многолюдно. И многолюдство это до поры до времени не вызывало пристального внимания полицейских агентов. Правда, полиция сама пользовалась услугами этого заведения, когда надлежало запечатлеть преступников, особенно политических.
Михайлову было это известно. И он решил получить отпечатки с негативов, на которых были сняты схваченные товарищи. Попросил сходить за ними знакомца, который был вне подозрений. Но тот отказался. Тогда раздосадованный отказом, он отправился сам.
О, великий конспиратор соразмерял каждый свой шаг. Главное, не торопиться и не суетиться. Он задержался у кондитерской Дюфура с её промытой витриной. В ней, как в зеркале, отражалась улица со сновавшими взад и вперёд экипажами. Тут были роскошные кареты четверней, и скромные шарабаны в одну лошадь, и пароконные повозки, и могучие битюги, легко тянувшие большую телегу, доверху нагруженную кладью, и извозчичьи пролётки. Он делал вид, будто внимательно изучает содержимое витрин, а на самом деле изучал прохожих, отражавшихся в ней. Бритый в котелке, дымчатых очках, в развалку шествовавший по тротуару, приковал его внимание. Фланёр? Шпик?
Михайлов завернул в кондитерскую, спросил чашку шоколаду и устроился у окна. Вот бритый медленно прошествовал мимо, на минуту задержался у витрины, взгляд его скользнул мимо, и он лениво прошёл.
Михайлов помедлил и, торопливо расплатившись, вышел на улицу. Бритый исчез. Ложная тревога, можно продолжить путь. Помахивая тросточкой, он неторопливо зашагал дальше, поминутно останавливаясь у каждой витрины, благо витрин-то было много, и как бы любуясь собственным отражением: ни дать ни взять невский петиметр. Но борода, борода! Петиметры были бриты, но при усиках, он про это запамятовал. Однако бывают же исключения. Одно такое было ему известно. Впрочем, бороду следует до времени сберечь. Вот когда придётся переменять облик, тогда ею должно пожертвовать...
Вот наконец и фотографическое заведение. Он помедлил у входа, как бы поджидая кого-то, потом, оглядевшись, поднялся по ступеням. На ходу он обдумывал, как спросить карточки арестованных товарищей. Вот ведь закавыка — ничего сколько-нибудь обоснованного и убедительного не приходило ему в голову.
«Им тут наверняка известно, что это изображения государственных преступников, — размышлял он. — Стало быть, тот, кто ими интересуется, тоже государственный преступник либо их сообщник. Эх, надо было послать девицу, — спохватился он. — Девице можно истребовать карточку молодого мужчины: суженый, братец, знакомый...» Но уж отступать было поздно: к нему шёл служащий.
— Мне бы хотелось получить отпечатки... — И он назвал три фамилии.
— Господин из полиции? — и не дожидаясь ответа, проследовал в служебное отдаление. Его коллега, слышавший просьбу, выразительно провёл ребром ладони по шее.
«О, чёрт, надо смываться», — мелькнуло в голове у Михайлова, и он скатился по лестнице к выходу и, перебежав на другую сторону улицы, затерялся в проходном дворе.
«Глупо, глупо! — думал он, торопясь на явку. — Но как же быть, как добыть фотографии? А может, мне только показалось? Я слишком чувствителен: пуганая ворона куста боится. Помедлю дня два, оденусь по-другому... Бог не выдаст — свинья полицейская не съест».
Что уж такое с ним случилось, какая вожжа под хвост попала — понесло. Была забвенна осторожность, столь свойственная ему, — не иначе, как сознание обволокло туманом. Отправился через два дня как ни в чём не бывало.
Тот же служащий встретил его у входа. И, как показалось Михайлову, обрадовался ему.
— Помедлите минутку, милостивый государь, я вас запомнил. Запомнил и вашу просьбу. Сей момент вынесу просимые карточки.
«Запомнил... Вот это лишнее», — думал Михайлов, топчась в приёмной.
— Вот, пожалуйте, господин хороший. С вас синенькая — тут комплекты из трёх фотографий каждой персоны, — и он, получив пятирублёвку, протянул Михайлову конверт. — Позвольте проводить вас, сударь, прошу вас обращаться впредь только в наше заведение, — узкие глазки его источали удовольствие. А его коллега, сделавший давеча предостерегающий жест, глядел угрюмо и, как показалось Михайлову, с укоризною.
«Кажется пронесло», — подумал он, спускаясь вниз. Но тут сверху его окликнули:
— Погодите, сударь, к вам есть нужда!
Он оглянулся: сверху торопливо, перешагивая через две ступеньки, спускались два субъекта почти одинакового вида.
Михайлов всею кожей ощутил опасность и стремглав кинулся вниз. Но у выхода его дожидались четверо. Эти были ловки: мгновенно скрутили ему руки и потащили за собой, злорадно приговаривая: «Попался, субчик!»
— Он, кажется, протестует, — заметил один из них. Михайлов и в самом деле, опомнившись, запротестовал:
— Вы не смеете так обращаться со мною. Я буду жаловаться господину оберполицмейстеру. Я не тот, за кого вы меня принимаете.
— Тот-тот! Ежели был бы не тот, не бежал бы, — резонно объявил агент.
— Я от неожиданности... Я испугался...
— А зачем карточки политических занадобились? — ехидно вопросил другой.
— Для коллекции. Собираю изображения государственных преступников.
— Вот и мы тебя для коллекции сведём куда надо. И с тебя портрет снимут.
Ему было стыдно и горько. Так глупо попасться! Ведь запретили же ему лезть на рожон, да он и сам себе запретил и другим заказал... Нашло, накатило. Дурость накатила! Боже мой, и не вывернуться. Их слишком много, дюжих молодцов...
Засадили в кутузку. Притом не в общую камеру, как обычно водилось в доме предварительного заключения, а в отдельную. Целую неделю выдерживали его: ни на допросы не водили, ни к нему не заявлялись. Было время для осмысления своего положения. Михайлов понял: о нём сведаны. Но решил запираться до последнего, прекрасно зная, что прямых улик против него у властей нет. Впрочем, и надежды на освобождение тоже нет.
Наконец его повели к следователю. Это был узколицый высоколобый человек с пронзительным взглядом из коричневых глазниц и узкой, аккуратно подстриженной бородкой. При появлении Михайлова он отчего-то приподнялся, поклонился ему и снова сел.
— Чрезвычайно рад, господин Михайлов Александр Дмитриевич, встрече с вами-с, — не проговорил, а пропел он. — Да-да, не отпирайтесь, я давно — однако не только я, а всё наше ведомство, — ждал встречи с вами.
— Не могу сказать этого о себе, — не удержался узник. — Я вовсе не желал этой встречи.
— И тем не менее вы у нас. Должен вам признаться: мы весьма наслышаны о вас, о ваших многочисленных талантах. Мы так же, впрочем, как ваши единомышленники, весьма ценим вас, а потому долго готовили эту встречу. К сожалению, наши сведения о вашей роли в преступной организации, именуемой «Народной волей», в её исполнительном комитете, наконец, в группе «Свобода или смерть», не совсем полны. И мне бы хотелось услышать о некоторых деталях из ваших уст.
«Чёрт возьми, они знают, — мрачно думал Михайлов, — знают обо мне, но от кого? Во всяком случае я ничего не скажу, это должно быть ясно этому типу».
— Что же вы молчите? А, понимаю, вы станете запираться. Но запирательство никак не облегчит вашей участи. Между тем как чистосердечное раскаяние могло бы её значительно облегчить. Ах, Александр Дмитриевич, с вашими-то талантами вы могли бы принести великую пользу обществу, а между тем вы употребили их на разрушительную деятельность, на смертоубийство. Более того, вы покусились на священную особу государя императора, снискавшего всенародное прозвание освободителя... Молчите?
— Все ваши ухищрения напрасны, — выговорил Михайлов, — я не стану отвечать ни на один ваш вопрос. Так что не трудитесь и прикажите меня увести.
— Сожалею, Александр Дмитриевич, весьма сожалею, — следователь покачал головой. — Однако я всё же не оставляю надежды на душеспасительную и даже доверительную с вами беседу. Подумайте, а? Я искренне хочу спасти вас от петли, да-с. А она, сожалею, видится в финале вашего жизненного пути, ежели вы не одумаетесь.
При этих словах по спине Михайлова прошёл холодок, невольный, неуправляемый. Однако, собрав свою волю, он отвечал:
— Я должен заявить, что готов ко всему, что уготовит мне ваше так называемое правосудие. У вас нет доказательств моей вины...
— Мы непременно предъявим их вам, господин Михайлов, можете не сомневаться, — тон следователя стал жёстким, как видно, он начинал терять терпение. — А пока я советую вам основательно подумать — мы предоставим вам возможность и время.
Он позвонил, и Михайлова снова водворили в камеру.
«Пугает, — размышлял Михайлов, — никаких вещественных улик у них нет. Что же есть? Чьи-то показания, обрисовавшие мою роль в организации, быть может, с достаточною полнотой. Но чьи?»
Он улёгся на жёсткие доски. Было горько и стыдно. Более всего его мучила вина перед товарищами. Вина и стыд. Он, которого называли гением конспирации, который преподал эту науку и практику всей организации, кого почитали неуловимым и неуязвимым, попался! Да так глупо!
Некоторое время назад он оставил для архива организации биографические заметки. В них он писал: «В характере, привычках и нравах самых видных деятелей нашего общества было много явно губительного и вредного для роста тайного общества; но недостаток ежеминутной осмотрительности, рассеянность, а иногда и просто недостаток воли и сознательности мешали переделке, перевоспитанию характеров... Мы также упорно боролись за принципы централизованности. Это теперь всеми признанные истины, но тогда за это в своём же кружке могли глаза выцарапать, клеймить якобинцами, диктатором и проч...»
Теперь ему первому следовало выцарапать глаза: за что боролся, на то и напоролся! Позор, позор!
Он долго размышлял над своим положением. Угроза следователя представлялось ему поначалу шантажной. Но спустя некоторое время он осознал, что она вполне реальна: новый чрезвычайный закон позволял власти применять смертную казнь и вовсе без улик, по своему усмотрению...
«Пусть это будет мне карой за дурость и легкомыслие, — казнился он. — Горько и стыдно перед товарищами».
А следователь всё же продолжал на что-то надеяться: а вдруг раскается. Он продолжал встречаться с узником и вести то укорительные, то душеспасительные речи. Но видя безнадёжность своих усилий, отступился.
Михайлову удалось передать на волю своё завещание: «Завещаю вам, братья, не расходовать сил для нас, но беречь их и употреблять лишь в прямом стремлении к цели... Завещаю вам, братья, издать постановления ПК от приговора Александру II и до объявления о нашей смерти включительно. При них приложите краткую историю о деятельности организации и краткие биографии погибших членов её... Завещаю вам, братья, не посылайте слишком молодых людей в борьбу на смерть... Завещаю вам, братья, установить единообразную форму дачи показаний, до суда, причём рекомендую вам отказываться от всяких объяснений на дознании, как бы ясны оговоры или сыскные сведения ни были. Это избавит вас от многих ошибок... Завещаю вам, братья, контролировать один другого во всякой практической деятельности, во всех мелочах, в образе жизни. Это спасёт вас от неизбежных для каждого отдельного человека, но гибельных для всей организации ошибок. Надо, чтобы контроль вошёл в сознание и принцип, чтобы он перестал быть обидным. Завещаю вам, братья, установить строжайшие сигнальные правила, которые спасали бы вас от повальных погромов... Простите, не поминайте лихом...»
Лорис-Меликову доложили, что в сети угодил выдающийся террорист, один из тех, кто возглавлял «Народную волю». Но решительно отказался от дачи показаний. Прямых же улик против него нет.
— Ничего, что нет в данный момент, пусть посидит до тех пор, пока не обнаружатся, — распорядился Лорис. — У нас есть время, есть и терпение.
И во время очередного доклада императору он, довольно улыбаясь, сказал:
— Государь, докладываю вам, что мы изловили крупную рыбу. Этот Михайлов, слывший великим конспиратором, глупо тем не менее попался. Он один из главарей революционеров. И по сведениям, которыми мы располагаем, светлая голова и авторитет среди заговорщиков.
— Коли голова слишком светлая, надобно её отсечь, — прокомментировал Александр. — От этих светлых голов чёрные беды. Коли они не хотят приносить пользу России, в них нет надобности.
— Согласен, весьма мудрая мысль. К сожалению, мы не располагаем против него прямыми уликами.
— Ты хочешь, чтобы он взорвал меня, вот тогда явятся и прямые улики? — насмешливо обронил Александр.
— Помилуйте, Государь, — притворно всплеснул руками Лорис, — таковая мысль не могла явиться мне и в кошмарном сне.
— То-то же, — Александр, зевнув, прикрыл рот ладонью.
— Надеюсь вскоре доложить вашему величеству и о поимке других главарей преступного сообщества, — торопливо выговорил Лорис.
— И я надеюсь на твоё рвение. Кто следующий?
— Желябов, Государь. Это весьма опасный субъект, тоже один из главарей «Народной воли», член её исполнительного комитета. По нашим сведениям, крупный агитатор, обладающий силой убеждения и заражающий ею людей.
Александр вздохнул. Вид у него был огорчённый.
— Обидно, — вымолвил он. — Обидно, когда одарённые люди выступают в облике разрушителей. Я бы помиловал их всех, ежели бы знал, что они отказались от своих дурацких затей и стали бы служить к пользе России. Ну чего им не хватает, чего они ерошатся? Разве таким людям негде приложить свои силы? Отчего они затеяли охоту на меня, скажи на милость? Что я им сделал такого, что они хотя меня убить? Я разрушил крепостное состояние, я споспешествовал другим реформам: военной, судебной, земской... Нельзя же всё сразу. Я готов, слышишь, готов принять народное представительство во власти. Но не всё же сразу...
— Да, Государь, в радикальных преобразованиях государственного устройства надобна постепенность. Этого, к сожалению, не понимают эти оголтелые молодые люди. Им подавай всё сразу!
— То-то и оно. Но всё сразу они не получат, ибо это противно интересу России, — заключил Александр.
Михайлов молчал как рыба. После успеха Добржинского, сумевшего склонить Гольденберга к покаянию щедрыми посулами, Лорис предписал всем коллегам удачливого следователя придерживаться его приёмов, его тактики.
Михайлова стали обволакивать посулами. Он продолжал молчать — прожжённый конспиратор, он знал истинную цену обещаниям врага.
— Молчите? Бог с вами — продолжайте. Нам, должен вам доложить, всё известно, — следователь улыбнулся. Улыбка была натужная, кривая. — Хотите я прочитаю вам некоторые выдержки из устава вашего Исполнительного комитета. Хотите?
— Как вам будет угодно, — буркнул Михайлов.
— Извольте: вот, — и он уткнулся в бумагу, лежащую перед ним. — «Исполнительный комитет должен быть центром и руководителем партии в достижении цели, поставленной в программе...»
Если бы он в этот момент взглянул на Михайлова, то заметил бы как тот переменился в лице. Но он продолжал читать, приблизив лист к самым глазам, как видно, по близорукости:
— «Все члены Исполнительного комитета признают безусловное подчинение большинству... Всякое имущество отдельных членов в момент их вступления делается безусловно и навсегда собственностью Исполнительного комитета...»
Оторвав глаза от бумаги, следователь с ехидством спросил:
— А вы тоже пожертвовали своё имущество на алтарь комитета?
— Читайте дальше, — угрюмо пробормотал Михайлов, — хотя это и не имеет отношения к делу.
— Похоже, вы рассердились. А напрасно. Я, Александр Дмитриевич, несмотря ни на что продолжаю питать к вам уважение, ибо талант должен быть уважаем, даже если это, извините, злодейский талант. Что ж, продолжим. Я вижу, что это чтение доставляет вам удовольствие.
— Вы угадали — не отопрусь.
— Сделайте милость. Продолжаю: «Член обязан хранить в глубокой тайне внутренние дела Исполнительного комитета... Все личные симпатии и антипатии, все силы и самую жизнь каждый член исполнительного комитета обязан приносить в жертву его целей...»
— Вот вы и принесли эту жертву, Александр Дмитриевич, — оторвался следователь. — Коли изволите вспомнить, один из героев вашего почитаемого литератора Чернышевского выразился о жертве, что-де она — сапоги всмятку. Дерзну навязать вашу жертву именно сапогами всмятку, то есть бессмысленной.
— Называйте как хотите — ваше право.
— Ну так я продолжу. Тут есть один любопытный параграф. Вот он: «Член Исполнительного комитета обязуется пробыть в составе общества впредь до осуществления его целей, т.е. низвержения существующего правительства...» Неужто вы так уверены, что вам с горсткой единомышленников удастся эта цель?
— Если бы не был уверен — не впрягся бы, — теперь он отвечал ровным голосом, вполне овладев собой.
— Что ж, если мне не удалось поколебать вас в вашей уверенности, очень жаль. Я должен вам объявить, что таковая цель — химера. Посему не стану читать дальше: всё-таки в этом утопическом сочинении более семидесяти параграфов. Подобные же сочинения ваших предшественников, в коих цинизм и кровожадность сочетаются с подобными же утопическими целями, были в своё время по указанию государя перепечатаны в «Правительственном вестнике». Дабы благонамеренные люди убедились в кровожадности и беспочвенности их сочинителей. Они извлечены из архива Третьего отделения и, кажется, принадлежат перу известного террориста Нечаева. И озаглавлены «Катехизис революционера». По-моему, вы многое из него перенесли в ваш устав и программу.
И он стал монотонно зачитывать отрывки из «Катехизиса...» «Первая категория — не отлагаемо осуждённых на смерть... по порядку их относительной зловредности, для успеха революционного дела так, чтобы предыдущие нумера убрались прежде последующих... Вторая категория должна состоять именно из тех людей, которым даруют только временно жизнь, дабы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта... К третьей категории принадлежит множество высокопоставленных скотов или личностей, не отличающихся ни особенным умом и энергией, но пользующихся по положению богатством, влиянием, связями и силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами и путями, опутать их, сбить их с толку, и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами...»
Категорий было множество. Заключался же «Катехизис...» призывом: «Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России».
— Не желаете ли выразить своё отношение к сему документу? — с язвительностью вопросил следователь. — Полагаю, что вы должны с ним солидаризоваться.
— Напрасно полагаете, — отрезал Михайлов, — мы не столь кровожадны, как вы думаете.
— Но свергать-то законную власть намерены насильственным путём, — не унимался следователь. — Коли государь дарует конституцию, а к этому идёт, вы всё равно полезете драться.
— Там будет видно, — уклончиво ответил Михайлов.
— А нам уже сейчас видно, что непременно полезете.
— Ошибаетесь, господин следователь. Мы не столь кровожадны, как вам представляется. Мы хотим лишь одного: облегчить жизнь народа.
— И государь этого хочет. И его министры того же желают. Но без крови, без убийств, которые вы возвели в политику.
— Око за око, зуб за зуб.
— Это мне бы следовало вам сказать. Ведь власть вынуждена прибегать к смертной казни, дабы пресечь акты террора и насилия. Но, я вижу, мы никак не договоримся, — следователь устало откинулся в кресле. — Вы, разумеется, достойный собеседник, но мы говорим на разных языках. Что ж, посидите, подумайте. Мы подождём — у нас есть время. У вас же его не так много — советую запомнить.
Тем временем охота за террористами разворачивалась всё энергичней, ибо энергичен был главный охотник — граф Лорис-Меликов. Он подстёгивал агентов многими посулами. На отличившихся сыпались награды, повышения в чине, прибавка жалования. Прежде, при других министрах, такого не водилось. А потому рвение охотников усилилось.
В один из дней, на очередном докладе государю — а Лорис был принимаем ежедневно, — он с некоторым смущением, к которому примешивалось удовольствие, сообщил о изловлении чиновника, внедрившегося в самую глубь охранной службы: сначала в Третье отделение, а потом в департамент полиции.
— Что ты говоришь? — изумился Александр. — Этого не может быть!
— Может, Государь, то есть было. При ротозействе прежних начальствующих особ, при беспечности подчинённых им чиновников и не такое могло быть. Я со всем тщанием расследовал все обстоятельства.
— Ну-ка, ну-ка, — лицо Александра порозовело, что было признаком и волнения и интереса.
— Оказывается, его рекомендовала некая Анна Петровна Кутузова, содержательница меблированных комнат, оказывавшая департаменту важные услуги. Она залучала в постояльцы молодых социалистов, выведывала у них сведения об их противоправительственных деяниях и сообщала по начальству. И вот сей провинциальный чиновник, дотоле служивший писцом где-то в Симферополе, явился в поисках должности в Петербург и представился ей как решительный противник, даже враг революционеров. Притом так убедительно, что она по прошествии некоторого времени решилась рекомендовать его на службу в Третье отделение...
— Ну-ну, — подстегнул Александр, — Как его?
— Клеточников. Николай Васильевич Клеточников. У этой в общем-то достойной дамы в отделении служил родственник по фамилии Кириллов, заведовавший третьей экспедицией, которая как раз и занималась политическим сыском. Поначалу ему положили оклад тридцать рублей, как секретному агенту. Но Кириллов, обольщённый его прекрасным почерком, вскоре повысил его в должности...
— Неужто без тщательной проверки послужного списка?
— Да нет: меня уверяли, что расследование прошлого означенного Клеточникова производилось по полной программе и заняло более полутора месяцев, и отзывы были получены самые благоприятные.
— Что же, только почерком он пленил?
— Изысканным обхождением да всем своим обликом. При очках — это тоже действует. Пленил он даму, как я выяснил, и тем, что поигрывал с нею в картишки и всё время оставался в проигрыше. А знаете, как женщины на это смотрят? Стало быть, порядочен, раз проигрывает.
— Эх, простота! Что же далее?
— А далее он принялся выдавать наших тайных агентов, внедрившихся в ряды террористов. Выдал, к примеру, рабочего Рейнштейна, который и был убит, предупреждал о готовящихся арестах... Словом, оказывал революционерам важнейшие услуги...
— Жестокий урок! — воскликнул Александр. — Вот что значит ослабить бдение! Да, виновные должны понести примерное наказание.
— Поздно, Государь. Как говорится, после драки кулаками не машут. Кириллова я уволил, хотя он весьма лестно аттестован. С сожалением должен признать, что попался-то означенный Клеточников совершенно случайно, не то продолжал бы по сей день свою вредоносную деятельность. Наши агенты вышли на некоего Колодкевича, который по розыскным данным принадлежал к преступному сообществу. Устроили на явочной квартире засаду. Клеточников в неё и угодил. Видно, знал о готовившейся акции и хотел предупредить собрата.
— Что ж он, этот Клеточников, убеждённый социалист?
— Отрицает. Говорит, что подался в сообщество их ради денег. Они, мол, щедро платили ему за каждое сообщение.
— Стало быть, он нуждался. Но по твоему рассказу выходит, что он получал повышения, небось и наградные к праздникам, коли числился в примерных.
— В том-то и дело, Государь, что он не по нужде примкнул к революционистам, а по убеждению. Я поинтересовался в департаменте, каков у него был оклад. Оказалось девятьсот рублей в год.
— Семьдесят пять рублей в месяц! Немалые деньги!
— Для коллежского регистратора, а он был произведён в этот последний чин в табели о рангах, это истинно большие деньги, справедливо изволили заметить.
— А что Желябов? Изловили его?
— Покамест нет. Но я уверен, что в самое ближайшее время мы его накроем.
Видел их императорских величеств. Вокруг
них всё по-прежнему, но они не прежние.
Оба оставили во мне тяжёлое впечатление.
Государь имеет вид усталый и сам говорит
о нервном раздражении, которое он усиливается
скрывать. Коронованная полуразвалина. В эпоху,
где нужна в нём сила, очевидно, на неё нельзя
рассчитывать. Во дворце те же... Вокруг дворца
на каждом шагу полицейские предосторожности:
конвойные казаки идут рядом с приготовленным
для государя... шарабаном, чувствуется, что почва
зыблется, зданию угрожает падение, но обыватели
как будто не замечают этого. Хозяева смутно
чуют недоброе, но скрывают внутреннюю тревогу.
Великою тайной, непроницаемой тайной — поначалу даже от государя, что было совсем уж в диковинку, — окутали это собрание. И все персоны, приближённые к особе государя императора, вот что удивительно.
Отчего в таком случае таились, что скрывали? Новая масонская ложа? Может быть, однако же не совсем. Так уж было задумано: никому вне тесного круга посвящённых — ни слова, ни намёка. Дело весьма деликатное, за рамками не только общества, но и двора. Оно должно быть сокрыто от посторонних глаз и ушей...
— Господа! — возгласил председательствующий. — Мы, верноподданные, мы, истинные сыны России, ставящие её интерес выше всего личного, в годину тяжких испытаний, выпавших на её долю из-за сеятелей смуты, именующих себя социалистами и революционерами, обязаны сплотиться и возвести заслон перед этими душегубами и маньяками. У них есть партия, поименованная «Народной волей». Сия партия разрушителей не имеет ничего общего с народом. Более того: народ отвергает её идеи и прогоняет её агитаторов. Мы с вами видим бесплодные усилия власти выкорчевать этот ядовитый и вредоносный побег. Не сговариваясь, мы пришли к мысли создать свою партию, тоже тайную, которая бы противопоставила свои усилия «Народной воле» и повела с ней непримиримую борьбу. Решено назвать эту партию ТАЙНАЯ АНТИСОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ЛИГА[34], сокращённо ТАСЛ. Нас — тринадцать. Пусть никого не смущает это число. Мы — тринадцать верных, преданных своей идее. Сейчас я предлагаю выбрать из нашей среды великого лидера, его заместителей, словом, руководящие органы, подобно тем, которые есть у наших врагов. Но вначале принесём торжественную клятву, что никто никогда не узнает наших имён.
Все поднялись. Перед каждым лежало Евангелие. Положив на него руку, каждый из тринадцати трижды провозгласил: «Клянусь, клянусь, клянусь!»
Обстановка была сугубо заговорщическая. Все облачились в чёрные балахоны, напялили на себя монашеские куколи с восьмиконечным крестом. Крест был красного цвета, что поначалу некоторых обескуражило: красный — цвет мятежа, бунта, народовольцы считали себя красными подобно якобинцам.
Каждый держал в руках свечу. На столе новоизбранного лидера трепетали язычки трикирия.
— Господа лигеры! — снова воззвал он. — После того как мы избрали руководящий совет, следует определить ближайшие цели нашей лиги. Я вижу её в известном противостоянии полиции, да-да. Не удивляйтесь: после того как в её, так сказать, глуби обнаружился осведомитель «Народной воли», выдававший полицейских агентов, я вижу нашу главную задачу во внедрении нашего осведомителя в исполнительный комитет злоумышленников. Мы должны, прежде всего, знать замыслы нашего врага и обезвреживать их. Этой цели должно быть подчинено всё — усилия и деньги.
— Предлагаю создать особый фонд, — поднял руку заместитель великого лигера. — Каждый из нас в состоянии выделить для такой благородной цели тысячу рублей. Тринадцати тысяч для начала, полагаю, будет достаточно.
— Мало! — решительно произнёс великий лигер. — В нашем фонде должно быть не менее пятидесяти тысяч рублей. Я лично жертвую десять тысяч.
Всеобщее рвение было возбуждено. И в новосозданном фонде оказалось шестьдесят восемь тысяч. Единодушно был принят и девиз: «Бог и Царь!».
— Мы должны окружить его императорское величество стальным кольцом, дабы никто не мог прорвать его.
— Только так! Отвратить любое покушение на особу его императорского величества. Полиция, вы все убедились, беспомощна, — согласился великий лигер. — Кто может предложить способ внедрения нашего осведомителя в ряды народовольцев?
— Теперь, когда у нас есть денежные средства, мы могли бы через посредство надёжного следователя узнать, нет ль среди арестованных террористов колеблющегося, неустойчивого субъекта, и войти с ним в сношения, — предложил один из лигеров. — По-моему, это единственный реальный путь.
— Да, но можно ли надеяться на такого? И как добиться его освобождения?
— У меня есть идея, — поднялся второй заместитель великого лигера, дотоле молчавший. — Когда мы доищемся надёжной кандидатуры, можно будет организовать его побег из Петропавловской крепости, где обычно содержатся государственные преступники. У нас должен быть свой, достаточно проверенный человек не только среди следователей, но и служителей Алексеевского равелина. Их придётся посвятить в наш замысел.
— Вы имеете в виду имитацию побега?
— Само собою. Все должны быть подкуплены — все участники этого действа.
— Что ж, пожалуй, — согласился великий лигер. — Остаётся приискать надёжных людей. Каждый из здесь присутствующих должен оказать посильное содействие этому плану.
Стали обсуждать размеры денежных сумм: сколько следователю, сколько будущему осведомителю, сколько коменданту и надзирателю. Согласились, что размер фонда недостаточен, что пожертвования в него надобно продолжать. Надёжность будущего осведомителя было решено поставить в зависимость от доставленных им сведений. Каждое следует оплачивать по отдельности.
— Он должен быть вхож в самый центр крамолы, иначе какой смысл связываться с ним. И потом, как проверить верность его сведений.
Согласились, что проверку должна быть перекрёстной, стало быть, надобен второй осведомитель. Великий лигер нехотя согласился, что задача очень сложна, требует основательных усилий и тонкости.
— Осторожность и осмотрительность! — провозгласил великий лигер, стараясь предать своему голосу надлежащую твёрдость, убедительность и призывность. — Тайна должна оставаться непроницаемой.
Великий лигер был очень близок к государю[35]. Они были дружны с малолетства, ибо родились в один год. Были близки и их отцы — отец великого лигера верно служил императору Николаю со времён его драматического восшествия на престол, и император говаривал, что возлюбил его, как брата. Таковую же любовь он завещал своему сыну наследнику цесаревичу. Когда названый брат ослеп и оглох и вынужден был подать в отставку с поста министра императорского двора, его место по преемству досталось сыну.
Сын же был не таков. Он отличался безалаберностью и леностью, относился к своим обязанностям спустя рукава, а рассеянность его вошла в поговорку. Меж собой литеры признавались, что выбор великого был неудачен.
— Но что вы хотите: он же ближе всех нас к государю, — возражал один из лигеров. — Государь обращается к нему по-домашнему: Саша. Они тёзки и сверстники. Эта близость и доверенность сослужат нам службу. В конце концов нам придётся открыться его величеству, не так ли? Я даже полагаю, что мы должны вступить в сношения с наследником цесаревичем.
— А с госпожой Долгоруковой? — с некоторым ехидством вопросил его сосед. — Я уж не знаю, как к ней обращаться: княжна, княгиня?
— Ваше сиятельство Екатерина Михайловна — вот как.
— Поимейте терпение, ждать осталось немного. Скоро титулование бывшей княжны вполне определится. Я располагаю точными сведениям, но обнародовать их не в праве, — при этом великий лигер важно оглядел собрание. — Пока же она остаётся княжной, то бишь её сиятельством. Нам непременно придётся войти с нею в сношения по известным всем вам причинам.
— Позвольте, по каким таким причинам? — съязвил один из тринадцати.
— Господа, мы здесь все свои люди, именитые и родовитые, давайте же без иронии, — чуть ли не рассердился великий лигер. — Все мы составляем опору трона и посвящены в интимную жизнь государя. Так что давайте оставим насмешки и вернёмся к делу. Официальная статистика, которой располагает граф Лорис-Меликов, гласит: под надзором политических числится 6790 человек обоего пола, а под прочим — 24 362 человека. Это в масштабе всей империи. Далее: обнаружены приготовления к взрыву Каменного моста через Екатерининский канал в надежде на проезд государя с Царскосельского вокзала в Зимний.
— Мерзавцы, какие мерзавцы!
— Совершенно с вами согласен. А от себя добавлю: мы имеем лучшего государя с начала века. Старшие из вас могут это подтвердить.
Подавляющее большинство закивало головами в знак согласия.
— Позвольте мне продолжить список готовившихся, но вовремя обнаруженных злодеяний. О тех, что стали известны всей России, упоминать не стану. Итак, благодаря распорядительности графа Лорис-Меликова выявлены приготовления к взрыву полотна Николаевской железной дороги... Эти нигилисты не уймутся, пока их не переловят и не отправят на каторгу. Кто они? Недоучившиеся студенты, не нашедшие места в жизни, бродяги, маньяки, люди с расстроенной психикой. Они в своей слепой злобности готовы жечь и убивать, ввергнуть Россию, в кровавую смуту якобы именем народа. Народ же их с порога отвергает. Я позволю себе привести записи, сделанные в некоторых местностях России после покушения на государя: «Вот опять хотели известь батюшку-царя, и который уж раз. Всё это делают господа... Несдобровать бы им, ежели бы они извели вашего батюшку-царя; пришлось тогда и нам поработать...» Вот ещё: «...Перед волей нам толковали, что никакой воли не будет, а батюшка-царь всё-таки дал нам воли. Перед общим призывом дворяне баяли, что ихних сыновей брать в солдаты не будут. Государь велел — и дворян забривают... Пущай господа не затевают злого дела с царём, не то им несдобровать...» И такие речи повсеместны. Один из французских мыслителей очень верно сказал: революции пожирают своих детей. История оставила им ярчайший пример французской революции, пожравшей в конечном счёте тех, кто её разжёг, а заодно тысячи невинных жертв.
— Позвольте спросить, кто столь удачно выразил суть революций?
— К сожалению, я не помню. Кажется, это сказал Сен-Жюст, перед тем как его голова скатилась в корзину гильотины — этого варварского порождения той же революции.
— Её и назвали-то великой по великому числу отрубленных голов, — вставил один из лигеров.
— Вот бы всем этим террористам отрубить головы, исполненные злодейских планов. Власть слишком милостива, — заметил другой.
— Я уж говорил вам, что это сумасброды, у которых в России нет решительно никакой почвы. Они полагают, что могут тотчас же прыгнуть в свой социализм, объявленный ими раем. Но это же, мягко говоря, утопия...
— А на самом деле просто бред. Бред сивой кобылы, — как говорят в народе.
Это вызвало всеобщее оживление. Торжественность сменилась разрядкой. Великий лигер тоже солидарно посмеялся. Но затем посерьёзнел.
— Господа, в отличие от террористов мы не должны быть кровожадны. Законность прежде всего. К сожалению власти на местах склонны пренебречь ею. Я позволю себе привести отрывок из докладной начальника жандармского управления Москвы генерал-лейтенанта Слёзкина в министерство внутренних дел: «Мне известно, что на скамью подсудимых явятся многие, имеющие подобие живых трупов, одним своим появлением могущие возбудить сострадание в пользу несчастных и ненависть к власти, их преследующей. Смерть, сумасшествие и болезнь многих из обвиняемых несомненно повлияют на ход самого дела. Мёртвых не судят, а оставшаяся в тени их деятельность образовала такие пробелы, которые уменьшают важное значение преступной пропаганды... Преследовать необходимо, но обращать суд в мучительную пытку — противно нравственной совести человека». Я всецело солидарен с этими словами. Это говорит не кто-нибудь, а жандармский генерал...
— Слёзкин пустил слёзки, — хихикнул кто-то.
— Не смейтесь, господа. Никто из вас не может заподозрить жандармского генерала в сочувствии государственным преступникам. Но всему же есть предел. Вон в Одессе арестовали четырнадцатилетнюю девицу, которая пела с чужого голоса. И что вы думаете? Сослали её в Сибирь. Это компрометирует власть, компрометирует и нашего государя. Враги престола и отечества пользуются таковыми случаями для расшатывания самодержавного строя, для своей преступной пропаганды.
Последние слова он проговорил удручённым тоном. Вряд ли те случаи, о которых он говорил, привели его в такое состояние. Была, как видно, другая причина его удручённости. О ней мог знать только он.
Император накануне призвал его к себе и учинил форменный разнос. У него не нашлось слов для оправдания. Откровенно говоря, он ждал, что вот-вот над ним разразится гроза. И всё-таки надеялся на прежнее доброжелательство, на давние, можно сказать, семейные связи, мнившиеся ему нерасторжимыми. Он позволял себе слишком многое, именно поэтому не заботясь о том, что всякому терпению приходит конец. Особенно в эти трудные месяцы, когда дверец жил в тревожном ожидании беды, очередной пакости, очередного взрыва, очередной прокламации с угрозою убить царя.
— Ты стал манкировать своими обязанностями! — напустился на него Александр. — Бывают дни, когда тебя вообще не видят в Зимнем. Отъелся, нажил брюхо, спишь на ходу. Что с тобой?
— Виноват, Государь, — промямлил он, не находя слов для оправдания. Да и где их взять, коли он кругом виноват. — Я приложу все старания...
— Поздненько ты спохватился, друг мой. Я намерен отправить тебя в отставку.
— Я и сам хотел просить отставки, Государь...
— Что ж так? Не по тебе царская служба? Не могу сказать, что я обременил тебя многими обязанностями. Ежели кому живётся вольготно из моих министров, то это министру императорского двора. Но в такое время ты должен быть безотлучно при мне.
В эту минуту в кабинет вошёл наследник цесаревич. Он уловил последнюю фразу отца и словно бы продолжил её:
— Самые ужасные и отвратительные годы, которые когда-либо проходила Россия, — 1879 и начало 1880-г. Это стало в конце концов нестерпимо. Разумеется, долг придворных окружить императора плотным непроницаемым кольцом.
Александр посмотрел на сына одобрительно, а потом снова перевёл холодный взгляд на товарища детских увеселений.
— Я дам тебе знать, когда следует подать прошение об отставке. Пока что прошу ревнительно исполнять свои обязанности. Ничего чрезмерного я на тебя не возлагаю. Ступай.
Отец и сын остались вдвоём.
— Сашка совершенно распустился, — посетовал Александр.
— Он, папа, играет по крупному, оттого и распустился. Говорят, выигрывает.
— С некоторых пор я стал противником картёжной игры, — сказал Александр. — Слишком много забот навалилось, притом забот серьёзных. А карты затягивают, пожирают время. Упаси тебя Бог от азартного картежа, сын мой.
— Всё в меру, — наследник мысленно уже примерял корону — давно примерял. Особенно, когда до него дошли слухи, что отец тяготится престолом, что он желал бы удалиться в какой-либо дальний, но живописный уголок с новой семьёй. Передавали, что Александр, несмотря на личную храбрость, изнемог от постоянного ожидания неведомо откуда грядущей опасности и хотел бы поселиться в Каире. Отчего же в Каире, там вечная жара, знойное дыхание пустыни, непонятный Восток? Однако сын не решался заговорить с отцом на столь деликатную тему. Знал: Александр пресечёт разговор самым решительным образом. Он часто объявлял сыновьям, видя их вопросительные взгляды: «У меня есть право на личную жизнь, никто не должен на неё посягать и тем паче её обсуждать».
Наследник, однако, косился на Катю. Да, она была хороша: у папа губа не дура. Но от неё исходила опасность — от её старшего сына Георгия. Однажды отец в минуту гнева рявкнул:
— Лишу тебя престола, коли не покоришься моей воле и станешь мне перечить. Объявлю Георгия моим наследником. Царская воля — закон ненарушимый!
С той поры наследник стал осторожен и не заводил разговора на щекотливую тему. Думал: со временем управлю. Господи, а когда приидет мой час? И приидет ли? Совершенная темень. Непроницаемый покров.
А ведь так тягостно ждать, жить надеждою. Сколько ж можно? Он считал себя созревшим для престола, мыслил решительно, но мысли его формировал Константин Петрович Победоносцев, слывший великим инквизитором. Но ведь в нынешних-то обстоятельствах и надобен великий инквизитор, с этими нигилистами-социалистами, у коих нет ничего святого. Надо им противопоставить некую силу, кроме жандармерии и полиции, которая бы проникла в самые потаённые недра злодейской организации и смогла бы изнутри разрушить её.
Он не знал, не подозревал, что такая сила — тайная и решительно настроенная — уже сформирована. И что она уже начала действовать. И что её, так сказать, единственной поверенной, душеприказчицей стала не кто иная, как возлюбленная его отца княжна-княгиня Екатерина Долгорукова. И что министр императорского двора, которого на его глазах распекал отец, был к ней весьма причастен. Именовалась эта сила ТАЙНАЯ АНТИСОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ЛИГА. И что у неё уже есть девиз: «Бог и Царь!», есть свой герб — звезда с семью лучами и крестом. Что основателей у неё — тринадцать, что они все родовиты и имениты, но имена их до поры до времени засекречены, и главное их намерение — взорвать партию нигилистов-социалистов «Народная воля» изнутри. Навсегда покончить с крамолой, как ржа разъедающей отечество.
«Мы торжественно поклялись, — докладывали они Кате Долгоруковой, — что никто и никогда не узнает наших имён... Мы основали лигу, род ассоциации, управляемой тайно, и неизвестной даже полиции, которой, впрочем, и без того многое остаётся неизвестным... Мы решили парализовать зло, образовать железный круг около Его Величества и умереть вместе с Ним, если ему суждено погибнуть».
Кате разрешалось открыть тайну ТАСЛ его величеству, однако лишь с тем, чтобы о ней было известно им двоим. Лигеры опасались помех со стороны жандармерии и полиции которые могли бы возревновать и вставлять палки в колеса. От его величества у нас не может быть никаких тайн, равно и от вас, но для всех остальных нас не существует.
Катя восприняла ТАСЛ с воодушевлением. Наконец-то социалистической заразе, разъедающей общество, может быть противопоставлено противоядие. Наконец-то её великий возлюбленный, а вскорости — она нисколько в этом не сомневалась — и законный супруг будет надёжно охранён. И хотя граф Лорис-Меликов, в котором она тоже уверилась, заверил её в своей преданности и бдительности, причём объявил, что вот-вот головка «Народной воли» будет изловлена вся, что многие важные лица, члены так называемого исполнительного комитета, уже упрятаны за решётку. ТАСЛ импонировала ей больше. За этими четырьмя буквами чудилась ей могучая и влиятельная сила, которая сможет всё. Всё-таки она была женщина. А каждая женщина в большей или меньшей степени склонна пленяться тайною силою.
Она долго поджидала подходящего момента, дабы открыть ТАСЛ государю, полагая, что лиге надо окрепнуть и укорениться и что всё равно всякое вмешательство в её деятельность исключено...
Александр же был занят перетасовками в министерствах. Лорис вскоре представил государю список особ, которых следовало бы по его мнению отправить в отставку за неспособностью и по старости.
— Они привыкли читать бумаги, но у них недостаёт извилин для того, чтобы составлять их. В этом смысле, Государь, я не только людовед, но и людоед.
— Стало быть, от людоведа до людоеда один шаг, — рассмеялся Александр. — Да, переменять людей нужно, многие засиделись, покрылись коркою, их не прошибёшь. Наша беда — закоренелый и застарелый консерватизм. Покойный отец вовсе не считался с способностями людей на руководящих постах, его занимала исключительно преданность его особе. Но ведь сила инерции велика. И я некоторое время следовал его заветам. Меня окружали люди, прикрывшиеся, как щитом, титулами и былыми заслугами. По сей причине мы и проиграли Крымскую войну — я вынужден был принять наследие отца...
Он отчего-то был особенно доверителен с Лорисом, и тот эту доверительность оценил. Видно, ему хотелось высказаться, похоже, настал один из редких исповедальных часов.
— Знаешь, с высоты двадцатипятилетнего царствования горизонт отодвигается, зрение становится зорче, детали укрупняются и становятся видны мелкие подробности... — Александр на минуту остановился, как бы обдумывая продолжение. — И вот я увидел, во-первых, множество своих ошибок и оплошностей... Монарх не должен стыдится такого рода признаний, особенно перед ближайшими помощниками, каков ты, — торопливо прибавил он.
Лорис осмелился вставить:
— Государь, бывают обстоятельства, когда монарху не грех признать свою оплошность и перед народом. От этого в выигрыше будет он сам, прежде всего, рам. Непогрешимость свойственна лишь Богу, а человек, взнесённый на самую вершину власти, остаётся человеком и тоже ошибается.
— Твоя правда, Лорис. Но углубись в историю — о современности я не говорю: кто из монархов публично признавал свои ошибки? Никто! — торжествующе закончил он.
— Пётр Великий, Государь, — неуверенно ответил Лорис.
— Где, когда, перед кем?
Лорис вдруг оживился.
— Вспомнил, вспомнил, Государь! Я у Якова Штелина вычитал таковое высказывание: «Я знаю, что и я подвержен погрешностям и часто ошибаюсь, и не буду на того сердиться, кто захочет меня в таких случаях остерегать и показывать мне мои ошибки, как то Катенька моя делает».
— Ты мне принеси книгу эту. Однако память у тебя орлиная.
А сам подумал: у великого моего предка тоже была Катенька и она его остерегала точно так же, как моя. Жаль, однако, что я в годы учения мало почитывал о деяниях Петра...
— Голиков[36] есть у меня — «Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя...» Но читал его поверхностно, — признался Александр.
— Голиков есть и у меня, Государь. Он приводит множество высказываний Петра на сей счёт. Вот одно из них: «Знаю я, что я также погрешаю, и часто бываю вспыльчив и тороплив: но я никак за то не стану сердиться, когда находящиеся около меня будут мне напоминать о таковых часах, показывать мне мою торопливость и меня от оной удерживать».
— Это, как видно, одно и то же высказывание, но в разных устах, — заметил Александр. И с нажимом добавил: — А ведь публично, перед народным скоплением, либо в указах своих великий предок мой того не говорил.
— Осмелюсь заметить, что и таких признаний достаточно, чтобы оценить великую душу великого государя. Я убеждён, что сказанное им близким людям тотчас передавалось из уст в уста. Оттого столь много преданий о Петре Великом доселе ходит среди народа.
— Ты прав. И я по его примеру высказал тебе, что ошибался и что не почитаю себя непогрешимым. Вот вспомнилось ещё, что прабабка Екатерина порою в кругу иностранных министров, с коими она любила препровождать досуги, а иногда и при монархах вроде Иосифа II Австрийского или Станислава Польского, могла с чистою женскою непосредственностью объявить себя тупою. И это притом, что она оставила после себя поистине грандиозное эпистолярное наследие, воспоминания, заметы, указы и законы, уступая одному только Петру.
— Эта великая монархиня обладала поистине мужским здравым смыслом, — поторопился вставить Лорис, — хотя и была женщиной в полном и высоком смысле этого слова.
— Что ж, и я не намерен скрывать свои оплошности, но пока что не на глазах широкой публики, — произнёс Александр вставая. — Знаешь, ни я, ни она ещё не созрели для этого. Ты свободен. Жду тебя завтра с обнадёживающими вестями.
Александр отправился к своей великой возлюбленной, как он изредка обращался к Кате, приводя её в экстаз. Благодарность её становилась безмерной и изощрённой.
Великая возлюбленная... Это было столь прекрасно — оставаться Великою сквозь годы близости и материнства. Государь побывал однажды в салоне своей почитаемой тётушки Елены Павловны на музыкальном вечере. Исполнялись шесть песен Бетховена «К великой возлюбленной» на слова некоего Эйтелеса. Мелодии-то Бетховена были прекрасны, в памяти Александра они запечатлелись.
Так Катя превратилась в великую, что было необычайно лестно. Великая и близкая, теперь уже очень близкая, ближе не бывает.
Великая возлюбленная была занята чтением каких-то бумаг на голубой веленевой бумаге. Нет, то было не женское писание, судя по красносургучной печати, которой были они пришлепнуты.
При его восшествии она пружинисто вскочила и прикрыла бумаги ладонью. Тайн меж них не водилось, и Александр улыбнулся: Катя разыгрывает спектакль.
— От любовника? От соискателя? — подзадорил он.
— Непременно, моё величество, — ответила она, слегка зарозовев и приседая перед ним в поклоне. — Я ещё хочу и умею нравиться... Но лишь одному, одному, самому великому, отцу моих детей.
С этими словами она бросилась к нему и повисла у него на шее.
У неё были жадные губы, зовущие, обещающие. Их всемогущество всегда достигало цели, как бы ни был озабочен Александр.
До бумаг ли тут было.
Начало было, как правило, всегда одним и тем же: шестидесятидвухлетний монарх плохо гнувшимися пальцами старался расстегнуть мундир, но Катя успевала быстрей: пока он высвобождал одну пуговицу, мундир был уж весь расстегнут...
А потом... Бывало одно и то же, а казалось, вовсе другое, неизведанное. Находило некое ошеломление, он старался продлить его, но годы делали своё: разряжался быстрей, нежели хотелось.
Последняя любовь. Тютчевские строки не выходили у него из памяти, великие пророческие строки. Александр переживал их, словно они были ему заповеданы:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Он был пронизан этим светом — продлись, продлись очарование, — складывали против воли его губы.
«Поэт сказал это для меня и за меня, — думал Александр. — И для всего человеческого рода, вошедшего в свой закат».
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность...
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадёжность.
Он продлевал блаженство всякий час их близости и гнал прочь безнадёжность. Был уверен: безнадёжность не коснётся их своими холодными перстами.
Когда истомное время минуло, он вспомнил о бумагах.
— Открой же мне своего поклонника, Катя. Или ты желаешь сохранить тайну?
— Это он страстно желает сохранить тайну, — засмеялась Катя. — У меня же нет и не может быть тайн от моего великого возлюбленного. — Слово супруг она инстинктивно избегала, и оно ни разу не сорвалось с её губ даже в те миги, когда сознание безмолвствует, а говорят лишь одни страсти.
С этими словами она протянула ему бумаги. Александр стал читать, машинально шевеля губами. Стиль был изыскан, французский, несомненно, принадлежал лицу из высшего круга, владевшему им в совершенстве.
«Название нашей лиги — ТАЙНАЯ АНТИСОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ ЛИГА. Наш девиз: «Бог и Царь!», наш герб — звезда с семью лучами и крестом в центре. Ныне нас насчитывается около двухсот агентов, и число их беспрерывно растёт во всех углах России. При желании, мадам, вы могли бы составить приблизительное представление о нашей лиге, если припомните сообщество франкмасонов и иные масонские тайные содружества, которые обладали своими девизами, гербами и другими аксессуарами... Ритуал наш таков: Великий лигер и оба высших лигера, литеры младших разрядов, агенты, активные участники, секретарствующие и многие другие, соблюдая молчание, сбираются в большой зале на молебствие. На каждом — лигерские тёмные балахоны, с вышитыми на груди серебристыми знаками, подобные же знаки есть и у некоторых на левом рукаве...»
— Послушай, Катенька, откуда у тебя это полубредовое сочинение? — оторвался от бумаги Александр.
— Моё величество, эти люди решили благородно охранить своего государя от душегубов, именующих себя социалистами, — вскинулась Катя. — Они избрали меня в союзницы, в свои поверенные. Неужели я могла отказаться? Ни за что! Они совершенно правы, говоря о равнодушии общества, о неспособности полиции и жандармерии положить конец наглым и ширящимся покушениям на власть, на священную особу императора.
— Нет, я вовсе не против, — усмехнулся Александр. — Но к чему этот дурной спектакль с переодеванием. Судя по всему, они серьёзные люди и намерены серьёзно заняться делом.
— У этих террористов тоже небось есть свой ритуал, — защищалась Катя, — отчего же эти благородные люди не могут иметь свой. Но вот о чём я прошу и умоляю ваше величество: это их и моя тайна. Отныне и ваша. Прошу хранить её ото всех, решительно от всех, от самых близких людей, от его императорского высочества, наконец, от графа Лорис-Меликова. Я обещала им это. Они решили действовать в тайне от всех, совершенно самостоятельно, внедрить своих агентов в преступные сообщества и разрушить их изнутри...
— Да поможет им Бог, — с прежней улыбкой произнёс Александр. — Однако мне что-то не верится в основательность подобного действа. Средневековьем каким-то пахнет.
— У нас с вашим величеством по-разному устроено обоняние, — подёрнула плечами Катя. — А я ощущаю истинное благоухание аристократических начал.
— Ужели? Разумеется, твой точёный носик не идёт в никакое сравнение с моим мужским самодержавным носом, — окончательно развеселился Александр. — Даю тебе слово, что не выдам их никому, ни сыновьям, ни Лорису. Но у него обоняние тоньше, нежели у меня, он беспременно что-нибудь разнюхает.
— Не думаю, — уверенно сказала Катя. — Впрочем, мы с ним в самых добрых отношениях, он тоже мой союзник. И я полагаю, что со временем сама открою ему существование лиги, хотя это и необязательно. Ведь в описании их ритуала есть такая деталь.
Она взяла один из листков и стала читать:
— Когда молебствие заканчивается, наступает черёд различных ритуальных действий, которые свершаются в полном молчании. Лица участников закрыты, как предусмотрено законами лиги, ибо никто не должен знать ни главных, ни непосредственных начальников. Это позволит не только соблюсти тайну нашего сообщества, но и избежать предательства... Что бы вы ни говорили, моё великое величество, как бы ни относились к тому, что вам стало известно, я полагаю, что это во благо. И что вы должны благословить их усилия в борьбе с разрастающимся злом.
— Что ж, я не прочь, — согласился Александр. Он был настроен благодушно. — Объяви им, что я готов поощрить их усердие и даже оказать помощь, коли она потребуется с моей стороны.
Катя выразила своё удовольствие совсем по-детски: захлопала в ладоши, а потом поцеловала монарха в обе щеки.
В России так легко сеять добро! Русский ум
так восприимчив, русское сердце так благородно!
Россия — гладкое поле, где воля правительства не
встречает преград. Не скажет ли оно народу:
да будет истина меж нами и не вспомнит ли
красноречивых слов, сопровождавших герб
одного из древних русских дворянских родов:
«Уму нужен простор!»... Россия взывает к
венценосному вождю своему с безмолвною
мольбою: Сердце царёво в руке Божией.
Грустные размышления всё чаще и чаще одолевали императора.
Он вступал на престол с верой в добро и желанием всё исправить. Он жаждал справедливости и сам обращался к ней.
Он искренно верил, что и те, которые окружали его, в отличие от тех, кто пресмыкался у подножия трона ещё совсем не так давно, хотят того же, что и он. Он жил надеждой на единомыслие в своём желании коренных преобразований.
Он желал порядочности в отношениях, презирал наушничество и требовал этого от других. Когда ему поднесли список лиц, входящих в тайные отношения с крамольным Герценом и ведших с ним переписку — его прислал из Лондона в надежде на свои тридцать сребреников некий Михайловский, он брезгливо бросил его в камин. Он считал, что достойный противник заслуживает уважения. Герцен был достойным противником, и Александр регулярно читал «Колокол» и «Полярную звезду».
И вот минуло двадцать пять лет. Что осталось от прежнего Александра? Да почти ничего!
Хотел быть великодушным, стал подозрительным. Хотел миловать — стал карать.
Кто виноват в этой деформации характера? Вот ответ: Каракозов, Соловьёв, Березовский и иные, покамест безымянные. Те, кто без устали охотился на него. Были одинокие охотники, теперь они объединились в преступном комплоте.
Шапка Мономаха обрела непомерную тяжесть. Она давила всё сильней, она гнула к земле. И бывали часы, когда ему хотелось сбросить её. Единственное, чего он боялся — обвинений в малодушии.
Нет, малодушным он не был. Он просто устал быть дичью. Человеческое было в нём сильнее императорского, самодержавного. Но он всё ещё медлил с такого рода откровениями.
Как быть, как жить дальше?
Он верил в Лориса. Лорис был умён, проницателен и распорядителен. При нём террористы приумолкли. В каждом очередном докладе — а они теперь стали ежеутренними — он сообщал о новых арестах опасных заговорщиков. Его люди бдели во всех концах империи. Он загребал всё шире и шире.
— Могу доложить, Государь, итог нашего вторжения в частную переписку за истекающий год. В семи крупнейших городах России перлюстрации подверглись 363 253 письма. Найдено необходимым учинить из них 3 344 выписки.
— Мало, — сказал Александр. — Чиновники чёрных кабинетов простоваты. Эзопова языка не понимают.
— Согласен. Но надобно принять во внимание, что это по большей части народ малообразованный, лишённый проницания. Они понимают только прямой текст и чужды иносказаниям. Выпускники же университетов полны либеральных идей и такого рода заработком брезгуют.
— Жаль. В чёрных кабинетах должны сидеть люди с воображением и университетским образованием. Стоит основательно повысить этим чиновникам жалование, даровать им какие-нибудь льготы. Ты подумай об этом.
— Беспременно, Государь. Это очень верная мысль. Боюсь только, что министр финансов Александр Агеевич Абаза воспротивится.
— Прежде я бы и сам воспротивился столь великому размаху перлюстрации, — грустно сказал Александр. — Это, скажу прямо, довольно гадкое занятие, оно мне претит. Но ведь с волками жить — по волчьи выть. Столь размахнулась крамола, столь дерзко действуют её приверженцы, что нам ничего другого не остаётся.
— И я стоял бы за постепенность в государственных преобразованиях, за разумность и либеральную направленность реформаторских шагов, наконец, за народное представительство во власти. Нет, они желают всё хапнуть сразу.
— Не только хапнуть, но разрушить. Разрушить, не умея строить. Это все недоучки, Лорис. Несостоявшиеся, изгнанные, ущербные, просто умалишённые.
— Скоро они будут у меня в руках, — самодовольно произнёс Лорис.
— Не хвались, идучи на рать, — буркнул Александр. — Я и во дворце то не могу навести порядок, в службах творится чёрт знает что, а ты замахнулся на всю империю. Я учинил разнос Адлербергу — совсем отбился от рук. Отправлю его в отставку — разгильдяйство его стало нестерпимо.
В Зимнем, да и в Царском в самом деле творилось чёрт знает что. Над дворцовой челядью по существу не было глазу, и она сорвалась со сворки. Тащили всё, что плохо лежит. А плохо лежало — без присмотра и учёта — ох как много всякого добра. Несчитано-немеряно! Прежде за каждым лакеем был присмотр, но мало-помалу он слабел, а потом и вовсе не стало. На службу во дворцовое ведомство брали с величайшей осмотрительностью. И её поглотило разгильдяйство. И то сказать — государь и государыня проводили время в долгих разъездах: то в Ливадию, то в Баден-Баден, то в Канн, то ещё куда-нибудь. А когда бывали — в службы не спускались: знали, что есть министерство императорского двора, коему надлежит блюсти порядок.
Распустёха «Сашка» — граф Адлерберг — глядел на всё сквозь пальцы. Он более всего любил вкусно поесть, сладко поспать и посидеть за столом зелёного сукна.
Подначальные докладывали ему:
— Вась сиясь, надоть исправить мебель в конвойной.
— А, исправляйте, — отмахивался он.
— Столяров, стало быть, да плотников нанять следует.
— Нанимайте...
— Деньги, стало быть, платить...
— Платите...
— Бумага на то требуется...
— Пусть изготовят. Я подпишу. Эк, пристали! На то есть заведующий, пусть распорядится.
Столяра Степана Батышкова приметили в Новом Адмиралтействе — там возникла надобность в срочном поправлении отделки императорской яхты «Александрия». Работа предстояла тонкая и старший над столярами Григорий Фёдоров Петров искал мастера по полировочно-лакировочной части. Известное дело: дерево, особенно красное и других благородных пород, требует не только рук деликатных и ловких, но и понимания его души.
— Душа у него беспременно есть, — говорил Петров. — Грубости не любит, не всякий лак примет. Ты его сначала огладь, пойми самое нутро, по-учёному текстуру. Ежели, скажем, против шерсти гладить, оно обидится. Дерево осторожности требует, нарушишь его текстуру, оно и взъерошится, нагрубит.
Батышков всё это отлично понимал, дерево чувствовал, как живое. Полировал-лакировал с такою тонкостью, что как в зеркало можно было глядеться. Для каждой породы свой набор морилок, политуры и лаков был.
Петров его хвалил, высоко ставил, и когда в Зимнем хороший столяр потребовался, он Батышкова горячо рекомендовал своему приятелю Бундулю, который был там за старшого.
Так Батышков оказался в мастерских Зимнего Дворца. Мужик он был справный, чистоплотный и работящий. Поместился вместе с двумя другими столярами. И сейчас же был признан: читал да писал, как дворянский сын, хоть и был родом из крестьян Олонецкой губернии.
Чуть что непонятно — к Батышкову. И как Земля обращается вокруг Солнца, и про заморские страны и народы, и что есть месяц на самом деле. Всё мог объяснить, растолковать.
— Ты что ж, не в университете ли учился? — приставали к нему товарищи.
— Самоуком выучился, — отвечал обычно Батышков. — Очень было интересно знать про всё. Потому курс училища прошёл. На большее — пороху не хватило. На заводах питерских работал — это ли не школа: Сампсониевском, Александровском, Балтийском. Книжки читать надо, братцы, через них человек мудреет.
— Оно конечно. Да только опосля работы не до книжек.
— А как же я?
— Ты небось двужильный. Эвон, нас в сон клонит, а ты лампу придвинешь, да знай себе шелестишь-листаешь.
Нравился Батышков всем — и начальнику мастерских, и собратьям столярам, и даже жандарму, дежурившему у входа. Не пьёт, не курит, прилежен, заработок хороший. Вот был бы холост, так лучшего жениха дочери не сыскать.
Приглядывался Жан-жандарм — его звали Иваном, а мастеровые окрестили Жаном — жан-дарм — к Батышкову, заводил с ним любезные разговоры и всё более убеждался: и собой видный, и поведения отличного, и характер добрый. Ну чем не жених Насте.
Переборчива дочка, однако ж должен Батышков ей прийтись по Душе. Да и она девка ладная. Свести бы.
— Нонешнее воскресенье приходи-ка ко мне в гости, — пригласил. — С семейством познакомлю, посидим-поворотим да в донышко поколотим.
— А я непьющий.
— Будто уж совсем не приемлешь? — удивился жандарм.
— Разве что рюмашку-другую ради приятного знакомства да на праздник.
— Вот-вот, ради знакомства, — обрадовался жандарм. — Дочь у меня, Настя, пригожа, однако больно привередлива. Не хочу, говорит, за дюжинного человека замуж, подавай мне образованного, с ним-де жить интересно. А ты у нас образованный, столяры да плотники ходят к тебе с вопросами. И на всё у тебя есть ответ. Вот я ей и сказал: приведу к нам такого, образованного, стало быть.
— Ладно, коли так — приду, — согласился Батышков.
Жандарм жил на Литейном. В назначенный час, минута в минуту, Батышков уже стучался в дверь. Жан-жандарм провёл в столовую. Стол уж был накрыт, супруга и дочка подошли с поклоном. И тотчас пригласили отведать, чем Бог послал.
Бог послал изрядно. Ради такого случая был внесён даже поросёнок с кашей.
— Богато живете, — сказал Батышков. — Я человек не балованный, привык ко всему простому. Да и некогда куховарить: колбаса да хлеб вот наша мастеровщинная еда.
— Нет, брат, когда заживёшь по-семейному, тогда и получишь вкус к богатому столу, — подмигнул Жан-жандарм.
Настя была молчалива и всё приглядывалась к гостю, но тотчас отводила глаза, когда он замечал её внимание.
Жандарм поднял рюмку и провозгласил:
— За приятное знакомство! Чтоб оно не прерывалось и крепло, — и, крякнув, выпил, при этом опять подмигнув Батышкову. Заметив, что тот не допил, укоризненно сказал: — Такой был тост задан, что следовало выпить до дна.
— Непривычен я, — оправдывался Батышков.
— Уж первую-то следовало осушить до капли, — не унимался Жан.
— Папаша, не настаивайте, — вдруг вымолвила Настя. — Не то получится как в басне Крылова «Демьянова уха». Господин знает свой предел.
— Покамест нету главного хозяина, можно дать себе волю, — продолжал своё Иван. — Одначе вскорости будет самолично. Строгости-то, чуешь, начались, посторонних пущать не велено. Вот-вот обходы начнутся, новых надзирателей набрали, а всех стариков уволили. Скоро и до меня черёд дойдёт, — вздохнул он. — А все эти социлисты проклятые, из-за них переполох. Слышал небось, царский поезд задумали взорвать близ Москвы. Господь упас. Наш брат жандарм сицилиста за версту чует. В Елисаветграде на вокзале подходит к одному: «Кто таков?» «Обыватель, мол, Ефремов». Паспорт чин по чину. А служивый видит: не Ефремов он вовсе, а еврейчик. Обыскал, а при нём револьвер, а в поклаже, этот, динамит. Дружкам своим вёз, кои хотели царский поезд взорвать. Два пуда! И откуда только берут?!
— Вестимо откуда — из Германии, — сказал Батышков.
— То-то и оно. Контрабанда. Ты гляди — посторонних не води.
— А я и не вожу.
— Знаю. Ты парень справный, давно приметил. Иначе бы не зазвал. Столяры наши говорят, что ты по их части — туз. Говорят, так отполирует, что посади блоху — не вскочит. — И обращаясь к жене и дочери, пояснил: — Такая-де гладь — блоха поскользнётся. Превзошёл, стало быть.
— Стараюсь, — неохотно бросил Батышков. — Честь ведь оказана.
— Верно говоришь: честь. Во дворец кого ни попадя не пустят, не примут. Прежде насквозь проглядят, каков ты был и есть.
Вроде бы и в самом деле насквозь проглядели. Решили — надёжен. Доверили приводить в порядок мебель в царских покоях. Где — что. Где глянца должного нет — стёрся, поцарапан, где трещина прошла, где обивка отстала, где ножки расшатались... Одного, само собою, не допускали — безотлучно при надзирателе, а то и при двух находился. Они и ящик его рабочий досматривали: всё ли там соответствует, нет ли чего недозволенного, опасного. Их высочества могу пожаловать, а то и сам его величество.
Однажды и в самом деле — работал в царском кабинете, поправил полировку государева стола — пожаловал сам.
— Здравствуй, работник, — говорит с порога. — Бог помощь.
Надзиратели склонились до полу, не дышат. Батышков бросил работу и тоже поклонился. Так, как бывает, когда отрывают от дела.
Государь достал из ящика какую-то папку и сказал:
— Работай, мешать не буду. — И удалился.
— Ох, — распрямились надзиратели. — Повезло же тебе: сподобился самого государя императора лицезреть и доброе слово от него услышать.
— Что ж такого, — буркнул Батышков. — Человек, как все. Вежливый.
Надзиратели вскинулись:
— Как это — как все?! Он над всеми нами Господом возвышен. Недаром Бог его бережёт: сколь сицилисты не старались его ничтожить — всё напрасно.
— Верно, Бог бережёт, — продолжал бурчать Батышков, делая свою работу, — а всё едино в срок к себе приберёт. Как батюшку его.
— На всё Божья воля, — выдохнули разом оба надзирателя, неохотно согласившись. — Все мы свой срок отживём, кому сколько отпущено.
Дни шли за днями. Работы не убавлялось. И наверху, в царских покоях, и в покоях государыни императрицы, и внизу — в лакейских, камердинерских. Призывали и к княгине Долгоруковой Екатерине Михайловне — детскую мебелишку чинить. Внизу сказывали: матреска-де это государева, полюбовница, стало быть. Но великую силу забрала.
Дама ничего — хороша собою да обходительна. Совсем вроде бы молоденькая, а уж троих детей от государя прижила. Пол империал а сунула за труд, большие деньги.
Батышков было стал отказываться: мол, обязан, на службе. «Нет, — сказала, — служба службой, а денежки мастеровому не лишние».
Видно, добрая. Взял.
Комнатка, отведённая столярам, была небольшая. Почти половину её занимала русская печь. Сложена она была в незапамятные времена, при царице Елисавете Петровне, тогда её, верно, и топили. А спустя много лет устроили во дворце паровое отопление, по трубам, а печь стала служить не то шкапом, не то чуланом. Велика была, много чего в неё вмещалось. И инструмент столярный, и материалец, и барахлишко рабочее.
Стал и Батышков обзаводиться имуществом. Однажды притащил сундук — купил-де у одного служителя. Взгромоздил его на лежанку, навесил замок: одёжу да разный хлам, коим человек непременно обрастает, где ему жить приходится. А Степан, как понимали, обосновался надолго. Да и в самом деле, чем не житье: жалование хорошее, работа не пыльная, начальство ценит. К Рождеству наградные получил: аж сто рублей!
Ежели бы семья была — другое дело. Тогда пришлось бы нанимать квартиру. Жан-жандарм, дежуривший у входа, продолжал иметь на него виды: дочь Настя на выданье, а жених вот он — готовый и по всем статьям угодный. И самой Насте он глянулся, а уж на что переборчива была. Так Жан-жандарм и сказал: готова-де, женись да женись. Приданым не обидим, к нам переедешь. Домишко хоть и невелик, а половину молодым уступим: три комнаты с кухней, двор просторный, хозяйство, конюшня да хлев. Всё своё.
Степан вроде бы соглашался. Говорил однако: придётся погодить, вот сколочу капиталец, а к тому идёт, в таком деле, как женитьба, основательность нужна. Родители родителями, а хорошо бы своим домком зажить. И так он это убедительно говорил, что Жан-Иван соглашался: прав Степан, надёжный он мужик, хорошо за ним Насте будет.
Батышков нередко отлучался — родню-де дальнюю проведать. Ненадолго, правда. Каждый раз возвращался с корзиною, полною то снеди, то рубашек стиранных да глаженных. А строгости во дворце усилились: всех, кто являлся, досматривали, а то и обыскивали. Завели новые бляхи для своих служащих. Прежде посторонние запросто шастали проведать знакомых. Иной раз и попойки устраивали. После взрыва под Москвой завели новые порядки. Надзиратели ходили по людским, осматривали, нет ли чего недозволенного, иной раз перетряхивали скарб. Случалось, подымали людей ночью — с досмотром.
Батышков был человек свой, проверенный. Да и Жан в его корзине не копался: приподымет двумя пальцами рубашку-другую и скажет: ступай себе с Богом.
С шутками-прибаутками, ежели бывали по возвращении его сожители, залезал наверх, отпирал сундук и складывал туда принесённое.
— Всё должно быть чисто, стирано, глажено да крахмалено: и верхнее и исподнее, — говаривал он при этом.
Как не согласиться: истинная правда.
Отлучался ненадолго. Плутал по переулкам Выборгской стороны, казалось, без всякой цели. Порою встречал знакомого, перекидывался с ним ничего не значащими словами, вроде: «Ещё маловато. Надо бы столько же». И тогда получал взамен пустой корзины такую же, но с крахмальными рубашками. Завёл-таки несколько смен рубашек и нижнего белья. Аккуратист.
Однажды ночью всех подняли. Заспанные, угрюмые люди столпились у двери — так приказал полковник, бывший во главе надзирателей. В это время люди его заглядывали во все углы, один чуть ли не весь залез даже в печь, а потом обследовал подпечек, где стояли банки и бутылки с лаками и морилкой. Открывал, нюхал. Пахло возбудительно — спиртом, порою скипидаром.
Степан стоял вместе с двумя своими товарищами. Спросонья был бледен, расстроен.
— Чей сундук? — спросил полковник.
— Мой, — отозвался Степан.
— Отомкни, — приказал полковник.
Батышков стал искать ключ. Руки ему не повиновались. Наконец он снял замок.
— Кто-нибудь обследуйте, что у него там, — велел полковник.
Полез один из надзирателей. Покопался, доложил:
— Рубахи, исподнее, бельё, ваше высокородь. Парень-то надёжный, — добавил он.
— Всё едино, приказано тщательно проверять.
Погасили лампу, улеглись. Долго не могли уснуть, переговаривались.
— Всё из-за сицилистов проклятых, — бормотал Бундуль. — Нет людям спокою. И чего они добиваются, понять невозможно.
— Хотят, чтоб простой народ хорошо жил, — откликнулся Батышков.
— Да разве, ежели они царя порешат, лучше станет. Другой взойдёт. Дворец без хозяина не останется.
— Вестимо, — отозвался третий. — Цесаревич Александр будет коронован. Свято место пусто не бывает. Зря сицилисты всё затеяли, ничего у них не выйдет. Власть сильна, а их кучка. Народ против.
— Вас не спросили, — с неожиданным раздражением произнёс Батышков.
— Ты что это? — удивился Бундуль.
— А то! Спать не дают, черти.
Досмотры, однако, повторялись, правда, с меньшей строгостью и основательностью. И жизнь во дворце вскоре потекла по привычной колее.
В верхних покоях Александр по-прежнему принимал доклады министров. Лорис-Меликов доложил о поимке террористов Квятковского и Преснякова.
— Наши люди захватили их на явочной квартире в Лештуковом переулке. Обнаружен динамит, крамольная литература, револьверы с патронами. При поимке означенный Квятковский выбросил бумажку. Наш человек её поднял...
Лорис помедлил с ответом, как видно, не зная, стоит ли до времени упоминать содержимое бумажки.
— Ну? Чего замолчал? Говори!
— На той бумажке, изрядно помятой, при изучении обнаружен план западной части дворца. На нём жёлтая столовая, в коей изволите обедать, помечена крестом. Злодей уверяет, что не знает, откуда у него сей план.
— Основательно ли разобрались?
— Основательно, Государь. Нет мало-мальски серьёзных оснований для беспокойства.
— Да, но крест на жёлтой столовой. Что он может означать?
— Пока нам не удалось расшифровать его значение.
— Ну а суд?
— Суд был скор и справедлив, Квятковский упорствовал. Оба повешены.
— Без моего конфирмования?
— В отсутствие вашего величества. Были убеждены: вряд ли вы смягчили приговор.
— И всё-таки. Что мог означать крест?
— Я задавал этот вопрос сведущим людям. Вразумительного ответа так и не получил.
— Надобно найти ответ. Он, несомненно, есть.
— Мы рассматривали план со всех сторон. И малиновая и жёлтая комнаты неуязвимы как извне, так и изнутри. Служители, которых мы опрашивали, тоже ничего не могли сказать по сему поводу.
— Квятковский мёртв. Полагаю, вы поторопились с виселицей. При известных условиях он мог бы открыть значение креста.
— Ах, Государь. Этот душегуб хранил молчание до последнего вздоха. Все социалисты — фанатики и маньяки. Из них клещами не вытянешь признаний.
— Но есть же передавшиеся на нашу сторону.
— Мелкие сошки, Государь. Их знаний недостаточно для открытия центра террористов. Единственное, что удалось узнать: они наладили производство взрывчатых веществ: динамита, гремучей ртути и других. Несомненно, среди них есть способный химик. Некий Окладский, который открыл нам кое-какие их замыслы, объявил, что они уже не прибегают к доставлению взрывчатки из-за границы.
— Поощрили его?
— Умеренно. Замешан во многих злодействах. Если станет сотрудничать, как обещал, снизойдём.
— Важней всего проникнуть внутрь сообщества. Для сего ничего не жалеть. Завладеть их планами.
— Мною обещана высокая награда — в деньгах, чинах и орденах. Пока что рвение наших агентов безрезультатно.
Смысл креста не давал покоя Александру. В нём, в этом кресте, чудилось ему что-то потаённое и зловещее. Но что? Мудрый брат Костя, к советам которого Александр прибегал в трудных случаях, выслушав его, пожал плечами.
— Несомненно, смысл в кресте есть, но он унесён в могилу. Можно ли проникнуть в жёлтую столовую, минуя заграждения?
— Нет. Под нею караульня, посты надёжны, прямого хода нет. Лорис самолично всё проверил. Он убеждён, что злоумышление ни снизу, ни тем паче сверху невозможно.
— Может быть, снаружи?
Александр усмехнулся.
— Ежели бы выкатить на Адмиралтейскую площадь осадную пушку да пальнуть из неё. Но окна-то выходят во двор — не достать.
— Стало быть, это исключается. В таком случае выкинь сей крест из головы. Знаешь, эти злодеи могли изобразить его провокативно и подкинуть: ломайте-де голову и страшитесь.
— Рад бы выкинуть, — уныло сказал Александр, — да ведь застрял в голове как шип.
Только Катя с её женским чутьём могла прозреть, когда Александр поведал ей про крест на жёлтой столовой и про все предположения об его потаённом смысле, Катя переполошилась:
— Злодеи что-то задумали! — воскликнула она. — Моё величество, вы должны перенести столовую в другое помещение. Слава Богу, во дворце их хватает.
— Нет, Катенька, это ломает весь привычный распорядок. Я склонен думать, что брат Костя прав: это провокативный выпад террористов, желающих нас запугать.
Катя замахала руками.
— Я убеждена: в этом кресте заключён тайный злодейский умысел. Во что бы то ни стало следует перенести трапезование в другое место. В конце концов я требую!
Александр засмеялся. Катя в один прыжок подскочила к нему и повисла на шее. Это был испытанный приём, действующий, как правило, безотказно.
— Ну я прошу, умоляю, брошусь на колени, ради всего святого...
Губы её в промежутках меж мольбами искали его губ, их зажигательность была неотразима. И всё закончилось так, как заканчивалось обычно — на ложе любви.
Остыв, он спросил её:
— Ну, каковы твои и мои тайные доброжелатели? Подали они знак?
Вместо ответа она протянула ему листок голубой бумаги.
«...Я имел честь сообщить высокому собранию милостивое слово Его Величества. Оно было воспринято с восторгом. В знак полного и всеобъемлющего покорства высочайшей воле... чёрные фигуры склонились в низком поклоне с пением гимна «Боже, Царя храни». После этого было приступлено к обсуждению планов действий.
Соблюдая ритуал, лигеры под водительством главных особ, друг за другом в обусловленном порядке проследовали в Особый тайный кабинет. Двери за ними затворились. В кабинете, где вдоль стен висели геральдические знаки, принимались самые важные решения... Всё, что там было решено, имеет силу закона... Скорей Нева потечёт вспять, в Ладогу, нежели не будут исполнены принятые здесь решения.
Вот, мадам, описание наших ритуалов, в коих есть нечто от тайных масонских собраний, но именно это свидетельствует о благородстве и неотменимости наших намерений...»
Он читал, шевеля губами. Наконец, оторвавшись, положил бумагу на столик у изголовья. Губы его сложились в саркастическую усмешку.
— Что бы ты ни говорила, моя несравненная Катя, но это всего лишь игра взрослых, изнемогших от безделья людей в тайны и заговоры. От масонов тоже не было проку. Не будет проку и от наших доброжелателей, скрывавшихся за четырьмя буквами — ТАСЛ.
— А я верю и надеюсь, что их усилия смогут оборонить моего государя от злодейских покушений.
— Дай Бог, дай Бог, я готов им всемерно покровительствовать, хотя покровительствовать людям, скрывающим свои имена и вообще неведомых, как ты понимаешь, трудно, даже невозможно.
— Им достаточно доброго слова вашего величества.
— За добрым словом дело не станет.
Проходили дни за днями в привычных занятиях, и таинственный крест на жёлтой столовой мало-помалу выветривался из памяти. Бог с ним, с крестом, а обычный распорядок завтраков, ужинов и обедов неотменим. Непременно в кругу семьи. Законной, разумеется.
Время от времени государь наведывался к супруге. Она уже не вставала. Болезнь вытянула из неё все соки. В этой высохшей сморщенной старухе Александр с трудом узнавал ту, которая так восхищала его красотой, изяществом, свежестью всего облика.
Отдать родственный долг умирающей приехал её брат принц Александр Гессенский и его сын, тоже Александр Баттенбергский, принц Болгарии.
В окружении Александров присутствовали и наследник цесаревич, и брат царя Константин Николаевич, государь беседовал с гостями в своём кабинете, готовясь перейти в жёлтую столовую, где завершались последние приготовления к трапезе.
— Мари с трудом узнала меня, — принц выглядел расстроенным. — Бедная, она обречена.
— Врачи настаивали на продлении её лечения в Канне, — сказал Александр, — но она настояла на возвращении. Она сказала мне: «Я хочу умереть дома, среди своих детей». У неё уже нет иллюзий...
— Иллюзии? А у кого они есть? Скорей аллюзии, — невесело пошутил Константин Николаевич.
— Нет, Костя. Вера всё-таки нужна, какова она бы ни была. И я склонен не расстава...
Страшный грохот прервал его слова. Задрожали стены, содрогнулась мебель, погасло освещение...
— Я прошу оставаться на своих местах. Сейчас слуги внесут лампы, — проговорил Александр прерывистым голосом. — Я пойду выясню, что случилось.
— Я с тобой, брат, — предложил Константин Николаевич. — Дай Бог, продолжения не будет.
По коридору, натыкаясь на стены, брели перепуганные камердинеры.
— Эй, кто тут есть, — гаркнул Александр. — Немедленно зажгите лампы и внесите их в мой кабинет.
Голос самого императора, властный и уверенный, внёс успокоение. Скоро то тут, то там затеплились огоньки свечей и ламп, высвечивая причудливые тени.
Навстречу Александру бежала насмерть перепуганная Катя с детишками.
— Слава Богу, вы живы, живы! — воскликнула она и зашаталась. Александр поддержал её.
— Ступайте к себе, Катерина Михайловна. Я должен выяснить, что стряслось.
Как всегда в минуту опасности, Александр был собран и не терял хладнокровия. Снизу глухо доносились крики, стоны, проклятия. Там произошла трагедия, там находился источник взрыва.
С лампой в руке к Александру и Константину, остановившимся возле розовой комнаты и вслушивавшимся к тому, что творилось внизу, спешил полковник Одинцов, начальник дворцового караула.
—Ваше императорское величество, в подвальной комнате столяров взорвалась мина, — доложил он прерывающимся голосом. — В караульной наверху убиты находившиеся там солдаты. Раненым оказывается первая помощь.
— Сколько убитых и сколько раненых?
— Пока не могу точно сказать. Через некоторое время будет сделан окончательный подсчёт.
— Вызвать всех медикусов придворного ведомства, мобилизовать дворцовых служителей, полковой персонал... — и обратился к Константину Николаевичу, глухо молвил: — Достали и здесь, проклятье.
— Беспечность, разгильдяйство, а может, и измена, — отозвался тот.
Через четверть часа возле кабинета императора топтались придворные — обер-церемониймейстер, дежурный генерал-адъютант, обер-шталмейстер и другие. Они переговаривались шёпотом и ждали распоряжений. Слух о взрыве в подвале Зимнего дворца, о многочисленных жертвах распространялся с непривычной быстротой. Батальон Преображенского полка оцепил дворец, у всех входов стояли усиленные патрули.
К испуганным придворным вышел генерал-адъютант Рылеев и объявил:
— Господа, его величество повелел через меня передать вам, что в настоящее время не испытывает в вас нужды. Если понадобитесь, получите извещение.
— Бесполезные люди, — подытожил Константин Николаевич. — Приживалы...
Спустя час Александру доложили печальный итог: одиннадцать солдат полегли на месте, ранено было 56 человек, из коих пятеро тяжело. Инженеры обследуют место взрыва вместе со срочно вызванными специалистами взрывного дела, сапёрами и минёрами. Там всё снесено, от большой русской печи осталась лишь груда кирпича. По-видимому, мина находилась либо на печи, либо в полу.
Александр сам обошёл жёлтую и малиновую комнаты в сопровождении Рылеева и Константина Николаевича.
— На этой — жёлтой — стоял крест, помнишь?
На полу валялись осколки стекла и разбитые тарелки вперемежку с разноцветными обёртками конфет, которые вылетели из продухи воздушного отопления.
Александр указал на стену, разделявшую жёлтую и малиновую комнаты. По ней змеились трещины.
— Мерзавцы, — бормотал он, — мерзавцы. Ну что они хотят от меня?
— Смерти твоей хотят, вот что, — хмуро ответствовал брат. — Ты смягчал им приговоры. Напрасно. Бешеных собак принято уничтожать.
Вошли в малиновую. Там приподнялись паркетины, в остальном же всё было в целости.
Константин Николаевич с его аналитическим умом заметил:
— Теперь ясно, что означал крест на плане: они знали, что твоё семейство во главе с тобой в определённый час обедает в жёлтой комнате, вот и метили в неё. Заряд, видно, оказался слаб, а перекрытия капитальны.
Следствие велось быстро, и уже на следующее утро Александру доложили: в столярной взорвано два пуда динамита. Подозрение пало на столяра Батышкова, опрошены все, кто жил вместе с ним, знающие мастеровые, надзиратели. Сам Батышков исчез, ведутся поиски. Есть подозрение, что он жил по подложному виду, на самом же деле он вовсе не Батышков.
— Но как он мог пронести два пуда динамита, куда смотрела охрана, все эти надзиратели! — гневался Александр. Он приказал уволить всех тех, кто повинен в беспечности и разгильдяйстве.
Спустя два дня ему принесли прокламацию «Народной воли». Она была по обыкновению демагогична и лицемерна:
«С глубоким прискорбием смотрим мы на погибель несчастных солдат царского караула, этих подневольных хранителей венчанного злодея. Но пока армия будет оплотом царского произвола, пока она не поймёт, что в интересах родины её священный долг стать за народ, против царя, такие столкновения неизбежны».
Лорис-Меликов, принёсший ему эту прокламацию, имел вид несколько смущённый. Александр сказал ему:
— Твои виноваты — не обнаружили злодейское гнездо. Но и дворцовые тож. Они, пожалуй, виновны более: беспечность, разгильдяйство, лихоимство, подкупность... Прогнать всех!
— Личность злодея установлена. Его подлинная фамилия Халтурин, из крестьян. На поиски и опознание его направлены все наличные силы полиции.
— Что толку, — хмуро бросил Александр. — Мёртвых не вернуть. Можно заделать трещины, но другие трещины — в душе — не заделаешь.
— Вся Россия негодует, гневается, готова растерзать террористов.
— Знаю, читал, докладывают. В том-то и дикость: жалкая кучка негодяев и убийц сотрясает всю империю.
— Мы их найдём и покараем.
— Ну-ну, — саркастически бросил Александр.
Хоронили убитых солдат. Везли одиннадцать гробов.
Во главе процессии шёл император с поднятой головой.
...Мне хочется бежать людей. Я чувствую,
что правительственное дело идёт ошибочной
колеёй, идёт под знаменем идей,
утративших значение и силу, идёт не к
лучшему, а к кризису, которого исход неизвестен.
Но я сам часть этого правительства. На меня
ложится нравственная ответственность.
Я принимаю на себя ношу солидарности с
людьми, коих мнений не разделяю, коих пути —
не мои пути, коих цели — не мои цели.
Для чего же я с ними?
Озираюсь, думаю, соображаю и остаюсь...
Я ещё должен оставаться.
— Что это? — прошелестела Мария Александровна, когда пол в её опочивальне заходил ходуном.
Дежурная сестра милосердия и фрейлина, безотлучно находившаяся при ней, испуганно вздрогнули. Они не успели ответить, как свет в опочивальне померк.
Императрица погрузилась в забытье, и паника во дворце обошла её стороной. Она так и не узнала про взрыв, ей было не до того. Припадки удушья погружали её в беспамятство. Грудная жаба жестоко терзала её. Порою ей слышались голоса близких и губы беззвучно слагали их имена. Саша... Вова... Серёжа... Маша...
Никто не отзывался. По большей части никого из них не было рядом. Нет, их нельзя было обвинить в бесчувствии. Удручало сознание собственной беспомощности: мать была обречена.
Никто из них до конца не мог смириться с надвигающимся полновластием Долгоруковой, с тем, что она уже заняла место их матери, императрицы. Они опасались и ждали неизбежного финала: полного торжества отцовой пассии.
Про себя они называли её только так: пассия. Слово было ядовито, в нём звучало что-то змеиное, извивающее, жалящее. Подрастали и трое детей Долгоруковой — отец уделял им всё больше внимания, как обычно любимцам-младшеньким. Он непременно узаконит их, и что будет тогда?
Вот эта возникшая и всё более обострявшаяся неловкость меж Александром и старшими детьми — законными, полноправными — удручала. Можно было, разумеется, делать вид, что ничего не происходит, что ничего не поколеблено. Но нет: атмосфера во дворце становилась всё тревожней, да и в других дворцах тоже.
Напряжённость нагнеталась слухами. Кроме явленных покушений были покушения, рождённые молвой, слухами. Они разрастались и множились. Сон разума рождал чудовищ. Французский дипломат Мельхиор де Вогюэ писал тогда: «Пережившие эти дни могут засвидетельствовать, что нет слов для описания ужаса и растерянности всех слоёв общества. Говорили, что девятнадцатого февраля в годовщину отмены крепостного права будут совершены взрывы в разных частях Петербурга, называли и улицы, где эти взрывы произойдут; многие семьи меняли квартиры; другие уезжали из города. Полиция, сознавая свою беспомощность, теряла голову; государственный аппарат действовал лишь рефлекторно. Общество чувствовало это, жаждало перестройки власти по-новому и надеялось на спасителя».
Спасителем виделся Лорис-Меликов. Он действовал разумно и решительно. После взрыва в Зимнем дворце, повергшем в оцепенение и власти и общество, наступило некоторое затишье. Лорис уверял императора, что нити заговора вот-вот будут у него в руках. Он всё тесней сходился с Катей Долгоруковой, понимая, что недалёк тот час, когда она станет почти что всевластной. Он был умён и прозорлив и видел, что после всех событий воля Александра слабеет, что временами государь начинает тяготиться своей властью, верней, своим всевластием. Самодержавность мало-помалу становилась анахронизмом — Россия была единственным островом среди европейских парламентарных монархией.
Нужен был громоотвод, способный на время заземлить разряды преступных сообществ. Разговоры о конституции, пугавшие окружение царя, становились всё предметней. Конституция могла стать громоотводом. К этой мысли начинал склоняться и Александр. Но воля его была уже подорвана предшествовавшими событиями, она была расшатана и колебания её становились всё ощутимей.
Меж тем Катины союзники из таинственного стана ТАСЛ с известной регулярностью извещали её, «мадам», о своих якобы решительных и успешных акциях. Они уверяли, что захватили многих террористов, в том числе двух главарей. «Должен подчеркнуть, мадам, — писал ей великий лигер, — что четвёртая часть наших агентов внедрена в среду революционеров... наша лига располагает почти двумястами деятельных людей, активно способствующих обезоруживанию социалистов».
По уверению лигера, «снаряд... прибыл прямо из Америки в ящике, снабжённом ярлыком известной фирмы швейных машин «Зингер»... Нам заранее телеграфировали, что российские террористы состоят в сговоре с американскими... Их взрывные устройства хранились в складе фирменного магазина, и никто не знал о содержимом ящиков».
Катя не единожды умоляла государя не ездить на развод в Михайловский манеж. Поначалу это была инстинктивная боязнь, потом её ненароком утвердил Лорис, опасения которого были логичны: государь ездит на развод по одному и тому же пути. Он прекрасно известен злоумышленникам. И наконец новое подтверждение заключалось в очередном письме лигера.
Он просил «мадам» самым решительным образом воздействовать на государя с тем, чтобы он перестал ездить на развод. Все квартиры на пути в Михайловский манеж по его уверению заняты бомбистами, которые только того и ждут, чтобы убить государя.
Однако Александр отнёсся ко всем этим предостережениям более, чем легкомысленно. «Опять эти твои масоны хотят меня запугать», — сказал он Кате. Как можно было отказаться от немногих удовольствий, которые предоставляла ему жизнь. Развод... Марширующие батальоны, гарцующие всадники, блеск и бряцание оружия, отдающиеся под сводами слова команд... Это было так же традиционно и так же невозможно отменить, как, скажем, утренний завтрак. Нет, он никак не мог пожертвовать разводом, что бы там ни говорили разные тайные оракулы и даже проницательный Лорис.
В его ушах звучал гвардейский марш и тогда, когда он возвращался с развода, а марширующие батальоны олицетворяли безбрежную самодержавную власть над армией, над всею Россией. Кругами, кругами, кругами расходилась эта власть, это могущество по городам и весям, и под её прикрытием он уже не страшился ничего. И жалкими казались потуги кучки террористов разрушить всё то, что создавалось столетиями самодержавного правления, что, казалось, было незыблемо от века и во веки веков.
Развод укреплял в нём уверенность в том, что кормило пребудет в его руках несмотря ни на что, что социалистическое пугало может устрашить лишь воронье, а он, Александр, останется самодержавным государем.
Весы колебались то вверх, то вниз. Уверенность сменялась усталостью и горечью сомнений. Иной раз ему казалось, что самое прочное, что у него осталось в жизни, это Катя и её-его дети. И что хорошо бы взять и уехать куда-нибудь на край света от всех этих тревог, от всей обретавшей черты бессмысленности суеты, от этого незыблемого пугала. Уверения Лориса, казалось ему, мало чего стоили, он стремится успокоить своего государя. А сам пребывает в неведении о замыслах врагов престола.
Кое-что, правда, его людям удалось разведать и предотвратить. Но это была лишь малая часть преступных деяний и замыслов заговорщиков.
— Государь, мы напали на след Желябова — главной фигуры «Народной воли», — однажды с торжеством объявил он. — Этот опасный главарь, как выяснилось, пользуется большим влиянием в армейских кругах.
— Надеюсь, гвардия не затронута этим влиянием? — сухо спросил Александр.
— Мы разматываем клубок. Эта работа требует осторожности, дабы не спугнуть заговорщиков и застать их с поличным.
— А где Халтурин? — неожиданно спросил Александр. — Поймали вы его?
— Ищем, Государь, — упавшим голосом проговорил Лорис. Халтурин, в одиночку осуществивший взрыв в Зимнем дворце пятого февраля, пронёсший туда два пуда динамита, прекрасно осведомленный о расположении помещений, даже о распорядке дворцовой жизни, тех его этажей, куда он не мог быть вхож, этот Халтурин казался фигурой демонской, почти фантастической, во всяком случае всепроникающей. И изловить его, поглядеть на него и допросить казалось Александру чрезвычайно важным. Халтурин в его представлении олицетворял всю организацию заговорщиков.
— Наши агенты проникли всюду, где может находиться злодей. Его приметы объявлены повсеместно. Уверен — обыватели нам помогут. Думаю, впрочем, что он скрылся из Петербурга. Губернским жандармским и полицейским управлениям спущен циркуляр с приметами. Ищем, Государь, ищем. Злодей не уйдёт от сурового возмездия.
— Дай-ка Бог. Но я не очень-то верю в расторопность твоих людей. Более уверен в их ротозействе. Так или иначе, но поднять на ноги всех, объявить награду, сыскать во что бы то ни стало. Считай это делом твоей чести.
«Высоко взял, государь, — раздражённо думал Лорис-Меликов. — Моя честь незапятнана и вовсе не зависит от того, будет пойман этот проклятый Халтурин или нет. Думает ли он о своей чести, забросив законную супругу... Кто только не толкует об этом — от обер-камергера до трубочиста... »
Лорису очень хотелось самому поглядеть на этого Халтурина. У него, должно быть, отчаянная голова и железное сердце. Такого бы в агенты. Но в департаментах всё больше хлюпики либо тупицы, дрожат за свою шкуру, дрожат-дорожат ею.
Мысль его снова перекинулась к императрице, чьи дни были сочтены. Он всего лишь два раза сподобился быть принятым ею. Его поразила безыскусственность её величества, граничившая с простотой. То было, правда, в ту пору, когда смертельный недуг уже поразил Марию Александровну, но она всё ещё участвовала в дворцовых приёмах. Во дворце её место не могло быть замещено. Оно было замещено пока лишь на супружеском ложе.
Но роковая развязка неумолимо близилась. И старшие дети Александра пребывали в смятении. Никто из них не сомневался: Долгорукова займёт место матери. Отец в своём любовном ослеплении может зайти слишком далеко: короновать свою любовницу. Он уже нашёл прецедент в истории дома Романовых: император Пётр Великий тоже короновал свою метреску, в святом крещении тож Катерину.
Но то был Пётр Великий! Он сам предписывал себе законы, он Россию поднял на дыбы, как с исчерпывающей афористичностью написал Пушкин. Никто во всей Европе не мог сравниться с ним в дерзновенной смелости.
Катерина Долгорукова станет мачехою взрослым детям Александра. Многие сравнялись с ней годами, иные были даже старше. Как относиться к ней, как обращаться, как именовать? Игнорировать? Но это будет глядеться как вызов, отец сего не потерпит.
Наследник цесаревич пробовал в осторожнейших выражениях испытать почву. Он начал издалека:
— Ты знаешь, папа, чудные стихи, которые посвятил Фёдор Иванович Тютчев нашей матери, Её величеству? — и не дожидаясь ответа, прочёл с чувством:
Кто б ни был ты, но встретясь с ней,
Душою чистой иль греховной,
Ты вдруг почувствуешь живей,
Что сеть мир лучший, мир духовный.
Это был тонкий ход. Александр весь встрепенулся — то ли воспоминания вдруг нахлынули, то ли поэзия затронула струны душевные. И сын, ощутив это движение, продолжал:
— И другое, столь же трогательное и высокое в своём чувстве:
Как неразгаданная тайна,
Живая прелесть дышит в ней, -
Мы смотрим с трепетом тревожным
На тихий свет её очей.
Земное ль в ней очарованье,
Иль неземная благодать?
Душа хотела б ей молиться,
А сердце рвётся обожать...
Но отчего Фёдор Иванович уже тогда мог предчувствовать: «Мы смотрим с трепетом тревожным?»
— Это присущая поэтическим натурам острая чувствительность, — с неохотою отвечал Александр. Видно, вопрос затронул болезненный нерв.
— Неужели уже тогда лежала печать болезни на её челе? — продолжал допытываться цесаревич.
Александр помедлил с ответом. Его на мгновенье смутила форма: сказать ли «твоя мать», «государыня», «наша госпожа»... Наконец он нашёл:
— Мария с детства отличалась болезненностью. Она, если ты помнишь, часто хворала. А потом, сказать по правде, и я недосмотрел. Частые роды не шли ей на пользу.
— Как ты полагаешь, можно ли было бы поправить её здоровье?
— Поздно, — вздохнул Александр. — Слишком поздно. И потом — я уж говорил вам и пенял ей: врачи в Канне настаивали на продолжении лечения. Она же заупрямилась. Правда жестока: Мария обречена. Врачи затрудняются с ответом, сколько она ещё протянет. Мы должны быть готовы...
Ему хотелось бы сказать: я жду её кончины со дня на день. Неизбежность была очевидна и в самой глубине души он торопил её: скорей бы, скорей! Он жаждал упрочить положение Кати. Упрочить же его могла только смерть — как это было ни кощунственно.
Цесаревич Александр долго мялся, прежде чем решился задать следующий вопрос. Но он задал его.
— Прости меня, папа, но я от имени всех твоих и маминых детей обязан спросить тебя: займёт ли место мамы княжна... княгиня Екатерина Михайловна Долгорукова?
Лицо Александр побагровело. Ещё мгновенье, и с уст его сорвётся брань. В минуты гнева он бранился, как записной матершинник.
Тяжёлое молчание повисло в воздухе.
— Никто не вправе вторгаться в мою личную жизнь, слышишь! Даже вы, мои дети. Даже ваша мать... Она была столь деликатна, что не пеняла мне в самую трудную пору выпавших на её долю испытаний. Ты понимаешь, о чём я говорю. Скажи об этом всем. Когда я приму решение, то оповещу всех вас. Оно будет обязательно. Пока ещё я царствую и моя воля — закон для всех подданных, не исключая и вас, моих детей, равно как и моих братьев и сестёр.
Цесаревич Александр вздохнул. Вздох был шумный — под стать всему его огромному, неуклюжему телу. Отец смягчился.
— Я хотел бы, Саша, чтобы вы все, и ты в первую очередь, разумно и, главное, доброжелательно отнеслись к моему... э-э-э... выбору, да. Это не мимолётная связь. У нас есть дети. Я обязан позаботиться об их будущем и о будущем их матери. Это ни в коей мере не переменяет вашего положения, вашего статуса великих князей и княжён. Единственное, чего я требую от вас: уважения... Уважения к Екатерине Михайловне, уважения к нашим детям, полного признания свершившегося факта. Обещай же мне.
Цесаревич снова вздохнул. Он понимал, что иного исхода нет и не будет. Понимал, что воле отца придётся покориться. Ну а потом... В конце концов он займёт престол — не вечен же отец. И тогда будет видно... Собственно, тогда уж будет всё равно...
— Обещаю тебе, папа. Обещаю твёрдо. Я принимаю твой выбор и... уважаю его.
— Ну вот мы и поладили, — облегчённо произнёс Александр. И обнял сына.
— Я только хочу попросить тебя, папа, — давай станем более внимательны к последним дням мамы.
— О, конечно, да-да, непременно, — торопливо произнёс Александр. И была в этой торопливости какая-то неискренность, желание поскорей закончить разговор. — Мы все должны собираться у её постели.
А ведь как тяжко собираться у одра страдания, зная, что человек, который некогда был дорог и любим, молод и прекрасен, но ныне черты его неузнаваемо искажены болезнью, вот-вот покинет этот мир. Более же потому, что испытываешь перед ним неизгладимое чувство вины. И он уходит, унося с собою это чувство, твоё чувство, твою вину в тот мир, грозный и страшный своею неисповедимостью. Уходит, быть может, не простив и не желая прощать, несмотря на евангельскую заповедь.
Вина давила на плечи. Вина перед Марией Александровной, вина перед старшими детьми, наконец, вина перед Россией. Он начал царствовать с глубокого желания всё переменить, устроить Россию на началах добра и справедливости, сделать свободными всех её граждан. Так, как начинал его дядя — Александр I, Благословенный.
У него были широкие планы. Но как только что спущенный корабль с гордо реющими парусами свободно скользит на первых порах по морской глади, по лону вод, пока его корпус не разбухнет, не потяжелеет, пока его днище не обрастёт ракушками и его ход станет медленным и огрузневшим, так и он мало-помалу оброс со всех сторон. И все благие начинания, которые он задумал, отпадали одно за другим.
Первое время он умел настоять на своём. Он был решителен и неколебим, видя сколько надежд возлагается на его царствование и желая непременно оправдать эти надежды. Иногда ему казалось, что он в точности повторяет первые годы правления своего дяди — Благословенного, и Александр тому радовался. Но где его Сперанский, где Негласный кабинет? Александр тщился найти опору в окружении, переменял одного за другим, но так и не нашёл единомыслия: все были Лебеди, Раки и Щуки, все тянули в разные — свои — стороны.
И вот — ход его замедлился, а вскоре не только остановился, но иной раз и пошёл вспять.
Были, были слабые попытки освободиться от накинутых и стягивавших его пут. Но каждый министр убеждал его в своей и только своей правоте, в пагубности иных планов. Доводы казались ему убедительными, как и доводы противной стороны. И он не решался выбрать своё — витязь на распутье. Да, он казался порою себе этим витязем. Становилось тошно и противно. И он убегал от решения в свою личную жизнь. Пока не убежал совсем. По крайней мере он почувствовал себя счастливым. Ещё не так давно ему — российскому самодержавцу(!) — недоставало чувства свободы. И вот он её обрёл! Или то была иллюзия?
Самые дальновидные из его министров понимали необходимость дальнейшего движения по пути реформ, главная из которых была худо-бедно, но осуществлена. Её поименовали великой, но на том и успокоились. Движение остановилось, корабль качался на волнах. Но предложения этих дальновидных непременно наталкивались на противодействие. И тогда они изливались в своих дневниках.
Военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, успевший, несмотря ни на что, модернизовать армию, с горечью записывал: «Нельзя не признать, что всё наше государственное устройство требует коренной реформы снизу доверху... К крайнему прискорбию такая колоссальная работа не по плечам теперешним нашим государственным деятелям, которые не в состоянии подняться выше точки зрения полицейместера или даже городового».
С тою же горечью исповедывался и Валуев — председатель кабинета министров: «Мы только проповедуем нравственные темы, которые почитаем для себя полезными, но нисколько не стесняемся отступить от них на деле, коль скоро признаем это сколько-нибудь выгодным. Мы забираем храмы, конфискуем имущество, систематически разоряем то, что не конфисковали, ссылаем десятки тысяч людей, позволяем бранить изменою проявление человеческого чувства, душим — вместо того чтобы управлять, и, рядом с этим, создаём магистратуру, гласный суд и свободу или полусвободу печати. Мы — смесь Тохтамышей с герцогами Альба, Иеремией и Бентамом».
Александр был в плену. В плену у собственных министров. В плену у террористов. Наконец, в сладком плену у Кати Долгоруковой. Легко ли ему было?..
Он бежал из опостылевшего Петербурга с его опасностями и злоумышленниками в Царское Село. Это был некий оазис тишины и спокойствия. Или так только казалось?
Он гулял по расчищенным дорожкам среди парковой тишины, среди беседок и павильонов, памятников и статуй в сопровождении Кати и детей, бегавших наперегонки. Позади следовали начальник конвоя капитан Кох и конечно же генерал-адъютант Рылеев. Они соблюдали приличную дистанцию, чтобы не мешать государю наслаждаться обществом дорогих ему существ.
Такая сладостная безмятежность царствовала вокруг, была разлита в самом воздухе. И Александру казалось, что решительно ничего не может нарушить этой идиллии.
Увы! В самый упоительный миг вдалеке на дорожке показался спешивший к ним дежурный генерал-адъютант:
— Государь... — от волнения и учащённого дыхания он несколько мгновений не мог выговорить ни слова. Наконец он отдышался и выпалил: — Государь, только что получена телеграфная депеша: её величество государыня императрица Мария Александровна почила в Бозе.
Кровь отхлынула от лица Александра. Да, он ждал этой вести, был готов к ней. Но всё-таки. Она оказалась столь неожиданной, столь ошеломительной, что у него перехватило дыхание.
С минуту он стоял на месте, как вкопанный, словно бы не зная, куда двинуться, что предпринять. Катя слегка коснулась его плеча.
— Ваше величество, вам надо ехать. Немедленно. Вам надо быть там.
— Да-да, — растерянно произнёс Александр. — Я сейчас же отправлюсь...
И уже овладев собой, голосом, привыкшим повелевать, произнёс:
— Немедленно телеграфировать в Гатчину и передать сыну, чтобы он оповестил остальных, собрал их и выехал в Зимний дворец! Телеграмма должна быть за моим именем!
Царский поезд уже стоял под парами. Александра сопровождали Рылеев и Кох. Колеса, казалось ему, выстукивали: свободен, свободен, свободен. Кощунственно? Но ведь это была долгая мука — ожидание конца. Конца неминучего, ибо таков был приговор всех медицинских светил. Чудес не бывает, даже если их долго и страстно вымаливать у Господа и всех святых. Вера в конце концов не делает человека ни бессмертным, ни счастливым, даже если эта вера истова и фанатична.
«Бедная Мария, — он думал о ней теперь уже с сожалением, — как долго она мучилась. И никого из близких не было возле неё, когда прервалось навсегда её дыхание».
Вот это было ужасно. Никого — ни супруга, ни сыновей и дочерей. Одни статс-дамы и сёстры милосердия. Может, позвали врачей. Но это всё не то, не то. Конечно, эти бабы раззвонят повсеместно, что её величество померла на их руках. И никого из близких при её святой кончине не оказалось. Они её забросили.
Стыд и раскаяние на минуту овладели им. И столь же мимолётно улетучились.
Он стал думать о долгом, томительно долгом и пышном ритуале похорон. Прощание. Отпевание. Погребение. Многодневное бдение. И всё это время он, государь, обязан находиться при усопшей.
Несмелыми шагами вошёл он в дворцовую церковь, куда уже перенесли Марию Александровну после обмывания и бальзамирования.
Лик покойной был умиротворён, или так ему показалось. Возле ложа уже собрались его взрослые дети — Александр, Владимир, Алексей, Сергей, братья Константин, Николай и Михаил... Жёны, внуки... Было людно. Стояла духота, плотно пропитанная запахами ладана и елея.
Когда он вошёл, все потеснились, давая ему место у изголовья. Холодными губами коснулся он холодного лба покойницы. «Боже, как она высохла, — не без тайного трепета подумал он. — Совершенно старуха... Как исказили её черты болезнь и страдания. Неужели и я такой же старик? В зеркале, куда я часто гляжусь, кажусь себе молодцом. А каков на самом деле, со стороны?»
Странные мысли мелькали, словно вспышки, одна за другой. Ещё в вагоне его продолжало преследовать чувство вины. Теперь же его сменила жалость. И сострадание. А в дверь уже вносили венок — от его имени. Венков набралось множество, их уже некуда было класть.
Обер-гофмаршал советовался с ним, где произвести отпевание — в Казанском либо Исаакиевском соборе. А может, в Александро-Невской лавре. Так и не решили, время ещё было. Петропавловский собор — усыпальница Романовых — был тесен и мало приспособлен для служб. А Марии Александровне суждено покоиться там.
Как он и предвидел, церемониал был долог и утомителен. Но поступиться ни малейшей его частью было нельзя — тут он, император и самодержец, был бессилен. Традиция была сильней его, и приходилось следовать ей.
— Со святыми упокой! — гудел голос диакона.
— Со святыми упокой! — вторил митрополит.
— Со святыми упокой! — подхватывал духовник императрицы.
«Да, со святыми. Мария был свята, — думал Александр. — Она была... была... да, уже была, безгрешна». Она была предана своему царственному супругу, его заботам, его горестям и радостям. Она была верной спутницей жизни...
Запоздалая благодарность коснулась его души. Смерть открывает нам то, что мы не ценили в жизни. То ли но умели, то ли не хотели, то ли по небрежению, то ли по умышлению.
Но что теперь делать, что делать? Всё поздно. Просить у покойницы прощения, просить прощения у Всевышнего? Всё поздно!
И уже на отпевании в соборе, когда шла заупокойная служба, его продолжали преследовать те же мысли.
— Боже духов и всякая плоти, — тенорком выговаривал протоиерей, — смерть поправший и диавола упразднивый, и живот миру твоему даровавый, сам Господи, упокой душу усопшей рабы твоея Марии Александровны в месте светле, в месте злачне, в месте покойне...
«Всё это лишне, потому что ничего этого уж не будет, не может быть, — думал Александр, стараясь не глядеть на покойницу. — Нет, не этот образ должна сохранить память — этот образ ему укор». Он пытался вызвать в воображении образ юной Марии; но он отчего-то не являлся...
— Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятётся всяк земнородный, якоже рече Писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, идеже вкупе царие и нищии: тем же Христе Боже преставившуюся рабу твою Марию яко человеколюбец упокой...
— Со святыми упокой! — подхватил хор певчих.
«Да, как это верно, — думал Александр, — смерть всех уравнивает — и царя и нищего, и только во гробе мы находим полное упокоение от всех земных терзаний».
— Вся суета человеческая... не пребывает по смерти: не пребывает богатство, не существует слава: пришедши бо смерти сия вся потребиша... Где есть мирское пристрастие, где есть привременных мечтание, где есть злато и сребро, где есть рабов множество и молва — вся персть, вся пепел, вся тень...
«Да, всё прах и пепел, и тень перед лицом смерти», — продолжал размышлять Александр смиренно, как простой мирянин. Как никогда, в эти минуты охватившей его скорби думал он о тщете всех своих усилий. Покаяние — вот что важно, вот к чему надобно прибегать как можно чаще. Гордыня, редко покидавшая его, мешала ему каяться. А между тем он любил часто повторять слова молитвы: Покаяния отверзи ми двери. И про себя, и вслух. Ему нравилась эта христианская формула. В ней было очищение, а ему так хотелось очиститься от многия скверны. Порой он ощущал на себе и в себе груз грехов. Но это было так мимолётно, он так легко сбрасывал его, как легко ц грешил.
«Я ведь человек и ничто человеческое мне не чуждо», — любил повторять он вслед за древними. Он с трудом избавлялся от чрезмерности. Во всём: в разного рода удовольствиях и, прежде всего, в плотских. Духовник отец Никольский легко отпускал ему тогда все и всяческие грехи. И ничто на нём не висло, душа была покойна, тело же продолжало грешить. Ибо нет прелюбодеяния, а есть радость плоти.
Все эти мысли казались неуместными сейчас, во храме. Но он легко отдавался им, чувствуя очищение. Годы сделали своё дело: то, что прежде казалось ему ниже его положения и достоинства, теперь представлялось важным и нужным. Он приблизился к правде и стал чувствовать нечто, похожее на облегчение. Что ещё суждено пережить? Какие потери? Минуло ли время обретения?
Траурная процессия протянулась едва ли не на версту. Кони в чёрных попонах — их вели в поводу кавалергарды... Катафалк, утопавший в цветах... Венки и цветы, цветы и венки — всё в движении. Тысячные толпы, выстроившиеся по обеим сторонам улиц, ведущих к Петропавловской крепости... Женщины, утиравшие слёзы...
Император шёл за гробом с высоко поднятой головой. Шли великие князья, царедворцы, министры — весь цвет империи.
Казалось, вот вожделенный момент, когда несколько метательных снарядов сметут всех тех, кого так ненавидели нигилисты-социалисты. И они смогут наконец установить своё правление, якобы угодное российскому народу. Правда, полиция, жандармерия, гвардия образовали живой коридор. Но что стоило его прорвать?!
Желябов с товарищем, никем не узнанные, следовали за царём и его свитой. Оба вглядывались в своего главного врага и в остальных врагов помельче, желая унести их в памяти.
— Вот бы шарахнуть, — вполголоса произнёс спутник Желябова. — Неужто у нас не нашлось бы желающих?
— Нельзя! — сухо оборвал его Желябов. — В такой день нельзя. Это обернулось бы против нас. Нас бы прокляли...
— Ну и прокляли бы. Зато настало бы царство справедливости.
— Молчи, болван, — зашипел Желябов. — До царства справедливости стало бы как до неба...
— Ишь, шагает точно петух... Голову поднял... Не боится, — продолжал тот своё. — Ты как хочешь, Андрей, но такой момент упущен!
— Нам нужен только он. Он один, — не останавливаясь, пробурчал Желябов. — Нас уже клянут за одиннадцать солдат Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем.
— Жертвы всё равно неминуемы. Они были и будут...
— Мы должны прежде всего жертвовать собой ради великой цели. Безвинные не должны гибнуть...
Митрополичий хор завёл «Со святыми упокой...». На мгновенье он перекрыл невнятный гул людского сборища, шарканье шагов, топот копыт. На глазах Александра блеснули две слезинки. Он не утирал их, и глаза сушил ветер, дувший с Невы.
Он был сентиментален смолоду, хотя и старался подавить в себе эту чрезмерную чувствительность. Но с годами она стала проявляться чаще, с порывами, и он уже не скрывал и не стыдился слёз. Всё в нём обострялось, как бывает в старости. А он всё чаще и чаще ощущал груз лет, однако старался не подавать виду. И избегал разговоров на эту тему.
— Плачет, — заметил спутник Желябова. — Гляди, плачет.
— Человек же, — огрызнулся Желябов. — Супругу хоронит.
— Постылую, заброшенную. С молодой забавляется...
— Да замолчишь ты наконец! — рявкнул Желябов.
В крепость толпу не пустили. Плотный заслон гвардейцев оттеснил людей. Ворота затворились за траурной процессией.
Тишина собора была особенной — гулкой и чувствительной. Каждый звук усиливался и казался значительным. Гроб внесли на плечах Александр с сыновьями. Хор снова затянул «Со святыми упокой...», и здесь, под каменными сводами, пение казалось чересчур громогласным и даже неуместным.
Последние напутственные слова митрополита, последние всхлипы и стоны женщин. И всё кончилось.
Третьего дня ко мне заезжал Мишель Премьер
(Лорис-Меликов. — Р. Г.). Особенно любезен...
Должно быть что-нибудь значить. И точно:
оказывается, что государю угодно, чтобы я
участвовал в совещании относительно
представленной гр. Лорис-Меликовым записки.
Ближний боярин мне вчера её прислал, монумент
посредственности умственной и нравственной.
При наивно циническом самовосхвалении,
при грубом каждении государю и грубом
изложении разной лжи, — прежняя мысль
о каких-то редакционных комиссиях из
призывных экспертов.
— Нет, ты меня не понимаешь, все вы меня не понимаете, — расстроено говорил Александр своему министру двора, — я вынужден торопиться. Надо мною рок... — не договорив, он махнул рукой. То был жест отчаяния — жест простого смертного, а не повелителя огромной империи.
Лицо Адлерберга выразило удивление, и тогда Александр со странной обречённостью прибавил:
— Меня мучает предчувствие... Вот уже несколько месяцев... Я никому не обмолвился... Даже ей... Ты знаешь, что меня преследуют убийцы. Бог меня хранил до поры. Но милость его не бесконечна... Они меня достанут. Жизнь моя замкнётся... Меня преследует число двадцать шесть. Брат Костя говорит, что я суеверен. Может быть. Но каждый раз это число как-нибудь пакостит мне — мелко или по крупному. Я ничего не могу поделать, ничего. Стараюсь ничего не предпринимать двадцать шестого числа, не связывать своих действий с ним. Но непременно что-нибудь случается. Либо со мною, либо с моими близкими. Близится двадцать шестая годовщина моего правления. Меня донимает неотвязная мысль: она станет последней. Я обязан обеспечить Катерину Михайловну и моих детей. Моих и её. Я должен торопиться. Бог с ними, с приличиями, с обычаями. Четырнадцать лет назад я дал ей слово. Я обязан его сдержать.
Адлерберг пожал плечами. Он был поражён. Настолько, что не смог выговорить не слова. Такого на его памяти не было с государем. Такой обречённости, такой безысходности. Он был натурой в общем-то сильной, чуждой всяких суеверий, ничего такого за ним не водилось.
Министр не знал, что сказать. То, что он услышал, было так неожиданно, так ошеломительно. Наконец он промолвил:
— Я что... Я, Государь, забочусь только о вашем добром имени. Старшие дети... Ваши братья и сёстры... Двор... Священный синод... Как отнесутся они к вашему решению?
— Мне в высшей степени наплевать. Я волен в своих поступках и решениях, доколе я император. Об этом акте будет знать ограниченное число лиц. Ты в том числе.
Адлерберг поклонился. Он был тронут и в то же время обеспокоен. Александр продолжал:
— Я не намерен посвящать в это даже моих братьев. Кроме, может быть, Кости. И даже старших детей, за исключением наследника. Каждый, кто будет посвящён, должен дать слово молчать об этом моём решении, об акте бракосочетания. Разумеется, я должен буду оформить его при свидетелях. Оставить, так сказать, законное завещание, по всей форме узаконить мою волю. А дальше... Кто знает, что случится дальше. Один Господь над нами. Но он промолчит, — с горечью закончил Александр.
— Государь, я всецело на вашей стороне, — Адлерберга понесла волна сочувствия и даже жалости. Он был предан — без лести — своему повелителю и если решался ему возражать, то в его же интересах. — И если я позволю себе противность, то только потому, что это отразится...
— Э, да Бог с ним, — не дал ему докончить Александр. — Мне в высшей степени безразлично мнение двора, света, общества. Даже европейских дворов, да. Я действую так, как подсказывает моя совесть и честь. Именно честь. А на мнения мне наплевать. Дядюшка Вилли в собственноручном письме предостерегает меня от потворства конституционерам. До него дошло, что Лорис-де возымел сильную власть и намерен уговорить меня принять конституционную форму правления. А я и без Лориса склонен пойти на это. Представительная форма власти неминуема, и Россия последует примеру европейских монархий. Нужна лишь постепенность, обдуманность каждого шага.
— Сопротивление будет слишком велико, — нерешительно заметил министр.
— Волков бояться — в лес не ходить. Будто я не предвижу. Сколько уж мне пришлось преодолеть, чрез такой частокол продираться... Все мне мешали, даже доброжелатели. Да и я хорош был — клонился то в одну, то в другую сторону, слушал то одного, то другого. Ничего хорошего, как видишь, из этого не вышло: власть зашла в тупик и никак не может из него выбраться.
На Александра нашла какая-то ожесточённая покаянность. Он стремился выговориться, словно бы торопясь сказать то, что давно его преследовало и терзало. Такой Александр представал пред Адлербергом едва ли не впервой.
— Меж молотом и наковальней — и так всё царствование. Отец не ведал ни сомнений, ни колебаний, шёл вперёд и вперёд. Его царствование было жестоко. Я должен был оправдать надежды тех, кто ждал от меня совсем иного. Не получилось!
— Помилуйте, Государь: получилось, но не вполне. Да и кто из ваших предков был последователен в своих намерениях...
— Великий Пётр. Да и прабабка Екатерина. Не до конца, разумеется: история, как я знаю, не ведает такого монарха, который бы до конца следовал своему плану. Разве что железный хромец Тимур. Но он всё сокрушал на своём пути, огнём и кровью пролагал путь, не ведая ни сомнений, ни жалости. А меня то и дело мучили сомнения, — с неожиданной прямотой признался Александр.
— Что ж, Государь, я готов содействовать вашему плану. Я понял вас, — со вздохом проговорил граф. — В таком случае надобно уже сейчас подготовить всё действо.
— Вот и ладно. Я со своей стороны посвящу тех немногих, которые будут в нём участвовать.
Отпустив Адлерберга, Александр отправился к Кате.
В ней произошла перемена, не ускользнувшая от него. Накатила некая решимость, даже властность. Прежде она безропотно клонилась перед ним, перед каждым его словом и желанием. Теперь же, почувствовав, что последнее препятствие на её пути к восхождению пало, она всё более стала принимать тон повелительный. Особенно с теми, кто служил её государю, — с Адлербергом, Лорис-Меликовым, Рылеевым и другими. В редкие встречи с цесаревичем она стала говорить ему не иначе, как «милый Саша».
— Мачеха да и только, — ворчал «милый Саша», который был младше её на два года, втайне же уже примеривал шапку Мономаха и короны предков.
— Всё уладилось, — сказал Александр входя. — Адлерберг станет всё готовить к церемонии.
Катя стала ластиться к нему, но он был озабочен, хмур — весь во власти разговора с Адлербергом, своих откровений по поводу магии чисел. Она поняла и отстала, уселась напротив и стала ждать.
— Я долго говорил с ним, — наконец начал он. — Я высказал ему всё, что тревожит меня... Мои роковые числа.
— Что за роковые числа? — недоумённо переспросила Катя. Ничего подобного она прежде от него не слышала.
— Двадцать шесть — однажды я тебе говорил, но ты посмеялась и забыла. Двадцать шесть. Да и восемнадцать и его перевёртыш восемьдесят одно. Это мои оконечные числа, — прибавил он.
Она хмыкнула:
— Какая чепуха, моё величество. Не надо вбивать себе это в голову.
— Ты права — не надо. А оно вбивается помимо воли. Ничего не могу поделать...
— Скажи лучше, когда это произойдёт? — нетерпеливо перебила, она впервые обратившись к нему на «ты». Но он пропустил эту её вольность, изредка, впрочем, пробивавшуюся в постели, мимо ушей.
— О чём ты говоришь? Что — это? — переспросил он, всё ещё занятый своими мыслями.
— Когда ты поведёшь меня под венец? — Катя даже притопнула ногой в нетерпении.
— Теперь уже недолго ждать, — вяло ответил Александр. Он чувствовал себя в западне, кругом в западне. Это было странное чувство, доселе не посещавшее его. Все обложили его — даже любимая женщина, которая до недавнего времени казалась ему единственным и желанным прибежищем.
Он вдруг почувствовал, что хочет одного — чтобы его оставили в покое. Все, все — и Катя, и его дети, старшие и младшие. И министры, и двор с его мушиным гудением, пересудами и сплетнями... Великая усталость навалилась на него. Он не мог её сбросить, весь обмяк и закрыл глаза.
Катя тотчас почувствовала перемену — то было необъяснимое женское чутьё.
— Что с вами, моё величество, — расхлопоталась она. — Вам худо?
— Худо. Я устал. Нету сил. Прости меня — пойду к себе.
— Прилягте здесь, я буду тише воды, ниже травы, — заворковала она, гладя его виски своими невесомыми нежными пальчиками.
— Нет-нет, — торопливо ответил он. — Я пойду.
— Что ж, ваша воля, — сердито буркнула она. — Вы мой повелитель. И всех нас повелитель, всегда и везде. Даже здесь, в обители любви.
Он с трудом добрался до опочивальни, разбудил дежурного камердинера, дремавшего в кресле, разделся с его помощью и, рухнув в постель, тотчас погрузился в долгий тяжёлый сон.
Сон был глубок и долог. Постепенно его оковы стали ослабевать, и вскоре в него стали вторгаться сновидения. То были фантастические тени его тревог и размышлений. В какой-то странной пляске то соединялись, то разбегались числа восемнадцать и восемьдесят один: образуя роковой год, приближавшийся с неумолимой постепенностью. Он убедил себя и Катю, она пугалась, хватала детей и неслась куда то, как давеча, когда во дворце прогремел взрыв... Потом какие-то невесомые фигуры сплелись вокруг него в хороводе... «Охранители», — подумал он, и в тот же миг они исчезли — растворились в пространстве. Он силился что-то сказать, но тщетно — язык не повиновался, слова не складывались...
Потом он увидел себя и Катю с детьми на прогулке в Царском Селе... Всё было привычно, но отчего-то позади них не было ни Рылеева, ни Коха с его казаками. А впереди уже маячили два бородатых субъекта с угрожающим видом. Они неумолимо приближались, держа в руках по пистолету... Александра удивило, — он потом рассказывал сам Кате, — что пистолеты были дуэльные, начала века. «Какая чепуха», — подумал он, видя, как субъекты нажимают на курки... Осечка, осечка, осечка, потом дымный выхлоп... И он проснулся. Испуга не ощутил, но липкий пот выступил на спине, на лбу.
Удивили дуэльные пистолеты, удивило и то, что действие сна происходило в Царском и злодеи проникли туда. Мысль, что они всюду, они подкарауливают его, была неотвязна.
— Господи, зачем всё это, — проговорил он вслух совершенно машинально. Но камердинер, дежуривший за дверью и оберегавший сон государя, тотчас осторожно приоткрыл дверь.
— Ваше императорское величество, изволили звать?
— Нет-нет, ничего. Ступай.
— Послышалось. Прощенья просим-с.
«Шалят нервы, — вздохнул Александр. — Надо бы скорей выбраться отсюда. Но прежде всё закрепить. По всей форме, дабы никто не мог придраться, и права Кати и детей были неоспоримы».
Александр поколебался, посвящать ли Лорис-Меликова в свой план. Он доверял ему более чем другим. Но поразмыслив, решил, что скажет ему после совершения церемонии. И вообще, круг посвящённых должен быть как можно уже.
Когда Адлерберг в очередной раз явился к нему за приказаниями, Александр сказал:
— Знаешь, я решил назначить церемонию бракосочетания на завтра.
— Позвольте, Государь, — ошеломлённо пробормотал граф. — Всё-таки эта поспешность может повредить вам в глазах...
— Бог с ними — с глазами, ушами и ногами, — прервал его Александр. — Мне совершенно на это наплевать. И потом, сколь раз я должен требовать исполнения своего желания. А лучше сказать — повеления. Ты что-то отбился от рук, друг мой...
— Но хотя бы уведомить его высочество наследника-цесаревича.
— Потом, потом, — нетерпеливо произнёс Александр. — Он далеко, он не узнает. Всё потом. С моей стороны будут ты, Рылеев и Баранов, со стороны Кати госпожа Шебеко. И всё. Протоиерей Никольский здесь и исполнит всё по форме. Вот и весь круг посвящённых. Гордись, ты удостоен доверия как старый друг. Я лишил его даже Костю, которому я бесконечно доверяю. Впрочем, в этой церемонии он ни к чему. Скажи Рылееву и Баранову.
Было ли это торжество бракосочетания. Отнюдь нет. Правда, для церемонии был избран Большой царскосельский дворец — любимое обиталище прабабки Екатерины. Здесь она задавала балы, здесь грешила смачно и много, принимала иностранных гостей. Дворец был её детищем и потому звался Екатерининским.
Было некое знамение в том, что в его стенах правнук, царствующий император, поведёт к венцу другую Екатерину, свою избранницу, и то будет союз любви.
Он не предуведомил Катю, решив это сделать в последний момент, когда ему доложат о том, что всё готово. Подвенечное платье? Чепуха. Ничего такого не нужно. Он сам будет в гусарском мундире. Отчего в гусарском? Оттого, что он молодит его. Всё-таки... С другой стороны, велика ли разница — тридцать лет! Подумаешь. Иные вельможи под семьдесят брали себе в жёны семнадцатилетних. Это было как бы в обычае. Молодая жена призвана разогнать старую медленно циркулирующую кровь и вообще омолодить своего почтенного супруга.
Кате уже тридцать три. Она несколько погрузнела — всё-таки мать троих детей, у глаз зазмеились тонкие морщинки, но фигура всё ещё тонка и вообще она ещё очень молодо выглядит. Она счастлива с ним. А он?..
Александр отогнал от себя эту мысль. Да и что такое счастье? Никто не может дать внятного ответа на этот вопрос. Ему с ней хорошо, она мать его детей. Да, она возвратила ему счастье и ощущение молодости — этого было вполне достаточно. И потом, ничего лучшего зрелые годы ему не принесли. Связь была крепкой и надёжной. Воспоминание о восторгах любви не изгладилось. Но уж было в этом всё больше воспоминаний, некоей инерции. И то хорошо. При нынешних-то треволнениях.
Вошёл Адлерберг и доложил, что всё готово, в домовой церкви затеплены свечи, Рылеев и Баранов уже там, протоиерей подготовил венцы...
— Ну и ладно. Я отправлюсь за Екатериной Михайловной и мадам Шебеко. Ступай, Саша, мы сейчас будем.
— Отчего она именуется мадамой? — осмелился спросить граф. — Сколько я знаю, она не была замужем.
Александр рассмеялся.
— В самом деле, она натуральная мадмуазель. Но уж к сорока годам-то пора бы стать, как ты говоришь, мадамой.
— Перестарок. Разве что кто-нибудь по пьянке возьмётся сделать её мадамой.
— Не говори так, — оборвал его Александр, впрочем, нисколько не сердясь, — она как бы дуэнья при Екатерине Михайловне, она блюдёт её и детей. Варвара Игнатьевна — преданный друг. Я сделал её старшего брата Бессарабским губернатором, а сестрица Софья — за родным братцем Катерины. Так что мы в родстве, — закончил он со смехом. Чувствовалось, что Александр — в приподнятом настроении, как и должно было в столь торжественный момент.
Когда он вошёл в апартаменты Кати, она как раз беседовала со своей наперсницей.
— Дорогие дамы, — важно произнёс Александр, — наступает торжественная церемония. Катенька и ты, Варвара Игнатьевна, ступайте за мной.
— Куда это? — недоумённо спросила Катя.
— В дворцовую церковь, дорогая. Нас ждут. Я поведу тебя под венец.
Из глаз Кати брызнули слёзы. Она бросилась на шею Александру.
Он поцеловал её в лоб и с деланной укоризной сказал:
— Ты омочила мне мой парадный мундир.
— Боже мой, Боже мой, — бормотала Катя, отстраняясь и торопливо утирая слёзы. — Наконец-то! Это вершина моей жизни!
Она бросилась обнимать Варвару, продолжая бормотать всё то же. И вдруг спохватилась:
— Так? В таком виде? Но мне же надо бы заготовить платье...
— Ничего не надо. Надень какое-нибудь светлое, у тебя их достаточно. Простенькое. Но быстрей, пожалуйста, не затягивай...
— Варя, идём! Мы сейчас, мы недолго.
— Ну вот, начинается, — проворчал Александр. — Вечно эти дамские затяжки.
Они возвратились быстро. На Кате было изящное светлое платье, которое очень к ней шло.
— Пошли, пошли, — Александр, взяв Катю за руку, повёл её по дворцовым коридорам, сквозь анфиладу пышных зал. Шаги гулко отдавались под сводами, паркет, навощённый до зеркальности, отражал фигуры: за ними следовали тени, словно некая свита.
Их уже ждали. Ждали давно. В церкви было душно, горели все паникадила, лампады перед образами.
Александр подвёл Катю к аналою. Протоиерей Никольский окропил их святой водою. Церемония началась.
— Венчается раб Божий государь император и самодержец Всероссийский Александр Николаевич и раба Божия княгиня Екатерина Михайловна...
— Светлейшая княгиня, — решительно вмешался Александр, — светлейшая княгиня Юрьевская, что будет утверждено моим указам. Продолжай, отец Ксенофонт.
— Светлейшая княгиня Юрьевская, — покорно повторил протоиерей.
Шаферы, державшие венцы, застыли как два истукана. Шаферами были генерал-адъютанты Рылеев и Баранов. За ними встали Адлерберг и Варвара Шебеко.
— Боже пречистый, и всея твари содетелю, — начал отец Ксенофонт, — ребро праотца Адама за твоё человеколюбие в жену преобразивый и благословивый...
Протоиерей, видно было по всему, желал соблюсти чин последования венчания. Александр стал нетерпеливо переступать с ноги на ногу. Он вовсе не хотел затягивать церемонию. Священник на мгновение оторвался от требника и, бросив мимолётный взгляд на государя, как видно, понял свою оплошность и зачастил:
— ...И ниспошли руку твою от святого жилища своего государю и самодержцу нашему Александру Николаевичу и сочетай его и рабу твою Екатерину светлейшую княгиню Юрьевскую зане от тебе сочетавается мужу жена... Венчай их в плоть едину, даруй им плод чрева, благочадия восприятие...
Он снова оторвался от требника и глянул на государя. Александр улыбался одними краями губ. И протоиерей, восприняв это как одобрение, уже решительней возглашал:
— Положил еси на главах их венцы, от каменей честных: живота просиша у тебе и дал еси им.
Взяв у шаферов венцы он возложил их на головы новобрачных.
— Исайя, ликуй! Возвеличися, женише, якоже Авраам... И ты, невесто, возвеличися, якоже Сарра...
Александр фыркнул, но тотчас состроил благолепную мину.
— Обменяйтесь кольцами, дети мои, — растерянно произнёс отец Ксенофонт и, желая закончить церемонию, возгласил: — Слава тебе, Христе Боже, упование наше, слава тебе. Слава и ныне, и прясно и во веки веков!
— Аминь! — подхватили все.
— Господи, помилуй! Благослови, благослови, благослови!
— Аминь, — откликнулись все.
Поучение к новобрачным было отменено. Тем паче, что новобрачие было, строго говоря, сомнительно. Все поочерёдно поздравляли Александра и Екатерину с подобающей церемонностью. Протоиерей же снова, не по чину, окропил их святой водой.
— Благодарю всех вас, — Александр довольно улыбался. — Отметим же событие это возлиянием и ядением. Прошу пожаловать ко мне.
Этот день — восемнадцатое июля — остался в памяти у всех участников церемонии. После небольшого застолья, завершившегося прогулкой новобрачных в коляске, но без свиты, Александр позвал к себе присутствующих для подписания акта, составленного загодя.
«Тысяча восемьсот восьмидесятого года восемнадцатого июля в три часа пополудни, в дворцовой церкви Царскосельского дворца Его Величество Император Всероссийский Александр Николаевич соизволил вторично вступить в законный брак с фрейлиной, княжной Екатериной Михайловной Долгоруковой.
Мы, нижеподписавшиеся, бывшие свидетелями бракосочетания, составили настоящий акт и подтверждаем его нашими подписями...
Генерал-адъютант граф Александр Владимирович Адлерберг.
Генерал-адъютант Эдуард Трофимович Баранов.
Генерал-адъютант Александр Михайлович Рылеев.
Обряд бракосочетания был совершён протоиереем церкви Зимнего дворца Ксенофонтом Яковлевичем Никольским».
Александр был настроен самым лучшим образом. Взяв бумагу с вензелем, он задумал закрепить этот акт указом Правительствующему Сенату:
«Вторично вступив в законный брак с княжной Екатериной Михайловной Долгоруковой, Мы приказываем присвоить ей имя княгини Юрьевской с титулом Светлейшей. Мы приказываем присвоить то же имя с тем же титулом нашим детям:
сыну нашему Георгию,
дочерям Ольге и Екатерине,
а также тем, которые могут родиться впоследствии,
Мы жалуем их всеми правами, принадлежащими законным детям сообразно ст. 14 Основных законов империи и ст. 147 Учреждения императорской фамилии.
Царское Село, 6 июля 1880 года...»
Размашисто подписавшись, он пояснил:
— Статья четырнадцатая гласит: дети, происшедшие от брачного союза лица императорской фамилии с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, не имеют права на наследование престола. Статья же сто сорок седьмая трактует о том же: я не могу наделить тебя правами, принадлежащими членам императорской фамилии. Понимаю — обидно. Но тут я бессилен: даже если я решу отойти от этих установлений, тотчас взбунтуются мои старшие дети, а может, и братья. Не надо дразнить гусей — старая и верная истина. А великие князья не гуси — их укус может стать смертельным. Пока я жив, обороню тебя и наших детей. Но только пока жив. Впрочем, я верю, что наследник Саша вас не обидит.
— Отчего в такой день ты заговорил так, будто тебя...
Она не договорила и залилась слезами.
— Катенька, дорогая, мы все — в руках Божиих, все — в его власти. А посему решительно всё надо предусмотреть. В том числе и мою кончину. Да-да, не плачь. Ты ведь знаешь, как за мною охотятся. Охотники эти упорны. Кстати, что поделывают наши с тобой тайные доброхоты и охранители?
Катя стёрла слёзы и, всё ещё всхлипывая, открыла бюро и достала бумагу.
— Ничего утешительного они не сообщают. Настоятельно советуют тебе не ездить на развод в Михайловский манеж. Называют численность главного штаба террористов: двадцать четыре человека. А их воинство насчитывает якобы шестьсот человек по всей России.
— Хм. Не густо. И вся наша рать не может повязать этих негодяев.
— Я говорила Лорису. Он считает, что их на самом деле много больше.
— Ну, у страха глаза велики, это известно с давних пор.
— Они, правда, оговариваются: к этим шестистам должно прибавить до полутора тысяч, как пишет великий лигер, «которые принадлежат к группам и действуют, как солдаты в бою, согласованно и безостановочно, не считаясь с препятствиями».
— Всё едино: даже ежели их тысяч пять, им противостоят сотни тысяч. А что, им так и не удалось проникнуть в самое гнездо заговорщиков?
— Они якобы на пути к этому и заверяют ваше величество, что непременно взорвут изнутри всё сообщество социалистов-нигилистов.
— Дай-то Бог, — Александр перекрестился. — Но предчувствия, дорогая моя, сильней меня, они не оставляют, они преследуют.
— Это нервное. Ты должен созвать докторов и принять их совет.
— О, доктора... Они посоветуют не думать об этом. А я и не думаю. Это вторгаются помимо моей воли.
— Я их изгоню, эти предчувствия! — с жаром воскликнула Катя. — Я могу, о, мой повелитель! Я всё могу, отныне и вовеки! Я дам тебе великое блаженство — награжу за то блаженство, какое я испытала сегодня.
И она вознаградила Александра так, как может только жена и любовница в одном лице. Вознаградила по-женски, с невиданной щедростью и изобретательностью. Казалось, всё было изведано. Но у любящей женщины благодарность иной раз обращается в муку. Вот такую муку испытывал Александр. Он иссяк, Катя исторгла из него всё до капли. Он лежал без сил и желаний, но Катя...
— Боже мой, Катенька, — простонал он. — Оставь меня. У меня нет никаких сил.
Она была довольна, словно настала наконец минута её женского торжества.
— Мой повелитель удовлетворён?
— Ты превзошла не только себя, но и всех-всех женщин, — слабым голосом проговорил он. — Боюсь тебя, Катя, боюсь. Ты изымешь всю мою мужскую силу.
— О, нет, мой повелитель, я стану скромней. Теперь, когда нашим ложем единолично владею я, то буду соблюдать меру. Я буду оберегать то, что теперь принадлежит безраздельной одной мне. Да и как может быть иначе.
— Да, моя радость, — он с трудом выталкивал из себя слова. — Но я уже не тот, что был четырнадцать лет назад. Годы и тревоги сделали своё дело. Иной раз я чувствую себя стариком, — неожиданно признался он.
— О, нет-нет, мой повелитель! Виною всему моя жадность. Иной раз я забываюсь. Всё-таки меж нас тридцать лет разницы.
Тут восстала его мужская гордость.
— Причём тут годы! В любви нет возраста, в любви все равны.
«Нет не все, — подумала она, — наверно не все». Катя, не знавшая другого мужчины, втайне могла догадываться, что не все. Пока что просветить её было некому: она сама никого не подпускала к себе. Но иной раз инстинктивно заглядывалась на красавцев-кавалергардов и чувствовала нечто, чему не могла бы найти названия: интерес, любопытство? Что?
Наконец она получила право повелевать. Оно было покамест сокрытым от большинства, но уже всё шло к тому, что её истинное положение законной супруги императора откроется, и ей станут воздавать положенные почести.
Александр посвятил в тайну своего бракосочетания Лорис-Маликова. Тот не скрыл своей радости.
— Поздравляю вас, Государь. Это важный шаг. Он сможет на многое повлиять в лучшую сторону.
Лорис понимал, что надобно дать новое движение реформам. Что застылость государственной жизни есть пагуба. Она побуждает террористов к действиям. Их можно нейтрализовать только решительным шагом в сторону конституции. Это слово — пугало для ортодоксов. Его можно заменить формулой: представительное правление, собор выборных людей Русской земли. Надо действовать и действовать решительно именно в этом направлении. И Екатерина Долгорукова станет ему помощницей, если убедить её, что покушения на императора можно предотвратить, произведя реформу власти.
— Что ты имеешь в виду?
— Государь, не могу скрыть от вас: я стараюсь внимательно следить за окружением его высочества наследника-цесаревича...
— Любопытно! Весьма! Что же ты усмотрел?
— Аничков дворец стал местом закрытых совещаний. Особы, окружающие наследника, видят в нём будущего императора.
— Преждевременно! — Александр даже привстал в кресле.
— Несомненно. Они настроены решительно против княгини Екатерины Михайловны...
О, это был тонкий ход! Лорис прекрасно знал, что Александр тотчас вздыбится. Так оно и случилось.
— Какое их собачье дело! — рявкнул Александр. — Отчего все стараются вмешаться в мою личную жизнь. Я им устрою укорот! Кто там у него?
— Прежде всего Победоносцев с Катковым, графы Воронцов и Дмитрий Толстой...
— Конечно. Этот злобствует, получив отставку...
— Князь Мещёрский...
— Ну а этот известный мракобес.
«Эвон как заговорил его величество, — Лорис внутренне порадовался. — Кажется, государь подвинулся к цели».
Теперь шансы на успех задуманного стали реальней. Но он решил пойти ва-банк:
— Нет ничего неправдоподобного в том, Государь, если я выскажу несколько парадоксальную мысль... — он замолчал.
— Говори-говори, — поощрил его Александр.
— Отчего не исключить заговор и дворцовый переворот, — не дав Александру раскрыть рта, зачастил: — Вспомните примеры из отечественной истории! Да и в наши дни дворцовые переворота не редкость. Турки то и дело свергают своих султанов...
— Ну ты хватил, — наконец опомнился Александр. — Нет, это совершенно исключено. Саша мой не таков, он слюнтяй. На словах он готов к решительным действиям, а на деле — пас. Нет-нет.
— Во всяком случае, Государь, они станут противиться решительным действиям державной власти в сторону представительного правления.
— Да, это так, — согласился Александр. — Но пока я на престоле, будет по-моему.
«И по-моему», — мысленно подхватил Лорис.
— И вот что, — продолжил Александр. — На днях мы — я и Екатерина Михайловна с детьми — отправимся в Ливадию. Я хочу, чтобы ты нас сопровождал.
— С великой радостью, Государь! Это высокая честь для меня. Но могу представить себе изумление двора, когда Екатерина Михайловна будет сопровождать вас.
— Э, пусть их изумляются, — махнул рукой Александр. — Через некоторое время перестанут.
— Вы намерены объявить о своём венчании?
— Всё тайное рано или поздно становится явным. Со временем придётся объявить о том, что мы — муж и жена. Морганатические браки не в диковину среди царствующих династий.
— Чем позже, тем лучше, Государь.
— Да, я понимаю. Надобно соблюсти дистанцию.
Меня в особенности раздражала та беззастенчивость,
с которой те из моих официальных сотоварищей,
которые, считаясь записными противниками католицизма
и иезуитов, прилагали к делу иезуитское правило,
что цель искупает средства... На словах произносились
дифирамбы в честь благодушия и милосердия государя,
на деле постоянно возбуждалось в нём чувство гнева,
и результатом было проявление этого гнева не только
в области администрации, но и в сфере законодательства.
«Склад русских сыров Е. Кобозева».
Не очень казистая вывеска появилась над подвалом в доме Менгдена. Подвал этот долгое время пустовал, а стало быть, не приносил дохода домовладельцу. Да и кому нужен подвал — охотников не находилось.
— Отколь везёте сыры? — допытывался хозяин.
— Лучшие русские сыры в Костроме да в Ярославле, — отвечал господин Кобозев, мужчина на вид вполне положительный, по его словам, решивший завести своё дело.
— У нас обширные связи, — добавляла его супруга, дама молодая и следившая за модой. — Сыроделы весьма рады поставлять свои сыры в столицу.
— У нас были сильные конкуренты в Москве, в Охотном ряду, равно и у господ Елисеевых, — торопился сообщить господин Кобозев. — Но мы предложили лучшие условия.
Малая Садовая, где располагались склад и лавка, не больно-то велика, да и торговой её назвать нельзя. Михайловский дворец да Михайловский манеж, Михайловская площадь да Михайловская улица, Михайловский театр — всё михайловское; таковой чести удостоился сынок императора Павла — Михаил Павлович, изрядный солдафон, слывший отчего-то остроумцем. Таково соседство Малой Садовой, всё сотворённое трудами знаменитого зодчего Карло Росси, всё им распланированное.
Ясное дело, окрестные дома принадлежали особам родовитым, у коих были свои поставщики с незапамятных времён. Но Кобозевых это обстоятельство отнюдь не смущало.
— Мы для наших сыров сбыт всегда найдём, купечество в наш склад дорогу найдёт, потому как цены весьма приемлемые. А сыры-то, сыры — просим отведать.
Из бочки извлекался тяжёлый круг, похожий на мельничный жёрнов. И ловкою рукою нарезался на тонкие ломти — желтоватые, аппетитно пахнувшие, словно бы плачущие слезами масла из многочисленных «глаз».
— Сыродельного завода братьев Кострицыных. Медаль на Парижской выставке, поставщик двора его императорского величества, — с гордостью объявлял господин Кобозев.
Пробовали, хвалили, покупали, благо цена была ниже, чем в других лавках.
— Добрые господа, обходительные, — говорили обыватели. — И товар предельный.
Предельный — означало добросовестный и дешёвый.
Увы, заведение было далеко от процветания. Искали посредников, вроде бы являлись какие-то господа то ли по делам торговым, то ли по каким-то ещё. Время от времени ломовики привозили и сгружали бочки с очередною партией сыров. И гораздо реже увозили бочки посредникам.
Однако господа Кобозевы не теряли надежды на расширение своего заведения, равно и торговых связей. Затеяли копать погреб — складу столь деликатного продукта, как сыры, погреб нужен позарез, дабы с Невы завалить его льдом, пока в нём нету недостатка.
— Мы получаем сыры полузрелые, — объяснял господин Кобозев, — а у нас они дозревают. И холод тому не помеха. Наше дело следить за созреванием, это процесс тонкий, требующий постоянного контроля. На цвет, на запах и на вкус. Продукт деликатнейший, в цивилизованных-то странах, к примеру, в Швайцарии либо в Дании, великие искусники сыроделия обретаются и оттуда по всей Европе товар развозят.
Иногда его поправляли: надо, мол, говорить не в Швайцарии, а в Швейцарии. Господин Кобозев горячо возражал:
— Это российские крамольники, кои там укрываются, говорят в «Швейцарии», а мы, торговые люди, привыкли по-другому.
Очень они с супругою упирали на то, что они-де торговые люди, и произношение у них соответствует. И вообще они с покупателями обращались по-простецки.
— Мы не из дворян, наше сословие мещанское, а потому чиниться мы не любим, — подчёркивала мадам Кобозева.
Время было напряжённое, тревожное, полиция то и дело проверяла новых обитателей. Несколько раз заглядывали в лавку Кобозевых и квартальный, и пристав. Интересовались всем — паспортами, выручкой, торговыми связями, посредниками. Иной раз даже и покупателями. Находили всё в полном порядке.
— Солидные люди, — говорил квартальный. — Усадят, всё покажут, всё разъяснят, как следовает быть. Да и угощенье предложат. Опять же сыр у них — пальчики оближешь. Я такого сроду не едал. Да и стаканчик поднесут. Словом, рекомендую-с.
Наняли землекопов копать погреб. Просили побыстрей, дабы льду можно было бы навозить до наступления тёплых дней.
— Лед в нашем деле столь же важен, сколь и сам товар, — разглагольствовал господин Кобозев. — Ледник для сохранности сыров — первое дело. От него нежность продукта зависит, духовитость его, опять же сохранность.
Рачительный хозяин, судя по всему, был господин Кобозев. И все окрест, кто наведывался в его лавку, это оценили. И покупателей прибывало, правда, не так быстро, как хотелось бы.
Землекопов было двое. Хозяева тоже не чурались работы. К тому времени ремонт всего дома был закончен. Следовало привести в порядок не только само торговое помещение и склад, но и комнату, где предстояло жить содержателям заведения. Наружную стену обшили деревянной панелью.
— Сырость донимает. От неё надобно уберечься. А дерево сырости дорогу преграждает, — словоохотливо объяснял господин Кобозев.
А ведь верно. Хоть и немалый расход, но ведь от сырости разные болезни происходят. И так полуподвал, стало быть, и непременная сырость. Какие ремонты ни производи, всё едино от сырости в таком помещении уберечься трудно.
— Доходу от торговли ещё не столь много, чтобы ремонт окупился, — сетовал господин Кобозев, когда к нему являлся владелец дома за арендной платой. — Я, однако, почитаю своим первейшим долгом быть аккуратным плательщиком.
И с этими словами выкладывал деньги.
Словом, все были довольны Кобозевыми: домовладелец, покупатели, власть в лице должностных лиц полиции. И они сами казались довольными.
— Простые люди, как же они любят его величество императора, — с удовольствием рассказывал околоточный надзиратель. — Прихожу намедни к ним проведать, а мадам говорит: видела-де государя, каков красавец, как такого не обожать. Мы, говорит, с мужем его с малолетства обожаем. Такого, говорит, государя во всём свете нету — видного да мудрого. Повезло матушке России, мол, что правит ею царь Освободитель, кумир русского народа. Я бы, говорит, этих проклятых нигилистов собственными бы руками передушила. Решительная госпожа! Оттого они на государя посягают, говорит, что он народу волю дал. А воля им поперёк горла...
— Поперёк горла, — подтверждала мадам Кобозева. — Потому как эти нигилисты всё больше дворянчики, а царь наш оставил их без крепостных да без земли. Кончилась их власть. Вот они и беснуются. Не могут с этим смириться, потому и посягают на бесценную жизнь нашего государя. Экое счастие выпало нам — изредка видеть государя, любоваться им да его свитою.
— Много сделал наш царь освободитель для простого народа, а сделает ещё больше, — вступал в беседу господин Кобозев. — Слыхал я, что министр граф Лорис-Меликов хлопочет о новом послаблении российскому народу. Вот и акциз на соль, сказывают, отменили.
Очень справедливо рассуждают господа Кобозевы. Сразу видно истинных патриотов, радеющих о благе России. А ведь из образованных, опять же капитал сколотили, торговлею с выгодой занялись. Поболе бы таких, и наступило бы в империи спокойствие да благоденствие. Но нет: мутят воду социалисты-нигилисты, мечтают бунт учинить, стреляют из-за угла, называют это революцией. Хотят низвергнуть батюшку царя и всю высшую власть и сами сесть на трон и напялить какому-нибудь босяку шапку Мономаха.
Да-да, было такое мечтание у их главарей, и аккурат в это время устроили они тайную сходку на квартире у Вознесенского моста. Собралось их тут человек восемь. Обсуждали, как бы поверней убить государя.
В самый разгар этого злодейского обсуждения, открывается дверь и входит человек в мундире морского лейтенанта, бледный, как полотно. Это был Николай Евгеньевич Суханов.
— Господа, — говорит он упавшим голосом, — сейчас на квартире Тригони был обыск. В это время у него находился Желябов. Оба они схвачены, изъяты компрометирующие материалы. Следует ожидать дальнейших налётов. У меня есть подозрение, что в наши ряды затесался предатель.
Воцарилось тяжёлое молчание. Полиция нанесла удар в самую сердцевину. Желябову отводилась главная роль в покушении на царя. Он должен был не только руководить действиями группы террористов, но в случае неудачи вырваться вперёд и поразить Александра кинжалом.
Андрей Желябов был признанным вождём и первоклассным оратором. За ним шли безропотно. Ему удалось вовлечь в преступную организацию «Народная воля» несколько офицеров и прежде всего самого Суханова. Близилось воскресенье — день, когда император обычно совершал поездку в Михайловский манеж на развод. На этот день террористы назначили покушение. Предварительно они изучили путь следования царя. Он, как правило, был неизменен. И потому они в этот раз надеялись на успех.
Все были подавлены. Женщины прижимали к глазам платочки. Молчание прервал Суханов.
— Кто же заменит Андрея?
— Я, разумеется! — встала Софья Перовская. Хрупкая, тоненькая, как лозинка, с лицом, не утратившим детские черты, она вовсе не производила впечатления человека, способного на подвиг.
Она была дочерью губернатора Петербурга Льва Николаевича Перовского и правнучкой последнего гетмана Малороссии Кириллы Разумовского. Отец её был человек жестокий, настоящий самодур, и потому она рано ушла из семьи, несмотря на его угрозы возвратить её через полицию. После покушения Каракозова, Лев Николаевич был отправлен в отставку и совершенно ожесточился, грозя дочери разными карами. А посему характер её был закалён невзгодами.
— Ты, Соня? — Суханов был обескуражен. — Но это ведь совсем не женское дело.
— Я заменю Андрея, — твёрдо повторила Перовская. И тут все поняли, что и в самом деле это её долг. Знали: она была гражданской женой Желябова. А кроме того было известно её бесстрашие, испытанность во многих делах. Это она руководила взрывом железнодорожного полотна в Москве.
Решение было принято. Стали обсуждать детали покушения. И тут вдруг выяснилось, что мина и метательные снаряды ещё не изготовлены, а образец даже не испытан. Так что вообще не ясно, удастся ли задуманное.
— Как же быть? — растерянно произнёс Суханов. — Мы, конечно, постараемся всё сделать к воскресному утру, но не знаю, получится ли.
— Что же вы медлили, — наступала на него Перовская. — Неужели нам придётся отложить акцию?
Все зашумели. Раздались голоса: сомневающиеся, спорившие, уверенные. Мало-помалу мнения сошлись: действовать не откладывая.
— Тогда следует распределить места. Кто согласен быть метальщиком? — уже распоряжалась Перовская.
Вызвались Рысаков, Гриневицкий, Тимофей Михайлов и Емельянов.
— Разрывные снаряды должны быть готовы к утру, — решительно заявила Перовская. — Так что нашим химикам следует немедля приступить к делу.
Решили, что нужны по крайней мере четыре снаряда и мина, которую, снарядивши, надо успеть заложить тоже рано утром, до проезда царя.
Времени оставалось в обрез. Три «химика» — Кибальчич, Суханов и Грачевский — тотчас приступили к работе. Им предстояло трудиться всю ночь.
— Как на охоту ехать, так собак кормить, — сердилась Перовская. — Всё должно было быть в готовности загодя. Нет на вас Андрея. — Сказав это, она коротко всхлипнула, но тотчас как ни в чём не бывало стала перетаскивать пустые жестянки из-под керосина на кухню, обращённую в бомбистскую мастерскую. Эти жестянки предназначались под оболочки снарядов. Их предстояло начинить гремучей ртутью и динамитом.
Самым большим знатоком по части взрывного дела был Кибальчич. Его помощники были дилетантами. А потому решающее слово всегда оставалось за ним.
— Я склонен отказаться от гремучей ртути в качестве детонатора, — проговорил он профессорским тоном. При этом он поднял и показал своим помощникам большую стеклянную банку, наполненную серыми кристаллами. — Она слишком ядовита. Другое же вещество, обладающее сходными свойствами — нитроглицерин, — и осторожным жестом он приподнял ещё большую банку, наполненную маслянистой жидкостью. — Этот господинчик требует такой же осторожности в обращении с ним и наказывает тех, кто по небрежности вдохнёт его пары, сильною головной болью, учтите это. Но зато он послужит нам исходным веществом для получения динамита. Так что, пользуясь им, мы убиваем двух зайцев сразу: получаем взрывчатку и одновременно детонирующую жидкость. От удара нитроглицерин мгновенно взрывается и увлекает за собой своего сына — динамит. Сыночек этот, как вы знаете, весьма знаменит. А теперь — к делу. У нас слишком мало времени. Софья Львовна — особа строгая, и ежели мы не выполним её заказ к назначенному времени, последует строгое наказание.
Нельзя сказать, что его помощники напугались, но тем не менее стали трудиться со рвением. Свечи и керосиновые лампы не гасли весь вечер и всю ночь. Открытое пламя было опасно, а потому свечи вскоре были загашены. Работа требовала чрезвычайной осторожности и осмотрительности, о чём Кибальчич не уставал напоминать.
К утру большая часть жестянок была начинена страшной смесью.
— Упаси Бог ударить либо уронить. Обращение должно быть самое нежное — нежней, чем с любимой женщиной. Сравнимо лишь с грудным дитятею, — предупредил он.
Не ведал государь император Александр Николаевич, какое страшное оружие готовится-варится против него. Внимал успокоительным речам Лорис-Меликова. Этот же, явившись на обычный доклад в Зимний дворец, весь светился. И чуть ли не с порога императорского кабинета, вопреки этикету провозгласил:
— Государь, могу вас порадовать: изловлен наконец несомненный главарь террористов Андрей Желябов. Голова, доложу я вам! Я лично к нему приступил, и беседовали мы на разные темы. Но он сразу же предупредил: о преступном комплоте — ни слова, хоть пытайте. Железный характер. Но чертовски умён. Я ему сказал: вам, сударь, министром бы быть, а не заговоры устраивать. На что он мне ответил: «Вот свергнем вашу власть, тогда, может быть, народ изберёт меня министром».
— Экая жалость, — Александр был явно огорчён. — Добро бы дураки на рожон лезли, а то таковые вот умники себе на погибель. Обидно.
— Наши агенты идут по следу заговорщиков, — продолжал Лорис. — И надеюсь, что вскоре будет взята бомбистская мастерская. Сети раскинуты широко, и улов уже значителен.
— Но вот тайные благожелатели наши, вошедшие в переписку с Екатериной Михайловною, предупреждают, чтобы я не ездил на развод.
— Я бы тоже, Государь, не советовал вам ездить до поры в Михайловский манеж.
— Ну вот ещё! — вскинулся Александр. — Чтобы я в своей столице в самой её сердцевине, стал невольником каких-то мерзавцев! Ни за что! Или ты хочешь сказать, что охрана моя никудышна, что полиция и жандармерия ни на что не годны? Выходит так. А ведь есть ещё и гвардия — тысячи и тысячи хорошо вооружённых людей. Против кучки злоумышленников. Вот те же наши тайные доброжелатели извещают, что они-де проникли в логово террористов и будто бы их всего по всей России насчитывается каких-то шесть сотен человек. Я уж говорил тебе об этом.
— Но они ловко прячутся, Государь, — оправдывался Лорис. — И маскируются под верноподданных.
— Противно! — неожиданно сказал Александр. Сказал с сердцем, видно, накипело. — Никто никогда не мог и не смел упрекнуть меня в отсутствии мужества. Шёл с рогатиной на медведя. Однажды подраненный медведь кинулся на егеря-медвежатника и подмял его. Я подошёл к нему вплотную и выстрелил в ухо. А тут — всё время в напряжении. Охотятся на меня из-за угла, норовят застать врасплох. А я не привык прятаться. И не стану! — с ожесточением закончил он.
— Немного их осталось, Государь. Выловим по одиночке. Главные-то уж сидят.
— Давно ты меня обнадёживаешь. Улита едет — когда-то будет? Проникнись: смешно это, когда многие тысячи не могут сладить с несколькими сотнями.
— Я, Государь, давно проникся, — удручённо произнёс Лорис, — и всё же прошу: не дразните вы до времени этих проклятых гусей. Пока не переведём их вовсе на жаркое.
— Сказано хорошо, но жаркое-то будет поганое.
— Ну не жаркое, так копчёные гуси. На верёвке, — поправился Лорис, смешно сморщив нос. — На верёвке будут болтаться, пока не угомонятся. Опять же — нет худа без добра. Сибирь населим. Просветителями в некотором роде.
— От такового просвещения добра не жди, — буркнул Александр. — Остроги, доложили мне, переполнены.
— На этих, Государь, всего хватит — и острогов, и тюрем, и верёвок. Пока не утишатся, — торопливо добавил Лорис.
— Надеюсь на твоё усердие, — с тою же угрюмостью произнёс Александр. Все эти оптимистические заверения он выслушивал неоднократно, и надежда на замирение в империи мало-помалу слабела в нём. Всё чаще и всё настойчивей билась в нём мысль об отречении. Слабость? Неуверенность? Отсутствие решимости? Трусость? Вот чего он более всего опасался — обвинений в слабости, а пуще всего в трусости. Ничего такого в нём не было. Просто он устал, устал от постоянного напряжения, ожидания надвигающейся беды. И это тогда, когда наконец Катя полноправно вошла в его жизнь. Когда его обволокли любовь и тепло семьи, и он снова почувствовал себя мужем и отцом.
Он сказал Лорису:
— Мне и в Царском не будет покою. Более всего опасаюсь за моих малолеток. Вот охрана схватила каких-то подозрительных субъектов, проникших в дворцовый парк. Будто бы на поклонение к местам, связанным с Пушкиным и Карамзиным. В лицей и его окрестности. Чёрт их знает, никому веры нет. Я уж распорядился, чтобы под парами стоял мой поезд. Готовься и ты.
— Давеча воспринял с благодарностию ваше приказание. В Ливадии будет покойно, — Лорис просиял. — Крымская весна прекрасна.
— Да. Отныне я решил как можно ранее выбираться из Петербурга с его гнилым мартом. Надеюсь, Пётр Александрович Валуев сможет и без меня управиться. Да и у тебя, думаю, есть достойные и надёжные помощники. Каков Плеве как директор департамента полиции?
— На месте, Государь, на месте, — поспешил заверить Лорис. — Он только вступил в должность, но уже показал распорядительность и уменье ладить с подчинёнными. Есть у него и нюх на местообитания государственных преступников. Во всяком случае он не даст им спуску.
— Ну вот и хорошо. Стало быть, сможем с лёгким сердцем покинуть столицу.
— До отъезда я надеюсь представить вашему величеству полный проект доклада об участии народного представительства в государственном правлении.
— Да-да, я поручал тебе подумать о возможных формах такого участия.
— Я полагаю, что в России неуместны формы, имеющие быть на Западе, в старых монархиях Европы, — обрадовано подхватил Лорис. — Думаю, что и предлагаемые радетелями старины земский собор или дума тоже непригодны в нынешних условиях.
— Согласен. Это архаизм.
— Вот-вот, Государь, это именно архаизм, и собираюсь предложить новые формы, соответствующие и политической обстановке и реалиям нашего времени.
— Я очень надеюсь на разумный подход, — сказал Александр. — Хотя со всех сторон меня предостерегают от поспешности в этом деле. Даже, как я тебе уж говорил, старый дядюшка Вилли, прослышав каким-то образом о наших конституционных устремлениях, написал собственноручное предостережение. Власть-де должна быть самодержавной и никакой другой, особенно в России. Ему-то хорошо, у него князь Отто Бисмарк держит Германию в железной узде.
— Железная узда для России с её пространствами неуместна, да и просто неосуществима. И без неё мы в состоянии навести в империи порядок, — с горячностью объявил Лорис-Меликов.
— Быть по сему, — усмехнулся Александр.
Лорис понимал: он обязан во что бы то ни стало обнадёжить государя, а потому в своих докладах старался умалчивать о том, что всё более и более беспокоило и озадачивало его. Выяснилось, что в среде террористов действуют вполне респектабельные лица, которых трудно было бы заподозрить в чём-то предосудительном, не будь среди тайных осведомителей департамента полиции людей, искупавших свою вину предательством. Таков был Окладский. Могли бы в полиции заподозрить импозантного барина, жившего совершенно открыто в респектабельных меблированных комнатах на Невском проспекте, адвоката, помощника присяжного поверенного, сына генерала и внука адмирала Михаила Николаевича Тригони в том, что он один из главарей террористов, если бы не Окладский. Предатель выдал многих, но, к сожалению, он и не знал многого.
Тригони был захвачен на квартире вместе со своим давним дружком, соучеником по Керченской гимназии Желябовым. Это был знатный улов. Но ведь сей дворянин и помещик обитал в Крыму, там находилось его родовое гнездо. Оттуда, между прочим, явился в Петербург и другой крымчанин — Клеточников. Всё это могло бы обеспокоить государя, если бы Лорис упомянул о них в своём докладе. Так что и Ливадия могла примануть окаянных злоумышленников.
Пока же Лорис приказал удвоить бдительность в столице. Он в своё время затвердил немало афоризмов пресловутого Козьмы Пруткова. В том числе такой наставительный: «Бди!». И даже рекомендовал вывесить его на видном месте в местах сыскных отделений полиции и жандармерии.
Ему, например, не внушал доверия содержатель склада русских сыров в доме Менгдена на Малой Садовой Евдоким Ермолаев сын Кобозев. Ручательства пристава, дворника и домовладельца, равно и полицейских чинов, производивших досмотр помещений, его не убеждали. По Малой Садовой обычно ездил государь, направляясь в Михайловский манеж, и эта улица с её домовладениями подлежала наивнимательнейшему контролю. Поэтому Лорис предписал инженерному генерал-майору Мравинскому вместе с опытными чинами полиции строжайшим манером обследовать сей склад, не оставив без внимания ни одного уголка. У инженера, да ещё и генерала, должен быть острый глаз и тонкий нюх, он заметит то, что пройдёт мимо внимания полицейских чинов — был убеждён Лорис.
При докладах государю он обычно утыкался в памятную бумажку, где было означено то, что следует не упустить, сегодня же он несколько раз отрывался от неё. И был поражён — бросилось в глаза с какой-то неожиданной остротой и рельефностью, — переменою в облике. Перед ним был сутулый старик с потухшими глазами, бесконечно усталый...
«Шестьдесят три года, разумеется, не тот возраст, когда непременно обозначают его обладателя словом старик, — думал Лорис. — Не крайность, а скорей всё-таки поздняя зрелость. Странно, что мне это прежде не бросалось в глаза. Не износился ли он на чересчур приманчивом брачном ложе? Я всего на семь лет моложе, а седина меня почти не затронула... И эти морщины, и эта обвислая кожа...»
На мгновенье ему стало жаль императора. Александр был добр к нему и полностью доверял и доверялся. Он вообще был добр по натуре — в этом сходились все. Если бы не фанатики и маньяки, устроившие охоту на него, Александр сделал бы много доброго России и её народу. Он хотел этого, Лорис не раз замечал: глаза государя наполнялись слезами при известии об очередной жертве — будь то жертва террористов либо казнь одного из них. Они всеми силами стремились ожесточить императора и саму власть. Будто это могло побудить её пойти на уступки. Напротив: власть оказывала сопротивление злодейским акциям и отпор её неминуемо крепнул.
«Они не знают, каков наследник престола, — с горечью размышлял Лорис. — Когда он придёт к власти, им станет совсем худо. Его наставники растравляют в нём злобность и непримиримость к любому инакомыслию. Никакого послабления врагам престола и православия, вешать и стрелять их без всякой пощады как бешеных собак...»
Лорис призывал к умеренности, он хотел согласия. Но нигилисты-социалисты не доверяли его призывам к примирению, они усматривали в них коварный ход с целью выловить всех и сослать в Сибирь. Там было достаточно просторно. Тамошние морозы и суровый климат могли заморозить и охоту бунтовать... А каторжный труд в рудниках и вовсе укротить самый буйный нрав.
Надо бы вновь напомнить Екатерине Михайловне об осторожности. Государю хотя бы временно не следует ездить на развод в Михайловский манеж. Вот он, генерал-адъютант Лорис-Меликов, прошедший огонь, трубы и чёртовы зубы, покоритель неприступного Карса, победитель крамолы и чумы, самый боевой и испытанный генерал среди приближённых Александра, несмотря на все предпринятые меры к предотвращению террористических актов, сам блюдёт предосторожность. Что же говорить об императоре...
В Крым, в Ливадию злодеи не сунутся, — Лорис был убеждён в этом. Вряд ли государь захочет отправиться в другое своё надёжное убежище — в прусский Эмс, куда он уже не раз уединялся со своей возлюбленной и где пользовался лечебными источниками с именитыми названиями вроде Вильхельмсквелле, Фюрстенбруннен либо Кессельбруннен. С другой же стороны, глядя на измождённого, истрёпанного старца, Лорис подумал, что лучше бы ему отправиться именно в Эмс, на лечение. Тож насиженное место...
Размышляя так, он отправился в свою резиденцию у Цепного моста, внушавшую меньше трепета, нежели прежде, после упразднения Третьего отделения его величества канцелярии. Он был горд — заслуга упразднения принадлежала всецело ему. Равно и отставка Митьки Толстого, ненавидимого всеми. И отдал распоряжение насчёт тщательного обследования склада русских сыров и иных заведений на Малой Садовой.
Генерал Мравинский отправился туда во главе двух жандармов, которым было сказано, что все они — санитарная комиссия и в их обязанность входит проверка санитарного состояния торговых заведений.
С другой же стороны, содержатели склада русских сыров не могли не заметить пристального интереса к их лавке субъектов, явно не относящихся к покупателям. Да и знакомый флотский лейтенант, собиравшийся наведаться в лавку, заметил слежку и, не желая испытывать судьбу, подозвал извозчика, случившегося на улице, и улепетнул от сыщика.
Следили! Заподозрили, видно, в связях с крамольниками, с врагами царя и престола. Конечно теперь не оставят без внимания их заведение. Надобно содержать его в порядке, так, чтобы комар носу не подточил, не то, что полиция. Со стороны пристава и квартального они подвоха не ожидали. Но понимали, что и вниманием более значительных особ обойдены не будут.
Так оно и вышло. Спустя день после визита пристава, который оказался большим любителем русских сыров, да ещё свежих, да ещё под водочку, в склад нагрянула какая-то санитарная комиссия. Сроду не слыхали, что есть такие комиссии. Что за комиссия. Создатель... Но это уж из другой оперы.
Господин Кобозев, впрочем, встретил комиссию радушно.
— Добро пожаловать, господа хорошие. Извольте осмотреть наше заведение. А уж потом отведать нашего сырка, да-с.
Лицо его при этом не отражало никакого волнения. А его супруга, окая по-вятски, приговаривала:
— Вестимо игиену эту, чистоту то есть, блюдём со всем старанием. Да рази мы не понимаем. Оч-чень даже понимаем, всё должно сверкать.
— Вот и поглядим при вашем содействии, — сказал главный, представившийся инженером Маравинским.
— Стало быть, вы из польской нации изволите происходить? — поинтересовался господин Кобозев. — Интеллигентная нация, уважаемая.
— Отец из польской, — неохотно отозвался инженер. — Ну показывайте, что у вас тут есть. В бочках что?
— Сыры, ваше превосходительство, сыры. — С этими словами он приоткрыл бочку. — Вот, сделайте милость, поглядите: отборные костромские сыры в кругах. Не побрезгуйте, позвольте, я вам нарежу на пробу-с.
— Нет-нет, не сейчас, пойдём дальше, — поморщился инженер. — Это всё бочки с сырами.
— Так точно, не извольте беспокоиться. Сыры, всё сыры-с.
— Ну хорошо, хорошо. А это что за сырость? — и он ткнул сапогом в одну из бочек, вокруг которой расползлось мокрое пятно.
— От неосторожности. Сметану пролили, пришлось отмывать, дабы жирности на полу не осталось. Наползут, знаете ли, всякие букашки на жир, а после и в бочку с товаром могут забраться.
Тем временем сопровождавшие инженера члены санитарной комиссии заглядывали во все углы, приподымали лавки, поставец, выстукивали пол палкою. Видно, инструкция у них была такая — всё самым дотошным образом обследовать. Дворник к ним присоединился, приговаривая:
— Господа справные, хорошие господа. И социалистов бранят. Как положено.
— Положено-неположено, а мы все должны осмотреть и составить акт, — раздражённо произнёс инженер. — А что вот это за деревянная крышка? Зачем тут она?
— Известное дело: полуподвал, сырость. А от сырости товар портится, да и нам вредоносно. Вот и обшили деревом. Оно сырости ход преграждает.
— Ну-ка, Лаврентий, попробуй-ка отворить эту крышку, — приказал инженер.
Лаврентий попытался, но обшивка не поддалась.
— Крепко прибита, Ваше превосходительство, — отрапортовал он.
— Ну ладно, ладно.
— Не извольте беспокоиться, Ваше превосходительство, там под ней стена, — обрадовано подхватил Кобозев.
Тщательный осмотр никаких нарушений санитарного порядка не обнаружил. Господин Кобозев не скрывал своего удовлетворения.
— Сырку бы отведали, Ваше превосходительство, и вы, господа хорошие. А? Есть чем и запить. От Смирнова.
— Некогда нам, — буркнул инженер, — Пошли. Акт мы вам пришлём. — После их ухода мадам Кобозева мелко закрестилась.
— Фу, пронесло. А у меня было душа в пятки ушла.
Что и кто теперь Россия? Все сословия разъединены.
Внутри их разлад и колебания. Все законы в переделке.
Все основы в движении. Оппозиция и недовольство
проявляются везде. Половина государства в
исключительном положении. Карательные меры
преобладают... Один государь... Он призван быть
нравственным собирателем земли русской...
Угодно ли ему будет уразуметь и исполнить это
призвание? Царское солнце ярко озарило и
обогрело наши долы! 19 февраля 1861 года.
С тех пор оно неподвижно, как будто вновь
остановлено Иисусом Навином. Пора ему
осветить и согреть наши вершины и окраины.
— Подписал! Подписал! Не только сам, но и оба главные: наследник и великий князь Константин Николаевич во удостоверение и согласие, — Лорис довольно потирал руки.
Председатель Комитета министров и член Государственного совета Пётр Александрович Валуев, не жаловавший Лориса более всего потому, что он был «узурпатор» и оттёр его от государя, поджал свои и без того узкие губы.
— Вы полагаете, генерал, что ежели государь подписал ваше либеральное сочинение, то все бросятся его тотчас выполнять? Экая наивность! От него же за версту разит конституцией. А она ненавистна большинству наших ортодоксов во главе с Победоносцевым...
— Но ведь это указ и манифест государя. Стало быть, они есть выражение высшей воли, обязательной для подданных империи.
— О, Михаил Тариелович, вы искренне заблуждаетесь, — саркастически усмехнулся Валуев. — Я, как вам известно, забрался по чиновной лестнице на самый верх и мог бы перечислить вам великое множество императорских указов, оставшихся лишь в бумажном исполнении. Да и наш добрый и благодушный государь, похоже, с этим примирился.
— Не говорите, Пётр Александрович, — с жаром возразил Лорис. — Государь полон желания любыми способами ослабить политическое напряжение в империи. Он изволил сказать мне: так долее жить нельзя. В России должен воцариться мир и согласие. Государь смог убедить и цесаревича, поначалу весьма противившегося принятию сих документов.
— Ну-ну... Поглядим. А впрочем, отчего же нет? Его величество изволил позавчера призвать меня и советоваться по поводу начал представительного правления. Я согласился: назрело. Но надобно основательно подготовить общественное мнение.
— Эти идеи бродят в умах много лет, если не десятилетий, — убеждённо произнёс Лорис. — Пора дать им ход. Мы и так отстали от цивилизованных стран. Государь винит себя за промедление. За то, что начал царствование как реформатор, дал движению замедлиться, а затем и вовсе остановиться.
Лорис неожиданно стал смеяться.
— Чему вы смеётесь? — пожал плечами Валуев. — Не вижу причины.
— Ах, Пётр Александрович, вы тоже наверняка улыбнётесь, когда я скажу, чему я смеялся. Государь вспомнил строчку из сочинения товарища своих детских игр графа Алексея Константиновича Толстого, к сожалению, рано ушедшего из жизни. Сочинение называется «Сон Попова». А строчка звучит так «...как люди в стране гадки — начнут как Бог, а кончат как свинья». Государь изволил сказать: вот и я начал как Бог, кабы не кончить как свинья. Признаться, я сего сочинения не читал. А вы?
Валуев скривился, словно Лорис ненароком наступил на его любимую мозоль. Мозоль была, была. Лорис узнал об этом позже. Тоном, в котором звучало нечто вроде брезгливости, Валуев наконец ответил:
— Читал, да. Сочинение весьма язвительное. С намёками на некоторых особ, приближённых к императору. Однако цензура запретила его к печатанию. И оно ходило в списках. Мне сей список давала читать великая княгиня Елена Павловна. Некоторые из посетителей её салона склонны были видеть в одном из героев сего сочинения меня. Однако граф, с которым я находился в дружественных отношениях, это отрицал.
— А у вас не осталось ли копии? Сняли бы.
— Нет, — сухо ответил Валуев. — Мне достаточно было прочтения. Я, знаете ли, не коллекционирую ничего подцензурного.
— Не видел бы в этом греха, ежели бы коллекционировали. Заслужили бы благодарность потомков. Да и пуританство человеку просвещённому не к лицу.
Лорис помялся, как видно, будучи в нерешительности, уместно ли то, что ему непременно хотелось сообщить Валуеву, но всё-таки сказал:
— Государь, между прочем, выразил мне своё крайнее недовольство, смешанное с недоумением. Сенаторская ревизия выявила нечто ужасное: из четырёхсот двадцати тысяч казённых оброчных земель осталось всего лишь восемнадцать тысяч. Притом, что всё это по большей части корабельные леса, а его величеству представляли, будто это степи и неудобья...
Валуев изменился в лице. Это был камень, притом увесистый, в его огород. Большинство казённых земель было разбазарено в бытность его министром государственных имуществ. Являлись царедворцы, представляли будто государь не прочь выделить несколько сотен десятин в награждение либо по причине оскудения. И он подписывал с лёгкостью. Стало ясно, что придётся отвечать. Но и государь и господа сенаторы не смогут усмотреть в этом какой-нибудь корысти. Нет, он доверял просителям, людям, облечённым доверием государя. Но, быть может, сенатской комиссии вздумается копать, и тогда может вскрыться нечто такое, что может его, Валуева, серьёзно запятнать.
На всякий случай он сделал вид, что знает о выводах сенаторской комиссии и осведомлен о недовольстве государя.
— Понимаю, Михаил Тариелович, что вы из самых добрых побуждений хотели бы предостеречь меня. Но, во-первых, мне известно о выводах комиссии от самих сенаторов, во-вторых же, я все раздачи осуществлял с ведома государя.
Покривил-таки душой. Государю о таких, как он считал мелочах, доложено не было... Спрос с него будет, но может и пронести.
Государю ныне не до этого — он всецело поглощён своими матримониальными радостями. В крайнем случае предложат подать в отставку. Что ж, при нынешнем раздоре вверху и внизу служба государева далеко не в радость. Он и так, подобно самому государю, находился меж молотом и наковальней. Думал одно, а говорил другое. Такое раздвоение — а оно сопровождало его все годы службы — поначалу было тягостно. А потом привык. Изливался в беседах с доверенными людьми, которых с годами становилось всё меньше и меньше, а потом — в дневнике. Это было надёжней.
Хватит-хватит! Он достиг потолка: граф, действительный тайный советник, ему обеспечена высокая пенсия. Но каков Лорис! Он, Пётр Александрович Валуев, намеревался его подкузьмить, при случае неодобрительно отзывался о принимаемых им мерах по умиротворению в империи, а Лорис взял да пошёл с козырного туза: назначил сенаторскую ревизию в две губернии — Уфимскую и Оренбургскую, где богатейшие казённые земли понесли самый ощутимый урон за шестилетнее правление Валуева. Бог весть, что ещё может открыться, если коснуться и других губерний.
Сказано: не копай другому яму, сам в неё свалишься. Так оно и вышло. Копал под Лориса, а сам провалился.
А Лорис-Меликов меж тем торжествовал. То, чего он добивался долгие месяцы, о чём настойчиво твердил Александру, наконец-то обрело форму императорского указа. Пришлось подождать. Сопротивление со всех сторон было велико. Порой ему казалось, что он затеял несбыточное. Александр то спрашивал, готов ли наконец проект указа, то отмежёвывался от него. «Разве я соглашался?» — искренне удивлялся он. Настаивать он не осмеливался: император всё-таки. Его воля державна, какие-либо сомнения неуместны.
Приходилось изворачиваться. Он нашёл себе могучую союзницу — светлейшую княгиню Екатерину Михайловну Юрьевскую. Это был ход конём. Врагов у него, правда, прибавилось, но их влияние с лёгкостью можно было парализовать. Монарх был в изящных ручках княгини — она управляла им как марионеткой. Разумеется, ни словом, ни намёком об этом нельзя было упомянуть. Но он, Лорис, был достаточно умён — ума тонкого, всеобъемлющего. Да и хитёр к тому же. Все свои ходы он рассчитывал наперёд. Так что как ни подкапывались под него — особенно лица в окружении наследника, более всего Победоносцев и Дмитрий Толстой, всё было по-пустому: он не выходил из доверия государя.
Но эта проклятая страсть Александра к разводу! Её не могла одолеть даже всемогущая светлейшая княгиня Юрьевская. И предостережения тайных доброжелателей государя, сокрытых под четырьмя буквами — ТАСЛ. Эти тоже относились к нему, Лорису, недоброжелательно.
«Ловко прячутся, — думал он, — в конце концов я приподыму завесу и они мне откроются. Да, они видят во мне не союзника, а соперника, потому и не одобряют. Но я всё-таки кое в чём преуспел, а они-то, о, они чем могут похвастать? Общими рассуждениями да обещаниями проникнуть в самое логово «Народной воли» и взорвать её изнутри?
Но почему доселе никто не подверг осмеянию само название партии террористов?! Будто они и в самом деле выразители народной воли? Народ готов при случае разорвать их, как это показали многие случаи. Народ по-прежнему обожествляет своего монарха — такова российская традиция, он слепо верит его слову. И сейчас манифест о первых шагах к осуществлению конституционных начал наверняка будет встречен воодушевлено, особенно просвещённой частью общества.
Наступило наконец некое подобие умиротворения. Надолго ли оно? Устойчиво ли? Вроде бы главари все переловлены. Ну не все, разумеется, но самые опасные. Если бы эти проклятые фанатики ничего не предпринимали до обнародования указа и манифеста! Всё ведь может сорваться — общество и так напугано террористическими акциями, и винят в бездействии прежде всего меня. А что я могу? Способных людей в министерстве, в моём окружении почти нет. Надо бы навербовать провокаторов из враждебных рядов. Но мало что удаётся, а те, что попадают в наши руки, — форменные маньяки, не желают с нами сотрудничать даже под угрозой виселицы. Я лично слежу за переговорами, стараюсь подобрать самых опытных следователей. Но эти террористы — кремни!
Впрочем, упорство и несговорчивость их объяснимы. Их ждёт судьба предателя, как, например, Рейштейна, рабочего, согласившегося сотрудничать с властью и павшего от рук своих же товарищей, когда выяснилось его провокаторство».
Лорис вспомнил старую истину: всё тайное становится явным. Вот и тайный брак государя уже каким-то образом стал известен пока ещё в узком кругу. Со временем и он обретёт широкую известность.
Его неожиданно охватило чувство одиночества. Ни среди царедворцев, ни среди министров он почти не имел поддержки. Что это — зависть? Скорее всего. Завидуют тому безграничному доверию, которое оказывает ему государь. Но ведь он заслужил его, это доверие. Не льстивыми речами, как некоторые, не пресмыкательством и холуйством, а делами, да — делами. Никто не может сказать, что он недостоин доверия, что он бездеятелен, неэнергичен, что предпринятые им меры не принесли результата.
И всё же. Если бы сейчас в Государственном совете кто-нибудь возбудил вопрос о доверии министру внутренних дел графу Лорис-Меликову, большинство отказало бы ему. Каково пребывать в такой атмосфере недоброжелательства, когда в недоброжелателях — большинство?! И не дай Бог о сию пору оказать себя злодеям — стрельбой ли, подкопом, взрывом либо ещё каким действом, — его, Лориса, со свету сживут. Вот-де плоды либеральничанья с врагами отечества и государя.
А враги творили своё злодейство в тиши конспиративных квартир. Они лихорадочно готовили очередное покушение на императора, выказывая фанатичное трудолюбие. На этот раз, казалось, они предусмотрели всё.
— Если царь поедет по Малой Садовой, он непременно взлетит на воздух, — рассуждала Соня Перовская. — Юрий Богданович и Аня Якимова подготовили всё для взрыва. Осталось только заложить мину. Кибальчич обещал испечь её к утру.
— Да, они запёрлись на кухне и колдуют там, — сообщил Игнатий Гриневицкий, один из метальщиков, оторвавшись от бумаги. Он уже успел испещрить несколько листов своим крупным почерком.
— Что это вы пишете? — поинтересовалась Перовская.
— Он пишет мемуары, — буркнул Тимофей Михайлов.
— Сочиняю завещание, Софья Львовна, — сообщил Гриневицкий.
— А можно будет прочесть?
— Конечно. Я ведь оставляю их вам, мои друзья. На тот случай, если погибну.
— Будем надеяться на лучшее, — оптимистически заметила Вера Николаевна Фигнер. Она была хозяйкой конспиративной квартиры на Вознесенском проспекте. Друзья приклеили ей кличку «железная леди». Но она запротестовала:
— Не железная — железо мягкое. Стальная — соглашусь.
Она стала стальной. Под стать характеру. И будучи хозяйкой квартиры взяла и хозяйский тон.
— Дайте, — протянула она руку. И Гриневицкий безропотно вложил в неё исписанные листы.
— Ну и почерк! Где вы учились?
— Ещё учусь. В техноложке. То есть в Технологическом, — поправился он.
— Я прочту вслух, — безапелляционно заявила она.
— Отчего же нет. Читайте. Это — всем.
Она начала ровным голосом, кое-где спотыкаясь, когда приходилось разбирать:
«...Александр II должен умереть. Дни его сочтены. Мне или другому придётся нанести страшный, последний удар, который гулко раздастся по всей России и эхом откликнется в отдалённейших уголках её, — это покажет недалёкое будущее.
Он умрёт, а вместе с ним умрём и мы, его враги, его убийцы. Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнётся то, что хитрые люди зовут правлением монархическим — неограниченным, а мы — деспотизмом...
Что будет дальше?
Много ли жертв потребует наша несчастная, но дорогая родина от своих сынов для своего освобождения? Я боюсь... меня, обречённого, стоящего одной ногой в могиле, пугает мысль, что впереди много ещё дорогих жертв унесёт борьба, а ещё больше последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убеждён в этом, не особенно далеко и которая зальёт кровью поля и нивы нашей родины, так как — увы — история показывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв.
Мне не придётся участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить не одного дня, ни часа в светлое время торжества, но считаю, что своею смертью сделаю всё, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может.
Дело революционной партии — зажечь скопившийся уже горючий материал, бросить искру в порох и затем принять все меры к тому, чтобы возникшее движение кончилось победой, а не повальным избиением лучших людей страны...»
— Что ж, Игнатий, сказано всё верно, но несколько высокопарно, — подытожила Фигнер, закончив чтение. — К тому ж очень сильна нота обречённости. Мы должны быть оптимистами даже на краю пропасти, которая именуется смертью.
— Он романтик, как все поляки, — заметила Перовская.
— И романтики должны быть оптимистами и твёрдо стоять на этой земле, — парировала Фигнер.
Меж них существовало некое соперничество, особенно обострившееся после ареста Михайлова и Желябова. И, как ни странно, стальная уступала мягкой. В главном, но не во всём. А сейчас главным считалось убийство царя. И здесь распоряжалась Перовская — совершенная гимназисточка на вид. Но под этой девичьей оболочкой скрывался твердейший и решительнейший характер. Фигнер безропотно уступала.
Собравшиеся в гостиной поневоле пребывали в ожидании. Главное вершилось-варилось сейчас на кухне, обращённой в лабораторию. Там всё творилось в полной тишине. Соразмерялся не только каждый шаг, но каждое движение. Что-то шипело, булькало, хлюпало. Готовилось смертоносное блюдо для убийства, только для убийства. Их тут было трое. Главный, разумеется, Кибальчич, как всегда сосредоточенный, уверенный, немногословный.
Все остальные были посторонними. Блюдо готовилось без них. Вход на кухню был строго-настрого запрещён — опасно. Поэтому многие томились от безделья. Рысаков уткнулся в какую-то книжку.
— Что это у вас? — поинтересовалась Фигнер, которой непременно хотелось всё и обо всех знать. Она называла это любознательностью. — Что это у вас?
— Записки палача.
— Экий сюрприз! — воскликнула Фигнер. — Вы что же — считаете себя палачом?
— В некотором роде. Ведь я метальщик разрывного снаряда. Стало быть, непременно кого-нибудь убью вместе с царём или без него — как получится.
— Позвольте взглянуть.
Рысаков передал ей книгу. На её обложке значилось: «Записки палача, или Политические и исторические тайны Франции. Сочинение бывшего исполнителя приговоров верховного парижского уголовного суда г. Сансона. В Санкт-Петербурге, 1863 г.».
— У меня, к сожалению, только один том, — сказал Рысаков. — А их всего шесть. Говорят, в их сочинении принимал участие знаменитый французский писатель, автор «Человеческой комедии» господин Бальзак.
— Сочетавшийся браком в России, в городе Бердичеве, — подхватила Фигнер. — Слышала я эту романическую историю, о ней и писали, и говорили...
Она с интересом листала книгу, издавая время от времени какие-то нечленораздельные восклицания.
— Этот Сансон казнил Людовика XVI, его супругу Марию-Антуанетту, Дантона, Робеспьера и Сен-Жюста... Господи, да он же и в самом деле знаменитость. Когда доктор Гильотен создавал свою машину для обезглавливания, Сансон был его главным консультантом...
— Пикантность не в этом, — вмешался Рысаков. — А в том, что сам король, любивший всякие механические устройства, внёс в эту ужасную машину усовершенствования. И пал её жертвой.
— Ужасная машина, ужасная машина, — механически повторила Фигнер. — Но вот тут приводятся слова доктора Гильотена: «С помощью моей машины я отрублю вам голову так, что вы этого не почувствуете». По-моему, наши машины для убийства ужасней, — проговорила она задумчиво. — Жертвы будут умирать в муках. Притом наверняка случайные тоже.
— Лес рубят — щепки летят, — жёстко произнесла Перовская. — А потом, многим из нас придётся умирать в муках.
— Искупление неминуемо — так устроен мир, — Гриневицкий по-прежнему был настроен жертвенно. — За утро всё наконец решится.
— За утро — казнь, — как бы про себя повторила Перовская.
— А что делать с магазином? Надо решить сейчас, — высказался Михайлов.
— Им надо сообщить, что в любом случае — выйдет либо нет, оба должны тотчас уехать из Питера, — объявила Перовская.
— Вот ещё, — возразила Фигнер, оторвавшись от книги. — В случае, если взрыва не произойдёт, они должны оставаться на месте. Малая Садовая — излюбленная улица высоких персон. Может статься, по ней покатит очередной царь...
— Но ведь они рискуют. Зачем? Пусть лучше действуют на воле, — вмешался Фроленко. — У нас и так мало уцелевших. Надобно беречь силы. Они ещё могут нам пригодиться.
— Э, все мы рискуем — каждодневно и ежечасно, — мотнула головой Фигнер. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
— А я за то, чтобы отодвинуть как можно дальше и эту одну смерть, — не сдавался Фроленко. Он был старше всех остальных и потому, наверно, осмотрительней. Его хладнокровие в самых рискованных акциях было притчей во языцех. Он всегда действовал обдуманно и наверняка: шло ли дело об устройстве побега либо в подготовке взрыва царского поезда.
Неожиданно дверь, ведущая на кухню, отворилась со стуком. И не вошёл, а ввалился Николай Кибальчич. Обычно живой, вечно спешащий, он на этот раз выглядел измождённым, глаза потухли и ввалились, а лицо было того землисто-серого цвета, каким бывает оно после бессонных ночей.
— Ну-с, господа, — произнёс он, еле ворочая языком, — наконец главное блюдо приготовлено. Позвольте мне передохнуть. Да и остальные нуждаются в передышке: такие, доложу я вам, испарения ядовитые... — И не договорив, он плюхнулся в свободное кресло и закрыл глаза. Все молчали. Наконец Михаил Фроленко спросил:
— Николай, и снаряды готовы?
— Нет ещё. Готова начинка. Осталась самая деликатная работа: нашпиговать жестянки и снарядить мину для подкопа. Передохнем и займёмся. К утру всё будет в исправности. Но я должен предупредить: метательные снаряды нами не испытаны, конструкция новая, и вполне может случиться осечка. Не обессудьте. Ни времени, ни места для испытания у нас не было. На этот случай было предусмотрено изначальным планом, что Андрей Желябов бросится на царя с кинжалом и заколет его, как Кравчинский Мезенцова.
— Но Андрея нет, — произнесла Перовская упавшим голосом, — кто в силах его заменить?
Никто не отозвался. Андрей был недюжинно силён и столь же недюжинно смел.
— Хорошо бы на этот случай иметь револьвер, — продолжала Перовская.
— Одного мало. По крайности нужны два, — вмешалась Фигнер. — Да где их взять.
— Поздно спохватились, господа хорошие, — пробормотал словно в полусне Кибальчич. — Осталось каких-нибудь пять-шесть часов...
Был канун воскресного дня — канун первого марта. Александр по обыкновению проснулся рано. Нормальное течение сна давно было нарушено, но Сергей Петрович Боткин сказал, что это-де возрастное, надо больше гулять, избегать острой и солёной пищи...
— И дурных мыслей, — подсказал Александр с ухмылкой.
— Совершенно верно, Ваше величество, — обрадованно подхватил Боткин, — от дурных мыслей рождается ипохондрия. А от ипохондрии — бессонница.
— Ах, доктор, все-то я знаю — и про бессонницу, и про ипохондрию. От сего знания не легче.
— Я выпишу рецепт, аптекарь приготовит пилюли — успокоительные и снотворные...
— Вот-вот, — удовлетворённо возгласил Александр. — Пилюли всё-таки лучше добрых советов.
Вошла супруга — Катерина Михайловна. И у неё были свои жалобы.
— Видите, доктор, я стала быстро полнеть, — и она провела рукою по бёдрам. — Блюду умеренность в пище, придерживаюсь постов, однако же — вот...
Доктор пожевал губами, он был в затруднении. Ему было известно, что перед ним не просто светлейшая княгиня Юрьевская, но супруга императора. Однако язык отчего-то не поворачивался обращаться к ней «ваше величество». Наконец он вышел из затруднения:
— Мадам, должен вам сказать, что полнеют не только от полноценной пищи, но просто от нравственного, так сказать, удовлетворения. Вы его обрели, и этим всё сказано.
— Но позвольте, — обиженно произнесла она, — неужто я стану как бочка?! Неужто нельзя как-нибудь прекратить?..
— Морские купанья, верховая езда, деятельный образ жизни. Движение, движение и ещё раз движение. Движение — это жизнь, утверждали древние — отец медицины Гиппократ, Гален, Авиценна, Парацельс. Побольше двигайтесь.
— Ах, доктор, да нынче при этих ужасах, при том, что за каждым углом нас подстерегает злодей, можно ли без опаски гулять или ездить!
— Рекомендую вам как можно раньше покинуть Петербург, — уверенно высказался Боткин. — Что может быть лучше крымской весны?
— Вот видите, Ваше величество, и доктор советует, — капризно протянула Катя. — Это лучше для всех: для вас в первую очередь.
— Да, Ваше величество, должен заметить, что, по моим наблюдениям, вы стали хуже выглядеть, спали с лица, появились новые морщины, мешки под глазами, — Боткин мог позволить себе таковую смелость, какой не дерзнул бы и министр двора граф Адлерберг. — Я бы даже рекомендовал вам воды, например Эмс.
— Эмс? — рассеянно переспросил Александр. — Хорошо, я подумаю.
— Эмс, Эмс, Эмс! — захлопала в ладоши Катя. — Я хочу в Эмс. А потом в Ливадию.
Доктор счёл свою миссию законченной и попросил разрешения удалиться. Оно было дано.
— Саша, давай поедем в Эмс, — сказала Катя, ластясь к Александру. Она разрешала себе с некоторых пор обращаться к императору на «ты», но только тогда, когда они оставались вдвоём. «Ты» было возбранено во всех остальных случаях, даже при детях.
— Всё-таки сначала в Крым, милая. Я бы не хотел покидать Россию в такое тревожное время. И потом, нас будет сопровождать Лорис — это решено. При нём я чувствую себя спокойно, — неожиданно признался он.
— Ия, — согласилась Катя. — Что ж, начнём с Крыма. Но, пожалуйста, не будем откладывать. Эта гнилая петербургская весна опасна для детей. Вот и сейчас Гога кашляет.
— Я уж приказал готовить поезд, — объявил Александр. — Думаю, через неделю можно будет отбыть.
— Ах, как славно, какой ты милый, мой повелитель, мой Саша. Как все тебя любят, — восторженно проговорила она. — Мне принесли стихи покойного Фёдора Ивановича Тютчева, которые он посвятил тебе.
— Я всегда удивлялся его расположению ко мне. Он не был близок ко двору, чужд искательства. Пожалуй, даже желчен: его эпиграммы разили наповал высоких особ, могущих быть для него опасными, например Шувалова: «Пётр, по прозвищу четвёртый, Аракчеев же второй», — смеясь закончил Александр. — Я знаю эти стихи, о которых ты говоришь.
— Позволь, я прочту, — и не дожидаясь разрешения, с какой-то пафосной торопливостью начала:
Царь благодушный, царь с евангельской душою,
С любовью к ближнему святою,
Принять, державный, удостой
Гимн благодарности простой!
Ты, обнимающий любовию своей
Не сотни — тысячи людей,
Ты днесь воскрыльями её
Благоволил покрыть и бедного меня,
Не заявившего ничем себя
И не имевшего на царское внимание
Другого права, как своё страданье!..
Вниманьем благостным своим
Меня призреть ты удостоил
И дух мой ободрил и успокоил...
О, будь же, царь, прославлен и хвалим,
Но не как царь, а как наместник Бога,
Склоняющего слух
Не только к светлым легионам
Избранников своих, небесных слуг,
Но и к отдельным, одиноким стонам
Существ, затерянных на сей земле,
И внемлющего их молитвенной хвале.
Чего же, царь, тебе мы пожелаем?
Торжеств ли громких и побед?
От них тебе большой отрады нет!
Мы лучшего тебе желаем,
А именно: чтобы по мере той,
Как призван волей ты святой
Здесь действовать в печальной сей юдоли,
Ты сознаваем был всё более и боле
Таким, каков ты есть,
Как друг добра нелицемерный...
Вот образ твой и правильный и верный,
Вот слава лучшая для нас и честь.
Как это просто, как задушевно, с какой искренностью, идущей от чистого сердца, писано! — восхищалась Катя. — Словно ты одарил его чем-то очень значительным, высоким.
— Да не одаривал я Фёдора Ивановича ничем, кроме благоволения, — развёл руками Александр. — Ни орденов, ни званий ему не жаловал. Кажется, это и в самом деле от чистого сердца сочинено. Нету никаких поэтических ухищрений.
— А ведь какой большой поэт! — продолжала восклицать Катя. — Он, несомненно, останется в веках.
Александр согласился — останется. Лёгкое угрызение совести кольнуло его. Тютчев служил по дипломатическому ведомству, и его первый патрон Нессельроде не соблаговолил представить поэта хотя бы к Владимиру третьей степени... Надо признаться: власть не жаловала поэтов. На них глядели косо — не государственное-де это занятие сочинять стишки. Исключение составлял незабвенный Василий Андреевич Жуковский, пестовавший его, наследника престола, в юные годы. Василий Андреевич внушал ему уважение к поэзии и поэтам. Примером оставался Пушкин. Он был недосягаем. За ним выстроились в ряд величины мал-мала-меньше.
Тютчев был ближе к Пушкину, нежели кто-нибудь другой. Однако служил, хотя мало выслужил: пост председателя Комитета цензуры иностранной. Звучно, да не злачно. Меж тем верил в своего государя, почитал его, как никакой другой из его собратьев по перу.
Ныне, оглянувшись в прошлое с высоты прожитых лет, Александр многое увидел, многое ощутил по-новому и многое уразумел. За придворной суетой, за увлечениями разного рода, за заботами правления он отдалил от себя многих достойных, в том числе Тютчева и Алексея Толстого, приблизил же ничтожных, совершал ошибку за ошибкой, убеждённый в своей непогрешимости.
То были уроки отца. Николай внушал ему, что монарх не может ошибаться, что каждый его шаг — верен и благословен самим Господом. И льстивые царедворцы внушали те же мысли. Теперь он видел всё по-иному, словно какая-то пелена спала с глаз. О, сколько ошибок было совершено! Иной раз непоправимых, замахнувшихся и на будущее.
Всё приходит поздно. И понимание, и прозрение, и опыт... И сожаления... Поправил бы, да телега жизни давно прогромыхала мимо, давно угас и звук её колёс. Не суждено... Это Герцен про него сказал: «Святая нераскаянность». Только святая ли?
Александр очнулся от своих горьких размышлений. «И что это на меня нашло», — мимолётно подумал он.
— К тебе Валуев, — вернула его мысли Катя.
Александр торопливо проследовал в кабинет. Он вызывал Валуева.
— Ты прости, Пётр Александрович, что я вызвал тебя в неурочное время. Надобно твоё слово и твой совет. Я подписал указ и манифест о переменах в правлении, ты с ними был ознакомлен и даже сказал, что составлено весьма хорошо. Но прежде чем поместить их в «Правительственном вестнике», не худо было бы обсудить в Совете министров. А? Как ты полагаешь? Может, будут какие-то разумные исправления.
— Очень верная мысль, Государь.
— Хорошо бы не отлагать в долгий ящик. Я, как тебе известно, собираюсь вскоре отбыть в Ливадию.
— Если не будет ваших возражений, я назначу заседание по сему вопросу на среду четвёртое марта.
— Только не на ранний час.
— Разумеется. В час с половиною пополудни, если не будет возражений.
— Вот и хорошо, вот и сговорились.
Всё устраивалось как нельзя лучше. Можно было ехать на развод.
— Не пущу! — блеснув глазами, выпалила Катя.
— Как? Императора? — попробовал он отшутиться.
— Да, императора, — твёрдо повторила Катя. — Отца моих детей. Лорис прознал про планы злодеев. Они устроили засаду на Малой Садовой.
— Ежели он прознал, то почему не схватил? Вот я ему задам!
— Пока его агентам неизвестно, где они подкарауливают ваше величество. Но уже нащупан точный след...
— Так я не поеду по Малой Садовой, вот и всё.
— Я прошу вообще никуда не ехать. Прошу! Умоляю!
— Катенька, я не могу нарушить традицию. Когда государь в Петербурге, он обязан быть на разводе. Так повелось со времён царствования моего блаженной памяти отца. Обещаю тебе, что не поеду по Малой Садовой. В конце концов у меня надёжная охрана, казаки, Кох, Рылеев.
— Никому я не верю! — упрямо твердила Катя.
— После развода я заеду в Михайловский дворец к твоей полной тёзке, моей племяннице Екатерине Михайловне принцессе Мекленбур-Стрелицкой[37]. Я тебе много рассказывал о её матери, моей тётушке Елене Павловне. Будь она жива, первой бы одобрила мой выбор. Она была мудра и я всегда следовал её советам. И дочь её без предрассудков, я хотел бы, чтобы вы сошлись. Правда, она старше тебя на целых двадцать лет.
— Это ничего не значит, — пробормотала Катя. — Так вы обещаете мне, что не поедете?
— Обещаю, — усмехнулся Александр. — Не поеду по Малой Садовой. К тому же я обещал племяннице, что непременно буду у неё.
С трудом, но Катя уступила. Её мучили предчувствия.
Экипаж был подан. В сопровождении свиты он покатил в Манеж, на этот раз по Екатерининскому каналу и Инженерной улице, минуя злополучную Малую Садовую, где будто бы его караулили террористы и чуть ли не устроен подкоп. Снова тяжёлые мысли нахлынули на Александра. Он рассеянно глядел в окно.
Снег ещё не сошёл. Он слежался и был влажен и сер. На проезжей части он был жёлто-коричнев, весь в конских катышах. Из-под колёс веером разлетались снежные комья, а опережая их — воробьи и вороны, кормившиеся на дороге непереваренным овсом.
Петербургская весна была такой же серой и унылой, как и его мысли. Разумеется, надо уезжать в Крым и как можно скорей. Там весна уже царит. И небо синее, и голубые горы, и цветущий миндаль. И благословенная тишина, напоенная благоуханием и сопровождаемая ненавязчивой музыкой проснувшейся природы. Там — праздник, здесь — тоска и мука.
На улицах было людно — воскресный день. Завидев царский кортеж люди останавливались и кланялись, некоторые снимали шапки. В одеждах господствовала зима. Мороз унялся, но всё ещё пощипывал щёки. Мглистый серый день не обещал просвета.
Александром овладело то тоскливое настроение, которое невесть отчего сопровождало его все последние дни и которое усиливала вот эта серая петербургская беспросветность. Казалось, свершилось наконец то, чего он нетерпеливо ждал целых четырнадцать лет, и он начинал жить сызнова в атмосфере любви и счастья. Казалось, возвратилась молодость с её великими радостями и ожиданием чего-то большего и лучшего, с её долгими-долгими днями и предощущением новых открытий.
Но всё это промелькнуло и осталась усталость. Странно: откуда, казалось, было ей взяться? Он не утруждал себя делами, а Катя заботилась о том, чтобы ему было легко с ней и детьми.
Вдруг понял: от постоянного, не оставлявшего его всё последнее время ожидания чего-то. Какой-то угрозы, опасности, которой был пропитан петербургский воздух. Взять бы да уехать — всё в его власти. Всё, да не всё... Странно, но словно магнит притягивал его к Зимнему, держал его неотрывно и крепко. Здесь был некий центр, средоточие, вершина его самодержавной власти. Зимний словно бы парил над всей Россией как её некий символ. И это были путы, цепи, приковывавшие его, императора и самодержца, к нему. Это было как открытие. Вырваться, вырваться из его цепких объятий! Они обойдутся без него. А он по-прежнему будет оставаться символом власти, помазанником Божиим. Остаток отпущенных ему Всевышним лет он хотел прожить безмятежно и беззаботно, отдалясь от государственных дел.
Власть, проклятая власть! Она, всё она! Она виновата во всех его несчастиях! И у него нету сил сбросить её вериги.
А что, если перебраться насовсем в Царское Село? Зимний же пусть обживает наследник, Саша. Ему пора привыкать к бремени власти, пора примерить шапку Мономаха и ощутить её тяжесть. Он станет замещать его, Александра, отца, по праву наследования. Станет принимать министров, выносить решения. На первых порах согласовывая их с отцом, принимая его советы и поправки... Есть Лорис, есть Валуев, есть Милютин, есть Абаза, есть те, кто неусыпными трудами укреплял Россию. Они — поддержат, помогут.
Саша стакнулся с Победоносцевым, который опасен — своею ретроградностью, косностью своею. Он тянет назад. Что с того, что он предан без лести — как Аракчеев. Дядя совершил ошибку, уверовав в него и оттолкнув тех, кто видел в нём пагубу России. Победоносцев — пагуба. Он — навязчив, что хуже всего, он лезет наперёд со своими советами...
Да, это мысль! Надо переместиться в Царское с Катей и детьми. А Саша с семьёй займёт Зимний. Кому же достанется Аничков?..
В эту минуту императорский кортеж подкатил к Михайловскому манежу. «Найдётся и наследник в Аничков», — мелькнуло в голове Александра. И в тот же миг его слуха коснулся знакомый гул.
Огромное здание манежа словно вибрировало от ожидания. Ждали его, императора и самодержца Всероссийского!
Сейчас он войдёт, и колонны войск тотчас вздрогнут и замрут.
Оркестр грянет «Коль славен...», он пройдёт в свою ложу, и тысячи глаз вперятся в него...
Да, такие минуты стоят многого. И мог ли он пренебречь разводом, этим смотром и праздником строя, порядка и — преданности. Тысячи глаз преданно ели его глазами. А потом слова команд, церемониальный марш, всадники на выхоленных конях...
Нет, как бы его ни предостерегали и Катя, и Лорис, и тайные доброжелатели, он ни за что не пренебрежёт разводом!
Александр наслаждался этим зрелищем воинской выучки. Что там ни говори, а любовь к парадности была у него наследственной. Она вошла в плоть и в кровь. Порою ему самому хотелось гарцевать на любимом коне впереди строя. Но здесь, в Петербурге, он не мог себе этого позволить. Разве что в Царском... Но зато уж в Ливадии мог отвести душу...
Он наскоро поблагодарил генералов и офицеров, памятуя, что его ждёт племянница к завтраку, и покатил в Михайловский дворец.
— А что, Екатерина Михайловна не приезжала? — спросил он дворецкого, спешившего ему на встречу.
Дворецкий округлил глаза.
— Её высочество ожидает ваше величество! — гаркнул он.
Александр усмехнулся и, махнув рукой, проследовал в столовую. Это был анекдот, только что сложившийся, живой, и он хотел поделится с племянницей, умевшей ценить всё смешное, подобно её незабвенной матери, великой княгине Елене Павловне.
— Знаешь, Катя, — сказал он, взяв её руку и прижав её к губам, а потом коснувшись губами её лба, — экий казус случился. Я просил мою Катерину Михайловну приехать за мной, а твой дворецкий браво отрапортовал, что ты меня ожидаешь... Предупреди его.
Они посмеялись. Потом стали ждать. Но Катя, его Катя, не являлась. И они позавтракали вдвоём.
— Я хотел бы, — сказал он, прощаясь, — чтобы вы сошлись, две Кати дорогие моему сердцу.
— Непременно сойдёмся, — отвечала Катя, кивнув головой.
Он сел в карету. Отчего-то бились в нём лестные тютчевские строчки: «Царь благодушный, царь с евангельской душою, с любовью к ближнему святою...» Он не пренебрегал любовию к ближнему, отнюдь! И любовью к России. Но как совместить эту христианскую любовь с ненавистью тех, кто сеет ненависть и смерть якобы во имя любви к народу, к России? Кто, отталкиваемый народом, вещает от его имени?
«С любовью к ближнему святою», — всё ещё звучало в нём, когда карета, миновав Инженерную улицу, выехала на Екатерининский канал. Замер по команде «смирно!» взвод «павлонов» — юнкеров Павловского училища, Александр машинально улыбнулся, но розовые мальчишеские лица мелькнули и пропали.
«Отчего это Катя не появилась? — думал он, постепенно задрёмывая под равномерное покачивание кареты. — Она всё ещё слишком дичится и старается не выходить на люди... Впрочем, наш брак доселе не обнародован... Сенат получил указ...»
Оглушительный грохот заставил его встрепенуться. И в то же мгновение он был силою выброшен из кареты. Она была смята взрывом словно картонная коробка.
«Жив! Слава Богу жив! — он машинально перекрестился. — Господь хранит!»
Конные казаки бились в последних конвульсиях среди сметённого мокрого снега. Толпа сбегалась, окружая место взрыва. Бомбист был схвачен и едва ли не растерзан. Это был ещё совсем молодой человек, студент по обличью.
— Ваше величество, вы целы, — полковник Дворжицкий из охраны вытянулся перед ним. — Умоляю, прошу — садитесь в сани.
— Господь меня хранит, — ответил Александр — Не впервой...
Он должен был непременно поглядеть на бомбиста, как было в те, прошлые разы, с Каракозовым, Соловьёвым, Березовским... Тогда, как и теперь, он уже почитал себя в безопасности. Народ охранит, оборонит, а Господь простёр над ним свою зиждительную руку...
— Ваше величество, Государь, умоляю вас — садитесь в сани. — Сани были уж рядом.
— Нет-нет, я должен взглянуть на этого негодяя, — Александр обрёл привычное хладнокровие. — Подожди меня здесь. И пусть немедля вызовут докторов и карету для раненых...
— И убитых, — подсказал полковник. — Погибло несколько...
Бомбист был невзрачен. Окружённый рычащей толпой, он показался Александру совсем мальчишкой. Его уже сильно помяли и наверняка бы растерзали, не будь рядом полицейских, вцепившихся в рукава его драпового осеннего пальто.
— Экий мерзавец, — пробормотал Александр. — Будешь повешен.
— С вами вместе, — вытолкнул бомбист разбитыми губами.
Александр повернулся и направился к саням — дерзкий, все они такие.
И вдруг снова грохнуло. Этот грохот был последним, что отпечаталось в сознании. Свет померк.
Жизнь кончилась.
Окапываются дворцы, запрещается ходить по их панелям;
Временный совет при градоначальнике воображает, что
он призван управлять полицией и самим градоначальником;
министр внутренних дел стушевался и даже не обнаруживает
никакого участия в делах охранения или восстановления
общественного порядка в столице...
Быстро катится шар по наклонной плоскости и
надтрескивается. Ко всему нужно быть готовым.
Да будет воля Господня!
— Са-ша!
— Са-ша!!!
Присутствовавшие оцепенели, окаменели, казалось, перестали дышать.
Саша? К кому это относилось? Неужто к монарху, повелителю Российской империи?
Крик перешёл в истерическое рыдание. Светлейшая княгиня Юрьевская ползала на коленях возле того, кто ещё недавно был императором и самодержцем Всероссийским Александром II, Освободителем...
Она покрывала поцелуями окровавленное лицо, взывая к нему, словно это безногое бесчувственное тело могло её услышать.
На лице ещё жили одни глаза. В них тлели последние искорки жизни. Но уж и они гасли.
Последняя конвульсия сотрясла тело, и глаза померкли. Катя приникла к ним губами, ещё на что-то надеясь, пытаясь уловить последнее тепло. И, застонав, потеряла сознание.
Её унесли.
Сергей Петрович Боткин наклонился над государем, затем выпрямился, взглянул на часы и проговорил:
— Три часа тридцать пять минут пополудни. Его величество скончался.
— Ле руа е морт. Вив ле руа, — как бы про себя пробормотал великий князь Константин Николаевич.
«Ле руа» был тут же, в кабинете. Рядом с ним всхлипывала его супруга, с этой минуты императрица Мария Фёдоровна. Оцепенело помаргивали глазами сыновья покойного Владимир и Михаил, другие члены царской фамилии, министры.
Новое царствование начиналось с трагедии. И ни у кого язык не повернулся поздравить наследника-цесаревича, которому два дня назад исполнилось тридцать шесть, с восшествием на престол.
Повисло тяжёлое молчание. Его нарушали лишь сдержанные женские всхлипывания.
Молчал и сам наследник — отныне Александр III. Он был подавлен. Время от времени помаргивал покрасневшими глазами и прикладывал к ним надушенный платок. Его огромное тело вздрагивало от сдерживаемых рыданий.
Он был растерян и напуган. На него вдруг свалилась безмерная власть. И он пребывал в ошеломлении. Более всего хотелось ему скрыться, запереться в надёжном убежище. Там, где не смогут достать эти оголтелые террористы. Отсидеться, прийти в себя и понять, как жить дальше, с чего начать.
Наконец он разлепил уста и сказал министру двора графу Адлербергу:
— Граф, распорядитесь... — указал глазами на обрубок, бывший некогда императором Александром II, его отцом.
Сергей Петрович Боткин и его коллеги, врачи придворного ведомства, столпившись, ждали, пока тело унесут, чтобы последовать за ним. Им предстояло составить акт о кончине императора, затем осуществить бальзамирование. Церемониал похорон состоится на сороковой день после кончины императора. Он будет погребён в Петропавловском соборе, рядом со своей супругой Марией Александровной, пережив её менее, чем на год. Такова жизнь...
Новый Александр испытал облегчение. К нему мало-помалу возвращалось самообладание. Он сказал Лорису:
— Граф, распоряжайтесь, — почти то же, что и Адлербергу. Слов у него было мало, да и казались они ему в эти минуты лишними и неуместными. — Я отправляюсь в Гатчину, и всё, что сочтёте важным, присылайте туда.
Гатчина была надёжной крепостью. Она оборонит.
Первым нашёл его там Победоносцев. Наставник писал: «Не могу успокоиться от страшного потрясения... Думая о Вас в эти минуты, на кровавом пороге, через который Богу угодно провести Вас в новую судьбу Вашу, вся душа моя трепещет за Вас — страхом неведомого грядущего на Вас и на Россию, страхом великого несказанного бремени, которое на Вас ложится. Любя Вас, как человека, хотелось бы, как человека, спасти Вас от тяготы в привольную жизнь; но на это нет силы человеческой, ибо так благоволил Бог. Его была святая воля, чтобы Вы для этой судьбы родились на свет и чтобы брат Ваш возлюбленный, отходя к Нему, указал Вам на земле своё место».
Что-то неискренное, выспренное почудилось Александру в этом письме. Брат Коля, старший, товарищ его детских игр был предназначен наследовать престол. Его готовили к этому, да и был он, не в пример ему, собранней, любознательней и прилежней. Но Господь прибрал его к себе шестнадцать лет тому назад. И он, Саша, по старшинству, а отнюдь не по достоинствам занял его место. «Брат Ваш возлюбленный...» Не столь уж возлюбленный, если честно. Завидовал ему и хотел быть на его месте. И вот оказался...
Перст судьбы? Или трагическая случайность?
Лорис прислал донесение: «Квартира, из которой были 1 марта выданы двум злодеям снаряды, употреблённые ими в дело, открыта сегодня перед рассветом. Хозяин квартиры застрелился, жившая с ним молодая женщина арестована. Найдены два метательные снаряда и прокламация».
Александр брезгливо взял листок. «Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не была неожиданной... Из такого положения может быть два выхода: или революция, совершенно неизбежная, которую нельзя предотвратить никакими казнями, или добровольное обращение верховной власти к народу...»
Экая наглость! Ещё чего! Эти мерзавцы ставят мне условия!
Он вспомнил, что вечером того трагического дня Лорис спросил его, публиковать ли в «Правительственном вестнике» указ и манифест о преступлении к представительному правлению, подписанные отцом. Будучи в великом рассеянии, он машинально ответил: «Да-да, непременно, воля папа для меня священна». Но вскоре, опомнившись, велел Лорису обождать с публикацией. Восьмого марта было назначено чрезвычайное заседание Совета министров и Государственного совета. На этом заседании будет решено, что делать с проектом представительного правления. Теперь он казался Александру III предосудительным, по крайности преждевременным.
Россия начала опамятоваться. В церквах служили молебны во здравие благочестивейшего, самодержавнейшего, великого государя Александра Александровича, при супруге его благочестивейшей государыне Марии Фёдоровне, при наследнике его, благоверном государе, цесаревиче и великом князе Николае Александровиче...
«Опять Николай Александрович, — думал Александр суеверно. — Кабы не ждала его ранняя смерть или гибель от рук террористов».
Он продолжал отсиживаться в Гатчине, напоминавшей хорошо укреплённую крепость. И принимал донесения, страшившие своей непредсказуемостью. Лорис писал:
«Сегодня в два часа пополудни на Малой Садовой открыт подкоп из дома графа Менгдена из сырной лавки. Предполагается, что в подкопе установлена уже батарея. К осмотру экспертами будет приступлено. Пока обнаружено, что вынутая земля скрывалась в турецком диване и бочках. Лавка эта была осматриваема полицией до 19 февраля вследствие подозрений, которые навлекли на себя недавно прибывшие в столицу хозяин лавки крестьянин Кобозев и его жена; но при осмотре ничего в то время не было обнаружено...»
Проморгали, прозевали, прохлопали! Всюду беспечности и нерадение, распущенность должностных лиц. Лорис тоже хорош! Это при нём, при его показном либерализме душегубы распоясались. Константин Петрович прав — пора отправить в отставку. Нужна не только жёсткая, но просто свирепая рука на его месте.
Петербург опасен. Он полон заговорщиков. Александр III не решался перебраться в Зимний Дворец. Пока что он поручил Лорису уговорить морганатическую супругу покойного отца, светлейшую княгиню Юрьевскую, в девичестве Долгорукову, выехать из дворца вместе с детьми.
— Куда, Ваше величество? — Лорис всё ещё не привык обращаться к цесаревичу «величество». Он, разумеется, величество, но прежде всего в смысле физическом. Эк, вымахал и раздался во все стороны. Его уж окрестили «Бегемот в эполетах».
— Найдите куда. Зимний дворец — резиденция царствующей фамилии. Им там не место, — пробурчал «Бегемот в эполетах». — Купите для неё дом, наконец. Покойный государь оставил ей достаточно денег...
Светлейшая княгиня Юрьевская с детьми отбыла в Париж, во Францию, где скончалась в тысяча девятьсот двадцать втором году на семьдесят пятом году жизни.