Слушай флейту как она играет
она плачет по тому времени
когда была тростником
Это было в тот давний год, когда вьючным коням разрешалось въезжать в Сараево, а туман еще не превратился в смог. Мелкая речка Миляцка, стиснутая броней каменной австро-венгерской кладки, издыхала прямо на наших глазах, оставляя вместо себя лишь усыпляющий шум. Шпили минаретов вспарывали низкие темные облака, пока ходжи голосами скопцов взывали к Аллаху. В улочках вокруг Беговой мечети по пути на молитву верующие стучали деревянными башмаками, ползли калеки, эффенди трясли огромными подбородками и брюхами, тащились голодные псы и облезлые кошки, а тяжелый дух жира и баранины, смешанный с дымом мангалов, пропитывал все живое вокруг знаменитого колодца с самой холодной водой в Европе. Даже колокола Кафедрального собора, расположенного на несколько сотен метров ниже, не могли своим ледяным звуком пробить густые восточные сумерки, заполненные стуком молоточков по медным кувшинам и котлам, стенаниями и заклинаниями нищих, чавкающих остатками зубов пшеничный хлеб, пропитанный растительным маслом.
С облупленного комода из старого радиоприемника на обветшавшую мебель лились струи «Римского фонтана» Оторина Респиги.
В довоенном Офицерском собрании, ныне Доме армии, симфонический оркестр, собранный с бору по сосенке, исполнял «Фантастическую симфонию» Гектора Берлиоза под руководящей палочкой грека, маэстро Бориса Папандопуло, из фрака которого летела в зал моль. Кто знает, за какие такие таинственные прегрешения сослали его власти в наказание из Загреба в Сараево. Оркестрантов наскребли из разных краев; были среди них потомки чешских и мадьярских чиновников времен Австро-Венгрии – гобоисты и валторнисты, скрипки прибыли из разогнанной в Осиеке оперетты, а виолончели сбежали из Болгарии. Стены зала, богато украшенные гипсовой лепкой, гирляндами и венками, походили бы на украшения белого свадебного торта, если бы они не окружали два гигантских полотна: «Форсирование Неретвы» и «Битва при Сутьеске», которые в манере Эжена Делакруа (если бы тот был в партизанах) исполнил один государственный художник. Тифозные бойцы на отощавших лошадях поднимались к роскошным хрустальным люстрам, заказанным до войны в Мурано. И потому «Фантастическая симфония» звучала еще фантастичнее, особенно в тех пассажах, когда в лирический лейтмотив, этот idee fixe Гектора Берлиоза, посвященный несчастной любви к актрисе Смитсон, врывалось пиликание гармоники и вопли исполнителей народных песен и героев из соседнего ресторана, в котором последние, совсем недавно еще молодые и стройные люди, а теперь в мгновение ока превратившиеся в упитанных генералов и командиров, пили вермут и пиво, окруженные свитой подхалимов и придворных шутов. Обслуживали их ловко и быстро все те же старые довоенные официанты – новых еще не было, – которые некогда обслуживали королевских офицеров в этом же доме и продолжили обслуживать немцев, когда те заняли прекрасное здание.
На старом железнодорожном вокзале, наголо обритые и повернутые к стене, чтобы кто-нибудь случайно не рассмотрел их лиц, сидели прямо на бетоне в ожидании состава каторжники, скованные длинной цепью. Стерегли их здоровенные милиционеры в тяжелых шинелях до пят со снятыми с предохранителей русскими автоматами в руках.
Городская газета называлась «Освобождение», а единственное издательство – «Свет». В Народном театре на Набережной давали балет Николая Римского-Корсакова «Шехерезада», в котором танцевали переученные балерины из народных ансамблей песни и пляски, а в ролях евнухов с видимым наслаждением выступали последние педерасты, случайно выжившие во время освобождения.
Иво Андрич, сумевший выбраться из Сараево, куда его послали жить после войны в «уединенном доме», опубликовал отрывок из «Сараевской хроники», которую все ждали с огромным нетерпением; в нем рассказывалось о том, как оголодавшие боснийские батраки тащат по сухим потрескавшимся полям тяжеленное пианино для красавицы жены Омер-паши Латаса в Сараево.
По городу ходили слухи, что больше ему ничего не позволят напечатать. Потому как той же дорогой приволокли огромный рентгеновский аппарат на виллу одного коммунистического паши посреди Боснии, чтобы его хворой дочке-любимице не пришлось ходить на регулярные осмотры в поликлинику. Художники считали его большим меценатом. Он часто приглашал людей искусства к себе на вечерние посиделки, во время которых ел пальцами плов из казана, в то время как босая местная примадонна танцевала на ковриках, распевая арии из оперы «Кармен». Благодаря его утонченному вкусу были заказаны, оплачены и установлены те два живописных шедевра на стенах концертного зала Дома армии. Местные художники писали сезанновы яблоки, вместо того чтобы есть их, а гору Требевич, что высится над городом, пытались превратить в Сен-Виктуар.
Старые сараевские писатели, которые не умели писать о гидроэлектростанциях, попрятались в норы, третьеразрядные кабаки и в букинистический магазин на Зриньской улице около Кафедрального собора, принадлежавший Садику Бучуку.
Этот благородный человек владел в то время единственным списком перевода турецкой летописи старого сараевского хрониста восемнадцатого века, Муллы Мустафы Башескии, в котором я прочитал следующие строки:
Сараево со стороны юга, или киблы, закрыто большой горой Требевич, так что сараевцы вообще лишены разума. Ум у них есть, но соображают они медленно, как в пословице говорится: «После того, как Басру разрушат». Сараевцы вроде скотины, и часто плохое они считают хорошим, и наоборот (1781).
Неполных восемнадцати лет с первым в своей жизни рассказом «Чудо, случившееся с Бель Ами», я стоял в приемной главного редактора литературного журнала «Будущее», на пороге, за которым меня ожидала слава.
Молодой писатель приносит своего первенца на осмотр.
Рассказом, зажатым в потном кулаке, красиво перепечатанным подружкой Верой, бедной маленькой машинисткой, я был доволен больше, чем своим внешним видом. Перед секретаршей, искусственной блондинкой с, естественно, голубыми глазами, чьи бедра, словно поднявшееся тесто, сползали со стула, а огромные колышущиеся груди едва не выпадали из декольте на клавиатуру пишущей машинки «рейнметалл» с длинной кареткой, на которой печатают гонорарные ведомости, стоял тощий, как саженец, молодой человек на кривых ногах, в тщательно отреставрированном по такому случаю костюме. Его дешевый серый материал, на который возлагалось столько надежд, похоже, был изготовлен из целлюлозы и обладал странным свойством: прошлогодние пятна исчезали во время глажки через мокрую тряпку или сырую газету, но стоило только надеть костюм и выйти на улицу, как они проступали из предательской серости и безутешно расцветали под светом дня, выставляя напоказ собственную изношенность и нищету.
Итак, я стоял перед блондинистой хранительницей храма литературы, желая только одного: погрузить лицо в будоражащее пространство меж ее грудей и остаться там навсегда, слизывая собственные соленые слезы. Но разве были у меня хоть какие-то шансы перед этой роскошной рубенсовой красотой, у меня, серого пугала со светлыми каштановыми волосами, смазанными ореховым маслом, с оттопыренными ушами (из-за которых я неоднократно подумывал о самоубийстве) и с тощими мускулами без всякого намека на мышцы? Все надежды я возлагал на «Чудо, случившееся с Бель Ами» – на рассказ, который в один прекрасный день распахнет передо мной объятия похожих, а может, и еще более прекрасных блондинок. Литературная священно служительница жевала краюху свежего хлеба и куски зельца с промасленного листа бумаги, лежащего на стопке рукописей неудачников вроде меня, и ее покрытые красным, как кровь, лаком ногти подносили куски этой жирной пищи, похожей на пестрый мрамор, к накрашенным губам, напоминающим на белом лице свежую сладкую красную рану Над верхней губой у нее была черная родинка с двумя волосками – чур, чур, чур. Ей предстояло решить, пропустить ли меня к великому жрецу, главному редактору «Будущего», чья значимость, как божественный свет, струилась сквозь мутные стекла двустворчатой двери, ведущей в чью-то довоенную, ныне конфискованную, столовую. И она смилостивилась и пропустила меня.
В те годы редкие интеллигенты, которым повезло увидеть Париж, рассказывали нам о Жане-Поле Сартре, который, несмотря косоглазие и малый рост, был тогда в большой моде и гремел по всей Европе, и о его подруге Симоне де Бовуар, с которой он жил не как все нормальные люди, в общей квартире, а в незарегистрированном браке, в двух гостиничных номерах. Он редактировал литературный журнал “Les Temps Modemes”, и каждый напечатавшийся в нем становился знаменитым. Искусственная блондинка за «рейнметаллом» была для меня в тот момент недостижимой Симоной де Бовуар, а человек за дверями с мутным стеклом – куда важнее Жана-Поля Сартра. И меня поразило, что вместо косоглазого карлика, которого я ожидал, там оказался здоровенный мужик, похожий на моих деревенских родичей, с крепкими выдающимися скулами и крупными небесно-голубыми глазами, налившимися кровью после вчерашнего загула.
Я положил рукопись на стол этого крепкого мужика с небритой мордой, и он предложил мне сесть. Рассказал, что для нашего общества чрезвычайно важен каждый пишущий молодой человек, потому что среди них может оказаться и новый Шолохов, которого он уважал более всех прочих писателей, еще с ранней юности. Он был ветераном войны, и его однополчане, занимающие теперь важные посты, доверили ему руководить первым литературным журналом в республике, так как во время войны он редактировал в романийских селах стенные газеты. Для тех, кто не знает: стенная газета издавалась в единственном экземпляре, во всю ширину листа упаковочной бумаги под названием «крафт», и вывешивалась на стене; в ней была передовица, отпечатанная на пишущей машинке, портреты партизанских вождей, написанные от руки стихи, и часто в них помещались политические доносы, многим стоившие головы. Все эти листочки приклеивались на «крафт» гуммиарабиком – клеем из маленьких стеклянных бутылочек, на которых было написано «гуми арабикум – арабский клей».
Поскольку мне тогда было восемнадцать лет, этот мужик с гор казался мне очень старым, хотя вряд ли ему тогда было больше тридцати пяти. От него несло табаком, дешевой ракией и потом, а из ворота рубахи вылезали густые черные волосы, будто на нем была надета меховая нижняя рубаха. За немытыми стеклами редакторского кабинета красовался стройный силуэт сараевского Кафедрального собора.
Я пришел к нему не один. Со мной были Марк Твен, Чехов, Стивен Ликок, О. Генри, Джеймс Тербер, Уильям Сароян и многие другие мои учителя, которые с трепетом ожидали, чем завершится мое торжественное вступление в «Будущее». Я читал с детства, читал их под мигающими тусклыми лампочками в двадцать пять свечей, свет которых делает уродливым любое человеческое жилище, читал их в поездах и под партами мрачных классных комнат Первой мужской классической гимназии – учился у них, желая выкарабкаться из унижающей меня нищеты, чтобы в один прекрасный день мое имя напечатали такими же большими буквами, как их имена. В то время я действительно верил, что существуют два мира: один, в котором я вынужден жить, – кухонный мир столов, покрытых клеенкой, облупленных комодов и плит, на которых разогревается отвратительная безвкусная вчерашняя пища, безнадежная скука сараевских послеполуденных улиц и редкие интересные лица случайных проезжих через Сараево, которые иногда можно было увидеть за большими стеклами отеля «Европа» с салфетками на шеях, глядящими на нас, как мы тащимся мимо этого для нас великосветского места по вечному маршруту от Кафедрального собора, представлявшего псевдоготику Запада, до Башчаршии, которая служила преддверием псевдоориентальной экзотики. В моей молодой голове существовал другой мир, в котором жили полубоги – писатели вроде бородатого Хемингуэя и дека-дентствующего Фитцджеральда (темные блейзеры с золотыми пуговицами и светло-серые фланелевые брюки, ниспадающие на начищенные мокасины цвета гнилой вишни).
И вот наконец-то я здесь, после многочисленных страхов и опасений – а стоит ли вообще браться за это, после бесконечной стилистической правки «чудес, случившихся с Бель Ами», замены некоторых слов и исправления пунктуации, – наконец в главном кабинете «Будущего», перед человеком, который решит, печатать меня или нет.
Он велел мне прийти в следующий четверг к девяти утра.
Что это за Бель Ами, про которого я написал рассказ?
Мой лучший друг с детских еще лет, а поскольку он был на три года старше (что в нежном возрасте есть приличная разница), то стал для меня кем-то вроде вождя. Кроме того, оба мы были в семьях единственными детьми, так что я нашел в Бель Ами старшего брата.
Жили мы на одной улице, в домах с общим двором, повернутых друг к другу внутренними, кухонными фасадами. Эти печальные желтые постройки с облупившейся штукатуркой были связаны длинными террасами, заваленными дровами, ветхой мебелью, бочками из-под квашеной капусты, тазами, вениками и прочей ерундой; в отличие от изукрашенных уличных фасадов они, словно вывернутый наизнанку желудок, демонстрировали двору истинную картину пасмурной мещанской жизни.
Бель Ами уже в десять лет установил связь между нашими двумя террасами, протянув спаренную бельевую веревку, дергая за которую мы могли обмениваться различными драгоценностями, наслаждаясь этим эпохальным изобретением так, будто мы придумали колесо или научились разжигать огонь. Эта веревка установила связь между двумя одиночествами на долгие годы.
Хотя мы жили в семьях с одинаковым достатком, Бель Ами всегда был богаче меня. До сих пор не могу понять, почему, например, если у меня было шесть керамических шариков, то вскоре оставался всего один, а первые пять перекочевывали в его карманы. Еще он выдавал мне тогда на день или на два комиксы с принцем Валиантом и с Флешем Гордоном, а я за это должен был навсегда подарить ему драгоценный карманный фонарик (правда, без батареек и лампочки). Или он одалживал мне свой фальшивый деревянный кольт, а я отдаривал его за это тремя настоящими винтовочными патронами. Если мне удавалось дать ему чем-то временно попользоваться, то я бывал счастлив, удостоившись небрежной королевской милости за принятое подношение, например, довоенный калейдоскоп – картонную трубу, в которой при вращении разноцветные стекляшки превращались в чудесные орнаменты. Тогда я стеснялся напомнить, чтобы он вернул игрушку, и калейдоскоп остался у него навсегда. Во время бомбардировок Сараево, когда я вынужден был томиться в подвале, где женщины стенали от ужаса, а на наши головы сыпались с потолка струйки перемолотой в пыль штукатурки, Бель Ами выбирался из дома, бежал на улицу и скакал по тротуарам, влезая сквозь битое стекло в витрины и вытаскивая из них что попадет под руку. Таким образом он стал обладателем несказанного богатства, собранного под бомбами. Однажды это были болгарские сигареты «Злата Арда», которые он выменял на противогаз, и солдатская манерка, обтянутая пестрой телячьей шкурой, правда, пробитая пулей, а в другой раз появилась динамка с велосипеда, благодаря которой, когда колесо крутится, в фонаре загорается маленькая лампочка. Но самым невероятным богатством стал телеграфный ключ, с помощью которого он часами отправлял таинственные сообщения детективу Тому Хантеру, главному герою романа с продолжениями, ни одного из которых он не упустил купить. Если к этому добавить два пустых пулеметных магазина, украденных с сожженной итальянской бронемашины, ржавеющей на дороге в Бент-башу, а также военный бинокль с одним разбитым окуляром, можно было всерьез говорить о том, что Бель Ами был одним из самых богатых мальчиков военного времени. Мало того, его богатство непрестанно увеличивалось. За то, чтобы посмотреть в этот бинокль, следовало заплатить оккупационными деньгами – кунами; брал он и яблоками, ломтями хлеба с сыром или двумя драгоценными стеклянными шариками. Вспоминая сейчас об этом, я ничуть не жалею о том, что платил ему; в этот одноглазый бинокль я впервые детально рассмотрел вершину знаменитой скалы Ековац, откуда прыгали все сараевские самоубийцы, белые домики на склонах Требевича и зрелое тело переодевающейся соседки Эльзы.
Бель Ами уже тогда находил тайные укрытия, в основном в брошенных развалинах, куда редко кто заглядывал без крайней необходимости, знаком он был и с подземными ходами, что связывали их, у него даже был их рисованный план, похожий на пиратские карты из «Острова сокровищ» Стивенсона. Мы поднимались по обвалившимся лестницам, на которые никто не решался ступить, потому что они могли в любую секунду окончательно рухнуть, прямо на второй этаж соседнего разрушенного здания, фасад которого словно срезали ножом. В уцелевшей половине, в столовой чьей-то некогда счастливой квартиры, ныне заваленной битым кирпичом и штукатуркой, осталось кое-что из мебели: кресло “grofivater” со следами засохшей крови, тяжеленный и потому не вынесенный по остаткам лестницы комод и даже криво висящие картины с разбитым остеклением.
В этом тайном укрытии, откуда мы видели всю улицу, оставаясь при этом незамеченными, мы чаще всего проводили время. Всюду на полу валялись сброшенные с полки книги, переплеты которых покоробились от пыли и дождя, проникающего сквозь щели разбитого потолка. Мы нашли там «Тимпетил – город без родителей» Эриха Кестнера и, привлеченные иллюстрациями, принялись читать ее; в итоге она стала нашей любимой книгой. Мы обустроили нашу маленькую секретную базу, расчистили обломки, выколотили пыль из кресла, чтобы в нем можно было сидеть, отремонтировали полку и вернули на нее книги. В ящиках комода спрятали наше общее добро. Мы украли свечи и приспособили фонарь для передвижения по лабиринтам подвала в случае вынужденного бегства. Запаслись даже некоторым количеством пищи, раздобыв пачку немецких галет и три банки консервированного паштета. Бель Ами обладал драгоценнейшей вещью – перочинным ножом, вызывавшим у всех нас зависть, потому что в нем кроме лезвия прятались маленькие ножнички, пилка, штопор и консервный нож.
Мы читали «Тимпетил» по очереди, а кому начинать первым, решали при помощи довоенной монетки, которую Бель Ами большим и указательным пальцами ловко запускал в воздух и ловил на ладонь, после чего смотрел, что выпало – орел или решка. Решкой был я, орлом – он. Так вот и читали по очереди, вслух, проглатывая тяжеленные хорватские слова и заграничные имена, напечатанные в оригинальной транскрипции издательством “St. Kuglija – Zagreb”. Эта книга просто очаровала нас, потому что, судя по иллюстрациям, речь в ней шла о городе, похожем на наш, в котором все родители в один прекрасный день решили проучить своих невозможных детей и, пока малыши спали, покинули на несколько дней Тимпетил, чтобы те поняли, насколько им необходимы взрослые. Короче говоря, дети сначала перепугались, но на второй день взяли власть в городе, пооткрывали магазины, ввели в строй электростанцию, обеспечили себя необходимыми продуктами, даже пустили трамваи и целыми днями катались на них. Когда озабоченные родители вернулись, город просто-напросто процветал. Когда приходил черед Бель Ами читать книгу, он пропускал те пассажи, которые ему не нравились, и читал только то, от чего сам приходил в восторг. Привычку читать вслух по очереди мы сохранили надолго, вплоть до того момента, пока не разошлись по жизни каждый своей дорогой.
Пока один читал, другой лежал, заложив руки за голову, и мечтал. Может быть, мы неосознанно заменяли таким чтением материнские сказки перед сном – ведь у нас с ним матерей не было.
Уже в тринадцать лет Бель Ами прекрасно знал город и многие его тайны. Однажды он отвел меня в высокий дом на улице Ферхадия, чтобы показать нечто очень важное. Он провел меня в подъезд, и мы остановились перед узкой дверью, рядом с которой горела маленькая красная лампочка. Как только она погасла, Бель Ами распахнул дверь и мы оказались в странной коробке с зеркалом, из которого нам строили рожи лица, искаженные светом небольшого плафона. Он нажал белую кнопку, на которой была написана цифра «шесть», комнатка дернулась, потом двинулась, поднимая нас в воздух, от чего у меня закружилась голова и скрутило живот. Это была моя первая поездка на лифте в городе Сараево, который тогда был только в здании по имени «Небоскреб». Так мы проехались вверх-вниз по крайней мере раз десять, пока здоровенный мужчина не ухватил нас за уши и не выбросил вон.
Особенное выражение улыбающемуся Бель Ами придавали редкие передние зубы, сквозь которые, лежа в воде на спине, он мог, подражая киту, пускать тонкие струйки. Он также умел, вставив два указательных пальца в уголки рта, громко свистеть, совсем как паровоз, чему я всегда страшно завидовал. Не раз я сам пытался свистнуть таким же образом, но ничего не получалось.
Как и прочие сараевские ребята, мы часто играли в пристенок, бросая монеты к черте, проведенной в мягкой земле. В Сараево эту черту называли «чиза», и все брошенные монетки забирал тот, чья денежка падала к ней ближе прочих. Но, не считая обычных, мелких, полудозволенных пороков, Бель Ами никогда не впадал в азарт. По правде говоря, он еще ребенком играл с судьбой, решая, куда отправиться или чем заняться, только после того, как подбросит монету и поймает ее, прикрыв сверху другой ладонью. Если мы вечером никак не могли решить, куда нам тронуться, в «Европу», например, или в «Два вола», на танцы в «Согласие» или в Дом физкультурника, если мы никак не могли решить, какой из двух фильмов посмотреть сегодня, он вытаскивал из кармана динар, бросал его как можно выше и ждал, что сегодня выпадет на ладонь: орел или решка. И я всегда выбирал решку, он – орла. И он всегда выигрывал у меня; как это ему удавалось, я не знаю, но мне всегда выпадало первым подойти к ней, изобразить из себя дурака, обаять ее и познакомить с Бель Ами, после чего тот уводил ее, оставляя меня на улице в одиночестве.
Такие отношения между нами сохранились и в юношестве; если я знакомил его с кем-то, то он сразу становился этому человеку гораздо ближе, чем это удавалось мне. Я даже уверен в том, что они перемывали мне косточки в мое отсутствие. Как в детстве, когда речь шла о шести крашеных глиняных шариках, из шести девушек, с которыми я знакомил его, пять оставались у него в кармане, а мне оставалась только одна, к тому же наименее привлекательная.
Во всяком случае, Бель Ами был необычным человеком. Он вырос в симпатичного, стройного юношу с печальными серыми глазами и неукротимыми светлыми волосами, пряди которых падали лоб. Его образованность, хотя и неупорядоченная, была практически энциклопедичной, когда речь шла о комиксах, кино или театре, которые неудержимо влекли его. Уже в четырнадцать лет его голосом активного участника пионерского театрального кружка вещали сверчки и муравьи в Сараевском кукольном театре под руководством знаменитого Яна Ухерки.
В те годы репертуар кинотеатров менялся раз в неделю, а билеты нам были не по карману. Тот, кому удалось посмотреть кино в «Романии» – довоенном «Империале», или в «Партизане» – прежнем «Аполло», пересказывал прочим в тоскливых сумерках содержание, а мы, сидя на ступеньках какого-нибудь подъезда, слушали счастливчика затаив дыхание. Бель Ами был чемпионом мира по пересказам. Многие фильмы, которые мне потом удалось посмотреть, вовсе не были так прекрасны и увлекательны, как тогда, в его исполнении. Он мог стать красной конницей Буденного на полном скаку или посреди засушливого сараевского лета отбивать чечетку в невидимых лужах точно как Джин Келли, «распевая под дождем». Он плавал перед нами по суше на спине, совсем как Эстер Уильямс в «Бале на воде», дул в сжатый кулак вроде Гарри Джеймса в «Юноше с трубой» и много раз падал нам под ноги, сраженный пулеметной очередью из военного фильма. Глаза Элизабет Тейлор не могли сравниться сиянием с его глазами в любовной сцене с Монтгомери Клифтом в «Пути в высшее общество». Он был прирожденным актером.
Может быть, о нем лучше всего расскажет старое, почти уже забытое происшествие, когда в мае 1945, через месяц после освобождения Сараево, в город прибыла большая колонна УНРРА с помощью сиротам войны.
UNRRA. United Nations Relief and Rehabilitation Administration.
Все, у кого дома были сироты войны, ждали, когда их позовут на склад, как ждут очередного тиража лотереи, в которой разыгрывается необычайно богатый денежный приз. Так что сироты впервые в жизни почувствовали себя важными и значительными персонами – они стали настоящими избранниками международного счастья. К тому же взрослые за помощью не ходили; было приказано, чтобы на склад – длинный ангар на окраине города – являлись только дети, без сопровождения старших, чтобы те не могли повлиять на их выбор.
Десятилетний Бель Ами, у которого родители погибли в самом начале войны, вырос в доме своего деда, Еврема Батала, довоенного торговца коврами, которого в Сараево все называли «Хозяин Хозн», потому что он первым в Башчаршии надел подтяжки, или, как их называли, «хозн-трегер». Он-то и прозвал своего внука Бель Ами, по названию старой пластинки, которую он обычно, находясь в приятном расположении духа, крутил на граммофоне с ручкой, купленном в «Джангл и брат»; на этикетке пластинки собака сидела перед граммофонной трубой, внимательно слушая «голос своего хозяина» – “His master s voice ".
«Ты не красив, но симпатичен, Бель Ами…» – хрипел на семидесяти восьми оборотах популярный довоенный тенор Мнят Миятович. Дедушка Еврем присвоил ему такое прозвище из-за легкомысленности, которая была присуща ему с самого раннего детства.
Соседские дети, уже получившие вспомоществование, рассказывали настоящие сказки о невиданном богатстве складов, этих настоящих пещер Али-Бабы. Чего только в них не было, но детям было позволено взять только одну вещь из огромной кучи, настоящей горы одежды и обуви, пакетов с едой, курток на меху, красных клетчатых шерстяных рубашек канадских дровосеков, ранцев, плащ-палаток, военных раскладушек и прочих чудес.
Целую неделю все домашние – дедушка Хозн, бабка Мойца и обе незамужние тетки – уговаривали Бель Ами быть умницей и выбрать вещь, которая пошла бы на пользу всем. Измученные голодом в пустом, некогда крепком хозяйском доме, стены которого теперь зияли пустотой, они хотели всего и ожидали, что десятилетний, слишком рано повзрослевший мальчишка вытащит их из нужды и докажет, что его легкомысленное прозвище не имеет ничего общего с истинным характером.
«Ребенок, который потерял только отца, может взять одну вещь, как и наш Бель Ами, у которого убили и отца, и мать! Это нечестно!» – рассуждали они за ужином, состоявшим из крапивного супа и мелкого вареного проса.
Они кое-как пережили войну, распродавая все нажитое за долгие годы. Сначала сплавили граммофон вместе со всеми пластинками, слушавшими «голос своего хозяина». Пишущую машинку марки «Адлер», они, как и все прочие, вынуждены были сдать немцам. Зато радиоприемник “Lorenz Tefag” они спрятали за двойной стенкой в кладовке, куда уходили ночью, чтобы, укрывшись с головой одеялом, дабы не услышали соседи, слушать очень тихий, далекий «Голос Америки», едва пробивающийся сквозь шум океанских волн, и знаменитого диктора Гргу Златопера, который рассказывал о том, как «американские домохозяйки готовят на электрических плитах». Голова к голове, освещенные трепещущим зеленоватым светом волшебного глазка радиоприемника, они ожидали вторжения – высадки американцев на берега мелководной Миляцки. На хрустальный коньячный сервиз на двенадцать персон выменяли у крестьянина из Пале бидон смальца, а вслед за сервизом (кстати, бабушкиным свадебным подарком) ушли за мешок некачественной кукурузной муки драгоценные люстры «холландез», каждая с десятью никелированными рожками; далее последовали столовый гарнитур «альт дойч» с раздвижным обеденным столом и обтянутыми кожей стульями, подсвечники чистого серебра, спальная комната, картины и гобелены, даже оклад с иконы; самого святого Георгия крестьянин брать не захотел, поскольку его именины приходились на какого-то другого святого.
Дедушка Хозн, самый знаменитый сараевский торговец коврами, снабжал ими знаменитейшие тешлиханские семьи: Ефтановичей, Бесаровичей, Деспичей, и даже самому сараевскому муфтию поставлял бухарские молитвенные коврики, сотканные из шелка и кашемира. Казалось, у него были все ковры мира, кроме ковра-самолета из «Тысячи и одной ночи», который ему в 1944 году в виде коврового бомбометания сбросили на голову обожаемые им американцы и англичане. Он и раньше банкротился, по меньшей мере раз пять, так что внезапную военную нищету он воспринял без особого страха. У него описывали и арестовывали движимое и недвижимое имущество, а он опять начинал торговую карьеру, даже без магазина на Александровой улице и просторных складов на Пируше, над Башчаршией, таская на собственных плечах по одному, а то и по два смотанных в трубку ковра по сараевским улицам и дворам, совсем как мексиканцы носят свои свернутые пончо. Он продавал их и вновь поднимался на поверхность, произнося с философским придыханием: «Как только – так сразу…», что могло означать все и ничего не значить одновременно, кроме, может быть, примирения с судьбой и с жизнью.
Но только одну-единственную вещь они и не помышляли продавать – швейную машинку «зингер», которую бабка Мойца привезла из Марибора в качестве приданого, когда вышла замуж за дедушку Хозна, не подозревая, чего только ей не придется вынести в этом темном боснийском вилайете, где непрестанно происходят всякие чудеса. Ругались они обычно, чтобы не задеть домашних, на немецком, ибо старый Хозн служил в австро-венгерской армии в Словении, откуда и привез свою Мойцу – тогда крепенькую полную девушку, которая родила ему трех дочерей и всю жизнь смиренно переносила его характер, его падения и взлеты, глубокие запои и тяжкие похмелья, его любовниц, пока он еще мог, и болезни, когда он лишился мужской силы. Казалось, хозяин Хозн – мощный мужик, шумный и упрямый человек – бесспорный господин в этой женской семье, но все, по существу, решала мелкая старушка Мойца, позволяя своему огромному мужу наслаждаться ролью домашнего деспота. Бель Ами был сыном их старшей дочери, которую немцы схватили с листовками в руках и публично повесили в 1941 году, несмотря на то, что старый Хозн отнес жестяную коробку из-под сигар «Монте Кристо», доверху наполненную наполеондорами – всеми своими сбережениями, чтобы подкупить какого-то офицера; тот золото взял, но ничего не сделал ради его любимицы, старшенькой доченьки. Листовки и пистолет дал ей отец Бель Ами, который потом убежал куда-то в горы, где и погиб в одном из знаменитых сражений. Дедушка Хозн так и не простил ему, даже мертвому, что он втравил дочку во все эти дела.
И вот благодаря именно этому старенькому «зингеру», на котором бабка Мойца обшивала всех соседей, они кое-как пережили военные годы. Ссохшаяся старушка с губами, вечно полными иголок и булавок, шила платья, перелицовывала старые пальто, укорачивала и наставляла, латала, ловко и задорно поскакивая вокруг клиента, всегда с плоским портновским мелком в руке и с сантиметром на шее, словно она шьет драгоценное подвенечное платье во времена, когда почти никто не решался венчаться.
В последний год хозяин Хозн не выходил из дому, потому что не в чем было. Его довоенные лаковые ботинки и элегантные двухцветные туфли с дырочками, из коричневой и белой кожи, стали ему малы из-за отекших в результате какой-то болезни ног, распухших до пятьдесят второго размера. Многие вещи, несмотря ни на что, можно было достать и во время войны, но только не обувь, которая стала настоящей редкостью. У Бель Ами тоже не было башмаков. У десятилетних ребят ноги растут не по дням, а по часам, так что всю последнюю военную зиму он проходил, обмотав ноги тряпками и связав их шпагатом; на снегу все это сооружение быстро размокало и схватывалось льдом, так что он был обладателем настоящей ледяной обуви. Но, к счастью, наступила весна, и он мог носиться по улицам босиком, как, впрочем, и все остальные дети в округе. Бель Ами весь день играл в развалинах улицы, на которой он родился, а вечерами, до самой глубокой ночи, глотал, в который уже раз, комплекты довоенных комиксов про Флэша Гордона и Зигомара, у которого были длинный черный плащ и перстень со зловещей буквой «3», а также фантастический автомобиль-амфибия, который по необходимости превращался в самолет, вооруженный смертоносными лучами. Тетки заказали себе у столяра элегантные сандалии с деревянными подошвами – последний крик моды той эпохи, – которые стучали по асфальту ничуть не хуже копыт тяжеловозов, тащивших телеги с непомерным грузом.
И вот теперь все ожидали спасения от маленького Бель Ами. Дедушка Хозн желал получить высокие кожаные башмаки, чтобы можно было выйти из дома и посидеть с людьми в трактире, причем он был уверен, что такие на складе найдутся. «Так ведь Америка ж!» – говорил он, описывая в деталях их цвет и толщину резиновой подошвы. Тетки советовали Бель Ами найти в этой баснословной куче парашют (они наверняка знали, что они там встречаются), из которого мать бы сшила им два чудеснейших шелковых платья, а Хозну и ему – несколько рубашек, и еще бы осталось материала для постельного белья, превратившегося уже в невыразимое рванье. Только бабка Мойца, как всегда, ничего не просила, а смотрела на него поверх очков, закрепленных за ушами проволочкой, и бормотала: «Нищета проклятая!», прекрасно зная характер своего внука, кровинку от своей крови.
Наконец настал этот судный день, когда Бель Ами следовало получить заслуженную военную компенсацию за своих погибших родителей.
Всей семьей его проводили до подъезда, даже дедушка Хозн в носках, и смотрели, как он, тонконогий и босой, несется вниз по своей разрушенной улице навстречу благосостоянию, которое ожидает его на окраине города. Дедушка бросил взгляд на стекающий вниз тротуар, куда он не выходил больше года, и философски вздохнул: «Как только – так сразу…», после чего с трудом поднялся по лестнице в квартиру.
Бель Ами очутился перед комиссией, которая восседала за длинным столом, из-за которого простирался вид на обетованные златые горы высотой до самого потолка. Офицер в английской униформе табачного цвета спросил у него имя и фамилию, долго искал его в списке, после чего велел выбрать, что его душе угодно, еще раз предупредив, что вещь должна быть только одна. А если речь пойдет про обувь, то, конечно, можно пару.
Бель Ами врезался в гору и выбрал.
Его ждали у парадной: дедушка Хозн в носках, обе тетки в деревянных сандалиях. Бабка Мойца, облокотившись на подоконник, отстраненно смотрела на них со второго этажа.
Они увидели его издалека, как он, по-прежнему босой, бежит посреди улицы на своих рахитичных ножках, с руками, вытянутыми в стороны, словно крылья самолета, пикирующего на цель. Но его и так не маленькая голова, казалось, была в два раза больше, к тому же она издавала далеко слышный гул авиационных двигателей.
Он пикировал на них, чтобы добить улицу.
И только когда он оказался совсем близко, они увидели, что он выбрал из всех возможных в мире вещей – это был самый бессмысленный выбор в мире – огромный кожаный летный шлем с наушниками и резиновым хоботом для подвода кислорода.
До самой смерти они не только не простили ему этого, но так никогда и не поверили в то, что он может стать серьезным человеком.
На следующий, уже мирный год умер дедушка Бель Ами, хозяин Хозн. Все старое торговое Сараево провожало его на православное кладбище в Кошево. И только тогда стало ясно, как его ценили в городе. Местный фотограф сделал довоенной «лейкой» кучу снимков процессии и прощания, но у бабки Мойцы не было денег, чтобы выкупить их. На одной из фотографий, полученных ею в качестве образца, можно увидеть Бель Ами, который в коротких штанах, с венком в руках, оптимистически улыбается в объектив.
Наконец-то на ногах у хозяина Еврема по прозвищу Хозн на ногах оказались новехонькие высокие ботинки со шнурками, по которым он так страдал в последние годы своей жизни. Они были из светлой кожи, но бабка Мойца по этому случаю, как и полагается, перекрасила в черный цвет краской, которой обычно красят железные трубы. Господь сотворил ее расчетливой, и потому она сначала послала Бель Ами к сапожнику, чтобы тот набил на ботинки подковки. Тот спросил мальчика, справа или слева снашивались каблуки у покойного хозяина Хозна, но тот не сумел ответить ему.
За полгода до смерти хозяин Хозн опять начал выходить в город в белых теннисных тапочках от «Бати», которые удалось раздобыть для него. Странно было видеть огромного старика, с достойным животом и гордой осанкой, одетого в полосатый костюм, сшитый на заказ из прекраснейшего английского сукна, как он медленно тащится по улице в белых тапочках, неся на плече свернутый в трубку персидский ковер, который он пытался продать. Так он обходил своих прежних клиентов, но они в основном или померли, или еще не вернулись из эмиграции. Он, которому до войны каждых десять шагов приходилось приподнимать свою шляпу «борсалино», чтобы приветствовать на все четыре стороны знакомцев, сейчас не мог обнаружить никого из них. Сараево заселили пришлые и беженцы (мухаджеры), не желавшие покупать самаркандские ковры. Им хватало обычной подстилки. У дверей былых уважаемых клиентов не было больше ковриков для вытирания ног; вместо них стояли ряды грязных башмаков и деревянных сандалий. Все чаще он стал искать забвения в самой дешевой ракии, резко отдающей сивухой, распивая ее по пивным в Башчаршии с грузчиками и распоследними пьяницами, часто даже не снимая с плеча ковер, который пытался хоть кому-то продать и тем самым опять, кто знает, в который раз, приподняться. Именно в нем четверо грузчиков, каждый ухватившись за угол благородной ткани, принесли его, мертвого, домой и положили на пол, потому что в доме не было уже обеденного стола.
Вскоре за дедом тихо, во сне, угасла и бабка Мойца, под чьим матрацем нашли старый потертый бумажник с тайными сбережениями (в основном с вышедшими из употреблениями банкнотами исчезнувших государств) и написанными по-словенски распоряжениями относительно собственных похорон.
Младшая тетка вышла замуж за офицера и переселилась в Риеку. Старшая, Соня, осталась беречь дом и ухаживать за семейными могилами и за Бель Ами. Она работала в уличном отделении АФЖ (Антифашистского фронта женщин), борясь всеми своими силами, чтобы Бель Ами получил все, что ему принадлежит; так что он ежегодно в летние и зимние каникулы ездил отдыхать по бесплатным путевкам. Будучи сиротой военного времени, что надолго стало его основным родом деятельности, он регулярно получал от Красного Креста одежду и продовольственные наборы, как и финансовую помощь, а позднее и регулярную стипендию. Первым в Сараево он надел потертые джинсы марки “Lee” и короткий желтоватый пиджак из верблюжьей шерсти, из которого вырос какой-то его ровесник в счастливой стране за океаном. Все это он получал через благотворительную организацию CARE, как и клетчатое кепи а ля Шерлок Холмс с двумя длинными наушниками, которое придавало ему довольно странный экстравагантный вид.
Несмотря на свою политическую общественно-полезную деятельность, тетка Соня, хотя и была православного вероисповедания, каждое воскресенье отправлялась в католическую церковь святого Анте на Бистрике, и оставляла ему, покровителю безответно влюбленных, записку со своим именем. Она так никогда и не призналась, кто был избранником ее сердца.
И вот богатое хозяйство Еврема Батало по прозвищу Хозн, кишевшее некогда многочисленными домашними, друзьями, кумовьями, приживалами, подхалимами, близкими и дальними родственниками, которые оставались в нем жить по году и по два в боковых комнатках, вдруг осиротело. Одних поубивали, другие поумирали, третьи исчезли, унесенные ветрами войны и неспокойного мира. Остался только дом, который хранила и поддерживала одна лишь тетка Бель Ами, долго еще получавшая после войны письма и открытки, которые уже никогда не будут прочитаны адресатами.
Однажды, много лет спустя, я в телефонном разговоре спросил Бель Ами, жива ли тетка Соня и чем занимается. Оказалось, что она все еще в Сараеве: «Она – хранитель адреса», – ответил он.
Это самая тяжелая профессия из всех, что я встречал в жизни.
Так что Бель Ами жил с теткой в просторном, абсолютно пустом доме, в стенах, на которых вместо картин и ковриков остались пустые светлые квадраты на потемневших обоях. На благотворительной лотерее в пользу сирот ему вручили стол для пинг-понга, сетку, две ракетки и три мячика, так что мы ходили к нему играть в настольный теннис в огромной пустой столовой. И словно заблудившийся ковер-самолет, случайно слетевший со вчерашнего неба в нищету этого некогда господского дома, лежал на потемневшем запущенном паркете ковер, в котором принесли сюда его деда, Еврема Батало.
Тетка Соня просто обожала своего племянника. Опекаемый ею, он мог делать что угодно, приходить домой когда угодно и приводить кого угодно. Таким образом, их дом превратился в некое подобие клуба, где мы собирались, ели, пили и слушали музыку по Радио Люксембург, которое ночами транслировало передачи, посвященные джазу. Ведущего звали Майкл Колоуэй.
Живя в типичной мещанской семье, где распорядок был категорически неизменным, среди комодов, кушеток и шкафов из орехового дерева – среди мебели, вызывающей чувство стыда, я от всей души завидовал Бель Ами, которому было позволено по стенам своих комнат расклеивать киноафиши и фотографии, а на потолке – рисовать отпечатки босых ног. Вместо старинных люстр начала века, как в нашем доме, у него горела лампа с абажуром из газетной бумаги над бутылкой из-под виски VAT 69, наполненной песком. На столе, за которым он занимался, если вообще занимался, карандаши стояли в невиданном доселе расчудесном чуде, которому все мы завидовали – в обрезанной жестянке из-под кока-колы, и это в то время, когда ее у нас не было даже в бутылках!
Уже в восемнадцать Бель Ами стал статистом сараевского Национального театра, где в опере «Эро с того света» изображал чабана, а позже – дворцового стражника в «Зриньском» параллельно с официантом в «Господах Глембаях».
Как-то в Сараево снимали фильм «Ханка», ставил его Славко Воркапич, наш земляк, о котором говорили, что он – знаменитый голливудский режиссер. Его люди среди прочих статистов из театра выбрали и Бель Ами, доверив ему вращать вертел с забитым ягненком из картона на пикнике, где вдохновенно танцевала босоногая Ханка в исполнении прекрасной Веры Грегорич. Это была первая настоящая встреча Бель Ами с кино. А если человека хоть раз попадет в лучи больших киношных софитов то он навсегда потеряет вкус к обычной жизни, в которой без их сияния для него воцарится мрак. Весь город на несколько недель оккупировала съемочная группа, снявшая целиком отель «Европа», куда никого более не пропускали. Среди бела дня Башчаршию освещали гигантские прожектора, а все сараевские пожарные с помощью шлангов и своих машин создавали искусственный дождь. Этот квартал понастроенных на скорую руку сиротских домишек с жалкими ставнями превратился в сказочные пейзажи из «Тысячи и одной ночи». Никогда еще у чеканщиков дела не шли так здорово; мало того, что им платили за съемки, иностранцы вдобавок скупали их казаны, кувшины и медные тарелки с силуэтом Беговой мечети и Сахат-башни. Джезвы и чашечки продавались влет. Единственной проблемой было заставить их снять наручные часы, которых во времена Ханки еще не было.
У Бель Ами был пропуск киногруппы, и вечерами он проводил меня в кафе отеля «Европа» мимо бдительных охранников и портье. Так я увидел первых американцев в Сараево – они сидели за столами, заставленными бутылками дорогого вина и едой, и курили «гаваны», окруженные местными красавицами.
Бель Ами был почти знаменит; его знали все.
Он первым из нас, ровесников, переспал с девушкой. Для нас это все еще оставалось чудом. Я описал это событие в своем рассказе «Чудо, случившееся с Бель Ами», но ему прочитать не дал.
Не думаю, что хоть один больной, страдающий тяжелейшей болезнью, шел в клинику за результатами анализов, определяющих, жить ему или умереть, в таком настроении, в каком я в тот решающий день вошел в редакцию «Будущего», где место Симоны де Бовуар за «рейнметаллом» пустовало.
Я стоял и ждал, разглядывая фотографии, грамоты, дипломы и благодарственные письма, которые не могли скрыть сырые потеки на стенах. До этого я целый час дрожал на улице, дожидаясь, когда стрелки на Копельмановом циферблате покажут девять судьбоносных часов. И вот я здесь, а пятна на лацканах моего пиджака стали еще заметнее.
И тогда за матовыми стеклами кабинета главного редактора послышалось тихое стенание; я подумал, что ему, ветерану войны, стало вдруг плохо, и в голове у меня пронеслась мгновенно целая история о том, как я застаю его в сердечном приступе, вызываю «скорую помощь» и, наконец, после окончательного спасения жизни, навсегда завоевываю редакторское расположение и дружбу. Я постучал, сначала робко, потом сильнее, но ответа не последовало. Я открыл дверь, и первое, что увидел, была огромная задница человека, который должен был принять решение о моем литературном будущем; свалившиеся штанины лежали на его необыкновенно больших ботинках, а подол рубахи ниспадал на болезненно белую кожу, усыпанную мелкими прыщами и обросшую жесткой, как у дикого кабана, щетиной.
Сартр дрючил Симону де Бовуар. Его волосатые пальцы с толстым золотым перстнем лежали на чуть розоватых, молочно-белых бедрах хранительницы святилища, лежащей ничком на письменном столе среди рассыпанных отпечатанных и рукописных страниц будущих и прошлых писателей.
И эта белая, прыщавая и волосатая жопа двигалась в ускоренном ритме, сопровождаясь прерывистым дыханием и криками, вырывающимися из глубочайших недр; он выл как раненый волчара, и голос его переходил в странный штирий-ский фальцет, в то время как белокурая Валькирия запускала свои красные когти в бумаги, сминая их и разрывая на куски. Из свалившейся трубки тяжелого черного бакелитового телефона доносились короткие гудки: ту-ту-ту-ту…
Пятясь, я вышел на цыпочках, ошарашенный зрелищем и животными криками, а на улице перед редакцией меня смущенно ожидали Джеймс Тербер и О. Генри. Странно, но Уильям Сароян не пришел.
В тот год сдружился мулла-эффенди с некоторыми кади, и веселились они по селениям с пирами и разными танцами. Бывал с ними и Курания, известный более под поэтическим именем Мейли, плешивый дервиш в обносках из приличной семьи, ученый и образованный, прекрасный поэт, такой, что равного ему не было во всей Боснии. И он был горожанином. Неженат был, белобородый, умный, сообразительный, тучный и ученый. Правда, хотя и знал досконально арабскую грамматику и синтаксис, знатоком арабского языка не прослыл. Прекрасно писал шрифтом «талик». (1774)
«Так как, ты говоришь? – в который раз старики в «Двух волах» вынуждали меня рассказывать про поход в «Будущее»: – Значит, она на столе разложилась, а его жопа прямо у тебя под носом? – задыхался от смеха старый поэт – Ну, молодец, может еще бабу на столе трахать!»
«Говорят, – добавил другой, – одна тут его спросила, пора ли снимать ли трусы. Так он ответил, что они ему ничуть не мешают, потому как он в Романии оседланную кобылу сумел трахнуть, так что сможет и ее прямо через шелк и кружева!»
Старики за столиком в «Двух волах» так зашлись от смеха, что у поэта Хамзы Хумо выпала нижняя челюсть, которую он незамедлительно прополоскал в красном вине, вытер клетчатым платком и вставил в рот.
Этот старик необыкновенно маленького по сравнению с собственной харизмой роста, с лицом, выбритым до синевы и чуть ли не до крови, с очень светлыми, вечно слезящимися подвижными глазками, до войны был вождем богемы – любимец белградской литературной публики, знаменитый автор эротических стихов. Белград не захотел простить ему то, что в начале войны он встретил новую власть с новенькой феской на голове. Он каждую ночь приходил в «Два вола», хотя его вечно веселая жена Анка, известная пианистка, держала в их доме один из редких в Сараево литературных салонов. Своими круглыми, похожими на клецки пальцами, она с удовольствием играла ноктюрны Шопена на расстроенном «безендорфе», и звучали они сытнее, нежели у других исполнителей. Старый Хамза не очень обращал внимание на эти суаре своей жены и дочери Дуни, на которых ему не прощались мелкие проступки вроде матерка, рыгания в самых нежных моментах какого-нибудь адажио и посапывания пустой трубкой, которую он постоянно грыз, несмотря на то что давно бросил курить, а также не прощали ему сальных историй и анекдотов, которыми он так любил шокировать воспитанное сараевское общество в стиле старого маэстро скандалов и богемы. Вечно раскрасневшийся, небрежный в поведении, он очень походил на веселого гнома в палисаднике.
«Хамза всегда хорошо жил, хотя ничего или почти ничего не делал, – написал Алия Наметак в книге «Сараевские некрологии» – Физически он в течение всей жизни был, как говорят в Мостаре, отвратительный шехресуз, но на смертном одре был красив, и черты лица его были умильными».
«И ты, значит, входишь туда, – задыхалась от смеха звезда, сверкавшая меж двумя войнами, – а Симона де Бовуар ест рукописи…»
«Да не ела она их, – объяснял я, – а только мяла и рвала ногтями».
«Портрет художника в юности», – спокойно вымолвил старый Ника Миличевич, вращая толстыми пальцами здоровенный, сильно смахивающий на дубинку мундштук из вишневого дерева.
Он был бесспорным хозяином этого стола, а когда его гигантская фигура появлялась в дверях «Двух волов», все, независимо от возраста, вставали, чтобы поприветствовать его. Он легко снимал тяжеленное пальто, стряхивал с него на все стороны налипший снег, разматывал шерстяной шарф ручной вязки, аккуратно вешал на крючок шляпу и садился на стул, который постоянно ожидал его во главе стола и который всегда крякал под его тяжестью, после чего ритуально, как перед долгим путешествием в ночь, раскладывал перед собой пачку дешевых крепких сигарет, спички, запасные очки в толстой черной оправе, покоящиеся в потертом очешнике, и вишневый мундштук, после чего, прищурив глаза под густыми седыми бровями, оглядывал присутствующих и, кивнув, философически вздыхал: «Нет конца…».
Довоенный профессор литературы и языка, левый, как и многие молодые люди его круга в то время, дядюшка Ника переводил быстро и легко, почти диктуя свои переводы с нескольких языков. Во время войны на освобожденной территории Боснии он создал и редактировал первые номера газеты «Освобождение». «Югославское ревю», которое он издавал перед войной, было одним из лучших журналов в то время. Работая в нем, дядюшка Ника познакомился почти со всеми значительными писателями, которые год за годом, благодаря упорному труду, стали обгонять его, и это все сильнее развивало в нем род горького, в некотором роде упрямого цинизма, что со временем обрело черты собственного стиля, превратившего его в блистательного рассказчика-литератора. Благодаря этой своей особенности он дистанцировался и от сараевских властей, оставил должность управляющего Национальным театром, перейдя в «Два вола» и в свободные художники. Он все еще любил переводить, и первым в Югославии, когда еще никто не слышал про Умберто Эко, перевел его «Открытый труд». Он не придавал этому никакого значения. Все мы за столом знали, что он пишет великий роман, призванный запечатлеть эпоху, под названием, как признался автор, «Боги катятся». Мы так и не увидели ни одной странички из этого великого произведения, но зато легко могли представить, как дядюшка Ника запускает огромной ручищей шар, который, стуча, врезается, словно в кегли, в богов и рушит их в своем призрачном кегельбане.
Иногда, а по правде говоря, редко, сиживал за этим столом и профессор старославянского и русского из Сараевского университета Рикард Кузьмич. Он приходил повидаться со своими старыми друзьями, ровесниками, словно желая время от времени рассмотреть в их лицах и жизнях меру старения. Кто-то из компании не любил его, но все уважали как исключительного знатока множества живых и мертвых языков. Собственно говоря, профессор Кузьмич помимо почти всех европейских языков знал санскрит, древнегреческий, латинский, уэльсский, армянский и малайский, который он выучил всего за десять дней, полюбив его за необычайную простоту. Помимо этого он играл на рояле, для души. Французский, например, выучил в пятнадцать, когда начал читать «Отверженных» Гюго. Он с трудом пробивался сквозь огромный роман до тех пор, пока шесть месяцев спустя не обнаружил, что знает французский. И самые экзотические языки он учил по их мелодичности, как запоминают фортепьянные композиции Шопена и Бетховена. Когда один молодой белградский поэт спросил, как ему удалось выучить столько языков, он ответил: «Сидя, юноша!» Как и прочие старики за столом, он пил только красное.
А потом они перешли к Джеймсу Джойсу.
«Невероятно, – рассказывал древний пенсионер-переводчик, худой, словно древняя ссохшаяся сова, – но один преподаватель из гимназии в Баня Луке хвастается, что перевел «Улисса» за неполный год, причем ни разу в жизни не был не то что в Дублине, но и в Англии! Английский, говорит, выучил по учебникам, а когда «Улисса» переводили на французский, в команде переводчиков, которую возглавлял сам Джеймс Джойс, были такие знаменитости, как Гертруда Стайн и Валери Ларбо, и кто знает, кого там еще только не было, а переводили они его целых десять лет!»
Пью пиво и курю табак,
в провинции есть много всяких благ…
Мне б девку сельскую схватить за руку,
но вынужден я ехать в Баня Луку
и заниматься там делами… Ах, дурак! —
вмешался кто-то в разговор, цитируя неизвестного поэта.
«Вот, посмотрите, этот перевод совсем недурен, – произнес один из стариков – Совсем неплохо!»
«Убогий дом!» – со вздохом произнес дядюшка Ника свою любимую присказку, которая значила всё и одновременно ничего.
«А ты, небось, знаешь английский Джойса? Ты, конечно, читал “Finnegans Wake”? Это твоя любимая книга?» – спросила переводческая сова, но ответа мы не дождались, поскольку шьор Анте, метр «Двух волов», именно в этот момент принес тарелку хрустящей, только что поджаренной корюшки.
Этот высокий далматинец в летах, благодаря своему хозяйственному таланту, превратил для своих старых клиентов самый бедный ресторан общепита (как это тогда называлось), почти столовку, в настоящий средиземноморский кулинарный храм. В те нелегкие и голодные времена ему удавалось добыть на море только одному ему известными путями пару ящиков свежей корюшки или бочку соленых сардинок, приговаривая, что на одну сардинку приходится литр вина; ему удавалось раздобыть сыр в оливковом масле, маслины, которые тогда были редкостью, а иногда даже и далматинскую сырокопченку. Казалось, его бесформенный поношенный пиджак (он никогда не носил белую официантскую блузу) до самой подкладки пропитался запахами рыбы, оливкового масла и приправ, тяжелым средиземноморским запахом, случайно залетевшим в наш город, являвший собою настоящую сборную солянку. Хромая, он обслуживал клиентов, в основном герцеговинцев, несмотря на сбитые, отекшие ноги с разбухшими венами, как будто они дети его, а не ровесники, все время глядя на них с каким-то мягким упреком за их склонность к таким мелким грехам, как виноградная водка, вино и тяжелые острые блюда. Он до тонкостей знал все их хвори, почти так же хорошо, как они сами, знал, что ночные пирушки с неумеренным потреблением вина в их годы вылезают им боком, но не мог он бессердечно лишить их этого последнего в их жизни удовольствие. В один прекрасный день, испугавшись, видимо, чрезмерной популярности и антигосударственных разговоров, что велись пьяницами в этом гнезде, его перевели в «Акацию» – кабак, который ну никоим образом не отвечал его взглядам на сферу обслуживания, – и все старики переместились туда же, а когда его выгнали и оттуда, переведя в мрачную «Почту», довоенный публичный дом, в который не захаживали даже почтальоны, они перенесли свою философскую школу в самый дальний угол этой бывшей столовки.
«Пьешь белое, ссышь белым! – сказал он мне, когда я впервые заказал фужер белого вина, а он безапелляционным тоном знатока отказался подать его – Пьешь красное – ссышь красным! Хоть что-то меняется!»
И в самом деле, все старики за столом пили только тяжелые красные вина, о которых толковали без конца и края, произнося целые эссе, над которыми роились винные мошки. Хамза Хумо из Мостара, великий знаток герцеговинских вин, присвистывая пустой трубкой, будто локомотив на узкоколейке, поднимающийся на Иван-гору к Иван-перевалу и Брадине, утверждал, что знаменитое белое вино «жилавка», которое он сам делал на горе Цим над Мостаром с приятелем Тутом, теряет половину своих качеств, когда его перевозят с этого для него святого места. Потому он пил исключительно «блатину», темно-красное вино, после которого на дне стакана остается черный осадок Юга.
Кроме стариков в «Два вола» приходила пестрая и живописная публика; одинокий и таинственный журналист из «Освобождения», некто Иванич, который здесь питался, два сараевских педераста, Цангл и Ухерка, а также другие, которые некоторое время здесь ели и пили, после чего навсегда исчезали с нашего горизонта. Но захаживали сюда не только постоянные клиенты, перекусывали здесь и солдаты с родителями, которые навещали их во время срочной службы в Сараево и которые, очевидно, сами родом были с моря. Здесь за двумя составленными столами регулярно собирались далматинцы и приморские черногорцы, бывшие партизаны, теперь пенсионеры, громко вспоминая бои, в которых довелось участвовать. Обсуждали, кто кого предал, кто подвел и кто где ошибся, а ближе к полуночи, поднапившись, запевали, сначала тихо, вполголоса, сото воче, а потом все громче, как настоящая далматинская компашка.
Сюда захаживал и пропащий тенор, некто Страинич, про которого говорили, что он спит на паромах. Когда наступали страшные сараевские зимы, тенор, говорят, ночевал в мусорных баках, зарываясь с головой в дерьмо и оставляя только отверстие для дыхания. Поэт Б. В. Р. рассказывал, что по утрам он пил в «Двух волах» винный уксус и вместе с носильщиками уходил на Башчаршию кормить голубей. Он всегда таскал с собой побитую гитару почти без струн и играл на ней за ракию, распевая хриплым бельканто арии из опер, в которых некогда блистал. Его выбросили из театра за пьянство, а в Сараево был даже арестован и осужден за бродяжничество. Умер от туберкулеза.
Один маленький чех, фаготист, тоже изгнанный за пьянку из сараевской филармонии, собирал в ресторане по столам стаканчики и допивал остатки. Однажды он голодал целых пятнадцать дней, а когда в «Двух волах» его насильно заставили съесть маленькую порцию гуляша, он рухнул на стол и умер.
Что собрало всех этих людей, таких разных, в небогатой корчме? Сейчас, размышляя над этим, я уверен, что это была далматинская кухня шьора Анте, редкостная в то время даже в Далмации, не говоря уж о Сараеве. Сюда приходили в ностальгических поисках следов вкуса ризотто, запаха моря и оливкового масла, тушеной рыбы, сардинок и трески, приготовленной «по-морскому», на листьях салата, они заходили, ведомые осязанием, в теплую, задымленную, безопасную атмосферу чего-то, что давно пробовали, но нигде потом не могли найти. В том-то и состояло кулинарное искусство шьора Анте, что он непрестанно бдел над ними, как хранитель, посвященный в тайны приморских вкусов и запахов.
В то время, когда в городе (кроме неуничтожимой восточной кухни сиротских трактиров) все блюда потеряли свой вкус, будто их готовили в одном и том же общепитовском котле (социализм любой ценой хотел уничтожить приватность домашнего приготовления пищи), и когда обедали посменно в столовых, так называемых фабриках-кухнях, по талонам, а главными блюдами была тошнотворная НЗ капуста из военных запасов, фасоль, макароны и гречка, шьор Анте тайно, на свой страх и риск, подавал заговорщически приготовленную поленту, которую они помнили по детским годам, или из рыбьих голов варил суп, ароматом своим возвращавший их на берега далекого сказочного моря.
Эти редкостные вкусы объединяли и примиряли представителей враждующих группировок, как засуха вынуждает зверей, в иной обстановке убивающих и пожирающих друг друга, мирно пить рядышком воду на единственном уцелевшем водопое, а после этого спокойно расходиться в разные стороны. «Человек – живая машина, а пища – горючее для нее» – таков был лозунг нашего времени, взятый из советской брошюры 1923 года под названием «Долой частные кухни». Конечно, в городе осталось несколько ресторанов, в гостиницах, предназначенных в основном иностранцам и приезжим – специалистам, проживавшим в них во время строительства новых фабрик и дворцов.
Кроме них все еще как-то, почти нелегально, спрятавшись в узкой улочке Перед Имаретом, существовал старый Хаджи-Байричев трактир, в котором по утрам с похмелья ели кислые супы, похлебки из бычьего хвоста, студень и сладкий кадаиф. Недалеко от него, на Сладком уголке, находились друг против друга четыре восточные кондитерские с пахлавой, кос-халвой, рахат-лукумом и другими сластями. Наиболее известной была кондитерская некоего Рифата, который умел готовить жирное желтоватое мороженое в рожках, которые сам и выпекал.
Первую после войны частную кебабную открыл, использовав ему одному известные каналы и связи, знаменитый футболист того времени Асим Ферхатович, по прозвищу Слино, на улице За Ратушей. Для Сараева, которое годами страдало по люля-кебабам специфического вкуса из баранины и лепешкам, это было все равно что чудо. Слино богател на глазах, потому что вся округа хлынула к нему питаться. А поскольку при всем том он был добрым верующим человеком с душой, то возжелал отблагодарить Аллаха, позволившего ему открыть частное заведение, и каждое утро, прежде чем открыться для клиентов, Слино сначала бесплатно кормил два десятка божьих людей, нищих и соседских сирот; каждый из которых получал по пять кебабов и половинку лепешки.
Но вот вам и чудо, которое возвышенный Бог показал в пример этой лютой зимою.
В начале нынешнего года пришел в Сараево откуда-то некий безумец, о котором никто не знал, откуда он явился, из какого города. Гол он был совершенно, худ, бос. Голова непокрыта, и на ногах ничего нет. Единственно на теле своем имел кусок старого, рваного, как говорится, сукна, которым прикрывался ниже пояса. Ночами без огня и попоны спал на мостовой посередь улицы и так вот долго проводил долгие зимние ночи. Я это видел своими очами. Каждый, к кому он являлся в лавку или другое место ради сугреву у печи, изгонял его, понеже тот, перво-наперво, был гол, другое – безумен, третье – тело его смердело калом, четверто – ужасен был, походя на обезьяну, пято – был истинный Каравлах. К тому же говорить ничего неумел, только кричал: «Ту, ту ту, ту». Ночами его люд грязью пачкал. Оголодавши, брал все, что попадет, не разбирая. (1779)
Однажды весной на Главную улицу Сараево снизошло новое чудо – первый в истории города экспресс-ресторан самообслуживания. Все называли его просто «Экспресс». Ярко освещенный неоновыми трубками «Экспресс» походил на сияющий космический корабль, совершивший вынужденную посадку рядом с покосившимися домами, зияющими нищими витринами. Сквозь стекла его непривычно для нас больших окон сверкали никель и алюминий прилавков с уже выставленной пищей: вторыми блюдами, салатами и закусками. Следовало только взять тарелку и сесть за один из столов, сверкавших жемчужным пластиком, который мы увидели впервые в жизни (мы только-только выходили из раннего периода каучука и бакелита). Сначала, как это обычно бывает в Сараево, в «Экспресс» хлынули сливки общества, которые уже где-то за границами едали в подобных ресторанах. Зная правила поведения в таких местах, они первыми брали в руки пластмассовые подносы и сами выбирали еду, за которую рассчитывались в конце прилавка, на кассе, в то время как другие бедолаги, которые не скитались по свету, с любопытством таращились сквозь стекла на это расчудесное чудо. Подобное впервые происходило в долгой сараевской ресторанной истории: посетитель сначала рассматривал, а потом выбирал то, что ему понравилось и что он намеревался съесть, накладывал на поднос и нес за столик сам, без помощи официанта! Шок настоящей цивилизации. «Экспресс», как бы ни выглядело это сегодня странно, стал модным местом, где приличные молодые пары сидели вечерами, держась за руки над молочной рисовой кашей, посыпанной «вегетой».
Большой мир наконец-то принес свет в Темный Вилайет.
«Экспресс» как бы обозначил конец цивилизации и культуры трактиров и трактирчиков, кебабных и шашлычных, чайных и квасных, блинных, булочных и официантов в нищих буфетах и трактирах – каждый, кто заходил в «Экспресс» пообедать, ощущал себя уже в некоторой степени американцем или, по меньшей мере, европейцем. «Экспресс» первым возвестил о наступлении в мире новой эры отвратительной, жесткой и быстрой еды без вкуса и запаха, но в то же время он был для нас как ковбой, крепко ударивший под дых власть социалистического общепита и заявивший, что скоро мы будем жить как в кино, и мы его за это обожали. Но как жестоко в один прекрасный день, набив полный рот полусырой дрянью из «Макдоналдса», мы пожалеем о добродушном официанте, который годами обслуживал нас и знал все наши прихоти, о жарком, шипящем на древесных углях! Пока же чудеснее всего были приборы и тарелки из пластика, и особенно – уксус и масло в пакетиках, но не в графинчиках, к которым мы привыкли, а также вино в бутылочках по двести и триста граммов, и посетитель мог взять его сам, не заказывая через официанта. На выходе из этого всемирного изобилия стояла, конечно же, первая электрическая касса, по кнопкам которой стучала наманикюренными пальчиками красивая молодая женщина в униформе с табличкой на бюсте, на которой стояло имя: «Мерсиха».
В первые недели посещение «Экспресса» было в городе исключительно престижным мероприятием, но когда через него прошли те, кто держался кучкой, прочие тоже потихоньку осмелели и решились перекусить в нем.
Мало-помалу, уже несколько месяцев спустя, всеразрушающий дух Сараево припорошил пылью и покрыл плесенью это совсем еще недавно блистательное место. Никель и алюминий утратили первобытное сияние, их покрыла жирная пленка кухонных испарений, пластик столешниц местами прожгли забытые сигареты, электрическая касса стихла, а лак на ногтях прекрасной Мерсихи, выписывающей теперь чеки чернильным карандашом, облупился; из двадцати примерно неоновых трубок светились только две, да и они все время мерцали. Сначала исчезли розовые пластмассовые приборы (разворовали), потом пропали бумажные салфетки и вино в малых дозах, а нежный французский салат, сервированный на зеленом листочке, заменили обычные соленья и маринады. И так вот «Экспресс» стал местом сбора перекупщиков билетов, фарцовщиков, карманников, продавцов краденых часов и тряпок, пьяниц и проституток из соседних улиц. Его некогда роскошная неоновая реклама быстренько согласовалась с бледным светом окрестных лавок с витринами, застеленными желтой упаковочной бумагой, на которой расположились закрепленные булавками длинные мужские трусы, нижние рубахи и носки.
Тот, кто придумал и создал в Сараево ресторан самообслуживания, видимо, не понял дух этого города. Тем не менее со временем еда стала намного лучше, чем сразу после открытия. Сараево приспособило великосветское меню к своему утонченному провинциальному вкусу; вместо бледных супчиков и пареных безвкусных овощей в теплые металлические емкости неприметно вселились гуляши из бараньих сердец и почек, а чуть позднее и голубцы с говядиной. Трактир победил Европу Никогда еще Америка не была так далека от нас.
Сараево – жилистый и терпеливый город, знавший многих завоевателей и властителей, разные режимы. Он тихо и неустанно боролся с теми, кто хотел уничтожить его старый, привычный образ жизни, традицию трапезничанья, и одним из неприметных одиноких бойцов этого фронта, сам того не осознавая, был шьор Анте, который все свое умение и тепло души вложил в «Два вола», хотя это местечко, как и все прочие, тоже принадлежало государству. К тому же этот трактир был таким мелким и незначительным, что власти не обращали на него совершенно никакого внимания. У них были более серьезные дела и более важные места. Потому в «Двух волах» и процветало чудо, которое неудержимо влекло нас туда.
Естественно, что его, как и многие другие укрытия в Сараево, нашел, руководствуясь своим необыкновенным даром, Бель Ами, который и привел нас туда. До тех пор мы, как и прочие молодые люди того времени, только еще осваивающие забегаловки, пили в основном то, что тогда пили все: пиво, кубинский ром «Гавана», произведенный на перегонном заводике «Патрия» – в старом бараке над православным кладбищем, шоколадные ликеры и коньячные напитки, отдающие тухлыми яйцами, а чаще всего – обычную ракию-сливовицу, после которой с непривычки страдали тяжелейшим утренним похмельем.
Во время одной из гимназических экскурсий мы познакомились с вином. После долгой ночной поездки в вагонах узкоколейки, которые часами объезжали залитое водой Попово Поле, нас, бледных, как камень-известняк, в порту Плоче грузили на паромы и баркасы, которые чаще всего направлялись к Пелешецу и Корчуле. Вино там стоило копейки, и было его полно. Мы напивались «греком» и «пошипом» из деревни Лумбарда, покупали его корчагами и пили ночами на морском берегу, заедая украденным инжиром. Были там терпкие красные вина «поступ» и «дингач», а девочкам больше нравился сладковатый и тяжелый «прошек». Утром, поддерживая друг другу головы, мы дружно блевали полупереваренным инжиром. Мы не привыкли к таким тяжелым винам, не знали, как их надо пить и чем заедать. Впрочем, в Сараево таких вин и не было, ведь этот город – родина мягкой ракии.
Первым эти вина открыл Бель Ами, который отвел нас в «Два вола», где мы, весьма нахально для своего возраста, заняли место рядом с составленными столиками старых философов. Похоже, им понравилось, что мы, такие молодые, выбрали античное семейство вин, вместо того чтобы, как прочие наши ровесники, пить пиво и виньяк, которые как раз тогда вошли в моду. К тому же мы имели очевидную склонность к искусству, что в Сараево было большой редкостью. Так что мы заключили с ними нечто вроде молчаливого дружественного союза.
На самой узкой и самой короткой сараевской улице Зриньского, сразу по левой стороне, у гостиницы «Централь», когда мрачным туннелем выходишь на Набережную, располагался букинистический магазинчик Садика Бучука. Этот высокий и костлявый изможденный уроженец Требиня, вечно сутулый, словно боящийся удариться головой о низкий, закопченный потолок своей лавки, обучался книготорговому делу задолго до войны, у Студички, знаменитого сараевского букиниста из Штросмайеровой улицы. Он здорово торговал книгами, которые, правда, в основном так и не читал, но зато внимательно прислушивался к разговорам постоянных клиентов, старых сараевских писателей, которые каждый день после полудня сворачивали к нему в лавку на чашечку кофе. Таким образом он отточил литературный вкус и лучше любого другого знал, как обстоят дела в отечественной и мировой литературе и книжной торговле. Он был из тех благословенных людей, которые умеют внимательно выслушать собеседников и каждому из них чем-нибудь да помочь. В тесной кухоньке за полками с книгами он днями напролет варил сладчайший черный кофе, так называемый «долей-ка», к которому привыкли в его родной Герцеговине, и выносил его гостям в филджанах, рядом с которыми на подносе всегда были кусочки рафинада или возлежали кубики рахат-лукума, так что всякий, кому не хватало сладости, мог распивать свой кофе вприкуску. Он словно совершал какой-то ритуал, деликатно и осторожно водружая филджаны и джезву на пачки старых энциклопедий или переплетенные комплекты журналов, собирание которых было его тайной страстью. У Садика Бучука можно было найти аккуратно переплетенные подшивки некогда знаменитого журнала «Надежда» Косты Хермана, который в конце прошлого века редактировал Сильвио Страхимир Краньчевич, или знаменитой «Боснийской вилы» с первыми публикациями стихов знаменитых сербских бардов. В этом темной маленьком магазинчике царил запах лавки древности, а в воздухе висела тончайшая книжная пыль. Человека в ней охватывало исключительно редкое чувство тепла и безопасного убежища, которое, продолжая традицию старых букинистов, вроде Сильвестра Боннара Анатоля Франса, бережно поддерживал этот благородный мужчина с исключительно утонченными манерами декадентствующих дворянских родов из Требиня. Это священное место, словно последнее в мире прибежище книги и мысли, хранящее дух эпохи, сгинувшей в половодье новой прямолинейной пропаганды литературы, предназначенной для обучения новых поколений, скрытое наподобие раннехристианских катакомб посреди всемирной коммунистической империи, привлекало старых сараевских писателей, да и нас, только вступавших в литературу. Старики находили здесь материалы для своих исторических романов и научных трудов, а мы, молодежь, довоенные книги, которых не было в новых городских книжных магазинах и даже в библиотеках. Кроме того, мы своими глазами могли посмотреть на прежних литературных гигантов, какими были Марко Маркович, автор «Кривой Дрины», Бора Ефтич или Звонимир Шубич – писатели впали в немилость и забвение, их никто больше не издавал и мало кто читал их довоенные книги. Они не походили на наши представления об авторах. Нам были знакомы фотографии Джека Лондона на яхте в Оклендском заливе, в кожаной морской куртке и с растрепанными ветром волосами, или Уильяма Фолкнера, их ровесника, сидящего на корточках под стеной лавки в Джефферсоне, на Юге, с кучерами и фермерами, потягивая бурбон прямо из бутылки. У него было костлявое лицо с выдающимися над стрижеными седыми усами скулами, и одет он был в комбинезон из выцветшей джинсовой ткани с лямками. Мы считали, что так и должны выглядеть настоящие писатели. Эти же наши нищие предки походили в основном на почтовых чиновников или банковских служащих на пенсии, причем многие из них именно таковыми и были. Они словно мимикрировали – обыденностью внешнего вида пытались скрыть от свирепых соседей по кварталу необычность своих литературных пристрастий.
И над всеми ними, словно заботливый старый родич, бдел Садик Бучук, поглядывая на нас сквозь толстые очки с нежностью и заботой, переживая за то, как все это закончится, потому что он и до нас повидал много писательских судеб.
Еще в 1930 году, когда он служил бухгалтером в книжном магазине «Взгляд» на Александровой улице, его кофе, сваренный в необыкновенно большой джезве, вмещающей аж пол-литра пьянящей черной жидкости, пила, забившись в комнатку за книжными полками, вся история литературы этого города. Он все еще хранил экземпляры первых изданий с автографами Иована Кршича, Хасана Кикича, Мака и Хамида Диздаров, Брайко Шотры и Эли Финци – в те времена он продавал их печатные брошюрки, стараясь помочь писательской нищете, несмотря на опасность, поскольку все они были леваками.
Иногда он, как будто святых тайн, вытаскивал из потайных ящиков и демонстрировал с десяток пожелтевших открыток от Великого Тина, который пьяным, нечитаемым почерком бессонного гуляки благодарил его за продажу своих поэтических сборников, благодаря чему удалось заплатить долг домохозяйкам, что он не успел сделать, поспешно покидая Сараево.
Но, похоже, дружба с титанами не оставила никаких следов в скромном Садике, который с прежним неутихающим жаром привечал и наставлял каждого молодого человека, если ощущал в нем хоть каплю таланта и интереса к художественной литературе. В его поведении невозможно было ощутить даже наитончайшей разницы в обхождении и обслуживании ритуальным кофе знаменитого писателя или литературного недоросля, только что прибывшим в Сараево из самой глухой провинции. Как будто все мы были билетиками в какой-то затянувшейся на годы литературной лотерее, в которой, если Аллах даст, кто-нибудь из нас крупно выиграет.
В отличие от детей большого города, молодые провинциалы обуреваемы почти болезненной страстью к чтению, которое заменяет им волнительную жизнь, недоступную в их городках, местечках и поселках. Они просто пожирают книги, буквально упиваясь чтением. Зачем, скажем, молодому человеку в Лондоне, Париже или Белграде проводить ночь напролет на кухне, согнувшись над книгой, если сразу за порогом его ожидают настоящие чудеса; он располагает огромным количеством разнообразных удовольствий; множество кинотеатров, театральных представлений, дансинги и кафе – в конце концов, даже сама улица или площадь привлекательны! Само собой разумеется, я веду речь о дотелевизионной эпохе, которая всех их перед экраном привела к общему знаменателю. Но когда на провинцию опускается ночь, когда одновременно с вечерней зарей мы сталкиваемся с безнадежной пустотой времени, с которой ничего не поделать, нам только и остается переживать чужие жизни из книг, наслаждаясь ролью героя романа, в который только что уткнулись. Ночи напролет, до самого утра глотая книги, молодые провинциалы – единственные люди в глубинке, которые, пока все работают, спят до полудня и позже. Так они и покоятся, словно куколки, из которых в один прекрасный день, если повезет, вылупятся прекрасные пестрые бабочки. Именно потому провинциалы в основном куда начитаннее жителей больших городов: они, откровенно говоря, знают куда больше, чем следовало бы.
Зато мы наверняка знали, что единственной книгой, которую Садик Бучук прочитал от корки до корки, причем неоднократно, была летопись сараевского хроникера восемнадцатого века Муллы Мустафы Башескии, написанная от руки и переплетенный перевод которой он держал на полке рядом с Кораном, поскольку был очень набожным человеком. В рамазан, во время поста, никто из друзей Бучука не требовал привычного кофе, а страстные курильщики, чтобы выкурить обязательную сигарету, выходили из лавки на улицу, поскольку во время рамазана запрещено вдыхать Святой дым. И какое бы направление не принимал разговор с Садиком Бучуком о книгах – о новом ли, только что изданном переводе «Тошноты» Сартра, по поводу которого преподаватель французского Джакула утверждал, что оригиналу более соответствует «Дурнота», или же о новом сборнике рассказов Андрича, – Садик все разговоры сводил к Мулле Мустафе Башескии, цитируя тот или иной отрывок из его хроник. Боясь потерять список драгоценного перевода, он никому не позволял выносить его из лавки, непрерывно жалуясь, что у несчастного, давно забытого Башескии почем зря воровали наши лучшие писатели и потому годами не позволяли издать перевод этого произведения, написанного арабским алфавитом по-турецки, чтобы тем самым не раскрылись тайные источники их вдохновения. Правда, существовали два давних издания переводов фрагментов этой хроники, которые напечатал Краеведческий музей в 1918 и 1919 годах, но все экземпляры таинственным образом исчезли и нельзя было найти их ни за какие деньги, не было их даже у Бучука. Тем не менее этот добрый человек позволял мне, сидя у витрины его букинистической лавки, листать, читать и переписывать отдельные отрывки из истории моего города.
Кто такой был Мулла Мустафа Башеския? Я часто хаживал улочкой Меджелити под каменной Сахат-башней мимо Беговой мечети, где этот сараевский хроникер, поэт и составитель летописей восемнадцатого века держал скромную контору, в которой, подружившись с соседом, продавцом целебных трав, составлял и писал неграмотным жителям Сараево частные письма, просьбы, жалобы, договоры, доверенности, описывал имущество умерших и все прочее, что было необходимо. Ученый и грамотный человек, набожный, скромный и тихий, как и Садик Бучук, Мулла Мустафа, кроме писарского ремесла, обучал молодежь арабской каллиграфии, да и сам штудировал у мудериса Гази-Хусрев-Беговой медресе Мехмед-Рази Велиходжича шариатское право и астрономию. Мистицизм он изучал у шейха Хаджи-Синановой текии хаджи Мухамеда, и все для того, чтобы вступить в конце концов в дервишский орден Кадери.
Начиная с 1746 года и до самой смерти, наступившей в глубокой старости в 1809 году, он вел хронику своего города, описывая покойников и всякие чудеса, происходившие на его глазах. Поглядывая в щелочку прикрытых ставень своей лавки, он наблюдал и описывал кровавые расправы между религиозными сектами, проводы и встречи солдат, что воевали с русскими в далеких степях и с венграми на берегах Дуная. В его хрониках паводки смывали мосты на Миляцке, горели дома, мечети и башни с часами, потрясали почву землетрясения, а в сараевском небе летели страшными предвестниками хвостатые звезды, протыкали себя насквозь дервиши, попрошайничали юродивые, строились и разрушались крепости – а он все это время на толстых листах белой, желтоватой и розовой бумаги униженно и сокрушенно записывал гусиным пером все эти чудеса, сохраняя каллиграфическую четкость почерка.
Однажды в юные годы я страстно увлекся изучением своего родного города. Мне казалось, что вся его топография, его горы, холмы, улицы, старинные укрепления, глухие переулки, колодцы, ручьи, даже сама мелководная Миляцка с мостами есть не что иное, как продолжение моего собственного тела. Я часами бродил по дальним кварталам, открывая уже забытые текии и медресе с полуразрушенными стенами, дворы, заросшие кустарником и репейниками. Я верил, что тайна моей жизни и искусства, которым я буду заниматься, кроются именно здесь, где турецкая старина на границах европейских кварталов сталкивалась с новым временем и пропитывалась им, превращаясь в чудесным образом закрученную фантасмагорию. И по этой причине летопись Муллы Мустафы Башескии стала для меня настоящим открытием – секретной картой потаенных путей, которые проведут меня лабиринтами к запретной сути. Уже тогда я знал – в этом темном непроходимом лесу, таинственном, как само время, начертана линия моей собственной жизни.
У меня, убогого Муллы Мустафы, была лавка под Сахат-баьиней, рядом с общественными нужниками, и платил я за нее десять акчи денно. В лавку мою мог прийти любой обыватель, дабы я написал ему потребное. Украсил ее вырезанными собственноручно из бумаги полумесяцами, звездами и иным. Лавка моя всегда достойно украшена была. А по случаю празднования рождения Хатиджи, дочери султана Абдул-Хамида, двенадцатого шубата, в пятницу, взял я во временное пользование картину, рисующую проводы на войну янычар, и повесил ее в лавке. К тому же, на большом листе бумаги было еще много занимательных и чудесных картинок, которые так были искусно сделаны, что едва только сами не говорили. Словом, во время праздника все граждане любовались моей лавкой.
Кроме того, видел я еще одну ловко сделанную вещицу, так что каждый увидевший ее впадал в полный раж. То есть в витрине два больших кривых ножа так выставили, что они, казалось, в воздухе парят. Было еще много других красиво разукрашенных лавок, но особо отличались лавки хаджи Мехмед-аги Джины и еще две жидовские в Ташли-хане.
Саланджаклии, как и прочие нищие, ночь напролет, под бубны и без оных, просили и собирали деньги с людей, а особливо с торговцев.
Авди-чауш Хамалович в своей кофейне, да еще с поваром Хусеин-башой, сделал коня из плетеных корзинок да пестрого рядна. Глаза ему вышили, уподобив букве «н», и сделали ему уши, ноги, удила и все прочее, что полагается. И каждый, кто городом прогуливался и это видел, дивился и говорил, что никогда ничего подобного тому не видывал. Коня этого сделанного продали в какой-то двор вместо мебели за девять грошей. Сделали еще одного коня и продали его в Високо.
…В канун христианского праздника крашеных яиц, после икиндии, убил в церкви ножом некий селянин храбрый другого селянина немусульманина. Мутеселим и кадия опечатали церковь, и христиане, чтобы открыть ее, много денег потратили. (1776)
Здесь я укажу и запишу даты происшествий, что случились в Сараево городе и в боснийском вилайете, как и имена моих скончавшихся друзей из Сараева, которых я знал хорошо и который на свет оный переселились. Имена их пишу без хронологического порядка, но так, как они мне в голову придут. Делаю это, чтоб им рахмет передать и чтоб мне с благодарностью к Аллаху подарена была долгая и благословенная жизнь, потому как сказано: Слово писанное остается, а слово сказанное исчезнет! (1756)
В мечтах о Париже (Нью-Йорк тогда еще не был открыт) мы походили на кучку сомнамбул, путающихся в собственных мечтах. В те годы нам не везло в любви. Симпатичные и смышленые девчонки бросали нас уже после первого свидания, если таковое вообще случалось, стоило им только заметить, как мы долго копаемся в бумажниках. Им, похоже, мешало, что у нас в жизни не было никаких серьезных намерений. Были мы немного лентяями, немного – эстетами.
Мы были, наверное, смешны, такие гордые, весьма высокого мнения о себе, но не предъявившие ни одного фактического доказательства собственной исключительности – а люди на слово не верят. Можно было сказать, голь и нищета – и это было очевидно, стоило глянуть на поношенную одежду, старые стоптанные башмаки, из которых мы безуспешно старались извлечь хоть какой-то блеск, но особенно выделялись как минимум дважды перелицованные пиджаки, доставшиеся от старших. И тем не менее мы мечтали о Европе.
В конце пятидесятых молодость еще не была таким исключительным, как теперь, преимуществом, ее террор наступит много позже, когда мы с ней безвозвратно простимся. С другой стороны, даже если бы она хоть чего-то и стоила в то время, молодость была бы в любом случае последним достоинством, сияние которого заметили бы на наших лицах внимательные наблюдатели. То были изможденные бледные лица городских парней, которые ради сбережения хотя бы жалких остатков хорошего о себе мнения из кожи вон лезли, чтобы два-три раза в неделю поужинать в «Двух волах».
Несмотря на возраст, мы уже готовы были превратиться в мужскую компанию рано состарившихся поседевших эгоистов, если бы я в один прекрасный августовский вечер не привел случайно в «Два вола» Веру, маленькую машинистку первого класса, которая бесплатно перепечатывала мои ранние рукописи и до самого конца существования этой печальной сараевской корчмы оставалась самым приверженным нашему столу женским существом.
Это была подвижная девушка с хрупкой, грациозной фигуркой, похожей на мальчишескую. Ее короткие кудрявые волосы вызывали непреодолимое желание запустить в них ладонь, а слегка торчащие вперед зубки, что непрестанно в улыбке выглядывали из-за бледных губ, дарили ее личику симпатичный беличий облик. Большие черные глаза и ямочки на щеках вызывали у каждого, стоило лишь внимательно поглядеть на них, одновременно печаль и улыбку – чувство нежности. Наша ровесница – сестра, которой у нас не было, окончила гимназию вместе с нами, но средств для продолжения учебы не нашла, вот она и ухватилась за машинопись как за кратчайший путь найти работу, получить должность в машинописном бюро местной газеты «Освобождение».
Она обладала исключительным даром: тихим и постоянным спокойствием, настолько необычным для ее лет, она усмиряла самых раздражительных личностей и могла, не произнеся ни слова, одним только присутствием и взглядом, полным терпения, прекращать застольные споры. Где бы она ни сидела, у всех создавалось впечатление, что она может оставаться здесь до конца света. Человек пребывал в уверенности, что он может оставить ее и застать на том же самом месте, когда бы не вздумал вернуться. Это было заметно даже по ее манере курить, а курила она много; даже дым ее сигарет, казалось, вьется куда спокойнее и гармоничнее нашего. Денег у нее не было, как и у нас, но все же у нее оказывалось больше монет, чем у нас. Ее кошелек в форме маленькой сумочки походил на тайную женственную ризницу, полную потаенных выгородок с неожиданными заначками.
На улице, в трамвае или в кафе вряд ли кто обращал на нее внимание – в старом пальто с чересчур длинными рукавами, в серых мешковатых юбках до щиколоток и в полуботинках на низком каблуке. Иногда я, сам невысокого роста, в холодные зимние ночи надевал на нее свой свитер, и она выглядела в нем как в широком шерстяном платье. Словом, самая обыкновенная сараевская девчонка, скромная и незаметная. Но в то время как ее несравненно более красивые ровесницы прикладывали невероятные усилия, чтобы найти парня для вечернего выхода в свет, Веру моментально, стоило ей только захотеть, окружали пять или шесть молодых людей, а она всегда старалась усесться между Бель Ами и мной. Она просто, как бы совершенно случайно, оказывалась у «Двух волов» и заходила, чтобы глянуть, нет ли там кого из наших, да так и оставалась там с нами вплоть до закрытия.
Влюбленные в иных, недостижимых городских красавиц, которые на манер племенных кобыл прохаживались взад-вперед по Главной улице, колыша соблазнительными телесами и беспрестанно откидывая с лица пряди буйных волос, мы едва замечали Веру, считая ее кем-то вроде товарища женского пола, точнее, гадким утенком, и ничего не замечали, а она все то время, похоже, выбирала между нами двумя, старыми соперниками с самого детства.
Даже лето, когда все с облегчением сбрасывали скучные зимние одежды, почти не меняло ее облика. Полотняные платья неопределенного цвета или слишком длинные маечки с болтающимися рукавами открывали Верины прелести ничуть не больше, чем тяжелое зимнее пальто.
В ее двадцатый день рождения я подарил ей «Маленького принца» Экзюпери, который как раз тогда был издан в Сараево. Она выучила книгу наизусть и поправляла нас, когда мы неправильно цитировали текст.
Больше всего она любила отрывок, где Лис встречается с Маленьким Принцем:
«Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав чужие шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом – смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру…
Так Маленький принц приручил Лиса. И вот настал час прощанья.
– Я буду плакать о тебе, – вздохнул Лис.
– Ты сам виноват, – сказал Маленький принц. – Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно, ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил…
– Да, конечно, – сказал Лис.
– Но ты будешь плакать!
– Да, конечно.
– Значит, тебе от этого плохо.
– Нет, – возразил Лис, – мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья».
«Похоже, ты меня приручил…» – шепнула мне Вера в «Двух волах» однажды ночью. Польщенный и испуганный ее словами, я сделал вид, что не расслышал их.
С открытия и до сумерек «Два вола» совсем не напоминали ту, вечернюю, философскую корчму. Поверхностный наблюдатель не смог бы ее узнать в это время.
С утра это была обычная пивная, в которую сначала заваливались грузчики с Рынка, чтобы промочить горло, или жестокие алкоголики, которые в панике заглатывали по литру прокисшего вина, выдаваемого им шьором Анте, чтобы те погасили сжигающий нутро вчерашний огонь. За ними наведывались мясники из Маркалы, с синими носами и в окровавленных фартуках.
Молодой поэт Брайко В. Радичевич, который в то время служил корреспондентом белградской газеты «Радуга», записал советы одного заслуженного зобатого официанта, родом из Сребреницы, который здесь обслуживал за стойкой:
«Вино требует рыбы, ну мяса жареного, очень жирного, очень скоромного… Тогда ты его пьешь, и голова у тебя не болит. Пиво можешь пить после грудинки, после супчика какого-нибудь, кисленького. А ракия ничего не просит. Ее можешь пить и без закуски, и с закуской. Можешь с мясом, можешь с овощами. Настоящий народный напиток».
Корреспондент зафиксировал и встречу со Звонимиром Шубичем, прозаиком, огромным мужичиной с грубым голосом, постоянным клиентом «Двух волов», его рассказ о некоем богатом человеке, который настолько пресытился пищей, что, выпивая, требовал к ракии исключительно подснежник. Нальет рюмку ракии, приласкает подснежник, понюхает и выпьет.
С самого раннего утра и до самого закрытия, рядом с круглой печкой или за стойкой, сиживал и Сима Драшкович, карикатурист исключительного таланта, которого уничтожила и добила выпивка. В тот момент, когда он неожиданно обнаружил в себе удивительную способность линией открывать самые сокровенные и смешные стороны людей, которых он знал или встречал в своей жизни, закончилась внешне спокойная и комфортная жизнь скромного довоенного чиновника и началось долгое скитание по пивным и корчмам, забегаловкам, буфетам, залам ожидания, подвалам и чердакам, – долгое путешествие в ночь, в котором был только один теплый оазис, «Два вола» где всегда можно было найти немного огня и выпивки ради утешения. Предание гласит, что, оставшись без дома, несчастный старый карикатурист, по два месяца не менявший рубаху, ночевал на этаже в развалинах дома и перед сном привязывался веревкой к чему-нибудь прочному, чтобы в беспокойном сне не скатиться в пропасть. С распухшим лицом и огромными фиолетовыми кругами под глазами, нервозно, по-птичьи дергаясь при малейшем движении, он просил каждого входящего в «Два вола» поднести маленький стаканчик ракии и часто в знак благодарности, не совсем еще потеряв гордость, выпрашивал у зобатого бармена чистый бланк счета и дрожащей рукой, которая в эти мгновения удивительно крепла, несколькими блистательными штрихами рисовал шарж на человека, поставившего ему выпивку.
Однажды наша Вера, сжалившись, послала ему стакан ракии. Он спросил официанта, от кого последовало угощение, и когда тот указал ему на хрупкую девушку, Сима позвал ее к стойке и, пока она стояла рядом, на обратной стороне меню, вытащив его из корочек, меньше чем за три минуты быстрыми движениями изобразил ее в виде маленького арапа Петра Великого, дорисовав даже кольцо, вдетое в нос.
И по сей день я не могу понять, от кого этот карикатурист-самоучка, в жизни не видавший рисунков Оноре Домье или Георга Гросса, унаследовал роскошный дар гротеска и скупость рисунка, что, похоже, искупляло его растранжиренную жизнь. Это вовсе не были шедевры, вроде довоенных шаржей на Нушича, тогдашнего директора Национального театра в Сараево, на Исака Самоковлию или Тина Уевича в коротеньких штанишках и в полуцилиндре на голове, с кругленьким животом типичного пьяницы и сигарой, испускающей летаргический дым. Но все же, несмотря на кошмарный вид и загубленное здоровье, острая и простая линия, которую ему подарил сам Господь Бог, все еще сохранялась – живая, насмешливая и немного ехидная.
Наши старики, которые знавали его в счастливые времена, посылали ему выпивку за стойку или к печке, где бедолага отогревался, но не допускали к своему столу, потому что он вечно что-то бормотал, неразборчиво и бессвязно, а частенько и засыпал, уронив голову рядом с порцией корюшки, которую ему подносили на тарелке. Получив свою выпивку, он просто поворачивался к ним, приподняв над головой в знак благодарности свою бесформенную шляпу, которую никогда не снимал.
Благодаря поэту Брайко В. Радичевичу дошел до наших дней монолог, произнесенный за стойкой в 1955 году Симой Драшковичем, который был прахом и в прах обратился:
«Я пошел неверным путем. Я развлекал публику. Она меня поила, а я ей – карикатуры. Я ее рисовал, а она жила всего день-другой, приколотая к стене или смятая в чьем-то кармане. Все же мне льстило, когда пьяницы хвалили мои работы. Меня это как бы возвышало немного в их глазах. Я стоял у стойки, и мне то и дело подносили стаканчики. И я гордился, потому что понимал: они не Симу Драшковича угощают, мелкого чиновника, но Симу Драшковича – карикатуриста… Сейчас, когда я бесцельно обиваю чужие пороги, становлюсь отвратительным. Во мне блеют, мяукают, кукарекают, ржут, воют, хрюкают, скулят образы, которые я не успел нарисовать. Как бы я хотел показать их людям! Потому часто в человеческих лицах я узнаю черты животных. И тогда я пугаюсь. Это было бы очень опасно. И я начинаю сомневаться в собственных добрых намерениях…»
За три дня до Алиджуна прибыл в Сараево тели-чауш и в сумерках на улице схватил гордеца Эмира, ваиза, и в ту же ночь передал его мушеселиму, а в пятницу на заре отвез его в ссылку в Амасию. А вина его в том была, что целых четырнадцать лет приписывал он неверность всем сараевским жителям, шейхул исламу, кади-аскеру, пашам, улеми, шейхам, славным предкам и дервишским орденам, и на всех их клеветал без разбору, потому такое несчастье ему на голову и свалилось. (1775)
Часовщик известный, но прозванию Самсария, соорудил интересную и странную сахат-башню. Правду говоря, вместо часов поставил он на сахат-кулу колокол на цени, который и звонил. (1773)
В нашем несчастном городе далекое эхо Парижа отзывалось всего в нескольких местах. В кондитерской «Перед Имаретом», среди размякшей халвы и зачерствевших пирожных, беспрестанно атакуемых мухами, потихоньку таяла, слегка склонившись на бок, розовая Эйфелева башня из марципана. Рядом с кондитерской была цирюльня «Сладость», в витрине которой покоилась большая банка с пиявками. Рядом с ней стояла табличка: «ГАРАНТИРОВАННО ЛЕЧИМ ДАВЛЕНИЕ». Толстый, похожий на евнуха парикмахер Райф с бритой головой совал розовую ладонь без единого волоска в воду, хватал пиявку и ставил ее на шею клиента, которого одновременно брил. Напившись крови, пиявка сама отваливалась от кожи, и он возвращал ее в банку. Мы подолгу простаивали у витрины, наблюдая за странным лечением. Нам казалось, что наш родной город точно так же, не спеша, попивая нашу молодую кровь, излечивает нас от желания покинуть его. Еще одна Эйфелева башня, на этот раз склеенная из спичек, призрачно вздымалась над подшитыми и подбитыми ботинками в витрине сапожника Сарачевича. Мы размышляли вслух, насколько высока она и как выглядит в действительности.
Несколько сохранившихся сараевских портных и модисток держали на столиках, за которыми клиенты ожидали примерки или очереди на заказ, сохранившиеся пожелтевшие и растрепанные модные журналы из Парижа, а один модный салон с двумя-тремя дамскими шляпами, которые в то время никто не носил, и с подвенечными фатами гордо назывался «Salon de Paris».
В Сараево начали прибывать первые посылки от родственников из далекой Америки. Иногда в них взаправду были кофе, какао и рис, но в основном нам слали ненужные безделушки, от которых родичи хотели избавиться и одновременно вызвать у нас чувство благодарности. Таким образом, многие получали старые подвенечные платья, бейсболки или веера, но Жано повезло – ему прислали аккуратно упакованный элегантный черный костюм, рубашку, галстук и черные лакированные ботинки. Костюм был отличный, но сильно топорщился, однако он надеялся, что со временем тот обомнется по фигуре, а ботинки разносятся.
Благодаря новому костюму, в котором он напоминал манекен из витрины швейной мастерской, он уже в первый вечер, на танцульке в «Согласии», склеил самую красивую девушку. А когда он провожал ее домой, внезапно хлынул ливень, и костюм и ботинки, к полному ужасу Жано, набухли и расползлись, так что пришлось ему возвращаться домой в трусах. Потому как костюм и ботинки были бумажными, предназначенными для одноразового употребления – для мертвецов.
После длительной изоляции страна, словно ночной цветок, постепенно открывалась навстречу миру. Теперь показывали не только советские фильмы, а переводчики вытащили из потаенных ящиков тексты Сартра, Камю, Хемингуэя и Фицджеральда – чтение, которым мы упивались ночами.
И вправду, люди все чаще уезжали в Париж; государство, похоже, хотело избавиться от тех, кто не желал жить в «лучшем из миров». Вместо того чтобы отправлять их, объявив шизофрениками, в сумасшедшие дома, как это делал в Советском Союзе министр полиции Андропов («синдром Андропова»), Югославия первой из восточноевропейских стран начала выдавать иностранные паспорта своим гражданам. Но в Париж уезжали не писатели и киноманы; первыми были портные, слесари, штукатуры и будущие ассенизаторы.
Тем не менее Европа, эта увядшая матрона, никогда больше не будет выглядеть так блистательно, так волнующе и притягательно, как в те давние ночи в нищенских «Двух волах», когда мы, захлебываясь от восторга, переводили из потрепанного номера парижского «Cahiers de cinema» полугодовой давности… Мы приходили в отчаяние на скучных улицах, которые, похоже, вели в никуда, презирали соседей, семью, тупую посредственность, в которой мы были вынуждены существовать, прислушиваясь к далекому грохоту Европы, в которой бушевали бунты художников, рождались новые смелые идеи, и каждое слово, каждый знак, долетавший до нашей скуки, в которой мы пребывали, действовал на нас как призыв к приключениям.
Там наши ровесники праздновали победу Франсуаза Саган, не настолько уж старше нас, уже завоевала Францию миллионом экземпляров своего первого романа «Здравствуй, печаль», в котором главная героиня сводила с ума и побеждала поколение зрелых сорокалетних людей, у нас неприкасаемых. (Что я мог ожидать от своего несчастного «Чуда, случившегося с Бель Ами»?) В фильме Годара «На последнем дыхании» Бельмондо, наш ровесник, жил суровой жизнью, менял как перчатки бистро, темные очки, девушек и спортивные машины, в то время как нам не удавалось даже вовремя сменить рубашку с почерневшим воротничком. Франсуа Трюффо снял «Четыреста ударов», рассказ о мальчишке, убежавшем из исправительного учреждения, в котором мы пребывали постоянно. Мы представляли себе Жюльет Греко поющей в «Олимпии» в глухом черном свитере и пьющей calvados в компании экзистенциалистов в «Deux Magots». Ни одну из этих звезд кинематографа, литературы и шансона мы не могли ни увидеть, ни прочитать, ни услышать. Книги были в основном о минувшей войне или о турецком рабстве, а фильмы – о партизанах. По радио, не считая редких трансляций классической музыки, если умирал кто-то из высокопоставленных руководителей, беспрерывно звучали оптимистические хоровые композиции и народные песни, в основном жалостливые.
Мы собирали город Париж из случайных обрывков газетных новостей, склеивая их звуками французских шансонье с пластинок, которые редкие счастливцы привозили из поездок в этот сияющий город. Ночами напролет мы слушали несколько заигранных дисков Эдит Пиаф, Ива Монтана, Жильбера Беко, Ги Беара и Жоржа Брассанса, не понимая ни единого слова, кроме Paris и Гатоиг, но считывали атмосферу Парижа с их хриплого звука.
Если у Франции и были когда-нибудь верные подданные за ее пределами, то наверняка это были мы.
Париж. Париж. Париж. Париж. Париж.
Это слово стало нашей навязчивой идеей. Мы повторяли его точно так же, как чеховские «Три сестры», увязшие в затрапезной губернии, заклинали без перерыва: «В Москву, в Москву, в Москву!». О, если бы мы только каким-то чудом оказались вдруг там!
Мы строили безумные планы завоевания Европы, придумывали черт знает что, чтобы только привлечь внимание, однако в то время, когда наши ровесники во всем мире вершили подвиги, родной город держал нас в своего рода исправительно-воспитательной колонии строгого режима. И потому мы проводили вечера в разговорах, разговорах и только в разговорах… Уже тогда нам стало ясно, что между нами и Европой существует какое-то фатальное непонимание. Мы хотели предложить ей свою свежую кровь и чувственность провинциалов, а она принимала у нас только фольклор и футболистов. К полуночи все заканчивалось одними и теми же словами: «Если бы не было этих проклятых азиатов!» – так обычно кто-нибудь из нас заканчивал разговор.
В дыму, над заштопанной скатертью в «Двух волах», возводились города и строились воздушные замки, рассыпались в прах и пепел имения и дворцы; сухие листья засыпали каменные некрополи, в которых покоились исчезнувшие короли, поэты и монахи… Мы затихали, молча осуждая предков, которые не выиграли свой этап эстафеты для грядущего поколения. Они даже не осознали своей вины в том, что нас обогнали все. Коммунизм, в котором мы жили, добил все остальное.
И во все те ночи, когда мы кто знает в который раз заводили разговоры о Париже, Вера только молча курила. Иногда только спрашивала, например, кто такой Альбер Камю, как на вкус вино «божоле нуво» или что такое экзистенциализм, на что мы, гордясь полученным образованием, мощно и обширно разъясняли ей, что самые важные в мире события происходят на левом берегу Сены, между Латинским кварталом и Монпарнасом, и уж никак не на правом, где обитают одни мещане – как будто мы там сами неоднократно бывали.
Поначалу, обнаружив, что Верина нога все чаще прижимается к моей, я стеснялся. Мне казалось, что это случайность, потому как все мы сидели за столом в тесноте, но позже, когда она стала проделывать это все чаще, я привык и перестал обращать внимание, лишь изредка задаваясь вопросом, а не прижимается ли она точно так же другой ногой к Бель Ами. Но даже если она и делала это, меня бы этот факт не взволновал: мы были почти братья.
За столом старых мудрецов действовали неписаные, непроизносимые вслух правила, которые ни в коем случае не следовало нарушать. В первую голову, они никогда не говорили о размерах собственных пенсий, а также никто никому никогда не ставил выпивку. Каждый заказывал себе столько, сколько позволяло состояние здоровья и кошелька: кто-то литр красного, другой триста граммов, третий только мятный чай без сахара. Любые уговоры повторить рассматривались как насилие и крайняя невежливость, потому как некоторые старики были зажиточными людьми с хорошо пристроенными детьми, а другие – бобылями без единой живой души, в одиночку справляющиеся со своими бедами. Другое дело еда. Это, собственно, и не были настоящие ужины, а закуски, без которых трудно пить вино; несколько маслин, твердый сыр «торотан», который отправлялся в рот крохотными кусочками, или шматок резко отдающего древесным дымом пахучего суджука, который можно долго жевать, пропустив под него два бокала вина или несколько рюмок лозовачи. Клиенты шьора Анте приходили к нему в основном после ранних домашних ужинов, чтобы вытянуть ноги после прогулки, но засиживались до глубокой ночи, и обеспокоенные жены посылали за ними внуков, которым следовало увести их домой. За долгими разговорами, чаще всего о еде и приготовлении пищи, к ним приходил аппетит, и они начинали заказывать всего понемногу, так что легкая закуска иной раз превращалась в ночной пир. Те же из них, кто был одинок, у кого не было другого места для принятия пищи, на некоторое время удалялись за другой стол, чтобы съесть свой одинокий ужин, после чего возвращались в общую компанию. Они расплачивались, вытаскивая банкноты из грандиозных потертых кожаных бумажников, в которых помимо фотографий внуков и разнообразных справок, счетов и газетных вырезок хранились маленькие гребешки, билеты Государственной лотереи, в которой никому из них не удавалось выиграть.
Я был талантливым слушателем, а они были уже в том возрасте, когда все свои истории могли рассказывать наизусть, отчего они давно утратили очарование новизны. Потому мне было негласно позволено приводить своих очередных девушек, в широко распахнутых глазах которых они, спустя многие годы, вновь обнаруживали очарование молодого женского восторга, вызванного их рассказами.
Мы, несколько человек начинающих, были подмастерьями за этим странным столом и гордились тем, что старцы принимают нас в свое общество. Как и прочие подмастерья, мы обязаны были принимать у них пальто, когда они раздевались, бегать в киоск за сигаретами, когда они кончались, летать к ним домой за оставленными на столике лекарствами или очками или ходить в типографию за свежим, только что отпечатанным номером завтрашней газеты.
Иногда кто-то из них удостаивал нас особого внимания и расспрашивал о новостях в мире искусства, за которым они якобы не следили (зная о нем, естественно, все), а когда я однажды ночью, войдя в раж, принялся воодушевленно рассказывать о новой волне во французской живописи, L’ecole de Paris, и о революциях в искусстве, которые там совершаются и о которых я, естественно, узнал из газет, старый Ника прищурил левый глаз и произнес, затянувшись сигаретой в вишневом мундштуке: «Ладно, Момчило, видали мы такое… Я за свою жизнь по меньшей мере десять раз видел, как узкие брюки и ботинки шимми входили в моду и выходили из нее! Нет конца!». У него было еще одно любимое присловье: если ему что-то исключительно нравилось и по этому случаю он веселел, то вскидывал над головой обе руки и вскрикивал так, что вся корчма тряслась от его мощного голоса: «Хай, хай, Алкалай!»
Мы хором отвечали ему: «Хей, хей, Хэмингуэй!»
Интересно, за этим легендарным кабацким столом, под знаком которого прошла моя литературная юность, никогда не бывали люди средних лет или модные писатели; только группа стариков и несколько человек нас, безусых юнцов, почти мальчишек, едва только опубликовавших по одному рассказу или стихотворению. Старики, похоже, на дух не переносили поколение, которое тогда владело городом и литературой и которое досрочно сдало их во вторсырье. Они издевались над их книгами, смаковали глупости и ошибки, с профессорской педантичностью вскрывали нехватку среднего образования у бывших партизанских офицеров, относившихся к литературе надменно и нагло, как к солдатскому строю.
«Следовательно, этот его новый роман, что правда, то правда, нет конца, настоящий шедевр! – приступал дядюшка Ника к резекции новейшей книги прославленного автора, только что увенчанного премией – Он в корне меняет взгляд на Революцию и открывает новые, до сих пор неизвестные факты и явления. Возможно, по этой причине состоится какой-нибудь важный Пленум или, не дай Боже, очередной исторический Съезд… Вот он пишет, смотрите: “Ты, Мария, должна видеть во мне не только коммуниста, но и человека!” Конечно, и у коммунистов случаются человеческие слабости, и об этом после войны объявляется впервые!»
«А почему бы и нет…» – хмыкал он, не выпуская из рук воображаемый скальпель, памятуя своей седой головой со все еще непокорными прядями, что в один прекрасный день и этому придет конец, поскольку, как он сам говорил, «ни у кого еще до самого рассвета свечка не горела».
Как будто именно за это они и любили нас, нескольких недорослей, начинающих литераторов, которые вместо обычной карьеры в свои молодые годы выбрали ученичество за их уже всеми забытым столом – в то время, отброшенное философской софистической школой. Они несколько рассеянно расспрашивали о том, что мы читаем и что пишем, но без особого любопытства, лишь бы продемонстрировать, что они обращают на нас внимание в своем обществе, в котором мы пристраивались к краешку стола, иногда даже по двое на одном стуле, что приводило в ужас старого шьора Анте. Эта группка постаревших седовласых мудрецов с красными морщинистыми лицами, испещренными синими из-за высокого давления и неумеренного потребления вина венами, резко отличалась от всего того, что мы могли наблюдать в городе. Это были последние свидетели давно исчезнувшего мира богемы, отчаянные авантюристы, последние оставшиеся в живых хранители заповедей великанов и их творений, которые в то время не могли быть напечатаны и изданы, знатоки множества начал и концов знаменитых взлетов и падений, интриг, предательств, обманов, краж и плагиатов, любовных связей и афер, от которых ныне остались лишь скелеты и могилы, – короче, непризнанные авторы еще не написанной истории славы и бесчестия. С другой стороны, те, кого в то время ценили и восхваляли, лежали каждый вечер своими книгами рядом с пепельницей, полной окурков, этих воплощений разрушительного духа стариков, для которого, похоже, в мире не было ничего святого. Настоящие уроки вербальной анатомии.
Образованные в старинном, классическом духе, знающие помимо мертвых каждый по несколько живых языков, довоенные профессора, богема, врачи, переводчики, журналисты и пьяницы, литературные критики и уже забытые поэты, дети минувшего века, они не могли согласиться с потерей прежней публики, студентов, читателей и учеников, так что мы, несколько случайных любознательных молодых людей, замещали им прошлое. Я думаю, что их домашним уже до смерти надоели годами повторяющиеся рассказы, и они едва дожидались, когда рассказчики уйдут из дома; а к общественным трибунам их не допускали. Шаткий кабацкий стол, за которым они заседали, был их единственной кафедрой, трибуной и газетной колонкой, а мы – единственными их верными обожателями.
К их столу иногда подходили и столичные писатели, проездом оказавшиеся в Сараеве. Так, однажды ночью там оказался и молодой Матия, который как раз входил в большую поэтическую моду. Когда он спросил дядюшку Нико, каково теперь в Сараево, тот после короткой паузы, вставляя сигарету в гигантский мундштук, сказал:
«Это тебе Босния, паренек! Они даже шляпы на голове носят как фески. А штаны на них, благодаря особой походке, так вытягиваются и теряют форму, что становятся похожими на шальвары…»
И вдобавок похвалил его за то, что он выбрал для жительства Белград, прибавив, что «никогда не следует жить в городах, в которых нет газет и типографий и где нельзя понюхать свежую типографскую краску».
В те дни в Сараево прибыл и полупьяный знаменитый поэт Либеро Маркони. Покачиваясь на крепких растопыренных ногах, словно моряк посреди бурного моря на пьяном корабле, он декламировал посреди «Двух волов» поэму Есенина «Анна Снегина»:
Далекие, милые были,
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
но мало любили нас.
Очарованные Есениным, мы на некоторое время забыли своего идола, Жака Превера.
Какое-то время в нашем обществе каждый вечер бывал некто Энвер, приличный мужчина лет тридцати со светлыми волосами и умными, проницательными глазами, который в основном молчал и слушал. Он был действительно блистательным слушателем, внимательным и сосредоточенным на каждом ораторе, которому, естественно, нравилось такое внимание. Не известно, кто привел его за наш стол в общество старых мудрецов (может, он пришел сам, в трудную минуту, поставив предварительно бутылку вина), и только потом стало известно, что он – полицейский, которого послали отслеживать разговоры за этим странным столом, где собиралось совершенно непонятное для сараевской полиции общество. Не знаю, что бы я отдал теперь за то, чтобы хоть краешком глаза глянуть на утренние доносы бедолаги Энвера, который буквально глотал все наши слова, чаще всего не понимая, о чем вообще идет речь.
«Слушай, Момчило, – спросил меня как-то дядюшка Ника, – а ты вообще-то читаешь философские книги?»
Я ответствовал, что случайно прочитал одну, а когда он спросил меня, о каком именно произведении идет речь, я признался старику, что это был «Дневник соблазнителя» Кьеркегора и что я купил его случайно, полагая, что это пособие для настоящего соблазнителя, поскольку в подобных делах меня преследовали сплошные разочарования. Оказалось, что это философский труд, в котором я напрасно пытался отыскать хотя бы слово об искусстве совращения женских сердец.
Досыта насмеявшись над моим коротким плаванием в философских водах, старики затеяли дискуссию о том, как следует называть великого датского философа Серена – Киркегаард или Кьеркегор, после чего в воздухе затрепетали цитаты из его еще не переведенных трудов: «Или – или», «Понятие страха» и «Стадии на жизненном пути». Бедолага Энвер едва успевал записывать эти названия в свой блокнот.
В Сараево нет тайн. Некоторое время спустя профессия Энвера стала известна всем, все знали, где он работает и чего ради является в «Два вола», но этот город обладал и чудесной способностью левантийского притворства: никто никак не давал понять, что знает, чего ради он сидит с нами, и он, в свою очередь, ничем не показывал, что знает о своем разоблачении. Помимо всего прочего, он был очень вежлив и хороню воспитан, всегда готов к услугам, так что иные просили его, как бы невзначай, выправить какой-нибудь документ, который обычно приходилось долго и нудно ожидать в полиции, оформить прописку, поскорее получить новое удостоверение личности взамен потерянного или выправить заграничный паспорт. Энвер покорно выслушивал просьбы и отвечал, что у него есть друзья и знакомые, которые, наверное, смогут помочь. Пару дней спустя он приносил им в «Два вола» необходимые бумаги, тайком передавая их за другим столом или вызывая просителя из трактира на улицу. И тогда он, как бы случайно, вроде как в качестве ответной услуги, спрашивал про кого-нибудь из постоянных посетителей, с кем тот живет и с кем встречается за пределами «Двух волов». И даже о погоде он расспрашивал с политическим уклоном.
Я никогда ничего не просил у него, потому что мне это было не надо, но Бель Ами с его помощью получил первый увиденный мною в жизни заграничный паспорт. Он убедил Энвера в том, что ему надо навестить в Чехии единственного оставшегося в живых родственника с отцовской стороны, который якобы, совсем состарившись, намеревался оставить ему после смерти в наследство все, что скопил за свою жизнь. При этом он подписал документ, в котором обязывался вернуться и отслужить в армии, когда наступит срок призыва. Для меня так и осталось тайной, зачем Бель Ами ради паспорта придумал дядюшку в Чехии; подобная тайна окутывала и его сокровищницу времен нашего детства. Паспорт он получил легко, поскольку он был сыном погибших партизан и с гордостью носил звание военного сироты.
В этих на первый взгляд случайных, необязательных отношениях под маской ресторанного знакомства при желании можно разглядеть дух города Сараево и его исключительную возможность в любых обстоятельствах выживать при любой власти, разрушаясь постепенно под воздействием предательской ржавчины собственного характера, воздействующей как некая медленная болезнь. Не было здесь еще ни одного на первый взгляд всемогущего правителя, которого бы этот город некоторое время спустя не заставил помягчать и разнежиться, иногда подкупом, иногда придворной лестью или родственными связями через близких ему людей. Разве не здесь начала гнить и распадаться великая Оттоманская империя – этот труп на берегах Босфора? Разве не в этом городе спились и опустились самые строгие чиновники черно-желтой «К und К» монархии, переженившись предварительно на соблазнительных и благородных сараевлянках? И разве не здесь воины вермахта тайком выменивали уголь, еду и амуницию на одурманивающую сливовицу? И разве не партизанские генералы и министры, еще вчера непреклонные, непоколебимые экзекуторы Революции, сменили свои окровавленные сапоги на комнатные тапочки, взяв в жены местных балерин и актрис? Так что не случайно и добрый Энвер, полицейский с нежной душой, не устоял перед ядовитыми испарениями обычной сараевской корчмы, в которой сиживали исключительные люди.
«Ну как ты, добрый мой Энвер? – спрашивал его дядюшка Ника – Как на службе дела?»
«Понемногу…» – отвечал тот неопределенно.
«Нет конца!» – завершал Ника этот простодушный диалог, полный скрытого смысла.
«А как вы, дядюшка Хамза? – спрашивал Энвер старого поэта – Как здоровье?»
В подземелье, в подземелье,
Днем я мучаюсь с похмелья,
Больше ничего… —
отвечал ему Хамза стихами.
В один прекрасный день добрый Энвер не пришел. Мы узнали, что он, святая душа, сам начал сочинять и его в наказание перевели в какое-то другое место. Мудрецы из «Двух волов», сами того не желая, заразили прекрасной болезнью литературы его полицейскую душу Меня (при условии, что он жив) вовсе бы не удивило, если бы Энвер стал одним из ведущих сараевских писателей. Он прошел отличную школу.
В самом темном углу «Двух волов», сразу за дверью, так, что оттуда он мог разглядеть каждого вновь прибывшего, а его примечали только тогда, когда уже занимали один из свободных столиков, каждый вечер сидел репортер местной газеты Петар Иванич, которого за элегантные манеры тридцатых годов этого века и привлекательные зеленые глаза прекрасные парижанки прозвали Пьер Ле Бо (Pierre Le Beau). «С такими глазами, – говаривал Хамза Хумо, – до войны в приличные дома не пускали!» Иванич всегда сидел один, а занятая им позиция выдавала старого опытного конспиратора, нелегала Коминтерна с многолетним стажем, всегда готового к неожиданным опасностям, постоянно преследовавшим его. Вся его фигура иностранца, случайно попавшего в Сараево, выдавала его сокровенную тайну, состоящую в том, что он не живет здесь, как все прочие люди, а только отбывает тяжелое наказание, о котором известно только ему и немногим посвященным.
У молодого Петара, родившегося в семье Хрвоя Иванича, одного из совладельцев газеты «Сараевская почта», в жилах вместо крови текла густая жирная типографская краска. Его отец, великий югослав, блистательный журналист и редактор, хотел в один прекрасный день оставить единственному сыну маленькое газетное царство, но до этого мальчик, как в Америке, должен был постичь, снизу доверху, все, что связано с издательским делом. Хотя его семья была весьма зажиточной, маленький Петар лет десять протрубил разносчиком газеты «Сараевская почта», вместе с маленькими оборванцами из нищих кварталов. Он выкрикивал заголовки с первых полос, дрался с теми, кто пытался отобрать у него пачку свежих газет, а в шестнадцать уже знал ремесло наборщика и метранпажа, помогал техническому редактору верстать газету, а еще некоторое время спустя сам стал писать репортажи на социальные темы.
Его мать Инге, урожденная Ляйтнер, дочь венского аптекаря, некогда красавица с почти прозрачной кожей, под которой просматривалась тонкая сеть голубых вен, так и не привыкла к жизни в этом городе, летом жарком и душном, а зимой изнемогающим под облаками и снегом. Своему единственному сыну кроме декадентски вытянутого черепа она оставила в наследство неутолимую жажду Европы. Вот эта наследственная страсть и превратила Петара Иванича в Пьера Ле Бо, когда он отправился в Париж изучать политические науки в Сорбонне. В то время он свободно говорил по-немецки, на родном языке и на французском, которому его обучила гувернантка. Следующие три он выучил сам, так и не закончив учебу. Жизнь швыряла его из любовных в политические авантюры. Он писал для небольших левацких газет и бюллетеней, а настоящие революционеры рабоче-крестьянского происхождения, которые никогда полностью не доверяли ему, считая салонным коммунистом вплоть до начала гражданской войны в Испании, когда он, благодаря связям в небольших парижских типографиях, начал снабжать фальшивыми документами югославских добровольцев, пробирающихся через Францию в Испанию, чтобы сражаться в рядах республиканцев. Последний подделанный им паспорт предназначался ему самому. Таким образом, в 1938 году, в разгар войны, он оказался в Мадриде, где вступил в бригаду «Георгий Димитров» в качестве редактора штабного бюллетеня. Там он познакомился со многими интересными людьми. Дружил с Эрнестом Хемингуэем и Мальро, а когда война была проиграна, бросил пистолет, из которого так ни разу и не выстрелил, в кучу оружия на испанско-французской границе в Пиренеях и попал в лагерь Girs, откуда бежал с группой французских добровольцев и вновь оказался в Париже, утратив при этом партийные связи с югославскими коммунистами. Ему надоело постоянно проигрывать. Он женился на забеременевшей от него Иветт Симон, дочери мелкого торговца, державшего табачную лавку с продажей напитков и сувениров недалеко от вокзала Сен-Лазар, в которую тесть пристроил его на работу в первые годы немецкой оккупации. Жил он спокойно, родил дочку Марго, но выдерживать мещанское существование больше не смог и в один прекрасный день, стащив с себя фартук приказчика, бросил его на звякнувшую кассу и бесследно исчез.
Он ужинал в «Двух волах» по-холостяцки скромно, обычно только мясо и салат, и ел, сдержанно и ловко орудуя ножом и вилкой, напоминая аристократа, питающегося с нескрываемым отвращением, без наслаждения пищей, принимая ее только ради того, чтобы пребывать в хорошей форме; казалось, его оскорбляло то, что из-за несовершенства природы ему вообще приходится совершать этот процесс. Пил он исключительно розовое вино, маленькими глоточками, предварительно изучив его букет, который, судя по выражению сморщенной физиономии, был просто скверным. Седовласый, переваливший за шестьдесят, он держался прямо, как двадцатилетний.
Хотя его ровесники, а некоторые и куда моложе его годами, давно уже были на пенсии, он, как ни странно, не накопил необходимого рабочего стажа (словно в его жизни существовала огромная черная дыра, о которой ничего не было известно), вот он и служил самым незначительным клерком в «Освобождении», на самой незначительной полосе во всей газете – переводил (но не редактировал!) с пяти языков всякую всячину из мировой прессы и всегда носил под мышкой пачку иностранных газет и журналов, завернутых, чтобы не привлекать излишнего внимания, в «Освобождение». Было нечто странное и совсем не вяжущееся с бедной корчмой в том, как после ужина он разворачивал и читал «Le Mond» или «The Times».
Долго собирая рассыпанные пестрые кусочки смальты, чтобы составить из нее мозаичный портрет Петара Иванича, я узнал от своих стариков, что до войны он был знаменитым деятелем Коминтерна, кем-то вроде неофициального поверенного в делах для коммунистов, террористов и их курьеров, секретно следовавших из гостиницы «Люкс» в Москве и из балканских столиц транзитом через Париж, где они на некоторое время останавливались. Поговаривали, что Иванич совершил непростительную ошибку, застряв в Париже на более длительный срок, нежели требовалось, наверное, из-за своей жены-француженки, не успел вовремя, вот и пришлось ему отправиться в испанские партизаны, что навсегда погубило его высокую карьеру партийного деятеля, которая непременно должна была случиться после победы. После освобождения он, свалившись словно с неба на голову, предстал в Белграде пред некоей важной комиссией по кадрам с просьбой дать ему какое-нибудь задание. Старые товарищи по партии, о которых он годы напролет заботился в Париже, ныне члены центральных комитетов и министры, не стали, памятуя прошлые заслуги, лишать его жизни, но сослали в родной город Сараево, где никто из тогдашних начальников, в основном сельского и пригородного происхождения, ничего не знал о его интернациональной карьере. Чтобы унижение было еще большим, они подыскали ему нищенскую работенку в местной газете, где только главному редактору позволили прочитать характеристику, сопровождавшую несчастного Иванича в запечатанном конверте. Сотрудники «Освобождения», в основном воспитанники курсов военного времени или, в лучшем случае, выпускники вечерних партизанских гимназий, никак не могли понять, откуда и чего это вдруг среди них нарисовался этот элегантный иностранец, который знал марксизм-ленинизм даже лучше их главного местного идеолога, и, несмотря на это, непрестанно сопровождаемый невидимой мрачной тенью. Время от времени кто-то из недоучившихся редакторов, слепо преданных властям, смелел и начинал тиранить Иванича, угрожая выговорами или увольнением; но стоило им, преследовавшим этого таинственного человека, который ко всем обращался на вы, перешагнуть невидимую черту, как откуда-то, как шептались, с высочайшего кресла, раздавался звонок, и все испуганно замирали, а он и далее безропотно переводил и перепечатывал известия о том, как в универсальный магазин Сиднея забежал кенгуру, которого пришлось усыпить и после этого вернуть в родную природу, или про то, что в Неаполе испекли самую большую в мире пиццу, занявшую всю центральную площадь.
В буфетах и кафетериях вокруг «Освобождения», за журналистскими столиками шепотом рассказывали о том, как знаменитый революционер, писатель, довоенный террорист, а в те дни всемогущий министр Родолюб Чолакович посетил здание «Освобождения» в сопровождении местного начальства, директора и главного редактора газеты, в котором, обходя редакции и здороваясь с сотрудниками, в самой темной комнатенке застал Иванича.
«Ты откуда здесь, Ле Бо?» – поразился Рочко (как товарищи по партии ласково называли этого когда-то громадного и красивого мужика), увидев Иванича, вырезающего заметки из тех нескольких иностранных газет, что с большим опозданием приходили в Сараево. То ли министр думал, что Иванич давно уже умер, то ли он на Голом острове или навсегда остался в Париже – точно не известно, но говорят, что он и в самом деле был испуган, как будто столкнулся с привидением. Легенда гласит, что Иванич даже не шевельнулся на своем стуле, даже не поднял свой лисий, опасный взгляд на высокого гостя, спокойно продолжив свою работу, только процедил сквозь зубы что-то по-французски (утверждали одни), в то время как другие клялись детьми, что на вопрос: «Ты откуда здесь, Ле Бо?», он ответил: «А не один ли тебе хуй?».
Одно точно: министр тут же приказал всем выйти из комнатки и оставить их наедине. Коридор перед закрытыми дверями, из-за которых не доносилось ни звука, был битком набит местными функционерами и редакторами, которые простояли так почти час. Чолакович потребовал, чтобы им принесли кофе, а через некоторое время и коньяк. Когда смертельно перепуганный официант с подносом в трясущихся руках вышел пятясь из комнаты, все бросились расспрашивать его, о чем там эти двое говорят. Тот только пожал плечами и пробормотал, что говорят они на каком-то не знакомом ему языке, похоже, на русском.
Чолакович вышел из комнатенки Иванича один, пригнув голову, чтобы не удариться о притолоку, и продолжил обход здания, но сделался заметно рассеян и даже, похоже, не слушал панический рассказ директора о прогрессе средств массовой информации в республике.
После этого случая никто не трогал Иванича, несмотря на то, что он занимался в газете таким незначительным делом; его побаивались, обходили стороной, догадываясь, что над ним парит, оберегая его, какая-то страшная тайна. Казалось, они точно так же отнеслись бы и к Сизифу, если бы вдруг обнаружили, что он в «Освобождении» каждый день толкает вверх по лестнице огромный роль газетной бумаги.
Ни в редакции, ни в городе у Иванича не было друзей, и, похоже, он не желал их иметь. Он жил как одинокий волк, вне стаи, запертой в клетку этого города.
Он был из тех редких людей, которых окружает некая непробиваемая аура, – наверное, он был самодостаточен, а все долетающее до него из внешнего мира мешало спокойному течению его жизни. Никогда прежде я не встречал человека, который бы так спокойно сидел в одиночестве за ресторанным столиком, будто вокруг нет других людей, а окружает его только бездонная пучина времени. Эта аура иногда становилась почти видимой, хотя трудно было распознать, где она граничит с вечным облаком табачного дыма, окутывавшим Иванича. Он никогда не гасил сигареты, прикуривая одну от другой длинными пальцами пианиста, пожелтевшими от никотина. Он курил самые дешевые, «Драву» или «Ибар», потому что их черный табак с острым запахом и вкусом (если у табака есть вкус, а он у него есть) напоминал ему святой дым французских «Голуаз» или «Житан». Он курил из янтарного мундштука, но, в отличие от дядюшки Ника, например, чей вишневый чубук напоминал скорее хорошую дубинку, мундштук Иванича весьма походил на пижонские изделия, которыми любили пользоваться деятели Коминтерна. Во всем прочем это был самый приличный человек, которого я встречал в своей жизни. Есть люди с абсолютным слухом; Иванич же обладал абсолютным вкусом и врожденной элегантностью. В отличие от моих стариков, которые одевались небрежно, носили потертые, мятые, в пятнах костюмы с лоснящимися лацканами и отвисшими карманами, а плечи их вечно были усыпаны перхотью, он был всегда безукоризненно одет. Его пиджак из материала под названием «рыбья кость», купленный за гроши где-то на распродаже, выглядел на нем как самый дорогой твид «харрис», а рубашка в мелкую клеточку, которую даже знаток мог запросто спутать с дорогущей моделью «Мак Грегор», была извлечена из пыльной коробки заброшенной нищенской лавки, где покоилась рядом с бутылками керосина, топорами, тетрадками в косую линейку и фартуками для профсоюзных поварих. Едва выглядывающий из нагрудного карманчика пиджака (pochette) платочек придавал его внешнему виду утонченную элегантность парижского бонвивана. В те времена нищеты и безденежья, когда невозможно было отыскать более-менее пристойную обувь людям куда более имущим, нежели Иванич, его дешевые высокие ботинки на шнурках из вывернутой свиной кожи выглядели так, будто их сшили из тончайшей замши. При всем том казалось, что этот одинокий шестидесятилетний пижон как будто вовсе не обращает никакого внимания на свой внешний вид. Одевался он просто, походя, прихватив ту или иную вещь, точно как художник, почти не глядя на палитру, безошибочно находит нужные нюансы и угадывает гармонию. Дешевые рабочие брюки из серого, будто провощенного полотна, падали на его башмаки песочного цвета куда красивее и элегантнее, чем если бы они были кашемировыми. Аккуратно и коротко стриженные седые волосы, напоминающие одежную щетку, окружали его гармонично вылепленное лицо со строгим солдатским выражением, чуть длинноватым носом, подбородком и слегка вытянутым черепом – лицо, словно появившееся на свет вовсе не в этой несчастной Боснии, где затылки чаще всего плоские, а выступающие скулы широкие и твердые; казалось, он прибыл с Британских островов.
Иванич никогда не садился за стол к моим старикам. Похоже, они не были симпатичны ему, да и они, будучи остатками города Сараево, не верили ему. Он держался своего уголка в «Двух волах», а при встречах они без единого слова обменивались полупоклонами.
Старики считали, что чтение иностранных газет в таком месте, как «Два вола», выглядит достаточно претенциозно (хотя они не заходили в оценке настолько далеко, чтобы назвать его снобистским). На самом же деле их раздражало то, что он, решая кроссворды на французском языке, сам прокаженный, видел в них всего лишь обломки позавчерашнего мира, который он годы напролет страстно стремился разрушить. Теперь они были равны. Жизнь загнала их в эту сараевскую берлогу своими, только ей одной известными путями.
В месяце сафере 1176 (XII 1753) года три ночи между акшамом и яджией, в одно и то же время подряд случалось землетрясение. После чего год целый не переставая слышали каждый день и каждую ночь под землею удары частые, вроде как в бочку или в бубен колотят.
21 рамазана (18.1.1770) или осьмого сечня, в 30-й день Земхери, в пятницу вечером появилась с севера краснота, которая все аж до восьми в ночь то показывалась, то опять пряталась. После показавшись, оставалось там белое светило. И пусть известно всем будет, что не все небо покраснело, а только краснота была та словно кровь.
Два раза видели, как летит метеор, весь сверкающий такой. (1772)
28. VIII.1769 появилась звезда хвостатая невдалеке от пути Млечного, в созвездье Девы, и в день смерти принцессы Мирьям. След ее рос каждый вечер. Появлялась она в 3–4 часа, а потом все до самой зари видна была.
Мы с Бель Ами привыкли в августовскую жару уходить глубоко в каньон Миляцки, туда, где река, в отличие от того участка, что протекает через город, быстра и прозрачна настолько, что ее можно пить. Мы брали с собой поесть и какую-нибудь книгу, которую читали по очереди вслух. Однажды, отправившись туда в очередной раз, мы встретили Веру, которая, скучая, сидела на ступенях Ратуши и лизала мороженое, стекавшее по пальцам. Она явно не знала, чем занять себя. Лето было скучным и жарким. Мы пригласили отправиться с нами в каньон искупаться. Прежде чем согласиться, она некоторое время отнекивалась, ссылаясь на то, что у нее нет купальника. Мы, впрочем, тоже не надевали плавок: на этом недоступном участке реки, кроме заплутавшей овцы, спустившейся с горы напиться воды, не встречалось ни одной живой души. Кто, кроме нас, сможет ее увидеть?
Сначала мы шли через Бентбашу до турецкого Козьего моста, а когда дорога свернула в горы, сошли на тропинку, идущую вдоль берега; когда и она исчезла в низкорослом кустарнике, мы направились вверх по течению, перепрыгивая с камня на камень или бредя по мелководью. Она подняла подол длинного полотняного платья песочного цвета, заткнула его за поясок и быстро, словно коза, запрыгала вслед за нами. Мы шли уже не менее двух часов, пробираясь к нашему любимому месту – маленькому водопаду, который обрушивался со скалы в небольшой омут, образовавшийся, видимо, после какого-то давнего потопа.
Мы разделись и бросились в ледяную воду, чтобы освежиться, а она смотрела на нас с берега, никак не решаясь присоединиться. Вера согласилась только тогда, когда Бель Ами поклялся, что мы зажмурим глаза, пока она не разденется и не войдет в воду. Никогда женщины не выглядят так соблазнительно, как ступая босыми ногами по крутому берегу перед тем, как войти в воду. Прикрыв только один глаз, я смотрел на ее смуглое бесполое тело, без женских округлостей и грудей, только с двумя большими набухшими сосками темного цвета.
Потом мы лежали голые в мелкой тонкой речной гальке, принявшей форму наших тел, как в трех каменных креслах, с Верой между нами, обсыхая на все сильнее припекающем солнце.
Любопытно, но, еще минуту назад маленькое, Верино тело теперь, находясь совсем рядом, внезапно выросло до невообразимых размеров. Эта живая, дышащая живописная плоть молочного цвета и ее всхолмления пугала возможностями, которые, похоже, таились в ней. И тем не менее казалось, что эротика была самым последним делом, которое могло прийти нам в головы, до тех пор, пока Бель Ами не коснулся пальцами небольшого шрама, терявшегося во мху меж ее ногами, и не спросил, где она так порезалась. Она не убрала его руку, хотя я заметил, как легкая дрожь пробежала по животу, когда пальцы Бель Ами легли на самый краешек кудрявой чащи. Она сказала, что это после операции аппендицита, и поцеловала меня в щеку, словно прося защиты. В ответ я украсил ее пупок маленьким белым голышом. Она отвернулась и легла на живот; на ее спине я увидел семь странно расположенных в форме подковы маленьких родинок.
«Кто-то мне сказал как-то, что так выглядит созвездие Северная Корона…» – сказала она, зарываясь в гальку.
Я и сейчас вижу эти три гибких тела на берегу быстрой хрустальной речки, берущей исток где-то там, над нами, в самом сердце горы, и ледяной поток воды, рушащийся с гладкой скалы, барабанящий по нашей тугой, крепкой молодой коже. И все это время мы страстно, от всего сердца желали поменять ее на болезненную хлорированную воду голливудских бассейнов.
Потом мы, голые, ели котлеты, зажав их между двумя кусками хлеба, и перезрелые помидоры, сок которых стекал по нашим подбородкам, но соль мы забыли взять. Мы выпили бутылку белого вина, охладив ее в реке до такой степени, что стекло запотело, и, опоясавшись листьями папоротника, танцевали воинственные индейские танцы, вопя во весь голос и носясь по ивняку, окружавшему наше местечко.
Сидя на берегу, мы вслух, меняясь, читали взятую с собой книгу. Мы страстно глотали каждую строчку произведения Ива Салго в рваной бумажной обложке, с засаленными и мятыми от многократного чтения страницами, под копеечным названием «Джеймс Дин, или Боль жизни», которая в те годы была чем-то вроде жития юного святого. Чтение последнего отрывка досталось Вере, которая так и не смогла закончить его, потому что крупные слезы катились по ее щекам и падали на страничку. Она едва смогла вымолвить девиз Джеймса Дина: «Живи быстро, умри молодым и стань красивым трупом».
Я слизнул одну из ее слезинок, она была соленой. Мы молча лежали до тех пор, пока прохладная тень от горы не укрыла наши тела.
Одевшись, мы отправились вниз по течению, по очереди перенося на плечах маленькую подружку, которая была не тяжелее рюкзака, через огромные скользкие валуны и глубокие протоки, поскольку она, поскользнувшись на водорослях, вывихнула ногу.
И хотя мне было далеко до того, чтобы влюбиться в нее, тем не менее я ощутил легкое дыхание ревности, когда этим же вечером в привычное время ни Вера, ни Бель Ами не появились за нашим столом в «Двух волах».
Однажды я направился в «Освобождение» к Вере, чтобы перепечатать рукопись нового рассказа. На этот раз повествование было не о Бель Ами, а обо мне самом. Кто-то мудро заметил, что писателем становятся со второго произведения. Мало ли кто соберется написать один рассказ (а может быть, просто интересное письмо), но только вторая вещь становится верным признаком того, что прекрасная писательская болезнь достигла апогея и превратилась в жизненное призвание.
В машинописном бюро мне сказали, что мою подружку перевели в другую комнату. Я нашел этот кабинет в глубине коридора и постучал в двери, а поскольку ответа не последовало, я вошел внутрь.
«Кого ищешь?» – донесся до меня глубокий мужской голос.
Я испуганно оглянулся и заметил Иванича, сидевшего у стола за дверью, точно так, как он сидел в «Двух волах».
«Веру…» – неуверенно пробормотал я.
«Веру? – повторил он. – Она что, твоя девушка?»
«Да нет, – ответил я, придя немного в себя. – Она мне рукописи переписывает».
«Рукописи? – повторил он как следователь, прикуривая от спички, опасным светом осветившей его зеленые глаза. – Ты что, писатель?»
«Пытаюсь им стать! – произнес я, и добавил: – А я вас знаю, по «Двум волам»…
«И я тебя там вижу иной раз… – сказал он, глубоко затянувшись. – С теми стариками сидишь?»
«Иногда…» – ответил я.
«Дружба со стариками не идет на пользу молодым людям. Они питаются чужой молодостью…»
«А мне они нравятся…» – ответил я.
«Значит, будущий писатель! – с сарказмом произнес он, приглашая жестом присесть на свободный стул рядом с ним – Кто сказал, что все современные прозаики учились у Чехова и Мопассана?»
«Тот самый, что всех русских писателей вытряхнул из рукава «Шинели» Гоголя – или кто-то другой?» – ответил я.
Он какое-то время задумчиво молчал, укрывшись за столом, заваленным пачками газет, словно в окопе за бруствером. Пока мы так молча сидели, ранний осенний полдень лениво сочился в комнату, словно тонкая сивая прядь сараевской скуки.
«А почему юный джентльмен не перестукивает свои произведения на машинке сам?»
«Потому что у меня ее нет, – признался я – Дай печатать я не умею»
«А ты знаешь, сколько раз Софья Толстая переписала от руки «Войну и мир»?» – неожиданно спросил он.
«Знаю, – отвечал я, – семь раз».
«А он все равно сбежал от нее в восемьдесят два года и сдох, как собака, на маленькой железнодорожной станции Астапово, в доме дежурного. Наверное, она в самом деле здорово попортила ему жизнь? – произнес он, грациозно, как ленивая кошка, вставая из-за стола. – Иди сюда!» – приказал он голосом, не терпящим возражения. И хотя я много раз видел его в «Двух волах», тембр его голоса впервые услышал в тот день. Мелодичный баритон, на самой грани хрипотцы старых парижских шансонье.
Он посадил меня за большую пишущую машинку «Континенталь» на Верином столе, вставил в каретку чистый лист бумаги и приказал: «Печатай!»
И я начал.
В тот осенний полдень я навсегда утратил пульс – его заменил монотонный стук машинки и короткие звоночки, отмечающие начало новой строки. Иванич был строгим, но терпеливым учителем. Он научил меня, какую клавишу надо нажать, чтобы напечатать заглавную букву, как проворачивать валик и как перематывать ленту, как прокладывать листы копиркой и чистить забитые литеры… Я сидел словно завороженный и выстукивал букву за буквой, слово за словом, а он, стоя, глазел сквозь окно на Главную улицу или разваливался в кресле, закинув ноги на стол, пуская дым кольцами. Машинка отстукивала время, прерываясь только при бое колоколов Кафедрального собора. Он позволил мне приходить к нему в редакцию в любое послеобеденное время, когда в здании почти никого нет, и я стал являться туда почти каждый день.
Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки «Life», который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым «Континенталем», на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.
Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.
В первые недели этих странных курсов с одним преподавателем и одним учеником я перепечатывал написанное собственной рукой. И почти не заметил, как стал новые рассказы печатать прямо на машинке.
Иванич время от времени якобы рассеянно брал отпечатанную страничку, вытаскивал из кармана очки и пробегал взглядом по строчкам. Он никогда ничего не говорил о прочитанном, только указывал мне на то, что поля маловаты или что слово, которое должно быть набрано курсивом, следует подчеркивать.
Так протекали дни в этой тихой временной дружбе с человеком, который никогда не говорил много, и я даже не заметил, насколько он стал мне нужен. Однажды он вынул три странички из моей рукописи, надел очки и стал что-то помечать в них. Когда он вернул их мне, я обнаружил, что он вписал заголовок и подзаголовок, а также вычеркнул в двух местах несколько строчек. Он скрепил эти страницы скрепкой и послал меня этажом выше к редактору отдела культуры, с которым у него были хорошие отношения, и коротко велел мне передать ему эти листки. Наверное, пока я поднимался по лестнице, он позвонил, поскольку тот молча принял листки, что-то написал на них и передал помощнику.
На следующей неделе я увидел свое имя напечатанным под газетным текстом, отпечатанным на видном месте. И так я, ведомый опытной рукой старого журналистского волка, начал незаметно писать в газету.
В основном это были наброски, не больше двух машинописных страниц, о странных людях, с которыми я познакомился на Башчаршие, о встречах на этом огромном восточном базаре, о городских сумасшедших, антикварах, кофейнях и буфетах, в которых когда-то сиживали старые сараевские, уже забытые писатели, о названиях и переименованиях улиц, об истории двух знаменитых местных отелей, «Европы» и «Централа», их владельцах и знаменитых постояльцах.
Некоторое время спустя я стал кем-то вроде местной молодой надежды журналистики, зарабатывая почти столько же, сколько получал скромный Иванич.
«Журналистика – хорошее дело для писателя, – сказал он мне однажды (вероятно, цитируя Хемингуэя), – но только если ее вовремя бросить».
Я не послушался его.
Я прекращал печатать с наступлением сумерек. Свет мы не включали. Выходили из здания мимо играющих в шахматы вахтеров, и я провожал его до обшарпанного дома, в котором он жил, на одной из боковых улиц у отеля «Европа». Он никогда не приглашал меня к себе, хотя однажды показал свое окно в мансарде, сказав, что оттуда открывается красивый вид на крыши Башчаршии.
Он во всем принадлежал к того рода одиноким людям, которые всегда застегнуты с ног до головы, будто они в гостях или словно с минуты на минуту ожидают их прихода. Опрятно одетый, в туго повязанном галстуке, эдакий человек в футляре, Иванич, похоже, был в гостях у собственной жизни.
Снимал угол в родном городе.
Каждый день он проходил по улице Штросмайера, что заканчивается красивым Кафедральным собором из темного камня, мимо дома, в котором он родился и провел детство во втором этаже над книжным магазином Студички, который увековечил Иво Андрич в рассказах о своей молодости. Это серое австро-венгерское здание, построенное в начале века в стиле неоклассицизма с литыми украшениями над окнами, населяли какие-то неизвестные жильцы, поскольку дом, как и все прочее на этой красивой и приличной улице, государство отобрало у владельцев сразу после войны. Не знаю, хотел ли он войти туда, ступил ли он когда-нибудь внутрь, в темный подъезд, за тяжелые дубовые двери, украшенные маской из кованого железа, а теперь разломанные, с побитыми стеклами и потемневшими ручками и петлями, которые он помнил еще сияющими гладкостью полированной бронзы. Чувствовал ли он, касаясь перил на лестнице, легким поворотом ведущей в его некогда просторную, а ныне поделенную и загубленную квартиру – запах старых стен, особый сероватый свет, впервые в жизни увиденный им, тихий шепот душ, некогда населявших дом?.. Возникали в его душе какие-нибудь чувства вообще, или он проходил мимо фасада родительского дома не оборачиваясь, как профессиональный революционер, привыкший терять, который разрушал и покидал не только дома, но целые города и страны?
Спустя очень много лет я тоже проходил мимо своих бывших жилищ, в которых теперь проживали какие-то абсолютно чужие люди или, что еще хуже, некогда близкие, к которым я никогда уже не смогу войти. За ставнями и занавесками все еще оставалась, как мне казалось, моя бывшая жизнь, но теперь уже без меня; ощущение, схожее с тем, как вы звоните кому-то по телефону: его нет, но вы вслушиваетесь в телефонные гудки и представляете, как он ковыляет мимо стен со знакомыми вам обоями, которых вы столько раз касались пальцами, мимо дивана, на котором вы когда-то занимались любовью или дремали после обеда, по коврам, застилающим комнаты, сквозь хорошо знакомые запахи, ковыляет себе к столику с непрерывно звонящим телефоном, и вы летите вслед за длинными гудками, будто ведомые нитью Ариадны.
В самой глубине скупо и сумрачно освещенной корчмы «Два вола», наполненной застоявшимся запахом оливкового масла, пряностей и табачного дыма, рядом с кухней, через раздаточное окно которой, как из ада, дымясь, появлялись блюда с едой, располагался туалет с двумя кабинками: для дам и господ. Дамы в «Два вола» заглядывали достаточно редко, так что господа по нужде, не особо стесняясь, пользовались также толчком, предназначенным для дам. Туалет охраняла, чистила и заботилась о нем и о клиентах госпожа Роза Росси, некогда прекрасная и пользовавшаяся дурной славой Мадам – владелица знаменитого сараевского публичного дома «Титаник», бывшая танцовщица из Триеста, по прихоти судьбы застрявшая в этом городе после нескольких неудачных браков и банкротства собственного борделя, в который она вложила все свои прелести и сбережения. Некая болезненно ревнивая сараевская супруга подожгла плюшевое гнездо порока, и от него ничего не осталось, кроме рассказов стариков из «Двух волов» о том, как из горящего дома на Набережной горящие бляди в пылающих неглиже и боа сигали в мелкую ледяную воду Миляцки.
Ровесница стариков, еженощно видевшая, как они, шатаясь, входят в ее маленькое царство, отдающее аммиаком и каким-то дезинфицирующим средством с резким запахом, Мадам Роза была для них то же самое, что для Дориана Грея его портрет, спрятанный на чердаке. Некоторые из них были в свое время ее любовниками, а не бывшие таковыми наверняка были тайно влюблены в эту некогда роскошную женщину с непокорной гривой рыжих волос, которая гордо катила в открытом «плимуте» по сараевским улицам, украшенная драгоценностями и укутанная в серебристый лисий мех. Она была тайной эротической мечтой многих сараевских поколений, и вот в конце концов жизнь выплюнула ее, постаревшую и сморщенную, в распоследний туалет одной из беднейших городских забегаловок. В мерцающем голубоватом свете неоновой трубки Роза, казалось, была самой Госпожой Смертью, неподвижно, в терпеливом ожидании сидящей за столиком, на котором рядом со стопкой аккуратно нарезанных старых газет (туалетная бумага в то время была редкостью) стояла тарелочка, в которую бросали мелочь. Последние свидетели ее былой красоты и порока проходили облегчаться мимо Мадам, неся смерть в своих отекших сердцах, начинающихся простатитах, недержащих мочевых пузырях и зашлакованных артериях, все еще увлеченные, словно за ночь постаревшие мальчишки, которые даже и не заметили, как превратились в веселых стариков.
Один раз я стоял у писсуара рядом с бывшим великим дамским угодником, Хамзой Хумой, пока тот, закашлявшись, пытался достать из расстегнутой ширинки свой инструмент. Он вполголоса разговаривал с ним, не замечая меня, прикрытого ржавой жестяной перегородкой:
«Ну, в чем дело? Что это ты вздумал прятаться? – причмокивая искусственной челюстью, бормотал он. – Чего это ты испугался? А ну давай вылезай! Ебать не будем, только поссым!»
Они не любили старую клозет-фрау, потому что она была наглядным доказательством старения, безысходности и смерти, а она как будто наслаждалась, понимая это. Выпив лишний стаканчик красного, она могла схватить кого-то из них за полу пиджака и хриплым голосом состарившейся ведьмы спросить: «Господи, да неужто это ты, доктор? Не ты ли это в двадцать втором ебал меня в «Централе»?», на что тот, ужаснувшись, пулей вылетал из туалета. Потому они проходили мимо нее, не замечая, но она сидела тут, и самим своим существованием портила своим ровесникам наслаждение от скромных веселых пирушек за философским столом.
Мадам Роза потеряла все, что может в жизни потерять женщина: семью, молодость и свежесть кожи, дом и гардероб, но сумела сохранить только одно, что часто удается бывшим красавицам: удивительно густой, роскошный водопад волос, которые она любила распускать и которые, особенно со спины, дарили ей возможность выглядеть намного моложе. И только вплотную столкнувшись с ней, человек замечал, как низко пало ее лицо. Под водянисто-голубыми глазами повисли мешки величиной с небольшой кошелек. Темно-фиолетовая помада и круглые клипсы из дешевого сплава, когда-то украшавшие исполнительницу испанского фламенко, линялая шуба из искусственного меха и резиновые сапоги дополняли облик клозетной весталки, заточенной в холодный и сырой вестибюль смерти с белыми стенами, облицованными потрескавшимся кафелем, по которому вечно струилась вода. И все-таки в этом старом скрипучем пугале крылось какое-то странное женское веселье и кокетство, несмотря на пропасть нищеты, в которой она пребывала. Как будто сама ее фигура молча кричала миру, что она, несмотря ни на что, преодолеет все свои несчастья и переживет тех, кто заточил ее сюда.
Добрый шьор Анте лично приносил ей из кухни тарелки с рыбным бродетто или две-три оставшихся корюшки, не забывая при этом про стакан красного вина и краюху хлеба. Некоторые посетители специально угощали ее, потому как она, как никто другой в городе, умела читать будущее по кофейной гуще. Выпив кофе, они переворачивали чашку на блюдечко и через некоторое время, когда лишняя жидкость стекала, относили ее Мадам Розе, в туалетный предбанник, чтобы она прочитала судьбу. Но, даже увидев свой лик в возникшей на дне чашки «кляксе Роршаха», Госпожа Смерть никогда не говорила жертве правду о том, что с ней случится, и только витиеватыми фразами и тайными приемами извлекала из гущи на болезненный свет туалета увлекательные путешествия, натуральных блондинок и людей в мундирах, приносящих бодрые известия о выигрышах и везении.
Бель Ами она предрекла великое будущее и славу, а когда Вера отнесла ей в туалет перевернутую чашку, с ее дна стекало аж пять Эйфелевых башен.
20 темуза нынешнего года объявилась чума и в Сараево, поначалу на Вратнике, где зачумленный приехал из провинции Чабрич, сам она родом из Вратника, коий тут же и помер. Потом помер и брат его хаджи Сулейман Чабрич, жестянщик.
А после того чума появилась на Хриде, в Чаклу она те, Баньском Бриеге. По правде говоря, как чума появилась на Вратнике, так сначала перешла она в Сунбул-махалу, в Собачью махалу, потом в Кошево, Беркуши и Соук-колодец. Так что чума поначалу бродила вокруг города среди бедноты. Потому почтенные горожане увидели и решили, что их-то уж чума и не тронет. Немочь эта свирепствовала целых три года, и в самом только городе Сараево погубила 15 тысяч душ. Хронограмма о прекращении этой чумы таковая: «Боже, Ты, который вместилище всей доброты мира, сохрани нас от всего того, чего мы боимся!». (1762)
И так вот, увлеченный новой своей игрушкой – пишущей машинкой, – я и не заметил, как мы медленно погрузились в зиму… Она пришла, как это обычно бывает в Сараево, без объявления, внезапно, покрыв город белизной, которая сразу сделала его невероятно красивым и чистым. С утра можно было увидеть горные вершины, сверкающие хрусталем на синем экране неба, но уже пополудни Сараево наливалось туманом и облаками, которые скрывали шпили Кафедрального собора, опускаясь чуть ли не на тротуар; казалось, что они проникали в души прохожих. Плохо освещенный город превращался в забитое местечко на краю света – снега, еще вчера такие белые и нежные, чернели от дыма, гари и грязного тумана, превращались в мерзкую кашу – все это выглядело абсолютно безутешно и тоскливо. Все возможные выходы были перекрыты.
Три дня я ходил в «Освобождение», но на проходной мне сказали, что Иванич на работу не выходил. Не ужинал он и в «Двух волах». Обеспокоившись, на четвертый день я решил навестить его. Я поднялся по ледяной лестничной клетке с облупленными стенами; ступени по случаю первого снега посыпали золой. На дверях последнего этажа, ведущих в мансарду, были прикреплены таблички с совсем другими, незнакомыми фамилиями. Я позвонил наугад, и какая-то женщина указала на неприметную дверь в углу, без таблички, и я постучал. Иванич открыл мне. Он был в грязной нижней рубахе с длинными рукавами, заросший трехдневной, с сильной проседью щетиной. Зеленые глаза его налились кровью, а худые голые ноги торчали из коротковатых штанов полосатой пижамы, напоминавшей каторжную одежку. Его трясла лихорадка, а по лицу текли ручейки пота. Он вернулся в скрипучую железную кровать и укрылся серым солдатским одеялом, набросив сверху зимнее пальто. В этой маленькой, некогда явно девичьей комнате, в которой визитеру нельзя было даже толком повернуться, был странно высокий, скошенный потолок. Человек ощущал себя в ней как на дне колодца. Комната была настолько узкой, что помимо кровати в ней не мог поместиться даже шкаф, так что костюмы Иванича на плечиках, словно семья привидений, висели на металлическом пруте вроде тех, на которых выбивают ковры; одновременно прут этот, похоже, удерживал две готовых рухнуть стены. Собственно говоря, мой учитель жил в дымовой трубе, из которой и вправду открывался восхитительный вид на крыши медресе, мечети и минареты, напоминающие перевернутые сосульки, обращенные в небо. Лед, туман и дым.
Полубеспамятного Иванича трясла лихорадка в этой комнатенке, отдающей запахом логова старого волка, табака и пожелтевших газет, которые пачками валялись всюду. Единственным источником тепла была постоянно включенная электрическая плитка, на которой он, как было заметно по чашкам и грязной джезве, не готовил ничего, кроме кофе. На столике у изголовья, рядом с окаменевшими огрызками хлеба и пустой банкой из-под сардин, стояла в рамке фотография молоденькой белокурой девушки, на которой наискосок было написано: «Avec amour, pour mon papa, Margot, Paris». Я в ту же секунду влюбился в это блондинистое личико из фильма «Марианна моей молодости», но Иванич сразу повернул фотографию к стене и укрылся с головой. В комнате был и старинный умывальник, покрытый грязно-желтыми пятнами плесени, а рваная занавеска отделяла комнату от миниатюрного клозета.
Только теперь мне стало ясно, почему он целыми днями сидел в редакции, ожидая ужина в «Двух волах». Конечно, ему просто негде было быть! Он не обращал на меня внимания, не произнес ни слова. Я выбежал из ледяной камеры, домчался до дома и взял свой калорифер. На кухне украл кусок вареной курицы, немного жареной картошки и вернулся в его мансарду, набив карманы яйцами, и, включив прежде всего калорифер, сервировал обед, воспользовавшись вместо подноса пачкой старых газет, и он съел его с мукой и отвращением.
Все последующие дни я как угорелый носился вверх-вниз по лестнице, покупая еду и лекарства, в основном аспирин и чай, который я заваривал в облупленной миске, предварительно поджарив в ней яичницу: никакой другой посуды у него не было. В «Двух волах» я украл солонку, нож, вилку и ложку. Лимоны, узнав, кому они нужны, достал по своим каналам шьор Анте. В те годы южные фрукты были для нас недостижимой мечтой.
Дома, в кладовке, я нашел забытые судки – три алюминиевые мисочки, сквозь ручки которых проходила металлическая скоба, так что их можно было поставить одну на другую и нести куда угодно. Посудина осталась с того времени, когда пищу выдавали из общего котла. Так что я мог каждый день приносить Иваничу обед и ужин из экспресс-ресторана. Наконец я почувствовал, что кому-то нужен.
Он постепенно выходил из болезни, поднимался в кровати и начал потихоньку говорить, даже побрился перед маленьким треснувшим зеркалом, висящим над краном. Он рассказывал о парижских днях и своих довоенных друзьях, именами которых сегодня были названы главные сараевские улицы, а их бюсты, отлитые в бронзе, стояли на центральных площадях и в парках. Из него прямо-таки хлынул годами подавляемый поток монологов: имена, лица, даты и города… Он рассказывал мне о войне в Испании, о том, как их предали русские, как НКВД расстрелял самых храбрых. Всех испанских добровольцев, вернувшихся в Советский Союз, ликвидировали, а многие наши земляки, агенты тайной полиции Сталина, продолжили свою работу у нас. Он назвал имя человека, застрелившего Благое Паровича, после чего для доказательства исполнения приказа сфотографировал его тело на испанской земле, как будто его убили во время атаки. Этот человек жив, все еще при власти и пользуется уважением, Иванич часто встречал его на улице, носящей имя Паровича. В его исповеди метались молодые террористы, профессиональные ликвидаторы из Коминтерна, благородные дамы из высшего белградского общества доставляли секретную почту и золотые слитки для нужд партии. Когда дом одной из них, легендарной Госпожи, разрушила бомба, золото во время пожара расплавилось и превратилось в большой тяжеленный комок. В первый же день после освобождения она отнесла его маршалу Тито. Он и с ним был знаком; рассказал, что тот любил перстни с черными камнями, хорошие белые костюмы, пользовался самыми дорогими французскими духами и представлялся как инженер Краус, хотя был обыкновенным учеником слесаря, и звание инженера так и осталось для него неосуществленной мечтой. Иванич, помимо всего прочего, был личным другом Мустафы Голубича (он звал его Муйка) и помогал ему убивать предателей из Коминтерна. За неделю, что длился его лихорадочный монолог, история, которую мы изучали в школе, была вывернута наизнанку, словно перчатки, она показала мне свои грязные руки.
Через две недели он вышел на работу, но теперь полностью изменился. Ему, похоже, было неприятно, что в минуты слабости он продемонстрировал грязное белье своей Партии.
Между тем я купил старенькую машинку марки «бисер», отечественного производства, так что в его помощи больше не нуждался.
Осенью меня призвали в армию, а когда я вернулся в Сараево, его больше не было ни в «Освобождении», ни в «Двух волах».
Никто не знал, куда он уехал. На дверях мансарды наконец-то появилось чье-то имя.
Кто-то говорил, что он вернулся в Париж и живет у дочери Марго (жена, говорят, к тому времени умерла), другие утверждали, что он умер, а третьи заявляли, что он на Кубе, работает на Фиделя Кастро.
Единственным человеком, не забывшим о нем, был мой отец, который так мне и не простил, что я забыл у Иванича калорифер и наши старые судки.
А я так и не сумел объяснить ему, что получил за этот хлам неизмеримо больше.
Остаток жизни я потратил на то, чтобы найти белокурую девушку, похожую на фотографию со столика Иванича, и жениться на ней, но так у меня ничего и не получилось. Я нашел ее в романе, но не в жизни.
К знаменитому мудрецу, шейху Фаикии, пришел один молодой ученый человек, чтобы тот научил его, в чем состоит жизнь. Шейх задумался и молвил: «Думай о смерти». Человек, который искал поучения, сказал: «.Я знаю, что такое смерть, дай мне какой-нибудь ответ получше». Фаикия на то: «Эх, если ты знаешь, что такое смерть, то к чему тебе поучение?»
Некоторое время спустя этот человек опять пришел к шейху и просил его опять что-нибудь ему посоветовать. Фаикия на это промолчал. Человек опять спросил у него совета, но тот и дальше упорно молчал. Когда тот его в конце концов спросил, почему он не дает ему совета, он ответил, что советует ему молчанием, что надо молчать и не говорить много.
Хронограмма о том такая:
«В молчании спасение». (1789)
Однажды ночью, поздним гнилым летом, после долгого сидения в «Двух волах», Вера попросила меня провести ее домой. Пока мы шли по мосту Гаврилы Принципа и пересекали Душанов парк, шелестя первыми опавшими листьями, предвещавшими конец лета, я все задавался вопросом, с чего бы это вдруг она попросила меня. Мы поднимались вдоль Быстрика по крутой улице, что ведет к отрогам Требевича, по которой я еще ребенком скатывался на санках и коньках. С горных вершин в город стекал запах сожженной травы, щекотавший ноздри. На вершине этой сараевской возвышенности словно призрак стояла, на манер старой декорации, заброшенная австро-венгерская железнодорожная станция, на запущенном прокопченном фасаде которой все еще было написано на кириллице и латинице: «САРАЕВО». Узкоколейка, что вела от Дубровника через Сараево на север, давно разобрана; рельсы поснимали, шпалы вытащили, кроме метров десяти пути перед станционным зданием. Над когда-то застекленными дверями, теперь забитыми досками, виднелись надписи: «Зал ожидания первого класса, второго и третьего класса», а на стенах я разглядел какие-то заржавевшие железные приспособления, шкивы, цепи и рычаги, предназначенные, вероятно, для поднятия железнодорожных сигналов.
Таким образом, я наконец-то узнал, где живет моя подружка, дочь последнего дежурного по станции, который тут закончил свою трудовую биографию вместе с паровозами, которые, как бегемоты на суше, застряли у старой станции. Теперь он занимался ремонтом настенных часов, которых становилось все меньше, чтобы хоть как-то заработать к своей более чем скромной пенсии. Лестница отдавала гарью старых локомотивов, а стены пропитались запахами нищенской кухни. Вера отворила двери на втором этаже и тихо велела мне снять сандалии, и мы босиком тронулись по длинному коридору, стараясь шагать нога в ногу, как будто идет один человек. «Это ты?» – донесся из-за каких-то дверей печальный женский голос, в мелодии которого звучало все человеческое страдание нашего мира. «Я, тетя, я это…» – откликнулась она, пока мы в темноте пробирались сквозь храп и тяжелое дыхание уснувших людей. Вера шепнула мне, что это старшая сестра ее отца и кроме бессонницы она страдает странной болезнью под названием «агорафобия»: она уже сорок лет не выходит из дома на воздух, потому что боится в первый же миг рассыпаться в прах и умереть. В самом конце коридора была ее комнатка, в которую мы вошли, не зажигая света. Его и так хватало этой месячной ночью: лунный свет, проникающий через распахнутое окно, заливал Верину смятую постель и столик, на котором я увидел несколько самоучителей французского, а также мой подарок, «Маленький принц» Экзюпери. Над столиком висел в рамке рисунок маленькой арапки с кольцом в носу работы Драшковича. Со стен комнаты-коробочки на меня смотрели герои наших долгих ночных разговоров: артисты, шансонье, писатели – вырезанные из газет и обложек дешевых цветных журналов, виды Парижа, и все это было наклеено вплотную, вырезка к вырезке, по всем свободным пространствам стен. Идя по пути наших ночных мечтаний, Вера, похоже, все это отыскивала, вырезала, собирала и наклеивала так, будто украшала нищую часовню, в которой ночами молила мир о том, чтобы он принял ее в свои объятия. Я заметил тут и плакат фильма с Джеймсом Дином «К востоку от рая», а также множество фотографий Жерара Филиппа, который был тогда в большой моде. Рядом с постелью существовал и старинный шкаф с фибровым чемоданом наверху. Вместо люстры с потолка свисал открытый гостиничный зонт “Georges Cing”, название которого было написано по окружности золотыми буквами. Трудно даже представить, с каким трудом ей удалось раздобыть эту прелесть!
«Отвернись!» – неожиданно приказала мне она серьезным голосом, не терпящим ослушания, и я отвернулся к открытому окну. В самом низу, на дне, лежало Сараево – светящееся покрывало. Как будто все светлячки мира опустились этой ночью в котловину; почти живая ткань трепетала светом, и оттуда доносился приглушенный шум. Где-то далеко раздавались свистки поездов, уходящих в ночь. Я стоял, завороженный видом светлой колыбели, в которой я был рожден и укачан, желая, словно Питер Пен, оттолкнуться от подоконника и взлететь над городом. Я слышал скрип дверец шкафа и шуршание упавшего к ее ногам полотняного платья; тут же мою поясницу охватили две голые руки, которые принялись расстегивать сначала ремень на брюках, а потом пуговицы на летней рубашке. Впервые в жизни меня раздевала женщина. Мы стояли нагие над мерцающим городом, поеживаясь от возбуждения и холодного ночного воздуха, и тут комнатку и ночь вокруг заброшенной станции, словно звонкий любовный гимн, наполнил полуночный бой многочисленных стенных часов, которые ремонтировал Верин отец. Больше мне ни разу не доводилось слушать композицию, равную по звучанию «Лету» Вивальди из «Четырех времен года»: часы последовательно запаздывали с боем, и те, что помельче, напоминающие звуком звон треугольников, плели Моцартовы кружева, опираясь на прочную основу тех, что были, похоже, размером побольше, которые, отзвонив, дольше наполняли воздух тяжелым гулом почти кафедральных колоколов. И в самом деле, в разгаре этой волшебной ночи часы Вериного отца разбудили большие колокола Кафедрального собора, а затем и более слабые, православные звуки колоколов старой церкви в Башчаршии.
Я ощутил на теле ее чувствительные влажные губы и выступающие зубки, которые опускались в поцелуе все ниже и ниже. Бестелесная, почти невесомая, трепещущий символ нежности, она оседлала мое опустившееся на пол тело. Я провалился во влагу, мрак и сладкую боль. В светлой раме окна я видел только ее, казалось, бесполое, ритмично движущееся тело. Я вспомнил, что сказал ей старый психиатр, доктор Неджо, впервые увидев ее за нашим столом: «Вы, моя дорогая, пурильный тип, пробуждающий у мужчин латентные гомосексуальные наклонности!».
Она стонала с закрытыми глазами, а по щекам стекали крупные слезы и капали мне на живот. Сквозь ее тихий стон из-за стены доносились глухие причитания сумасшедшей тетки: «Господи Боже мой, Господи Боже мой, Господи Боже мой…» Вера, похоже, в экстазе совсем не слышала их. Мы лежали голые на узкой постели, укрывшись болезненным сернистым лунным светом как одеялом, когда этот полуночный концерт стенных часов закончился, и после него остались только приглушенные стоны и причитания больной тетки в соседней комнате. Наши тела, скользкие от слез и пота, кроме пьянящего запаха молодой кожи несли привкус кровосмешения, редкостного чувства грешных брата и сестры, занявшихся любовью, и все это сложилось ночью в необыкновенную гамму.
Никогда не думал, что это свершится со мною впервые в жизни в таком жалком месте, пропахшем нищетой, в комнатке заброшенной железнодорожной станции Бистрик, над ржавыми рельсами, ведущими в никуда, что это случится таким вот образом и с такой девчонкой, которую я совсем не желал. Конечно, я, как и все прочие, мечтал о красавице с пышной грудью и длинными густыми волосами, хотя такие меня даже и не замечали, и вот на тебе, пришпоривая костистыми коленями, на мне скакала похожая на арапчонка девушка, с короткими кудрявыми волосами и плоской грудью. Я чувствовал под ладонями ребра ее тощего тела, а ключицы выпирали, словно каркас обтянутой кожей эскимосской лодки. И уж совсем мне в голову не приходило, что много лет спустя именно такой тип женщин войдет в моду, изгнав из нее пышные формы.
Есть в жизни такие старинные друзья, с которыми ты связан почти родственными чувствами, и вдруг в один прекрасный момент, наверняка определенный звездами, эти чувства разом переходят в греховный инцест, в страсть, которая не может сравниться даже с самыми горячими привычными увлечениями. Покров долгой дружбы и все табу трещат по швам – и рождается настоящее чудо, при чем я и присутствовал в ту давнюю ночь, хотя и не осознавал этого.
Вера опять велела мне закрыть глаза и засунула в маленький ящичек столика у окна свою детскую ладошку.
«Теперь можешь открыть», – сказала она, и на протянутой ладони я увидел два картонных билета, на который стояло: «Сараево – Париж». Только туда.
Два билета в Вавилон лежали на ее узкой нежной белой ладони. На что ей пришлось пойти, чтобы купить для нас эти билеты? Сколько всего она должна была перепечатать, сколько часов, дней и недель просидеть за «Континенталем», от чего ей пришлось отказаться, чтобы привезти нас в город нашей мечты?
Я почувствовал, как судорожно сжался низ желудка. Боязнь возможного путешествия парализовала меня. Я возжелал, чтобы все это исчезло, не повторялось, мне захотелось, чтобы все это свелось к эротическому предрассветному бреду, чтобы я оказался как можно дальше от этой постели, этой комнаты и этой девушки, в своей кровати, внизу, в городе! А она, прикурив нам две сигареты одновременно, спокойно, словно это уже было решенное, само собой разумеющееся дело, сказала, что наш поезд отправляется через десять дней, так что мне хватит времени, чтобы собраться.