Отражение в водоеме. Лоран Паскье таким, какой он был в году 1914-м. Вариации на темы «уже» и «еще только». Относительная ценность времени. Возвышение семьи Паскье. Размышления холостяка. Век и мгновение
Между кирпичной конюшней, откуда с утра до ночи слышится, как лошади топчут подстилки и жуют корм, между шумной конюшней с лошадьми-донорами и строгим зданием, где расположены лаборатории, разбит простенький садик — пространство, сверкающее небесным светом и нежной зеленью.
Озабоченный, спешащий человек, снующий от одной двери к другой с папками под мышкой, неизменно останавливается на этой узкой полоске земли, чтобы повременить, помечтать, передохнуть.
Спешащий не так уж спешит, чтобы не задержаться на минутку и не поставить ногу на край водоема, где плавают два золотистых карпа среди беспорядочно несущихся облаков. Озабоченный не столь уж озабочен, чтобы не улыбнуться, вдруг увидев около рыб, среди бликов и блесток, некий зыбкий образ, — словом, самого себя.
Апрельский ветер так порывист, и облака мчатся с такой быстротой, что солнце то и дело вспыхивает и гаснет, словно огонек на маяке. В зависимости от игры облаков городской пейзаж, раскрывающийся перед мечтателем, становится то сумрачным, то лучезарным.
Человек в белом халате старается поймать свое отражение в покрытой рябью воде. Это не самолюбование Нарцисса. Это не восторг, не безразличие. Разве такое лицо он выбрал бы себе, если бы ему был предоставлен выбор? Ему хотелось бы лицо продолговатое, бледное, худощавое, почти аскетическое, а вовсе не такое вот — мясистое, с квадратным подбородком, с коротким толстым носом, вовсе не такие полные щеки, на которых бритва каждое утро обнажает глубокие оспины. Ему хотелось бы, чтобы глаза у него были темные, как ночь, и бархатистые, вроде тех, что у его друга Жюстена, а ему судьба судила глаза голубые — цвета вероники, как у всех его родственников с отцовской стороны. Руки у него тонкие и даже изящные. Они не вяжутся с его общим несколько грузным обликом. Это руки интеллигента, руки, выражающие мысль даже скорее, чем черты лица, руки с белой, нежной кожей. Некогда он мечтал о том, чтобы в нем слились воедино атлет и ученый, чтобы у него было могучее тело и одухотворенное лицо. Оказывается, что в конечном итоге даже с самого начала человеку не остается ничего другого, как принять то, что ему предложено. Он уже давно согласился с необходимостью посвятить себя умственному труду, но до сих пор сожалеет, что ему еще неведомы радости чисто физических ощущений, героические решения потребностей плоти.
Несколько недель тому назад он вступил в тридцать четвертый год жизни: значит, он молодой человек. Но, он знает, что уже восемь лет, как в его костяке закончился последний этап формирования. Уже восемь лет, как рост его стал таким, каким ему предстояло стать. Метр шестьдесят девять сантиметров: не бог весть что. Уже восемь лет, как он субъект, достигший полного развития — как сказали бы физиологи. И уже седина (о, еще совсем незначительная, но все же заметная) вкрапливается в его густые волосы. Уже во рту у него при малейшей улыбке сверкают искорки золота. В организме его кое-где уже таятся изношенные клетки, которые никак не возродишь. Прошлой зимой у него из-за ячменя выпали ресницы — и выпали навсегда! На лице появилось много глубоких морщинок, которые уже никогда не сотрутся, много шрамов и бугорков — неизгладимых следов сражений, трудов и дней.
Тридцать три года! Каким он себя чувствует молодым! А ведь машина уже не новая! Уже тридцать три года! Как будто только вчера он, в черном переднике, в носках, сползавших с тощих ног, с леденцом, оттопырившим щеку, бегал на почту за маркой в два су, которая на обратном пути то и дело прилипала к его пальцам.
Тридцать три года! Возможно ли? Да, вполне возможно. Больше того — так оно и есть. Но это не «уже тридцать три года», с которыми должен считаться мечтатель в белом халате, а это — «еще только тридцать три». Ослепительная разница! Через двадцать лет, — да, через двадцать, — ему будет всего лишь пятьдесят три, что следует считать вершиной прекрасной трудовой жизни. Даже через сорок лет, если доживет, он будет не намного старше, чем его учителя Дастр или Рише, сверкающим умом которых восторгается весь мир.
Ему еще остается возделать огромное поле жизни. Но что же все-таки означает та перемена в ритме, которая вот уже лет пять путает все его расчеты? Похоже на то, что годы начинают сменяться быстрее прежнего. Говорят, что для стариков время представляет собою совсем иную ценность, чем для подростков. Тридцать три года! Это не обязательно середина пути. Дни стоят еще долгие, зато годы начинают кружиться в неистовом вальсе и один за другим исчезать в темной бездне. Прошло уже больше года, как у Сесили умер ребенок, больше двух лет, как Лоран защитил две свои докторские диссертации — теоретическую и практическую. По меньшей мере пять лет минуло с тех пор, как мрачный Жан-Поль Сенак нашел себе убежище в смерти. Пять лет, как профессора Шальгрена поразил паралич. «Не навестить ли его, хоть он далек от жизни и безразличен как труп?» Уже давно, давно дружественные связи, возникшие в «Уединении», потускнели и распались.
Несмотря на страшную сутолоку событий и людей, кое-что или, лучше сказать, кое-кто продолжает расти и развиваться. Все те несчастные, которые около 1890 года надеялись, что какое-то воображаемое наследство поможет им выйти из мрака, — все они долго карабкались, взбираясь по склонам бесплодной горы. Но клан Паскье, мечтая подняться к свету, рассчитывал не на это наследство, не на эту ненадежную помощь, не на ту горсточку денег, которая все равно сразу же будет растрачена, растащена хищниками и паразитами. Клану Паскье слышался какой-то тайный зов, вроде того, который подсказывает растению, что пришла пора цвести и плодоносить; то было таинственное веление, подобное тому, какое дается птенчику, что наконец настал час пробить скорлупу и раскрыть глаза. Кто же мог подать знак из глубин судьбы этой семье садовников, сельских тружеников, крестьян? Она несколько веков трудилась в народной гуще, и вот она высвобождается, вот мало-помалу выделяется и готовится проявить себя в полной мере. Ибо так Франция беспрестанно обращается к глубинным недрам, черпая в них новые питательные начала. Еще одно усилие, еще одно поколение, и на древе Паскье, быть может, распустятся чудесные цветы. Полноте, к чему столь нелепые надежды? Что еще требовать от ветви, давшей Сесиль, музыкантшу?
Лоб Лорана Паскье, лоб выпуклый, чистый, покрывается морщинами. Его тревожит мысль — неужели он окажется последним в роду? Он до сих пор еще не обзавелся семьей. Он и любит одиночество, и страшится его. У него уже выработались привычки и почти что предрассудки заядлого холостяка. Неужели жизненные соки, текущие из глубины веков, иссякнут на нем?
Молодой человек пожимает плечами. Он размышляет: «Я люблю жизнь, даже когда она ранит меня, даже когда приводит в отчаяние. Что может увлечь меня в сторону от избранного мною пути? Все мои устремления определились, все они совершенно ясны. Я занят любимой работой. Все говорят, что я выполняю ее честно. Если я не вполне счастлив, так зависит это только от меня самого. Я даже не вправе жаловаться кому бы то ни было».
Молодой человек в белом халате резким движением откинулся назад. Как смел полет мысли! Эти медлительные раздумья длились не более полминуты. Облако, плывшее на всех парусах навстречу солнцу, еще не достигло его. Сонная пчела, собирающая нектар с тюльпанов, еще не успела выбраться из первого цветка. Пузырек воздуха, поднимавшийся со дна водоема, еще не успел лопнуть, выйдя на поверхность… Лоран Паскье быстро проводит по нахмуренному лбу белой рукой, рукой ученого, которою он хотел бы гордиться, в то время как на самом деле скорее стыдится ее. Потом он направляется дальше.
Действительно ли он останавливался у водоема? Утверждать это могли бы только терпеливые хрупкие насекомые, для которых секунда человеческого времени — нескончаемый век истории. Считать так могут лишь крохотные неведомые создания, коим молния наших гроз представляется нескончаемым днем.
Портрет великого служителя общества. О независимости административных функций. Выбор физического типа. Ревнитель дисциплины. Воздание труженику. Область, царство и империя. Не надо враждовать. Пальчиком по щеке
Время от времени дверь лаборатории отворялась. Лоран непременно оборачивался, и в движении этом сказывались готовность, беспокойство и даже некоторая тревога. Затем в лаборатории появлялся белый халат. Это входил молодой человек с банкой или клеткой в руках — один из двоих, занимавшихся исследованиями под руководством Лорана, либо уборщица с вениками и щетками. Ученый, на минуту отвлеченный этим появлением, вновь и не без усилия сосредоточивал внимание на препаратах, залитых холодным ясным светом из окна. По его быстрому взгляду, по легкому трепету рук даже самый недогадливый наблюдатель сразу понял бы, что молодой человек чего-то ждет.
Некто, отворивший дверь, оказался, по-видимому, не тем, кого надеялся увидеть Лоран. То был мужчина лет шестидесяти, солидный, с достоинством носивший свое толстое брюшко; на нем был сюртук, потертый на швах, и огромные башмаки с кожаной шнуровкой. Его черные крашеные волосы были прикрыты цилиндрической шапочкой. Видевшие его впервые, невольно искали в его толстых белесых руках преподавательскую указку.
Пьер-Этьен Лармина, директор Национального института биологии, не был ученым. Полученное им образование было вообще весьма неопределенным, хоть он охотно и распространялся о нем, и притом весьма серьезно, чтобы не сказать торжественно. Уйдя из университета еще задолго до получения диплома, он сразу бросился в политику и в одни из первых выборов при Третьей республике был избран депутатом парламента, однако в дальнейшем никогда не добивался переизбрания. Расставшись с депутатским мандатом, г-н Лармина терпеливо, изобретательно и с неизменным успехом стал домогаться различных вакантных должностей, причем каким-то чудом у него всегда оказывались необходимые в данном случае способности. Он был из числа тех, о которых при любой смене правительства, при любых политических пертурбациях добрые души говорят с нежной озабоченностью: «А как же Лармина? Куда же теперь назначат Лармина? Надо подыскать что-нибудь для Лармина! Такой человек, как Лармина, не должен оставаться не у дел». Он всегда готов был принять то, что ему соблаговолят предложить: заведование каким-нибудь предприятием, руководство театром, получающим субсидию, управление только что учрежденным ведомством, руководящий пост в совете благотворительного общества, участие в какой-нибудь чрезвычайной ревизионной комиссии или в комитете по подготовке большой выставки. К началу века Лармина, будучи приверженцем порядка, стал устремляться преимущественно к руководству в сфере научной. Он покровительствовал развернувшейся в прессе кампании в защиту, как он выражался, «независимости административных функций». Он утверждал, писал, а главное, заставлял писать других, что ученые — всегда посредственные администраторы и что, вмешиваясь в вопросы управления, они только бесплодно расточают свои таланты и не выполняют основных своих обязанностей. Эта точка зрения, не лишенная оснований, со дня на день завоевывала все больше сторонников. И вот, когда был учрежден Национальный институт биологии, г-н Лармина оказался чуть ли не единственным кандидатом на пост директора. Он устроился в этом теплом месте с таким ощущением, что теперь он достиг вершины своей карьеры и отныне может посвятить остаток жизни делу, достойному его великих заслуг.
Добившись столь высокого положения, г-н Лармина не сложил руки. Он стал осторожно проводить свою политику, основанную на двух положениях. Первое заключалось в том, чтобы неустанно критиковать Институт Пастера, который, по его мнению, «отдан в руки ученых, несомненно превосходных, но игнорирующих великие практические цели»; второе положение, хотя г-н Лармина о нем и умалчивал, сказывалось во всех его поступках и состояло в том, что он, прикрываясь улыбками, называл «научным мышлением». В подчинении у директора Национального института было человек тридцать незаурядных сотрудников — научных работников и профессоров, которые вызывали у него презрение, похожее на затаенную злобу. Он говорил, строя сочувственную мину и улыбаясь: «Все это взрослые дети, беспомощные дети!» Если ему случалось беседовать о своих сотрудниках с каким-нибудь политическим деятелем, он принимался тяжко вздыхать: «Они талантливы, может быть, даже гениальны, — спору нет, но они ничего не понимают, ничего не знают или знают весьма мало, а это означает, точнее говоря, что они знают только то, что знают. Вдобавок они тщеславны, безмерно обидчивы и, что хуже всего, страшно злопамятны. Нелегкое дело мирить их и добиваться, чтобы они шли в ногу».
Когда г-н П.-Э. Лармина выступал публично, — что случалось нередко, — он говорил о науке с таким воодушевлением, что у него сотрясались щеки и шевелились усы. К сожалению, г-н Лармина страдал забавным недостатком произношения, значительно умалявшим величие его речей: он выговаривал «с» как «ф» — словно школьник, читающий старинный текст, где эти две буквы похожи одна на другую. Он говорил: «Инфтитут… Фадитесь. Пожалуфта». Быть может, именно из-за этого легкого изъяна г-ну Лармина пришлось рано отказаться от активной политической деятельности, чтобы все силы отдать, как он сам выражался, «великому флужению общефтву».
В первые годы нынешнего столетия, когда г-н Лармина начал осваивать околонаучную деятельность, он решил, что уже пора ему выбрать себе определенную личину, некий физический тип, некую внешность. Он остроумно остановил выбор на внешности ни более ни менее, как самого Пастера, умершего за несколько лет до того. Он подстриг бороду, придав ей квадратную форму, отрастил усы, надел узкие очки в тонкой металлической оправе. Он стал носить прямые, открытые воротнички с отворотами, широкие черные сатиновые галстуки и крупную розетку ордена Почетного легиона, прикрепленную на видном месте. Ордену он придавал огромное значение, он ценил людей в зависимости от того, какой степени у них орден, и начинал знакомство с посетителем с беглого, но весьма тщательного обследования его петлицы с той или иной орденской ленточкой.
Господин Лармина жаловал собеседнику пухлую влажную руку и забывал отнять ее, так что посетитель начинал смущенно вертеть и мять в своих руках этот забытый безжизненный предмет, благоухавший нюхательным табаком и потом.
Лоран, зная по опыту, как следует поступать в данном случае, сразу же бросил работу и направился за стулом, от которого директор обычно отказывался, ибо предпочитал красоваться во всем своем величин и любил вещать стоя.
— Я знаю, что вы лишились своего старшего лаборанта… — сказал г-н Лармина.
— Совершенно верно, господин директор.
— И что вы ищете нового. Так вот, у меня есть подходящий человек.
— Дайте мне кого хотите, господин директор, лишь бы он знал свое дело и мне не пришлось учить его с азов.
Господин Лармина не терпел даже намека на умаление его директорских прав. Он принял удивленный вид, движением челюсти приподнял свою бородку и обнажил большой кадык, который затем нырнул за галстук, потом резко появился на прежнем месте и снова погрузился в глубину.
— Господин Паскье, поверьте, — сделайте мне такую честь, — я лучше кого-либо знаю нужды моих лабораторий и моих сотрудников, — сказал он. — К тому же человек, о котором идет речь, поступает к нам из Сорбонны. Он три года проработал у профессора Дуссерена. Есть рекомендации.
— Отлично, господин директор.
— Я только что принял, — пожалуй, несколько поспешно, — вашего друга, господина Рока.
— Да, мы с ним друзья. Я знаю его, господин директор, лет четырнадцать — пятнадцать.
Господин Лармина снял очки, протер их уголком кашне и несколько мгновений подержал между большим и указательным пальцем. У него был тик — он выбрасывал вперед правую руку рывками, словно хотел сбросить с нее манжету. Он делал похвальные усилия, стараясь сдержать этот тик или придать ему вид какого-нибудь осмысленного жеста, на что тотчас же обращали внимание даже самые рассеянные наблюдатели.
— Господин Рок добивается чести занять место среди научных сотрудников Института, — продолжал директор. — Хм! А вы этого не знали? Господин Рок, ваш друг, ничего вам об этом не говорил? Любопытно!
Лоран покраснел, потом беззаботно рассмеялся.
— Господин Рок — отличный товарищ и весьма достойный человек, — ответил он. — Он ничего не сказал мне, несомненно, потому, что хотел сначала представить вам свои труды и прошение.
— Действительно, так приличнее, — величественно согласился г-н Лармина. — Не трудитесь провожать меня, господин Паскье.
Всегда опасаясь недостаточного соблюдения строжайшей дисциплины, директор имел обыкновение напоминать подчиненным их обязанности, делая вид, будто освобождает их от этих обязанностей. Тем, кто недостаточно поспешно снимал перед ним шляпу, он говорил: «Нет, нет, прошу вас, не снимайте шляпу!» Тех, кто продолжал курить в его присутствии, он сразу же начинал уверять, что дым отнюдь не беспокоит его и даже наоборот. Лоран правильно истолковал слова начальника и проводил его до самой двери.
— Новый лаборант явится к вам сегодня же, — говорил г-н Лармина, кладя на перила лестницы дряблую руку. — Не забудьте, прошу вас, что мне его горячо рекомендовали.
С минуту молодой человек наблюдал, как на стене лестницы медленно кружится тень старого педанта. Потом он склонился над пустотой, прислушиваясь к звукам, доносившимся снизу; наконец, словно открыв, под влиянием какой-то тайной тревоги, средство более действенное, чем ожидание в темноте, он вернулся в свой рабочий кабинет — крошечную комнатку, заставленную книгами, с окном, выходящим на главную аллею Института. Молодой человек пожал плечами, выказывая таким образом самому себе насмешливое порицание. Решительным шагом направился он к своему месту в лаборатории, сел, нахмурившись, перед микроскопом и принялся рассматривать стеклышки, на которые он время от времени осторожно лил блестящую каплю масла. В этом миг, словно в награду за его благородную решимость, дверь в лабораторию распахнулась, и на пороге появилась девушка.
Она была невысокого роста, худенькая, в облегающем сером пальто с легкой меховой оторочкой. Шляпа со спущенными полями бросала тень на ее серьезное лицо; у нее были прекрасные темные локоны и большие золотистые глаза с длинными ресницами; они были широко раскрыты и, как у совсем маленьких детей, казалось, не мигали.
Лоран вскочил с места. Он говорил изменившимся от волнения голосом:
— Я надеялся вас увидеть.
— Вот я и пришла.
— Не подумайте только, что это с моей стороны просто прихоть, пусть даже дружеская. Но я всегда думал, что тому, кто, как вы, занимается благотворительностью, надо хоть кое-что знать о жизни лабораторий. Я вам все объясню, — если хотите, конечно: как я работаю, какие у меня планы, как я живу…
Девушка рассмеялась.
— Не забывайте, господин ученый, что я отнюдь не подготовлена, чтобы понять что-нибудь во всех этих изумительных вещах. Вот это — что за аппарат?
Лоран, слегка огорченный, покраснел.
— Нет, нет, — забормотал он, — вы только послушайте меня и увидите, до чего все это просто. Это микротом, но нельзя начинать с микротома, это нелепо. Моя область — прекрасна, обширна, и, не скрою, я горжусь ею. Комнатка направо — это лично мой кабинет, здесь я пишу, читаю, размышляю, думаю, — в частности, о своих друзьях.
— Однако, — задорно возразила девушка, — если вы думаете о друзьях вместо того, чтобы заниматься важными открытиями, то вы не заслуживаете ни доверия начальства, ни преклонения толпы.
— Не питайте лишних иллюзий: открытия делаются не каждый день. Чтобы в зрелую пору появилась удачная идея, нужен упорный однообразный труд и долгие раздумья. Вспоминать тех, кого любишь, тоже не бесполезно — это подбадривает. Здесь моя личная лаборатория, а с той стороны — лаборатория моих ассистентов. Я еще не имею права говорить о своих учениках, — это слово немного пугает меня. Мне кажется, что и я сам все еще ученик. Вот моя грифельная доска — как в школе.
— Школьник Лоран Паскье, соблаговолите подойти к доске и написать на ней какое-нибудь изречение, девиз, — словом, что-нибудь прекрасное, — сказала девушка с напускной важностью.
Лоран взял мел и написал, медленно выводя каждую букву: «Жаклина», потом пониже: «Жаклина Беллек, мой друг».
— А дальше? — сказала девушка.
Лоран обернулся к ней.
— Дальше? Нет! Это будет чересчур длинно. Я тяжелодум. Чтобы выразить свою мысль, мне нужно много времени.
Несколько мгновений молодые люди смотрели друг на Друга, и Лоран, улыбнувшись, опять покраснел. Потом продолжал объяснения.
— Не думайте, — говорил он, — что вы видели все, что есть в моем царстве. Работа у меня не из простых. Я руковожу отделением, занимающимся изготовлением вакцин и сывороток; в его составе находится экспериментальная лаборатория. Поймите: чтобы эксперимент принес пользу, он должен быть сначала всего лишь экспериментом. Широкой публике это неясно.
— Господин профессор, вы говорите сейчас не для широкой публики, а для Жаклины Беллек, то есть для публики очень, очень, очень маленькой, для публики невежественной и крайне доверчивой.
— Не смейтесь надо мной!
— А почему бы не смеяться, господин Паскье? Мой отец всегда утверждает, что насмешка — весьма ценное возбуждающее средство, что она успешнее, чем упреки, заставляет нас прислушаться к голосу совести.
Лоран в смущении покачал головой и заговорил о другом:
— Залы, где изготовляют вакцины, находятся внизу. Помещения у нас образцовые. Вот грузовой подъемник и опускное окошечко, через которое я могу наблюдать за сотрудниками и отдавать распоряжения. Но это еще не все. Взгляните в окно. Вон там — конюшни, где содержатся лошади, у которых мы берем кровь для сыворотки. Этот садик — тоже часть моей империи, и я сам подбираю для него цветы. Все здесь имело бы весьма суровый вид без этого клочка земли и зелени.
— Погодите, — сказала девушка. — Сначала вы говорили об области, потом о царстве, потом об империи. Мне кажется, что у вас голова кружится от гордыни.
Она опять засмеялась. Смех у нее был ясный и звонкий. Лоран смутился и снова покраснел, — справиться с этим он, к великому стыду своему, не мог. Он в растерянности потирал руки и бормотал, улыбаясь:
— Нет, не смейтесь надо мной, ведь… как бы это сказать? Я сразу же стану на вашу сторону, буду того же мнения, что и вы. Я себя отлично знаю. Не относитесь ко мне враждебно, ибо у меня ужасная способность: я сразу же становлюсь сторонником того, кому я неприятен. Да, поймите: ужасная способность ненавидеть себя, тем более что я довольно хорошо себя знаю…
Девушка слушала, и лицо ее вдруг приняло сосредоточенное выражение. Она сняла перчатку, протянула руку и осторожно, дружески коснулась тонким пальчиком щеки молодого человека.
Успех в делах и суеверие. Пример Поликрата. В оркестре начинает звучать тема лжи. Грусть и замысел Жозефа Паскье. Истинный богач. Институт профессора Гийома де Неля. Набросок семейной сцены. Доктор Паскье не лишен последовательности. О том, что от застенчивости можно вылечиться. Случай с г-ном Жюлем Бобиашем. Богиня и пастух. Жозеф Паскье строит планы. Мыслитель, ни о чем не мыслящий
Лоран еще издали заметил и сразу же узнал лимузин, остановившийся между углом Гаврской улицы и воротами лицея Кондорсе. Он был наполовину жемчужно-серый, наполовину синий. За ветровым стеклом восседали шофер и выездной лакей в ливрее, выдержанной в тех же тонах, что и машина. Жозеф выскочил на тротуар и на несколько минут замер в неподвижности. Потом Лоран увидел, как он стал рукой делать какие-то жесты, должно быть, отдавая распоряжения, и затем исчез на лестнице метро.
«Н-да, Жозеф сегодня во всем черном, в одежде бедняка, — мысленно заметил Лоран. — Значит, состряпал выгодное дельце и хапнул изрядно денег».
Дела Жозефа, как было известно всему Парижу, шли блестяще, особенно после недавней вспышки войны на Балканах. Но Жозеф был суеверен и поэтому не ведал покоя. Все, кто хорошо его знали и имели возможность за ним наблюдать, замечали в характере этого ловкого дельца любопытные перемены. Он явно опасался, что удача изменит ему: на связке ключей он носил золотой талисман, никогда не решал никакого дела, предварительно не отыскав беспокойным взглядом какой-нибудь деревянный предмет, за который можно было бы подержаться, страшился числа тринадцать даже в деньгах, раз по двадцать в день твердил магическую защитную формулу, почерпнутую из какого-то восточного языка, нечто вроде «пумаскара», которое его собеседнику обычно не удавалось расслышать, ибо Жозеф бормотал заклинание себе под нос, боясь, как бы кто-то другой не воспользовался этим преимуществом. Наконец, у него хранился старый потрепанный шевиотовый костюм, уже почти совсем негодный, в который он облекался дня два-три подряд, после того как ему удавалось заключить выгодную сделку. Так он по-своему обезоруживал судьбу, умерщвлял свою плоть, боролся с гордыней. Хоть он и не кидал, как самосский тиран Поликрат, свое золотое кольцо в море, он все же предписывал себе кое-какие лишения, избегал некоторых внешних признаков богатства, на время, и даже украдкой, воздерживался от дорогих английских костюмов, от роскошной обуви из дубленой телячьей кожи, от перчаток из свиной кожи и огромных белых шелковых кашне, которые изготовлялись по его особому заказу и стоили баснословных денег. Эти самоограничения давали двоякие результаты: с одной стороны они умеряли его суеверные страхи, с другой — вводили поверхностных наблюдателей в заблуждение относительно его капиталов и коммерческих успехов.
Все это Лоран узнал от г-на Мерес-Мираля, личного секретаря Жозефа Паскье. Но Лорану случалось забывать о том, откуда он получил сведения, и он самообольщался, приписывая их собственной проницательности.
«Я рассеян, — рассуждал Лоран, — и все на меня за это в обиде. Во многих случаях я веду себя как слепец или, по крайней мере, как простофиля. Но когда дело касается Жозефа, у меня появляется нюх, я сразу все разгадываю. Когда дело касается отца, я на расстоянии чую, что он собирается что-то выкинуть. Ничего удивительного! Я немало выстрадал от обоих… Куда же, однако, направился Жозеф?»
В этот миг Жозеф появился на тротуаре Амстердамской улицы, как раз возле Лорана.
— Давно ждешь меня? — спросил он.
— Нет, только что подошел, — ответил Лоран. — Ты не на машине?
Жозеф неопределенно повел рукой.
— На машине? На какой машине? Нет, я на метро.
«Поразительно! — подумал Лоран. — Сразу же вранье. И к чему это? По правде говоря, я сам немного виноват. Ведь и я приврал, сказал, будто только что приехал, и скрыл, что видел, как он выходил из своего лимузина».
Жозеф взял Лорана под руку, и они направились по Амстердамской улице. Молодой человек спросил:
— Зачем ты меня вызвал?
— Сейчас объясню, — многозначительно ответил Жозеф. — Во-первых, я никогда не беспокою тебя понапрасну; во-вторых, речь идет об очень важном деле; в-третьих, я задержу тебя не больше часа; в-четвертых, несмотря на твой хмурый вид, мне приятно время от времени повидаться с тобою в более или менее интимной обстановке. Да, никогда я тебя не беспокою зря: я слишком хорошо знаю цену времени. Даже время мечтателей кое-что стоит.
— Ну, ну, не нападай!
— Это не нападки. Я не презираю мечтателей, да и сам я порою мечтаю, — когда вздумается.
Жозеф взял Лорана за руку так непосредственно и сердечно, что молодой человек удивился.
«Должно быть, я ошибся, — подумал он. — Он поддается таким дружелюбным порывам, когда ему бывает тяжело, когда ему хочется, чтобы его пожалели. Право же, этого молодца не разгадать».
— Ты плохо меня знаешь, братец, — шептал Жозеф Паскье доверчиво и грустно, склонив голову ему на плечо.
Жозеф был выше и внушительнее брата. У него была мускулистая шея, широкое решительное лицо с темными усами, подстриженными на американский лад, бледно-голубые глаза, смотревшие настойчиво и волнующе, могучий низкий голос, — но теперь голос у него неожиданно задрожал.
— Тебе только кажется, что ты меня знаешь, — продолжал он, — а на самом деле ты не знаешь, и прежде всего потому, что недолюбливаешь меня.
— Ну, давай без сентиментальностей, — сказал Лоран, смутившись.
Жозеф поднял голову, несколько мгновений смотрел на клочок неба, видневшийся между домами, потом тихо сказал:
— Мне хочется сделать что-нибудь неожиданное, что-нибудь необыкновенное.
— Вот как? — молвил Лоран. — Скучаешь?
Жозеф с удивлением покачал головой:
— Скучаю? Вот уж ничуть! Со мной этого не бывает. Однако…
Он большим пальцем переместил на голове котелок и продолжал:
— Я не скучаю, но мне хотелось бы сделать что-нибудь непредвиденное, что-нибудь непредвиденное для меня самого.
— Что именно?
— Не знаю, не могу сказать. Что-нибудь, что порадовало бы меня.
— Значит, тебя не радует наживать деньги, — с горечью вскричал Лоран.
Жозеф потянул воздух, еле разжав губы:
— Тс! Позволь заметить, любезный Лоран, что у тебя совершенно нелепое представление о деньгах. Конечно, все дело в деньгах, я тысячу раз твердил тебе это, поскольку с помощью денег можно приобрести все остальное. Но и деньги, и все остальное… иной раз говоришь себе, что как-никак это еще не все. Погоди немного, ты идешь слишком быстро, а проклятая улица подымается вверх.
Лоран разглядывал брата сбоку с недоумением и любопытством. Он сказал, улыбнувшись:
— У тебя брюшко растет.
— Да, — согласился Жозеф, кивнув головой, — и это доказывает, что я не настоящий богач. Настоящие богачи едят, пьют, обжираются, но желудком не страдают и не толстеют. Я всего лишь дилетант.
— Привет дилетанту, — сказал Лоран. — Мне говорили, что у тебя двадцать миллионов, не считая недвижимости.
Жозеф уцепился за руку брата.
— Замолчи, несчастный! Кто тебе наговорил подобных глупостей? Зачем болтать? Зачем бросаться такими словами? А хуже всего то, что тебя могут услышать. Помалкивай! Впрочем, мы уже дошли.
— Дорогой мой, ты так и не сказал мне, куда ты меня ведешь.
— Ну, сейчас сам увидишь.
Братья остановились в конце Амстердамской улицы возле площади Клиши, у дома, с виду старинного и скромного. Вдруг Лоран испуганно прошептал:
— Это новая папина затея?
Жозеф не отвечал, и Лоран раза два-три топнул ногою.
— Бьюсь об заклад, это опять что-нибудь крайне неприятное.
Жозеф медленно кивнул головой.
— Не знаю. Мы не знаем. Не надо кипятиться.
Он пальцем указал на эмалированную табличку, прибитую сбоку от двери, с надписью:
ИНСТИТУТ ПРОФЕССОРА ДЕ НЕЛЯ
IV этаж
прием ежедневно
с девяти до двенадцати утра
— Поднимемся, — сказал Жозеф. — Все как следует разгляди. Прежде всего надо хорошенько разобраться. Может быть, все тут безупречно и даже почтенно.
— Но как ты это обнаружил? — прошептал Лоран.
— А агентура моя на что? Кроме того, я читаю газеты. Мне все известно. Этого требует мое ремесло.
Лестница, застеленная потертым ковром, тонула в пыльной полутьме.
— Но зачем мы, собственно говоря, идем?
— Мы произведем своего рода проверку. Ему, как тебе известно, доверять нельзя, и поэтому надо наводить справки. Вот четвертый этаж. Следуй за мной и не произноси ни слова.
На длинную, узкую площадку выходили две двери, на одной из коих была такая же табличка, как внизу.
— Видишь, — прошептал Жозеф. — Он за псевдонимом в карман не полез. Это название деревни, где он родился. Благодаря этому-то я все и раскрыл. Итак, звоню.
Послышался звонок, потом торопливые, четкие шаги. Затем девушка в юбке, сужающейся книзу, отворила дверь и ввела посетителей в некую прихожую.
— Желаете пройти вместе или по отдельности?
— Вместе, — ответил Жозеф.
— Хорошо, — сказала девушка. — Сначала пожалуйте в приемную. Я доложу профессору.
Братьев ввели в крошечную приемную с окном, выходящим на черный от угля дворик, где красовались две катальпы, на ветвях которых тщились распуститься несколько бутонов. Посреди комнаты стоял столик в стиле Людовика XV с проспектами и брошюрами. Остальное место было занято четырьмя-пятью разрозненными стульями. На стенах — несколько гравюр XVIII века: «Любовная записка», «Урок музыки».
Внимание Лорана тотчас же привлекла брошюра, несколько экземпляров которой было разложено на столике. Взяв один из них, он прочел:
ПРОФЕССОР ГИЙОМ ДЕ НЕЛЬ
доктор медицины
секрет личного обаяния
Ниже значилось:
Станьте сильными и богатыми
Что надо делать, чтобы преуспевать в жизни
Застенчивость всего лишь болезнь
Будущее принадлежит смелым.
Среди брошюр было раскинуто множество листовок, на которых Лоран прочел следующие строки, набранные крупным шрифтом:
ПРЕОДОЛЕННАЯ ЗАСТЕНЧИВОСТЬ
ЛЕЧЕНИЕ В ДЕСЯТЬ СЕАНСОВ
ПО МЕТОДЕ ДОКТОРА МЕДИЦИНЫ
— Вот оно что! — еле слышно промолвил Лоран. — Я так и думал, это дело нешуточное, так и думал, что это новая катастрофа.
Жозеф пожал плечами и шепнул:
— Не торопись. Не волнуйся.
Тут дверь отворилась, и в приемную вошел доктор Паскье. На нем был белый халат отличного покроя, с поясом. Холеной рукой он теребил свои длинные золотистые усы, несмотря на его возраст, стойко отказывавшиеся седеть; волосы, разделенные пробором посредине, спускались на лоб двумя прядями; цвета они были неопределенного, зато были волнисты, воздушны, чарующе игривы, как у тенора Капуля, которым доктор особенно увлекался в юности. Глаза у него были голубые, как утреннее небо, а в улыбке улавливались ирония и дерзость.
— Вот хорошо! — весело воскликнул он. — Два клиента сразу! Вот удача. Итак, дети мои, вы страдаете застенчивостью? Клянусь, любопытная новость! И вы, как видно, хотите полечиться…
— Ну, папа, шутки в сторону, — сказал Жозеф.
— Дорогой мой, если не шутить, так чем же нам заняться?.. Ибо мне невдомек, зачем вы сюда явились.
— Но мы просто пришли с тобою повидаться, папа.
— В таком случае, бесценные мои мальчики, пройдите ко мне в кабинет. Мне не хочется раскрывать перед моей секретаршей наши маленькие секреты. Входите оба.
Доктор приподнял портьеру и пропустил Жозефа и Лорана в довольно просторную, скупо обставленную комнату, которую он только что назвал своим кабинетом.
— Садитесь, — сказал он с долгим напевным вздохом вроде тех, с каких обычно начинались склоки в их семействе. — Садитесь. Если вы собираетесь устроить мне очередную семейную сцену, — что я, с вашего позволения, считаю довольно неуместным, — то начинать ее надо сидя, дабы можно было вставать в моменты ораторского апогея.
— Папа, — пролепетал Лоран, — мы пришли не для того, чтобы устроить тебе сцену, а только чтобы узнать, чтобы понять.
— Что касается тебя, дорогой мой, — отрезал доктор, — ты мог бы записаться на полный курс лечения в моем институте, ибо ты, кажется, еще не преодолел своей врожденной застенчивости. Говори, говори, малыш. Ты даже еще не совсем четко говоришь слово «папа». Согласный звук «и» у тебя еще лишен должной взрывной силы. П… п… Сожми губы, потом резко раскрой их.
— Поговорим серьезно, — сказал Жозеф. — Мы пришли, чтобы…
— Понимаю, понимаю. Вы пришли не то чтобы следить за мною, а чтобы только разведать, что я тут делаю. Вы решили, что я задумал какую-нибудь новую, как вы выражаетесь, безумную выходку, и явились, как сами признаетесь, с намерением сунуть сыновние добропорядочные и почтенные носы в мои скромные делишки. А может быть, вы подумали, как бы отец не совершил что-либо порочащее семью, и поэтому забеспокоились. Так вот, любезные мои мальчики, позвольте сказать вам, что вы просто смешны.
Доктор Паскье зашагал взад и вперед по комнате, заложив руки за пояс халата; теперь усы его топорщились и шевелились, как лапки паука. Он бушевал:
— Можно подумать, что у вас одна забота: отравлять мне жизнь и препятствовать моим успехам. Я поставил перед собою задачу преодолеть препятствия. Я хочу заработать деньги, понимаете? А потом все узнают, что я собою представляю, и я проявлю себя в полной мере.
— В прошлом году ты собирался писать книги, стать крупным литератором, — сказал Жозеф. — И даже издал роман.
— Дорогой мой, меня тогда одурачил мошенник. Вернее сказать, хотел одурачить, но это ему не вполне удалось… Чтобы блистать в области литературы, надо прежде всего быть богатым, давать обеды, ужины, принимать у себя балерин, герцогов и дипломатов, приезжать к издателям в экипаже, запряженном парою, — словом, бросать деньги на ветер. Пример тебе — Сарду с его дворцами, поместьями, челядью. Пример — Ростан, который живет, как набоб. А вот тебе Батай, — уж на что худосочный драматург, а сажает гостей на кресла из белого мрамора, так что многие простужаются. Все эти молодцы, дорогой мой, преуспели в литературе потому, что у них были деньги. Вот так то! Чтобы зарабатывать деньги, надо прежде всего иметь их, и не тебе, Жозеф, отрицать это!
— Согласен. Однако…
— Никаких «однако», мальчик мой. А у меня как раз возникла идея. Чего другого, а идей у меня хоть отбавляй.
— И ты бросаешь литературное поприще?
— Вовсе нет! Сначала я заработаю денег, сколочу небольшой капитал, а тогда опять, уже во всеоружии, займусь литературой. Не думайте, что я непоследователен. Я последователен в высшей степени. Чтобы приняться за вторую книгу, мне надо немного постранствовать по свету. Да, нужны непосредственные наблюдения. Я последователен. Другие на моем месте пали бы духом. А я — наоборот, чем больше встречаю препятствий, тем больше мне хочется сокрушить их. Так вот, у меня возникла идея…
Доктор остановился перед сыновьями, мечтательно провел рукой по тщательно выбритому подбородку, понизил голос и как-то восторженно продолжал:
— Идея превосходная, уверяю вас. Будь бы у меня средства! Имей бы я возможность обосноваться, скажем, на бульваре Османа или даже в Елисейских полях, в доме с лифтом и роскошным ковром! Имей я деньги на покупку модной обстановки, американского бюро, будь у меня телефон, будь к моим услугам реклама в гораздо больших масштабах, чем сейчас…
Господин Паскье погружался в мечты. Лоран заметил вполголоса:
— Но ведь у тебя степень доктора медицины. Мне кажется, что уважение к науке…
— Ну, ну, ну! — воскликнул господин Паскье. — Бедняга Лоран, ты сам не смыслишь, что говоришь. Уж не воображаешь ли ты, что я занимаюсь шарлатанством, что думаю только о деньгах? Ты плохо знаешь меня, мальчик. Я всесторонне изучил вопрос. Я разработал определенную методу. То, чем я занимаюсь, — столь же научно, а порою даже основательнее работ других ученых, например, в Сорбонне.
— В таком случае, папа, почему бы тебе не продолжать…
— Погоди, Лоран, — проворчал Жозеф, — дай ему хоть раз высказаться. Доводы его не так уж плохи.
— Зачем, — упрямо продолжал Лоран, — зачем выступать под чужим именем и придавать всему этому характер чего-то, чего-то…
— Дорогой мой, — ответил доктор с ангельской улыбкой, — я поступил так только из уважения к вам, чтобы чувствовать себя свободнее, чтобы мне ничто не мешало. Сначала я хотел было назваться Паскье де Нелем. Но вы, пожалуй, подняли бы шум. Я написал: профессор де Нель, ибо не скрою от вас, что частица «де» производит впечатление определенной изысканности, солидности, незаурядности… Входите! Что вам?
Девушка в юбке, суживающейся книзу, которую доктор называл своей секретаршей, появилась на пороге.
— Господин профессор, — сказала она, — вас ждут в гостиной.
— Пациент?
— Да, молодой человек лет двадцати пяти — тридцати. Говорит, что пришел по объявлению.
Врач на минуту задумался, но глаза его тут же оживились, и он сказал:
— Дайте, пожалуйста, мадемуазель, этим господам халаты, — это мои знакомые. Вы оба наденете халаты и сядете вот здесь. Возьмите в руки блокноты и делайте вид, будто отмечаете что-то, записываете рецепты, словно вы мои ученики. Вам хотелось все узнать. Ну вот и узнаете. Скрывать мне нечего. Пригласите сюда пациента.
Жозеф и Лоран облачились в халаты и уселись по сторонам письменного стола. Секретарша ввела белокурого молодого человека с миловидным лицом, усеянным веснушками.
— Садитесь, — пригласил профессор.
Молодой человек сел на стул посреди комнаты. Секретарша скромно удалилась.
— Эти господа — мои постоянные ассистенты, — пояснил профессор. — Отлично. Сядьте поудобнее, на обе ягодицы, мосье! Это очень важно. Как вас зовут? Повторите… Еще раз. Прежде всего надо уметь хорошо произносить свое имя. Я вас не вполне понял. Кажется, Жюль Бобиаш?
— Так точно, мосье: Жюль Бобиаш.
— Это не от вас зависит, но нельзя сказать, чтобы такое имя особенно подходило для человека застенчивого. Жюль — имя неудачное. Это имя Юлия Цезаря, спору нет, однако в военной среде оно опорочено. Придется его заменить. Почему бы вам не зваться Сезар Бобиаш, например? Тогда «Бобиаш», звучащее несколько нелепо, сразу приобретет оттенок мужественный и внушительный. Отлично. Ваша профессия?
Молодой человек на мгновение потупился, как бы собираясь с силами, потом пролепетал:
— Я служу в банке.
— Так. И вы желаете вылечиться от застенчивости?
— То есть… Да, именно от застенчивости.
Молодой человек не был заикой, но временами он не сразу произносил нужное слово, мешкал, потом выпаливал его как бы очертя голову.
— Курс лечения у меня методический и состоит из трех этапов, — говорил господин Паскье. — Первый этап представляет собою практические упражнения, — всего десять сеансов, которыми руковожу я сам. Второй этап заключается в чтении научного труда, написанного вашим покорным слугою; в этом труде речь идет о самосознании личности, о том, как ее выявить, о различных ее проявлениях. Наконец, все это дополняется специальными лекарствами в виде пилюль и укрепляющего вина, ибо застенчивость не что иное, как недуг, и с нею надо бороться всеми возможными терапевтическими средствами. Секретарь ознакомила с условиями лечения? Если вы согласны с ними, мы начнем немедленно.
Молодой человек два-три раза решительно кивнул головой. Он делал отчаянные усилия, чтобы проглотить слюну, которой у него набрался полон рот; руки он держал на коленях, и они заметно дрожали.
— Господин Бобиаш, — сказал врач, — итак, приступим к делу, начнем с приветствия, рукопожатия, с первых слов. Благоволите выйти отсюда. Сначала возьмите шляпу. Вы выйдете отсюда, затем войдете, как подобает. Вы стучитесь. Я откликаюсь. Вы входите и представляетесь. Вот так. Да, пожалуйста. Войдите.
Молодой человек послушно удалился в коридор, потом сразу приотворил дверь. Доктор, с указкой в руке, стоял посреди комнаты и командовал, жестикулируя, как укротитель:
— Отлично, отлично. Во всяком случае, недурно. Шляпу чуточку набок. Не набекрень, а чуть-чуть набок. Итак, вы входите. Сделайте, пожалуйста, четыре шага уверенно и четко. Еще раз. Тверже в коленах. Хорошо. И улыбайтесь. Когда я говорю: «улыбайтесь» — это не значит: «откройте рот». Это значит: «придайте лицу выражение любезное, ласковое, веселое». Хорошо. Не пересаливайте. Сделайте плавное движение рукою и протяните ее мне. Внимание! Пошире раскройте ладонь. Руки у вас не потеют. Это счастье. Обычно у застенчивых они потеют. И, может быть, именно этого-то люди и стесняются. Пожмите мою руку. Не бойтесь, что сделаете мне больно. Пусть все это дышит искренностью, простодушием, врожденной силою. Хорошо. Вот вы вошли — решительно и даже победоносно. Но все же надо было подождать, пока я крикну: «Войдите», а затем уже бодрым шагом войти. Каблуками стучите чуточку погромче. Хорошо. Теперь раза два-три слегка откашляйтесь. Нет, нет, у вас получается, как у астматика. А вы откашляйтесь, как человек, прочищающий голос. Вынесите вперед правую ногу и два-три раза скромно, но решительно согните ее в колене, — вот смотрите, как я сделаю.
Доктор несколько раз оглушительно крякнул и судорожно распрямил колено.
— Все это выходит у вас неплохо. Теперь возвысьте голос и предложите, скажем, в чем-нибудь свои услуги.
Молодой человек слегка побледнел, два-три раза проглотил слюну и невнятно промычал несколько слов:
— Сударь, я хотел бы… касательно какой-нибудь должности…
— Ох нет, нет, — остановил его доктор. — Это никуда не годится. По части жестов еще куда ни шло, хоть и тут далеко не все в порядке. А уж в отношении красноречия — все надо иначе. Во-первых — долой слюну, понимаете? Прежде чем начать речь, незаметно сплюньте ее в платок. Слюна при доверительном разговоре отнюдь не желательна. Затем — погромче, побойчее, поагрессивнее! Чтобы облегчить задачу, я в виде исключения сейчас перейду к упражнению из четвертого сеанса — к упражнению по перебранке. Поймите, мосье, хорошенько, что я хочу сказать. Вы должны упрекать меня, говорить мне самые неприятные вещи. Словом, должны осыпать меня бранью. Просто для того, чтобы развить у вас напористость, боевой дух.
— Но… — начал было молодой человек, побагровев.
— Друг мой любезный, не бойтесь, вы ведь понимаете, что все это лишь нарочно придумано, чтобы развить в вас агрессивность, которой вы, по-видимому, совершенно лишены. Итак, смелее. Предположим, что я отказываю вам в месте, которого вы добиваетесь, и постарайтесь запугать меня. Примите во внимание, что в данном случае, как и во всех вообще, лучший способ преодолеть свою природную застенчивость — это ошеломить противника или, если хотите, собеседника. Итак, я усаживаюсь за письменный стол и жду вашего нападения.
Молодой человек дрожащими руками повертел шляпу. Он делал чудовищные усилия, чтобы преодолеть смущение, потом беззвучно забормотал:
— Вы мне обещали место… Нехорошо… Я надеялся… гм… гм… что вы вспомните обо мне… Право же, так поступать нехорошо…
Доктор Паскье вскочил с места. Он хохотал и хлопал в ладоши.
— Никуда не годится. Позвольте подсказать вам тон, темп и даже отдельные выражения. Теперь сядьте вы и мотайте себе на ус. Начинаю. «Сударь, я сделал честь руководимой вами фирме, попросив принять меня в число ее сотрудников. Сначала, сударь, вы ограничились молчанием, что совершенно неприлично, а более настойчивой моей просьбе, как говорится, не дали ходу. Так знайте же, сударь: я очень рад, что не поступил в фирму, которая пользуется в парижских торговых кругах весьма нелестной репутацией. Да будет вам известно, что я особенно радуюсь тому, что мне не придется приветствовать в качестве моего непосредственного начальника лицо, которое я считаю прохвостом и хамом, ибо вы, сударь, как есть хам, и я мог бы, сударь, добавить к этому еще кое-что…»
Тут доктор Паскье резко остановился, понизил голос, успокоился, улыбнулся и сказал, подпрыгнув:
— В особо серьезных случаях вы можете употребить даже слово «рогоносец», — оно хорошо звучит и производит неотразимое впечатление. Но учтите, о чьей голове идет речь. Теперь начнем сначала, и скажите мне краткую, но прочувствованную речь. Но даже условно, прошу вас, в отношении меня не употребляйте слово «рогоносец»: я этого, пожалуй, не выдержу. Это будет свыше моих сил. Итак, смелее, дорогой мой!
Молодой человек поднялся с места, сплюнул в платок, сделал два шага, швырнул шляпу на пол и, вдруг побледнев, сказал:
— Вы мне обещали место. Вы мне его не даете. Вы мерзкий тип, жулик, мошенник, проходимец. Не знаю… не знаю… что только сдерживает меня, а то бы я…
— Стоп! — вскричал доктор, властно подняв руку. — Стоп! Теперь уже гораздо лучше. Но не увлекайтесь. Я заметил, что приступать к четвертому сеансу с новичками небезопасно. Остерегайтесь также слова «мошенник». Оно может повлечь за собою последствия. Предпочтительнее выражаться так: «Я мог бы обозвать вас мошенником, однако не делаю этого» — таким образом, вы остаетесь неуязвимым с точки зрения правосудия. Однако вы в самом деле чрезвычайно застенчивы, ибо вскипаете немедленно. Поэтому я вам для начала дам рецепт номер два. Это средство не содержит рвотного. Можете вы прийти завтра?
— Могу, господин профессор.
— Отлично. Мы сразу же приступим к более сложным упражнениям. Шестой и седьмой сеансы посвящаются отношениям с женщинами… Я имею в виду отношения общественные и повседневные. Что касается отношений иного рода, то я смогу вам дать лишь завуалированные советы. Вопрос исключительно деликатный. Последний сеанс посвящается уходу, я имею в виду особое искусство удаляться из гостиной, прощаться, расставаться, скажем, с возлюбленной или с другом. Вот увидите, как это увлекательно. Не скрою: начали вы довольно удачно. Не беспокойтесь: вас вполне можно вылечить. Мой секретарь даст вам брошюру — ту, что подходит к вашему случаю. Насчет гонорара узнайте опять-таки у секретаря. Признайтесь, что вы чувствуете себя уже гораздо увереннее.
Молодой человек рассмеялся.
— А ведь правда! — сказал он. — Правда, увереннее!
Доктор отечески потрепал молодого человека по плечу и сказал:
— Мне попадались субъекты во сто раз труднее вас, а теперь они входят в кабинет министра так же спокойно, как в табачную лавочку. До завтра, господин Бобиаш. Левой рукой слегка раскачивайте шляпу, а правую на секунду суньте в карман брюк. Плавно выньте ее и протяните мне непринужденным, гибким движением — вот так, как я, смотрите. Просто, изящно. Ну что ж, получается неплохо. До свиданья.
Молодой пациент ушел, доктор молча направился к рукомойнику в углу кабинета и стал мыть руки. Жозеф и Лоран не произнесли ни звука, зато доктор принялся игриво напевать арию из «Богини и пастуха», некогда с особым успехом исполнявшуюся Капулем:
Тороплюсь поднять цветок,
Что порой она, мечтая,
Вдруг уронит, обрывая
Ароматный лепесток.
В розе — капля дождевая,
Птичке жаждущей глоток…[8]
Доктор порывисто повернулся, схватил мохнатое полотенце и, вытирая руки, скромно заметил:
— Застенчивые! Я начинаю в них разбираться. Некоторые из них неизлечимы, даже путем упражнений. Это садисты застенчивости. Они, видно, упиваются ею. Попадаются и лжезастенчивые. Один-два сеанса — и они становятся как львы. Что ж вы молчите, мальчики?
— Я слушаю, — угрюмо буркнул Жозеф. — Во всяком случае, не скажу, чтобы это было совсем лишено занимательности.
— А ты, Лоран, — продолжал доктор, — конечно, считаешь, что это не особенно научно?
Лоран сердито пожал плечами.
— Я считаю, что для врача, для настоящего врача это несколько балаганно.
Доктор воздел руки.
— Дорогой мои, это балаганно в такой же мере, как и все остальное в науке. Знай, однако, мальчик, что я трачу тут больше сил, нервов и собственного здоровья, чем мой коллега из соседнего дома, который отправляется к пациенту, делает ему укол и наспех выписывает рецепт. Приходи через неделю, посмотри на этого недотепу и тогда скажешь свое мнение. Ты заметишь в нем большую перемену. Ты увидишь, как изменился у него взгляд, походка, и согласишься, что совершилось чудо. Надо тебе сказать, что лечение женщин, — я имею в виду застенчивых, — гораздо труднее и всегда гадательно. Иные исправляются в один сеанс и сразу же успешно выполняют упражнение на ссору, — стоит только чуточку подзадорить их.
Жозеф снял с себя халат, потом зашагал из угла в угол, опустив голову и нахмурившись.
— В общем, папа, ты говоришь о личном влиянии, о том, как преуспевать в жизни… — сказал он. — Послушать тебя, так можно подумать…
Господин Паскье степенно поднял руку.
— Погоди! Погоди! — возразил он. — Ты собираешься сказать колкость, а то и просто чепуху. Ты хочешь сказать, что я тщусь учить людей, как им преуспеть в жизни, а лучше преподавал бы это самому себе. Как видишь, я недурно угадываю мысли моего любезного сынка. Соблаговоли уразуметь, мальчик, что, хоть я и действительно не преуспел, методу я открыл совсем недавно, что я начинаю применять ее в отношении самого себя и что впереди у меня еще много времени.
Доктор сделал над собою усилие и снова стал напевать:
В розе капля дождевая…
Потом он пожал плечами и прошептал:
— Профессора всегда такие. Учат тому, чего сами не могут делать. Я некогда брал уроки пения у лучшего тенора Оперы, который потому и стал преподавать, что петь уже не мог. Но оставим это. А ведь у вас у обоих, мальчики, вид довольно-таки дурацкий. Вы приехали, чтобы проверить. Нельзя сказать, что вы поступили особенно деликатно. Но ничего, вы проверили. Я даже попрошу вас дать мне возможность заняться делом, ибо жду еще пациента, а сейчас кто-то звонит. Итак, прощайте! И без обид! Жозеф, дорогой мой, пожми мне руку покрепче, благо и у тебя руки не потеют. А ты, Лоран, улыбнись, скажи что-нибудь изящное. Тебе придется как-нибудь побывать у меня, чтобы заняться десятым упражнением. Тебе урок не повредит, и я дам его тебе бесплатно.
На целый этаж братья спустились, не обмолвившись ни словом. На площадке Жозеф остановился, неодобрительно вдохнул носом воздух и вполголоса сказал:
— Дом невзрачный, надо было бы выбрать получше. Смотри: тут на двери «Мадемуазель Бушет, модистка», там — визитная карточка «Господин Сеси, пенсионер»… От всего веет убожеством. Как можно начинать какое-либо серьезное дело в таких условиях? А наверху, заметил? Прихожая расписана под мрамор, да в углу еще подпись есть! Вот куда забирается жалкое тщеславие! Подумать только!
Жозеф безнадежно повел плечами и стал спускаться.
— Так денег не наживешь. Мебель — дрянь. Кресла как будто собираются переодеться и подсовывают вам под зад свои жесткие подушки. Все это — убожество, все это опять сорвется. Одно тут только приемлемо: секретарша. Прелесть!
— Да, — сказал Лоран, заморгав. — Она даже слишком хороша. Это внушает тревогу.
— Не будем преувеличивать, — продолжал Жозеф, снова понизив голос. — Мне известно, что у папы еще две семьи, не считая законной. Этого, полагаю, достаточно для шестидесятидевятилетнего человека. Нет, меня тревожит другое — впервые у нашего почтенного родителя возникла действительно сногсшибательная идея, но он и тут промахнется.
Братья уже вышли на улицу и оказались в густой, торопящейся, болтающей толпе, которая, словно река, текла по Амстердамской улице, среди оглушительного грохота трамваев.
— Уже двенадцать, — вздохнул Жозеф. — Все идут обедать. Весь трудовой Париж сядет сейчас за стол, и даже бездельники, прохлаждающиеся на верху Эйфелевой башни или на террасе Монмартра, услышат, как работают челюсти и сопят носы.
Лоран не обратил внимания на это лирическое отступление. Он уныло сказал:
— Ты находишь папину идею сногсшибательной? По-моему, идея нелепая.
— Ты так считаешь потому, что она как никак в некоторой степени соприкасается с твоей специальностью, она тебя задевает или, как вы, ученые люди, выражаетесь, оскорбляет тебя. Сам знаешь, я не из увлекающихся. Повторяю: папина идея — идея сногсшибательная, потому что дает ему возможность показать себя, тут он может пустить в ход свои врожденные способности. Выдумка его — все равно что Институты красоты: женщинам всегда будет хотеться быть красивыми, даже когда им нечего будет есть. Да и мужчины не отстают от них — им всегда хочется слыть умными, блистательными, шикарными. Повторяю — папина идея сногсшибательна.
Лоран не проронил ни слова, и Жозеф, взглянув на него сбоку, продолжал:
— Должен сказать, что мне хочется на этот раз как следует помочь отцу, — да, финансировать ею идею, оказать ему серьезную поддержку.
Лоран продолжал шагать и словно не слышал брата.
— Да, я знаю, ты никогда не любил папу, — сказал Жозеф проникновенно. — Ты сердит на него. Старая обида. У тебя против него зуб. Не спорь.
Лоран на ходу пожал плечами и промолчал.
— Поначалу, — продолжал Жозеф, — я хотел тебя попросить помочь мне, раз речь идет о так называемом добром деле. Я хотел, чтобы ты, так сказать, принял участие в расходах. А теперь мне все ясно. К тому же знаю, что ты без гроша. Согласись, однако, малыш, что ты потратил час своего драгоценного времени не зря.
Лоран резко остановился и протянул брату руку.
— Мне на Берлинскую, — сказал он. — До свидания, Жозеф.
— Уже, уже? — молвил Жозеф с досадой, — А я рассчитывал, что мы пойдем ко мне и вместе пообедаем. Насчет того, чтобы улизнуть — это ты мастер. Наставлений тебе не требуется. Что ж, до свидания, друг мой.
Не успел Лоран пройти и десяти шагов по Берлинской улице, как услышал за спиной торопливые шаги.
— Погоди, — говорил Жозеф, запыхавшись. — Я забыл спросить тебя кое о чем. Как, по-твоему, — будет война?
— Какая война?
— И ты еще спрашиваешь! С Германией, старик, — как всегда, как всегда. Ты в каком чине?
— Брось, — пробурчал Лоран. — Еще недавно ты говорил, что войны не будет.
— Все меняется на свете. А вот ваш брат, ученый, остается все таким же. Ни о чем не думает. Если бы ты умел читать газеты между строк, а то и самые строки, так заметил бы, что тревожным признакам несть числа: австрийский император болен, английский король едет в Париж. А зачем? Это ясно как день. Видел, что происходит в мире? Итальянцы, австрийцы и немцы сговариваются, как воры на ярмарке. Они заявили, что между их правительствами полное единство взглядов. Все это сулит взрыв. Французская рента упала до 86,57. В этих делах я кое-что смыслю и говорю тебе: будь начеку! Ты не слушаешь. Напрасно. Тем хуже для тебя, старина. Совесть моя чиста — я тебя предупредил.
Первое письмо к Жюстену Вейлю. Взгляд на супин и инфинитив. Профсоюзы и понятие качества. Ипполит Биро. Ничтожный повод к ссоре. Шпик в штатском, кабатчик и торговец коврами. Господин всезнайка. Г-н Лармина и «профекция». День образцового сотрудника. Скромные служители святилища. Параллель между романской психологией и психологией славянских писателей. Запрос относительно Иасента Беллека
Любезный старина Жюстен, я знаю тебя уже двадцать лет. Это невозможно вообразить себе! — как сказал бы мой батюшка, обладающий богатым воображением и поэтому особенно восторгающийся всем, чего он не может вообразить в одиночку. В моей жизни уже нашлось место для такого значительного явления, как двадцатилетняя дружба. Лет двадцать тому назад, как-то вечером, мы вышли из лицея Генриха IV, и ты на площади Пантеона принялся объяснять мне, что французские слова, в корне которых лежит латинский глагол, образовались, в основном, из супина, а не из инфинитива и не из индикатива, как думают легковерные люди. Ни один профессор не обратил моего внимания на эту филологическую истину. С того памятного дня я стал относиться к твоим познаниям с уважением, граничащим с восторгом. Долгие годы дружбы, уважения, восторг — все это дает мне право сказать тебе, что когда речь заходит о моих политических убеждениях — прибегаю к стилю Жюстена Вейля, — ты начинаешь рассуждать как чурбан. У меня никогда не было политических убеждений, у меня нет политических убеждений и, надеюсь, в будущем также не появится никаких политических убеждений. В отношении проблем, которые ставит передо мною жизнь, я рассчитываю руководствоваться только простыми человеческими убеждениями. Вот тебе! Удар сокрушительный. Даю тебе девять секунд, чтобы прийти в себя.
Ты заражен болезнью гражданственности; ты хочешь доказать, что мысль твоя и поступки следуют единой, твердо определившейся линии… «Граждане, каким я был при правительстве Греви, таким я и остаюсь…» — и т. д. и т. п. К счастью для тебя, к счастью для тех, кто тебя любит, ты полон очаровательных противоречий. Три года тому назад ты говорил: «Я никогда не сделаюсь журналистом. Я предпочитаю остаться бедным поэтом, чем превратиться в преуспевающего журналиста». Друзья предложили тебе пост главного редактора благороднейшей, могущественнейшей газетки «Пробуждение Запада», и ты немедленно согласился. И для этого у тебя нашлись такие убедительные доводы, что я сам посоветовал тебе согласиться. Ты расстался со мною ради Нижней Луары, которую ты, человек неисчислимых добродетелей, конечно, выведешь из ее упадочного состояния. Летом 1910 года ты говорил: «Я, пожалуй, займусь политической деятельностью, однако никогда не примкну ни к какой партии». Милый старый болтун! Ты был принят Жоресом; полтора часа приватной беседы, — да, не угодно ли, — и на другой же день ты записался в объединенную социалистическую партию. Не бесись! Не рви моего письма! Таков ты есть, таким я тебя люблю! И я мог бы продолжить свою филиппику. Когда нам было по двадцать лет, ты говорил мне, захлебываясь, со слезами на глазах: «Убежденность! Главное — убежденность!» Потом мы отправились в наше «Бьеврское Уединение» и, как многие другие, попробовали жить в своего рода фаланстере, а когда уехали оттуда, ты стал бить кулаком по столу и кричать: «Власть! Я признаю только власть!» Теперь мы снова вернулись к елейности, к проповедничеству. Ты мне пишешь: «Будь кротким, осмотрительным и справедливым». А по какому поводу разразился ты, милый мой наставник, этим пастырским посланием? По поводу истории, о которой ты почти что ничего не знаешь и о которой я имел неосторожность вскользь упомянуть в последних строках своего письма.
Это дает мне основание предполагать, мой старый собрат, что политика окончательно вскружила тебе голову и ты теперь легко бросаешься в рискованные обобщения. Плохой работник — просто плохой работник, и ничего больше. Плохой работник не народ — он язва народа, его горе. Я восторгаюсь некоторыми успехами профсоюзов, но с условием, чтобы они никогда не пренебрегали понятием качества, чтобы они к яблокам никогда не подбавляли камней.
Плохой лаборант совсем иное дело, чем плохой рабочий; это своего рода предатель, которого ученые, и без того уже опасающиеся возможных ошибок, должны особенно остерегаться.
Я тебе писал, что Биро — плохой сотрудник. В ответ на это ты, существо чувствительное, призываешь меня к снисходительности. Этого и следовало от тебя ожидать. Наша старая дружба напоминает жизнь старой супружеской четы. Ты постоянно заботишься о том, чтобы не нарушалось равновесие. Когда я в изнеможении, ты говоришь мне: «Бодрее!» — а когда я бодр, говоришь: «Спокойнее!» Прелесть! Я сказал тебе просто так, мимоходом, что мой новый лаборант никчемный человек, — сказал просто так, почти без комментариев, — а ты отвечаешь мне целой тирадой, да еще лирической, о взаимоотношениях труда и капитала. Все это у тебя сильно преувеличено, прежде всего потому, что я ни в коей мере не являюсь представителем капитала, а Ипполит Биро работает еще слишком мало времени и слишком плохо и, следовательно, недостоин играть роли символической фигуры в этом бурном поединке.
Я, быть может, отнесся бы к Биро, недостойному поводу нашего спора, снисходительнее, не будь он мне рекомендован, даже навязан тупицей Лармина, моим директором.
Недели полторы тому назад г-н Лармина сообщил мне, что нашел для меня идеального сотрудника и что эта из ряда вон выходящая личность ранее служила у Дуссерена, одного из профессоров Сорбонны. Ипполит Биро явился в тот же день, утром. Я шел из ресторана, где позавтракал в одиночестве. Могу заверить тебя, что я был совершенно спокоен и желудок у меня был в полном порядке: за тринадцать лет харчевни еще не повредили мне. Словом, я собирался приняться за работу, как кто-то постучался в дверь. Появляется довольно полный господин, лет сорока пяти, точно не скажу, с каким-то свертком в газетной бумаге под мышкой; на голове у него котелок, но похожий не столько на великолепную тиару моего брата Жозефа, сколько на прелестный головной убор шпиков в штатском. В дополнение к начертанному образу следует добавить пару внушительных башмаков, подбитых гвоздями. Затем субъект входит, затворяет дверь, снимает котелок, и на лице его появляется улыбка. Я быстро оглядываю его и вижу пышные свисающие усы, волосы жидкие, но длинноватые, напомаженные и зачесанные назад, щеки в красных прожилках, солидное брюшко, полоску рубашки между брюками и жилетом, и впечатление мое меняется: это не типичный шпик, а типичный кабатчик. Человечек снова улыбается, причем в улыбке его непонятным образом блестит помада, увлажняющая его шевелюру. Я решаю: «Это коммивояжер. Собирается предложить мне белье или какие-нибудь мази для ухода за металлическими изделиями. Как этого молодца пропустили ко мне?» Тут следует третья улыбка, и вместе с тем незнакомец начинает так моргать, что я думаю: «Это не из сыскной и не трактирщик, а торговец коврами». Спрашиваю:
— Что вам угодно?
Посетитель кланяется и говорит:
— Вот и я. Ваш новый лаборант.
Должен признаться, первое впечатление мое было не из особенно приятных. Я уже две недели жду лаборанта, лаборант мне крайне нужен. Я подумал только: «Так вот он! Что ж, тем хуже». Все же я сказал ему какую-то любезность, нечто вроде «добро пожаловать» — уж не помню что. И даже весьма дружелюбно добавил: «Когда же вы приступите к работе?» На это опять последовала улыбка:
— Сегодня же, дорогой мэтр.
Я покраснел. Во-первых, я не в том возрасте, когда заслуживаешь, чтобы тебя называли мэтром. Во-вторых, в нашей среде это отнюдь не принято. Никогда, ни при каких обстоятельствах лаборант не называет своего начальника «дорогим мэтром». Повторяю: я покраснел. И тотчас же я заметил, что субъект взирает на мой румянец с любопытством, которое мне определенно не понравилось. Я ответил резковато:
— Я попросил бы вас не называть меня «дорогой мэтр».
Малый поджал губы с обиженным видом, потом по-лошадиному пошевелил ушами и сказал:
— Очень жаль! Очень жаль! Я говорил так, чтобы выразить уважение. Как же мне к вам обращаться?
— Просто «мосье», так и обращайтесь.
— Слушаю-с, мосье.
Полминуты холодка, во время коей я расстегиваю и застегиваю халат. Потом решаюсь возобновить беседу:
— Как вас зовут?
На лице субъекта появляется напомаженная улыбочка, и он отвечает, сложив губы сердечком:
— Биро… Ипполит Биро.
Я наклоняю голову с сосредоточенным видом, как человек, старающийся тщательно запечатлеть нечто в памяти, как вдруг малый добавляет:
— Ипполитом меня не зовут, меня зовут Бобом, всегда меня звали Бобом.
Я сделал легкий отрицательный жест головой, однако ничего не возразил. Панибратства я не выношу.
Я поспешил сказать:
— Подите наденьте халат. Гардероб здесь, слева. А затем я покажу вам лабораторию.
Ипполит Биро поклонился, сделав жест котелком, и опять-таки выдавил улыбку, которую я теперь хорошо знаю, но все же переношу с трудом. Это улыбочка ироническая и снисходительная, улыбочка говорящая: «Вы доктор, заведующий лабораторией и т. п.; но я старше вас, я в тысячу раз опытнее вас. Я согласен быть образцом вежливости, но вынужден считать вас мальчишкой».
Из гардеробной слышно было, как он передвигается и сопит, словно буйвол. Потом донесся какой-то необычный звук, словно на пол бросили снятые с ног башмаки, потом опять последовали стенания и вздохи. Наконец, дверь гардеробной распахнулась, и предо мной предстал господин Биро в жилетке без пиджака, в домашних туфлях и синем фартуке — настоящем фартуке трактирщика.
— Почему вы не надели халат? Он должен быть вам впору.
Биро решительным тоном отвечает:
— Я никогда не ношу халат — принципиально. Достаточно фартука.
Заметив, что взгляд мой задержался на его туфлях, он опять улыбнулся:
— Башмаки очень топочут. В лаборатории нужна тишина.
Я промолчал. Чем объяснить, друг мой, что я не осмелился что-либо возразить ему? Мысль, что возле меня целыми днями будет помощник, выряженный под кабатчика, была мне прямо-таки нестерпима. У меня мелькнула подловатая мысль: «Поживем — увидим».
Я стал показывать ему лабораторию. Должен сказать тебе, Жюстен, что состоящий при мне лаборант никогда не уходит из того помещения, где я обычно нахожусь и где ты неоднократно навещал меня. Ему нечего делать, например, в отделении сывороток, которое находится в моем же ведении, но в совершенно отдельном флигеле. Водя новичка по лаборатории, я говорил себе, что не следует чересчур доверяться первому впечатлению, что молодцы типа Биро порою оказываются образцами преданности, что всегда необходимо приладиться друг к другу и тут требуется время. Словом, я старался успокоиться.
Сначала я показал ему свою личную лабораторию. Я объяснял:
— Здесь центрифуги. Обратите внимание на эту, она вмещает целый литр жидкости и вращается с большой скоростью…
Господин Биро улыбался своей, если можно так выразиться, напомаженной шевелюрой и невозмутимо поддакивал:
— Да, да, знаю. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте. Все это мне привычно.
Он осматривал сушильные шкафы новейшей конструкции и подпевал:
— Так, так. Я не сторонник подобных новшеств. Я предпочитаю, как у господина Дуссерена. Но ничего, приспособимся.
Ипполит Биро долго рассматривал подсобный виварий, где содержатся подопытные животные; здесь за ними ведется постоянное наблюдение. Он говорил:
— Поди ж ты! Вот у вас здесь какие порядки! Чудно! У нас, я хочу сказать, у господина Дуссерена, это делается иначе. Мне больше нравится, как у господина Дуссерена.
Обход продолжался. У Биро был такой вид, словно он ревизор. Он советовал:
— На вашем месте я ставил бы ведро для мусора в этот угол. Это неудобно… На вашем месте я поставил бы кипятильники под вытяжной колпак, как у профессора Дуссерена, принимая во внимание пары.
Потом неожиданно изрек:
— Профессор Дуссерен — вот, что ни говори, настоящий ученый!
Мне хотелось ответить: «Почему же вы не остались у профессора Дуссерена?» — но я этого не сказал, не решился. Мы переходили из комнаты в комнату, и каждый раз, как только я начинал что-то объяснять, он бубнил все то же:
— Говорю вам, это мне не в новинку. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте.
Мы спустились в отделение вакцин, где у меня двое хороших сотрудников и где у моего личного лаборанта всегда тысяча дел. Я сказал очень строго:
— То, чем здесь занимаются, господин Биро, требует исключительной добросовестности.
Он принял обычный свой полунасмешливый, полуобиженный вид и ответил:
— Что касается добросовестности, так мне никто не страшен.
Затем он опять стал давать мне советы. Я не так уж щепетилен в вопросах иерархии, однако в некоторых случаях все же уязвим. Я уже лет шесть-семь специализируюсь в вопросах, касающихся пневмококка и антипневмонийных вакцин. Г-н Биро дал мне понять, что по части пневмококка ему известно все, что вообще доступно человеку. Тираду свою он подкреплял бесчисленными «дорогой мой мосье» и не столь бесчисленными «продолжайте, продолжайте».
Что же тебе еще сказать? В тот вечер, уходя домой, я встретил в садике очаровательного г-на Лармина, моего директора. Он спросил:
— Вы беседовали с новым лаборантом? Это первоклассный работник.
Я ответил:
— Возможно, господин директор. Время покажет.
Господин Лармина смачно добавил мне вдогонку:
— Прямо-таки удивительно, но я получил о нем три или четыре письма. У него влиятельная протекция.
Когда г-н Лармина заводит речь о том, что он именует протекцией, глаза у него увлажняются и сотни доверчивых морщинок тут и там появляются на его лице, еще не изборожденном морщинами естественными. В довершение нелепости г-н Лармина произносит «профекция», «у него флияфельная профекция», так что слово «протекция», и без того противное, становится уже совсем несносным.
Любезный друг мой, старина Жюстен! Вот уже — десять дней, как Ипполит Биро работает под моим началом. Я выражаюсь весьма смело, ибо г-н Биро не принимает никаких распоряжений решительно ни от кого. Десять дней! Я начинаю привыкать к аромату его туфель, оставляющих на плиточном полу широкие влажные следы. Привыкнуть к его улыбке мне труднее.
Утром он опаздывает на службу минут на десять — пятнадцать. Я уже давно за работой. Мне слышно, как он ворчит:
— Тащиться в моем возрасте через весь Париж ради ничтожного жалованья просто горе. Если мадам Боб не будет возражать, я в конце концов перееду на другую квартиру.
Он с тяжкими вздохами раздевается, снимает обувь. Закончив эту процедуру, он выражает свою радость, как курица, снесшая яйцо. Обычно он начинает насвистывать «Миссури», «Sole mio»[9] и «На берегах Ривьеры».
Я хотел было запретить ему эти развлечения. Подумав, я ничего не сказал. Утешаюсь мыслью, что чуточку свободы, веселья не повредит дисциплине. Чистейший софизм! Я молчу только от недостатка смелости. К тому же говорить о веселости г-на Биро невозможно: я не знаю ничего мрачнее этого персонажа.
Мне хотелось проверить — что он умеет? Я просил его заготовить мне пипетки — это детское поручение для человека его профессии. Он разбил несколько метров трубок, не изготовив ни одной приличной пипетки. Я у него спросил:
— Вы умеете обращаться со стеклом?
Он ответил:
— Я умел обращаться с ним, дорогой мосье, еще тогда, когда вы были грудным младенцем.
Тем не менее все пипетки пришлось выбросить. Он раз по двадцать в день говорит мне с торжествующей скромностью:
— Надеюсь, вы довольны моей работой? Таких, как Биро, на мостовой не подберешь.
Я тщательно наблюдаю за ним. Я все боюсь, как бы он не наделал бед. Одно меня успокаивает — он вообще мало что делает. Взглянешь на него и видишь — он все отдыхает: то в голове почесывает, то поясницу поглаживает, то папироску свертывает, а то и вовсе газету читает или без конца чинит мои карандаши. Он мало что делает, зато любит переставлять вещи с места на место, и мне приходится наводить за ним порядок. Будь у меня еще один такой сотрудник, так для работы у меня совсем не оставалось бы времени. Он жалуется на ревматизм. Когда приходится ходить с этажа на этаж, у него, по его словам, болят ноги, а когда нужно перенести какую-нибудь тяжесть, оказывается, что болят руки. Он обращается ко мне и стонет:
— Сделайте такую милость, помогите мне чуточку!
Тогда я несу вместо него то, что он должен был бы нести вместо меня. И получается скорее. Вчера он, стеная, попросил меня помочь ему надеть пальто. Я помог, потому что жалею больных. Во время этой операции с лица его не сходила такая занятная улыбочка, что я почувствовал себя дураком. Когда он сидит, он зачастую обращается ко мне: «Подайте мне кристаллизатор, дорогой мосье. Простите, тысяча извинений — это все из-за ног…» Я подаю кристаллизатор. Возможно, что у него и в самом деле болят ноги. Однако стоит только в конце рабочего дня зазвучать звонку, как к нему чудесным образом возвращается подвижность. Время от времени он издает какие-то подозрительные звуки. Тогда он спешит двинуть стулом или принимается громко петь, чтобы отвлечь внимание.
Он то и дело выходит из комнаты. Если спросишь — куда он направляется, он отвечает с непередаваемой напомаженной улыбкой:
— Иду облегчиться.
А иногда добавляет, смеясь:
— Иду на своих на двоих.
Если же он не в духе, то поднимает вверх указательный палец и загробным голосом говорит:
— А простата! Вы забываете о простате, дорогой мосье. Видно, простата вас не беспокоит.
В десять утра и в четыре пополудни г-н Биро закусывает. Он варит себе еду на одной из моих бунзеновых горелок. Однажды он вздумал жарить лук. Я готов был завыть! И все же промолчал! Вероятно, я и бледнел и багровел. Почувствовав, что я недоволен и сердит, он пробормотал, сложив губы сердечком:
— Но надо же поесть, дорогой мосье.
Возразить на это было нечего. Но запах жареного лука и какого-то варева в моей лаборатории! Мне это представляется прямо-таки кощунством!
Иной раз он подходит ко мне, чтобы посмотреть, что я делаю. Он становится у меня за спиной — чего я не выношу — и вдруг любезнейшим тоном спрашивает:
— Что это вы тут варганите?
«Варганите»! Что за выражение! Он чувствует, что я не понимаю и переводит:
— Ну, валякаете, что ли…
Я молчу. Г-н Биро напускает на себя обиженный вид.
Словом, у меня все время такое чувство, что я делаю все не так. Г-н Биро своим видом, своими замечаниями беспрестанно дает мне понять, что я начальник чопорный, суровый, надутый, чуждый человечности и радушия. Согласись, что это довольно тяжко.
На днях я отправился в Сорбонну. Я хотел поговорить с профессором Дуссереном и конфиденциально расспросить его о Биро. Как назло, профессор Дуссерен сейчас в Южной Америке. Я застал только Жильбера Ансома. Он мне сказал: «Ах, так вам достался этот молодец?» Он расхохотался и тут же убежал — его позвали к телефону. Я не решился возобновить разговор. Но схожу туда опять.
Меня часто навещает Вюйом. Вюйом — прелесть. Вчера он посмотрел на Биро и сказал мне:
— У тебя ангельское терпение. Я давно вышвырнул бы такого субъекта вон.
Но не могу же я прибегнуть к такой мере только потому, что он мне не нравится.
Я не стал бы заводить с тобою разговор об этом странном… сотруднике, если бы ты не изводил меня — именно не изводил бы! — своими советами, укорами, социальными соображениями, которыми полным-полно твое послание.
Если ты хочешь хоть немного вникнуть в мелкие дрязги, о которых я зря так подробно тебе пишу, тебе следует узнать, что, по нашему мнению, должен представлять собою лаборант, действительно достойный своей должности. Великие ученые вроде Пастера, Рише, Бертело окружены толпою восторженных учеников, которые только и думают что о пользе делу. Возле этих ученых всегда находятся люди, готовые, если понадобится, провести без сна хоть десять ночей, не уходить обедать, пока не закончится реакция, предложить собственную шкуру для опасной прививки, часами вести наблюдение за подопытными животными, чтобы описать симптомы какой-нибудь инфекции. Такую роль выполняют ученики, которые сами по себе уже крупные ученые. Таков Ру, скрывающийся в тени своего знаменитого учителя. Но чтобы все шло удачно, даже в прославленных лабораториях, нужны добросовестные труженики, честные безвестные люди, которых никогда не коснется слава и которые выполняют то, чего не могут или не умеют выполнять сами ученые; они необходимы, как необходим камень для постройки, вода для водопровода, пламя для газовой плиты. Для нас, скромных искателей, для нас, начинающих, которые еще вчера действовали в лучах славы наших учителей, лаборант нечто гораздо большее, чем просто служитель: он равен секретарю, это друг, это очевидец, иной раз он — частица нашей совести.
Охотно признаю, что труд его оплачивается недостаточно. К тому же труд этот небезопасен — вспомни бедную Катрин Удуар, которой следовало бы поставить памятник — как безымянной мученице. Подобно тем, кто ухаживает за больными, работники лабораторий должны знать, что они делают. Конечно, тут, как и повсюду, встречаются заблуждающиеся люди, оказавшиеся здесь случайно или по недоразумению, такие, которые просто нуждались в заработке и взялись за первое попавшееся ремесло. Таким должно быть не по себе среди нас, и они в конце концов уходят, чтобы искать счастья в другом месте. С нами остаются те, которые отмечены для этого свыше. Эти прекрасно понимают, что их имена никогда не будут высечены на мраморных досках институтов и академий. Но они знают, что без них наука зачахнет, и они преисполняются вполне законной гордостью; эту гордость они не выставляют напоказ, но мы ее уважаем и считаемся с нею.
В больнице Сен-Луи, когда я работал там под руководством старика Аллопо, служил санитар по имени Гастон, с которым врач всегда советовался в трудных вопросах диагностики; Гастон высказывал свое мнение — высказывал решительно, не колеблясь, и притом почти никогда не ошибался. В лаборатории Рено Сансье служил некий овернец — я даже забыл, как его звали, а это с моей стороны уже прямая неблагодарность. Он умел не только выбирать анатомический материал, делать срезы, окрашивать их — это не так уж хитро, — но он рассматривал срезы под микроскопом и говорил, качая головой: «Тут саркома, да еще очень явная». И говорил он не зря.
Если мы таких людей и зовем просто по имени, то мы всегда высоко ценим и уважаем их, считая их своими сотрудниками. Таких в наше отсутствие можно поставить вместо себя и поручить им сделать в определенный час определенную инъекцию или операцию. Мы питаем к ним тем большее доверие, что нам известно их полнейшее бескорыстие. Пойми это правильно: слово «бескорыстие» лишено малейшего оттенка иронии. Это благородное слово обозначает, что такие преданные помощники не стремятся извлечь какую-нибудь пользу для себя лично из того, что мы им поручаем сделать: они трудятся, они выполняют свой долг. Попадаются среди них, конечно, и люди непокладистые, но мы все прощаем им, ценя их достоинства. Они знают, что, занявшись чем-нибудь другим, поступив, например, на завод, они могли бы зарабатывать несколько больше при меньшей затрате времени. И если они все же остаются у нас, так потому, что, невзирая на свое подчиненное положение и на всяческие отрицательные моменты, они считают, что жизнь возле нас прекрасна, почетна, словом, что она проходит не зря. Вот, друг мой любезный, что такое настоящие работники лабораторий. Остальные же — всего лишь поденщики, чернорабочие или, если хочешь, простые наемники.
Перед тобою я не робею, Жюстен; зато я чертовски робею перед наглецами, перед всеми этими Биро, Лармина, Жозефами… А весь свет полнится наглецами. На днях Жозеф обратил мое внимание на то, что я, как ребенок, краснею из-за всякого пустяка. Говорить мне об этом было не особенно великодушно, потому что я никогда не думал об этой своей злополучной способности, а теперь не могу не думать о ней. И вот — стоит мне только вспомнить об этом, как я краснею, даже наедине, даже безо всякого повода. Мускулами своими управлять можно, кровеносные же сосуды, так же как и мысли и образы, нам не подвластны. Вот в чем секрет застенчивости.
Хочу сказать тебе еще кое-что насчет Жозефа; мне приятно закончить это горьковатое письмо чем-то более приятным, более человечным.
Родитель мой пустился в новую затею. Мне недосуг подробно объяснять тебе, в чем именно заключается эта сногсшибательная затея. Как ни странно это тебе покажется, новая его причуда имеет некоторое отношение к застенчивости… Нет, нет, речь идет не о папиной застенчивости, а о застенчивости вообще, о застенчивости, рассматриваемой с точки зрения патологии. Не пытайся понять, в чем тут дело, это чрезвычайно сложно; мы спокойно обсудим вопрос, когда ты будешь в Париже. Знай, однако, что затея отца требует для своего осуществления немалых денег — по меньшей мере тысяч десять — двенадцать. И знаешь, кто ссудит отцу эти деньги? Нипочем не угадаешь. Жозеф. Вопрос на днях решится окончательно, но все делается в строжайшем секрете. Впервые Жозеф, мой брат, собирается совершить поступок, который, по-видимому, диктуется не только алчностью. Он делает вид, будто просто хочет поддержать человека, и твердит, что с финансовой точки зрения уверен в том, что делает, что папина идея представляется ему превосходной, что финансирование такого дела вполне рентабельно — именно так он говорит. Так он говорит, но последнее время я замечаю в нем нечто странное. Не скажу, что он стал доверчивее, чувствительнее — это было бы преувеличением, — но он стал менее агрессивен. При случае он заговаривает о некоторых нравственных ценностях. Он говорит о них языком биржевика, а все-таки говорит. Поразительно! Сначала я подумал, что, собрав за последние пятнадцать лет поистине огромное состояние и накопив множество материальных благ, он начинает присматриваться к благам духовным и не теряет надежды запастись кое-какими из них по сходной цене. Предположение мое не лишено смысла, но, может быть, все объясняется гораздо проще.
Мы воспитаны психологией романских классиков. Психологией страшной! Нам втолковали, что характеры людей неизменны, непреклонны или, лучше сказать, необратимы. По-видимому, это слишком отвлеченно теоретично. Я года два-три читаю произведения русских писателей и глубоко потрясен. Не думай, что одних книг достаточно, чтобы изменить мое мнение о людях. Мной руководит и на меня влияет прежде всего сама жизнь. Отец долгое время представлялся мне образцом характера в классическом духе. Мысль о том, что он может в какой-то мере стать мягче, покориться, измениться, казалась мне безумной. Думая о нем, я восклицал: «Это стена!» И вот, последние два-три года я отмечаю в нем глубокие перемены. Он становится мягче, мудрее и даже благоразумнее, невзирая на все свои бредни. Я из принципа продолжаю дуться на него, даю ему понять, что обижен; но случается, что я готов сдаться, случается, что он кажется мне почти очаровательным, и тогда я начинаю укорять себя в неправильном к нему отношении. Быть может, я был чересчур суров, чересчур строг, чересчур требователен, как ты мне иной раз говорил. Жозеф утверждает, будто у папы не менее двух побочных семей, и даже приводит адреса. Возможно, что Жозеф преувеличивает.
Как видишь, я готов подписать мирный договор, готов раскрыть объятия и пасть на колени.
Иногда мне кажется, что и Жозеф стал лучше, даже более того — возвышеннее. Поверишь ли? Даже Фердинан в некоторых случаях представляется мне теперь сердечнее, живее, откровеннее, словом, мне кажется, что он стал лучше, чем был. В такие дни я жестоко упрекаю себя; я был, несомненно, излишне строг и требователен по отношению к ним; я, быть может, любил их сначала любовью слепой, неловкой и опасной. И, вероятно, раздражал их этим. Люди безразличные — мудрецы.
Одно-единственное существо в нашем клане, представляется мне, не может измениться. Это моя мать. Душа ее незыблема, хотя телом она заметно стареет. На днях я разглядел ее лицо близко, очень близко. Я с трудом узнал его. Я испугался. Передо мною оказалась очень старая женщина. Иной раз мне приходит в голову мысль, что она. в одиночку несет на себе весь груз старости — да, и за себя, и за своего сумасбродного супруга.
Довольно на сегодня, дорогой мой частный поверенный! Однако еще словечко. Ты хорошо знаешь социалистическую партию, политику социалистов, социалистическую среду, а известно ли тебе что-нибудь об Иасенте Беллеке, депутате, главном редакторе «Народного вестника»? Гони от себя безумные надежды. Не воображай, например, будто я поддаюсь соблазнам общественной деятельности. Нет, нет. Я немного знаком с м-ль Беллек, это замечательная девушка. Мне хотелось бы узнать что-нибудь о папаше Беллеке; я его никогда не видел, но издали он мне кажется довольно узким сектантом. Я не хочу сказать, что робею перед ним, ибо я поклялся излечиться от застенчивости, излечиться собственными силами. Со временем объясню тебе, почему застенчивость так занимает меня сейчас.
Прощай. Береги себя для тех, кто тебя любит!
Твой Лоран.
25 мая 1914 г.
Оптимистические рассуждения насчет лестниц в соборах. Благоразумное намерение. Даже самые большие города в мире небезграничны. Ваятели пространства. Ориентиры в хаосе. Как бог внемлет земному шуму. Царство Жаклины. Труднее ли подчиняться, чем повелевать? Клан Паскье и дух злобы
Лестница становилась все уже и темнее, и Лоран самым непринужденным тоном спросил:
— Протянуть вам руку, поддержать вас? Требуется помощь?
— Нет, вероятно, не понадобится. Я хорошо знаю такие лестницы. Когда чувствуешь себя уж совсем растерянной, всегда появляется утешительный проблеск света. Как в жизни.
— Как в жизни! — повторил Лоран. — Значит, вы не из числа унывающих?
— Конечно, нет. Я всегда уверена, что в пору самого мрачного отчаяния мне будет ниспослан свет.
— Кем?
Девушка остановилась, перевела дух и очень быстро проговорила:
— Я объясню это вам позже. Вот видите — я не ошиблась — виднеется просвет.
Она снова стала подниматься по ступенькам. Еще несколько мгновений, и молодые люди оказались на самом верху башни.
— Ах, как красиво! — воскликнула Жаклина. — Вот и вознаграждение!
— Да, зрелище невероятное, восхитительное. Когда я в первый раз поднялся сюда один, я пришел в такой восторг, я был так рад, почувствовал такое умиротворение, что сразу же решил подниматься сюда каждый день и проводить здесь минут пять — не больше, чтобы заглянуть себе в душу и стать со вселенной лицом к лицу. Я жил тогда здесь по соседству, почти что в тени Нотр-Дам, так что решение мое не было безрассудно. К сожалению, на следующий день у меня не нашлось свободных четверти часа на подъем, размышление и спуск. Да не нашлось их ни на другой день, ни в последующие. Я подумал: буду молиться на башне только раз в неделю. Я это твердо решил. Но обстоятельства складываются не всегда так, как хотелось бы…
— И что же?
— И вот я не взбирался сюда больше десяти лет! Если мне удастся подняться под конец жизни еще пять-шесть раз, у меня уже не будет оснований жаловаться.
— А ведь эта история наводит на тревожную мысль, — сказала Жаклина. — Значит, вы не исполняете своих обещаний?
— В ответ на такой вопрос я промолчу. Попрошу вас только подняться еще выше.
— Куда же выше? На облака?
— На свинцовую крышу. Она кажется очень покатой, однако прекрасно пристает к ногам. Пойдемте, не бойтесь. Крепко ухватитесь рукой за громоотвод. А теперь дышите, любуйтесь Парижем. И слушайте, потому что мощный трудовой гул, несущийся снизу, — это дыхание и веяние Парижа. Париж — огромный город. Если бы он простирался среди обширной равнины, как многие большие города, то ему не было бы предела; а тут вы почти со всех сторон можете различить зеленые холмы, поля. Какой отличный урок скромности! Париж не может упиваться своим величием. Когда римляне чествовали какого-нибудь вождя, возле него всегда находился раб, который без умолку твердил: «Не забывай, что ты всего лишь человек!» Славный город торжествует, но деревья и трава миллионами голосов, со всех сторон, напоминают ему, что и самые большие города небезграничны. Всюду растительная сила пробивается сквозь камни и асфальт. Всюду деревья, всюду сады, всюду величественное пустое пространство. Наибольшее великолепие города не в зданиях, а в свободном пространстве между ними. Великие строители городов — зодчие пространства.
Смеркалось. На западе небосклона вытянулась длинная, широкая грозовая туча, а из-под ее громады вдруг вырвался луч солнца, и всюду брызнули серебряные искры и языки пламени.
— Смотрите, смотрите на реку, если она не ослепляет вас, — сказал Лоран. — Видите? Церкви, стоящие на берегах Сены, отражаются в ней и напоминают корабли, плывущие по течению. Все обращены алтарной частью на восток, а папертями — на запад. Город прежде всего являет нам свои храмы. В Египте, говорят, сохранились только храмы и могилы. Здесь мы прежде всего видим эти молитвы, воплощенные в благородном камне. А все остальное не так убедительно, не так ясно. Да, конечно, есть еще Эйфелева башня. Но это не произведение искусства, это графическая формула, алгебраический знак. Я вижу также Отель-Дьё — он у самых наших ног. Я работал там когда-то, в первые годы ученья. Вижу также Сорбонну, она выделяется своей обсерваторией, похожей на колокольню без шпиля. А вот Института Пастера не вижу — он заслонен нагромождением других зданий. Не вижу и своего Биологического института. Он где-то там, к югу. Он пресмыкается среди страшных реальностей. Он еще не может, как храм, спокойно устремиться к небу. Если внимательно присмотреться, я могу отыскать местоположение школ, где я работал. А что еще я могу обнаружить? Родительский дом? Это уже не мой дом. Отец слишком часто переезжает с места на место. Родной осталась только мебель. Можно ли думать о каких-то немного нелепых предметах обстановки, когда ищешь в этой каменной безбрежности родную улицу, родной очаг? Присядем, хотите? Тут не бог весть как удобно, но сидя все-таки приятнее смотреть. Обхватите рукой громоотвод.
Последовало долгое молчание, и в это время из глубин слышался уже не глухой рокот, но тысячи шумов, тысячи раздельных, отчетливых звуков. Доносился грохот каждого экипажа, топот каждой лошади, шаги каждого пешехода, крик каждого торговца, голос матери, зовущей ребенка, свист какой-то машины, скрип затворяющейся двери, рычание мотора, вздохи скрипки, звон колокола, быть может, даже звук оброненной монеты, и вдруг долетали тоненькие голоса детей, игравших в епархиальном саду, их возгласы, песни, отдельные словечки, чуть ли не их дыхание.
— Поразительно! — заметила девушка. — Так, мне кажется, должен слышать бог земные звуки. Он должен, как мы сейчас, различать жалобу одного, гневный голос другого, веселую песнь третьего. Еще бы немного, и я могла бы различить: вот шаги хромого, вот плачет бедняк, вот чиновник торопится, потому что боится, что его уволят, вот мальчуган в первый раз в жизни лжет.
Снова молчание, потом Лоран как-то настойчиво продолжал:
— Этот огромный город, где я провел всю жизнь, имел бы для меня смысл лишь в том случае, если бы я мог точно указать на определенное место в хаосе зданий и сказать: вот мой очаг, вот родной мой дом, сюда устремляются все мои помыслы, к этому благословенному месту обращаюсь я, когда ищу правильный путь.
Теперь Лоран говорил почти шепотом. Девушка вдруг посмотрела ему в лицо — сосредоточенно, строго.
— Недавно вы показали мне свои владения, или, вернее, ваше царство, или даже империю, — сказала она, — видите, я все помню. И отлично сделали. Мне хотелось бы ответить вам тем же. И лучшего случая показать вам свое царство, чем сейчас, уже не представится. Ох, мое царство — далеко, очень далеко! Да вы и не увидите его. Почти все оно скрыто от нас холмом Монмартра. Множество людей, занимающихся благотворительностью, работает в конторах или вяжет белье в мастерских. А на моей обязанности — навещать нуждающихся. Вы никогда не спрашивали у меня, почему я не нарядна.
— Но, по-моему, вы очень нарядны, Жаклина, — ответил удивленный Лоран. — Я не представляю себе вас одетой иначе.
Девушка встала. Смотря на горизонт, она неуверенно протянула вперед руку.
— Мое царство — где-то там, между Сен-Дени и Пьерфиттом. Вы ученый и к тому же врач, и вам хорошо знакомы людские горести, но вы знаете еще не все. Как-нибудь я вас возьму с собою. Вы что-нибудь понесете. Вы не должны казаться посторонним или просто любопытным. Этого они не любят. Некоторые могли бы оскорбить вас. Они не всегда покладисты. Я мало имею дела с мужчинами, все больше с женщинами, особенно с матерями, которые родили, как животные, на досках, прикрытых соломой; но случается, что младенец все-таки очень хорош, очень мил, с похожим на бархат густым пушком на острой головке. Я вам объясню, в чем моя задача. Сходишь с трамвая на одной из больших улиц. Кажется, город как город, и вдруг оказываешься в каком-то болоте, среди развалин. Иной раз находишь там какой-то непонятный фруктовый сад с персиковыми деревьями в цвету. И тут же рядом — кучи старых банок, просмоленных досок; туда-то мне и надо, оказывается, это дом. Иной раз у них имеется печь, и они что-то в ней состряпали. Нет ничего грустнее холодной жареной картошки, застывшей в сале. Нет ничего грустнее грязной высокой бутыли с прокисшим вином. Она словно подбирается к самому потолку халупы. Нет ничего грустнее бумаги с прилипшими к ней корочками сыра. Нет, неправда, есть много такого, что еще грустнее. Запах от ящика, где спят двое младенцев, больных коклюшем, койка без белья, на которой валяется нечесаная старуха, и нет у нее ни хлеба, ни огня, ни теплого отвара. А ей не раз приносили и сахару, и липового цвета, но за водой надо тащиться чуть ли не полкилометра по черепкам битой посуды и залежам ржавого железа. Не знаю, зачем я вам рассказываю все это.
Лоран снял шляпу.
— Продолжайте, — сказал он упавшим голос ом. — Вы очень хорошо говорите.
— Как-нибудь вы пойдете со мною. Когда мне нужно будет нести что-нибудь тяжелое: керосиновую печку, или белье, или ящик сгущенного молока.
Она опять помолчала, взглянула молодому человеку в лицо и сказала совсем просто:
— Понимаете, это прекрасная работа, и, раз познакомившись с ней, я прямо-таки не могу себе представить, как жить без нее.
Она приподняла воротник пальто и, вздрогнув, продолжала:
— Я озябла. Пойдемте, пожалуйста. Еще только разок взгляну. Прекрасно! Я тут впервые. Но я вернусь раньше чем через десять лет.
Она хотела рассмеяться, но губы у нее дрожали. Ее миловидное личико выражало решимость.
И все же немного погодя, когда они стали спускаться по каменным ступеням и вошли в потемки, Лоран услышал бодрый, почти что веселый шепот:
— А теперь дайте мне руку. Как бы не упасть и не испачкаться о стенку.
Лоран в темноте протянул руку и тут же почувствовал ответное горячее, доверчивое пожатие. «Непостижимо, — подумал он. — Ведь только что словами, голосом она сказала „нет“. Другое толкование невозможно. А сейчас — я, вероятно, заблуждаюсь — рукой без перчатки, которая крепко сжимает мою руку, она, кажется, говорит совсем иное».
До самого низа молодые люди молчали, и они уже долго шли рядом по тротуару, когда Жаклина спросила:
— Вы чем-то недовольны? У вас озабоченный вид.
Лоран задумчиво покачал головой.
— Да, правда, — сказал он.
И поспешил добавить, стараясь улыбнуться:
— Жизнь дело нелегкое. Раз по десять в день я становлюсь лицом к лицу с проблемами, которые волнуют меня до глубины души, а их надо бы решать просто, не задумываясь. Скажите, вы из тех, которые умеют заставить окружающих служить себе?
Девушка расхохоталась.
— Что за вопрос! Повелевать легче, чем подчиняться.
— Нет, нет, это заблуждение. По крайней мере, для меня.
— У нас дома все это очень просто, — сказала Жаклина. — Я живу с папой. Мама умерла. Я единственная дочь. Прислуга живет у нас уже пятнадцать лет. Отец зовет ее «гражданка» — полушутя, полусерьезно. Отец, как вам известно, старый партийный деятель, социалист, друг Гэда и Жореса. Я зову нашу служанку Мари, потому что это ее имя. И мы с ней вдвоем делаем то, что от нас требуется.
— Да, я решительно лишен дара упрощать вещи, — сказал Лоран, сжав руки в потешном отчаянии. — Отношения между людьми всегда представляются мне чудовищно сложными. Мой брат Жозеф любит напоминать, что я не создан начальствовать. Возможно. Моего брата Жозефа мало что тревожит. У него старик-секретарь, своего рода опустившаяся богема, которого он держит в страхе, как раба, и это длится уже несколько лет. Такой у него один. Что касается конторщиков, слуг, то их очень много, и он обращается с ними как с собаками, доводит их до отчаяния. Кухарку он держит не дольше месяца. Первую неделю он утверждает, что она — сокровище. На десятый день он начинает поносить ее… другого слова не подберешь. Видеть и слышать это крайне неприятно. Когда Жозеф распекает кого-нибудь в моем присутствии, я краснею от стыда. Мне кажется, что все удары наносятся мне. Простите, все это не может интересовать вас.
— Мне будет, вероятно, особенно интересно то, чего вы еще не сказали, то, о чем вы думаете и что терзает вас, — ответила Жаклина.
Лоран снял шляпу и два-три раза порывисто обмахнулся ею.
— В Институте, — продолжал Лоран, — я часто встречаюсь со служителями, рабочими, служащими. Все они меня знают. Им известно, кто я такой. Они охотно поздоровались бы со мною, но их удерживает гордость, проклятая гордость, потому что они бедные, неуверенные в себе люди и ни к чему не могут относиться просто. Поэтому…
— Поэтому…
— Вполне естественно — я их опережаю. Я первым раскланиваюсь с ними, громко говорю: «Здравствуйте!» И это сразу расковывает их, ободряет. Они становятся моими друзьями. Я решил всегда делать первый шаг навстречу. А вот с проклятым Биро дело не так просто.
— Кто такой Биро?
Лоран сразу насупился.
— Биро, — вскричал он, — это несносный субъект, и если так будет продолжаться, он отравит мне жизнь. Это мерзкая, отвратительная личность.
— Да я не собираюсь спорить с вами, — воскликнула Жаклина, смеясь.
— Биро — мой новый лаборант. Но не будем говорить о нем, прошу вас.
— У меня нет ни малейшего желания говорить о нем — я его не знаю. Я никогда не видела его.
— Простите! Вы — само благоразумие! Я очень люблю свою работу, очень доволен своей жизнью. Беспорядок мне глубоко противен.
— Мне кажется, что вы чуть было не утратили обычного хладнокровия, — заметила девушка.
— Возможно. Со мной это случается редко; но, возможно, что вы правы. Вы не знаете, что всем нам, Паскье, приходится считаться с духом злобы! Приходится даже Сесили! Ее прекрасное лицо становится тогда страшным и страдальческим, почти неузнаваемым. Я — самый смирный из всей семьи, но и мне иной раз не удается сдержаться, я выхожу из себя. Где-то внутри моего существа образуется страшная, разрушительная пустота. Весь мир предстает в другом свете.
— Перестаньте! Подайте мне руку. Скоро стемнеет. Что это за пустынная набережная?
— Это набережная Сен-Бернар. Это Париж моего детства. Вот сад e хищными зверями, как говорила Сесиль; сад, куда я приходил играть, и я даже страдал здесь, когда мне было пятнадцать лет.
— А нельзя ли нам некоторое время идти молча? И помедленнее, хорошо? Поспокойнее.
Господин Лармина не любит склок. Гибель португальского штамма. Злонамеренность, небрежность, пьянство и гордыня. Не превысил ли Лоран свою власть? Расставание с г-ном Биро. Плодотворное размышление. Ку-ку, жив курилка! Служебные записки. Воззвание к миру
Господин Лармина открыл рот и многозначительно кашлянул. Через стол до Лорана донеслось его дыхание, отдававшее гнилыми зубами и гвоздикой.
— Соблаговолите подождать, — сказал старик, — возьмите стул.
Лоран, по-видимому, не был расположен следовать этому совету. Залитый румянцем, взъерошенный, с глазами, в которых вспыхивали лазоревые огоньки, он стоял посреди обширного кабинета перед директорским столом, над которым г-н Лармина вновь склонился, величественно сдерживая свой тик.
Чтобы успокоиться, Лоран принудил себя взглянуть в окно. Автоматический опрыскиватель, вращаясь, разбрасывал капли воды на веселую лужайку, а в образовавшемся вокруг него облачке вспыхивали и гасли все цвета радуги. На траве дрожали капли воды. Поодаль двое садовников разбивали клумбу и высаживали из горшков герань. Лоран несколько минут полюбовался этой мирной картиной, ему стало чуточку легче, и он вновь обратил взгляд на г-на Лармина.
Директор подписывал деловые бумаги. Он отнюдь не торопился, а, наоборот, читал бумаги очень внимательно, затем не спеша подписывал их, старательно завершая подпись всевозможными точками, черточками и замысловатым росчерком. Время от времени он поддавался своему тику, двумя-тремя рывками выбрасывал правую руку вперед, словно ловя улетающее перо. Затем, справившись со своими мускулами, он опять терпеливо, как старинный миниатюрист, принимался подписывать бумаги. Рука у него была белесая и отечная. На одном из пальцев красовался перстень с печаткой. Г-н Лармина то и дело прочищал свой слуховой канал мизинцем с ногтем жестким, изогнутым и длинным, как у китайского мандарина.
Наконец он отложил в сторону перо, сменил очки, обратил на молодого человека олимпийский взгляд и молвил:
— Слушаю вас.
— Господин директор! Считаю своим долгом доложить вам о серьезной неприятности, случившейся в моей лаборатории, в результате которой я намерен расстаться с одним из моих сотрудников…
— Дальше.
— Как вам известно, я отвечаю за изготовление некоторых вакцин, заказанных нашими иностранными корреспондентами.
Директор спокойно и важно кивнул головой, показывая, что все это он отлично знает.
— Наши португальские заказчики просили в спешном порядке приготовить ампулы с вакциной. Речь идет об особой форме менингита, вызываемого пневмококком; несколько случаев его зарегистрировано в стране, и, по-видимому, он приобретает характер эпидемии.
— Знаю, знаю, — промолвил г-н Лармина, протягивая руку как бы для того, чтобы приложились к его перстню.
— Я затребовал штамм, и мне его доставили в назначенное время, я поддерживаю его путем пассажей на мышах и приготовил две серии по пятьсот ампул, другими словами — две разные вакцины. В одной серии культура ослаблена путем тиндализации, то есть…
— Продолжайте, продолжайте, я все понимаю.
— В другой серии культура ослаблена иодированием. Чтобы долго не распространяться, скажу вам, господин директор, что я только что распорядился уничтожить всю тысячу ампул и что мне приходится все начинать сызнова.
— Почему?
— Операции по тиндализации и иодированию превосходно разработаны и обычно поручаются лаборанту.
— Все это крайне досадно, — сказал г-н Лармина, мрачнея.
— Что и говорить, господин директор. Теперь мы сильно запаздываем, и я не уверен, поспеем ли к сроку. Вирус, как я уже сказал, сохраняется при помощи пассажей, и за ними должен регулярно следить лаборант. Именно он вводит животным вакцины и наблюдает за ними.
Господин Лармина резким движением отодвинул свое кресло в сторону. Он снял очки и протянул руку в сторону Лорана.
— Погодите, — проворчал он. — Все это крайне досадно. Терпеть не могу склок.
— Господин директор, все очень просто. Нового лаборанта я наблюдаю уже целый месяц.
Господин Лармина зашагал взад и вперед около письменного стола.
— Вот уже третий раз вы жалуетесь мне на этого сотрудника. Первый раз поводом послужила его манера держаться. Согласитесь, господин Паскье, что это мелочь. Второй раз — память у меня, будьте уверены, отличная — вы обвинили господина Биро в том, будто он похищает лабораторных животных, в частности, кроликов. Мне знакомы такого рода жалобы. В основе их всегда лежат сплетни, совершенно недостойные хорошо поставленного учреждения.
— Господин директор, я тщательно наблюдал за сотрудником, с которым сейчас расстался…
— С которым вы расстались? Погодите, господин Паскье. Все это представляется мне чрезвычайно неприятным, чрезвычайно прискорбным.
— Я знаю, господин директор, что этот служащий удостоен горячими рекомендациями и пользуется в Институте особым покровительством.
Господин Лармина подскочил.
— Никто, — возразил он величественно, — никто не пользуется здесь особым покровительством, включая и заведующих лабораториями.
— Весьма возможно, господин директор. Позвольте все же обратить ваше внимание, что за последние несколько лет я уже дважды по своему усмотрению увольнял негодного сотрудника и не встречал при этом ни малейших возражений.
— Это совсем другое дело. В данном случае человеку предъявляется тяжкое обвинение.
— Вот именно, господин директор, весьма тяжкое. Представьте себе, что я в это время был бы болен и не произвел бы контрольных прививок, какие всегда делаю из предосторожности…
— Разве препарат оказался неактивным?
— Не неактивным, господин директор, а опасным, крайне опасным. Ампулы, которые я незамедлительно уничтожу, убивают мышей за несколько часов, ибо речь идет о вирусе, предварительно сильно активизированном.
— Знаю, знаю, — молвил г-н Лармина, подобрав бороду движением, выдававшим крайнюю растерянность. Старик прошелся по комнате и, приблизившись к Лорану, обычным жестом выбросил вперед руку. — Прискорбный факт, о которым вы сочли необходимым мне доложить, вы объясняете злонамеренностью?
— Позвольте, господин директор, — воскликнул Лоран, сильно покраснев. — Я не могу предположить, что вы сомневаетесь в уместности моих действий.
Господин Лармина махнул рукой, как бы отгоняя муху.
— Не будемте отклоняться в сторону. Объясняете ли вы действия господина Биро злонамеренностью?
— Нет, разумеется, нет, господин директор.
— Значит, и это уже не так тяжко, вы объясняете их небрежностью?
— Не только.
Старик неожиданно улыбнулся, морщины на его лице разгладились.
— Ни злонамеренность, ни небрежность. Что же тогда? Он пьет?
— Нет, господин директор, не очень, не чрезмерно.
— Ни злонамеренность, ни небрежность. Так что же тут такое?
— Гордыня, господин директор.
— Гордыня?
— Несомненно. Господин Биро, конечно, не имеет в виду причинять вред нашим португальским заказчикам, и ему нет никакого дела до пневмококкового менингита. Господин Биро убежден, что он все знает. Господин Биро из числа тех, кого я не могу ничему научить, и его, несомненно, никому никогда не удастся чему-либо научить. Когда я начинаю объяснять господину Биро какой-нибудь процесс, он не без добродушия отвечает: «Все это мне известно… Это ясно как день… Я выполнял работу и потруднее… Не беспокойтесь».
— Значит, господин Биро в точности следует всем вашим указаниям.
— Я, кажется, объяснил вам, господин директор, что господин Биро воображает, будто он все знает; я сказал, что он не признает ни малейшей дисциплины, делает все. как попало и считает себя при этом большим авторитетом. Я не могу положиться на господина Биро, когда речь идет о мало-мальски ответственной работе.
Господин Лармина сменил очки, поковырял в правом ухе мизинцем с ногтем-лопаточкой и два-три раза проговорил:
— Все это крайне досадно.
— Позвольте обратить ваше внимание, — продолжал Лоран, — на то, что вопрос это не такой уж важный, что служащий, взятый на месячное испытание вполне может быть уволен, если он не удовлетворяет предъявляемым требованиям.
— А знаете ли вы, — внушительно сказал г-н Лармина, — что этот служащий попал ко мне с самыми блестящими рекомендациями?
— Быть может, господин директор, это объясняется тем, что кому-то очень хотелось избавиться от него, сплавив другим.
— Не приписывайте своим коллегам столь низких намерений.
— Господин директор, как вы знаете, я имею возможность через окошко у подъемника наблюдать за своими подчиненными, работающими этажом ниже. Я внимательно следил за господином Биро. У меня о нем совершенно определенное мнение. Кроме того, я за месяц собрал о нем весьма точные справки. У господина Биро, быть может, и отличные рекомендации, но репутация у него дурная.
Старик сидел, задумавшись. Лоран продолжал:
— Помимо потери времени, помимо вероятной утраты португальского штамма, ибо, как я уже сказал, его, должно быть, придется уничтожить, эта досадная история причинит еще и немалый материальный ущерб.
Господин Лармина сделал рукой два-три движения, как бы ловя в воздухе улетающую мысль, и ничего не ответил.
— Я, кажется, заявил вам, господин директор, — вдруг вскричал Лоран, и голос его становился все взволнованнее и громче, — я, кажется, заявил, что я на свою ответственность уволил этого негодного сотрудника.
— Я мог бы ответить вам на это, что вы превысили свою власть, — отчеканил г-н Лармина.
Старик замолчал, украдкой взглянул на Лорана, по-видимому, заметил в его ясных голубых глазах назревающую вспышку гнева и молвил, пожав плечами:
— Оставим это. Вы свободны, господин Паскье.
Господин Лармина неукоснительно поддерживал в своем, как он выражался, «доме» военную дисциплину и поэтому охотно прибегал к военным выражениям.
Лоран попрощался, поклонившись, — старик не подал ему руки. Он повернулся и пошел. Он собирался затворить за собою дверь, когда директор весьма торжественно сказал:
— Соблаговолите пригласить этого сотрудника ко мне.
«Уму непостижимо! — думал молодой человек, возвращаясь через сад в лабораторию. — Уму непостижимо! Какое ему, старому крокодилу, до этого дело? Можно подумать, что речь идет о свержении президента Республики».
Лоран вихрем влетел в лабораторию. Он сразу же увидел Биро — тот стоял у стола посреди комнаты и старательно увязывал в большой сверток одежду, газеты, ночные туфли, кастрюли и бутылки.
— Господин Биро, — сказал молодой человек, — по пути зайдите, пожалуйста, в кабинет господина директора.
Затем Лоран сразу же отвернулся и ушел в комнатку, уставленную книгами, которую он называл своим рабочим кабинетом. Из этого убежища он мог, не вставая с места, наблюдать, как Биро расхаживает по лаборатории. Странный субъект не торопился связать свой узел. Он, по обыкновению, то и дело испускал вздохи. У него вырывались стоны и обрывки фраз: «Нет больше уважения! Нет признательности! К чему же распинаться? Одна только неблагодарность…» Связав с грехом пополам узел, он стал у двери и слезливо воскликнул:
— Вы все-таки попрощаетесь со мной, мой дорогой мосье?
Лоран встал и протянул ему руку.
— Будем откровенны, господин Биро, — сказал он. — После месячного испытательного срока у меня создалось впечатление, что мы с вами не созданы для совместной работы.
Субъект вдруг два-три раза всхлипнул по-театральному.
— Тяжело, — молвил он. — Я уже полюбил вас и начинал прощать вам все ваши недостатки.
Лоран два-три раза топнул ногою. Все было ему противно в этой сцене. Он строго сказал:
— Прощайте, мосье.
— Вы все же дадите мне хороший отзыв? — спросил субъект с елейной улыбочкой.
Лоран был так озадачен этим вопросом, что не сразу нашелся что ответить.
— Нет, нет, — сказал он наконец. — Я предпочитаю, в ваших же интересах, не давать вам никакого отзыва. К тому же вы прослужили у меня слишком мало времени.
Биро снова захныкал:
— Грустно, очень грустно так расставаться, мой дорогой мосье. Не поминайте лихом, мой дорогой мосье.
Наконец он ушел. Лоран два-три раза глубоко вздохнул и, сделав над собою усилие, занялся очередным делом.
Пробило четыре часа. Для Лорана это было всегда самое спокойное и самое ценное время дня, час, когда он мог всецело сосредоточиться на работе. Чувствуя, что ему не удается собраться с мыслями, он твердил себе: «Ничего особенного не случилось. Человек этот плохо работал. Он ушел. Вопрос решен, оставим это — как сказал директор. И займемся делом».
В то время как Лоран был занят этим тайным самоуговариванием, дверь лаборатории тихонько отворилась. Сначала показалось несколько напомаженных прядей, потом уголок лба в красных прожилках, потом часть лица — ровно столько, сколько требуется для улыбки, наконец вся фигура чудовищного г-на Биро.
Субъект выпустил из рук дверь, сказал с приятностью: «Ку-ку! Жив курилка!» — выступил на три-четыре шага вперед и протянул Лорану запечатанное письмо.
Лоран сразу же узнал почерк г-на Лармина. Не без смущения распечатал он конверт и стал читать.
На верху листка имелась сделанная от руки надпись: «Служебная записка». Затем адрес:
Директор Национального института биологии заведующему лабораторией, доктору Лорану Паскье
а ниже — несколько строк, написанных витиеватым, хитроумным, замысловатым почерком г-на Лармина.
Честь имею уведомить Вас, что я тщательно, самолично расспросил г-на Ипполита Биро. Он представляется мне во многих отношениях незаурядным и имеющим неоспоримые заслуги. Думаю, что при некоторой снисходительности и справедливом к нему подходе все может уладиться, и прошу Вас предпринять к этому необходимые шаги.
Следовала подпись г-на Лармина со всеми росчерками и загогулинами, но без какой-либо формулы вежливости — на военный лад.
Несколько минут Лоран простоял посреди лаборатории недвижим, в раздумье. Потом он сообразил, что листок в его руке, несомненно, дрожит, дрожит от охватившей его ярости и что это заметно вошедшему. Он подошел к письменному столу, схватил листок бумаги, тщательно вывел наверху «Служебная записка» и стал писать ответ.
Доктор Паскье, заведующий лабораторией, господину Директору Государственного института биологии.
Имею честь доложить Вам, что после зрелого размышления и принимая во внимание особую ответственность, лежащую на моей лаборатории, я не могу оставить у себя в качестве лаборанта человека, который ни в какой мере не обладает качествами, необходимыми для этой должности.
Чувствуя, что он теряет самообладание, молодой человек поспешил запечатать письмо и отдал его Биро.
— Отнесите это господину директору, — сказал он.
Биро улыбнулся.
— Значит, кончено, — сказал он. — Бесповоротно?
Лоран не отвечал, и чудной субъект исполнил целую гамму улыбок и всхлипываний.
— Как же так! — стонал он. — Я уж готов был полюбить вас, право слово! Я стал бы преданным, как пес. Биро — это не кто-нибудь, дорогой мой мосье.
Дверь снова затворилась. Лоран сел за письменный стол, запустил руки в шевелюру и тихо проговорил:
— Довольно! Довольно! Кончено! Оставим это. Вон из головы! Боже мой, надо успокоиться! Надо успокоиться!
Ничем не замечательное безобразие. Сюзанна Паскье и настойчивый поклонник. Рок произносит балаганный панегирик. О превращении ученых в чиновников. Вопросы приоритета. Страдания человека, занятого умственным трудом. Ипполит Биро жив! Новая схватка с директором. Как трудно поддерживать согласие среди людей!
Тех, кто плохо знал Эжена Рока, он поражал своим законченным безобразием. Правда, в этом безобразии не было ничего низменного: Рок был человеком образованным, общительным, словом, вполне приличным. Но отличался ли он тем живописным безобразием, к которому неравнодушны женщины и которое они даже предпочитают красоте? Нет, нет, в безобразии Рока не было ничего выдающегося, ничего диковинного и редкостного. Он отличался безобразием угрюмым и как бы униженным: случайное соединение черт, которые, казалось, не были созданы для того, чтобы, слившись, образовать человеческое лицо. Бесцветное лицо, глаза неопределенного оттенка, затрудненная, замедленная и беспорядочная жестикуляция; вдобавок унылый, неприятный голос. Словом, сочетание губительных изъянов, которые могли бы постепенно парализовать даже самый закаленный дух, — но на Рока они такого действия не оказали.
В семье Паскье он впервые появился году в тысяча девятисотом, во времена Кретейя и воскресных прогулок на лодке по Марне. При виде его Сюзанна, ребенок, уже тогда отличавшийся редким очарованием, вдруг расплакалась. В то время никто, в том числе и сама девочка, не догадался о причине ее слез. Один только Эжен Рок, чрезвычайно чуткий к впечатлению, которое он производит, и к тому же наученный опытом, понял, в чем дело, и был глубоко огорчен.
Много позже, с настойчивостью людей, которых ничто, даже собственная внешность, не может привести в отчаяние, Рок стал упорно, неустанно ухаживать за Сюзанной, превратившейся к тому времени в прелестную девушку; но она только подшучивала над своим поклонником. Отвергнутый молодой человек в конце концов отступился, не отказавшись, однако, от права возобновить свои домогательства. Он часто писал девушке, и письма его, отлично составленные, говорили убедительнее, чем его лицо. Он посылал ей трогательные подарки. Он появлялся в поле зрения Сюзанны без предупреждения и весьма осторожно. Он поджидал ее, например, у театрального подъезда или приглашал в ресторан. Он настороженно, как собака, ждал перемены в ее отношении к нему, полагая, что нет никаких оснований считать такую перемену невозможной.
Как всегда, Эжен Рок вошел в лабораторию робко и тихо. Он никогда сразу же не снимал пальто и шляпу. Он ждал, чтобы его попросили об этом. У него был такой вид, будто он здесь оказался невзначай. Он никак не может побыть здесь дольше минуты. Потом завязывался разговор, да не без отклонений, и посетитель блуждающим взглядом начинал искать стул. Он вытаскивал из кармана кисет и пытался свернуть папироску; он принимался за это раз по двадцать, ибо то бумага прорывалась, то табак пересох, то в нем оказывался какой-то мусор. Наконец, видя, что Лоран теряет терпение и косится на свои препараты и книги, гость раскрывал рот. Начиналась медленная вереница фраз — бесхребетных, лишенных видимой связи. Мысли Рока представлялись, как и его черты, не предназначенными к тому, чтобы образовать единое целое. Но внимательный наблюдатель начинал понемногу различать в них путеводную нить, еле уловимую, но бесконечно упорную.
Рок говорил что-нибудь приятное, даже дружественное. Он ворчливо шептал нечто, и в этом шепоте слышались скрытые упреки:
— Тебе-то везет. Не возражай. У тебя все кончается успешно, даже твои ошибки, даже заблуждения. Уж такой у тебя дар, вот и все. Это особая благодать.
Тут Рок вынимал перочинный ножик и принимался задумчиво чистить ногти. Он цедил сквозь зубы:
— Орден в двадцать шесть — двадцать семь лет, безо всяких возражений, без хлопот. Ничего не скажешь. А тебе известно, что есть люди, которые и в пятьдесят все еще только ждут ордена? Многие тебе этого не простят вовеки. Они кретины, но это в порядке вещей. Вызывать зависть в двадцать шесть лет — опасно, зато и величественно. Да, знаю, ты на себе самом испробовал вакцину Эрмереля!.. Не отнекивайся, теперь это уже всем известно. И ты от нее не умер, — вот это-то я и называю удачей.
Он щелчком сбрасывал с папиросы пепел, — тот падал на отвороты его пиджака, — и жалобно продолжал:
— Все-таки надо мне идти… У тебя удача во всем, и, главное, вполне заслуженная. Теперь ты ответственный секретарь «Биологического вестника». Ну и ну! Я говорю о «Вестнике», и говорю не зря. Даже такой тип, как Бовизаж, — сорок лет и важные посты, — и тот не отказался бы от «Биологического вестника». Пойми меня, я не ставлю тебе в упрек то, что ты слишком за. многое берешься, но беда в том, что кое-кто так считает. Все же надо мне отправляться, я ведь заглянул мимоходом. Мне передавали, будто тебя могут избрать членом-соревнователем Комитета по исследованиям. Это поразительно!
Лоран слушал одним ухом, помешивая жидкость в пробирке. Он думал: «Не это он хочет сказать! Не ради этого он пришел. Это только соус. А где же жаркое? Проклятый Эжен!»
Болтун вновь принимался разглагольствовать, уставившись в потолок:
— Обрати внимание, Лоран, я не жалуюсь. С чего мне жаловаться?
— Да и не надо! — воскликнул Лоран. — Я бы очень огорчился.
— Я не жалуюсь, я констатирую. Я своего рода отшельник. Мне нужны только тишина и возможность созерцать. А жизнь вроде твоей, со всеми ее обязанностями, вся эта суета, весь этот шум и даже почести — о, у тебя это только еще начинается, вот увидишь, — жизнь такая была бы мне не по душе. Я люблю тишину. Я отшельник.
Лоран слегка покачивал головой. Он не сердился, скорее сочувствовал. Он прошептал, озабоченно разведя руки в стороны:
— Что ж поделаешь, друг мой? Каждый живет по-своему.
— Да, да, так я и говорю, когда на тебя нападают при мне. Ибо, поверь, я всегда заступаюсь за тебя. Я даже единственный на твоей стороне.
— Спасибо тебе, старина…
— Не благодари, это просто в моем характере. Однако мне пора. Я забежал мимоходом. И даже не к тебе, а к твоему директору.
— К господину Лармина?
— Да, к Лармина. Я решил, что никак нельзя явиться в Институт биологии, не заскочив на секунду к тебе в твою прекрасную лабораторию. А теперь ухожу. Вот только скручу еще папироску. Для такого типа, как я, для кабинетного ученого, нужно одно — приличный оклад. Оклад немаленький. Нет, посредственность я не приемлю. Нужен оклад, который давал бы свободу уму. Я стою за то, чтобы ученые считались чиновниками. Это единственный путь к очищению науки. Да и сам-то ты кто тут такой? Чиновник. Единица, и только. А кто я в Институте Пастера? Мелкий чиновник. Да, правда…
— Что правда?
— Ты сделал какое-то открытие, кажется, насчет аглютинина. Но ты еще ничего не напечатал.
— Нет, не напечатал.
— Тем лучше, потому что я собираюсь через месяц опубликовать свою работу. Я так и знал, что ты не станешь перебивать мне дорогу. И даже… Ох, мне надо бежать.
Лоран молчал. Гость улыбнулся.
— Ты сказал, и мне этого достаточно. Вопрос первенства — не последнее дело в нынешней науке, где, в сущности, только тем и занимаются, что обкрадывают друг друга.
Лоран не мог сдержать улыбки. С самого начала их деятельности Рока терзал, как некий недуг, нелепый вопрос о первенстве. Он страшно боялся, как бы его не предали или не опередили. Даже от самых близких друзей он тщательно таил то, что он именовал «своими идеями». Не проходило недели, чтобы он не направил в научные журналы два-три письма, в которых настаивал на своих преимущественных правах на ту или иную научную тему и напоминал о всех своих предыдущих трудах, подтверждая эти притязания бесчисленными цитатами и библиографическими справками.
Рок протянул Лорану не всю руку, а всего лишь указательный палец, следуя примеру их общего учителя г-на Ронера, который, впрочем, обычно подавал два пальца: указательный и средний. Затем Рок принялся теребить ручку двери. Он попытался еще рассказать историю подспудного соперничества Института Пастера и Национального института биологии, уснащенную таким множеством анекдотов и намеков, что Лоран ничего в ней не понял. Стоя у двери и ногою не давая ей захлопнуться, он тяжело вздыхал и сокрушался: «Из-за тебя я опоздаю». Потом толкал дверь и спускался на несколько ступенек. Потом возвращался, хватал Лорана за пуговицы его халата и ворчал: «Я не совсем уверен, что ты слушал меня, Паскье. Ты все умеешь, только не умеешь слушать. Ну, на этот раз удираю».
В общем, в конце-то концов он уходил. Но случалось, что несколько минут спустя он возвращался, чтобы что-то добавить к сказанному, чтобы с равнодушным видом шепнуть какой-то обрывок фразы, смысл и связь которой с предыдущим не всегда удавалось уловить.
На сей раз Рок выпустил из руки перила, обернулся и сказал, резко понизив голос и подмигнув:
— Чем ты мог досадить Лармина?
Вопрос был задан так стремительно, что Лоран с трудом понял его. Он склонился над лестничной клеткой и повторил с удивлением:
— Досадить Лармина?
Но тут Рок действительно скрылся. Его шаги уже доносились из пустынного коридора, который тянулся внизу вдоль всего здания. Лоран смущенно пожал плечами. «Что он хотел сказать, упомянув Лармина? — подумал он. — Странный малый! Мне кажется, что он ко мне расположен. Но то, как он свое расположение проявляет, несколько смущает меня. Ну, что ж! Ничего! Ничего! Спокойствие и работа!»
Лоран взял перо и раскрыл большой журнал, в который он заносил результаты своих опытов. Но душевное спокойствие, которого он так жаждал, в тот день было глухо к его призывам. Лорану не удавалось сосредоточить внимание, не удавалось заполнить своего рода пустоту, которая иной раз возникает между разумом и его созданием. Ему не удавалось хотя бы немного увлечься привычными, любимыми мыслями, даже не удавалось подыскать слова для выражения истин, обдуманных уже тысячу раз. Охваченный тоской, какую испытывает человек, когда ум его как бы сбился с пути и ждет благоприятного часа, Лоран позавидовал скромным ремесленникам, занятым физическим трудом, которых сам материал учит, побуждает, направляет, а потом и утешает.
Уже который раз взгляд молодого человека обращался к окну, к зелени и аллейкам сада, как вдруг ему почудилось, что шагах в пятидесяти он видит нечто, чем вызваны и огорчение его, и тревога, — причем видит вполне реально и четко.
На самой середине аллеи стоял Ипполит Биро; котелок его был чуть отодвинут на затылок, весенний ветер играл несколькими маслянистыми прядями его шевелюры, красное лицо было еще ярче от обильного пота, живот, казалось, вот-вот выскочит из-за пояса; он стоял на самой середине аллеи, залитый ясными, горячими лучами солнца. Левой рукой он держал под мышкой большой сверток в газетной бумаге. В правой руке у него был желтый конверт.
«Ну что ж, — подумал Лоран, — вероятно, забыл что-нибудь, когда уходил».
Недолго постояв в задумчивости, Биро отправился дальше. Лоран услышал, как он не спеша поднимается по деревянной лестнице. Подбитые гвоздями башмаки стучали по ступенькам, и время от времени чудак испускал стон, словно больной. Он остановился у двери, вытер ноги о половичок, три-четыре раза постучал и повернул ручку двери.
Так как Лоран не проронил ни слова, гость изобразил улыбку, обтер усы тыльной стороной руки и вздохнул:
— Дорогой мосье, это, естественно, опять-таки я. Не кто другой, как я.
Последовало краткое молчание, после чего Биро Продолжал:
— Я не умер, а убить меня как-никак нельзя.
— Что вам угодно, господин Биро? — весьма спокойно спросил Лоран. — Вы что-нибудь забыли?
Господин Биро снова заулыбался.
— Да, — воскликнул он, — забыл здесь остаться!
Субъект положил сверток на стол. Он утирал потный лоб и продолжал с упреком:
— Сказать по правде, я-то думал удивить вас. Для старого слуги прием, как говорится, довольно прохладный.
— Что вам угодно? — невозмутимо повторил Лоран.
Ипполит Биро протянул желтый конверт, который он держал в руке. То была служебная записка от г-на Лармина, записка крайне лаконичная: всего три строки, украшенные пресловутой подписью.
Господин Биро назначается с сего числа помощником лаборанта по изготовлению сывороток в лаборатории Паскье.
Молодой человек с удивлением вертел в руках это неожиданное послание. Г-н Биро обмахивался котелком, держа его двумя пальцами. Он прокашлялся, проглотил мокроту, изобразил одну из своих елейнейших улыбок и произнес целую речь:
— Согласитесь, дорогой мосье, что нельзя же было так просто расстаться. Признайтесь, это было бы уж чересчур грустно. Вас, простите за выражение, тошнило от бедняги Биро. Мне это было тем горше, что сам-то я относился к вам дружелюбно, терпеливо, даже нежно, — что и говорить. Но отклика никакого я не получал. Всю жизнь буду скорбеть об этом. Итак, я не буду обслуживать вас лично, я перехожу в отделение сывороток, Все в порядке. Я стану корпеть над работенкой — один, в своем углу, как ангелочек. И не будем разговаривать друг с дружкой, разве что по делам службы. Не скажу, чтобы это не было огорчительно. Но что же поделать! Надо примиряться… Конец нежностям, дорогой мой мосье.
— Подождите немного, — бросил Лоран, порывисто отворяя дверь.
Сначала молодой человек бросился по лестнице бегом, потом немного замедлил шаг, положил директорскую записку в карман и на несколько мгновений задержался у аллеи, в тени молодых лип, чтобы отдышаться. Он уговаривал себя: «Ведь нельзя допустить, чтобы эта нелепая история отравила мне существование. Все домашние ссоры одинаковы: вблизи они представляются ужасными, издали — ничтожными. Нельзя допустить, чтобы какой-то Биро помешал мне работать. Значит, спокойствие и твердость!»
Господин Лармина был занят, и Лорану пришлось подождать минут десять в приемной с зелеными бархатными креслами. На стене красовалась известная картина, пожалованная правительством и изображающая обнаженную даму, склоненную над умирающим: Наука служит Человечеству. Лоран в двадцатый раз разглядывал это произведение искусства, когда швейцар доложил, что директор ждет его.
Господин Лармина стоял у своего письменного стола из черного дерева и, казалось, уже приготовился к схватке. Он стал наступать, не дожидаясь вызова.
— Не думаете ли вы, господин Паскье, что большую часть вопросов мы могли бы разрешать при помощи письменных обращений? Мне тяжело думать, что столь ценный человек, как вы, тратит время на ожидание в приемной.
У Лорана мгновенно загорелись уши.
— Господин директор, я не терял бы на это время, если бы вы не заставляли меня ждать, — выпалил он одним духом.
Старик сделал примирительный жест и внезапно изменил тон:
— Как видите, господин Паскье, досадная история с Биро наконец разрешилась ко всеобщему удовлетворению. Насколько я понял, этот честный труженик не вызывает у вас симпатии, поэтому я освобождаю вас от него и вместе с тем не выгоняю вон.
— Господин директор, я не питаю к господину Биро ни добрых, ни дурных чувств. После месячного испытания я пришел к убеждению, что он совершенно непригоден для работы в лаборатории. Кроме того, — и это гораздо важнее, — я считаю, что господин Биро в силу некоторых своих прирожденных недостатков представляет собою в лаборатории типа моей нечто опасное и вызывающее тревогу.
— Господин Паскье, даже в разговоре с глазу на глаз взвешивайте слова, которые вы употребляете. Мне довелось долго беседовать с господином Биро. Он не глуп. У него есть опыт. Быть может, он чуточку фамильярен. От вас зависит держать его на должном расстоянии. Вдобавок теперь у вас уже не будет с ним постоянного общения.
— Речь не обо мне, господин директор. Речь идет о безупречной работе моей лаборатории, о строжайших технических правилах, которые должны соблюдаться всеми моими сотрудниками. Речь идет о здоровье больных, для которых мы здесь все сообща работаем.
Господин Лармина величественно, как епископ, воздел руки.
— Мне кажется, — сказал он, — что вы берете на себя смелость преподать мне своего рода урок относительно моих обязанностей.
Лоран ничего не отвечал; воцарилась долгая зловещая тишина, потом директор продолжал, уже тише и спокойнее:
— Сначала я думал, что среди заведующих отделениями вы единственный, кто может быть мне опорою, меня понять и помочь мне поддерживать в Институте порядок и справедливость.
— Простите, мосье, — упрямо возразил Лоран, — на мне лежит весьма тяжкая ответственность, я принимаю ее с радостью и горжусь ею. Но я считаю себя хозяином в вопросе подбора своих сотрудников. Если вы во что бы то ни стало хотите сохранить господина Биро в Институте, то переведите его, господин директор, в какое-нибудь другое отделение.
— Вы говорите так, не подумав, господин Паскье. Либо это человек порядочный, и тогда у вас нет никаких оснований отвергать его, либо он негодяй, и в таком случае вы не осмелились бы подсовывать его, как фальшивую монету, кому-нибудь из коллег.
Сбитый с толку этим аргументом, Лоран молчал, раскрыв рот. Щеки его пылали. Он вдруг смутился, почувствовал себя неловко. Он прошептал:
— Лаборатория сывороток укомплектована. Там у меня два препаратора, конюх, два лаборанта.
— Именно поэтому, — возразил г-н Лармина со спокойным величием, — именно поэтому я и пометил: «помощник лаборанта».
Лоран опустил голову и насупился.
— Господин директор…
— Что, господин Паскье?
— Я не намерен ни нарушать ваши распоряжения, ни подавать в отставку.
— Очень рад, господин Паскье.
— Все же не скрою от вас, что решительно не допущу господина Биро хотя бы к малейшему участию в работе лаборатории. Если Институт может позволить себе держать на жалованье ненужного служащего, то против этого я возражать не могу.
Господин Лармина чуть усмехнулся в нос.
— Несмотря на не вполне корректные намеки, содержащиеся в ваших последних словах, мне кажется, господин заведующий отделением, что вы начинаете относиться к этой совсем незначительной проблеме разумно и по-философски. Подумайте, прошу вас. Для меня выбор весьма прост: либо оставить этого человека временно без дела, что не имеет особого значения, либо вызвать серьезное неудовольствие одного лица, — да зачем скрывать, — неудовольствие министра, которому Институт многим обязан. К тому же пройдет время, и все само собою уладится, время все смягчит и оросит не в меру горячие головы свежей водой. Желаю вам, господин Паскье, чтобы на вас никогда не лежала тяжелая миссия поддерживать согласие среди людей. До свидания, господин Паскье.
Идя с понурой головой, со сжатыми зубами под тенью лип, Лоран думал: «Старик меня, конечно, околпачил. Но ничего. Эта дурацкая история не должна помешать мне выполнять свой долг. Любой ценой я добьюсь покоя».
Второе письмо к Жюстену Вейлю. Слово о психологии искупления в русском духе. Дело, принимающее досадный оборот. Политика и вакцина. О безличных формах глагола. Малый желает трудиться. Беглый портрет Вюйома. Помощники ученых. Эжену Року известно все. Редакция боевого листка. Лирические излияния скрытного человека.
Дорогой Жюстен, не приписывай мне того, чего я не говорил. Произведения русских романистов показались мне волнующими потому, что они меня взволновали, — простосердечно исповедуюсь в этом. Они все же не превратили меня в полного идиота. Мысль, что люди иной раз могут выйти из состояния, которое кажется для них естественным, что они могут внезапно совершить с блеском неожиданные поступки, например, отказаться от преступления, пасть на колени, бия себя в грудь, — такая идея кажется мне не только прекрасной, но, кроме того, умиротворяющей и ободряющей. Если подобного рода перевороты могут совершаться в душе одного человека, то, быть может, люди в конце концов устанут от своих недостатков, от своих пороков. Совершая без конца все те же преступления, те же гадости, они должны смертельно заскучать. Признаться ли? Если я когда-либо сделаю нечто хорошее, так сделаю это только ради забавы, в виде развлечения, чтобы отдохнуть от дурных мыслей, которые обычно одолевают меня. Сам видишь: то, что я предлагал тебе в предыдущем письме, это смягченный, латинизированный вариант русской психологии искупления. Будь уверен, я никогда не пренебрегаю критическим началом. Мне следовало бы даже добавить, что я пренебрегаю им недостаточно. Что же касается примеров, на которые я решился обратить твое внимание, то я не могу не задумываться над ними. Я писал тебе, что отец, от характера которого я так долго страдал, который терзал меня своими причудами, вспышками гнева, безрассудством, теперь понемногу становится рассудительнее, обходительнее, становится даже очаровательным — именно очаровательным, другого слова не подберу. Жозеф тоже беспрестанно удивляет меня. Он одолжил папе двенадцать тысяч франков на новое предприятие, о котором я расскажу тебе, когда ты будешь в Париже. Жозеф мне сказал: «Я дал двенадцать тысяч франков…» Не надо заблуждаться насчет смысла этих слов: речь идет всего лишь о займе. Жозеф взял с папы расписку. Жозеф никогда ничего не сделает без расписки, без документа, без договора. Как бы то ни было — заем ли это или дар — Жозеф расстался со значительной суммой. Он раскошелился. Даже если он сделал это только ради развлечения, в паскалевом смысле слова, то и тогда это поступок не менее сногсшибательный. К тому же Жозеф не хочет разглашать этот акт, — подобная скромность, как и все остальное, представляется мне прямо-таки чудом. Жозеф просил меня никому не говорить об этой истории, в частности, ни маме, ни Сесили, ни Фердинану, которые в конце концов, конечно, всё узнают. Как видишь, мы все-таки еще далеки от публичной исповеди и торжественного покаяния.
Я говорю тебе о Жозефе и об отце потому, что ты по-дружески справляешься о них, но должен признаться, что я вспоминаю их отнюдь не каждый день. Дело Биро принимает весьма досадный оборот, оно начинает занимать в моих мыслях поистине непомерное место. Биро — это тот лаборант, по поводу которого ты, дорогой Жюстен, написал мне несколько глупостей. Биро, поверь мне, не что иное, как ничтожный, несносный человечек, каких встречаешь на каждом шагу; но он превратился в «явление Биро», дальнейшее развитие которого представляется мне совершенно непонятным и чрезвычайно огорчительным.
Я терпел это жалкое создание в своей лаборатории целый месяц и, поверь, не забывал твоих евангельских советов. Я проявил незаурядное терпение. Человечек этот болтлив, бестактен, почти нахален, — что ж, я не обращал на это внимания. Он воровал у меня животных — морских свинок и особенно кроликов. Я все терпел. Положение окончательно омрачилось, когда я понял, что этот негодный помощник не только не знает дела, но к тому же еще и путаник, недотепа, невежда, хвастун. Мне пришлось уничтожить заготовки, на которые я положил много труда и которых ждали наши иностранные заказчики. Тогда я на свою ответственность выгнал этого малого вон и в тот же день имел объяснение с Лармина.
Для психолога вроде тебя Лармина стал бы превосходным объектом изучения. Признаюсь, я не вполне понимаю его. Субъект этот с надменной властностью руководит Национальным институтом биологии, представляющим собою весьма крупное учреждение. Он требует, чтобы все шло по струнке, и это я, в общем, понимаю. Он все время напоминает нам о нашей ответственности, и тут он опять-таки прав. Он вбил себе в голову навязать мне совершенно негодного сотрудника. Когда я этого шалопая выгнал, Лармина попросил меня взять его обратно — я отказался. Кончилось тем, что он назначил Биро в лабораторию сывороток и осмелился толковать мне, чтобы объяснить свою настойчивость, о каком-то министре, министре, который… Какое отношение имеет политика, мерзкая политика, к нашими вакцинам и сывороткам? Какое отношение имеет политика к нашим чисто научным, человеческим спорам? Право же, если политика будет вмешиваться во все наши дела и во все наши мысли, это явится признаком того, что Франция не на шутку больна. Я человек дисциплинированный. К Лармина у меня не было никакого нежного чувства, я уважал его как начальника. А теперь я его презираю и презираю даже свою работу, которую так люблю; теперь она кажется мне как бы оскверненной, не столь прекрасной, не столь чистой.
Между Лармина и мной произошло бурное объяснение из-за назначения Биро в лабораторию сывороток, и я твердо заявил старику, что готов терпеть Биро, но не дам ему никакой работы, буду держать его в стороне, так что он станет всего лишь паразитом. Директор, казалось, был удовлетворен такой развязкой, и мы расстались, обменявшись миролюбивыми словами, — во всяком случае, ему хотелось, чтобы их приняли за таковые, но от них отвратительно несло подлой сделкой.
В общем, Биро почти ничем не занимался во время своего пребывания в моей личной лаборатории. Раз говорят, что я обязан терпеть его присутствие, мне проще всего было напрямик освободить его от каких-либо обязанностей. Я осведомил об этом означенного Биро. Сначала он расхохотался, затем пожал плечами, потом, вздыхая, произнес несколько наставительных и грустных фраз. Из последних перемен в риторике Биро особенно следует отметить склонность к употреблению безличных глаголов, а самое любопытное то, что он пользуется ими, говоря и о себе, и обо мне. Он мне сказал:
— Значит, теперь уже утратили доверие. Француз не доверяет французу. Как ни верти, это весьма прискорбно. А ведь делали все возможное, чтобы добросовестно выполнять свои обязанности.
Тут Биро пустился в рассуждения о долге и о почетности труда. Но я сбежал.
Недели полторы я надеялся, что такое положение сохранится и в дальнейшем. Приближается лето, погода стоит прекрасная, очень теплая. Биро сидел у входа в здание. Он курил трубку и читал газету. Когда я проходил мимо него, он вставал, шурша бумагой, потом взирал на меня с какой-то непередаваемой улыбкой — и насмешливой и скотской. Его большие выпученные глаза наполнялись какой-то мутной влагой, которую люди чувствительные могли бы принять за слезы, — но они ошиблись бы. Он говорил мне: «Здравствуйте, дорогой мосье». Я отвечал односложно, кивком, и, не скрою от тебя, меня охватывало какое-то беспокойство: уж не ошибаюсь ли я? Но нет, нет! Мы не можем, не должны терпеть возле себя недостойных сотрудников, даже если им «покрофительстфует» министр.
«В моей личной лаборатории Биро ловко воровал кроликов, а в лаборатории сывороток не украдет же он лошадь», — думал я. Но это, конечно, слабое утешение.
Последние дни положение омрачилось. Как-то утром Биро явился ко мне. Он был в рабочей одежде, то есть в ночных туфлях и синем фартуке. Он сказал, шевеля ушами, как животное (у него это получается отлично):
— Дорогой мосье, так длиться не может.
Я удивленно смотрел на него, а он продолжал, не без вздохов, стонов и откашливаний:
— Меня хотят довести до отчаяния. Это унижение, это позор, дорогой мосье. Так продолжаться не может. Впервые недовольны услугами Биро.
И вдруг, отказываясь от безличных форм глагола, он заявляет:
— Я хочу трудиться, как все. Я хочу зарабатывать хлеб, как все, своим трудом.
Ты слушай меня внимательно, вникай в мои слова, и ты увидишь, что вереница этих мельчайших событий развертывается вполне логично. Прохвост этот, когда был в моей лаборатории, не хотел ничего делать. Я был вынужден оставить его при себе, но решительно и начисто освободил его от работы. А теперь он, видишь ли, желает работать.
Ни слова не сказав, я отворил дверь, и г-н Биро, ворча, удалился. В последующие дни г-н Биро стал суетиться. При лаборатории сывороток имеется большое подсобное помещение, связанное с конюшней крытым переходом. Г-н Биро носился по лаборатории, подходил ко всем приборам, передвигал сосуды, навязывал свои услуги препараторам, которые не знали, как от них отказаться; они два-три раза со смущенным видом говорили мне об этом, ибо они заняты чрезвычайно тонкой работой, требующей большой сосредоточенности.
Комедия эта принимала уже совсем нелепый характер, и я снова отправился к г-ну Лармина. Он меня не принял. Я послал ему служебную записку, он мне не ответил. Я до сих пор ничего не говорил об этой истории своим коллегам, чтобы — в случае если меня избавят от Биро и передадут его кому-нибудь другому — не подумали, что я участник этого мерзкого подарка. Итак, я ничего не говорил в Институте, зато подробно рассказал всю эту невероятную историю Вюйому, который часто навещает меня и советами которого я дорожу. Ты немного знаком с Вюйомом: он значительно старше меня; мы с ним на «ты» еще со времен Сорбонны. Он уже поседел, у него высокая, гибкая фигура и мелодичный голос; на вид он очень обходительный, но он человек твердых убеждений. Краешки век у него красноватые из-за хронического блефарита, и это придает его взгляду нечто растроганное, взволнованное. Но он человек весьма рассудительный, и я ему вполне доверяю.
Я подробно поведал ему нелепую историю с Биро и мои переговоры с директором. Вюйом сказал:
— Люди вроде Лармина смертельно боятся политиков, так как они их рабы; но есть другая сила, которой они боятся не меньше.
— Что это за сила?
— Печать.
— Но не могу же я обратиться к печати из-за дрязги с негодным сотрудником, — воскликнул я.
— Почему не можешь? — ответил Вюйом, покачивая головой. — В плане научном все серьезно и должно рассматриваться серьезно. Недопустимо, чтобы такая работа, как твоя, страдала от того, что Лармина связан с более или менее продажными, более или менее властолюбивыми политиканами.
— Допустим. Но у меня нет ни одного знакомого среди парижских журналистов.
— Это ничего, — ответил Вюйом. — Ты поразмысли над этим. Но, если надумаешь написать статью, не надо отдавать ее в профессиональные журналы, в научные или медицинские органы, — это не вызовет отклика. Надо обратиться и привести в действие общественное мнение.
— Но не могу же я критиковать своего директора в обывательской газете.
— Согласен. Но ты вполне можешь написать очерк о материальных и моральных условиях, необходимых для научных исследований, о роли наших младших сотрудников и, в частности, о тех, кто помогает ученым при изготовлении лекарств. Черт возьми! Ведь это великолепная тема… И твой Старик сдрейфит.
Признаюсь, я очень растерялся, не знал, что ответить. Вюйом продолжал рассуждать, и я чувствовал, что у меня возникает множество мыслей. Спору нет, пресса — могучая сила, к которой можно обратиться для защиты правого дела, и ты не станешь отрицать этого, — ты, главный редактор газетки, которая собирается ни больше ни меньше, как пробудить Запад от спячки. Пока в голове у меня вертелись все эти мысли, Вюйом говорил:
— Если ты решишь обратиться к общественному мнению, а это вполне правильно, советую тебе избежать интервью, а самому написать очерк и тщательно взвесить все выражения.
— Где же его напечатать? Ведь очень трудно поместить статью в большой газете.
— Вовсе нет! Это сделать нетрудно, если есть что сказать, есть нечто интересное и если притом есть знакомство.
Я все еще колебался, а Вюйом продолжал:
— У меня есть знакомый, один из главных редакторов «Натиска». Это не такая уж крупная газета, зато это орган боевой, смело высказывающий свои суждения.
Тут Вюйом встал, собираясь уйти. Пожимая ему руку, я опять сказал:
— Все-таки странно прибегать к прессе только потому, что какой-то проклятый Биро портит мне препараты и что мне никак не удается от него избавиться.
— Что ты! — воскликнул Вюйом. — К прессе часто обращаются по гораздо менее важным поводам. Не надо относиться к ней с излишним уважением. Она творит немало зла. Тем разумнее дать ей возможность изредка сделать и доброе дело. Подумай.
Я отпустил Вюйома и сначала решил, что проект этот из числа тех, что выдвигаются в беспорядочной беседе и отнюдь не достойны осуществиться в действительности. Но после его ухода я весь день ловил себя на том, что в уме слагаю фразу за фразой — почти невольно. Я понял, что даже если я статью не напечатаю, она поможет мне избавиться от гнета, понудит меня точно сформулировать мои мысли по весьма важному вопросу о мелких, незаметных работниках науки. Я так увлекся, так загорелся, что написал статью за один прием, — взялся за нее часов в девять, а к полуночи она уже была готова. Я не литератор, и обычно составление даже самого простого доклада дается мне с трудом, зато статья, о которой идет речь, вылилась у меня за один присест, так же как и название пришло в голову сразу: Помощники ученых. Как жаль, дорогой Жюстен, что тебя не было возле меня. Ты избавил бы меня от сомнений, ибо, уже написав статью, я целых два дня держал ее в портфеле, не осмеливаясь принять какое-либо решение.
Тем временем у меня побывал Рок. Впрочем, он заходит чуть ли не каждый день. Какой странный тип! Мне почти никогда не удается уловить ход его мыслей, причины его поступков. Я знаком с ним пятнадцать лет. Мне он представляется весьма загадочным и — как бы сказать — совсем меня не интересует. Он не является представителем чего-то. Он в своем роде уникален. Мне он немного досаждает.
Рок мне сказал после всевозможных околичностей:
— Говорят, Паскье, ты человек своенравный и вносишь в Институт дух недисциплинированности.
Такие разговоры меня огорчают. Я даже не могу разобраться, дружеское ли это предупреждение или злонамеренная инсинуация. Поэтому я ему ничего не ответил. Немного погодя Рок продолжал:
— Мне сказали, будто ты собираешься что-то написать в газетах о жизни лабораторий.
— Кто это тебе сказал? Вюйом?
— Нет, я с Вюйомом не виделся.
— Кто же тогда?
— Я уж не помню. Да это неважно.
Что же подумать? Неужели я сам проговорился? Быть может. Иной раз мы уверены, что ничего не говорили о чем-то, что беспокоит нас, а на самом деле проговариваемся — почти не сознавая этого, почти невольно… А Рок уж принялся разглагольствовать:
— Будь осмотрительнее, Паскье. Ты занимаешь чересчур хорошее положение, чтобы действовать опрометчиво и рисковать.
Я не знал, что и думать. Совет придерживаться благоразумия никак нельзя считать коварным.
Дорогой Жюстен, все это время тебя мне очень недостает. Мне кажется, что твое мнение было бы для меня чрезвычайно ценным, тем более что ты хорошо знаком со средой газетчиков.
Короче говоря, я статью отнес. Мне во что бы то ни стало надо было освободиться от этого бремени. Как только статья появится, я тебе ее пришлю. Ты, пожалуй, найдешь, что она плохо написана; знай, однако, я все выражения тщательно взвесил.
У «Натиска» много читателей; по крайней мере, так утверждает Вюйом, и действительно, в автобусах, в метро мне попадается множество людей с этой газетой в руках. Отправляясь в редакцию, я ожидал увидеть роскошное здание, слуг в ливреях с золотыми пуговицами, как у моего брата Жозефа. И что же? Оказалось все не так. Мне пришлось взобраться на четвертый этаж старого дома на улице Монмартр. На лестнице воняло кошками. В приемной сидели странные личности, человек десять; вид у них был смущенный, они зевали, ковыряли пальцем в носу и, рассеянно просматривая последний номер газетки, искоса поглядывали друг на друга.
Я вручил письмо, данное мне Вюйомом. Принял меня человечек лет двадцати пяти. Курчавый, с моноклем, важный на вид. Он взял у меня статью и продержал меня минуты три. Молниеносно проглядев статью, он затем, улыбаясь, стал подталкивать меня к двери: «Вот именно это нам и требуется! Превосходно! Поздравляю!»
Уже три дня я покупаю «Натиск». Статья еще не появилась. У меня имеется копия, которую я время от времени перечитываю, чтобы убедиться, что в ней нет ничего неуместного, дурного или хотя бы несправедливого.
Теперь собственная моя работа в лаборатории не так страдает от этих дрязг. Хотя временами я сам не понимаю, что делаю, иногда думаю о Лармина с чудовищной ненавистью. Умственная работа страшно зависит от внешних обстоятельств: достаточно малейшей ссоры, неприятности, головной боли, прострела, фурункула — и все повисает в воздухе.
«Терпение! Терпение!» — как постоянно твердит одна особа… та девушка, о которой я тебе уже писал. Ты знаешь, Жюстен, что в сердечных делах я очень скрытен — даже с тобой. И все-таки не могу не сказать тебе, до чего эта девушка мне нравится, как я дорожу ею. Кажется, впервые в жизни мне захотелось оберегать кого-то, ради кого-то трудиться, ради кого-то страдать, добиваться славы. Она невероятно кроткая и вместе с тем решительная, непреклонная и мудрая, как шекспировские героини. Я старше ее на девять лет, а возле нее я чувствую себя глупым, неловким мальчишкой.
Мне хотелось бы согреть ее, когда холодно, укрыть ее плечи теплой накидкой, взять ее руки в свои, носить ради нее тяжести, призывать солнце, когда идет дождь, останавливать ветер, когда он дует, устранить с ее дороги все, что может ей помешать, не понравиться, оскорбить ее.
Довольно! Не прими эти слова за припадок чувствительности. Я вполне владею собою, а сейчас мне даже очень грустно и тревожно.
Твои верный Лоран П.
8 июня 1914 г.
Писать трудно. Лоран перечитывает свой труд. Портрет, заголовок и типографские ухищрения. Величие и непорочность науки. Современная печать и человек XX века. Совершенно бесполезный телефонный разговор. Необоснованные волнения. Ученое общество. Г-н Ронер не скупится на похвалы. Неужели надо кричать, чтобы тебя услышали? Смелый поступок. Размышления Лорана о судьбе. Жюстен сводит радость на нет. Никто не болен, никто не умер; положение, однако, чрезвычайно серьезное
Лоран положил бритву на столик, вытер с пальцев мыльную пену, подбежал к письменному столу и в двадцатый раз взялся за свою статью. Не забыл ли он исправить на первой странице сомнительное, даже неправильное, выражение, которое может покоробить щепетильного читателя? При этой мысли по спине у него побежали мурашки. И он принялся в двадцатый раз перечитывать фразу за фразой — медленно, вслух, ища погрешности, взвешивая аргументы, подчеркивая ритм и плавность каждого абзаца. Большую часть текста он уже знал наизусть и сам улыбнулся этому. Статья начиналась с фразы несколько тягучей, чуточку неуклюжей; по неопытности Лорану не удалось ни разбить ее на части, ни в достаточной степени облегчить.
«Выдающимся местом, которое, особенно начиная с XII века, заняла наука в цивилизованных странах, наука обязана не только великолепию, величию достигнутых ею результатов, но также и благородству и чистоте жизни служителей знаний, их самоотверженности, их независимости от государственной власти и в не меньшей степени — строгой, почти благоговейной дисциплине, которую они поддерживают в храмах новой религии, то есть в лабораториях».
«Элементарно! Грубо! — думал молодой человек, покачивая головой. — Что ж! Это все-таки то, что я и хотел сказать. Досадно, однако, что, дважды употребив слово наука в самом начале, я должен был дальше написать знаний, чтобы не повторить наука в третий раз. Тьфу, пропасть! Смущает меня и выражение чистота жизни — раньше я этого не заметил. Да и эпитет выдающееся вначале совершенно ни к чему, лучше бы сказать значительное. Но значительное как-то мелко. Да, все это не так просто, когда ты не специалист. К счастью, дальше идет получше…»
Следовали соображения о способностях, необходимых для научной работы, и о дисциплине, которую надлежит поддерживать в лабораториях. Потом шли удачные рассуждения о младших сотрудниках ученых; об обязанностях и заслугах безвестных служителей, которых Лоран справедливо называл подсобниками науки — термин, который несколько мгновений казался ему прямо-таки превосходным.
«Работу подсобников, — читал он дальше, — никак нельзя считать случайным занятием, ибо это подлинное призвание. Как и всякое другое, оно предполагает настоящие способности, свободный выбор, отменные добродетели, как-то: послушание, терпение, самопожертвование, преданность. Поэтому для правильного течения научной работы крайне пагубны всякие внешние вмешательства. Поэтому политика и протекционизм, например, должны умолкать у входа в лабораторию так же, как у входа в больницу. Здесь на карту ставится благо всего человечества. Терпеть дурного служителя в храме значит не только рисковать экспериментом, но подвергать опасности все общество».
Увлекшись чтением, Лоран скандировал слова, слегка ударяя рукою по столу. «Несколько торжественно, несколько высокопарно, — думал он, смеясь, — но старик поймет намеки. А если не поймет — значит, не хочет понимать. Что ж, тем хуже для него! Посмотрим, что дальше».
Следовали точные, даже чисто технические сведения о роли младших работников лабораторий, занимающихся экспериментами и изготовлением препаратов. Вся заключительная часть статьи была посвящена проблеме, получившей известность благодаря выступлениям Пьер-Этьена Лармина, а именно, проблеме управления наукой. Никого не называя, Лоран высказывался за полную независимость ученых, занятых поисками и открытиями. Очерк он заканчивал мыслями о науке будущего. Она должна, она, несомненно, будет «сама собою управлять, сама распоряжаться в своей области, спокойно избирать соответствующие методы работы, свои пути и своих служителей».
Лоран на несколько мгновений сомкнул веки. Все это, конечно, не представлялось ему особенно новым, особенно удачно изложенным, но все было разумно, справедливо и даже не так уж агрессивно. Лоран оделся, потом пожал плечами: «Я потратил три-четыре дня на пережевывание этой статьи. Но, по крайней мере, я привел свои мысли в порядок. Польза какая-то все-таки есть. А что касается скотины Лармина…» Но он тут же взял себя в руки. «Нет, — прошептал он, — без оскорблений! Спокойнее! Я считаю, что должен сдерживать себя, как только почувствую, что у меня сжимаются кулаки и начинают скрежетать зубы!»
Выйдя на улицу, Лоран пошел быстрым шагом. У дорога лавки газетчика ему стало совестно, что он так торопился. Свежие газеты были вывешены на проволоке. Теплый летний ветерок приподнимал листки и разносил легкий запах типографской краски, сырого теста и навоза. Лоран поискал глазами и на несколько мгновений замер, впившись в «Натиск», название которого выделялось красными готическими литерами. В наказание за свою поспешность молодой человек решил не покупать газеты, пока не окажется на площади Данфер-Рошеро, то есть пока не пройдет более половины пути, — и мужественно осуществил свое решение.
В киоске на углу Орлеанской авеню Лоран купил газету, не спеша развернул ее и сразу почувствовал, что лицо его залилось румянцем: на второй странице он увидел свой портрет. То была фотография, изображавшая его в халате, в институтском садике, — фотография, некогда снятая его товарищем; он уже забыл о ней. «Кто же мог дать им этот портрет? — с досадою думал Лоран. — Я не просил помещать портрет, я вовсе не хотел этого…» Тут лицо его вспыхнуло от новой волны негодования. Ему попались на глаза следующие строки, напечатанные под портретом:
«Доктор Лоран Паскье, знаменитый молодой ученый, которому мы обязаны признаниями, наводящими на глубокие размышления».
Почти одновременно он увидел заголовок статьи, предисловие редакции, и его охватило смутное ощущение стыда; он почувствовал, что его предали. Слова подсобники науки были еле видны, набраны мелким шрифтом, зажаты между двумя черными полосами. Зато наверху, броскими литерами, красовался заголовок, которого Лоран не давал и который привел его в смущение: Надо очистить науку от карьеристов и рвачей. Текст был разбит на несколько маленьких отрезков, причем каждый из них сопровождался крикливым заголовком. В довершение всего Лоран с первого же взгляда заметил, что многие фразы — и в том числе самые существенные — упразднены, другие почему-то выделены курсивом или жирным шрифтом; что статья его, искаженная, изуродованная, обезображенная, стала просто неузнаваемой.
Молодой человек некоторое время стоял, понурив голову, опустив руки, в раздумье — что же ему делать? Вдруг, приняв решение, он вскочил на извозчика и велел везти себя на бульвар Монпарнас, к Вюйому.
Еще не было девяти. Поднимаясь по лестнице, Лоран вспомнил, что Вюйом человек женатый, что столь ранний визит может оказаться неуместным и что Вюйом, несомненно, ничем не может помочь, если друг его оказался жертвой газеты, которая, как считал Лоран, злоупотребила его доверием.
Вюйом все еще жил в своей весьма скромной холостяцкой квартире. Из столовой, куда ввели Лорана, он слышал, как г-жа Вюйом журит девочку, которая не дает себя причесать. Время от времени к этому семейному концерту присоединялся, как звук виолончели, низкий, медлительный голос самого Вюйома. У Лорана кружились мысли: «Вот она, современная наука и ее полное бескорыстие! Я-то один, я могу довольствоваться двумя небольшими комнатками. Но Вюйом! Он старше меня. Он выдающийся ученый. Он создает первоклассные труды. И он безропотно соглашается жить с семьей в квартирке, которую почел бы убогой даже какой-нибудь молодой приказчик из магазина Лафайет. И что ж! Вот это-то и восхитительно, — да простит меня Жозеф. Так и должна жить наука, чтобы оставаться чистой и действительно величественной».
Наконец появился Вюйом; он был в халате с узором. Он сразу же ласково спросил:
— Что с тобою?
— Катастрофа. Прости, что беспокою тебя так рано…
— Катастрофа? Какая катастрофа?
— Вот смотри.
Лоран протянул ему газету, и Вюйом неторопливо развернул ее.
— Итак, — сказал он, — статья появилась.
Лоран подскочил на месте.
— Они изменили заголовок, выкинули целые абзацы, приспособили мой текст для сенсации. Это ужасно, это позор! Я попался в ловушку. Знаю, ты тут ни при чем. Но скажи, что мне теперь делать?
— Спокойнее! Спокойнее! — прошептал Вюйом, полузакрыв глаза, за воспаленными веками которых, казалось, вечно таится улыбка. — Спокойнее! Ты рассуждаешь как мальчишка. Статья напечатана, это главное.
И, несмотря на сокращения, она все-таки хороша. А что касается эффектного заголовка, броских подзаголовков, жирного шрифта, так все это, старина, приемы современной прессы, и тут уж ничего не поделаешь; с этим приходится мириться. Ты, Паскье, возмущаешься вполне искренне, не сомневаюсь в этом. Зато другие! Другие негодуют на прессу только потому, что считают, что она оказывает им недостаточно внимания. Когда они видят свой портрет, помещенный на видном месте, — поверь, старина, — они бывают очень рады и горды.
— Но я не хотел ни портрета, ни личной рекламы. Это в корне противоречит той линии поведения, какую я избрал.
— Конечно, конечно, — бормотал Вюйом, рассеянно пробегая по столбцам газеты. — А в общем, эта дрянная газетка — зеркало обыденного сознания рядового человека, обывателя.
— Но я написал статью не для обывателя. Ее будут читать наши коллеги, наши учителя, ученики.
Вюйом рассмеялся.
— Ну, ну, спокойнее! — сказал он. — Как тебе известно, мысли людские всегда представляют собой смесь — смесь лучшего и худшего. Что такое дурак? Это несчастный, который изрекает одни только глупости. А что такое человек умный? Это человек, изрекающий глупости, как и все остальные, но временами он высказывает и разумную, правильную мысль. Повторяю: временами, и не более того. А ум — даже ум высшего порядка — всегда представляет собою страшную мешанину. Пресса дает картину этой мешанины, картину, которая кажется нам гнусной только потому, что она точна, откровенна и навевает грусть.
Вюйом говорил, не повышая голоса, чуть циничным тоном, вполне подходящим для рассуждений современного мудреца. Лоран два-три раза порывался что-то ответить.
— Возможно! Возможно! — растерянно проворчал он. — Но все это мне противно. Мне противна эта газета. Мне противна моя статья. Мне стыдно за нее.
— Давай, старина, без громких слов, — продолжал Вюйом. — Не забывай, что сотрудничать в этой газете не гнушаются весьма блистательные имена. Сам Мечников поместил в ней несколько популярных статей о фагоцитозе. Как видишь, ты — анахронически — в недурной компании. В прошлом году, в разгар Балканской войны, «Натиск» опубликовал прекрасное послание Анатоля Франса. И не следует тебе привередничать.
— Все-таки надо позвонить этому типу, — прошептал Лоран.
— Какому типу?
— Типу из редакции. Тому, что меня принимал.
— Зачем?
— Чтобы потребовать у него объяснений.
Вюйом поднял брови, выражая вежливое сочувствие.
— Ну, если это тебе доставит удовольствие… А главное, если это тебя успокоит. У меня нет телефона. Подожди минут десять, я выйду вместе с тобой. Позвоним из кафе на улице Деламбр.
Немного погодя друзья спускались по лестнице, и Вюйом еще раз сказал примирительно:
— Напрасно ты кипятишься. У прессы свои, неведомые нам, законы. Помни, что люди в массе своей — то есть обычная толпа — ничего или почти ничего не понимают. Чтобы вбить им что-нибудь в голову, надо все упрощать, надо непомерно раздувать аргументы, всякие трудности надо дробить на мелкие куски, что, в сущности, вполне согласуется с одним из положений картезианского метода. Мы позвоним, но ведь в это время там никого не будет. Подумай: сейчас только девять.
— Прости, — молвил Лоран смущенно и вместе с тем упрямо.
Телефон помещался в закутке, позади зала. В темном уголке, у аппарата, где стояли друзья, уже реял запах жаркого и капусты. Вюйом позвонил в редакцию. Там оказалась только одна из секретарш, она зевала и отвечала вяло и односложно.
— Спроси у нее, — подсказал Лоран, нахмурившись, — спроси номер телефона того типа, который меня принимал.
— Рикарди?
— Ну да, Рикарди.
— Если хочешь, пожалуйста, — равнодушно согласился Вюйом.
В конце концов они получили адрес и номер телефона журналиста.
— Алло, — говорил Вюйом ровным, певучим голосом. — Друг мой, звоню вам по поводу статьи господина Паскье. Ведь господин Паскье очень недоволен.
Трубка имелась только одна. Лорану показалось, что в телефоне раздался смех, и он стал перебирать ногами, как лошадь, готовая лягнуть. По проводу шел непонятный для него разговор. Вюйом шептал какие-то слова, обрывки фраз: «Но я… Ну, конечно… Я так ему и говорю. Но надо понять… нет опыта… Он во что бы то ни стало хотел вам позвонить… Да, да… Извините меня».
Вюйом отошел от аппарата и спросил:
— Хочешь сам поговорить с ним?
— Нет, нет, — испуганно ответил Лоран.
— Но почему же?
— Я, пожалуй, обругаю его.
— В таком случае лучше воздержаться, — отрезал Вюйом.
Он повернулся к телефону и продолжал разговор: «Я передам ему все, что вы мне сказали. Простите, что побеспокоил вас так рано… Да, да, разумеется, я-то все отлично понимаю».
Вюйом повесил трубку, и друзья вышли на улицу.
— Что он сказал? — мрачно спросил Лоран.
— Он ответил очень определенно. Сказал, что сделал как лучше.
— Я слышал, что он смеялся.
— Будь благоразумен. Не хочешь же ты, чтобы он рыдал.
— У меня такое чувство, что меня одурачили.
— Вовсе нет. Ты становишься чересчур раздражительным. Он сказал, что статью в том виде, как она была, никто не стал бы читать. А теперь, когда ее умело перекроили опытные люди, ее прочитают все. Это ясно как день. У прессы, как у физики или химии, свои законы.
— Прости, — возразил Лоран, — но у меня такое чувство, что я несколько смешон.
— Нет, — сказал Вюйом. — Ты не смешон, ты только излишне чувствителен и, прости за откровенность, чуточку наивен, я сказал бы даже — не в меру раздражителен. Вот увидишь — статья произведет отличное впечатление.
И он добавил, подчеркивая каждое слово:
— Я тут ни при чем, Паскье. То, что я сделал, я сделал, чтобы оказать тебе услугу, словом, чтобы угодить тебе. А ссориться с такими людьми, как Рикарди, — ты этого не понимаешь, — весьма опасно.
— Знаю, — проворчал Лоран, вдруг смутившись.
— Хочешь, пойдем сегодня днем в Общество научных изысканий, — продолжал Вюйом ласково и примирительно, — сегодня оно открыто. Ручаюсь, что тебя там отлично примут.
Лоран колебался. Вюйом добавил:
— Да тебе и нельзя не пойти. Подумают, что ты прячешься. Я зайду за тобою в лабораторию, и отправимся вместе.
Лоран не без волнения пожал протянутую ему руку.
Лорану показалось, что в лаборатории как-то неестественно тихо. Он успокоился, сообразив, что еще никто в Институте не мог прочитать «Натиск», что статью, даже в перелицованном виде, все же должны счесть разумной, что лишь одно лицо во всем мире может понять ее смысл и уловить определенные намеки и, наконец, что это лицо, в силу своего характера, не отважится, пожалуй, подать голос.
И действительно, все утро г-н Лармина никак не проявлял себя. Лоран в одиночестве позавтракал в ресторанчике поблизости от Института, потом вернулся в лабораторию и проработал довольно рассеянно до прихода Вюйома.
День был солнечный, жаркий. Выглянув на улицу, Лоран сказал:
— Мы возьмем открытый экипаж, вон там как раз стоит один. Мы отдохнем, проветримся.
— Знаешь, твоя статья всеми встречена весьма благосклонно, — говорил Вюйом, пока извозчик катил по только что политым бульварам. — Я видел Шарля Рише. Он мне сказал: «Паскье — благородный человек. Передайте ему мои поздравления. Статья превосходна и по тону и по форме». Повторяю дословно. Видел я и Дебара. Он сказал, что считает статью просто замечательной. Мы с ним проговорили о тебе целых полчаса. Оказывается, ты, быть может, сам того не зная, воскрешаешь старый конфликт, в котором давно еще столкнулись интендантство и военно-медицинская служба. Все то же: наука стремится освободиться от чиновников, которые упорно пытаются опекать ее. Ты виделся с Лармина?
— Нет.
— Когда Лармина прочтет статью, он отнесется к ней, как все. Он поздравит тебя. Я сейчас завтракал с Шартреном. Он воскликнул: «Голубчик Паскье судит трезво и очень смел». А вот и Бло. Я расплачусь с извозчиком, а ты ступай поздоровайся с папашей Бло. У него из кармана пиджака торчит уголок «Натиска».
У г-на Бло, руководителя семинаров в Сорбонне, было простодушное, сияющее, румяное лицо, обрамленное седой пушистой бородкой.
— Не знал, что вы так хорошо пишете, — сказал он. — А ведь нам так нужны люди вашего пошиба! Все, что вы говорите о наших отношениях с администрацией, — превосходно, Паскье. Я рукоплещу вам. Я всю жизнь воевал по вопросам такого рода.
Лоран упивался словами старого педагога, и восхитительное чувство облегчения и гордости разливалось в его груди.
— Зайдем, хорошо? — говорил Вюйом, беря Лорана под руку. — Мы посидим четверть часика, не больше. Главное — почувствовать моральную атмосферу почтенного собрания.
Заседание началось. Один из членов Общества, стоя у кафедры, слабым, еле слышным голосом, читал доклад. Только несколько глухих, сосредоточившихся в первом ряду, слушали его, приставив дрожащие руки к ушам, заросшим белым пушком. Подобно тому как евреи оглашают синагогу своими дрязгами и радостями, завсегдатаи этих собраний переговаривались, образовав небольшие группы, — кто шепотом, а кто и во весь голос. Председатель временами постукивал карандашом по столу, требуя тишины, которой, казалось, никто, включая и самого докладчика, всерьез не желал.
Лоран тотчас же приметил профессора Ронера, своего бывшего учителя; он стоял с кожаным портфелем под мышкой в глубине зала. Маленького роста, но подтянутый и суховатый, с усами и эспаньолкой, он с виду был похож на отставного полковника. Он дружески кивнул Лорану.
— Мне показали вашу статью, — сказал он. — Отнюдь не плохо. Я с удовольствием замечаю, что вы удачно воспользовались мыслями, которые я не раз излагал перед вами. О, это вовсе не упрек. Самое главное, по-моему, чтобы идеи развивались.
Обычно г-н Ронер был скуповат на похвалы, Лоран покраснел от смущения и пытался должным образом выразить благодарность, а тем временем Вюйом подошел к нему и дернул за полу пиджака.
— С тобой хочет поговорить Гадзони. Он утром прочитал статью. Говорит — изумительно! Говорит, что она будет иметь решающее значение.
Вюйом увлек Лорана в коридор, и здесь его поздравил Гадзони — существо скелетоподобное, со странным, битональным голосом; склонясь к уху Лорана, он несколько раз прошептал:
— Я знаю, в кого вы метите… Нет, нет, не отрицайте. Лорийё — настоящий охранник, Лорийё — наш общий враг. Поэтому рукоплещу от всего сердца. Статья решающая, никак не иначе.
Несмотря на недоразумение, Лоран был радостно взволнован. «Зря я терзался, — думал он. — Проклятые журналисты свое дело знают и знают, что творят. Если бы я разбавил статью розовой водицей, она, пожалуй, прошла бы совершенно незамеченной. Чтобы тебя услышали — даже избранные, — надо говорить громко, надо кричать и топать ногами. Как странно!»
Тут Лораном завладел г-н Шартрен, с которым он каждую неделю встречался в «Биологическом вестнике»; старик всегда относился к нему весьма благожелательно. Сейчас этот благородный человек доверительно подмигивал ему.
— Я высказал вашему другу Вюйому все, что думаю о статье, — шепнул он совсем тихо. — Добавлю лишь одно: то, что вы сделали — превосходно и очень смело. Поверьте бывалому человеку.
— Но, мосье, тут нет ничего смелого.
Старик сделал гримасу, поджав губы, и продолжал шепотом:
— Есть, есть! Я знаю, что говорю. Всегда требуется смелость, чтобы сказать вслух то, о чем все только думают.
Немного спустя, когда Лоран уже собрался уходить, на лестнице ему встретился знаменитый профессор Де-бар, своего рода Геркулес с могучей шеей и огромной львиной головой.
— Браво! — просто сказал великан. — Люблю людей, которые высказываются ясно. Люблю и полемику. И если вам придется драться, мы все будем за вас, — не сомневайтесь в этом, мой дорогой Паскье.
Оставшись наедине с Лораном в темном переулке между бульваром Сен-Мишель и Медицинским институтом, Вюйом взял приятеля под руку и сказал ему по-отечески:
— Вот видишь, все довольны. Видишь, все тебя одобряют. Видишь, нечего и расстраиваться. Могущество прессы прямо-таки невероятно. Дело твое правое, следовательно, все идет отлично. Но если бы ты был неправ, то и тогда результат был бы тот же.
— Но мне еще предстоит как-нибудь уладить ссору с Лармина, — сказал Лоран.
— Лармина ничем не отличается от других. Прочитав твою статью, он поздравит тебя. И будет тих, как овечка.
Лоран смотрел на Вюйома глазами, сиявшими благодарностью. Немного спустя, идя уже в одиночестве по бульвару Сен-Мишель, он без зазрения совести отдавался радости победы. Быть слугою науки — вот единственная цель его жизни. Но стать защитником науки, ее апостолом, ее пророком, отважно бороться за великие нравственные и философские проблемы науки, решать их беспристрастно, благородно и смело — вот судьба, быть может, предназначенная ему, Лорану Паскье. Он выполнил ряд незаурядных работ. Все в один голос предсказывают ему блестящую карьеру. Ему этого мало. Теперь он может стремиться к чему-то гораздо более значительному, к чему-то еще более прекрасному. Стать одним из мудрецов их племени, стать совестью корпорации… Он сразу же наметил более двадцати тем для статей. Целая кампания, кампания блистательная! Быть может, получится полновесная книга, в которой он разовьет свои взгляды на роль науки в будущем обществе!
Тут Лоран заметил, что до того размечтался, что по рассеянности направляется не к лаборатории, а к себе домой. Вот уже улица Гэ-Люссака. Еще несколько шагов — и он возле своего дома. Он решил не подниматься к себе, а только взять у швейцара корреспонденцию. Женщина подала ему несколько газет, несколько писем и телеграмму, доставленную днем.
Лоран не спеша распечатал телеграмму: никаких особых новостей он не ждал. Он прочел текст телеграммы, не совсем поняв ее смысл, прочел вторично. В ней было всего несколько слов:
«Советую не печатать статью если еще не поздно воздержаться письмо следует Жюстен».
«Просто удивительно, — думал Лоран, кладя в карман загадочное послание, — удивительно, до какой степени Жюстен, журналист, профессиональный полемист, может быть в некоторых случаях осторожен и даже робок. Тем хуже! Предупреждение его опоздало. По каким же соображениям он советует мне не печатать статью, которая, как теперь выясняется, вполне своевременна? Что за чудак наш Жюстен!»
Лоран сел в автобус и приехал в Национальный институт биологии. В саду он встретил своего коллегу, Пьера Юреля, ученика профессора Ру, — молчаливое существо, которое, как и его учитель, совершенно неспособно было ни на какие излияния. Юрель долго держал руку Лорана в своей и, сказал взволнованным, хоть и глухим голосом:
— Я прочел ваш выпад и, кажется, все понял. Не могу не заверить вас, что я всем сердцем на вашей стороне, особенно против этого болвана.
Он подбородком указал куда-то в сторону деревьев, — как показалось Лорану, в направлении директорского флигеля.
Лоран пролепетал в ответ несколько неопределенных сердечных слов, потом быстро направился в лабораторию. Здесь он узнал, что его брат Жозеф в течение вечера трижды вызывал его к телефону и настоятельно просил, чтобы Лоран, когда вернется, сам позвонил ему.
Лоран снял трубку и, после соответствующих манипуляций, услышал хорошо знакомый голос.
— Приезжай немедленно, — говорил Жозеф, — приезжай к маме на бульвар Пастера, я там.
— В самом деле так спешно?
— Чрезвычайно.
— Никто не заболел?
— Никто не заболел, не умер, и все-таки, повторяю, дело страшно серьезное.
— Так скажи, что случилось.
— По телефону нельзя. Жду тебя у мамы.
Жозеф, по-видимому, положил трубку: телефон молчал. Лоран взял шляпу.
«Значит, так суждено, что работать мне не дадут, — ворчал Лоран, спускаясь по лестнице, — все силы земные и небесные сговорились не давать мне работать. Никто не заболел, никто не умер… Так что же могло случиться?»
Загадочная сцена. Молчание г-жи Паскье. Воспоминания о маленькой Люси-Элеоноре. Поговаривают о кандидатуре Рибо. Г-н Паскье совершил неслыханное безумство. Хочешь видеть идиота? Открытка доктора. Жозеф — дойная корова. При наличии детей и стариков. Откровение насчет «Экономического обозревателя». Одни только неразрешимые проблемы!
Госпожа Паскье сидела посреди комнаты в старинном кресле времен Луи-Филиппа и, вопреки обыкновению, не встала при виде входящего Лорана. Смеркалось, было жарко; единственное окно, выходившее на квадратный двор между домами, было распахнуто настежь. Доносились голоса соседей, собравшихся за вечерним столом, и гнусавые звуки двух фонографов, которые, казалось, соперничали в овладении тишиной.
Жозеф стоял у комода с мраморной доской в крапинку. Он тотчас же воскликнул тем особым, решительным и певучим голосом, каким обычно говорят с детьми и даже с больными:
— Вон оно что! Какой сюрприз! Лоран удостаивает нас визитом мимоходом, между двумя чудесными научными открытиями!
При этом Жозеф смотрел на брата, так нервно подмигивая ему, что озадаченный Лоран счел благоразумнее промолчать. Он прошел два-три шага, поцеловал мать в лоб и смущенно присел на низенький стул, обитый красным плюшем; одна ножка у него была короче других, и Лоран тотчас же почувствовал знакомое покачивание, потом стал утирать лоб.
Обычно г-жа Паскье, расслышав еще издали шаги кого-нибудь из детей, радостно восклицала: «Вот как! Сесиль! Вот как! Жозеф!» Она постоянно перебирала имена их всех, прежде чем подыскать соответствующее. Потом она подставляла щеку, а если вошедшему случалось, приложившись к ней, отойти чересчур поспешно, почтенная дама сердито говорила: «А как же я?» — чтобы показать, что, отвечая поцелуем на поцелуй, она остается строгой блюстительницей обычаев и традиций. На этот раз Лоран был поражен тем, что мать сидит в старинном кресле неподвижно, словно окаменев.
— Ты не больна? — спросил он.
— Нет, нет, — ответила г-жа Паскье и сразу же поджала губы, продолжая внимательно разглядывать ящики комода и фаянсовое кашпо, стоявшее на его мраморной доске.
— Я зажгу лампу, — сказал Жозеф, берясь за спички.
Послышалось робкое возражение г-жи Паскье. Спичка уже пылала, уже в мутном стекле лампы запел газ. Клочок неба, видневшийся в верхней части окна, над крышами, вдруг померк, и в резком свете ауэровского светильника выступила из темноты старая мебель. Обои, покрытые длинными полосами черной пыли, тусклое каминное зеркало, в котором блестели крупицы амальгамы, высокая кровать с широким кружевным покрывалом, под которым топорщился красный пуховик, вещицы, расставленные на столиках, на камине, на шаткой этажерке, — все свидетельствовало в тот вечер не о покое старого, безмятежного убежища, но об ужасе и недоумении. Необычное молчание окаменевшей старухи придавало оцепенению вещей что-то человеческое и тем самым еще более гнетущее.
— Затвори окно, Жозеф, — молвила г-жа Паскье еле слышно.
В это время среди тягостной тишины из передней донесся звонок. Послышались голоса, и горничная постучала в дверь.
— Это от обойщика, — сказала она. — К доктору.
Госпожа Паскье встала и с трудом направилась в переднюю.
— Объяснишь ты мне наконец, что все это значит? — шепотом спросил Лоран.
— Потерпи малость, — ответил Жозеф. — Немного погодя мы вместе выйдем, и я все тебе расскажу.
— Где папа?
— О папе не заикайся, — во всяком случае, в настоящий момент.
— Ничего не понимаю.
Жозеф принял добродушный, ласковый вид.
— Мама сейчас вернется. Скажи ей что-нибудь приятное, задушевное.
Лоран пожал плечами. Вошла г-жа Паскье.
— Все в порядке, — вздохнула она. — Все в порядке.
Она опять уселась в кресло. На ней было черное платье, не перехваченное в талии, и поэтому она казалась ниже ростом. Белый пикейный воротничок придавал этому наряду нечто столь мрачное и даже траурное, что молодой человек не выдержал.
— Где папа? — спросил он.
Госпожа Паскье разжала губы и поспешила ответить:
— Он еще не приходил.
Сразу же опять воцарилось молчание. Лоран вглядывался в лицо матери и думал о маленькой Люси-Элеоноре со сжатыми губами и пристальным взглядом, о девочке, прямо держащей головку и напрягшей все мускулы в преддверии долгой и трудной жизни, — такую фотографию, пожелтевшую и помятую, можно было увидеть в самом начале семейного альбома, который лежал в зеркальном шкафу. Неужели эта старая женщина с поблекшим лицом, со вспухшими, хоть и сухими глазами, с носом, испачканным табаком, с редкими, бесцветными волосами — неужели это та самая крошка Люси-Элеонора? «Да, да, — думал Лоран, — это та же душа, это то же беспокойное, страдающее существо. Та же манера поджимать губы в минуты опасности, та же манера держаться прямо, та же манера встречать события, та же манера страдать».
Лоран молча смотрел на мать и заметил, что она обеими руками, лежащими на коленях, нервно, беспрерывно как бы складывает воображаемую материю, чтобы подрубить ее, и шьет, шьет, шьет по-прежнему маленькими ручками, хоть пальцы их и окоченели и исколоты за целый век, проведенный за рабочим столиком.
Жозеф принялся весело болтать что придется.
— Правительство подало в отставку, — разглагольствовал он. — Поговаривают о кандидатуре старика Рибо. Ну что ж, это весьма почтенно, но вместе с тем и довольно бесцветно…
«Что все это значит? — с горечью думал Лоран. — И что такое мог натворить папа? Ну вот, Жозеф собирается уходить».
Братья один за другим поцеловали мать. Теперь она казалась совсем бесчувственной, безразличной или, лучше сказать — отсутствующей.
— Я завтра проведаю тебя, — сказал Жозеф, похлопав ее по спине шутливо, нежно и вместе с тем смущенно. — А может быть, и Лорану удастся приехать. Не правда ли, Лоран?
Вскоре они уже были в темной прихожей, а затем на лестнице.
— Объясни же наконец… — резко сказал Лоран.
— Еще минутку. Я отпущу машину, мы пойдем пешком, — это успокоит меня.
Несколько минут спустя братья уже шагали по широкой средней дорожке бульвара Вожирар.
— Итак? — коротко спросил Лоран. — Что означает все это представление? Что случилось? Чего ты от меня хочешь?
— Случилось то, — ответил Жозеф, отчеканивая каждое слово, — случилось то, что отец четыре дня тому назад уехал.
— Уехал? Отец путешествует?
Жозеф остановился, схватил Лорана за отвороты пиджака, два-три раза яростно встряхнул его и проговорил, стиснув зубы:
— Хочешь видеть идиота? Вот он — перед тобою. Хочешь видеть простофилю? Смотри — вот он. Хочешь видеть ловкача, которого обвели вокруг пальца? Ну так смотри, смотри на Жозефа Паскье.
Лоран осторожно, но решительно пытался разжать пальцы Жозефа.
— Ты все только о себе, — сказал он раздраженно. — Скажи наконец что-нибудь о папе, я начинаю терять терпение.
Жозеф понурил голову с сокрушенным, почти ханжеским видом.
— Вот что значит разыгрывать из себя великодушного человека, — жаловался он. — Вот что значить разыгрывать благородство. Впервые я дал папе денег. Ты знаешь, сумма немалая. Я дал двенадцать тысяч. Слышишь: двенадцать тысяч, двенадцать тысяч! Двенадцать кредиток по тысяче франков! А как только деньги оказались у него в руках — он сбежал.
— Куда же он уехал?
— В Алжир.
— В Алжир, в июне?
— Ах, солнца он не боится. Жары не боится.
— Он уехал не один?
— Уж конечно, не один.
— С кем же?
— С секретаршей, с девицей в узкой юбке.
— Вот я тебе это и предсказывал.
— Да, правда, ты, ты, обычно ничего не смыслящий, предсказал это… И это, пожалуй, свидетельствует о том, что я болван!
Жозеф расхохотался.
— Итак, я болван. Вот первая новость. Только этого мне и недоставало! Я сам преподнес себе это звание. Заплатил за него двенадцать тысяч. Теперь я во всеоружии.
Жозефа охватил безудержный гнев. Лоран, задумавшись, тайком поглядывал на него. В голосе Жозефа, в его движениях, его поведении было что-то непонятно-фальшивое, что-то искусственное, вызывавшее возмущение. Старший брат порылся во внутреннем кармане пиджака. Он осторожно извлек оттуда двойную открытку и подул на створки, чтобы они раскрылись.
— Но как же ты все это узнал? — спросил Лоран.
— Очень просто — вот из этой открытки. Она из Марселя. Можешь ознакомиться.
Лоран сразу же узнал крупный, угловатый и жесткий почерк, отнюдь не соответствующий, по его мнению, характеру отца. Послание содержало лишь несколько строк:
«Дорогой Жозеф, — писал доктор, — у меня, конечно, уже никогда в жизни вторично не представится случая осуществить давнюю мечту — мечту постранствовать по нашей планете и в первую очередь по нашей прекрасной североафриканской колонии. Я уезжаю. Надо уметь разрывать цепи и следовать велениям судьбы. Поставь себя на мое место, и ты одобришь меня. Я вывезу оттуда какой-нибудь замечательный труд и при помощи его добьюсь академической премии. Это позволит мне возвратить тебе долг. Матери твоей я сказал, имея в виду первый вечер, что уезжаю к больному в провинцию. Я рассчитываю, что все вы окружите мать вниманием и заботой: вы всегда были примерными детьми, несмотря на вашу склонность читать мне мораль.
Я еще напишу вам, а пока дружески целую вас всех. Р. П.»
Лоран сложил открытку и несколько минут шел молча. Жозеф продолжал нарочито и даже театрально негодовать.
— На этот раз вам не удастся упрекать меня в эгоизме, — бормотал он. — Я дал двенадцать тысяч. Зато какой урок! Какой урок!
— Уму непостижимо! — шептал Лоран. — Уму непостижимо! И уже прошло четыре дня! И мама не сообщила никому из нас! Быть может, она подумала, когда он исчез, что он ранен, попал в какую-нибудь катастрофу…
Жозеф покачал головой.
— Если бы он попал в катастрофу, она сразу догадалась бы и всех нас подняла бы на ноги. Помнишь, когда его задержали за то, что он надерзил полицейскому, она сразу поняла, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Они живут вместе сорок три года. Она знает его лучше, чем он самого себя. Она, должно быть, заранее предчувствовала эту дикую выходку.
— Чудовищно!
— Нет, уверяю тебя, все очень просто. Несмотря на открытку, несмотря на историю с больным провинциалом, она, вероятно, вдруг поняла, что наступил день расставания — расставания, которого она ждала, которого опасалась уже целых сорок три года.
— Да, возможно, что и так, — молвил Лоран.
— Но она не хотела говорить с нами об этом, — продолжал Жозеф.
— Это я понимаю, — прервал его Лоран. — Я как-никак отлично знаю ее. Она не хочет, чтобы мы сурово судили о папе. Она предпочитает разыгрывать комедию: «Он еще не возвратился». Это вполне в ее духе.
— Печально, что так не может долго продолжать-с я, — сказал Жозеф.
— Она, быть может, надеется, что он с минуты на минуту вернется.
— К несчастью, это заблуждение. У него на траты двенадцать тысяч франков. Их хватит на несколько месяцев, даже если жить на широкую ногу. А чтобы бросать деньги на ветер, нужна особая привычка, которой у него нет.
— А как ты догадался, что секретарша…
— Тут, друг мой, сделали свое дело мои соглядатаи.
— Почему же, — ответил, помолчав, Лоран, — почему ты ничего не сказал остальным?
Жозеф возразил:
— Сюзанна неуловима, особенно с тех пор, как живет одна. Сесиль в Швеции, Фердинан… На Фердинана вообще рассчитывать нечего. Тебе не кажется странным, что я потревожил тебя при таких обстоятельствах?
Лоран покачал головой.
— Ты мог бы все объяснить мне по телефону… Я не знал, как держать себя. Ты нелепо советовал мне: «Скажи ей что-нибудь приятное…» Сам знаешь, что достаточно обратиться с такой просьбой, чтобы человек не мог рта раскрыть и сказать вообще что бы то ни было.
— У тебя недостает воображения.
— Возможно. Все это очень грустно. Я страшно устал.
— Ты, конечно, догадываешься, что мама без гроша, — вдруг сказал Жозеф. — Папа ни на минуту не усомнился в том, что мы сделаем все необходимое.
— Действительно, не в этом дело.
Жозеф опять схватил брата за борта пиджака.
— Сам понимаешь, запасных денег у них не было. Сейчас, перед твоим приходом, я сунул маме кредитку в пятьсот франков.
— Что она сказала?
— Ничего, ни слова. Это ей на первое время. Потом я ей растолкую, что это от нас всех. Не могу же я быть дойной коровой всей семьи.
— Жозеф!
Снова молчание. Теперь братья огибали Люксембургский сад. Летняя ночь благоухала свежей листвой.
— Я буду как можно чаще ходить к ней обедать.
— Конечно, ты одинокий…
И вдруг, словно вновь заполоненный духом зла, Жозеф прошептал, причем лицо его покрылось множеством морщинок:
— Позволь, однако! Если ты будешь обедать у нее каждый день, так твоя доля помощи ей, естественно, должна повыситься.
— Жозеф! — проговорил Лоран глухим голосом. — Жозеф! Ты вызываешь у меня отвращение.
Жозеф кивал головой, как лошадь.
— Не понимаю почему, — ответил он. — Я опять оказался бы в дураках.
Лоран промолчал. Жозеф добавил наставительно:
— Люди, не имеющие на руках детей и стариков, не знают, что такое жизнь. Я говорю так, поверь, не потому, что ты холостяк.
Некоторое время они опять шли молча и наконец оказались на улице Гэ-Люссака. Вдруг Жозеф примирительно улыбнулся.
— А у тебя незаурядный литературный дар.
— Что ты имеешь в виду?
— Имею в виду твою статью, статью в «Натиске». Ты мог бы предложить ее и в мою газету.
— В какую газету? У тебя газета?
Жозеф воздел руки к небесам.
— Ты решительно ничего не знаешь. Находись я сейчас в веселом настроении, я расхохотался бы. У всякого в моем положении есть собственная газета, без нее нельзя. Ну, разумеется, имя мое не значится на первой странице, и даже на последней его нет. Не в этом суть. Ты — рассеяннейший из ученых. А я твою статью охотно напечатал бы в «Экономическом обозревателе». Она имела бы огромный успех. Что скажешь на это, малыш?
Лоран медленно поднял руку.
— Ничего не скажу. Я расстроен и устал.
— В таком случае ступай спать. До свиданья!
Лоран не спеша взобрался на седьмой этаж. Он был утомлен и подавлен. Поднимаясь со ступеньки на ступеньку, он размышлял: «Чтобы работать, чтобы безмятежно создавать что-то, что-то действительно значительное, надо ни с кем не видеться, ни о ком не заботиться, никого не любить. Но какой смысл тогда создавать что-либо? Опять неразрешимая проблема. Куда ни глянь — одни только неразрешимые проблемы!»
Почерк Жюстена. Дружеский нагоняй. Парсифаль и борьба мнений по поводу этимологии слова «requin». Точка зрения провинциала и человека немощного. Сочувственные письма. Виаль и Моммажур. Провозвестник катастроф. Лабораторный журнал. За работу! У г-на Лармина тугое пищеварение. Насущная необходимость опровержения. Разрешение цензуры. Лоран принимает душ. Мысли о материнских чувствах. Человеколюбие Фердинана Паскье. Знаком ли тебе остров Сен-Панкрас?
Лоран спал тревожным сном; его терзал один из тех тягучих кошмаров, которые без конца повторяются и против которых бессильны и пробуждения, и разум, и даже дневной свет. Лорану казалось, будто он в каком-то бесцветном полумраке натыкается на множество существ, которые похожи были то на Лармина, то на доктора Паскье, то на Жозефа или Рока. Молодой человек вступал с ними в нескончаемые безмолвные ссоры, и его противники неизменно ускользали от него, испарялись, превращались в дым, в облачка пыли. Тогда спящий приоткрывал глаза, поворачивался на другой бок и упорно утешал себя: «Этот ужасный день все-таки не был совсем неудачным. В Обществе научных изысканий я слышал одни только похвалы. Сам Жозеф, когда речь зашла о моей статье, стал медоточив. Что касается мамы, мы все обсудим… Мне не понравилось, как она неуклонно обращала взор на ящики комода. А насчет папы… Что ж, он наконец совершил глупость из ряда вон выходящую. Этого так долго ждали… Теперь чувствуешь чуть ли не облегчение».
Молодой человек умылся, побрился, но ум его все еще был одурманен ночными призраками. Выходя на улицу, он мимоходом взял у швейцара почту, и ему показалось, что в тот день писем больше, чем обычно.
Лоран всегда ходил в Институт пешком. День начинался для него этой одинокой прогулкой, во время которой он размышлял, строил планы, дышал свежим воздухом; мысли его прояснялись и сами собою приходили в порядок. На одном из конвертов он узнал почерк Жюстена Вейля, и именно его письмо он распечатал первым.
«Едва успел я отправить тебе телеграмму, — увы, по моей вине слишком поздно, — как у нас в редакцию уже поступили парижские газеты… — писал Жюстен. — Я увидел твою статью в „Натиске“. Она вызвала у меня нечто большее, чем беспокойство, большее, чем досаду, — она просто привела меня в ярость. Людям твоего склада следовало бы хорошенько все взвесить, прежде чем бросаться в этот адский круг. Я знаю тебя уже двадцать лет. Я достаточно люблю тебя, чтобы высказаться откровенно. В статье твоей мне не нравится почти все. Начать с заголовка. Что это за стиль, что за стиль предвыборной прокламации? Какой-то голос подсказывает мне, что ты не сам придумал все это. Кто же подзадорил тебя, настропалил, насоветовал тебе — тебе, Лорану Паскье, тебе, такому безупречному человеку, такому рыцарю? Не нравится мне и разбивка на мелкие абзацы с броскими подзаголовками. Теперь мы прибегаем к такому приему, только когда печатаем творение какого-нибудь незадачливого министра, желающего заполнить чем-либо невольный досуг. Обычно мы разбиваем его стряпню на несколько порций, чтобы читателю легче было ее переварить. В отношении этих господ такой прием превосходен, но когда дело касается тебя — становится противно. Не знаю, обратил ли ты внимание на то, в какое окружение втиснули твою статью? Статья, содержащая, бесспорно, весьма справедливые, весьма благородные мысли, достойные тебя, оказалась зажатой между заметкой об отвратительном происшествии — о женщине, разрезанной на куски, подобно твоему злополучному шедевру, и мерзкой рекламой какого-то снадобья, которое якобы способствует росту грудей у чересчур худеньких особ. Неужели тебя не возмущает такое соседство?
Мне лучше, чем кому-либо, известно, что в наше время печать во всем мире вовлечена в торгашеские комбинации, и я не вижу выхода из создавшегося положения. Не вздумай только обратить мой упрек против меня самого. Не вздумай укорять меня той газеткой, которая кормит меня и которой я живу за неимением лучшего, живу в смертельной тоске, да, в смертельной тоске. Мне не грешно писать вздор, мне не грешно опошляться, не грешно компрометировать себя. Я уже и так скомпрометирован участием в этой грязной кухне. Я пожертвовал чувством собственного достоинства. Жизнь моя не удалась. Все, что относится ко мне, представляется мне совершенно безразличным. Но в отношении тебя я не пожертвовал ничем. Я перенес на тебя все свои чаяния и весь свой пыл. Именно это и позволяет мне пробирать тебя с полной откровенностью.
Поверь, Лоран, ты слишком… Парсифаль, чтобы вмешиваться в то, что у нас именуется „борьбой мнений“. Честным маленьким рыбкам вроде тебя не следует разгуливать там, где водятся акулы. Кстати, я вычитал в словаре Литтре, что слово „requin“[10] происходит от „requiem“[11], ибо тому, кто видит акулу, не остается ничего другого, как прочесть самому себе „requiem“. Мне это показалось прекрасным и очень простым. К сожалению, наиболее авторитетные филологи считают, что такое объяснение — вздор. Как правило, стоит только какой-либо этимологии прийтись мне по душе, как оказывается, что она ошибочна. Истина прямо-таки неуловима.
Рассказываю об этом, чтобы немного развлечь тебя. Надеюсь, что осложнениям со всякими Биро и Лармина придет конец и что ты снова будешь наслаждаться возвышенной, чистой тишиной своей лаборатории.
Твой печальный брат Жюстен».
Лоран, хмурясь, прочел еще и еще раз эти строки. Он стал ворчать, браниться, — однако пылкая, преданная дружба, изливающаяся так щедро и благородно, трогала и умиляла его. «Нет, — думал он, — Жюстен преувеличивает. Как ни странно, а он уже смотрит на все с точки зрения провинциала, с точки зрения немощного. Я ведь видел, как меня повсюду встречали: все на моей стороне и далее все будут за меня. Кроме Лармина. Да и то как сказать! В отношении Лармина ни в чем нельзя быть уверенным. Быть может, он присмиреет. А впрочем, наплевать мне на Лармина. Заглянем в другие письма».
Их было пять. Три — от друзей и коллег: Виктора Леграна, Жильбера Ансома и Стерновича. Во всех трех содержались горячие похвалы и одобрение, — они отличались друг от друга лишь индивидуальными оттенками.
Два других письма исходили от неизвестных лиц, довольных и даже восхищенных статьей, — и они говорили об этом не без воодушевления.
Идя среди потока пешеходов по тротуарам, уже подогретым утренним солнцем, Лоран прочитывал письма, доставлявшие ему такую радость. «Нет, нет, — думал он, — напрасно Жюстен тревожится. К тому же ведь все уже кончено. То, что я должен был сказать, я сказал. Теперь я возвращаюсь в свое уединение. Только уединение благодатно, — как утверждает Альфред де Виньи».
На пороге здания, перед тем как войти в гулкий коридор, ведущий к лестнице, Лоран увидел Виаля и Моммажура, препараторов из отделения сывороток, превосходных юношей, испытанных четырехлетней безоблачной совместной работой, юношей с открытыми, простодушными лицами. Они бесхитростно протягивали ему руки.
— Мосье, — обратился к нему Моммажур, более речистый и говоривший притом с сильным провансальским акцентом, что помогало ему высказываться откровенно, — мосье, мы с Виалем будем вам очень признательны, если вы избавите нас от гражданина Биро, потому что работать с ним совершенно невозможно.
Лоран встрепенулся. Последнее время он делал огромные усилия, чтобы забыть о Биро, и это стало ему удаваться.
— Дети мои, — отвечал он, рассмеявшись, — я вас прекрасно понимаю. К сожалению, вопрос этот решается не мною. Обратитесь непосредственно к директору, я не возражаю. Только он может решить вопрос.
Молодые люди отошли, смущенные и растерянные. Лоран поднялся по лестнице, направился в свою лабораторию. У двери он с удивлением увидел Эжена Рока.
«Ну вот, — подумал он добродушно, — вот и провозвестник катастроф!»
Провозвестник, казалось, не торопился с сообщением новостей. Он заговорил о Джоконде, которую наконец нашли и водворили на прежнее место в Лувре, о Шлейтере, которого приводила в бешенство неудача Вивиани, его начальника, в попытке сформировать новый кабинет министров; он говорил о пресловутом методе лечения зубной невралгии, предложенном далматским врачом и заключавшемся в применении ингаляций с горчичным маслом… И вдруг, резко понизив голос, он еле слышно прошептал:
— Тебя упрекают не за твои идеи, с которыми можно бы и согласиться, а за то, что ты взываешь к широкой публике по таким вопросам, которые касаются только посвященных.
Фраза прозвучала просто, совсем тихо, без подготовки и без какой-либо связи с предыдущим. А Рок уже собрался заговорить о чем-то другом, быть может, о поездке Мориса Барреса на восток, быть может, об албанском восстании; но Лоран положил руку ему на плечо и невозмутимо ответил:
— Кто же меня упрекает? Уж не ты ли?
Рок чуточку попятился.
— Нет, не я, сам знаешь. Упрекают другие.
— Другие? Кто именно? Скажи.
— Ну, например, в Обществе научных изысканий…
— Вот как? Я вчера там был, и все единодушно одобряли меня.
Рок откинул голову и насторожился.
— Я тоже был там; ты только что ушел. Я говорю тебе, Паскье, чтобы предупредить тебя. Все считают, что надо остерегаться газет, когда речь идет о научных размолвках…
Лоран в смущении отвел глаза. «Пятнадцать лет! — думал он. — Пятнадцать лет он терзает меня таким образом. И я не могу даже разобраться, любит ли он меня или ненавидит. А хуже всего то, что он, пожалуй, и сам этого не знает».
Рок поднялся, собираясь уйти, и, по обыкновению, стал переминаться с ноги на ногу, разыскивая свою шляпу, перчатки, трость и портфель. Вдруг он подошел к Лорану, взял его за руку и весьма дружелюбно пожал ее. Он бормотал:
— До сих пор, Паскье, ты знал одни только успехи, и они давались тебе легко. А теперь ты, вероятно, узнаешь, что такое неприятности. Считаю за благо предупредить тебя.
Он еще раз двадцать повертелся в разные стороны и наконец ушел. Отзвуки его шагов уже замирали в отдалении, а Лоран все стоял, понурившись, и думал — как же истолковать посетителя и его слова?
Молодой человек наугад раскрыл один из объемистых журналов, куда он несколько лет записывал мысли, возникавшие у него в долгие часы, проведенные у микроскопа за наблюдением над подопытными животными, над ходом реакции, над действием красителей, выявляющих невидимые детали.
На одной из страниц, испещренной цифрами, можно было в углу прочитать следующую, мимоходом написанную заметку:
«Могущество жизни. Чтобы создать эмаль, требуется песок, свинец, поташ, сода, а в некоторых случаях и окиси металла; нужен также горн, дающий высокую температуру. А крошечная живая клетка создает прекрасную эмаль зубов при температуре, свойственной организму, создает ее из того, что наличествует в крови и во влаге тела».
Лоран глубоко задумался. «Таков и мой путь, — думал он. — Я посвятил свою жизнь поискам истины. Это великолепная цель. Я собрался раскрыть тайны природы. Жюстен, безусловно, прав. Не следует мне растрачивать силы на битву с тенями, на сражение с ничтожествами и призраками. Итак, баста! За работу!»
Лоран был погружен в эти спасительные размышления, как вдруг дверь лаборатории растворилась, и появился г-н Лармина. В ознаменование наступившей жаркой погоды, директор облекся в короткий люстриновый пиджак, блестевший в ярком свете, который лился из окна. В руках он держал соломенную шляпу с черной лентой. Он, по-видимому, только что позавтракал, и все тело его поминутно сотрясалось от толчков диафрагмы, а в воздухе противно запахло каким-то подобием кофея.
Торжественным движением, но в два-три приема директор протянул, как некое сокровище, студенистую руку, в которой, казалось, должны были отпечататься все пальцы Лорана. Заметив, что над желтоватой бородой начальника появляется улыбка, молодой человек на мгновение подумал, что Лармина, пожалуй, явился, чтобы поздравить его, — как предсказывал Вюйом. Но вот директор раскрыл рот, и сразу же, по его интонации, по первым словам, по выражению лица, Лоран понял, что борьба продолжается, и притом принимает непредвиденную форму.
— Вы, несомненно, удивились бы, — медленно произнес старик, — если бы я ничего не сказал о статье, которую вы вчера напечатали в газете. Статья блестящая, не спорю.
Лоран молчал. Директор прикрыл рот рукою, чтобы скрыть бурные признаки пищеварения, потом продолжал:
— Вы дали волю нервам, господин Паскье. Я думал, что вы разумнее и, позвольте сказать вам это, умнее. Не краснейте. Можно быть весьма почтенным биологом и совершенно не разбираться в общественных вопросах.
Старик подчеркивал отдельные слова и при этом слегка подергивал головой. Как политические ораторы, он к концу фраз усиливал голос. Его высокий рост, представительная фигура, медлительность речи — все должно было придать нагоняю определенную торжественность. Но при словах «общестфенных фопросах» Лоран стал моргать, и старик это заметил. На лице его появилась, злобная, желчная улыбка. Он продолжал елейно разглагольствовать:
— У меня не было детей, господин Паскье, но я ведь гожусь вам в отцы. Я лет на тридцать — тридцать пять старше вас. Старше вдвое. Да, детей у меня не было, но, по сути дела, все мои подчиненные — мои дети. Позвольте мне дать вам добрый, полезный совет. Позвольте мне, друг мой, избавить вас от ненужных и порою даже тяжких испытаний.
Впервые за четыре года г-н Лармина, отказываясь от официального языка, пробовал прибегнуть в разговоре с сотрудником к явно сердечным выражениям. Молодого человека это смутило и встревожило. Насторожившись, весь обратившись в слух, он, не шевелясь, ждал продолжения этой речи.
— Вы совершили неловкость, позвольте мне вам сказать это. Всем известно, да и газета о том упоминает, что вы являетесь сотрудником нашего Института. Для всякого, кто умеет читать, ясно, что ваши критические выпады направлены против Института, то есть против его директора. Если вы сочли нужным обратить внимание на те или иные недостатки крупного учреждения, значит, сам я их не замечаю, значит, они не тревожат меня, значит, я не выполняю своих обязанностей. Вот смысл вашей статьи. Можете вы отрицать это?
Лоран резким движением головы ответил «нет». Старик не спеша, довольно логично, продолжал:
— Можно ли предположить, что карьеристы, рвачи, которых вы упоминаете в подзаголовках вашей статьи, можно ли предположить, что они никак не связаны — будем вполне откровенны — с директором Института?
— Мосье, — порывисто воскликнул Лоран, — это выражения не мои. Против моей воли, не согласовав со мною, поставили мою подпись под фразами, которых я не писал.
— Да, да, — пел г-н Лармина, — такие прискорбные явления почти неизбежны в журналистике. Как-никак, господин Паскье, вы поступили не только неловко, не только неосторожно, но и непорядочно.
— Мосье!
— Успокойтесь, друг мой. Вы дали волю своим нервам. Прекрасно. Теперь вам остается только исправить эту досадную ошибку.
Директор запустил в ухо ноготь мизинца и тщательно обследовал свой слуховой орган.
— Вам известно, — продолжал он, — что во французской армии офицерам запрещено печатать что-либо без письменного разрешения начальства. Вам известно, что у духовенства, — действий коего я, впрочем, отнюдь не одобряю, — это правило соблюдается еще строже…
Лоран зашагал взад и вперед по комнате. Старый ментор взглядом наблюдал за ним, чуть повертывая голову ему вслед. Встрепка продолжалась:
— Впервые один из моих сотрудников позволяет себе обратиться к общественному мнению, — пусть даже намеками, — по поводу разногласий, какие всегда возможны между директором и его подчиненными.
— Мосье…
— Дайте мне сказать, прошу вас. Теперь моя очередь. Я всегда восторгаюсь хирургом, который, убедившись в своей ошибке, публично признает ее и исправляет. Я знаю лучше, чем кто-либо, что вы воспитаны в духе научной дисциплины…
— Что вы хотите сказать?
— Хочу сказать, что для восстановления порядка совершенно необходимо опровержение.
«Софершенно необфодимо» г-н Лармина повторил два-три раза. Потом добавил:
— Все, что нужно, я подготовил.
Лоран резко остановился и возразил решительно:
— Опровержение, которое вы намерены написать от своего имени?
Господин Лармина благословляющим движением поднял руку и вкрадчиво проговорил:
— Простите! От вашего имени, господин Паскье. Чтобы такая заметка произвела надлежащее действие, она должна исходить не от кого другого, как только от вас.
— Вы рассчитываете, что я вдруг всенародно отрекусь от своего мнения? — прогремел Лоран, задыхаясь от злости.
— В столь нелепое положение поставил вас, друг мой, не я.
— И вы рассчитываете, что я отрекусь от своего мнения и, в довершение позора, подпишу текст, автором которого я не являюсь?
— Такие вещи случаются, — вздохнул г-н Лармина. — Вы же сами сейчас разъяснили мне, что под вашим именем в газете напечатаны подзаголовки, написанные не вами. Значит, в этом нет ничего особенного.
Лоран сделал несколько шагов вперед. Сжав кулаки, взъерошенный, с пылающим лицом, он так наступал на старика, что тот попятился и отошел за письменный стол.
— Вы подстрекаете, — опять заговорил он, — вы подстрекаете своих сотрудников к неповиновению. Сегодня утром — это прямо-таки невероятно — ко мне явились двое ваших препараторов…
Лоран вдруг успокоился; он поднял руку, как бы кидая что-то через плечо.
— Не рассчитывайте на меня, чтобы опровергнуть статью, которую весь научный мир безоговорочно одобряет.
Господин Лармина проглотил слюну, обнаружив под бородой огромный и тотчас же исчезнувший кадык.
— Ну, господин Паскье, это мы еще посмотрим, — сказал он, берясь за дверную ручку.
Оставшись один, Лоран прежде всего снял халат и расстегнул рубашку. Потом он подставил голову под струю холодной воды и долго стоял так, чтобы развеять последние остатки ярости. В конце концов ему захотелось смеяться и кричать. Положение, по крайней мере, прояснялось. Раз приходится драться — он будет драться. И не с нелепым и неуловимым Биро, а со старым ядовитым хрычом Лармина. Какой вред, в конечном счете, может нанести ему Лармина? Четыре года тому назад Лоран прошел по конкурсу. Он вполне убежден, что защищает правое дело. Его учителя, коллеги, друзья, ученики — все будут на его стороне, если конфликт обострится. Размышляя так, молодой человек обрел успокоение, граничившее с блаженством. Весь день он работал с увлечением и пользой. Временами в воображении его возникало окаменевшее лицо матери, и он решил сегодня же навестить ее и пообедать с ней. Он слишком долго страдал от причуд доктора. Как ни тревожна была последняя скандальная выходка отца, Лоран твердо решил в дальнейшем не принимать к сердцу его фокусы. Ему вспомнились рассуждения насчет искупительной психологии русских писателей, которые он недавно развивал в переписке, и он весело, беззлобно побранил самого себя. Потом он незаметно погрузился в радость труда.
Когда он входил в маленькую квартирку на бульваре Пастера, было еще светло. Г-жа Паскье сидела, как и накануне, одна посреди комнаты. Две глубокие морщины легли на ее лоб, еще недавно неизменно ровный, неизменно гладкий — даже в дни тяжелых невзгод.
— Я пришел к тебе пообедать, — сказал Лоран.
Госпожа Паскье встала, двигаясь как автомат, разжала губы.
— Обедать будем вдвоем, — сказала она безжизненным голосом, — отец в отъезде.
Лоран не решился развивать эту тему с помощью каких-либо выдумок.
За обедом, который продолжался недолго, г-жа Паскье вдруг сказала:
— Я не знала, что ты придешь… а то мы заказали бы твой любимый миндальный торт.
Лоран улыбнулся. Как-то давно он похвалил миндальный торт. После этого г-жа Паскье всякий раз, как приходил Лоран, подавала такой торт. Молодому человеку в конце концов надоело это угощение, но он не смел высказаться и покорно съедал большой кусок, который клали ему на тарелку.
Госпожа Паскье опять замолчала. Лоран, продолжая есть, смотрел на ее изможденное, грустное лицо и думал: «Я даже не могу поговорить с ней об ее горе. Мы живем во лжи, как всегда, как всюду. Она боится, что, если мы заговорим о случившемся, я стану осуждать отца. Однако она, конечно, знает, что я кое-что знаю и даже что знаю, что она знает об этом».
Немного погодя, устав от тягостной немой сцены, молодой человек подумал еще: «Прежде она сама, без единого слова с моей стороны, без единого жеста почувствовала бы, что сейчас у меня неприятности. Она не могла бы понять их значительность, но они все же огорчили бы ее. Она положила бы руку мне на лоб; некогда я бывал недоволен этим, и все же это оберегало меня от мрачных мыслей. Теперь она занята только своим горем. Отец совершил наконец нечто трудное, казавшееся совсем невозможным: он так измучил эту несчастную старую женщину, что в ее исстрадавшемся сердце ослабли, угасли даже материнские чувства. Нет, нет, не надо преувеличивать. Если бы она видела, как мне тяжело… Однако прежде ей не надо было видеть, достаточно было вздоха, беглого взгляда, мысли».
Обед кончился, со стола убрали. Лоран не мог далее выносить эту атмосферу молчания и безысходности; он поцеловал мать, пообещал в скором времени опять навестить ее и, сославшись на работу, поспешил уйти. На лестнице он встретился с братом Фердинаном.
— Я тебя разыскивал, — сказал тот. — Я провожу тебя, надо о многом поговорить. Потом вернусь на минутку к маме. Только на минуту: мы еще не обедали, Клер, наверно, уже беспокоится.
Смеркалось. Фердинан отер лоб и сокрушенно вздохнул.
— Что за чудовищная выходка! — проговорил он, качая головой. — Да тебе еще не все известно.
С годами Фердинан становился «страшным сплетником», как любила говорить Сюзанна. Лоран принял вид недоступный, сдержанный, с каким он всегда говорил с братьями.
— Что же осталось неизвестным?
Фердинан напыжился, желая показать, что располагает важными новостями:
— Я виделся с Пола Лескюр.
— Пола Лескюр?
— Да, с нашей кузиной. Ты, Лоран, вечно витаешь в облаках. Но Пола Лескюр все еще существует. Она все еще папина любовница. История длится со времен Кретейля, другими словами — четырнадцать лет. Теперь ее не узнать. Тогда она была худенькой. Теперь это особа дородная, солидная, с почтенными манерами.
— Ну и что же?
— Она приезжала к нам домой. Ты не представляешь себе, как она рыдала! Папа прислал ей открытку, и она, кажется, осталась совсем без денег. Но это еще не все…
— Еще не все?
Фердинан вдруг возликовал. Он посмотрел на Лорана с жалостью, потом заговорил в духе Жозефа, которому охотно подражал, особенно при патетических обстоятельствах:
— Нет, не все. Ты — мечтатель, ты, как все ученые, ничего не замечаешь.
— Ну, довольно! — сказал Лоран в бешенстве. — Говори, что намереваешься сказать.
— Так вот. Я виделся с Марией Пюек.
— Объяснись, пожалуйста. Что это за Мария Пюек?
— Это другая папина любовница. Помнишь, прачка, которая на них стирала, когда они жили в предместье Сент-Антуан?
Лоран топнул ногой. — Что за комедия? Мария Пюек все еще фигурирует со времен Сент-Антуана?
— Но ты же знаешь, что они никак не могут с ним расстаться, и он тащит за собою целую вереницу. Мария Пюек приезжала ко мне и тоже рыдала. Что же нам теперь делать? Надо принять какое-то решение.
Лоран ледяным взором посмотрел брату в лицо.
— Да, — твердил Фердинан. — Мария Пюек сейчас тоже не получает от него никаких известий и тоже без денег. Папа беспощаден.
— Очень сожалею, — проговорил Лоран, — но мамино горе исчерпывает всю мою способность сострадать.
— Ты все тот же, — сказал Фердинан, мелодраматически вздохнув. — Говоришь о возвышенных чувствах, а сердце у тебя черствое.
— Ах, с ума сойти от всего этого можно! — тихо проворчал Лоран. — Папа бежит в Алжир, оставив после себя чудовищную неразбериху. Бежит опрометью с особой, которую нам приходится отметить номером четвертым. Так вот, дорогой мой Фердинан, должен признаться тебе, что я ни в коем случае не желаю ничего слышать ни о Пола Лескюр, ни о Марии Пюек, ни о пол-дюжине других, которые могут объявиться.
— А я считаю, — возразил Фердинан сокрушенно, — что в некотором смысле отчасти и мы ответственны. Надо считаться с узами.
Лоран пожал плечами. Негодование снова душило его.
— О своих волнующих встречах поведай-ка ты лучше Жозефу.
Фердинан замер на месте. Он понял, что история его дала осечку, и был этим крайне огорчен.
Лоран порывисто взял его за руку.
— Тебе не знаком остров Сен-Панкрас? — спросил он. — Не знаком? Вот и мне тоже не знаком. Но это пустынный остров в антарктическом океане или где-то в тех местах. Мне хотелось бы поселиться там в одиночестве, жить там и там умереть в полном одиночестве! До свидания, малыш Фердинан!
«Вот так-то оно и есть! — думал немного погодя Лоран, шагая по улице Ренн. — Вот она, жизнь! Изумительная химия миллионов клеток, тончайшие воздействия, приводящие в движение чудесные силы, которые мы в конце концов познаем после многих веков труда, все тайны, которые время от времени открываются в свете наших микроскопов, — вся эта феерия действует, поддерживается от начала мира и постоянно возобновляется только для того, чтобы в конечном итоге прийти к подлой тупости Лармина или к слезливой, сентиментальной глупости моего бедного Фердинана. Да, поскорее — на необитаемый остров! Ну, полно! Я, кажется, иду не туда, куда следует. Куда я девал носовой платок? Я, кажется, потерял ключи. Я уже сам не понимаю, что делаю. Они в конце концов превратят меня в идиота. Поскорее — на необитаемый остров!»
Лоран прошел еще несколько шагов, потом сказал, беседуя сам с собою: «Два дня нет писем, нет даже записочки… Вероятно, работа совсем замучила ее. Да, необитаемый остров… Но предварительно следует поговорить с ней об этом вожделенном необитаемом острове. Надо объяснить ей также, что меня возмущает, что мучит меня».
Лорану наносят две раны. Как разговаривать с женщинами? Газета г-на Беллека вступает в игру. Воспоминания уличного мальчишки. Мольба о любви. Лина принесла свою жизнь в жертву. Не надо говорить о будущем. Первый инструмент Сесили Паскье
Она, по-видимому, очень торопилась, поднимаясь наверх, потому что тяжело дышала и была бледна. Она села на табуретку у рояля — очень высокую, подвижную, неудобную, — но в эту горькую минуту ей не хотелось ничего лучшего. То была старая табуретка с вертящимся сиденьем. При каждом движении девушки стальной винт жалобно поскрипывал.
Лоран положил шляпу на стол и стал шагать по комнате. Он глухим голосом говорил, запинаясь:
— Простите меня, Жаклина, дорогая Жаклина. Я еще не привык к такого рода ранам.
Девушка казалась спокойной. Она даже усиленно старалась улыбаться, однако пальчики ее беспрерывно шевелились, застегивая, расстегивая и вновь застегивая короткую жакетку из сурового полотна.
— Не знаю, — прошептала она, — но, по-моему, все это никак не должно задевать вас.
Молодой человек вдруг остановился и бросил на нее взгляд, полный мольбы и отчаяния. Тогда она добавила:
— Если бы тут было что-то оскорбительное для вас, меня это тоже огорчило бы, огорчило бы не меньше, чем вас.
Черты лица Лорана на мгновение разгладились, и он тотчас же снова зашагал по узкой комнате.
— Благодарю, благодарю, — вздыхал он. — Как мило вы это сказали! Как вы умеете говорить ласковые и благородные слова! Я имею в виду сегодняшний номер газеты. Речь идет об унылой газете, простите, — о газете вашего отца. Вы знаете, что раньше я иной раз по месяцу не брал газет в руки, а теперь… Ах, теперь я роюсь в них, как старьевщик в помойной яме. Нет. Не стану раздражаться. Иначе что же вы подумаете о своем друге? Но как-никак — две стрелы подряд, и обе такие острые! Вы не знаете Маро-Ламбера, и это к лучшему. Внешне он отвратителен — гноящиеся глаза, цвет лица, как у пропойцы, живот торчит. Всем известно, что он завистливый и злой. Смеетесь? Нет, нет, я ничуть не преувеличиваю. Лично у меня никогда с ним не было стычек. Мы пожимали друг другу руки. И вдруг — такой выпад. Вы не читали заметку в «Хроникере». Да и не стоит ее читать.
— Разумеется, — сказала Жаклина, вновь силясь улыбнуться. — Разумеется, я не стану ее читать.
На мгновение Лоран остановился; губы у него были полуоткрыты, взор обращен в темный угол, заставленный мебелью. Он понял, что опять собирается произнести защитительную речь и что в ней вовсе нет надобности. То была его всегдашняя манера разговаривать с женщинами. Сердце его полнилось любовью, а он все начинал рассуждать, рассказывать о своей работе, о своих спорах. Так некогда, в дни, когда Элен Строль еще не была его невесткой, он провел в Люксембургском саду под проливным дождем несколько часов в бесконечных жалобах. А на что он жаловался, праведное небо? Вероятно, на то, что в груди его бушует великая потребность в нежности и ласке? Вовсе нет — он жаловался на астрономические аномалии, на вращение Урана и тому подобный диковинный вздор. То же случалось и впоследствии, с Лорой Дегру. И опять-таки то же с прекрасной белокурой девушкой, наделенной насмешливым и нежным взглядом, которая была к нему очень расположена, а в один прекрасный день исчезла, словно золотистый луч света… А у Лорана то было, быть может, проявление доверия и страсти, то была, быть может, жажда полного обладания. Да, обладать не только юным телом, но также и податливым, терпеливым умом, который ваяешь, как вазу, и который должен стать вместилищем всех замыслов, не дающих покоя мужчине.
Лоран на минуту остановился, затаив дыхание. Но встретит ли он когда-либо взгляд, более внимательный, чем этот сосредоточенный и нежный взгляд? Попадется ли ему ухо, более восприимчивое, чем изящное ушко, созданное словно из прозрачного фарфора и выглядывающее из-под темных и пышных шелковистых кудрей? И Лоран снова зашагал по комнате и заговорил:
— Заметка этого проходимца появилась во вторник. И представьте себе, в чем он меня упрекает. Он упрекает меня в том, что я выступил без соответствующих полномочий. Он упрекает меня в том, что я грубо обхожусь со скромными служителями науки, без коих, говорит он (будто я не знаю этого сам), мы, командиры, оказались бы генералами без армии. Я послал ему письмо, в котором вежливо оспариваю его утверждения. Он даже не ответил мне. Я недоумевал, как же следует поступить, ибо я не полемист, я теряюсь. И вдруг сегодня — статья в «Народном вестнике», в газете вашего отца. А это для меня — жестокий удар. Статья не подписана.
На полу был постелен восточный так называемый молитвенный коврик, некогда привезенный Жюстеном Вейлем из Палестины. Лоран вдруг опустился на этот коврик, к ногам девушки.
— Простите! Простите! — лепетал он. — Вы так редко удостаиваете меня посещением! И вот вы пришли ко мне. Мне следовало бы радоваться этому. Я должен бы взирать на вас как на владычицу, как на владычицу моей вселенной, и должен был бы обращаться к вам с благоговением. А я вместо этого жалуюсь. А я рассказываю вам о каких-то дрязгах, за которые мне стыдно. Мне тяжело, простите меня.
Жаклина положила руку на голову молодого человека. Но он сказал еще не все. Ему нужно было поведать так много! Мог ли он отказаться от скальпеля, когда ему надо было обнажить всю глубину раны? Он продолжал, понизив голос:
— Мы были очень бедные. Мы приехали издалека. Все детство я играл с уличными ребятишками. Мама нам запрещала играть с ними, но это доставляло мне ни с чем не сравнимое удовольствие. Из уличных канавок я вылавливал кусочки стекла. Тому, кто никогда не занимался этим, не понять, что за прелесть для десятилетнего ребенка заключена в ручейках, бегущих по парижским улицам! Потом положение семьи улучшилось. Но, право же, я по-прежнему возле бедных, с бедными, меня по-прежнему гнетет их ноша и мучают их страдания. И вдруг меня упрекают в том, будто я пренебрежительно отношусь к скромным труженикам. До чего это глупо! До чего возмутительно! Ах, простите… Простите!
У него был такой расстроенный вид, что девушка рассмеялась.
— Не смущайтесь, — сказала она. — Отец всегда подписывается под своими статьями, значит, не он ваш противник.
— Я и не имел в виду вашего отца. Знает ли он вообще что-либо обо мне?
— Конечно, знает, — сказала Жаклина. — Я рассказываю ему о вас. Разумеется, я не могу поручиться, что он вникает во все, что я ему говорю. Он тоже одержимый.
— Тоже?
Девушка молчала. Она, казалось, задумалась.
— Никогда, — сказала она серьезно, — никогда не пришло бы мне в голову критиковать поступки моего отца. По многим вопросам я другого мнения, чем он, но я всегда восторгаюсь им.
Лоран кивнул головой, одобряя ее слова, потом вдруг изменившимся голосом, с другим выражением в глазах воскликнул:
— Лина! Милая Лина, выходите за меня замуж, прошу вас! Примите меня таким, каков я есть, со всеми моими недостатками, со всей моей любовью. Выходите за меня, дорогая Лина; когда я вижу вас, у меня сердце готово выскочить из груди.
Этот внезапный порыв, должно быть, испугал ее. Тем не менее она продолжала водить пальчиком по волосам молодого человека. Он продолжал умолять ее, обратив на ее милое, сосредоточенное лицо затуманенный взгляд.
— Выходите за меня. Я уверен, — понимаете? — что нас ждет прекрасная жизнь, что вы сделаете что-нибудь из этой дурной головы, уверен, что вы будете счастливы.
Он обнял ее колена не грубо, но страстно, настойчиво, властно. Она не защищалась, она даже не подумала освободиться из его рук. Она только слегка побледнела. На ее длинных шелковистых ресницах показались две крупные слезинки.
— Что ж, — проронила она совсем тихо, — я не могу сказать, что вы не нравитесь мне.
Она передохнула и продолжала еще тише:
— Сказать, что я не люблю вас будет неправдой. И все-таки — нет, нет! Вы сами знаете, что я не могу.
Он смотрел на нее пристально, с испугом, а она продолжала, опустив голову и придав лицу выражение детски упрямое и почти отчаянное:
— Я еще совсем маленькой девочкой дала себе обет, что выполню что-то значительное и трудное, что посвящу себя одной из тех задач, которые требуют целой жизни, что я пожертвую своей жизнью; да, что отдам всю свою жизнь делу благотворительности. Не лишайте же меня мужества!
Лоран схватил ручку, поглаживавшую его лицо. Он хотел задать вопрос, но не решался; приоткрыв губы, он подыскивал слова и боялся заговорить. Но она сама ответила на его немой вопрос:
— Нет, нет, я неверующая. Эта мысль зародилась во мне сама собою. У нас дома, как вы сами понимаете, о некоторых вещах никогда не говорят. Однако…
— Что однако, милая Лина?
— У меня нет религии. Я ничего не знаю о религии. Но как бы вам объяснить это? Я всегда чувствую, что я не одна. Вот и все. Вот и все, что я знаю. Мне так хотелось бы совершить нечто прекрасное. И не вы, Лоран, помешаете мне творить добро!
— Что ж, — вздохнул молодой человек, — быть счастливым и значит творить добро.
— Если я отступлюсь, если я отступлюсь теперь, у меня на всю жизнь останется чувство, что я потерпела неудачу, потерпела поражение, — говорило ее личико, искаженное упрямством. — Даже если буду счастлива. У меня всегда будет ощущение, что ради личного счастья я отказалась от чего-то величественного.
Лоран был погружен в горестное раздумье. Ему вспомнилась долгая, отвергнутая любовь Жюстена Вейля к Сесили. В пору их бурной юности ему не раз доводилось быть свидетелем немых сцен, сцен, когда один умолял, другая отказывала, — и он до сих пор, по прошествии стольких лет, все еще страдал от этого, и за сестру, и за друга — за обе эти обездоленные души. Сердце его сжималось от мысли, что и ему, пожалуй, суждено бороться без конца и без проблеска надежды. Девушка добавила:
— Не будемте говорить о будущем, прошу вас. Я не хочу расставаться с вами. Я так дорожу нашими встречами.
Она наклонилась и быстро-быстро, как птичка, губами коснулась виска молодого человека; ласка эта была почти неощутимой, но в ней таилось столько тепла и нежности, что она совсем ошеломила его.
Жаклина уже поворачивалась на старой вращающейся табуретке с ковровой обивкой, и винт ее протяжно заскрипел. Потом она попробовала засмеяться.
— Сейчас я вам поиграю.
— Осторожно! — воскликнул молодой человек. — Это первое пианино моей сестры Сесили. Родители отдали его мне, когда я переехал сюда из своей студенческой каморки. Я им сказал, что, быть может, Сесиль будет навещать меня. Так оно и есть, Сесиль иногда заходит и соглашается поиграть на старом инструменте в память нашего детства.
— Вот видите, какая я смелая, какая отважная, — сказала Жаклина. — Я играю, как школьница, а решаюсь играть на пианино архангела.
— Не смейтесь над нами.
— Да нет. Я не смеюсь. Даже если я ошибусь, мои ошибки понравятся вам, и мне не будет стыдно. Когда я ошибаюсь, я останавливаюсь и говорю: нет, не то! И принимаюсь за дело сызнова.
— Лина, вы хотите меня рассмешить? С некоторых пор я разучился смеяться.
— Я сыграю вам пьеску, которую выучила еще давно и даже не знаю ее автора, пьеску, у которой, может быть, и вообще нет автора. Но когда я воскресну, через две тысячи лет, и когда меня спросят, хочу ли я услышать какую-нибудь мелодию и какую именно, я выберу именно эту. Сядьте опять у моих ног. Так я меньше смущаюсь перед вами, перед братом Сесили Паскье.
Третье письмо к Жюстену Вейлю. Между правыми и левыми. О полемической журналистике. Хулитель скромных тружеников. Г-н Лармина не принимает. Лоран никогда не изменится. Жозеф и обладание земными благами. Беглый взгляд на деловую преисподнюю. «Экономический обозреватель» не выступит против Лорана. Париж в лунном свете
Старина, дорогой мой, ты прислал мне на днях два письма совершенно разных и по содержанию и по тону. Одно из них было несправедливо, но прекрасно; в нем выразилась вся твоя сущность. Другое показалось мне путаным, насмешливым и даже возмутительным, ибо ты вдруг заговорил, как мои враги. Да, враги; оказывается, у меня есть враги. Хоть я и рискую, что письмо займет у меня целый вечер, я все же хочу на все ответить. Попутно мне хочется поставить тебя в известность о том, в каком положении находится мое дело, ибо теперь уже поговаривают о «деле Паскье». Весьма прискорбно, но это так.
Я начинаю постигать, почему моя первая пресловутая статья (я говорю «первая», потому что у меня в столе лежит еще несколько совершенно готовых), — я начинаю постигать, почему эта злосчастная статья, вызвав поначалу такое одобрение, вдруг затем возбудила такой гнев. Произошло это не из-за ее содержания, а потому что она появилась в «Натиске», крайне правой газете, о чем я имел весьма смутное представление. Согласись, Жюстен, что если моя статья шокировала тебя, даже возмутила, так именно по этой причине, хоть ты и никогда в этом не признаешься.
Я не читаю всех газет, но, насколько мне известно, до нынешнего дня появилось более сорока статей о моем деле. Первая из них, вполне корректная по форме, но весьма ядовитая по существу, принадлежит некому Маро-Ламберу, начальнику отделения Городской лаборатории. Этот негодяй много старше меня; в научных кругах у него репутация неблестящая, и тем не менее, с тех пор как он вступил в игру, некоторые стали отворачиваться от меня. Уму непостижимо! Прием, которым пользуется Маро-Ламбер, заключается в том, что он говорит (весьма вежливо по форме, но весьма желчно по существу), что у меня нет достаточных заслуг, чтобы выступать от имени науки, и что во Франции в лабораториях все обстоит превосходно. Статейка завершается демагогической концовкой, в которой проглядывают честолюбивые мечты этого молодчика. Мне известно, что он выставлял свою кандидатуру в последних парламентских выборах.
Не успел я еще переварить статью Маро-Ламбера, как появилась передовая в «Вестнике». Эта уже не на шутку огорчила меня. Ты ее читал. Страшно сказать, но у меня такое чувство, что ты не совсем осуждаешь ее. Неужели политика в силах испортить такое сердце, как твое? Политика вызывает у меня отвращение! Анонимный автор статьи говорит таким назидательным тоном, который должен был бы привести поэта Жюстена Вейля, моего бесценного и преданного друга, в дикую ярость. Ты, вероятно, не забыл такие, например, утверждения автора: «Почему господин Паскье хочет преградить политике вход в лабораторию, в больницу, в школу? Политика — это наука об общественной жизни, это наука наук. В качестве таковой политика должна контролировать всякую человеческую деятельность, и прежде всего деятельность людей, высоко стоящих». Если от таких рассуждений у тебя волосы не становятся дыбом — я не узнаю тебя. Не могу скрыть от тебя, что все это задело меня тем больнее, что оно появилось в газете Беллека. Я кое-что говорил тебе о своем чувстве к Жаклине Беллек. Я бешусь от одной только мысли о том, что политика может встать между Жаклиной и мной. Но пока что оставим это.
Я не мог не ответить на статью «Вестника». Я ответил. Письмо небольшое, но оно заняло у меня часа три-четыре. Для человека, который в обычное время и без того перегружен работой, это трата немалая. Ответ мой вполне разумен. Я все тщательно взвесил, вплоть до запятых. В основном, я говорил о том, что статью мою из «Натиска» истолковали неправильно, что научная дисциплина ни для кого не унизительна, что наши младшие сотрудники почти всегда — наши друзья; словом, говорил многое такое, что тысячу раз объяснял тебе. Я добавил, что знаком с пьесой Ибсена и что, как бы ни ловчились, никому не удастся представить меня врагом народа.
Итак, я послал в «Народный вестник» свое опровержение (заказным письмом). Ответа не последовало. Человек я упрямый, поэтому я сам отправился в редакцию газеты и сказал, что хочу переговорить с кем-нибудь из ответственных лиц. К счастью, я был вполне уверен в том, что не встречусь с папашей Беллеком, ибо он в настоящее время на каком-то съезде в провинции. Меня принял бородатый господин; он навел справки о моем деле, затем заявил мне, что «Вестник» ни в коем случае не может напечатать что-либо написанное сотрудником «Натиска». Я заговорил было о праве на ответ. Он равнодушно улыбнулся и сказал, подталкивая меня к выходу: «Хотите судиться — судитесь. Если все станут пользоваться правом на ответ — заниматься журналистикой будет невозможно». Он говорил весьма поучительно. Все, с кем я встречаюсь, горят желанием поучать меня.
Я хотел, чтобы мой ответ был во что бы то ни стало напечатан. Поразмыслив, я снова направился на улицу Монмартр, в «Натиск», чтобы поговорить с тем субъектом, что принял меня в первый раз. Он держался со мной вполне учтиво. Он быстро пробежал глазами по моему, как он выразился, «документу», потом поморщился и снял монокль.
— О нет! — говорил он. — Нет, нет. Это звучит двусмысленно. Вы как бы извиняетесь. Читатель «Натиска» не потерпит на наших страницах статью, в которой вы как-никак делаете определенные уступки социалистической левой.
Я, ни слова не говоря, взял свое письмо и вышел, почти что спокойно затворив за собою дверь. Но дул сквозняк, и в редакции, вероятно, создалось впечатление, что я захлопнул дверь со страшной силой. А это как-никак досадно.
Короче говоря, левые отталкивают меня потому, что считают меня сторонником правых, а правые отвергают потому, что считают меня чересчур левым. Вот и вся проблема. Франция разделена на два враждующих лагеря, а те, кто (вроде меня) находится между ними, оказываются в пустоте. Согласись, что это нелепо.
Пока я размышлял над создавшимся несносным положением, мне пришло в голову обратиться к брату Жозефу. Ты все знаешь, и тебе, вероятно, известно, что Жозеф владелец газеты, именуемой «Экономический обозреватель». Он чуть ли не попрекал меня на днях за то, что я не догадался доверить ему мою статью. Я попытался разыскать его; оказалось, что он в отъезде. Я снова обратился к Вюйому; это действительно сногсшибательный тип. Он прочел мое письмо и сказал:
— Правильно поступаешь, что защищаешься. Оставь мне его, я сделаю все необходимое. Но надо сообразить. Дай мне время подумать.
Мне не оставалось ничего другого, как набраться терпения. Я, конечно, вполне преуспел бы в этом, но, к несчастью, на другой день после разговора с Вюйомом, ко мне в лабораторию явился Рок. Он пожаловал, чтобы показать мне две крошечных заметки, появившиеся в «Рыжей лягушке» — мерзкой газетке, занимающейся шантажом; ты намекаешь на нее в конце своего второго письма. Когда меня, Лорана Паскье, называют «хулителем скромных тружеников», это может только рассмешить меня. Нельзя придавать особого значения и тому, что какой-то малограмотный писака осмеливается вопить: «Нет сил дольше терпеть зазнайство так называемых ученых». Но когда я читаю: «Господин Паскье, обливающий грязью своих преданных сотрудников, просто-напросто дурной пастырь. Кроме того, о мнимых научных заслугах господина Паскье у нас имеются конфиденциальные сведения, которые мы можем предоставить в распоряжение интересующихся…» — когда я читаю фразы вроде этой, я готов зарычать от бешенства.
В Париже все развертывается очень быстро. Подумай только — ведь первые дни после появления моей статьи я с каждой почтой получал по нескольку сочувственных писем, как от людей мне незнакомых, так и от товарищей и учителей. Теперь почти неделю я не получаю ничего. Не без колебаний отправился я на последнее заседание Общества научных изысканий. Народу было очень мало. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что кое-кто из присутствующих посматривает на меня косо. Я изнервничался и поэтому, возможно, склонен видеть все в более мрачном виде, чем оно есть.
Я изнервничался, но — поверь — я сопротивляюсь. Я был у Лармина, чтобы попробовать объясниться с ним. Не знаю, какую роль он играет в своего рода заговоре, который собираются сколотить. Я предпочел бы ясность. Директор велел передать мне, что не принимает. И действительно, он сейчас не показывается ни в одном из отделений Института.
Гораздо больше, чем все это, огорчает меня, дорогой мой Жюстен, то, что я замечаю у своих препараторов, ассистентов, лаборантов какую-то сдержанность и недомолвки. Конечно, это пустяк, но это беспокоит меня. Я хорошо знаю этих славных тружеников. Когда у одного из них болит голова, когда другой повздорил с женой или имеет основание попрекнуть меня в какой-либо мелочи — я сразу чувствую это. Как правило, достаточно мне сказать слово — и тучи рассеиваются. В настоящее время я не решаюсь сказать что-либо, я не хочу подливать масло в огонь. Возможно, что стараются науськивать их на меня. Кто же старается? Лармина? Повторяю, его никто здесь сейчас не видит. И не слышит. Он даже прекратил рассылку своих излюбленных «служебных записок». В эти дни Лармина превратился в нечто мифическое, в какое-то баснословное существо.
В субботу мне стало известно, что Жозеф возвратился в Париж. Вюйом не подавал никаких признаков жизни, а я подумал, что мой «ответ» не может ждать бесконечно и что я ничем не рискую, если нажму на другую педаль, то есть если обращусь к Жозефу.
На прошлой неделе я, совсем растерявшись от изумления и горя, вкратце сообщил тебе о чудовищной выходке отца. Я от тебя никогда ничего не скрывал. И на этот раз, как всегда, мне не хотелось оставлять тебя в неведении. Ты мог приехать в Париж, зайти на бульвар Па-стера и задать какой-нибудь неуместный вопрос. Словом, я тебе все рассказал, хоть и немного наспех. А ты пользуешься моей откровенностью, чтобы язвить на мой счет! Как это милосердно! Русские романисты описывают чудесные превращения грешников, коленопреклонения, искупления, вероятно, именно потому, что они хотят утешиться в том, что создали таких героев. Увы, я попробовал утешиться, не думать о поведении папы, Жозефа и Фердинана. Эти три персонажа, к несчастью, не мною созданные, считаются только с собственной волей, и они откровенно напомнили мне об этом. Ты говоришь: «Итак, ты остаешься все таким же! А ведь тебе тридцать три года». И то правда: я все такой же дурачок. Я не изменяюсь, раз по-прежнему надеюсь, что в один прекрасный день другие изменятся и, быть может, изменюсь я сам.
Но оставим это, прошу. Каждый вечер я бываю на бульваре Пастера, и эти посещения зачтутся мне, когда я окажусь в чистилище.
Я виделся с Жозефом в субботу, перед его отъездом за город. Машина уже ждала его у подъезда. Он был не в духе. Он стал бормотать какие-то странные фразы:
— Я не хочу, чтобы властелином моей жизни стала привычка. Привычка требует ехать в это время года в Мениль. А мне наплевать — мы отправимся в Барбизон. У меня два загородных дома, и я имею полное право выбирать.
И в самом деле, у них два дома, другими словами, два роскошных барских поместья (не считая виллы на Лазурном берегу). Одно из них в Мениль-сюр-Луаре, другое около Барбизона. Последнее было куплено в прошлом году после пожара в Пакельри. Элен говорила мне, что Жозеф каждый раз колеблется — куда им ехать: в Мениль или в Барбизон? Решение он принимает в последнюю минуту, и всякий раз у него такое чувство, что он ошибся в выборе и что надо было ехать в другое имение. Элен уже становятся невмоготу эти постоянные дрязги: Жозеф, вероятно, тоже страдает — от роковой неудовлетворенности. Нельзя находиться одновременно во всех своих вотчинах, а всякий раз, как он отправляется в одну из них, ему недостает других. Обладание прочими материальными благами несет ему, несомненно, еще более тяжкие мучения. Однажды он косвенно признался в этом, сказав:
— Везет же тебе, Лоран, что у тебя ничего нет за душою!
У него множество дел, и они требуют от него сверхчеловеческих усилий. Они все растут и порою ускользают из-под его власти.
Я спросил — может ли он уделить мне десять минут. Он ответил, поморщившись:
— Конечно, могу. Значит, я просижу на десять минут меньше в противном обществе, которое мне отнюдь не интересно и куда я все-таки должен пойти, потому что надо же куда-то идти.
Мы вошли в его рабочий кабинет, и я без обиняков спросил, не может ли он мою статейку с возражениями напечатать в «Обозревателе», хозяином коего он является, как он сам мне в этом признался. Я думал, что это самое простое дело. Жозеф стал откашливаться. Он прочищал себе горло и ворчал:
— Зачем ты сунулся в такую кляузную историю? После нашего разговора я думал о ней. Позволь сказать тебе, что ты не прав. Пресса против тебя. У меня тонкий нюх.
Он довольно долго разглагольствовал в этом духе. Я чувствовал, как во мне вскипает гнев. Он, вероятно, понял это, ибо вдруг резко изменил тон. Он сопел и, подчеркивая каждое слово, поднимал кверху указательный палец.
— Раз все против тебя…
— Вовсе не все против меня…
— Дай мне сказать. Раз все против тебя, значит, тут что-то неладно. Ты поступил неосторожно, поступил опрометчиво. Не спорь, не спорь, так мне сказали. Ты ведь знаешь, у меня собственные осведомители. Говорю прямо: на «Обозревателя» ты не рассчитывай. Да и не следует впутывать газету, прежде всего экономическую, в дела вроде твоего. Пожалуй, еще скажут, что тебе платят…
— Платят? Да ты с ума сошел.
— Скажу не я, скажут негодяи.
— Кто мне платит?
— Ну, владельцы химических заводов, например.
— Владельцы химических заводов? За что?
— Тут дело в конкуренции. Конкуренция сказывается во всем. Платить, думаю, могут те, кто заинтересован в опорочении сывороток. Впрочем, не знаю. Это не по моей части.
Все это было действительно темно, но и в потемках я почувствовал раскрывшиеся бездны: деловой ад. Я еще не пришел в себя, как Жозеф сказал:
— Вдобавок не забывай, какое имя ты носишь.
— Что?
— Люди вроде тебя, люди ученые должны бы пользоваться псевдонимами. Возьми папу. Глупости свои он творит под псевдонимом.
Я чуть было не рассмеялся; это спасло меня от приступа гнева. Я спросил:
— Уж не вам ли, дельцам, надо предоставить честь носить фамилию семьи и прославлять ее?
Он даже ничего не ответил, он уже думал о другом. Он сказал, улыбнувшись:
— Сесиль вернулась. Ее гастроли в Швеции были подлинным триумфом.
Я собрался улизнуть, и он проводил меня до передней, даже до лестницы. Он говорил тише, с улыбочкой, за которую мне было стыдно. Он сказал:
— Оказывается, Сесиль стала теперь на редкость набожной. По-моему, это очень хорошо. Религия, дорогой мой, одно из самых сногсшибательных явлений нашего никудышного времени. Да, да! Сам я, разумеется, неверующий, но я преисполнен уважения к вере окружающих. Да и вообще я человек терпимый.
Я чуть не закричал от негодования. Тут он склонился почти мне к самому уху. Он шептал:
— Думай что хочешь: время от времени я даю Мересу деньги, чтобы он поставил свечку. От моего имени, разумеется.
Я знал об этом: Мерес-Мираль мне говорил. У меня даже есть некоторое основание предполагать, что милейший Мерес-Мираль прикарманивает эти деньги, а Жозеф, как все чересчур хитрые люди, сам поощряет его плутни.
Тут я уж совсем собрался улизнуть, но Жозеф схватил меня за руку.
— Ты военнообязанный? Надо подумывать о войне.
Он говорит о войне! Нет, нет! Это уж слишком! Война? Почему? Какая война? Как будто у нас мало забот с нашими собственными делами?
Наконец я выбрался и сбежал. Жозеф свесился над перилами и сказал еще фразу, от которой я чуть не рухнул:
— Самое большее, что я могу для тебя сделать, Лоран, это устроить так, чтобы в случае, если завяжется гнусная перепалка, «Обозреватель» не выступил против тебя. Обещаю от души.
От слов этих я мог бы прийти в бешенство, но немного погодя они навели меня на размышление. Что хотел сказать Жозеф? Почему может завязаться гнусная перепалка? Конечно, я ясно чувствую, что начался бой. Кстати, мой бывший начальник, г-н Ронер просил меня зайти к нему в понедельник. Я много раз говорил тебе о Ронере. Он человек очень суровый и очень умный. Он может дать ценный совет. Он сам сказал мне недавно, что я развиваю его идеи и что он не видит в этом ничего худого.
Ах, если бы бедный Шальгрен, самый любимый мой учитель, еще был в состоянии понять меня! Ты знаешь, он еще жив. Но он в параличе. Это труп, обращающий на тебя взгляд, который не поддается расшифровке. После каждого посещения его я неделю не могу прийти в себя. По правде говоря, я редко хожу к нему.
Будь бы здесь мой дорогой господин Эрмерель! Я, кажется, говорил тебе, что он в Индокитае. Он работает в пастеровском институте в Сайгоне.
Мне особенно хотелось бы поговорить с тобою, Жюстен, — поговорить подольше, по душам. Я так был бы рад! Я воображал, что ты очень гордишься своим положением, гордишься работой, за которую взялся с таким воодушевлением. А ты, кажется, и тут разочаровался; журналистика, видимо, тебе не по сердцу и даже тяготит тебя. Будь я уверен, что ты занимаешься ею ради заработка, только ради заработка, я сказал бы тебе: «Приезжай в Париж! Будем жить вместе, достойно, с высоко поднятой головой, как два покорных судьбе холостяка! Моего заработка хватит на двоих. Вероятно, мне никогда не удастся делить этот заработок с моей избранницей… Так приезжай же, старина! Приезжай!»
Чуть было не забыл сказать тебе, что мой «ответ», стараниями Вюйома, все же появился в «Голосе Парижа». Поместили его в уголке, мелким шрифтом. Он не порадовал меня. Вряд ли нашелся во всем Париже, во всей Франции хоть один человек, который прочел его. Не беда! Шкуру свою я дешево не отдам. Сопротивляюсь и буду сопротивляться.
Сейчас уже за полночь. Погода отличная. Окно растворено, и мне виден Париж, залитый лунным светом. Я мог бы пересчитать тысячи домов. А что делают, скажи на милость, люди, живущие в этих тысячах домов? Спят? Едят? Мечтают? Предаются любви? Может быть, трудятся? Нет, любезный друг мой Жюстен! Они пишут опровержения для газет. Они пишут друзьям, которыми они не вполне довольны.
Старинный барский дом. Г-н Ронер тщится быть сердечным. Мнение административного совета. Надо улыбнуться и обороняться. Профессор неуязвим для клеветы. Жена Цезаря должна быть вне подозрений. Просьба о помощи. Комментарии Эжена Рока и вспышка гнева у Лорана
Господин Ронер жил в конце улицы Сены в одном из тех старинных барских домов, мощеные дворы которых еще недавно оглашались топотом копыт и грохотом экипажей. Профессор занимал квартиру на втором этаже, с высокими потолками, с темноватыми, холодными, скудно обставленными комнатами. Г-н Ронер, ярый сторонник американского изобилия и немецкого благоустройства, когда дело касалось лабораторий, г-н Ронер, неотступно терзавший министров, чтобы добиться кредитов и самого дорогостоящего инвентаря, сам обходился услугами шестидесятилетней экономки и придерживался чисто спартанской бережливости. Он почти весь день проводил в лаборатории, являлся домой, только чтобы поесть и отдохнуть, а вечерами сидел в своей библиотеке среди книг, пропитанных запахом остывшего табачного дыма. В этой тихой обители незаметно было ни малейшего беспорядка или причуд, свойственных богеме. Ни пылинки не видно было на витринах, огражденных сеткой, на мебели, на выступах стенной лепнины. Никаких предметов роскоши, если не считать нескольких бронзовых статуэток да медалей, поднесенных ему за годы его славной деятельности приятелями и учениками.
Ожидая в гостиной, обставленной строго, словно приемная адвоката, Лоран погрузился в воспоминания. «Целых пять лет, — думал он, — я работал под руководством господина Ронера. Я был у него на дому раз десять — двенадцать, когда требовалось сообщить ему нечто важное. Он никогда не приглашает своих учеников к обеду, — и это, пожалуй, лучше… Обычно он принимал меня на улице Дюто. Зачем же вызвал он меня сегодня?
Сейчас девять часов утра. В это время господин Ронер уже за работой…»
Так разбегались мысли Лорана, когда дверь библиотеки отворилась.
Профессор Ронер был невысокого роста. Он старался исправить это при помощи высоких каблуков и безукоризненной осанки. В то утро на нем был черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Седые волосы, подстриженные бобриком, эспаньолка и усы, пристальный и прозрачно-ледяной взгляд — все придавало, старому ученому облик «генерала в штатском», что, впрочем, было ему явно по вкусу.
— Входите, Паскье, — сказал он. — Рад вас видеть. К тому же мне надо с вами поговорить по важному вопросу.
Профессор явно силился быть приветливым, что обычно не было ему свойственно. На Лорана это подействовало не ободряюще, а, наоборот, смутило и даже встревожило его. Когда дела шли хорошо, г-н Ронер не утруждал себя любезностью.
Профессор сел в плетеное кресло у письменного стола. По знаку хозяина Лоран занял место напротив него. Как фехтовальщик, которому не терпится скрестить клинки, г-н Ронер постукивал ногой по паркету.
— Я уже говорил вам, дорогой друг мой, что ваша первая статья в целом порадовала меня. Вы в ней не упомянули меня, но это неважно и, пожалуй, даже к. лучшему. Как бы то ни было, вы высказали здравые мысли, хоть их несколько и заслонили кое-какие неудачные детали.
— Профессор…
— Паскье, вы ведь не ждете от меня лести? Она мне не свойственна. Я вас хорошо знаю. У меня было достаточно времени, чтобы оценить вас. Я прислушиваюсь к тому, что говорят окружающие, и я обязан не только считаться с этим сам, но и вас поставить в известность для вашей же пользы, дорогой мой, для вашей пользы.
— Понимаю, профессор.
— Оказывается, — продолжал г-н Ронер, пощипывая эспаньолку, — оказывается, что вашей статье, такой, в общем, простой, суждено вызвать бурную полемику. Подобные явления, Паскье, нельзя ни предписать, ни сдержать, ни даже приостановить. Мнения суть мнения. Когда касаешься чувствительных мест, у всех развязываются языки. При других обстоятельствах вы могли бы написать целые тома и взорвать несколько бомб — и никто не обратил бы на них ни малейшего внимания.
Старик немного помолчал, а Лоран не без раздражения подумал: «Куда это он клонит?»
— Что касается меня, я не боюсь схваток, — продолжал г-н Ронер. — Значительная часть моей жизни прошла в том, что я наносил удары и сам принимал их. Следовательно, не мне советовать вам осторожность.
«Вот оно что! Вон оно что! — думал Лоран. — Всё это, в сущности, советы соблюдать спокойствие».
— Как бы то ни было, — продолжал Ронер, — я обращаюсь к вам сейчас не от своего собственного лица. Я говорю от имени административного совета, от имени совета в целом.
В уме молодого человека блеснула догадка. Он вдруг вспомнил, что «Биологическим вестником», где он состоит секретарем, руководит совет и что господин Ронер — как только мог он упустить из виду столь существенное обстоятельство! — председатель совета. Едва только Лоран осознал это, как почувствовал, что ему предстоит услышать нечто весьма неприятное.
— Люди, считающие, что вы совершенно неправы, не составляют большинства, однако все единодушны в мнении, что, если вы намерены публично защищать определенные взгляды, вам надо быть совершенно свободным в своих действиях, в своих решениях.
— А тогда что? — спросил Лоран сдавленным от изумления голосом.
— А тогда вам лучше бы, по нашему мнению, отказаться от секретарства. Я, как и другие, тоже считаю, что так было бы гораздо лучше. «Биологический вестник» должен быть вне каких бы то ни было дрязг.
Господин Ронер опять запнулся. Он покусывал усы. Обычно он бывал сух, холоден, жёсток; но выражение лица Лорана, по-видимому, склоняло его в этот момент к некоторой бережности. Он попытался улыбнуться, и у его собеседника мелькнула мысль, что ему хотят предложить какую-то сделку — посоветовать ему, например, прекратить борьбу с тем, чтобы не отстранять его от секретарских обязанностей. Мысль летит стремительно: Лоран тотчас вспомнил, что, если не считать одного-двух его робких и притом неудачно высказанных возражений, он во всей этой истории является жертвой, а не нападающим, что он добыча, а не хищник. Он с трудом выговорил:
— Хорошо, я подумаю. Если вы желаете, я напишу.
Лицо старого ученого сразу помрачнело. Видимо, он считал, что беседа чересчур затягивается.
— Нет, Паскье, вы не поняли. Совет считает, что надо решительно прекратить бесполезные пререкания, а для этого вы должны заявить мне о своей отставке немедленно, устно и безо всяких оговорок.
Лоран поднялся с места; вид у него был совершенно растерянный, почти что глупый. Г-н Ронер обошел вокруг стола, заваленного книгами. Голос у него опять звучал дружелюбно:
— Секретарство в нашем журнале дело очень трудное. К тому же, оплачивается оно весьма скудно. В вашем холостяцком бюджете это не будет особенно ощутимо. Зато вы сразу же почувствуете себя совершенно свободным. Воспользуйтесь же этим, дорогой мой. А если вы воспринимаете это как удар, что было бы явным преувеличением, так улыбнитесь и обороняйтесь.
— Должен признаться, господин Ронер, я потрясен.
— Без громких слов, дорогой Паскье. Что касается меня, я не придаю им значения. Но найдутся люди, которые, услышав, что вы потрясены, начнут болтать, что вы человек заурядный. Поверьте, человек твердый и энергичный всегда воспрянет. Со мной это случалось не раз. Как я уже говорил, я люблю сражаться. Пусть это останется между нами. Мне кажется, что зря вы обратились к большой прессе. В мире науки этого не любят. И еще один совет, Паскье. Старайтесь действовать так, чтобы никто не смел обвинять вас в некоторых поступках.
— В каких поступках, господин Ронер?
— Что вы, например, сваливаете на своих сотрудников промахи, которые совершаете сами.
— Господин Ронер, неужели вы допускаете…
— Дорогой мой, не обо мне речь. Я-то вас хорошо знаю.
Лоран не без досады почувствовал, что краснеет, как провинившийся школьник. Он вскричал в негодовании:
— А вы, господин Ронер, как поступили бы, если бы клеветники бросили вам обвинение в том, что вы изготовляете отравленные вакцины, или ядовитые сыворотки, или что-нибудь подобное?
Профессора передернуло. Он ледяным голосом ответил:
— Такого не скажут, будьте уверены. Этого быть не может. В том-то и дело. Поймите: со мною этого быть не может. Никто не посмеет.
— Значит, господин Ронер, вы думаете, что если речь обо мне, то…
— Дорогой мой, я думаю одно: жена Цезаря должна быть вне подозрений. Я считал вас человеком более выдержанным, а главное — благоразумным.
Господин Ронер никогда не провожал своих посетителей в переднюю. Он остановился на пороге и сказал, с добродушным видом протянув Лорану два пальца правой руки:
— Излишне пояснять, Паскье, что решение это принято советом отнюдь не под давлением извне. Все обойдется! Желаю успеха, дорогой мой.
Лоран спустился по лестнице медленно, со ступеньки на ступеньку. Он думал: «Может быть, они и правы. Я буду свободнее. Да, конечно. Но свободнее для чего? Чтобы принимать удары? Все это уму непостижимо. Чего от меня хотят? Что это значит? За что они все на меня ополчились?»
Он остановился на нижней ступеньке, взявшись за медный шар, венчавший конец перил. Он успокаивал себя: «Секретарство в „Биологическом вестнике“ уж не такое большое дело. Не надо пугаться». Тем не менее у него было ощущение надвигающейся опасности и уже сейчас — тяжкого удара. Целую минуту он находился во власти непреодолимого страха. Потом он подумал: «Сегодня же или завтра я постараюсь повидаться с Дебаром. Он ко мне хорошо относится. Поговорю также с Шартреном. Так легко, без драки, без скандала я им своей шкуры не отдам!»
Он поехал в Институт на такси. По пути велел остановиться у почты. Тщательно обдумав текст телеграммы, которую он решил послать Жюстену Вейлю, он наконец написал:
«Если можешь, дорогой Жюстен, приезжай немедленно. Ты мне очень нужен. Дела мои плохи. Привет.
Твой Лоран».
Садясь в автомобиль, он почувствовал облегчение. «Надо, конечно, поговорить с моими старыми учителями, — думал он. — Но кто даст мне дружеский совет лучше Жюстена?»
Он поспешно прошел в свой флигель, потом в лабораторию. Во всем здании царила полная тишина. Временами из нижнего этажа доносился звон стеклянных палочек и пробирок. Морская свинка грызла в клетке соломинку. Лоран обвел взглядом комнату и не без удивления заметил Эжена Рока, — тот сидел на табуретке в полной неподвижности.
— Ах, ты тут! — молвил Лоран.
— Да, я тебя жду.
Лоран стал молча надевать халат, а Рок тем временем неожиданно спросил:
— Ты виделся с господином Ронером?
— Виделся, — отвечал изумленный Лоран. — А ты откуда знаешь?
Рок сделал рукою неопределенный жест. Прошло несколько минут, в течение которых Рок словно впадал в какое-то забытье. Наконец он открыл рот и прошептал:
— Вюйом…
— Что Вюйом?
— Я знаю его лучше, чем ты.
— Возможно. И что же?
— На твоем месте я остерегался бы его.
— Вюйома?
— Да, Вюйома.
Лоран сделал несколько шагов. Он побагровел. Вид у него в эту минуту был страшный.
— Рок! — прохрипел он. — Я тебя не всегда понимаю, но иной раз я задаюсь вопросом: неужели ты…
— Что? — спросил Рок, побледнев и моргая.
Лоран пожал плечами.
— Ничего. Предпочитаю ничего не добавлять, а не то я, пожалуй, скажу… что именно? Что ты мне противен.
Рок задрожал. Он попятился к двери и лепетал, охваченный непритворным отчаянием:
— Да ты с ума спятил! С ума спятил! Я же в твоих интересах!
Лоран хлопочет. Расчет на дружбу оправдался. Предвестие бури. Люди разучились читать. Итак, Лоран останется в одиночестве. Жюстен юной поры. Суждения о скандалах и о карикатуре. Г-н Лармина мастер своего дела. Люди хотят, чтобы ими повелевали. Различные поводы для огорчений. Боязнь замараться. День, потом два дня ожидания. Мнение Жюстена. Два несносных типа. Неужели надо всех остерегаться? Совет благоразумия. Запутанная история
Лоран проснулся задолго до зари и ворочался в своей жаркой постели. Ему припоминались события минувшего дня. Он ушел из лаборатории несколько раньше обычного и, чтобы сэкономить время, взял такси. Он отправился к превосходному человеку, к «папочке Бло», как называл его Вюйом. Словно назло, г-н Бло только что надолго уехал в Бретань. В университетах заканчивались экзамены. Наступала пора каникул. Лоран подумал об этом не без ужаса.
От «папочки Бло» он направился к г-ну Шартрену, который был в «Биологическом вестнике» persona grata[12] и состоял членом административного совета. Г-н Шартрен принял его любезно, но несколько торопливо.
— Я ведь говорил вам, что надо быть очень смелым, чтобы делать то, что вы затеяли. Это весьма благородно и в то же время опасно. Что ж, подождите, пока не кончатся каникулы. Через три месяца все забудется. Мы тогда опять поговорим…
Лоран понял, что не следует пытаться продолжать разговор. Он сел в машину и велел везти себя к профессору Дебару, колоссу со львиной головой.
Профессор принял Лорана в коридоре, между двумя дверьми. В руках он держал салфетку и, отгоняя мух, размахивал ею, как лев — хвостом.
— Я говорил вам, что все мы будем на вашей стороне. Не знаю, что скажут другие. На меня вы можете рассчитывать. Недопустимо, чтобы вам чинили неприятности. Кстати, на будущей неделе я повидаюсь с министром. Он еще новичок на этом посту, но ничего — он человек умный. Я на всякий случай поговорю с ним о вас, ибо как-никак на вас нападают, а вы не остаетесь в долгу… Но ничего особо серьезного тут нет.
Эта краткая беседа ободрила Лорана. Он закрывал глаза, стараясь уснуть, и упорно твердил: «Ничего особо серьезного… Он прав».
Рассвело. Лоран порывисто вскочил с постели и начал рыться в ящиках письменного стола. Он вытащил оттуда расписание поездов и стал перелистывать его. Он прикидывал: «Моя телеграмма пришла около полудня, может быть, раньше; Жюстен получил ее после завтрака в ресторане. Уверен, что он отпросился у своего шефа и товарищи заменят его. Уверен, что он выехал с вечерним поездом. В таком случае он должен приехать на вокзал Монпарнас в начале седьмого. Расписание таких поездов обычно не меняется. Значит, можно поехать, чтобы встретить его».
Лоран побрился и быстро оделся. Хоть он и твердил себе, что его расчет весьма сомнителен, он все же надеялся и ждал встречи с человеком, которого любил как лучшего друга — друга самого давнего, самого преданного.
Он шел по пустынным улицам и наслаждался утренней свежестью. У храма Нотр-Дам-де-Шан он на минуту остановился. «Я безумец, — подумал он, — ведь если бы Жюстен поехал этим поездом, так он дал бы мне телеграмму». Теперь Лоран шел уже медленнее, однако не решался вернуться домой. Когда он вышел на перрон, нантский поезд только что прибыл. Пассажиры стали выходить из вагонов, и среди самых первых Лоран увидел Жюстена Вейля. Он с гордостью подумал: «Я был в этом уверен!»
Жюстен издали кивнул ему и улыбнулся; но улыбка друга показалась Лорану натянутой, неопределенной, и у него сжалось сердце. Он побежал, кинулся к приехавшему, обнял его, силою отнял у него фибровый чемоданчик — весьма жалкий, весьма легонький, болтавшийся в его руке.
Он заметил:
— У тебя усталый вид.
Жюстен ответил, мрачно поморщившись:
— Я не спал. Против меня с самого вечера сидел отвратительный тип; грыз ногти, чесался, беспрестанно вертелся, говорил сам с собою — словом, психопат, которого твой отец непременно оборвал бы и угомонил. Какие у тебя вести от отца?
— Он шлет мне открытки с лирическими излияниями. Но не будем о нем говорить, по крайней мере, сейчас. Мы по пути позавтракаем в каком-нибудь баре, а потом — ко мне.
Жюстен устало и равнодушно кивнул в знак согласия. Они зашли в небольшой бар на улице Вавен и выпили по чашке кофея с рожками. Лоран временами украдкой поглядывал на друга. Жюстен, насупившись, рассеянно глотал большие, еле прожеванные куски. За четыре-пять месяцев пребывания в провинции он еще пополнел. Его прекрасные рыжеватые волосы стали редеть, обнажая широкий, усыпанный веснушками лоб. Восточные глаза его подернулись пепельным оттенком — прекрасные глаза, загадочные, мечтательные и томные. Нос с горбинкой и тонкими ноздрями стал как бы крупнее. Все в лице его свидетельствовало об усталости и грусти. Когда Лоран предложил взять такси, Жюстен покачал головой:
— Нет, чемодан у меня легкий, а мне хочется полюбоваться Парижем, подышать парижским воздухом.
Минут десять они шли, обмениваясь незначительными фразами. Лораном постепенно овладевало отчаяние. Рядом с ним, вывертывая длинноватые ноги, шел не его давний друг — то была тень друга!
Потом они поднялись по лестнице, и их уныло встретила квартирка, которую за час до того Лоран оставил в полнейшем беспорядке.
Жюстен положил шляпу на стол, остановился возле камина и сказал, вздохнув:
— Ну вот, теперь объясни, что случилось.
Лоран взял себя в руки. Он чувствовал, что вот-вот, как во времена их ребяческих ссор, начнет кричать, задыхаться от злобы.
— Нет, — возразил он, — ты объясни. Зачем ты приехал, Жюстен?
Жюстен удивленно поднял брови.
— Ты лучше меня, лучше, чем кто-либо, знаешь, зачем я приехал. Ты вызвал меня, вот я и приехал.
— Ну, — горестно воскликнул Лоран, — если ты совершил длинное путешествие только для того, чтобы явиться ко мне с таким лицом, так лучше было вовсе не приезжать.
— Пожалуй, действительно лучше было бы не приезжать, — мрачно отвечал Жюстен, — ибо мне ясно, что нам уже не найти общего языка. Я внимательно изучил твое дело.
— И ты не на моей стороне, не за меня безоговорочно? Не за меня всем сердцем? Значит, я с ума сошел, и ты, Жюстен, с ума сошел, и весь свет с ума сошел!
— Не расходись, прошу. Послушать тебя, так можно подумать, что ты не понимаешь, что значит жить в определенной «среде». В Нанте я живу в такой «среде» — вполне, впрочем, соответствующей моим политическим убеждениям.
— Сразу же политика! Это какое-то наваждение! Ты знаешь, что я взволнован, что я в опасности, ты едешь за четыреста километров — и для того только, чтобы, не успев войти, произнести слово, противное мне в высшей степени!
Жюстен пожал плечами:
— Все сводится к политике. С этим надо считаться. Повторяю тебе: я живу в определенной среде. Окружающие меня люди во всем руководствуются, как обычно бывает в провинции, парижской газетой их партии, газетой Беллека. А это значит, что вот уже две недели, как о тебе говорят без малейшей симпатии. Всем известно, что мы с тобой друзья. Я тебя защищаю, из кожи лезу вон, чтобы тебя защищать, а ты делаешь все возможное, чтобы препятствовать мне. Вчера вечером, перед моим отъездом, мы получили «Народный вестник»…
Жюстен сделал жест, полный отчаяния, но Лоран, вдруг совсем успокоившись, просил его продолжать.
— Ты запутываешься, бедняга Лоран. Вместо того чтобы слегка склониться, пережидая грозу, ты шумишь — это очевидно. А окружающие потешаются. Ты начинаешь делать непоправимые глупости…
— Продолжай, продолжай. Какие глупости?
— Ты пишешь, ты осмеливаешься писать: «Подчиненные должны наконец примириться с мыслью, что они подчиненные, и тихо сидеть на своих местах». Это глупость. Я всю ночь обдумывал этот вздор, чтобы как-нибудь оправдать тебя, но должен сказать, что такие утверждения глубоко возмущают меня.
— Подожди! — все так же спокойно возразил Лоран, останавливая его жестом. — Подожди, Жюстен. Ты, видно, убежден, что я мог написать такую чушь.
— Но, друг мой, я собственными глазами прочел это, да и все читали.
Лоран открыл ящик стола и вынул оттуда газету. Он горько усмехнулся:
— Ты разучился читать, Жюстен. Да и все, надо думать, разучились. Автор этой мерзости поступил, как и многие другие полемисты: он приписывает мне слова, которых я никогда не говорил. Смотри, смотри, Жюстен. Он пишет: «Господин Паскье не преминет возразить на это»… и помещает в кавычках придуманную им самим фразу, которую ты ставишь мне в укор и за которую вполне мог бы меня укорять, если бы я ее действительно написал. Но я этого не говорил. И вот так-то создается общественное мнение во Франции, да, вероятно, и повсюду! Кто в наше время берет на себя труд правильно прочитать что бы то ни было? Все чересчур заняты. Большинство тех, с кем я общаюсь, представляют себе факты, основываясь на словах соседа, а тот, в свою очередь, говорит со слов другого, который, быть может, и в самом деле прочел о том или ином факте и виделся с соответствующими людьми. Все это довольно шатко. Ах, Жюстен! Дорогой Жюстен!
Молодой человек умолк, тщательно укладывая газету обратно в ящик. Потом он заложил руки в карманы, безнадежно повел плечами и стал говорить, кружась вокруг стола:
— Мне так нужно было повидаться с тобою! Ты мой лучший друг, мой самый старинный друг, быть может, единственный. Я позвал тебя. Ты приехал, верный дружбе. А теперь, повидав тебя, я чувствую, что было бы в тысячу раз лучше, если бы ты не приезжал, ибо убеждаюсь, что я одинок, совсем одинок, и это очень грустно.
Лоран, быть может, продолжал бы говорить, но тут произошло нечто удивительное: Жюстен бросился на своего товарища. Он не знал удержу, орал, сопел. Он лез на него с кулаками и слезливым голосом вопил:
— Неправда! Неправда! Я не так прочел! Я не понял. В глубине сердца я ругал тебя, но я тебе никогда не изменял. Я не мерзавец, как другие, как большинство других. И я докажу тебе это. Скажи, что прощаешь меня, или я покончу с собою, вот тут же, у тебя на глазах, чтобы доказать, что люблю тебя.
Он совсем преобразился и стал похож на Жюстена юных лет, прекрасного в своем воодушевлении. Железнодорожная копоть, словно грим, подчеркивала черты его лица, и он инстинктивно говорил театральным голосом, тем трагикомическим голосом, который жил в их воспоминаниях как песнь юности. Он залился долгим раскатистым смехом, как актеры «Комеди Франсез», которым он прекрасно подражал. Потом он опять стал серьезным, боком прислонился к стене, нахмурился и сказал, смотря на Лорана добрыми, влажными глазами:
— Если имеются какие-то новые факты, расскажи мне о них, чтобы я все знал. Затем мы постараемся обсудить положение как можно спокойнее.
— Новые факты — это, пожалуй, слишком сильно сказано. Вернее, множество мелких пакостей. Вполне достаточно, чтобы портить мне жизнь.
— Давай по порядку. Газету Беллека я вчера прочел. Неудачно, сознаю, но все ж прочел. А кроме нее?
— Я расскажу тебе историю с Ронером после всего остального.
— Почему?
Лоран сделал неопределенный жест и продолжал;
— Начать с того, что за последние дни появились еще две-три статьи, и все они, по-видимому, из одного источника. Тема все та же, отвратительная: при изготовлении вакцин и сывороток я занимаюсь сомнительными, рискованными, бессовестными экспериментами, а последствия стараюсь свалить на своих скромных сотрудников… Помимо таких статей, во многих мелких газетках, даже названий коих я не знал еще месяц тому назад, в газетках, которые, по правде говоря, занимаются только шантажом и всевозможными дрязгами, то и дело появляются более или менее язвительные, более или менее агрессивные заметки…
Жюстен Вейль кивнул:
— Все презирают эти газетки, и все их читают, потому что они всех забавляют, — подтвердил он. — Это ужасно, но это факт. Когда эти подлости касаются лично нас, нас от них тошнит. Если же речь идет о других, мы говорим: «Вот потеха!» Возьми карикатуры — там то же самое. Самих себя в карикатуре нам никак не хочется узнавать, зато карикатуры на других мы всегда находим очень удачными.
— Кстати, насчет карикатур: я уже испытал на себе этот род пытки, — сказал Лоран. — Третьего дня меня изобразили со шприцем и скальпелем в руках, будто я колю в спину несчастного больного, а тот орет во всю глотку. По правде говоря, я не представлял себе, что такое кампания в печати. Теперь начинаю понимать. И развивается она чрезвычайно стремительно. Она разгорается, как пожар в кустарнике. За меня не беспокойся, я твердо стою на своих позициях, но, говорят, бывает, что несчастные, которых долго изводят подобным образом, в конце концов кончают самоубийством. Мне это вполне понятно. Должен признаться, я стал подписчиком одной конторы, занимающейся газетными вырезками.
— Этого, положим, ты мог бы и не делать.
— Но надо же наблюдать за процессом. Надо быть во всеоружии, чтобы отвечать.
— Продолжай.
— С прошлой недели я стал получать анонимные письма.
— Неужели? Да, Лармина мастер своего дела. Но ты мне еще ничего не сказал о Биро.
— Два-три дня тому назад он исчез. Его послали в пригород на какую-то таинственную эпизоотию; вероятно, в центральный виварий Института.
— Словом, убрали вещественное доказательство, невыгодного свидетеля, — поддакнул Жюстен.
Лоран задумался.
— Не знаю, следует ли придавать такое большое значение ничтожествам типа Биро и интриганам вроде гнусного Лармина, — сказал он.
— Уж не собираешься ли ты оправдывать их?
— Некоторые болезни возникают из-за небольшого прыща или царапины, — тихо сказал Лоран. — И они все распространяются, все распространяются, и тогда забывают о прыще, с которого они начались. Я уже не думаю о Биро. Что же касается Лармина…
— Не торопись исключать его из игры. Я знаком с ним только по твоим письмам, но он представляется мне крайне опасным. Мы еще поговорим о нем.
— Особенно огорчает меня, как я тебе уже писал, то, что мои сотрудники начинают посматривать на меня недружелюбно, — продолжал Лоран. — Я замечаю явно враждебные взгляды, и меня это очень огорчает. Вчера, когда мы шли в отделение сывороток, я пропустил перед собою Моммажура. Это в моем характере: я никогда не решаюсь войти в дверь первым. В отношении моего отличного препаратора это было с моей стороны проявлением вежливости, расположения. Но теперь отношения между нами ухудшились. Моммажур вообразил, будто я ему приказываю. Он что-то проворчал. Будь я находчивее, я тотчас придал бы своим словам повелительный оттенок, я сказал бы: «Не мешкайте» — или нечто подобное. Но я промолчал. И напрасно. Людям необходимы приказы.
— А история с Ронером?
— Погоди… Мне еще многое надо рассказать. Я не желаю быть в глазах честных людей, которые помогают мне, каким-то людоедом или палачом. Я заявлю во всеуслышание, объясню, что сам я вышел из народа.
— Ну, это еще ничего не значит, — с горечью заметил Жюстен. — Почти все величайшие тираны — выходцы из народа. У самых яростных антисемитов нередко течет в жилах еврейская кровь. И именно метисы относятся к неграм особенно презрительно.
— Я не понимаю, причем…
— Прости меня. Я отвлекся. А ты думаешь легко быть евреем? Мне знакомы все заботы, не дающие людям покоя, да еще одна, постоянная и главная: я еврей. Еще раз — прости!
Последовало молчание; из глубины двора доносились звуки корнета-пистона. Кто-то играл вальс из «Веселой вдовы», но по мрачной прихоти играл его в миноре — и это придавало разговору друзей мелодраматический и грустный оттенок. Жюстен прервал молчание:
— Объясни мне все подробно.
— Объяснить невозможно. Двое моих коллег, встретившись со мной во дворе Сорбонны, явно сделали вид, что не замечают меня. С какой целью? Не понимаю. По-видимому, только для того, чтобы избежать затруднительного разговора на эту тему, ибо не прокаженный же я. И наконец, история с Ронером.
— Что там такое?
— Это еще не катастрофа, однако положение весьма тревожное. Я уже два года секретарь «Биологического вестника». Теперь мне предложили подать в отставку.
— Да что ты? Почему?
— Для того, оказывается, чтобы я был свободен, мог бы всецело отдаться полемике в прессе.
— Чудовищно!
— Я виделся с несколькими своими учителями. Как видно, все они встревожены, колеблются. Газетные перепалки, им непривычны. Я чувствую, что пресса наводит на них страх и что они готовы предоставить меня самому себе, лишь бы не замараться, словом, лишь бы их не беспокоили.
— А ты крепко держишься в Институте?
— Я прошел конкурс. Но у меня такое чувство, что нет ничего прочного, все могут перерешить, а главное, могут заставить меня от всего отказаться.
Жюстен потупился и сказал, размышляя:
— У тебя нет никакой политической платформы, но твоя история может послужить поводом для политических махинаций. Будут стараться превратить тебя в пешку и пешку станут передвигать в своей грязной игре, о которой ты и понятия не имеешь. Зловещий Ронер, не раз тобою упомянутый…
— Он политикой непосредственно не занимается. Однако в наших кругах его считают крайне правым. Он должен бы превозносить меня, а он меня выгоняет. У него, несомненно, определенная цель. Он отнюдь не глуп.
Жюстен воздел руки.
— Когда люди глупы — это ужасно! — воскликнул он. — Но когда они умны, это куда страшнее.
Жюстен стал снимать с себя пиджак и отстегивать воротничок.
— Позволь мне у тебя побриться и привести себя в порядок, — сказал он. — Я еще не решил, поеду ли к своим; они от меня совсем отреклись. Они причинили мне много горя. Я постараюсь кое-что предпринять для тебя. Из ученых я знаком только с твоими друзьями, с которыми и я со временем в какой-то степени подружился. Я хорошо знаю нравы редакций и займусь разведкой. Но я могу пробыть здесь день, самое большее — два. Я позвоню тебе насчет встречи.
— Мне необходимо знать твое мнение, получить от тебя совет, — прошептал Лоран. — Мне прежде всего хотелось поговорить с тобою. Сейчас я должен идти, Жюстен. Мне надо в Институт. Там начинают поговаривать, что я пренебрегаю своими обязанностями. Рок уже сообщил мне об этом. Время от времени я даю ему взбучку, но он все-таки приходит.
День прошел для Лорана в тишине, похожей на оцепенение: сплетни, слухи, письма, статьи — все отодвинулось на второй план, и молодой человек мужественно старался отстраниться от всех треволнений, успокоиться, сосредоточиться — и это удалось ему. Под вечер его вызвали к телефону.
— Сегодня мы не увидимся, — говорил дружеский голос. — Я хожу по разным местам, расспрашиваю и начинаю кое-что понимать. Поговорим обо всем завтра.
На другой день, когда Лоран собрался уходить из лаборатории, Жюстен снова позвонил ему.
— Можно у тебя переночевать? Я отправлюсь в Нант завтра с первым же поездом.
— Конечно. Устроимся, — ответил Лоран.
— Хорошо. Раньше десяти не буду. Пообедаю в городе.
Второй день пребывания Жюстена в Париже показался Лорану бесконечным. В лаборатории он принял журналиста, который попросил у него интервью для «Парижского эха».
— Я решил, что раз уж вся парижская пресса начала говорить о вас, то лучше всего обратиться к первоисточнику, — сказал он.
Лоран колебался. «Быть может, крайне неосторожно доверять какие-то сведения этому молодому человеку; он хоть и симпатичен, однако мне совершенно неизвестен. С другой стороны, если я ничего ему не скажу, он может обозлиться и — как знать — написать какие-нибудь гадости. Постараюсь не промахнуться».
Поэтому он слово за словом продиктовал текст интервью, снова и с большим жаром, объясняя по возможности ясно, как он понимает роль младших служителей науки и дисциплину, которую надлежит поддерживать в современных лабораториях.
Провожая журналиста до лестницы, Лоран думал: «Я говорю все одно и то же. Сколько же раз мне придется твердить это, чтобы меня поняли?»
Он пообедал в ресторане, один и поспешил на улицу Гэ-Люссак. Дома он снял с кровати матрац, застелил его чистой простыней и одеялом и таким образом устроил в углу комнаты ложе для Жюстена. Потом он стал курить и делал вид, будто занимается. Около десяти часов, когда консьержка уже ходила по этажам и гасила на лестнице газовые рожки, он услышал шаги Жюстена; тот поднимался по ступенькам, отдуваясь.
— Я стал слегка задыхаться, — вздохнул Жюстен, опускаясь на стул. — Впрочем, сегодня я одолел по меньшей мере сотню этажей.
— Я разобрал свою постель надвое, чтобы тебе было удобнее, — пояснил Лоран. — Помнишь последнюю ночь в «Уединении»? Я поставил свою койку на землю в каморке, где ты жил. Нам обоим было холодно. Ты мне предложил перебраться к тебе, чтобы обоим стало теплее. Мы были молоды! Я решил, что на матраце, — он неплохой, — тебе будет удобнее. Так ты сможешь поспать. И избежишь неприятной встречи с волосатой ногой, расположившейся поперек постели.
— И то правда, — молвил Жюстен, зевая. — Ведь у меня не было братьев…
Лоран вздохнул:
— Тебе повезло… Если ты завтра уедешь рано, я провожу тебя на вокзал.
— Я лягу немедленно. Мы поговорим, пока будем раздеваться.
— А где ты провел ночь?
Жюстен сделал неопределенный жест и стал разуваться.
— За эти два дня я перевидал множество народу, особенно в редакциях. О тебе говорят, это ясно. Но дело оборачивается дурно, это тоже ясно. Хорошего мало. Все эти люди заняты тобою, хоть ты от них ничего не требуешь, и — что совершенно нелепо — все они или почти все упрекают тебя в том, что ты нарочно шумишь, создаешь себе рекламу.
— Это чудовищно!
— Но так оно и есть. Многие упрекают тебя в том, что ты к науке примешиваешь политику.
— Политику? Я?
— Говорю тебе. Надо понять, что такое кампания в печати. В первые дни непременно должен был фигурировать дирижер. Негодяй Лармина или кто-нибудь из его подручных. А теперь очень трудно докопаться до корней уродливого растения, которое разрастается уже само собою. Люди злы — и не только из корысти, но и ради игры, ради развлечения. Сначала выбрасывается какой-нибудь лозунг, а потом в дело вмешивается мода. Кто-то один наносит первый удар, а потом каждому не терпится тоже ударить. История с лабораторией не лишена загадочности. И этого достаточно, чтобы возбудить любопытство публики.
— Что же ты узнал определенного?
— В таких случаях почти ничего определенного узнать нельзя. Ясно, что на тебя нападает и будет нападать вся левая печать. Но правая печать за тебя не заступится, — ты это уже почувствовал, — не заступится потому, что из твоего дела никакой выгоды не извлечешь. Поэтому они предоставляют тебя самому себе. Они даже принесут тебя в жертву, если им понадобится, например, доказать общественному мнению, что они судят с высших позиций, что они — умы независимые. Словом, Лоран, ты не из их лагеря. Жан Жамен собирается писать статью.
Лоран, уже расположившийся на постели, вскочил и воздел руки к небесам:
— Жамен? Почему?
— Он человек экстравагантный. Он ничего не читает. Он ничего не проверяет — он бросается в схватку очертя голову. Он не лишен таланта. Мне говорили, — но я в этом не уверен, — что он не собирается стереть тебя в порошок.
— Как это мило с его стороны!
— Он напишет только потому, что сейчас о тебе много говорят и он, в сущности, вынужден высказать свое мнение. Какая неразбериха! Но вернемся к левым. Гражданин Беллек…
— Ты с ним знаком? Ты виделся с ним?
Жюстен утвердительно кивнул головой.
— Не беспокойся, он не намерен причинить тебе особые неприятности. Но он занимает видное положение в своей партии. Он обязан подчиняться указаниям.
Последовало молчание. Заложив руки за шею, Жюстен уставился в потолок, где хороводом кружились и жужжали мухи.
— А ты стал бы подчиняться указаниям? — спросил Лоран. — Стал бы подчиняться, если бы речь шла о каком-то абсурде?
— Нет, не стал бы, — мрачно ответил Жюстен.
— Так как же?
— Дело в том, что я тип несносный, как и ты, впрочем. Как и ты. Сколько мух! Погасил бы ты лампу.
Лоран встал и дунул в ламповое стекло. В темноте сразу запахло керосином, а в распахнутое окно стало видно летнее небо.
— Ты не привык, — продолжал Жюстен, — ты тонкокожий. А я-то знаю, что такое терпеть оскорбления изо дня в день, у всех на глазах. Я ведь еврей.
«Он все об евреях, — подумал Лоран. — Как-никак он чуточку преувеличивает. Это у него навязчивая идея».
Вслух он сказал:
— Каково же в конечном итоге твое мнение?
— Тут многое можно сказать. Тебя укоряют — и ты это почувствовал — в том, будто ты небрежно относишься к службе в Институте. Здесь, несомненно, рука Лармина. Чтобы поддерживать кампанию в прессе, надо все время подливать горючего. В «Схватке» есть субъект, который не прочь бы в отношении тебя поднять вопрос об ордене Почетного легиона. Злословие, клевета, ложь, инсинуации — для некоторых это желанная среда, они плавают в ней как рыбы в воде. Это их естественная стихия.
— Что же ты мне советуешь, Жюстен?
— Вопреки собственным принципам, — ибо я вояк а, — советую тебе лучше переждать грозу.
— А если это будет в ущерб моему доброму имени?
— Ну, не будем преувеличивать. В Париже доброе имя всегда можно восстановить.
Лоран ответил жестким, почти резким, почти грубым голосом — голосом бедняков, знающих, как достается хлеб:
— А если они лишат меня должности?..
Он подождал несколько секунд и продолжал спокойнее:
— Когда у меня хорошее настроение, когда я начинаю строить планы, мне иной раз думается, что я мог бы обзавестись домашним очагом и, невзирая ни на что, попытаться наладить жизнь. С уходом из «Биологического вестника» я лишаюсь пятисот франков в месяц. Это треть моего заработка. Но если я лишусь всего… Если они вынудят меня подать в отставку…
Жюстен промолчал. Немного погодя он совсем тихо сказал:
— Знаешь, твой приятель Легран, Виктор Легран…
— Да, на днях я получил от него поразительное письмо! Он безоговорочно одобряет меня.
— Вот как?
— А ты что хотел сказать?
— Вчера я встретил его, и мы поговорили о твоем деле. На твоем месте я не доверял бы ему.
— Леграну?
— Да, Леграну.
Лоран так подскочил на кровати, что скрипнули все ее пружины.
— Ну, нет, — кричал он. — Нет, простите! Вюйом мне говорит: «Остерегайся Рока». Рок говорит: «Остерегайся Вюйома». Это становится невыносимо. И ты туда же, Жюстен.
— Зато никому, никогда никому не придет в голову сказать тебе: «Остерегайся Жюстена», — возразил Вейль.
Он протяжно зевал, причем модуляции зевоты завершались у него нисходящей хроматической гаммой.
— Ах, — прошептал Лоран, — как хотелось бы мне быть затворником в каком-нибудь монастыре. Впрочем, нет! Говорят, монахи тоже ссорятся между собою и страдают, как и все.
Лоран задумался на минуту, потом горестно добавил:
— Я хочу только одного: подняться при помощи науки к решению великих проблем жизни. Я уже находился на подступах к вершинам, а обстоятельства складываются так, чтобы сбросить меня на землю, связать, парализовать.
— Ну, ты особенно не огорчайся, — проговорил Жюстен сонным голосом, — пройдут каникулы, и костер покроется пеплом. Да и в печати все быстро мелькает. Скоро в суде будет слушаться дело Кайо, это отодвинет вопрос о тебе на задний план. Кроме того, не надо забывать о великой европейской трагедии.
— О какой европейской трагедии? Ты, как Жозеф, имеешь в виду войну?
Жюстен ничего не ответил. Немного погодя Лоран добавил:
— Насчет Жозефа… Помнишь дело, затеянное на Амстердамской улице, дело, которому Жозеф собирался помочь, как я тебе писал… Так вот, для этого маленького предприятия все-таки требовалось немного денег. Если не ошибаюсь, некто, находящийся сейчас неподалеку от меня, в прошлом году одолжил папе четыре тысячи франков, чтобы он мог заплатить издателю Анжибо за выпуск в свет его книги. Папа, чувствуя, что имеет дело, как он выражается, с пиратом, отказался платить. Он, как говорят (а говорит это Жозеф), заявил: «Я передаю в его полную собственность свою книгу, шедевр, который может принести ему миллионы, если он умело возьмется за дело». Итак, папа ничего не уплатил, и дело было передано в суд. А папе на это наплевать, ибо мебель юридически мамина, а у мамы с папой имущество раздельное. Вот так история! Вот так история! Значит, в конечном итоге в дураках остался не кто иной, как разбойник Анжибо. Таким образом, на эти четыре тысячи папа обстряпал дельце на Амстердамской улице — открыл институт профессора де Неля, о котором я тебе, кажется, говорил. Теперь ведь куда ни глянь — всюду институты! Но, знай, Жюстен, четыре тысячи я тебе отдам. Жюстен, ты слушаешь?
В темноте раздавалось легкое, ровное дыхание. Лоран понял, что Жюстен наконец уснул.
Нападки и ответные удары. Дьявольская кутерьма. Очаровательный господин, очаровательная семейка. Реакция родных. Сражение разгорается. Посещение специалиста. Ложь торжествует. Пьянящий вкус славы. Орден г-на Дебара. Копье в пустоте. Открытое письмо Канцлеру. Благотворное действие прохлады и тени
Жюстен уехал рано утром, и Лоран вновь оказался в одиночестве. Ночами он плохо спал, ибо мысленно сочинял ответы на передержки и прямые оскорбления своих противников. В оцепенении бессонницы, в тревожных, мглистых потемках, среди которых блуждает разум, он перебирал один за другим аргументы в свою защиту. Он вставал, не отдохнув за ночь, машинально одевался, спускался вниз за корреспонденцией, и не раз ему приходилось постоять у подъезда в ожидании почтальона. Он просматривал газеты тут же, на тротуаре, все ожидая утешительных вестей, которых по-прежнему не было, и находя все новые и новые враждебные выпады. Почти каждодневно приходил конверт с вырезками. Лоран распечатывал его, дрожа от гнева. Иной раз ветер вырывал у него из рук два-три листка, и тогда он бросался за ними, причем оправдывал свое чрезмерное любопытство тем, что «надо же все досконально знать»…
Нередко его охватывало острое желание ответить тотчас же, хотя бы для того, чтобы облегчить сердце. Он возвращался домой, взбирался на седьмой этаж. Он устремлялся к перу и бумаге, призывая себя в то же время к спокойствию. Но он неизбежно повторял все те же, надоевшие и опротивевшие ему, выражения: «Сударь, пользуясь неотъемлемым правом на ответ, прошу Вас напечатать настоящее письмо, в котором я решительно опровергаю утверждения…»
Порою он замирал с пером в руке. Он думал: «Это не мое ремесло. Я не умею строить фразу в полемическом стиле. Я твержу все одно и то же. Это мерзкое занятие». Закончив письмо, он чувствовал облегчение. Он торопился наклеить марку и опустить письмо в ящик. Затем он вынимал из кармана часы, замечал, что опаздывает и на такси мчался в Институт. По дороге он думал: «Меня упрекают в том, что я стал пренебрегать работой. Тут есть доля истины. Теперь я просто не знаю, за что браться».
Он бросал на свое царство, на любезную свою лабораторию рассеянный, удивленный взгляд. Когда кто-нибудь из препараторов обращался к нему за справкой или за советом, он отвечал что придется — как человек, свалившийся с луны. Позже, оставшись наконец в одиночестве, он вынимал из кармана проклятые вырезки и, скрежеща зубами, снова перечитывал их. Тон газет понемногу изменялся. Теперь Лоран уже не был, как в первые дни, хулителем скромных тружеников, а превращался в «бесстыжего экспериментатора, который относится к человечеству, как к морской свинке, и, видимо, воображает, что ему долгое время позволят заниматься столь бессовестными опытами».
Лоран подумал: «Быть может, Жюстен и прав. Похоже на то, что этим адским оркестром руководит опытный дирижер».
Спустя некоторое время тон опять изменился. Нападки стали еще откровеннее и вместе с тем еще коварнее.
«Рыжая лягушка», с самого начала выступавшая с особым остервенением, стала еще резче и язвительнее. То была газетка малого формата, выходившая два раза в неделю без подписей и содержавшая, помимо политических памфлетов, заметки о текущих скандалах и о злоключениях всем известных лиц. В «Лягушке» вдруг появилась, между двумя карикатурами, коротенькая заметка, чудовищная по тону и по выражениям, где Лоран изображался не только как практик-садист, занятый не в меру дерзкими опытами, но и как авантюрист, прошлое которого должно бы привлечь внимание полиции, если она действительно достойна общественного доверия. «Означенный Л. П., — говорил автор этой сногсшибательной заметки, — в 1906–1907 годах входил в кружок анархистов, которые поселились в Бьевре и, чтобы скрыть свои махинации под благовидной ширмой, основали там коммерческую фирму. Один из членов этого кружка, некий Жан-Поль Сенак, вскоре после банкротства предприятия покончил с собою при весьма драматических обстоятельствах. По-видимому, господин Л. П. мог бы дать объяснения касательно смерти своего товарища, будь он допрошен решительными людьми». Заметку венчал дерзкий заголовок: «Очаровательный господин!» В конце заметки с возмущением подчеркивалось, что пресловутый Л. П., благодаря неслыханному попустительству, продолжает руководить важной работой в одной из государственных лабораторий.
Лоран погрузился в скорбное раздумье. Кто мог еще помнить бедного Жан-Поля Сенака? Уже более пяти лет он предан забвению. Жизнь, которую он не любил, жестоко отринула его. Кто же отважился отыскать этот призрак, с тем чтобы привлечь его к нынешней гнусной склоке?
Прошло три дня, и появился очередной номер «Лягушки» с новой заметкой, озаглавленной «Очаровательный господин, очаровательная семейка!». Анонимный памфлетист не без юмора доказывал, что пресловутый Л. П., позор современной науки, вполне достоин своих предков. Отец его, такой же шарлатан, уехал из Франции по причинам, которые неплохо было бы выяснить, да вскоре придется, вероятно, заняться и остальными членами этой прелестной семейки…
Лоран готов был завопить. Последний выпад причинял ему жгучую, нестерпимую боль, боль, еще более острую, чем все прежние. Он про себя возмущался: «Что еще собираются они выискивать? Что еще обнаружат они?»
Он не подумал о том, как отнесутся к этому родные. Но реакция не заставила себя ждать. В тот же день, пока Лоран еще находился в лаборатории, ему позвонил Жозеф. Объяснение было кратким и резким.
— Да будет тебе известно, что я не потерплю никакого скандала, — заявил старший брат.
— Я очень сожалею, но как мне остановить этот поток клеветы?
— Делай как знаешь. Но чтобы я не был замешан. В противном случае я выступлю против тебя.
— Ну что же, Жозеф, выступай.
Человек на другом конце провода выходил из себя. Он плевался в трубку. Слышно было, как он под конец даже затопал ногами.
Но он, несомненно, располагал какими-то устрашающими средствами, ибо в дальнейшем речь в газетах пошла только о Лоране, о нем одном.
Тем не менее молодой человек получил от брата Фердинана коротенькое, гневное и ледяное письмо: «Клер очень плакала. Помни, что тут твоя вина. Если в этой отвратительной истории будет упомянуто мое имя, то положение мое пошатнется и ответственность падет на тебя…» Десять — двенадцать строк в этом духе. Лоран был в отчаянии, однако решил не отвечать и не ответил. У него было достаточно забот и неожиданностей в этом нелепом сражении. Интервью, взятое у него корреспондентом «Эха», наконец появилось. В общем, оно было достаточно точным во всем, что касалось Лорана, но журналист предупреждал, что почел благоразумным выслушать и другую сторону и с этой целью обратился к одному из сотрудников молодого ученого, а сотрудник этот, по вполне понятным соображениям, пожелал сохранить инкогнито. Затем следовала целая колонка путаного, почти бессвязного текста, где Лоран изображался как человек, неспособный серьезно руководить какой-либо лабораторией Института.
У Лорана было семь подчиненных. Кто же из семи выступил? И что он, в сущности, мог сказать? Лоран мучительно старался обнаружить на привычных лицах признаки вероломства. Потом он вдруг сообразил, что обвинительная речь вполне в духе несносного Биро, который, несомненно, где-то еще процветает. Мысль эта принесла ему облегчение.
При содействии неизменно услужливого Вюйома Лоран поместил в «Прессе» своего рода отчет, который он назвал «Справкой о спорах насчет лабораторий». Там между прочим говорилось: «Если бы, например, мой выдающийся коллега Юбер Жуар, под просвещенным руководством коего в Национальном институте изготовляются вытяжки из желез, обнаружил бы в один прекрасный день, что сотрудники, выполняющие эти ответственные процессы, не желают придерживаться строго предписанной методики, то здравый смысл и нравственная ответственность побудили бы его немедленно наказать виновных. Проблема дисциплины отнюдь не сложна».
Результат этих строк оказался плачевным. Не предупредив Лорана, господин Жуар поместил в «Прессе» сухую реплику, в которой говорилось, что доктор Л. Паскье, конечно, волен приводить любые примеры, но что напрасно он ссылается, пусть даже предположительно, на коллегу, в лаборатории коего малейшее нарушение дисциплины представляется совершенно невероятным.
Лоран был так задет этим опровержением, что даже не пожелал ответить на оскорбление. На другой день в нескольких мелких газетах появилась заметка, до того нелепая, что сначала она показалась Лорану смешной, однако он все-таки не стал смеяться. Заметка гласила: «Л. Паскье, страховой агент, проживающий на бульваре Эксельманса, дом № 13, считает необходимым предупредить своих многочисленных клиентов, что он не имеет ничего общего со своим однофамильцем Л. Паскье, имя которого часто упоминается в парижской прессе в связи с недавним скандалом».
В тот же день к Лорану в лабораторию явился посетитель. То был маленький человечек, желтокожий, черноволосый. Он говорил по-французски бойко, но с ужасным акцентом. Едва войдя, он предупредил:
— Я не журналист.
Лоран кивнул головой, а посетитель добавил:
— Я интересуюсь науками. Как и все, я слежу за кампанией, которую вы ведете относительно лабораторий. На вас ожесточенно нападают…
Лоран опять уклончиво кивнул.
— «Рыжая лягушка» — газета, которой распоряжаются бессовестные люди. Нет, нет, я с ними незнаком. Но мне известно, что нетрудно заткнуть им рот.
Посетитель умолк, прищурил правый глаз и прошептал, хитро улыбаясь:
— Говорят, это обходится не так уж дорого.
Лоран встал, пересек комнату, настежь распахнул дверь и жестом предложил человечку убраться, тот молча удалился.
Стояло жаркое лето. Но Лоран не ощущал зноя. Над насторожившейся Европой стали проноситься тревожные дуновения. Лоран не чувствовал приближения грозы. Он видел только свои собственные горести, свой ураган. Иной раз он сжимал руками голову и стонал, обращаясь к самому себе: «Я больше не могу работать. Я больше ничего не знаю. Я уже никогда ни на что не буду годен. Эти люди окончательно сведут меня с ума».
Он решил сделать еще одну попытку повидаться с Лармина. «Я поговорю с ним откровенно. Надо выяснить все до конца». Директор по-прежнему никого не принимал. Он ответил Лорану краткой «служебной запиской», в которой говорилось, что «господина Паскье просят не добиваться, без особой надобности, приема у директора и что для поддержания связи с различными отделами Института вполне достаточно письменных обращений».
Вечерами, после душного дня, Лоран заходил на часок к матери. Она приказывала служанке поставить еще один прибор и почти тотчас же погружалась в оцепенение, из которого порою выходила, чтобы сказать что-нибудь если и не бессвязное, так, во всяком случае, неожиданное, ибо трудно было понять, какими кружными путями дошла она до таких мыслей. Однажды она нарушила свою мрачную задумчивость, с каким-то недоумением взглянула на Лорана и прошептала:
— Ты здесь! Да, ты в самом деле здесь, Лоран!
И тотчас же повторила жалобу, которая уже почти двадцать лет неизменно вырывалась у нее:
— Мне кажется, что ты уже совсем разлюбил своего отца. До чего мне было бы грустно, если бы это оказалось правдой!
Лоран отвернулся, чтобы скрыть раздражение. Он думал: «И тут ложь! Даже мама начинает лгать. Знаю, что она говорит так, чтобы любой ценой спасти то, что является для нее смыслом жизни, незыблемой верой, чтобы спасти свою несчастную семью. Что же, тем хуже! Тем хуже! Я отвергаю эту ложь».
Он резко ответил:
— Однако же нам все известно.
Это было неопределенно и почти что грубо. На лице старухи вдруг появилось испуганное выражение. Она прошептала совсем тихо, умоляющим голосом:
— Зачем ты так говоришь? Нет, нам ничего не известно.
Лоран пожал плечами и решил не возражать. Он думал: «Если я буду настаивать, я поступлю дурно. Нет, нет, ложь — владычица. Ее надо уважать».
Он замолчал. Немного погодя он опять подумал: «Что означает это молчание? Возвышенное милосердие? Любовь? Или просто-напросто гордость? Ну вот, я начинаю кощунствовать. Но как же так? Она ни словом не обмолвилась о моих личных невзгодах. Быть может, она ничего не знает? Быть может, она стала совсем бесчувственной от горя?»
В тот вечер, в долгие летние сумерки, возвращаясь домой вдоль домов, от которых еще веяло теплом, Лоран в свете фонаря заметил знакомое лицо. Встречный, еще молодой человек с открытым, доверчивым лицом, тотчас же воскликнул: «Паскье!»
То был давний приятель, которого Лоран потерял из виду уже лет десять тому назад, один из тех мимолетных спутников жизни, с которыми охотно переходишь на «ты», хоть и не знаешь твердо их имена.
Они поболтали несколько минут, потом молодой человек сказал радостно и почти что благоговейно:
— Что же, чудесно! Сейчас весь Париж говорит о тебе.
Лоран пожал плечами.
— По-моему, это скорее прискорбно, если принять во внимание, что именно говорят.
Приятель покачал головой. Он запнулся, потом добавил с грустной усмешкой:
— Ничего! Как-никак, а говорят. Вот мне никогда не удавалось обратить на себя внимание.
Лоран пожал его пухлую руку и продолжал путь. Возможно ли, чтобы горькая чаша, которую ему приходится волей-неволей пить, имела для кого-то пьянящий вкус славы? Оказывается, вполне возможно.
Нередко, возвратившись в свою поднебесную квартиру, Лоран принимался писать Жаклине длинные горестные письма, чтобы заполнить чем-то первые ночные часы. В те дни у нее было очень много работы. На другой день она все же забегала невзначай, выкраивая время между делами; она заставала Лорана дома, в лаборатории или в ресторане, долго, внимательно и проникновенно всматривалась в его лицо и гладила его лоб своими удивительно прохладными ручками.
Бывали у него и другие посетители, в том числе, почти ежедневно, Рок. Странный малый, как ни обижал его Лоран, все возвращался. Казалось, к вечеру он забывал об утренней встрепке. Он начинал ровным, мягким голосом сообщать новости. Он говорил:
— Насчет Шартрена не беспокойся. Он раньше августа не уедет из Парижа. Он занимается твоим делом. К тебе он искренне расположен. Вдобавок он ненавидит Лармина. Этим все сказано. Однако…
— Что однако?
— Однако весь этот шум, эти статьи, все эти газетные подлости немного пугают папашу Шартрена. Он сразу пасует при мысли, что имя его, да еще с какой-нибудь бранью, может появиться в газете. Страх вполне понятный. А что касается Дебара…
Эжен Рок остановился, два-три раза пытаясь закурить туго набитую табаком папиросу. Лоран в отчаянии наблюдал за ним.
— Так что же? Что тебе известно о Дебаре?
— Мне ничего неизвестно. То есть известно, что Дебар — порядочный малый. При обычных обстоятельствах у него, пожалуй, достало бы смелости. К несчастью…
— К несчастью, обстоятельства не обычные; это ты имеешь в виду?
Рок отрицательно покачал головой.
— Дебар ждет ордена, — отвечал он. — На сей раз он непременно получит его летом, когда объявят списки. А пока что ему благоразумнее не рыпаться. Если бы дело разгорелось в октябре, Дебар наверняка был бы за тебя, Но, согласись, бросаться в драку в этот момент — для него просто гибельно. Это означало бы, что два-три года работы пропали зря.
— Это не имеет никакого отношения к его работе.
— Имеет! Я хочу сказать, что о пресловутом ордене он два-три года хлопотал в министерствах.
В промежутках между этими отрывочными фразами Рок вновь принимался за свой окурок. Лоран думал: «Я одинок!.. Одинок! Я барахтаюсь, как муха в паутине. Кто помогает мне? Решительно никто!»
Приятное опровержение таких мыслей он получил однажды в письме из Нанта. Ценою долгих стараний и всяческих уловок Жюстену удалось напечатать в «Пробуждении» превосходную статью. Он прислал ее, сопроводив краткой запиской. Он пояснял, что партийная дисциплина и этика заставили его исключить значительную часть текста — самую горячую, самую решительную. Но и то, что осталось, было очень хорошо, очень благородно, очень смело. Статья называлась «Призыв к справедливости», и «маленький Вейль», как его называли в окружении Лорана, заканчивал ее, как и следовало ожидать, словами: «Надо предоставить господину Паскье, честному служителю науки, спокойно работать по-прежнему. Франция не может позволить себе такую роскошь, как новое дело Дрейфуса».
Лоран с наслаждением читал и перечитывал написанное его любимым другом. К сожалению, никто в Париже, вероятно, не выписывает «Пробуждение». Копье попадет в пустоту.
На другой день на первой странице «Схватки» появилось подписанное каким-то неизвестным именем «Открытое письмо Канцлеру ордена Почетного легиона». Автор письма требовал, чтобы была пресечена «подозрительная деятельность господина Паскье» и чтобы он был лишен ордена, полученного, кстати говоря, при весьма темных обстоятельствах…
В тот день, выходя из Дворца Правосудия, где он надеялся застать знакомого адвоката, чтобы просить его о помощи, Лоран случайно оказался на паперти собора Нотр-Дам. Стояла влажная жара, жара, доводящая мух до безрассудной смелости и остервенения. Лоран жаждал тени, жаждал прохлады. Он рассеянно толкнул дверь храма.
Огромный неф был пуст. Сквозь витражи светило вечернее солнце, но в приделах царила поистине безмятежная, умиротворяющая тень. Лоран сел на стул, как бедняк, опустив руки между колен. Скромные причетники ходили от часовни к часовне, добавляли масла в лампады, зажигали или тушили свечи, благоухание которых сливалось вокруг с запахом древних стен. Великий покой овладевал умом молодого человека. Вдруг он подумал с горечью и даже с досадой: «Многих влечет сюда, когда им тяжело. И они уходят, чувствуя облегчение. А я уйду все таким же удрученным. Это несправедливо! Несправедливо!»
Потом ему в голову пришла наивная мысль: «Будь я верующим, все, пожалуй, оказалось бы для меня легче, даже легче стало бы переносить унижения, вражду, ненависть. Но беда в том, что я неверующий. Мне, в сущности, не везет». В эту минуту чувство подавленности сменилось у него смирением, почти что покорностью.
Он просидел так целый час в каком-то оцепенении, почти во сне. Потом вышел из храма. На улице жара начинала спадать. Он подумал: «Свежесть оказалась благотворной. Теперь мне лучше, гораздо лучше». Он чувствовал, что лицо его осветилось слабой улыбкой. «Молитва, должно быть, оказывает такое же действие, но сильнее, — рассуждал он. — Неужели я, сам того не сознавая, молился? Для рационалиста это как-никак было бы поразительно».
Он прошел еще несколько шагов куда глаза глядят, потом, одумавшись, вдруг решил: «Зайду к Сесили. Разумеется, не насчет этих мыслей о молитве… А чтобы повидаться с ней, поговорить или просто послушать ее»,
Встреча на лестнице. Остерегайся чувства жалости. Сесиль не одинока. Таинственный намек на бегство доктора. В сердцах тех, кто его любит, Лорану не грозят никакие опасности. Бог живет, страдает и надеется. Беседа со Шлейтером. Во Франции все — политика. Немецкая пресса удостаивает Лорана своим вниманием. Особенности режима. Простофиля. Ссылка на Евангелие
Как только бракоразводное дело Сесили окончилось, она выехала из особняка на улице Прони. Теперь она жила на набережной Пасси, в одном из тех домов, что высятся вдоль берега, как огромные известняковые утесы.
Она сняла два верхних этажа, чтобы избавиться от соседей, без помех заниматься с учениками и обеспечить себе благодатную тишину.
Поднимаясь на медлительном лифте, Лоран услышал шаги человека, идущего по лестнице. Кто-то, пока еще невидимый, проворно сбегал по ступенькам. И вдруг, когда оба они оказались на уровне окна, Лоран заметил Ришара Фове, бывшего мужа Сесили. Мгновение они молча глядели друг на друга. Но лифт продолжал подниматься, и Ришар исчез за поворотом лестницы. «Странно, — подумал Лоран. — Зачем он здесь?»
Лоран застал сестру в гостиной. Она была одна и сидела понурившись, спиною к двери, у большого клавесина.
— Я некстати? — спросил Лоран. — Может быть, ты собиралась играть или только что кончила?
Сесиль жестом ответила: «нет». Она казалась не встревоженной, а, наоборот, спокойной и, главное, безучастной.
Немного погодя она спросила:
— Ты встретил Ришара?
— Да, видел его на лестнице.
Почти тотчас он сердито добавил:
— В прошлом году ты говорила, что не намерена встречаться с ним.
Сесиль ответила как бы издалека:
— Я с ним и не встречаюсь… После развода он был здесь только раз, не считая сегодняшнего. Он усаживается вот тут и сидит. Я не могу, не хочу затворять перед ним дверь.
— Что ему надо? — резко спросил Лоран. — Он, может быть, приходит за деньгами?
Сесиль удивленно покачала головой.
— Нет. Это как-никак не в его характере.
— Так зачем же он приходит и мучит тебя?
Сесиль смотрела в широкое окно на Париж, понемногу погружавшийся в сумерки.
— Он еще может страдать, как все. Он не застрахован от страданий. Он даже еще может глубоко страдать.
— Сестра! Остерегайся чувства жалости!
Сесиль сделала жест, полный печали и гордости и говоривший, по-видимому: «Не беспокойся! Не беспокойся!» И почти тотчас же добавила:
— Он говорит со мною странно, неожиданно. Говорит, что стал лучше и что я должна простить зло, которое он мне причинил.
— Остерегайся этой покорности.
— Что ж, — сказала Сесиль, — ему я все простила. Вот самой себе мне еще остается кое-что простить. Я, вероятно, была чересчур жестока по отношению к этому несчастному.
— Остерегайся таких угрызений совести.
— Нет, нет, можешь не беспокоиться. Я хорошо знаю, что мне делать, в особенности когда речь идет о бедном Ришаре.
Она добавила тише:
— Ты ведь знаешь, я не одинока.
«Удивительно! — подумал Лоран. — Сесиль, верующая, сейчас рассуждает совершенно так же, как неверующая Жаклина».
Молодая женщина беспрестанно складывала и разводила руки, скрещивая и разнимая тонкие пальцы. Вдруг она воскликнула:
— Я позволяю мучить себя потому, что заслужила это.
Теперь она вдруг лишилась высокомерной, холодной самоуверенности. Она встала и принялась расхаживать по комнате, заботливо переставляя вещи с места на место. Она спросила:
— Когда ты виделся с мамой?
— Да еще только вчера. Я бываю у нее почти каждый день.
— Тебе что-нибудь известно?
— Насчет чего?
— Насчет папы.
— Ничего. Я только получаю от него открытки, как и ты, вероятно.
— Да.
Сесиль повернулась к Лорану. Ее прекрасное лицо, которому она так упорно старалась придать равнодушное выражение, вдруг исказилось от гнева.
— Самое возмутительное во всем этом то, что вся история, бегство папы, вся эта своего рода катастрофа, да, все это — моя, моя вина!
— Твоя вина? Какой вздор!
— Не расспрашивай меня. Со временем я тебе все объясню. Я знаю, Лоран, знаю, что у тебя крупные неприятности. Газет я никогда не читаю. Но я знаю.
— Благодарю тебя, сестра.
— И если я с тобою не говорю об этом, так только потому, что думаю, верю, не сомневаюсь в своем праве верить, что ты выше этой грязи. Тех, кто тебя любит, она никак не может задевать.
Лоран прошептал, смутившись:
— Человеку трудно утверждать, что сам он выше того или иного… Но то, что ты говоришь о папе, как-никак уму непостижимо.
— Не будем об этом толковать, прошу тебя, по крайней мере, сейчас. Мне это слишком тяжело. Ты пообедаешь со мною?
— Нет, мне надо домой, — ответил Лоран. — У меня куча дел.
Отворяя дверь в полутьме передней, он взял Сесиль за руку:
— Я, вероятно, скажу глупость. Пусть! Скажи мне, Сесиль, если бог всемогущ, почему он давно уже не восторжествовал, почему он не торжествует всегда?
Сесиль с раздражением ответила:
— Бог как все мы: он живет, страдает и надеется. А теперь помолчи. Помолчи.
И она подтолкнула его к выходу.
Лоран сел в автобус и вскоре был уже у себя. Он надеялся на письмо от Жаклины. Стало совсем темно. Молодой человек думал: «У Сесили на душе должно бы быть спокойно, раз она нашла свой путь. А ведь этого нет; она страдает, как я, как мы, как все люди. Но что означает таинственный намек на бегство папы?»
У консьержки Лорана ждала вечерняя почта. Письма от Жаклины не было, зато оказалось несколько других, и на одном из них Лоран сразу узнал почерк Шлейтера.
В первые годы века Леон Шлейтер работал препаратором у Дастра, на теоретическом факультете. Пройдя конкурс на замещение должности преподавателя, а затем получив степень доктора наук, он рано оставил работу в лаборатории и всецело посвятил себя политике. Он долгое время был начальником канцелярии у Вивиани. С образованием нового правительства в июне он вновь занял этот пост. До этого, во время междуцарствия, он исхлопотал себе в виде компенсации другой пост и стал начальником секретариата председателя Сената. Он отказался от этой должности, чтобы вновь работать со своим прежним шефом, но остался в казенной квартире, войдя в соглашение со своим преемником, человеком молодым и одиноким. Лоран распечатал письмо. Там оказалось лишь четыре-пять строк, не больше, выдержанных в обычном для Шлейтера сухом стиле: «Приезжайте ко мне, Паскье, как можно скорее. Если это письмо придет к Вам рано, приезжайте сегодня же вечером. Надо кое-что Вам сказать. Для Вас я буду дома до полуночи».
Часы показывали без десяти девять. Лоран вышел из дому, направился на бульвар Сен-Мишель, в каком-то баре съел, стоя, бутерброд с ветчиной, выпил стакан пива и пошел по улице Медичи к зданию Сената.
Шлейтеру было под сорок. Он был все такой же длинный, такой же тощий, такой же мрачный. Но теперь он был женат. С тех пор как он жил в старом запущенном домике на улице Сен-Жак, он прошел большой путь. Он жил обеспеченно, в роскошной квартире.
Он принял Лорана в библиотеке, заставленной шкафами и витринами, в которых виднелись великолепные переплеты. Он сразу же принял тот властно-дружественный тон, которого придерживался с самого начала их знакомства.
— Так, милейший, продолжаться не может, — сказал он.
Дружелюбную привычку называть людей «милейшими» он перенял у своего шефа, г-на Дастра, и обращался так ко всем, у кого было к нему дело и над кем он рассчитывал властвовать. Но в отличие от г-на Дастра он придавал этому слову несколько снисходительный оттенок.
— Вполне с вами согласен, Шлейтер, так продолжаться не может.
Откинувшись в кресле, свесив длинные руки и уставившись в ковер, Шлейтер продолжал глухим, холодным голосом, который его друзья прозвали «голосом следователя»:
— Сами понимаете, в этой прискорбной истории я не из числа тех, которые хотят причинить вам неприятности. В то же время я и не из числа тех, кто одобряет вас.
Лоран встрепенулся, как пришпоренный конь. Шлейтер махнул рукой и продолжал:
— Нет, милейший. Вы не во всем были правы. Вы перенесли вопрос на политическую почву…
— Шлейтер, вы ошибаетесь. Меня хотели завлечь на эту почву, но я не поддался. Я совершенно чужд политике… Мне достался плохой сотрудник…
— Знаю, знаю.
— Я его прогнал. Вопрос был весьма несложный. Его раздули в проблему государственного значения. Стали копаться в моей личной жизни. Меня обвиняют в нелепейших преступлениях. Стараются раздавить меня — иначе это не назовешь. Хотят отнять у меня орден, и этим, конечно, дело не ограничится.
Шлейтер расхохотался.
— Во Франции, милейший, все — политика. Выйдите на улицу и скажите чуть громче, чем принято: «Завтра будет хорошая погода», — таким словам может быть придан политический смысл. Вденьте в петлицу цветок: политическая эмблема! Возьмите в руки трость: это политический знак! Повторяю, милейший, вы были неосторожны. Да, неосторожны и неловки.
— Возможно, — простодушно признался Лоран, — все мне так говорят.
— Раз все говорят, значит, так оно и есть. Кроме того, напрасно вы опираетесь на шаткую опору. Левые дали по вас пулеметную очередь, а правые на это никак не ответили.
— Вероятно, потому, что я не принадлежу ни к левым, ни к правым.
Шлейтер многозначительно поднял вверх указательный палец.
— Так не бывает, милейший. Поневоле принадлежишь либо к левым, либо к правым — надо только выбрать. Бесполезно пересматривать то, что уже решено. Вы начинаете худеть. Да, да, посмотритесь в зеркало, и вам станет ясно, что вы больны. Вот поэтому-то я и говорю, что так продолжаться не может.
Лоран ничего не ответил, и Шлейтер, помолчав, медленно продолжал:
— У вас очень деятельные враги и далеко не столь же деятельные друзья. Первый долг тех, кто вам сочувствует, разъяснить вам положение, открыть вам глаза и тем самым вам помочь.
— Благодарю вас, Шлейтер, однако…
— Подождите. Я должен сказать вам нечто весьма важное. Вы не знакомы с Оганьером, новым министром просвещения? Он не желает вам зла, но история эта его раздражает, особенно в настоящий момент. Вы читаете по-немецки, милейший?
— Плохо, — ответил Лоран.
— Держите, — сказал Шлейтер, протягивая ему газет у. — Читайте сами. Немецкая пресса почтила вас своим вниманием. Смотрите статью в «Берлинской ежедневной газете»: «Французская наука в опасности. Раздоры и беспорядок в лабораториях. Руководители не выполняют своего долга. Подчиненные нарушают дисциплину». и т. д.
— Совершенно невероятно! — говорил Лоран, качая головой.
— Тем не менее министр в принципе не будет возражать, если на днях вас привлекут к ответу… Ну, конечно, не перед настоящим судом… а только перед дисциплинарным, который соберется в Национальном институте и не выйдет за рамки Института. Без особой огласки.
Лоран встал одеревенелый; он не покраснел, как обычно, а, наоборот, совсем побледнел, стал мертвенно бледным.
— Продолжайте, Шлейтер, продолжайте, — промолвил он.
— Недалеко и до конца, милейший. Вас попросят подать в отставку.
— В отставку из Института?
— Разумеется.
— А дальше?
— Я для того и пригласил вас, чтобы посоветовать не ерепениться.
— То есть?
— Ну, смириться.
— Но как же так…
— Погодите. Тогда постараются после каникул куда-нибудь вас пристроить, если до тех пор в Европе не стрясется чего-нибудь из ряда вон выходящего.
— Шлейтер! — сказал Лоран дрогнувшим голосом, — либо вы считаете меня виновным, и это ужасно. Виновным! Виновным в чем? Но тогда пусть докажут мою вину и подвергнут меня наказанию. Либо я невиновен, а я действительно невиновен, невиновен! В таком случае пусть оставят меня в покое. Если же меня считают до такой степени преступным, что надо лишить меня должности, так зачем же подыскивать мне новую?
— Значит, вы ничего не понимаете в особенностях нашего режима, в его человеколюбии, — возразил Шлейтер, мрачно улыбнувшись.
Он встал, подошел к Лорану, положил ему на плечо длинную костлявую руку и еле слышно сказал:
— Позвольте признаться вам, Паскье, что в этой истории вы похожи… сказать вам? Похожи на Простофилю. Понимаете, что это значит?
— Но ведь меня же не в чем упрекнуть!
Шлейтер взял Лорана под руку и тихо, тихо повлек его к двери.
— Не в чем вас упрекнуть, милейший? Есть в чем! Поразмыслите малость. Во-первых, вы нарушили правила игры. Такие истории ни в коем случае не должны проникать в печать, становиться достоянием широкой публики. Кроме того…
— Это еще не все?
— Увы, нет! Не все. Вторая претензия к вам еще серьезнее. Она основывается на Священном писании. Вы знаете о чем речь, милейший: «Горе тому человеку, чрез которого соблазн приходит»[13] Может быть, я не совсем точно цитирую. Но вы меня понимаете.
Далеко нам до праведников. Упоительное безразличие. Несметное множество человеконенавистников. Прелесть физического труда. Скандал в Национальном институте биологии. Кредит — тот же товар. Мир становится дыбом. Бежать, бежать куда глаза глядят. Присутствие Жаклины. Душа, которую придется спасать
В потемках сна возникает слабый проблеск. Подобно серебристому пузырьку, поднимающемуся из глубин на поверхность воды, душа вырывается из бездны. И вдруг Лоран Паскье вновь начинает существовать.
Горестное воскресение! Кровь тяжело бьется в висках и в горле. Все суставы связаны, все мускулы одеревенели и ноют. Волосы сухи и всклокочены. Кажется, будто и скромные железы, искони трудящиеся в толще тела, решили замереть вместе с застывшей душой.
Лоран встает, потягивается, тоскливо вздыхает и думает: «Далеко нам до праведников!» И который уже раз приходит ему в голову мысль, что лучше бы и вовсе не просыпаться. Тем, кто уже не просыпается, действительно повезло.
Он одевается. Он видит в зеркале свое лицо и морщится: лицо ему противно. Он отворяет дверь квартиры, выходит на площадку, берется за перила лестницы и мучительно вопрошает самого себя: «Сумею ли я еще спуститься по лестнице? Смогу ли правильно написать свою фамилию? Не сведут ли они меня окончательно с ума?» Он на мгновение зажмуривается, чтобы сосредоточиться и взять себя в руки. «Они» — это призраки, терзающие его, призраки, с которыми он несколько недель ведет нелепое сражение.
Прежде Лоран, направляясь утром в Институт, весело шагал по светлым, просторным улицам, — и тут сказывалось его довольство, быть может, даже гордость. Он всегда выбирал самые оживленные бульвары, самые прославленные улицы. Теперь же он предпочитает узкие, темные улочки и шагает, держась поближе к домам. Он пробирается в Институт, даже не поздоровавшись со швейцаром. Он крадучись проникает в свой флигель, старательно скрываясь в тени каштанов. Он уже замечал, что стоит ему подойти к группе коллег, учеников или приятелей, и те сразу замолкают. Теперь Лоран отворачивается от них и уже ни с кем не здоровается. Люди, не питающие к нему неприязненного чувства, в конце концов начинают думать: «Какой тяжелый характер!»
От каждого, с кем бы Лоран ни встретился, он ждет только язвительности и обиды. И безразличие, свойственное некоторым людям, представляется ему началом упоительным, но — увы! — редкостным. Сам он стал крайне чувствительным к малейшим оттенкам выражения лица. Из множества мельчайших и, несомненно, не имеющих значения жестов он делает сложные и неизменно удручающие выводы. Он целыми днями думает: «Я упрямец, быть может, даже дурак… Я все более и более замыкаюсь. Раз все сторонятся меня, значит, я, по-видимому, не прав…» А потом так же упорно восклицает, стиснув зубы: «Я прав! Я прав! Я не такой подлец, как все эти презренные». Когда он думает об «этих презренных», в его воображении не возникает то или иное лицо. Тут страшное, смутное множество постепенно развертывается перед Лораном, захватывая все общество, все окружающее.
Когда открывается дверь, ему кажется, что сейчас ему подадут проклятое письмо, о котором говорил Шлейтер, письмо, приглашающее его предстать в определенный день и час перед дисциплинарным советом. Из кого будет состоять совет? У Лорана порою возникает такой вопрос, но он тотчас же презрительно пожимает плечами, ибо твердо решил не являться на это сомнительное судилище.
Лоран еще делает вид, что работает, но работает он мало. Как удержать мысль, постоянно ускользающую? В садике между флигелями Лоран останавливается в прозрачной тени акаций. На одном из зданий работают кровельщики. Некоторые из них на земле, другие на лестницах, третьи взобрались на стропила. Они перекидывают друг другу стопки черепиц. Картина напоминает балет, изящный и смелый танец. Черепицы перелетают из рук в руки с неизменной скоростью, неизменно попадают в место назначения и аккуратно складываются на положенном месте. Работа эта являет зрелище силы, уравновешенности и особенно согласованности. Лоран вдруг позавидовал тому рабочему, что наверху, в сверкающей лазури, ловит и укладывает черепицы. Временами танец приостанавливается. Корифей отдает распоряжения. В ответ на замечание садовника, который возится возле клумбы, работающий наверху не без гордости отвечает: «А в нашем ремесле мы предпочитаем потеть от зноя, чем дрожать от стужи». И балет продолжается. Лоран возвращается к своим горестным размышлениям: «Мне нравятся такие люди. Я любуюсь ими, когда наблюдаю, как ловко они справляются со своей трудной работой. Я искренне переживаю вместе с ними их невзгоды. Я разделяю их надежды. А находятся негодяи, называющие меня хулителем скромных тружеников! От этого можно заскрежетать зубами».
Лоран чувствует, что, пожалуй, сейчас заскрежещет. И он уходит.
Поднимаясь по лестнице в своем флигеле, Лоран останавливается и опирается рукой о стену. Он чувствует в груди стрелы клеветников, ему хочется вырвать их.
Враги Лорана, те неуловимые и по большей части неизвестные ему люди, обозначаемые им неопределенным словом «они» или «те», стали разыскивать Биро, которого Лоран считал уже исчезнувшим среди прочих призраков начальной стадии травли. В мелких газетках пишут, будто у Биро есть дети, и ныне они бедствуют. Поговаривают о подписке в их пользу. Лоран отлично знает, что у Биро детей нет. Говорят также, что Биро несчастный чахоточный, прилагавший героические усилия, чтобы работать, невзирая на недуг. Все это ложь!
А травля продолжается. Газеты еще не высосали из этой кости все, что можно. Толкуют о тысячах ампул, которые Институту по вине г-на Паскье пришлось спешно уничтожить, и Лоран понимает, что для обоснования любой клеветы всегда можно подыскать какой-нибудь ничтожный правдоподобный факт. Большинство газет ежедневно помещает заметки, посвященные тому, что теперь именуется «скандалом в Национальном биологическом институте». Наиболее серьезные газетчики настойчиво требуют официального расследования.
Жюстен написал новую статью, из-за которой чуть было не рассорился с руководителем своей газеты. Ему пришлось удовольствоваться присылкой рукописи Лорану, и тот прочел ее со слезами на глазах. Он останется единственным читателем этой статьи. Ну что ж, это все же некоторое утешение, а утешения теперь редки.
Как-то вечером Лоран застал у г-жи Паскье своего брата Жозефа. Молодчик был не в духе. Он проворчал:
— Как видишь, «Обозреватель» молчит. Это все, что я могу для тебя сделать. Кредит — тот же товар. Кредит можно израсходовать, а можно его и накопить. В том положении, в какое ты всех нас поставил, мне необходимо сберечь свой моральный кредит. Я должен сохранить его в неприкосновенности.
Лоран сердито ответил:
— Я у тебя ничего не прошу.
Уходя, Жозеф еще сказал:
— Носить фамилию Паскье в настоящее время, из-за тебя, дело нешуточное. А что скажет Сесиль?
Лоран чуть не схватил с комода фаянсовое кашпо, чтобы швырнуть его в Жозефа. Теперь его порою охватывает неистовое желание буйствовать.
Он послал в «Журнал лабораторий» большую статью об изменениях вирусов под влиянием радия. Это его двухлетний труд. «Журнал», с давних пор печатавший все работы Лорана, вернул ему статью без каких-либо комментариев и даже без извинений. Лоран подумал: «Мир становится дыбом. Неужели моя карьера, работа, вся моя жизнь пойдет прахом только из-за того, что я имел несчастье встретиться с каким-то Лармина и выступить против какого-то Биро? Нет, нет, так можно дойти до полного отчаяния. Мир становится дыбом».
Июль уже на исходе. С каждым днем лето приближается к концу. Жалкий род человеческий неуклонно следует предначертанной ему судьбе. Тем не менее горожане укладывают свои пожитки, набиваются в поезда, мечтают о море, о зелени, о свежести, о развлечениях. Они не допускают мысли, что им может быть отказано в заслуженном отдыхе. Почти все учителя и друзья Лорана уже выехали из Парижа. Тех, кто еще в городе, Лоран упорно посещает, даже рискуя оказаться назойливым. Поднимаясь по лестницам, он думает: «Я всегда потешался над теми, кто наносит визиты, чтобы быть избранным в Академию. Теперь я сам хожу с визитами, но делаю это только затем, чтобы не лишиться заработанного честным трудом». Лорана не всегда принимают. А если принимают, так принимают рассеянно, потому что не понимают, чем так взволнован этот молодой человек, или потому, что твердо решили ни во что не вмешиваться. Вновь оказавшись на улице, Лоран думает о необитаемом острове. Отныне это одна из главных тем его жизни. «Бежать, бежать куда глаза глядят…»
Жаклина, так много работавшая, Жаклина, которую можно было видеть только раз или два в неделю, теперь каким-то чудом освободилась. Иной раз она находится возле Лорана в самые мрачные часы. Она сосредоточенно всматривается в него, как, вероятно, всматривается в больных, когда ходит по пригородным баракам, принося нуждающимся молоко и лекарство. Она берет Лорана под руку, и они совершают по безлюдным бульварам мучительные, напряженные, молчаливые прогулки, жгучее воспоминание о которых сохранится у них на всю жизнь. Порою Лоран выходит из своей горестной задумчивости. Он пожимает ручку, тяжесть которой едва ощущает на своей руке, и, сокрушенно вздохнув, говорит:
— Не надо любить меня. Иначе я сам себя возненавижу.
Девушка ничего не отвечает. Но ее внимательный взгляд не отрывается от скорбного чела. Она начинает хорошо понимать мятущуюся и страждущую душу, которую ей, быть может, придется спасать.
Два послания. Краткая и таинственная встреча. Г-н Шартрен, честный человек. Поворот в умонастроении. Лоран больше не может уступать. Кое-что о вспышке гнева. Агония политического режима. Наука — не привилегия одного класса. Письмо к Жаклине. Буря и утешение. Война? Ради чего война?
Однажды утром, когда Лоран выходил из дому, ему вручили письмо, о котором предупредил его Шлейтер и которое он ждал с тревогой и негодованием. Он сразу, еще не распечатав его, понял, что это такое, и тут же, на ходу, прочел. Письмо было за витиеватой подписью Лармина и содержало всего лишь несколько строк, к тому же довольно туманных. Случай, по-видимому, был из ряда вон выходящий, а потому и стиль письма был необычный. Г-на Паскье, руководителя лаборатории Национального института биологии, уведомляли, что через два дня ему надлежит предстать перед дисциплинарным советом, чтобы дать объяснения насчет неоднократных нарушений распорядка.
Лоран трижды, не спеша, прочел эти краткие строки. Странно: по мере того как он перечитывал их, волнение его утихало. Пальцы переставали дрожать. Лицо его преображалось под влиянием твердо принятого решения. Слабая улыбка засветилась в бледно-голубых глазах, напоминавших то Сесиль, то г-на Паскье-отца, Паскье Африканца.
Немного спустя, когда он входил в лабораторию, ему подали письмо по пневматической почте. Писал г-н Шартрен.
«Приезжайте ко мне немедленно, — просил старый ученый. — У меня для Вас добрые вести. Не откладывайте, ибо, хотя это, может быть, и глупо с моей стороны, завтра я уезжаю отдыхать».
Некоторое время Лоран взвешивал на ладонях эти два послания: от господина Шартрена и от Лармина. Минуту он обдумывал, не разумнее ли сначала повидаться с превосходным человеком, не отвернувшимся от него в нынешних тяжелых обстоятельствах. Но Лоран уже был не в силах преодолеть демона, который владел им. Итак, он взял шляпу, не спеша прошел по саду и вскоре оказался в приемной директора. Служитель, завидев его, сразу же объявил, что директор еще не приехал, — что, впрочем, соответствовало действительности. Молодой человек ответил:
— Ничего. Я подожду.
Пьер-Этьен Лармина прибыл несколько минут спустя. Он увидел Лорана и еле скрыл раздражение.
— Господин директор, мне надо поговорить с вами, — сказал Лоран спокойным, церемонным тоном.
Старик постарался было найти лазейку, чтобы уклониться. Не найдя ее, он сказал, пожав плечами:
— Что ж, господин Паскье, входите.
Лармина направился в свой кабинет; Лоран, войдя вслед за директором, тщательно затворил двойную дверь. Минуты две-три спустя молодой человек появился в приемной, еле заметно кивнул служителю, которого знал давным-давно, и вышел из Института. У подъезда он остановил такси, назвал адрес г-на Шартрена и стал напевать мелодию из партиты до минор Иоганна Себастьяна Баха — мелодию, преисполненную безмятежной ясности.
Господин Шартрен был дома, весь поглощенный укладыванием чемоданов. Он встретил Лорана весьма сердечно и повел его в гостиную, почтенная мебель которой уже скрылась под холщовыми чехлами.
— Благоразумнее было бы остаться в городе, — молвил старый ученый, — подождать событий, узнать, что предпримет Германия.
Лоран встрепенулся. Германия? Ах да! Г-н Шартрен имеет в виду то, что называют международной напряженностью… Лоран сел на диван. От скатанных и перевязанных ковров веяло нафталином. Шторы были уже опущены. В полоске солнечного света плясали пылинки, поднятые хозяйственной суматохой. Добрый г-н Шартрен сел в кресло напротив Лорана.
— А теперь потолкуем о вас, ибо я для этого главным образом вас и пригласил. Как вы знаете, в отношении вас намечается поворот в вашу пользу. Дастр, Рише, Ляпик решили, так же как и я, потребовать расследования. Пусть это слово не пугает вас…
— Неужели вы думаете, профессор, что что-либо еще может напугать меня…
— Речь идет не об обследовании вашей деятельности, а о той обстановке, в какой хотят заставить вас подать в отставку. Шарль Николь, хорошо знающий вас, обратился к министру с письмом, в котором защищает вас и одобряет все написанное вами. Господин Ру, Габриель Бертран и еще кое-кто говорят повсюду, что вы — жертва несправедливости, что все это — подлость и ничего подобного не могло бы случиться ни в одном почтенном учреждении, как, например, Институт Пастера.
— Профессор, я не сомневаюсь в этом, однако…
— К несчастью, друг мой, большинство тех, кто любит вас, разъехалось на каникулы либо отвлечено политическими волнениями, что вполне естественно. Поэтому мы полагаем, что для вас лучше было бы явиться на дисциплинарный суд. Среди его членов, по крайней мере, двое будут на вашей стороне. А остальным мы напишем.
— Профессор, — ответил молодой человек, — не нахожу слов, чтобы выразить, насколько я тронут. Однако…
— Друг мой, не противьтесь, не поддавайтесь дурному настроению.
— Дело в том, профессор, что теперь уже поздно.
— Поздно? Почему? Не понимаю.
— Я уже подал в отставку.
— Когда?
— Четверть часа тому назад.
— Как вы подали в отставку? Письменно? Кому?
— Устно. Директору Института.
— Господину Лармина?
— Господину Лармина.
— С господином Лармина у меня отношения неважные, однако можно еще уладить дело.
— Нет, профессор. Это невозможно.
— Но почему же невозможно?
Старик взволнованно Потирал руки. Он тоскливо смотрел на Лорана, а тот наивно улыбнулся и прошептал:
— Профессор, я сказал господину Лармина, что он подлец.
Господин Шартрен слегка вздрогнул и отшатнулся.
— Черт возьми, — молвил он. — Дело принимает серьезный оборот.
— И даже… — продолжал Лоран.
— Как? Это еще не все? Что вы ему еще сказали?
— Я ему больше ничего не сказал, я просто…
— Что просто?
— Я плюнул ему в лицо.
Профессор воздел руки, как бы призывая на помощь силы небесные. Он лепетал:
— Ну, это уж слишком, это уж зря! В лицо! Это нечто неслыханное, этого и представить себе невозможно. Вы, молодой человек, такой спокойный и, главное, отлично воспитанный! Черт возьми! Но, надеюсь, это все?
Лоран встал с места; он очень покраснел, но был по-прежнему спокоен. Он ответил тихим, но поистине жутким голосом:
— Мне хотелось его задушить. Я все-таки этого не сделал. Так противна была мне мысль, что придется прикоснуться к нему.
— Замолчите! Замолчите, несчастный друг мой. Вы еще не в себе. Ну вот, меня зовут. Все насчет чемоданов. Никому ни слова о том, в чем вы сейчас признались. Вас, бедняга Паскье, примут за сумасшедшего. А вы только вне себя от гнева. Через два-три месяца мы с вами все это опять обсудим. Умы утихомирятся. Лишь бы события не перевернули все вверх дном. Ведь дела-то, знаете, совсем плохи. Итак, до свиданья, Паскье. И успокойтесь! Успокойтесь.
Спускаясь по лестнице, Лоран опять улыбнулся. «Мне успокоиться? — думал он. — Вот еще! Я и так спокоен, как никогда».
На улице он увидел киоск, со всех сторон увешанный газетами. В то утро он по понятным причинам еще не успел просмотреть газет. Мимоходом он взглянул на те, что были выставлены, и сразу остановился. «Народный вестник» выделялся крупным заголовком: РЕЧЬ ИАСЕНТА БЕЛЛЕКА. АГОНИЯ ПОЛИТИЧЕСКОГО РЕЖИМА.
Лоран подумал, что в речи должно быть кое-что сказано и по его адресу, что Беллек, долго молчавший, решил наконец высказаться. Лоран купил газету и сел на скамейку, чтобы прочесть ее.
Догадка его оправдалась. Социалистический вожак, распространившись о политической обстановке в Европе, рисовал картину буржуазной Франции, разглагольствовал о процессе г-жи Кайо, потом обращался к тому, что в его газете с недавней поры стали именовать «предательством интеллигенции». Под конец он обращался к истории молодого ученого, который, под влиянием безумного, а быть может, и преступного тщеславия, забыл, по-видимому, что наука — не привилегия одного класса, а достояние широких масс.
Лоран сложил газету и спрятал ее в карман. По носу его сбегали капельки пота. Он косился, следя за их движением. Он встал, судорожно сжал руки и сказал вслух: «Мне не остается ничего другого, как отправиться домой».
Он находился тогда на бульваре Сен-Жермен. Выбирая переулки потемнее, он стал взбираться на холм Сент-Женевьев; в руках он держал шляпу и широким жестом обмахивался ею. Вот и лестница его дома, вот и квартира, погруженная в тишину. Тут он взял лист бумаги, решительно окунул перо в чернильницу и, подумав, начал писать:
«Дорогая Жаклина, бесценная, друг мой, любовь моя! Вы как-то весной сказали мне, что восхищаетесь своим отцом и что никогда в жизни не позволите себе критиковать его суждения. Ваш отец сегодня публично высказался обо мне и даже, вслед за многими другими, решительно осудил меня.
Дорогая Лина, сегодня утром я подал в отставку: я уже не заведующий отделением в Биологическом институте. Карьера моя кончилась. Работа, которую я люблю, станет для меня теперь недоступной. Я человек очень бедный. У меня уже почти не осталось друзей. Врагам моим несть числа. А я все еще как следует не понимаю причин моих бедствий.
Я много раз просил Вас соединить наши судьбы. Еще вчера я надеялся, что Вы наконец согласитесь, ибо, как Вы сами говорили, не чувствуете ко мне неприязни. Но теперь, милая Лина, мне уже нечего предложить Вам, кроме истерзанного сердца и имени, носить которое нелегко. Вы заслуживаете, милая Жаклина, гораздо лучшего».
Лоран положил перо на стол и глубоко задумался.
Утро подходило к концу, со всех сторон доносился бой башенных часов, бивших двенадцать. Лоран очнулся от своих дум, услышав шаги на лестнице; потом входная дверь слегка дрогнула, словно кто-то оперся на нее плечом. Затем снова стало совсем тихо.
Лоран на цыпочках прошел в крошечную переднюю, куда выходили двери спальни и кабинета; сердце его сжималось от упоительной тревоги и тоски. В доме стояла глубокая тишина. И вдруг Лоран ясно услышал даже не дыхание, а как бы глухое и ритмическое биение сердца.
Он тихо-тихо приоткрыл дверь.
На площадке, в тени, стояла Жаклина. Она сразу же вошла. Она неловкими, угловатыми движениями стала снимать перчатки; сняла широкую золотистую соломенную шляпу, наполовину закрывавшую ее лицо. Она не поднимала взора и лепетала быстро, дрожащими губами:
— Если хотите, чтобы я вышла за вас — я согласна, согласна. И даже сама прошу об этом. И я все утро всюду разыскиваю вас, чтобы сказать, что согласна.
Лоран неистово, обеими руками обнял девушку. И буря, которую он несколько месяцев сдерживал силою воли, вдруг разразилась в детских рыданиях, в страшных судорогах, в долгих стенаниях, разрывавших ему сердце. Сквозь слезы он говорил: «Простите меня! Простите меня! Я не могу не плакать, не могу не кричать. Пусть все это вырвется у меня, пусть я от этого освобожусь. После все наладится. Нет, нет, тут не горе. Никогда еще не был я так счастлив, так полон сил!»
Когда Жаклина стала влажным платком вытирать ему лицо, чтобы освежить его, он сказал:
— Лина, дорогая, я как раз писал вам письмо, чтобы объяснить все, что происходит.
Она кивнула головой и улыбнулась:
— Не объясняйте. Я все знаю.
Потом, перестав улыбаться, добавила:
— Но нам надо поторопиться. Да, поторопиться со свадьбой.
— Поторопиться? Конечно. А почему?
Она серьезно ответила:
— Потому что несомненно начнется война.
Лоран в изумлении поднял голову:
— Война? Какая война? Да, действительно, кажется, поговаривают о войне. А зачем война?
Она стала возле него на колени, вынула из своих кос гребенку и стала заботливо, терпеливо причесывать его, как причесывают ребенка после того, как он чем-то очень огорчился или раскапризничался.
Четвертое, последнее письмо к Жюстену Вейлю. Лоран лишился всего и в то же время все приобрел. Великие и малые события. Перед лицом будущего. Телеграмма от г-на Эрмереля. Поздравления профессора Ронера. Лоран отказывается от «четвертого упражнения». Опасность отдыха. Мнение Лорана о политических деятелях. Г-н Дебар, или осторожность льва. Черточка характера Вюйома. Фантастические противники. Битва с тенями. Двенадцать тысяч франков Сесили. Война кажется невозможной
Дорогой старый друг, от тебя нет вестей почти целую неделю. Не откликнулся ты и на мое, правда, очень краткое письмо, в котором я сообщал, что лишился всего и в то же время все приобрел, ибо скоро женюсь. И действительно, я рассчитываю жениться в ближайшие дни, если, конечно, не помешают немцы.
По-прежнему ли ты в Нанте? Дойдет ли до тебя мое письмо? Но мне все равно необходимо написать тебе, хотя бы для того, чтобы излиться в своих чувствах перед истинным другом. Мне необходимо рассказать о себе. Я стыжусь этого. Мы живем здесь в ожидании и тревоге. Конечно, совершенно несоизмеримы опасность, угрожающая Европе, и моя личная ничтожная катастрофа, и между ними нет никакой связи. Тем не менее в моем уме все эти события, и большие и крошечные, смешиваются, сливаются в одно. Все раны одновременно дают себя знать. Я должен бы пребывать в полном отчаянии, ибо мне причинили много зла, причинили, кажется, все зло, какое только могли. Неделю тому назад я думал лишь о том, как бы умереть, расстаться с этим страшным миром. Сегодня я хочу жить, хочу начать жизнь сначала. Я полон планов, решений, расчетов. И это в такой момент, как сам понимаешь, когда великий долг, быть может, потребует от меня жизни, лишит меня жизни, которая мне все еще дорога. Жаклина в таком же настроении.
Будущее весьма неопределенно, весьма темно, а мы только о будущем и говорим.
Минувшей зимой Шлейтер как-то сказал мне своим загробным голосом: «Тридцать три года! Спешите, дорогой мой! Вот увидите, не успеете оглянуться — и конец!» Но Шлейтер ошибается. Тридцать три года! Все еще отнюдь не кончено, раз мне приходится начинать сначала.
Жаклина виделась с гражданином Беллеком. Оказывается, старый простофиля свалился с небес. Он ничего не понимал, ни о чем не догадывался, — тут отчасти и наша вина. Словом, он заявил, что стоит прежде всего за полную свободу. Нам не придется составлять «почтительное требование». К несчастью, если во Франции будет объявлена мобилизация, как этого опасаются, я уеду на второй же день. Все это не будет благоприятствовать нашему браку. Ничего! Я все-таки женюсь. Если не в Париже, так в Ремиремоне, куда мне предстоит явиться, или по окончании войны, которая не может долго продолжаться. Да еще неизвестно, будет ли война. Многие здесь в нее не верят, например, Ронер, о котором я тебе недавно писал. Я живу, как видишь, в полной неопределенности. И все же я счастлив, счастлив безумно, безгранично.
Представь себе, я получил телеграмму от г-на Эрмереля, моего дорогого, доброго начальника; сейчас он в Индокитае. Французские газеты попали в его руки с большим опозданием. Он пишет: «Ваша статья превосходна. Я всем сердцем с вами». Милый г-н Эрмерель! Помнишь, ведь не кто иной, как он, исхлопотал мне орден, в год «Бьеврского Уединения», потому что я испробовал на себе его новую вакцину. Думаю, что в конечном счете, несмотря на кампанию в прессе, у меня этот несчастный орден не отберут. У господ из капитула Ордена найдутся и другие дела.
В мелких газетках писали, будто я дал Лармина пощечину, будто поколотил его. Тут значительное преувеличение. В порыве гнева меня сильно подмывало побить его, точнее — задушить. Но мысль, что придется взяться за него руками, коснуться его кожи, внушала мне, к счастью, спасительный ужас, своего рода священное отвращение.
Мне пришлось посетить г-на Ронера, чтобы передать дела, касающиеся «Биологического вестника». Я отправился к нему, стиснув зубы, готов был кусаться. Он принял меня превосходно. Я шел, собираясь обругать его, ибо вообще был в боевом настроении, еще не успокоился, не остыл. Г-н Ронер сразу же обезоружил меня. Он сказал со смешком: «Поздравляю вас по поводу Лармина!» Странное дело: сцена с Лармина разыгралась в полной тайне. Я рассказал о ней только Шартрену, и он почти тотчас же уехал из Парижа. Сам Лармина, казалось бы, по многим причинам должен о ней умолчать. И что же — всему Парижу известно, что на прошлой неделе между мной и Лармина произошла перепалка. А воображение у всех, как я тебе уже говорил, работает бойко. Мне приписывают куда больше того, что я сделал.
Итак, Ронер поздравил меня. Я сразу же размяк. Характер г-на Ронера мне не по душе, но я восхищаюсь его умом. Я тут же отказался от того, что профессор Гийом де Нель еще недавно называл «четвертым упражнением», то есть от сцены с боевыми выпадами.
Когда я уходил, г-н Ронер намекнул на то, что он называет моим «делом». Он сказал:
— Вы слывете человеком с несносным нравом. Мы постараемся все это уладить после каникул, в ноябре.
Я робко заметил:
— Но если начнется война…
Он холодно возразил:
— Ну, война вообще все уладит — и ваше дело, и все остальное.
Он не верит в войну. Он говорит: «Немцы как-никак не такие дураки». Он всегда восторгался немцами. На прощанье он добавил:
— Постарайтесь отдохнуть.
Нет, отдыхать я не хочу. Я решил впредь никогда не отдыхать, слишком трудно потом опять возвращаться к работе. Великие дела свершаются только в порыве, во вдохновенном усилии. Если война разразится и если я, по счастью, уцелею, я хочу работать, работать, браться за большие дела и осуществить их, пока не настанет единственный возможный отдых: «Dona eis requiem aeternam»[14].
Ронер всерьез спросил у меня: «Говорили ли вы с политическими деятелями?» Что за вопрос? Я не говорил с политическими деятелями и никогда не буду с ними говорить — даже если войны не будет. Когда я наблюдал за врачами, за хирургами, наблюдал за работой моих учителей, в том числе и грозного г-на Ронера, мне всегда казалось, что передо мною люди ответственные, люди достойные выполнять лежащий на них грозный долг. Зато каждый раз, когда мне доводилось встречаться с политическими деятелями, с членами правительства, всегда оказывалось, что это люди нерешительные, несколько безликие, несколько невежественные, которые играют в правительство и крайне тешатся такой игрой. Между хирургом, который во всеоружии накопленных знаний рассекает живую плоть, и красноречивым парламентским оратором, защищающим свою программу, весьма мало общего. Поэтому я не разговаривал с политическими деятелями и думаю, что в настоящий момент у них достаточно серьезных забот, чтобы не иметь ни малейшего желания заниматься мною.
В который раз уже я говорю с тобою о своих учителях с глубоким уважением. Однако не все они в равной степени достойны уважения. Я тебе уже кое-что рассказывал о г-не Дебаре, великане со львиной головой, который ничем не помог мне по той причине, что ждет ордена — ордена, который, судя по событиям, он так и не получит. Я с ним снова повидался. Случилось это еще до стычки с Лармина. Дела мои были в тот момент в самом плачевном состоянии. Г-н Дебар принял меня в своем рабочем кабинете. Он по-прежнему казался львом, однако львом в наморднике. Разговаривая, он посматривал по сторонам, как бы проверяя, не подслушивают ли его. Он сказал мне: «Повремените. Поживите в полном уединении. Трудитесь в тиши. Жизнь человеческая продолжительна. У всех встречаются невзгоды, их надо пережить, а потом все вновь проясняется…»
Пока он выкладывал эти пошлости, из соседней гостиной послышались голоса. Г-н Дебар стал в замешательстве ерзать в кресле. Он понизил голос: «Сейчас мне предстоит принять делегацию. Понимаете, делегацию моих коллег». Он встал, с напускной фамильярностью положил мне руку на плечо и вывел меня в другую дверь. Квартира его, старая и неудачно расположенная, мне несколько знакома. Я вдруг сообразил, что г-н Дебар боится проводить меня через гостиную, где собрались его коллеги, а хочет вывести на черный ход. Тут я остановился, пристально посмотрел ему в лицо и сказал: «Понимаю! Нет, профессор, нет!» Я повернулся обратно и прошел через гостиную, где находилось человек десять, большинство коих я знаю. Я прошел через комнату, не надевая шляпы и ни слова не говоря. Г-н Дебар, несомненно, был страшно огорчен, когда обнаружилось, что он принимает прокаженного. Теперь можно сказать наверняка, что г-н Дебар на всю жизнь мне враг.
Будь у меня сомнения на этот счет, Рок помог бы мне их развеять. Року известно все. Ему известны мысли людей даже раньше, чем они возникнут. Ты знаешь, что я переехал на другую квартиру. Это значит, что на днях мне пришлось отправиться в Институт и взять оттуда свои личные вещи. Не могу сказать тебе, как у меня сжалось сердце, когда я в последний раз окинул взором то, что называл своим царством. Я пожал руки своим сотрудникам. Вид у них был удрученный.
В этом походе меня сопровождал Рок. Он даже помог мне потом перенести на шестой этаж все мои тетради, книги и прочее. Он разглагольствовал без умолку. Он мне сказал — так, между прочим, исподволь, — что газетные писаки вспомнили в своих подлых статьях о смерти Сенака и позволили себе кое-какие намеки, вероятно, потому, что проболтался Вюйом. Я вспомнил, что Вюйом и Рок сопровождали меня, когда я ездил, чтобы опознать тело бедняги Сенака. Действительно, вполне возможно, что он был недостаточно осторожен… А Рок, по-моему, малый просто непостижимый. Он не бесталанен, а последние его работы прямо-таки достойны внимания. Он не покидал меня в самые отчаянные дни и не скрывал этого. Третьего дня он мне сказал: «Будь уверен, что, если бы мне предложили твое место — я отказался бы». Я еще раздумывал над этой довольно загадочной фразой, как вдруг вчера вечером получаю по пневматической почте записку Вюйома. Я прочел ее не без смущения. Тебе, кажется, известно, что во время набора сотрудников для Института я прошел по конкурсу. Позже было издано постановление, предоставляющее директору право назначать заведующих отделениями. Не хочу переписывать для тебя записку Вюйома, мне это было бы слишком тяжело. Знай только, что он, не без явного смущения, сообщает мне, что поговаривают о нем как о моем преемнике в Институте, что слух этот может дойти до меня, что вопрос еще не решен, но что если такое назначение и состоится, то он примет должность только с той целью, чтобы впоследствии вернуть ее мне, если, впрочем, война и т. д. и т. д. Все это сопровождается дружескими излияниями, от которых меня всего передернуло.
Ну, довольно о Вюйоме: я, пожалуй, буду несправедлив. Я часто бывал несправедлив к Року — это ясно. Я не могу сомневаться в его дружбе. Но мне она непонятна. Он досаждает мне, обижает меня, даже когда хочет услужить. И тем не менее бывали дни, когда я, не зная на кого бы опереться, мог обратиться только к нему, к нему одному. Я не говорю о тебе, старина мой, но ведь ты пропадаешь в Нанте!
Теперь он является со своей болтовней ко мне на улицу Гэ-Люссака. Вчера он воскликнул, покачивая головой:
— Поверь, вся эта возмутительная история — дело рук масонов…
Я чуть не рассмеялся. А на днях один приятель походя сказал мне — прости меня, дорогой Жюстен, ты сейчас подскочишь, — что такого рода дела всегда подстраиваются евреями. Я даже ничего не ответил. У нас во Франции привычка в зависимости от политических убеждений объяснять все наши беды происками либо масонов, либо евреев, либо иезуитов. Это было бы смешно, если бы не было так прискорбно.
Последнее время, в бессонные ночи, я много размышлял. Я сражался не против Биро, не против Лармина, не против масонов и вообще не против какой-либо группировки, я сражался — неловко, слепо — с людской подлостью, с людской глупостью, с великими, неуловимыми темными силами.
Не хочу закончить это письмо, не признавшись тебе, что все мы (мы — это семья, несчастная семья Паскье, такая разрозненная, такая жалкая), все мы очень беспокоимся о папе, от которого уже две недели нет никаких вестей. Мама ничего не ест, она все больше погружается в мрачное безмолвие. Ты помнишь, конечно, что в начале своего пресловутого романа папа рассказывал историю некоего Путийара, которого в его нелепом изгнании застигла война 1870 года. Если на днях вспыхнет война, что же станется с нашим несносным отцом, которого мы все еще достаточно любим, чтобы страдать из-за него?
Сесиль, с которой я после отставки вижусь почти ежедневно, в конце концов призналась мне. Двенадцать тысяч Жозеф а, двенадцать тысяч, которые позволили папе бежать за тридевять земель и морей, оказывается, принадлежали вовсе не Жозефу. Эти деньги Жозефу ссудила Сесиль, ибо он не давал ей покоя, предлагая поместить капитал, как он выражается, «в дело». Несколько месяцев тому назад он спросил у нее, не согласится она вложить эту сумму в затеянное папой предприятие. Сесиль согласилась, остальное тебе известно. С тех пор Сесиль терзается мыслью, что она способствовала безумной выходке экстравагантного персонажа, коего я являюсь навеки изумленным сыном. Что же касается Жозефа, то я уверен, что не сбеги папа, так он, Жозеф, так или иначе присвоил бы себе капитал Сесили и что теперь он твердо убежден, что папа его околпачил.
Что же еще сказать тебе, старина? Сюзанна собирается пойти в сестры милосердия… Она уже сшила себе форменное платье. Но нет! Нельзя представить себе, что разразится война. Ее, конечно, не будет. Постарайся приехать в Париж, чтобы поделиться со мной своими соображениями насчет этих страшных дел.
Горячо обнимаю тебя.
Твой Лоран.
Офицерский сундучок. Прощание со всем привычным. Любовь и дружба. Спокойствие и печаль Парижа. Жюстен Вейль жаждет обрести родину. Предвидение будущей идеологии. Доктор бессмертен. Г-же Паскье приходится вновь взять себя в руки. Остерегайся вспышек гнева. Люди поют на улице. Слезы на черном платье
Сундучок был наполовину пуст, так что Лоран без труда поднял его. Он решил:
«Снесу его вниз один, а то Жюстен может запоздать».
То был черный сундучок, обитый железом, с маленьким нарисованным трехцветным флажком и фамилией владельца: Лоран Паскье, полковой врач.
— Остальное белье я сейчас возьму у мамы. Она пожелала собственноручно проверить его и починить, как в былые времена.
Он захлопнул крышку, сел на сундучок и задумался. Потом он поднял голову и стал оглядывать все, что его окружало: книги, этажерки, пианино, на котором ребенком играла Сесиль и струны которого жалобно вибрировали, когда наступали на некоторые дощечки паркета, картину Бренюга, написанную некогда в Бьевре и изображавшую огород, поросший цветущим маком, переносную печурку на керосине, хрипевшую, как шарманка, когда он работал зимними ночами.
— О чем вы думаете? — спросила Жаклина.
— Я прощаюсь.
— Нет! Нет! Вы вернетесь. Я уверена. Я ручаюсь.
— Может быть, и вернусь. Но сейчас я все же прощаюсь со всеми этими свидетелями дней, прожитых без вас. Я прощаюсь с ними без сожаления. И все-таки сердце щемит. Да, грустно прощаться — даже со своими страданиями.
Молодые люди молча обменялись долгим взглядом, потом Лоран сказал:
— Я совершенно спокоен и полон сил; мне кажется, я вполне достоин вас, дорогая Лина. Вот, возьмите ключ от квартиры. Если мне понадобится книга или что-либо другое, я обращусь к вам.
Лина с сосредоточенным видом взяла ключ. Она спросила:
— Когда отходит поезд?
— Я обязан явиться на вокзал к трем часам, тогда, вероятно, и будет поезд. Ах, кажется, идет Жюстен.
Жюстен торопливо, нервно постучался в дверь. Вошел он порывисто. Казалось, он не был особенно удручен событиями, однако был возбужден и болтлив. Он тридцать часов ехал из Нанта в Париж в переполненном поезде. Прибыв утром, он прямо с вокзала явился на улицу Гэ-Люссака и сказал Лорану, что приедет еще раз около полудня.
Друзья поцеловались, потом Жюстен отступил на шаг, взглянул на Лорана, на его краги, на красные штаны, на венгерку с золотыми пуговицами и спросил:
— Когда едешь?
— Сегодня, часа в три.
— Хорошо. Я провожу тебя. Ах!
При виде Жаклины он запнулся, раскрыв рот. Затем, отступя на шаг, он изящно, по-юношески и чуть театрально поклонился ей и сказал:
— Вы позволите мне, мадам, проводить моего друга?
— Да нет же, нет, — поправил его Лоран, — мы еще не поженились. Мы еще только собирались просить об оглашении. Война опередила нас.
— Ничего, со временем мы поженимся, — отвечала девушка. — Проводите, господин Вейль, — теперь уже пора.
— Помоги мне снести вниз сундучок, — сказал Лор а н. — Мы возьмемся за ручки. Подожди, я еще привяжу к нему накидку и саблю, — и что еще? Ах, не забыть бы пояс и нарукавную повязку. Да, еще сумку. Надеюсь, нам удастся достать такси. Мы все втроем поедем завтракать к моим родителям.
— Что слышно о твоем отце?
— Он вчера возвратился.
— Ты виделся с ним?
— Как же я мог с ним увидеться? Я был занят сборами. Жозеф уехал сегодня утром. Я и не знал, что он интендантский офицер. У него чин капитана и чудесная форма. Он должен отправиться в Бельфор или в его окрестности, словом, в ту сторону.
— А Фердинан?
— Он в нестроевой части из-за близорукости. Его, кажется, направили куда-то в пригород Парижа. Поставим поклажу на тротуар, а я пойду за машиной. На улице Сен-Жак их всегда много, даже в эти тревожные дни.
— Просто удивительно, до чего Париж может быть спокоен, — заметил Жюстен.
— Ну, это зависит от района. В простонародных кварталах разгромили лавки. А в общем — спокойно. Франция опечалена, изумлена, полна решимости. А, вот извозчик! Мы отлично поместимся все трое вместе с багажом. Вы сядете вдвоем, а я примощусь на откидном сиденье. Мне надо хоть разок наглядеться на вас, когда вы рядом: на любовь свою и на друга. Не возражай, Жюстен. Сам понимаешь — это приказ.
Они разместились, и Жюстен поспешил сказать:
— Завтра я вступаю в армию на все время, пока будет война. В свое время я не отбывал воинской повинности, меня почему-то не взяли. Так я пойду добровольцем.
И он вдруг мрачно и вызывающе добавил:
— Ты знаешь, лет в двадцать я был сионистом. Это было после дела Дрейфуса, следовательно, у меня к тому имелись основания: мы достаточно выстрадали. Но этому уже давно конец. Теперь мне хочется, хотя бы и очень дорогой ценой, приобрести право иметь родину. Чтобы быть интернационалистом, надо прежде всего иметь родину.
Он снял шляпу. Ветер развевал его рыжую шевелюру. Несмотря на ущерб, нанесенный временем, несмотря на одутловатость черт, несмотря на две-три глубокие морщины, уже бороздившие его лоб, к нему вдруг вернулось то несколько выспреннее воодушевление, которым некогда, в детские годы, так восхищался Лоран. А Жюстен улыбнулся.
— Простите, — воскликнул он, — простите. Простите, мадемуазель Мадам. Я все о себе. Порчу вам последние часы перед разлукой.
— Нет, нет, — возразила Жаклина. — Нам не обязательно говорить. Видите: он держит меня за руку.
Они проезжали тогда под виадуком авеню Дюмен. Слышался гул переполненных поездов и крики ехавших в них людей. Жюстен напомнил:
— Я ведь давно еще говорил тебе, что войны не избежать.
— Нет, — возразил Лоран, — ты мне ничего подобного не говорил.
— Говорил раз двадцать, но ты меня не слушал. Лоран, ты одержимый, ты думаешь только о своих делах.
Молодые люди обменялись несколькими дружескими колкостями, потом Жюстен продолжал с видом сведущего человека:
— Война будет страшная. Утром я встретил папашу Лависа, своего бывшего учителя. Он говорит, что война будет к тому же и длительной. Зато, когда она кончится, настанет царство порядка и справедливости.
— Не знаю, — молвил Лоран. — Мне кажется, что это только твои мечты. Недавно пережитый мною опыт скорее разочаровывает. У людей всегда будет охота уничтожать, поедать друг друга.
Жюстен упрямо покачал головой.
— Любезный мой Лоран, — сказал он, — ты ничего не понимаешь в социологии. Ты кабинетный ученый и ничего не смыслишь в жизни народов. Я возвещаю тебе, торжественно возвещаю в этой старой неудобной пролетке, грядущее царство социализма. И я знаю, что говорю. Я человек опыта. А ты, во многих отношениях изумительный, все же очень поддаешься влияниям. Все твои суждения находятся в зависимости от личных твоих дел.
— Ну, это уж слишком, — возмутился Лоран. — Именно это я и сказал бы о тебе, если бы ты дал мне высказаться. Ну, вот приехали. Надо вылезать.
— Вот видите, мадемуазель Мадам, — сказал Жюстен, спрыгнув на тротуар, — так-то и ведется между нами уже лет двадцать. Вот каков ваш муж.
— Лина, — шепнул Лоран, входя в дом, — маму вы знаете, а с отцом еще не знакомы. Будьте снисходительны. Ах, как мало остается времени! Уже почти час.
Дверь им отворил сам доктор. На нем был светлосерый костюм в мелкую клеточку, ярко-зеленый, как стрекоза, галстук. Теплый сквозняк развевал его вьющиеся, медно-русые, неседеющие волосы. Чтобы не отставать от моды, он немного подстриг свои прекрасные галльские усы, но по старой привычке ласковым жестом все еще искал их на прежнем месте. Он тут же закричал:
— Люси! Люси! Это Лоран с будущей невесткой, если не ошибаюсь. Лоран в мундире! А вот и Жюстен Вейль! Дети мои, дайте расцеловать вас!
Он был беззаботен, весел, изящен и остроумен. Отъезд детей, война, потрясение целого мира были в его глазах всего лишь эпизодами блестящей комедии, в которой он чувствовал себя участником, неутомимым и бессмертным — именно бессмертным, как сам он говорил. Он поцеловал Лорана, потом Жюстена, потом Жаклину. Он кричал: «Люси, иди скорее! Пожалуйте, мадемуазель Беллек. Пожалуйте к свету, чтобы можно было разглядеть и, я сказал бы, полюбоваться вами. И ты иди, милый мой Жюстен».
Столовая выходила на бульвар. Стол был уже накрыт. Появилась г-жа Паскье. Она была, как всегда, в черном платье с белым кружевным воротничком. Увядшее лицо ее говорило об усталости, о скорби, страхе, смятении, успокоении, надежде и снова об ужасе. Она больше сорока лет терпела присутствие этого странного человека, его бредни, вспышки гнева, прихоти, вытерпела его бегство, а теперь — возвращение. Она родила семерых детей, пережила войну и Коммуну, работала денно и нощно, выгадывала пятаки и гроши, тысячи раз поздним вечером дожидалась возвращения то одних, то других, детей и мужа, ухаживала за больными, утешала их, когда они бывали огорчены или обижены. И вот опять война прошествует по свету, зато муж, которого она уже считала утраченным навсегда, все же возвратился к семейному очагу. Но сыновья уезжают, и им грозит смертельная опасность, а она не умерла от горя и видит, что все надо начинать сызнова. Она расставляла на обеденном столе блюда, одному подавала его любимый бокал, другому тарелку с его любимым вензелем. Да, да, началась война, а ей все же удалось добыть у кондитерши миндальный пирог, который некогда понравился Лорану.
— Садитесь, — говорил доктор. — А я тоже иду на войну.
Жюстен рассмеялся:
— Как? И вы туда же?
— Да, дети мои, иду. Мы с немцами старые знакомцы. В семидесятом году я служил в национальной гвардии. Я участвовал в сражениях при Бюзенвале и Шампиньи. Итак, решено: я поступаю добровольцем.
— Рам! Рам! — остановила его г-жа Паскье. — Не говори вздора, а лучше подумай о Лоране; он, бедный мальчик, отправляется неизвестно куда.
Доктор заговорил серьезно:
— Вчера я виделся с Жозефом. Он рассказал мне, Лоран, о твоих недавних неприятностях. Да я и сам читал газеты. Жозеф сказал мне о том, чего не было в прессе, а именно, что ты, прости господи, плюнул в лицо этому… как его там… господину Мину, Минару, Люминару… Дорогой мой, это уже нечто из ряда вон выходящее. Со мной ничего подобного не случалось, хоть я и хорошо знаю, дитя мое, что такое удачный выпад. Застенчивые, как ты, легко выходят из себя. Сам знаешь, проблема застенчивости изучена мною много лучше, чем кем-либо. Позволь напомнить тебе: остерегайся вспышек гнева. Люси, где мой нож? Мой нож. Я хочу свой, другого мне не надо. Я сам схожу за ним. Стоит мне только отвернуться, пойти прогуляться, чтобы потеряли мой нож!
Он уже встал, порывисто, как юноша. Г-жа Паскье застонала, вновь растерявшись.
— Как вы его находите, Лина? — робко спросил Лоран.
Девушка пыталась улыбнуться.
— Нахожу очень симпатичным и даже очаровательным; да, именно очаровательным.
— Рам! — говорила г-жа Паскье. — Подумай о том, что Лоран уезжает. Не забывай, что Жозеф уже уехал, что Фердинан скоро уедет и что Сюзанна тоже уехала как сестра милосердия. Словом, что сейчас война.
— Я не забываю этого, раз сам иду добровольцем. Но я требую свой нож, единственный во всем доме, которым можно резать мясо.
— Подожди! Подожди! — вдруг сказала г-жа Паскье. — Прислушайся, Рам. Все прислушайтесь. Боже мой! Это еще что такое?
Окно было растворено. С бульвара, покрывая обычный уличный шум, доносилось громкое пение, сопровождаемое чеканным шагом небольшой толпы.
Лоран, Жюстен, доктор, а вскоре Лина и старая г-жа Паскье подбежали к окну. Мужчины, одетые в штатское, шли шеренгой по четыре, как солдаты на учении; они выходили из улицы Фальгиер и направлялись по бульвару. Они шли, сжав кулаки, размахивая руками, и хриплыми голосами, размеренно, степенно, пели «Марсельезу». Люди, остановившиеся на тротуарах, сняв шляпы, молча приветствовали их. Вскоре небольшой отряд исчез вдали, в направлении бульвара Вожирар.
Лоран, Жаклина, а за ними и другие вернулись к столу. Воцарилась глубокая тишина.
— Когда мы вернемся с войны, — сказал наконец г-н Паскье, — я поделюсь с вами впечатлениями от Африки. Путешествие сногсшибательное.
Снова стало тихо. Потом вдруг раздался страшный, душераздирающий вопль, вырвавшийся, казалось, не у живого существа, а из самых земных недр. По черному платью старой г-жи Паскье, которая уже давно разучилась плакать, одна за другой потекли крупные слезы.
Перевод Е.А. Гунста