МОИМ ДЕДУШКАМ И БАБУШКАМ,
научившим меня, как не исчезнуть,
и Джонатану, в котором вся моя жизнь.
Когда обо мне напишут некролог… Завтра. Или там послезавтра… В нем будет сказано: «Лео Гурски умер в квартире, полной всякого дерьма». Странно еще, что меня заживо не погребло. Квартирка-то небольшая. Приходится стараться изо всех сил, чтобы оставался проход от кровати до туалета, от туалета до кухонного стола и от кухонного стола до входной двери. Напрямую от туалета до входной двери пройти невозможно, надо идти мимо кухонного стола. Прямо как на бейсбольной площадке: кровать — домашняя база, туалет — первая, кухонный стол — вторая, а входная дверь — третья. Когда я лежу в постели и слышу звонок в дверь, чтобы открыть ее, нужно сделать круг через туалет и кухонный стол. Если это Бруно, я впускаю его, не говоря ни слова, и трусцой спешу назад к кровати, а в ушах звенит рев невидимой толпы.
Часто гадаю, кто будет последним человеком, видевшим меня живым. Готов спорить — разносчик из китайской закусочной. Четыре раза в неделю что-нибудь у них заказываю. Когда бы парень ни пришел, всегда очень долго ищу бумажник. Он стоит в дверях и держит жирный пакет, а я думаю: не сегодня ли вечером доем свой ролл, залезу в постель, а во сне у меня и откажет сердце.
Специально стараюсь быть на виду. Иногда, когда выхожу на улицу, покупаю сок, даже если не хочу пить. Если в магазине много народу, нарочно просыпаю мелочь на пол, да так, чтобы монетки разлетелись во все стороны. Встаю на колени и собираю их. Опускаться на колени мне очень тяжело, а вставать еще тяжелее. Так что? Наверное, я выгляжу как полный идиот. Захожу в «Спортивную обувь» и спрашиваю: «Какие у вас есть кроссовки?» Продавец с сомнением оглядывает меня сверху донизу и указывает на единственную пару «Рокпортс», белые такие. «А-а, — говорю, — эти у меня уже есть», — и иду к полке, где «Рибок». Выбираю там что-нибудь весьма отдаленно смахивающее на ботинок, какой-нибудь водонепроницаемый башмак, и прошу сорок первый размер. Паренек снова смотрит на меня, на этот раз внимательнее. Он смотрит долго и упорно. «Сорок первый размер», — повторяю я, сжимая в руках перепончатый башмак. Он качает головой и идет за моим размером. Когда возвращается, я уже снимаю носки. Засучиваю штанины и смотрю на свои старческие ступни; с минуту тянется неловкое молчание, наконец он понимает, чего я жду, — чтобы он надел ботинки мне на ноги. Конечно, я так ничего и не покупаю… Просто не хочу умереть в тот день, когда меня никто не видел.
Несколько месяцев назад попалось мне в газете объявление: «В класс рисования требуется обнаженная модель, 15 долларов в час». Мне даже не верилось, что может так повезти. На меня будет смотреть столько народу. И так долго. Я позвонил. Ответила женщина. Сказала, что можно прийти в следующий вторник. Хотел описать себя, но ей было все равно. «Нам кто угодно подойдет», — сказала она.
Дни тянулись медленно. Рассказал Бруно про свою затею, так он не понял. Решил, что я иду в класс рисования, чтобы посмотреть на голых девушек. Он не хотел, чтобы его разубеждали. «А сиськи там показывают? — спрашивает. Я пожал плечами. — И ниже живота тоже?»
Когда миссис Фрейд с четвертого этажа умерла и ее нашли только через три дня, мы с Бруно завели привычку приглядывать друг за другом. Мы придумывали мелкие поводы. «У меня закончилась туалетная бумага», — говорил я, заходя к нему. На следующий день в мою дверь стучали. «Потерял телепрограмму», — объяснял он, и я отдавал ему свою газету, хотя знал, что точно такая же лежит у него на диване. Однажды он спустился ко мне в воскресенье днем. «Мне нужен стакан муки», — сказал он. «Ты же не умеешь готовить». Бестактно, конечно, но я не удержался. Воцарилось молчание. Бруно посмотрел мне прямо в глаза. «А вот представь себе, — сказал он, — взял да и решил испечь пирог».
Когда я приехал в Америку, у меня здесь не было никого, кроме троюродного брата, слесаря по замкам, вот и стал работать у него. Был бы он сапожником, я бы тоже стал сапожником; убирал бы он дерьмо — и я бы убирал дерьмо. Но он был слесарем. Он научил меня, и я тоже стал слесарем. У нас с ним было свое небольшое дело. А потом у него обнаружился туберкулез, через некоторое время врачи удалили ему печень, и он умер, так что дело осталось мне. Я посылал его вдове половину прибыли, даже когда она вышла замуж за врача и переехала на Бей-сайд.[1] Пятьдесят лет отдал этому. Не так я представлял когда-то свою жизнь. И что? Постепенно мне понравилось. Выручать — и тех, кто захлопнул дверь и оставил ключи внутри, и тех, кто хотел удержать снаружи то, что мешало им спокойно спать по ночам.
И вот как-то раз я стоял и смотрел в окно. Может, небо созерцал. Поставьте любого дурака перед окном и получите Спинозу. День угасал, сгущалась тьма. Я потянулся включить свет, и вдруг мне словно слон наступил на сердце. Я упал на колени. И подумал: вот и не получилось жить вечно. Прошла минута. Еще минута. Еще. Я пополз, царапая ногтями пол, вперед, к телефону.
Двадцать пять процентов моей сердечной мышцы умерло. Выздоравливал я долго, к работе так и не вернулся. Прошел год. Я понимал, что время идет своим чередом. Смотрел в окно. Видел, как на смену осени пришла зима. На смену зиме — весна. Иногда Бруно спускался посидеть со мной. Мы знали друг друга с детства, вместе в школу ходили. Он был одним из моих самых близких друзей. Бруно носил толстые очки; волосы у него тогда были рыжие, и он их ненавидел, а голос то и дело срывался от волнения. Я и не знал, что Бруно еще жив, но как-то раз шел по Восточному Бродвею и услышал его голос. Я обернулся. Он стоял у лотка зеленщика, спиной ко мне, и спрашивал, сколько стоят какие-то фрукты. Тебе все это мерещится, сказал я себе. Хватит мечтать, ну разве такое возможно — твой друг детства, и на тебе, вот он здесь. Я стоял посреди тротуара, не в силах пошевелиться. Он давно в могиле, сказал я себе, а ты здесь, в Соединенных Штатах Америки, вон вывеска «Макдоналдса», приди в себя. И все-таки я подождал, чтобы уж наверняка. В лицо бы я Бруно не узнал, но вот походка… Походку его я бы ни с чьей не спутал. Он чуть не прошел мимо, и тут я вытянул руку. Я не соображал, что делаю, вроде схватил его за рукав. «Бруно», — сказал я. Он остановился и повернулся ко мне. Сначала вид у него был испуганный, потом ошеломленный. «Бруно». Он посмотрел на меня, в глазах у него стояли слезы. Я схватил его за другую руку: одной рукой держал его за рукав, а другой за руку. Его начало трясти. Он коснулся моей щеки. Мы стояли посреди тротуара, мимо спешили люди, был теплый июньский день. Волосы у него были седые и редкие. Он уронил фрукты. Бруно…
Через пару лет умерла его жена. Ему тяжело было оставаться в старой квартире, все напоминало о ней, так что когда этажом выше меня освободилось жилье, он переехал в мой дом. Мы часто сидим вместе за столом у меня на кухне. Мы можем просидеть так целый день, не говоря ни слова. А если и разговариваем, то ни в коем случае не на идише. Слова нашего детства стали для нас чужими — мы не могли использовать их так, как раньше, и поэтому решили вообще их не произносить. Жизнь требовала нового языка.
Бруно, мой старый верный друг. Я так и не описал его как следует. Может, просто сказать, что описать его невозможно? Нет. Лучше попробовать и потерпеть неудачу, чем не пробовать вообще. Мягкий пух седых волос слегка колышется у тебя на голове, словно полуоблетевший одуванчик. Знаешь, Бруно, мне не раз хотелось подуть тебе на голову и загадать желание. Да вот мешают последние остатки хорошего воспитания. А может, лучше начать с твоего роста? Ты очень маленький. В лучшем случае достаешь мне до груди… Или правильнее начать с очков? Ты выудил их из какой-то коробки на распродаже ненужных вещей и взял себе; эти огромные круглые штуковины так увеличивают твои глаза, что стоит тебе моргнуть, и выглядит это как землетрясение в 4,5 балла по шкале Рихтера. Это женские очки, Бруно! Мне вечно не хватало духу сказать тебе это. Я пытался, и не раз… И кое-что еще. Когда мы были юными, ты писал лучше меня. Я был слишком горд, чтобы сказать тебе это. Но я знал. Поверь, я знал это тогда и знаю сейчас. Мне больно думать, что я так тебе этого и не сказал, больно думать, кем ты мог бы стать. Прости меня, Бруно. Мой старинный друг. Мой лучший друг. Я не отдал тебе должного. Твое присутствие так много дало мне на закате жизни. Именно твое — человека, который мог бы найти для всего этого слова.
Однажды, это было уже давно, я нашел Бруно на полу посреди гостиной, а рядом была пустая баночка от таблеток. Он решил, что с него довольно. Он хотел всего лишь заснуть навсегда. На груди у Бруно была приколота записка с тремя словами: «Прощайте, мои любимые». Я закричал: «Нет, Бруно, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет!» Я ударил его по щеке. Наконец его веки дрогнули и приоткрылись. Взгляд был пустой и тусклый. «Проснись, думкоп![2] — закричал Я. — Ты понимаешь? ты должен проснуться!» Его глаза снова стали закрываться. Я позвонил 911. Я набрал в вазу холодной воды и вылил на него. Потом приложил ухо к груди. Где-то в глубине слышалось какое-то неопределенное шевеление. Приехала «скорая». В больнице ему промыли желудок. «Зачем вы приняли эти таблетки?» — спросил доктор. Бруно, больной, измученный, дерзко поднял глаза. «А вы как думаете, зачем я принял эти таблетки?» — завопил он. Вся палата замолчала; все вытаращили глаза. Бруно застонал и повернулся к стене. В ту ночь я сам уложил его в постель. «Бруно», — произнес я. «Прости, — ответил Бруно, — я был таким эгоистом». Я вздохнул и повернулся, чтобы уйти. «Посиди со мной!» — воскликнул он.
Потом мы никогда об этом не говорили. Так же, как никогда не говорили о детстве, об общих потерянных мечтах, о том, что случилось и чего не произошло. Как-то мы сидели вдвоем и молчали. Вдруг кто-то из нас засмеялся. Это оказалось заразным. Смеяться нам было не с чего, но мы начали хихикать, и вот мы уже качались на стульях и прямо-таки выли от смеха, так, что у нас по щекам потекли слезы. У меня между ног появилось мокрое пятно, и это насмешило нас еще сильнее; я колотил рукой по столу и жадно хватал воздух. Я думал, может, вот так и умру, в припадке смеха. Что может быть лучше? Смеясь и плача, смеясь и распевая. Смеясь, чтобы забыть, что я один, что это конец моей жизни, что смерть ждет меня за дверью.
Когда я был ребенком, я любил сочинять. Только к этому в жизни и стремился. Придумывал несуществующих людей и заполнял целые тетради историями о них. О мальчике, который вырос и стал таким волосатым, что люди охотились за ним ради его меха. Ему приходилось прятаться на деревьях, и он полюбил птичку, которая считала себя трехсотфунтовой гориллой. О сиамских близнецах, один из которых был влюблен в меня. Мне казалось, что сексуальные сцены у меня получались очень оригинально. Так что? Став постарше, я решил, что хочу быть настоящим писателем. Попробовал писать о реальных вещах. Я хотел описать мир, потому что жить в неописанном мире было слишком одиноко. К двадцати одному году я написал три книги; и кто знает, что с ними потом стало. Первая была о Слониме, моем городе, постоянно переходившем от Польши к России и обратно. Я нарисовал его карту для форзаца, обозначив дома и магазины: здесь мясник Кипнис, тут — портной Гродзенский, а вот здесь Фишл Шапиро, то ли великий цадик,[3] то ли идиот, никто точно не знал; а тут площадь и поле, где мы играли; вот в этом месте река становилась шире, а в этом — уже, тут начинался лес, а здесь стояло дерево, на котором повесилась Бейла Аш, и еще тут, и здесь. Так что? Когда я дал прочитать свою книгу единственному человеку в Слониме, мнение которого меня интересовало, она просто пожала плечами и сказала, что ей больше нравилось, когда я все выдумывал. Тогда я написал вторую книгу и выдумал все от начала до конца. Я наполнил ее людьми, у которых были крылья, деревьями, корни которых тянулись к небу, людьми, которые забывали собственные имена, и людьми, которые ничего не могли забыть; я даже выдумал новые слова. Когда книга была закончена, я помчался к ее дому, бежал всю дорогу. Я ворвался в дом, взбежал по лестнице и вручил книгу единственному человеку в Слониме, чье мнение меня интересовало. Я прислонился к стене и наблюдал за выражением ее лица, пока она читала. За окном стемнело; она продолжала читать. Шли часы. Я присел на пол. Она все читала и читала. Наконец она закончила и подняла голову. После долгого молчания она сказала: может, лучше мне не выдумывать совсем уж все, а то иначе трудно хоть во что-нибудь поверить.
Другой бы на моем месте сдался. Я начал заново. На этот раз я писал не о реальности и не о выдумках. Я писал о том единственном, что знал. Страниц становилось все больше. И даже когда та единственная, чье мнение меня интересовало, уплыла на корабле в Америку, я продолжал заполнять страницы ее именем.
Она уехала, и мир рухнул. Ни один еврей не мог чувствовать себя в безопасности. Ходили слухи о кошмарных вещах, настолько кошмарных, что мы не могли в них поверить, пока у нас уже не осталось выбора и не стало слишком поздно. Я работал в Минске, потом потерял работу и вернулся домой, в Слоним. Немцы двигались на восток, они подходили все ближе и ближе. В то утро, когда мы услышали танки, мама велела мне спрятаться в лесу. Я хотел взять с собой брата, ему было всего тринадцать, но мама сказала, что возьмет его с собой. Зачем я послушался? Потому что так было проще? Я убежал в лес. Я лежал на земле и не шевелился. Вдали лаяли собаки. Шли часы. А потом выстрелы. Очень много выстрелов. Почему-то никто не кричал. А может, я не слышал криков. Потом наступила тишина. Мое тело окоченело, я помню, что чувствовал во рту вкус крови. Не знаю, как долго я пробыл там. Много дней. Я так и не вернулся обратно. Когда я снова поднялся на ноги, во мне уже не осталось ни капли веры в то, что я смогу найти слова, чтобы описать даже малую частичку жизни.
Так что?..
Через пару месяцев после моего сердечного приступа, через пятьдесят семь лет после того, как я бросил это дело, я снова начал писать. С тех пор я писал только для самого себя, и это было совсем другое. Мне было все равно, найду ли я слова, более того, я знал, что правильные слова найти невозможно. Так вот, приняв за невозможное то, что раньше считал возможным, и понимая, что никогда никому ни строчки из этого не покажу, я написал:
Жил-был мальчик.
Несколько дней подряд только эти слова и смотрели на меня с пустой страницы. Через неделю добавил к ним еще фразу. Вскоре уже заполнил страницу. Мне это доставляло удовольствие, словно разговоры вслух с самим собой — иногда со мной такое происходит.
Как-то я сказал Бруно:
— Угадай, сколько у меня уже страниц?
— Ума не приложу, — ответил он.
— Напиши на бумаге цифру и передай ее мне.
Он пожал плечами и вынул ручку из кармана.
Минуту-другую думал, вглядываясь в мое лицо.
— Попробуй угадать хотя бы примерно, — сказал я.
Он сгорбился над своей салфеткой, нацарапал цифру и протянул ее мне. Я на своей салфетке написал правильный ответ: 301. Мы обменялись салфетками. Я развернул ту, что дал мне Бруно. И что? Почему-то там стояло 200 000. Он взял мою салфетку и развернул ее. Лицо его помрачнело.
Иногда мне казалось, что последняя страница моей книги станет и последней страницей моей жизни, что когда книга закончится, закончусь и я, по комнатам моим пронесется порыв ветра и унесет страницы, и когда порхающие белые листки исчезнут, в комнате станет тихо, и стул, на котором я сидел, опустеет.
Каждое утро я что-нибудь добавлял к написанному. Триста одна страница — это уже кое-что. Иногда, закончив писать, я шел в кино. Это для меня всегда целое событие. Бывает, я покупаю попкорн и, если рядом есть кому это заметить, просыпаю его на пол. Люблю сидеть в первом ряду, люблю, когда экран заполняет все пространство у меня перед глазами, чтобы ничто не отвлекало от происходящего. И еще хочу, чтобы этот момент длился вечно. Нет таких слов, чтобы описать, как я счастлив, когда смотрю на кусочек жизни в увеличенном формате на экране надо мной. Я бы сказал, что он больше жизни, но я никогда не понимал этого выражения. Что значит больше жизни? Сидеть в первом ряду, смотреть вверх на лицо красивой девушки высотой в два этажа и чувствовать, как от вибрации ее голоса подрагивают мои ноги, — это напоминает мне о том, как велика жизнь. Так что я сажусь в первом ряду. Если ухожу с затекшей шеей и все еще немного возбужденный, значит, место было хорошее. Я не какой-нибудь там извращенец. Просто хочу быть величиной с жизнь.
Некоторые места моей книги я помню так хорошо, что они отпечатались у меня в самом сердце.
Вот именно, в самом сердце. Такие слова я зря говорить не стану.
Сердце у меня слабое и ненадежное. Когда я умру, это будет именно из-за сердца. Я стараюсь особенно его не напрягать. Если на меня обрушивается потрясение, направляю его куда-нибудь в другое место. В желудок, например, или в легкие — их иногда сдавливает, но они еще никогда не подводили меня и продолжают дышать. Когда я прохожу мимо зеркала и мельком вижу собственное отражение или когда стою на автобусной остановке, а мальчишки подходят сзади и говорят: «Ого! Дерьмом пахнет!» — все эти небольшие порции ежедневного унижения я недолго думая адресую печени. Остальные удары принимаю в другие места. Поджелудочную железу я припас для тяжести потерь. Правда, их так много, а орган такой маленький. Но. На редкость выносливый; чувствую острый укол, и все. Иногда я будто вижу собственное вскрытие. Разочарование в себе: правая почка. Разочарование других во мне: левая почка. Личные неудачи: кишки. Не стану представлять дело так, словно я превратил это в целую науку. Не так уж и хорошо я все продумал. Все возникает по ходу дела. Просто замечаешь некоторые повторяющиеся вещи. Когда часы переводят вперед и темнота наступает раньше, чем я ждал, я почему-то чувствую это в запястьях. А когда просыпаюсь и мои пальцы не гнутся, почти наверняка мне снилось детство. Поле, где мы обычно играли, поле, где все было открытием и все было возможно. (Мы бегали так быстро, что казалось, вот-вот кровь пойдет горлом; для меня это и есть звуки детства — тяжелое дыхание и топот ботинок по жесткой земле.) Негнущиеся пальцы — сон о детстве, каким оно вернулось ко мне в конце жизни. Приходится держать руки под струей горячей воды, и пар затуманивает зеркало, а снаружи шелестят крыльями голуби. Вчера увидел, как мужчина пнул собаку, и это отдалось где-то в глубине за глазами. Не знаю, как называется это место — там, откуда берутся слезы. Боль от забвения: позвоночник. Боль от воспоминаний: позвоночник. До сих пор удивляюсь, что живу в мире, где больше нет тех, кто породил меня. Мгновения, когда вдруг осознаешь, что родители умерли. Это колени; приходится использовать полтюбика мази «Бен-Гей», и все равно их просто так не разогнешь. Всему свое время. Когда я просыпаюсь и на мгновение верю, что рядом кто-то спит, — геморрой. Одиночество: его ни один орган целиком не уместит.
И с каждым утром оно все набирает вес.
Жил-был мальчик. В городке, которого больше нет, в доме, которого больше нет, на краю поля, которого больше нет. Где все было открытием и все было возможно. Палка могла быть мечом. Камень — бриллиантом. Дерево — замком.
Жил-был мальчик, в доме, что через поле от дома девочки, которой больше нет. Они придумывали тысячи игр. Она была Королевой, а он был Королем. В осеннем свете ее волосы светились, как корона. Они собирали мир маленькими пригоршнями. Когда небо темнело, они расходились по домам с листьями в волосах.
Жил-был мальчик, который любил девочку, и ее смех был загадкой, которую он хотел разгадывать всю жизнь. Когда им было по десять лет, он попросил ее выйти за него замуж. Когда им было одиннадцать, он впервые поцеловал ее. Когда им было тринадцать, они поссорились и три недели не разговаривали. Когда им было пятнадцать, она показала ему шрам у себя на левой…