18–20 декабря 2003 года в Институте высших гуманитарных исследований проходили XI Лотмановские чтения. Тема их была в этом году сформулирована следующим образом: «Комментарий как историко-культурная проблема». Один из выступавших на завершившем конференцию круглом столе, Илья Кукулин, подводя некоторые итоги обсуждения, отметил, что диапазон сравнений, которым подвергалась за эти три дня комментаторская деятельность, был на удивление широк: от религиозной проповеди до наркомании. Другой, Александр Осповат, определил конференцию как спор двух партий: «заскорузлых долдонов», которые, как и всегда, твердили, что комментарии в той форме, в какой мы их знаем, – вещь нужная и полезная, и «незаскорузлых недолдонов», которых традиционный комментарий по тем или иным причинам не устраивает и которые ратовали за поиск «новых форм». В самом деле, внутренний сюжет конференции состоял именно в этом. Однако сюжет этот выявился далеко не сразу.
Первый день конференции начался куда более мирно и спокойно, докладом Михаила Леоновича Гаспарова «Ю. М. Лотман и проблемы комментирования». Содержание доклада мы опускаем, поскольку все желающие могут прочесть его в этом же номере журнала[120]. Отметим только, что в рядах партии «заскорузлых долдонов», то есть пламенных адептов комментирования, особенно пылкое сочувствие, переходящее в острую зависть, вызвал тезис Михаила Леоновича об эпохах, когда комментарий воспринимается как «свалочное место для всего накопленного».
Николай Гринцер посвятил свой доклад «Кризису классического комментария античных текстов». Комментарии античных текстов – одна из наиболее тщательно разработанных областей филологического знания; неудивительно, что комментарий этот все чаще становится предметом теоретической рефлексии. За последние пять лет в Европе вышли четыре сборника статей, специально посвященных этой проблеме. Традиционный комментарий, базирующийся на достижениях немецкой школы XIX века, дошел до своего логического предела. В XIX веке комментирование античных текстов чаще всего было связано с эдиционными задачами (комментарии дополняли издание нового источника); что же касается адресации, то здесь превалировал школьный узус. В наше время оба эти аспекта претерпели существенные изменения: число источников текстов ограничено и изданы они уже почти все (исключение составляет лишь одна область – папирология); аудитория «античных» комментариев также изменилась; теперь (в связи с сокращением классического образования в школе) статус адресатов таких комментариев повысился: не школьники, а ученая публика. «Сосуществование» двух адресаций отразилось в одном из изданий середины ХX века, в котором сведения, по мнению комментатора излишние для школьников, были поставлены в квадратные скобки; впрочем, в позднейших переизданиях комментариев скобки эти были сняты. Разумеется, на комментирование античных текстов радикальным образом повлияло появление компьютерных технологий. По выражению одного английского филолога, «базовая проблема любого комментария – во всем надоевших „ср.“», теперь же то, что в XIX веке было главным предметом гордости филологов-классиков, – знание «параллельных мест» – превратилось в техническую проблему. Тем очевиднее сделалась потребность в интерпретации, в «концепционности»; отсюда – предпочтение объемных вступительных статей или комментариев к большим блокам текста, а также комментариев, сохраняющих форму пословных или построчных пояснений, но публикуемых в отрыве от текста. Наконец, чрезвычайная разработанность и изощренность античной филологии приводят к возникновению жанра «комментария к комментарию». Это, впрочем, относится к комментариям в привычной нам печатной форме. Что же касается комментариев в электронном виде, то они, при всем богатстве средств, какие предоставляет филологам система гипертекста, пребывают пока в начале того цикла, который прошли эти комментарии в своем обычном, доинтернетовском бытии. Уже существуют электронные комментарии к Гомеру и Вергилию, но пока это всего лишь обычный школьный пословный комментарий; создание настоящего научного аппарата еще впереди.
Доклад Нины Брагинской носил название «Повествование как побочный продукт комментария», речь же в нем шла о комментарии как порождающем механизме культуры[121]. Ведь комментарий можно определить как универсальный словарь данного текста, сконцентрированный на отличиях значений, актуальных для этого текста, от общеупотребительных; следовательно, комментарии могут стать основою словаря культурных кодов и, шире, словаря культуры данного периода. Одна из особенностей доклада Брагинской заключалась в том, что она вела речь одновременно и о тех комментариях, которыми занимаются филологи и историки в наше время, и о той комментаторской деятельности, которой занимались античные авторы или древние жрецы и мимы. В докладе было много интереснейших замечаний, касающихся практической комментаторской повседневности (например, о том, насколько комментарий к фрагменту текста отличается от комментария к тексту в целом, или о том, насколько разные задачи решает переводчик иноязычного текста в том случае, когда он имеет возможность прокомментировать переводимый текст, и в том случае, когда он такой возможности не имеет). Однако едва ли не самой важной в докладе оказалась проблема «инновационного» элемента в комментариях. С одной стороны, комментарий как жанр не отвергает повторения сведений, уже сообщенных прежними комментаторами; напротив, он его предполагает (отсюда появление чрезвычайно понравившегося аудитории термина «импортный комментарий»); но, с другой стороны, и это докладчица подчеркнула особо, комментаторский тип культуры принадлежит вовсе не к традиционным, как принято считать, а к инновационным. Если древний автор пишет для ученика комментарий к своей картине, из этого рождается жанр экфрасиса. Если древний актер действует только с помощью жестов, а словесное общение с аудиторией возложено на главу труппы, в прошлом жреца, то здесь рождается то, что через много столетий превратится в литературную критику. Сама античная философия возникла во многом как комментарий к Орфею или Гомеру. Комментарий в традиционных культурах создает новый культурный фон.
Доклад Сергея Тищенко был посвящен «Комментарию к библейским книгам для широкого читателя». Главный его пафос заключался в необходимости именно в комментариях для широкой публики напоминать о том, что книги Библии представляют собою тексты, по отношению к которым вполне корректно ставить вопросы об авторстве, датировке, историческом контексте и проч. Между тем чаще всего вопросы эти не ставятся, Библия сохраняет статус сакрального текста, а это приводит к значительным аберрациям в восприятии. В качестве примера докладчик привел фрагмент из 13‐й главы Второзакония, содержащий призыв убивать собственноручно тех людей, которые будут соблазнять «служить богам иным», и фрагмент из 7-й главы той же ветхозаветной книги, призывающий к истреблению идолопоклонников-хананеев. Ученые ХX века усмотрели в этих пассажах роковой прообраз всех будущих инквизиторских законов и тоталитарных режимов, призыв к тотальному контролю над личностью и превращению родственников в доносчиков, не говоря уже о «программе геноцида хананейских народов». Между тем у широкой публики, если она будет подходить к этим текстам некритически, благоговейно и воспринимать их как всецело сакральные и не подлежащие комментированию, может возникнуть желание и потребность воплотить все эти указания в жизнь. Комментарий же должен задать координаты исторического прочтения библейского текста, показать, в какой обстановке этот текст был создан и какие обстоятельства тогдашней жизни иудейской общины обусловили его появление. Такой исторический комментарий, причем предназначенный для широкого читателя, гораздо более важен, нежели разъяснение отдельных непонятных слов; без этого комментария сакральный статус Библии будет полностью предопределять ее буквальное восприятие.
Библейским текстам был посвящен и доклад Анны Шмаиной-Великановой, однако в данном случае речь шла о «Некоторых особенностях раввинистического комментария»[122]. В раввинистической традиции (в отличие от традиции европейской) комментарий является не просто центральным, но, в сущности, единственным жанром творчества. Всякий другой вид творчества, чтобы завоевать право на существование, должен доказать, что происходит из комментария, или притвориться им. Виды раввинистического комментария многообразны: от пословных и даже побуквенных пояснений до пересказов и амплификаций. Конкретная прагматическая задача, решаемая этим комментарием, – помочь отдельному человеку привести свою жизнь в соответствие с библейским текстом. Еще одно отличие раввинистического комментария от европейского состоит в том, что, если последний зачастую анонимен, первый всегда носит глубоко «авторский» характер; талмудическая традиция требует, чтобы каждый отвечал за свои слова, мог объяснить, откуда он взял ту или иную мысль. Впрочем, при этом раввинистические комментарии основываются на благоговейном почитании традиции, и великим здесь считается не тот, кто изобрел свое собственное толкование, а тот, кто тщательно сохранил толкования предшественников. Наконец, от европейского комментария раввинистический отличается тем, что в этом случае «комментатору» нет необходимости определять, насколько сознательным было намерение автора высказать ту или иную мысль; ведь в библейском тексте заранее и заведомо содержится (в зашифрованной, скрытой форме) абсолютно все; здесь любое слово можно прочесть как аббревиатуру чего-то иного, и дело комментатора-толкователя обосновывать – с привлечением всей предшествующей традиции – свой путь к прочтению этого «иного», мистического смысла.
Итог докладу Шмаиной-Великановой подвела на третий день конференции Нина Брагинская, заметившая в ходе кулуарного обсуждения, что «весь интертекст уже был придуман раввинами-комментаторами». Впрочем, это замечание носило все-таки отчасти шутливый характер, что же касается вопроса о роли интернета в комментировании (вопроса, которого первым коснулся Николай Гринцер), то его обсуждение в прениях принимало подчас характер более чем серьезный. Первым, кто высказался на этот счет с известной долей скептицизма, был Георгий Левинтон, указавший на то, что создание исчерпывающего списка «параллельных мест» всегда было задачей технической; все «ср.» и «см.» являются плодами работы памяти (не столь важно, человеческой или электронной), выловить же все их без исключения не позволит даже интернет, который при пословном методе поиска не покажет, например, полных синонимов.
В ходе конференции чередовались или же развивались параллельно две темы: как делать комментарии и что может быть сделано в рамках комментариев. Именно второму аспекту был посвящен доклад Ларисы Степановой «Ренессансный комментарий к Петрарке»[123]. Непосредственным предметом рассмотрения докладчицы стало издание «Сонетов и канцон» Петрарки, выпущенное в 1501 году в типографии Альда тщанием литератора и филолога Пьетро Бембо. Мало того, что это издание было революционным в чисто типографском смысле (оно стало одним из первых образцов использования курсивного шрифта и «карманного» формата в восьмую долю листа, позволявшего носить книгу с собой и читать на прогулках); в сборнике 1501 года Бембо проделал огромную работу по упорядочению тосканского диалекта, легшего в основу итальянского языка, по усовершенствованию орфографии и унификации графического образа слов; он ввел в употребление запятую, точку с запятой, диакритические знаки. Все эти непривычные «закорючки» и нововведения вызывали раздражение у многих читателей; издатели почувствовали потребность обосновать свои действия. Споры эти происходили в комментариях, обретавших самое разное материальное воплощение, – от рукописных помет на полях (описи которых издаются в наши дни современными филологами) до особой тетради, вплетенной в непроданные экземпляры «альдины» 1501 года: в ней Бембо от имени издателя Альда объяснял читателям основания, по каким был избран тот или иной вариант.
Если в докладе Степановой речь шла о роли комментариев в процессе становления письменного литературного языка, то доклад Сергея Неклюдова перенес участников конференции в совсем другую – устную и фольклорную – сферу. Доклад этот носил название «Как комментировать фольклорный текст», и говорилось в нем прежде всего о кардинальных отличиях комментария к фольклорным текстам от комментария к текстам литературным. Комментарий к литературному тексту адресован всегда современникам комментатора, он опирается на семантические поля, общие для комментатора и читателя, он приводит систему читателя в соответствие с системой текста. Иначе обстоит дело с комментарием к фольклорному тексту. Дело в том, что сам этот текст не является конечным продуктом; он существует в виде множества синхронных и равноправных вариантов, совокупность которых никогда не обретает материальной формы и носит мыслимый, виртуальный характер. Текст движется во времени, обретая в разных исполнениях разные интерпретации и по ходу этого движения получая новые значения (так, прототипическая «воровская малина» превращается в «кустик малины»). Каждый вариант устного текста представляет собой синхронный срез традиции, причем сама для себя эта устная традиция в комментариях не нуждается; комментарии эти адресованы только исследователям, и объектом их должны являться не отдельные тексты, а вся традиция в целом. Комментирование призвано прежде всего выявлять модель культуры, стоящую за текстом, ограниченный набор сущностей и уже затем – их разнообразные конкретные воплощения (так, действие одной и той же военной песни может происходить как «среди Болгарии равнины», так и «между Москвой и Ленинградом», а в роли агрессоров, напавших на «лирических героев», может выступать самый широкий набор персонажей: турки, татары, чехи, лиходеи, «злые люди», «злы фашисты» и проч.). В комментарии, таким образом, нуждаются не те или иные конкретные слова или образы, а сама семантика песни или другого фольклорного текста.
Доклад Николая Богомолова назывался «Комментарий как способ проблематизации текста», однако речь в нем шла не столько о проблематизации, сколько о конкретных сложных задачах, встающих перед комментаторами (в частности, комментаторами русской литературы начала ХX века – сфера, особенно близкая докладчику), и о правильных и неправильных способах решения этих задач. Особенно ценным в практическом смысле было напоминание о необходимости комментировать не просто реалии или имена, но эти реалии в связи с их ближайшим контекстом. Если в тексте комментируемого письма говорится о некоей таллинской выставке, где предстал «во всем блеске „Мир искусства“», то комментатору следует не отыскивать сведения о выставке – не имевшей места – художников-«мирискусников» в Таллине, а понять, что автор письма просто-напросто имел в виду полотна в духе «Мира искусства». А если в тексте другого письма упоминается некий «московский» старец, то следует сначала приглядеться к контексту сугубо материальному – то есть самой рукописи письма – и убедиться, что помянутый старец на самом деле не «московский», а «лесковский», что, конечно, не разрешает сразу всех задач и не избавляет комментатора от внимательного просмотра сочинений Лескова, но все-таки существенно сужает круг поиска.
Доклад Георгия Левинтона назывался «Комментарий и подтекст». На нескольких примерах докладчик виртуозно продемонстрировал, как работает «реальный» комментарий, исходящий из того, что реальность не сырая эмпирика, а другой, уже структурированный текст. Он, например, объяснил, почему в гумилевском переводе французских строк Готье Фауст превращается в Мефистофеля, но возникает рядом, в той же стихотворной строке, в другом обличье – в виде слова «хвост», за которым различимы французское произнесение имени Faust как «фост» и ирония над французской манерой произносить любые имена на французский лад. Или показал, как можно «прочесть» самый знаменитый пример «зауми» – крученыхское «дыр-бул-щыл» – с помощью «простой литореи», почерпнутой из «Славяно-русской палеографии» А. И. Соболевского (1-е изд. 1902). Или напомнил, что выявление живописных подтекстов литературных произведений предполагает в первую очередь ответ на вопрос, какое именно полотно данного художника мог в данный момент времени увидеть данный поэт или прозаик.
Илона Светликова посвятила свой доклад комментированию не художественного, а научного текста; доклад этот носил название «Научный труд как предмет культурно-исторического комментария (проблема Тынянова)», и речь в нем шла о книге «Проблема стихотворного языка»[124]. Сначала докладчица обозначила контуры загадки: продемонстрировала «темноту» многих ключевых понятий тыняновской книги и несводимость тех значений, которые вкладывает Тынянов в употребляемые им термины («признак значения», «теснота стихового ряда»), к общеупотребительным значениям этих слов. После того как загадка была загадана, докладчица дала ее последовательную и весьма убедительную разгадку – продемонстрировала близость тыняновского словоупотребления к работе со сходными терминами в смежной науке – психологии, а именно в весьма популярных в начале ХX века «Психологии народов» В. Вундта и «Психологии» И.-Ф. Гербарта (основателя «гербартианского» направления в психологии). У Вундта отыскалось весьма специфическое (и унаследованное Тыняновым) толкование признака как части наших представлений о предмете, которые и составляют основу процесса называния предметов. У Гербарта – светлое поле сознания, в котором в результате вытеснения звуком звука или светом света выступают вперед второстепенные и колеблющиеся признаки, и понятие «ряды». Главное же заключается в том, что для Гербарта чрезвычайно важно представление о сознании как о поле борьбы противоположных сил, о психических процессах как процессах по преимуществу динамических; именно в этой стороне гербартианства видит Светликова один из источников представления Тынянова о стиховой конструкции как психическом феномене и о динамическом характере литературной эволюции.
В прениях Борис Кац напомнил, что в то же самое время и даже в том же самом здании, что и Тынянов, работал человек, который пользовался примерно теми же психологическими категориями и открыто ссылался на Вундта, – знаменитый музыковед Б. Асафьев.
В сущности, весь доклад Светликовой представлял собой развернутый и доказательный исторический комментарий к теоретическому наследию Тынянова; тем резче был контраст этого доклада с последовавшим за ним и заключившим первый день конференции докладом Абрама Рейтблата «Комментарий в эпоху интернета (методологические аспекты)». Полный текст этого доклада – как и доклада М. Л. Гаспарова – читатель найдет в этом же номере «Нового литературного обозрения»[125]; однако выступление Рейтблата вызвало в ходе конференции столь оживленную полемику, что исключение его резюме из отчета противоречило бы элементарным нормам летописания и сюжетосложения. Из сферы практического комментирования доклад Рейтблата перенес аудиторию в сферу теоретической рефлексии по поводу комментаторской деятельности. Если Илона Светликова дала превосходный пример развернутого и доказательного комментария, то Рейтблат предложил собравшимся не менее развернутые размышления о тщете и бессмысленности комментирования вообще. Позже, выступая в прениях, Рейтблат не раз пенял на то, что его неправильно поняли и он, собственно, не против комментирования. Однако логика того, что собравшиеся услышали в качестве доклада, была совершенно недвусмысленной. Комментарий, сказал докладчик, есть, согласно словарям, «толкование, разъяснение текста». А зачем, собственно, толковать текст, если он написан на том языке, который и для читателя является родным? Затем, что между читателем и автором есть культурная или хронологическая дистанция и потому читатель может автора не понять? Но кто сказал, что текст непременно должен быть понятен? В России как в крестьянской, так и в научной среде непонятность испокон веков считалась высшим достижением. В лубочных текстах есть много заведомо непонятного, однако это не мешало им пользоваться огромной популярностью, а словарик мифологических богов, который Матвей Комаров приложил к первому изданию своего «Милорда Георга», в следующие издания включен не был – очевидно, по причине своей невостребованности. Значит, установка на толкование текстов – прежде всего классических – связана с авторитарным, тоталитарным желанием установить единую, «правильную» норму прочтения. Право устанавливать такую норму монополизируют отдельные люди и целые профессиональные кланы (литературоведы); бывает, впрочем, и хуже: за комментарии берутся дилетанты, люди, которых никто на комментатора специально не учил (как, например, комментатор Пушкина П. В. Анненков – литературный критик, а вовсе не профессионал комментирования). Понятно, что в советскую эпоху комментаторы впитали все дурные замашки советской власти: они исполняли функции посредников-медиаторов между властью и публикой; им было позволено иметь информацию и ею делиться. Но хорошего понемножку: в эпоху интернета комментаторскому всевластию приходит конец; скоро все, что написано по-русски, будет оцифровано, и тогда львиная доля того, чем занимаются комментаторы, окажется не нужна. Читатели сами будут отыскивать все необходимые параллели в Сети, а к помощи филологов их же коллеги будут прибегать только в немногих сложных случаях.
Самой первой и самой непосредственной реакцией на доклад Рейтблата оказался вопрос Олега Лекманова: «Скажите, пожалуйста, это была шутка?» Однако хотя день спустя, во время круглого стола Рейтблат признался в любви к постмодернизму, в первый день гипотезу о шутейном характере своего доклада он решительно отверг и заверил всех в том, что говорил всерьез. Разумеется, тезис о том, что интернет якобы скоро заменит всех комментаторов, не оставил аудиторию равнодушной; мнение несогласных с этим утверждением выразила Нина Брагинская, сказавшая, что интернет может помочь сэкономить время и память, но не интеллектуальный ресурс и что конкуренцию он может составить только начетчику, думать же все равно приходится самостоятельно и предметов для этих раздумий до сих пор предостаточно. Однако докладчика это возражение, кажется, не убедило. Автору же этого отчета, осведомившемуся о том, зачем сам Рейтблат занимается комментированием, докладчик дал ответ эффектный и нетривиальный: наркоман может знать, что наркотики вредны, но при этом продолжать колоться[126]. Итог услышанному подвел Александр Осповат: в докладе Рейтблата все аспекты той деятельности, которою профессионально занимается большинство присутствующих, были подвергнуты последовательному демонтажу и опошлению.
На этой оптимистической ноте закончился первый день конференции и начался день второй. Открыл его Константин Боленко докладом «Месяцесловы как источник для реального комментария»[127]. Речь в докладе шла, собственно говоря, не столько о печатных месяцесловах (календарях, содержащих географические, исторические и прочие справочные тексты) как таковых, сколько о рукописных записях на чистых листах, которые специально вплетались в месяцесловы, поступавшие в продажу, и – не всегда, но довольно часто – заполнялись владельцами. Записи эти включали в себя самые разные сведения: наблюдения над погодой и суммы долгов, дни рождения знакомых и родственников, сообщения о купленных книгах, полученных и отправленных письмах и даже (в случае с М. А. Дмитриевым, чьи записи в месяцесловах Боленко исследовал особенно подробно) сведения о смерти поэта Батюшкова или об отмене предварительной цензуры (запись, сделанная красными чернилами, какими Дмитриев обычно отмечал только праздник Пасхи). Понятно, таким образом, что месяцесловы с рукописными пометами на специально отведенных листах представляют собою нетривиальный источник для исследования сферы повседневного быта. Между тем поскольку они являются архивными источниками, хранятся же в библиотеках, то остаются практически не востребованными (таков, например, «месяцесловный» дневник ректора Московского университета Гейма, находящийся в Научной библиотеке МГУ, где и самим Геймом, и его библиотекой занимаются весьма активно, но до сих пор никому не известный).
Доклад Любови Киселевой и Татьяны Фрайман (Степанищевой) был посвящен переписке М. А. Протасовой и В. А. Жуковского и назывался «Проблема автоцензуры в переписке»[128]. Собственно говоря, объектом рассмотрения докладчиц стала не двухсторонняя, а трехсторонняя переписка: полноправной участницей ее была кузина М. А. Протасовой – Авдотья Петровна Елагина (урожд. Юшкова), конфидентка обоих влюбленных (прежде всего Маши). Доклад-комментарий выявил самые разные формы и тональности этой переписки. К ним относятся эпистолярный дневник с постоянной оглядкой не только на дружественного адресата, но и на семейного «цензора» – мать Маши Е. А. Протасову; письма неотправленные или уничтоженные; диалог с собой, также требующий своеобразной автоцензуры, поскольку словесное оформление чувств чересчур их обнажает; замена прямого эпистолярного общения обменом книгами (Жуковский посылает Маше Фенелона, ибо в его сочинениях «все сказано»).
Доклад автора этих строк «Как комментировать А. И. Тургенева и как комментировал А. И. Тургенев» был посвящен одному пространному фрагменту из неопубликованного письма Тургенева к Вяземскому от 24 мая 1836 года[129]. В письме этом Тургенев отвечает Вяземскому на его вопрос о молодом французском литераторе Поле де Жюльвекуре не только сведениями о его происхождении и семейном положении (женат на русской), соответствующими современному «реальному комментарию», но и пространнейшей цитатой из очерка Жюльвекура «Физиогномия Москвы», напечатанного в редком французском периодическом издании. Цитату эту Тургенев сопровождает своими ироническими комментариями, ибо не разделяет слепого монархического восторга, с каким француз-легитимист Жюльвекур описывает русскую жизнь и русское государственное устройство. Во фрагменте письма Тургенева есть вещи, заслуживающие специальных разъяснений, например упоминание о готовящемся к выходу из печати сочинении Жюльвекура «о Германии в духе „Мучеников“ Шатобриана», которое оказывается, против ожиданий, вовсе не произведением о раннехристианской Германии, а романом о современном французе-легитимисте, путешествующем по Германии современной, – романом, который роднит с книгой Шатобриана только возвышенный поэтический слог. Однако цель доклада была не в конкретных разъяснениях, а в демонстрации общей стратегии комментирования: если Тургенев ответил Вяземскому на вопрос о Жюльвекуре описанием идеологических предпочтений этого последнего, то комментатор Тургенева должен показать более широкий контекст, в котором существовала подобная идеология (ибо Жюльвекур был далеко не единственным ее адептом), рассказать о «русском мираже» французских легитимистов, которые противопоставляли конституционному хаосу, воцарившемуся во Франции при Июльской монархии, русский монархический порядок – идеальный строй жизни, при котором государь и подданные связаны узами почти семейными.
Доклад Екатерины Ляминой «Авторефлексия „маленького человека“ как объект комментирования»[130] был посвящен рукописному документу, своеобразие которого связано именно с его «стертостью», обычностью. Это «ежедневные записки» 1824, 1825, 1826 годов, которые вел петербургский чиновник Федор Симонович Политковский. Представив биографические сведения о своем герое (по его собственной характеристике, «ничтожном, но члене общества»), докладчица перешла к рассказу о его дневнике, фиксирующем самые заурядные повседневные занятия: визиты, праздники, пешие прогулки (чрезвычайно любопытно было наблюдение докладчицы над образом жизни молодых петербургских чиновников и/или литераторов 1820‐х годов: они возвращались домой, только чтобы лечь спать, а все остальное время проводили на службе, на улице или в гостях). Даже такие из ряда вон выходящие события, как наводнение 1824 года или события 14 декабря 1825 года (по Политковскому, «картина великолепная и страшная»), в общем не нарушают строя повествования, состоящего преимущественно из стилистических штампов (официозных или сентиментальных). Именно этот штампованный, отнюдь не всегда индивидуализированный характер рассматриваемого источника и составляет главную проблему. Докладчица назвала дневник Политковского «родом автокомментария к его собственной жизни». Однако комментарий этот до крайности похож как на «комментарии» других тогдашних чиновников, которые вели дневники (в ходе обсуждения доклада это специально подчеркнул Кирилл Рогов), так и на времяпрепровождение «маленьких людей», известное нам по классической литературе от «Медного всадника» до «Шинели». Обсуждение доклада Ляминой было посвящено вопросу о том, что в данном случае должно служить объектом, а что инструментом: литература ли должна помогать осмыслению дневника или же дневник должен служить фоном для литературы? Вопрос этот, впрочем, остался открытым.
Александр Осповат в докладе «Вокруг пушкинского комментария»[131] говорил об особенностях комментирования творчества Пушкина, прежде всего повести «Капитанская дочка». Начал он с повторения «неприятного, но бесспорного» тезиса М. Л. Гаспарова о том, что любой текст написан на чужом для комментатора языке, хотя относительно некоторых авторов это на первый взгляд не так заметно, ибо их мнимая ясность вводит нас в заблуждение. Именно такова проза Пушкина, который не объявляет правил, по каким следует его понимать, и обманывает недогадливого читателя якобы принятой им установкой на легкое чтение. Комментированию Пушкин сопротивляется так активно, как ни один другой русский писатель (в отличие, например, от Гоголя, чья словесная вязь написана как будто нарочно ради того, чтобы быть прокомментированной). Он охотно прибегает к общим местам, к стереотипам и скрывает за их обманчивой ясностью двусмысленности, которых читатель даже не замечает. Так происходит и с мелочами, и с вещами куда более серьезными: например, недогадливый читатель, скорее всего, не сообразит, что действие «Капитанской дочки» происходит во время русско-турецкой войны, ибо в тексте об этом впрямую не говорится ни слова; между тем эта информация существенным образом корректирует понимание текста. Таким образом, в случае с Пушкиным (в первую очередь с пушкинской прозой) объектом комментирования (или реконструкции? или даже пересказа?) становятся скрытые намеки на то, что содержится в намеренно опущенных частях фраз, или даже неподтекстообразующие источники, из которых складывается аура текста.
Роман Лейбов в докладе «Комментарий и интерпретация. К вопросу о комментировании Тютчева»[132] продемонстрировал, в каких направлениях может развиваться комментарий к одному стихотворению – в данном случае к стихотворению Тютчева 1855 года «Вот от моря и до моря…». Первая часть доклада была посвящена истории и «культурной мифологии» телеграфа – в контексте данного стихотворения изобретения магического и зловещего и потому вполне органично связываемого с тревожным ожиданием конца Севастопольской кампании; вторая часть – индивидуальной тютчевской мифологии (Тютчев здесь, как и во многих других случаях, сочиняет пророчество, стихотворение на Случай с прописной буквы, на случай, который еще не случился, но случится в будущем). Коснулся Лейбов и практических (но отнюдь не второстепенных) проблем комментирования лирики: с его точки зрения, лирика сопротивляется пословным комментариям, поэтому комментатору лирики удобнее и полезнее концентрировать свои суждения в общих преамбулах.
Лирике был посвящен и доклад Наталии Мазур «Подтекст versus топос: к вопросу о границах комментария»[133]. Речь в нем шла о стихотворении Баратынского «Последний поэт», а точнее, об одном его словосочетании – «голос волн». Докладчица не просто рассказала о том, как следует комментировать это место, но и познакомила аудиторию с ходом собственных разысканий. Сначала в поле ее зрения оказались сходные контексты, почерпнутые из литературы того же времени и того же национального ареала: Батюшков, Вяземский, Пушкин (у всех этих поэтов встречаются образы «говора валов», «шума морского» и проч.); затем к русской поэзии прибавилась французская поэзия того же периода (Ламартин, Гюго); затем – и здесь свою благотворную роль сыграл интернет – выяснилось, что «говор моря» (murmur maris) был чрезвычайно употребителен в латинской поэзии. Это заставило докладчицу обратиться к классическому труду Э.-Р. Курциуса «Европейская литература и латинское Средневековье», где в качестве главного инструмента для изучения подобных «общих мест» поэзии предложено понятие «топос». Говор морских волн – это не что иное, как классический топос, присутствующий почти у всех латинских поэтов, причем зачастую уже в виде чистой метафоры. Однако сама по себе эта информация еще никак не помогает прояснить функцию, в которой данный топос используется в стихотворении Баратынского. Для этого приходится искать не только топосы, но и источники; таковыми оказываются псалмы в дальней перспективе и «Гений христианства» Шатобриана в перспективе более близкой и более актуальной для Баратынского, переводившего отрывки из этой книги. Именно Шатобриан истолковывает «говор волн» как доказательство мудрости Божьего промысла, как «хвалебный гимн отцу миров», именно он оплакивает в связи с этим выпадение современного человека из мировой гармонии (это тот самый смысл, который эксплицируется в позднейшем французском автопереводе «Последнего поэта» на французский язык – тексте, в котором идет речь о «голосе гармонической бездны, воспевающей гостеприимство Создателя»). Соотношение топоса и метафоры, источника и подтекста вызвало в ходе обсуждения оживленный обмен репликами; самая поразительная из них принадлежала Н. В. Брагинской и касалась реплик Иисуса Христа в «Деяниях апостолов», которые, как выяснилось, имеют непосредственным источником не что иное, как фрагменты из Гомера и из «Вакханок» Еврипида.
Три следующих доклада были посвящены комментариям, так или иначе связанным с невербальными видами искусства.
Раиса Кирсанова («Изображение как источник литературного текста») рассмотрела два сюжета. Первый был связан с комментированием фразы из романа Мельникова-Печерского «Старые годы», где в качестве выразительной детали старинного костюма названа прическа с корабликом. Прическа эта любопытна тем, что ее можно очень четко датировать (она была изобретена французским парикмахером Леонаром для королевы Марии-Антуанетты сразу после морского сражения при Бресте, которое произошло в 1778 году); более того, она была многократно описана и даже изображалась на картинках в модных журналах, однако в реальной жизни никогда не встречалась и осталась в культурной памяти только как словесный образ. Напротив, во втором случае за словесным образом встают совершенно реальные обстоятельства «костюмного» характера. Персонаж пушкинской «Истории села Горюхина», который стоял «растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта», принял эту позу вынужденно: полы тогдашнего модного мужского кафтана были такими же жесткими, как женские фижмы, и просто не позволяли опустить руки.
Другой тип отношения словесных и изобразительных текстов был продемонстрирован в докладе Киры Долининой «Комментарий к пейзажу. Риторика словесного описания у передвижников»[134]. Речь здесь шла о том, каким образом установка русского изобразительного искусства XIX века на идею (а не на форму, как у французских художников того же времени) претворялась в текстах самих художников, когда они брались описывать свои или чужие картины, в частности пейзажи. В основе картин передвижников всегда лежит нарратив, и потому картины эти легко ложились в основу вербальных текстов, посвященных не столько собственно формальным особенностям того или иного полотна (композиция, цвет, контур), сколько изображенным на нем событиям, стоящим за ним идеям (характерна подпись Шишкина под эскизом вполне «бессюжетной» картины «Рожь»; в подписи этой упоминаются такие сугубо идеологические понятия, как «Благодать Божья» и «Русское богатство»).