Рамон Перес де Айала Хуан-Тигр (Лекарь своей чести)

Хуан-Тигр

Адажио

Вокруг базарной площади Пилареса сгрудились домишки – сгорбленные, ветхие, дряхлые. Клонясь к земле под тяжестью лет, они, чтобы не упасть, опираются на столбы галереи. Можно подумать, будто здесь, на площади, собрались позлословить скрюченные ревматизмом старухи с костылями и палками. В этой компании старых сплетниц обсуждаются все городские слухи и россказни, базарная площадь – своего рода исторический архив всей истории Пилареса. Семейные тайны каждого дома известны здесь до мельчайших подробностей. Здесь досконально знают все: и самые свежие новости, только что совершившиеся, и едва назревающие, и даже давно прошедшие события, которым уже и счет потерян. Здесь ничего не исчезает бесследно, ничто не забывается. Поток времени, остановившийся в этом тесном пространстве, как в заводи, – это сама история, живая неписаная традиция, передающаяся из уст в уста и перетекающая из поколения в поколение. Во всем городе нет ни одного дома, тайны которого не были бы известны этим любопытным старухам, нет ни одного секрета, который бы они не разузнали, не обсудили, не истолковали. Всякая, даже и самая интимная семейная тайна, просочившись через кухню, попадает прямехонько на рынок. Одна из этих лачужек, похоже, окривела: ее первое окно, словно выбитый глаз, прикрыто зеленой шторой, как повязкой, скрывающей бельмо на глазу, а второе искрится злорадным весельем, отражая луч закатного солнца. Рот этой хибарки – ее единственный балкон – кривится в лукавой ухмылке, пережевывая очередную пикантную новость. Вторая лачужка-старушка, уже равнодушная к мирским пакостям в силу своего почтенного возраста и пережитых разочарований, презрительно пожимает плечами. Третья в порыве возмущения вздымает к небу тощие закопченные руки двух печных труб. А остальные согбенные старухи, потешно гримасничая, исподтишка ухмыляются от удовольствия. В середине площади бьет городской фонтан, чье непрерывное бормотание – словно воплощение самих сплетен, неистощимых, неиссякаемых… Чистая вода вытекает из разинутой пасти гранитного дракона и, переливаясь через край фонтана, растекается – теперь уже мутная и грязная – по мостовой, среди камней и мусора.

Но даже и этому достопочтенному обществу, для которого нет ничего тайного, удалось наскрести лишь скупые и весьма недостоверные сведения о житии и чудесах Хуана-Тигра.

На базарной площади, в глубине галереи, прячутся тесные и узкие магазинчики. В основном здесь торгуют каталонскими тканями, а также крупами, мясом, изделиями из кожи, свечами и прочими мелочами в розницу. Почти всегда эти лавочки погружены в покой и безмолвие, напоминая черные и пока еще пустые ниши в кладбищенской стене. И только в базарные дни, по четвергам и воскресеньям, с самого раннего утра площадь закипает и начинает бурлить. В глазах рябит от разноцветных ларьков и прилавков, покрытых пестрыми, как фасоль, парусиновыми навесами, – чем не походный лагерь или морская флотилия, плывущая на всех парусах?

Прилавок Хуана-Тигра заметно отличался от всех прочих: располагался он не в середине площади, а в углу, между двумя квадратными столбами из гранита, и был наполовину скрыт сводами галереи. Это его постоянное место в любое время дня и года. Вместо парусинового навеса, как у других ларьков, прилавок Хуана-Тигра был покрыт чем-то вроде крыши экипажа, обрамленной тремя огромными зонтами со спицами из китового уса, бронзовыми наконечниками и роговыми ручками. Один зонт был темно-фиолетовым, как флаг Кастилии, а два других – красный и желтый – напоминали о расцветке государственного флага. Трудно сказать, чем определялся выбор этих цветов, – то ли это было делом случая, то ли было свидетельством патриотических чувств хозяина лавочки. А за зонтами, окружая прилавок по периметру ломаной линией бастиона, выстроилась целая батарея огромных корзин, набитых до отказа зерновыми и бобовыми: здесь и бобы из Фуэнтесауко,[1] и чечевица из Мексики, здесь и фасоль из Барко[2]… Здесь же и кукуруза – и отечественная, и привозная, аргентинская. Здесь и горох, и сушеные каштаны, и лесные орехи, и бочка с селедками, плотно уложенными полукругом наподобие раскрытого веера из потускневшего серебра с позолотой. Рядом возвышается гора ящиков, приспособленных под полки для зачитанных книжек, и маленький комод со множеством выдвижных ящичков и доской для письма, на которой стоит синяя керамическая чернильница, как в монастырском скриптории, из которой, наподобие свежих всходов, победно торчат два зеленых гусиных пера. И, наконец, к одному из зонтов прикреплен большой лист, на котором написано следующее:

Хуан-Тигр.

Писарь и лекарь.

Пишем письма и записки за крестьянок и служанок, у кого женихи или родственники на Кубе или в Америке. Прошения и завещания. Обмен валюты. Продажа векселей. Книги по дешевке. Романы напрокат. Няньки на выбор. Лучшие в мире кормилицы. Мастера своего дела. Молоко гарантируем. Врач-гомеопат. Бесплатные консультации, дешевые лекарства. Настои, вытяжки и снадобья собственного изготовления. Советы, как принимать слабительное и пускать кровь. Четыре медяка за совет. Дешевле некуда.

Неграмотные пусть спросят у Хуана-Тигра, что здесь написано.

Своей одеждой Хуан-Тигр напоминал и мастерового – рубашка без галстука и желтая байковая безрукавка, которая выглядывает из-под клетчатого жилета из шотландки, – и местного крестьянина – короткие шерстяные штаны, черные суконные гамаши на пуговицах от щиколотки до подколенка, чулки из грубой шерсти и выкрашенные в аметистовый цвет сабо из бука с костяными вставками. Хуан-Тигр всегда ходил с непокрытой головой, и грива густых, как шерсть, седеющих волос почти закрывала его лоб и уши, напоминая лохматую пастушью шапку из овчины. Разговаривая, он быстро и ритмично то поднимал, то хмурил брови, и тогда вся эта здоровенная шапка приходила в движение, скользя, как намасленная, взад и вперед по его огромной и круглой, как шар, голове. А иногда во время разговора у него шевелились еще и уши, а тощая морщинистая шея, коричневая от загара и задубевшая от ветра, то вытягивалась вверх, удлиняясь на целую пядь, то словно исчезала между ключицами, когда Хуан-Тигр пожимал плечами.

Лицо Хуана-Тигра, имевшее всегда на редкость решительное и по-своему надменное выражение, было квадратным, грубоватой выделки, монгольского типа, с выступающими скулами. Глаза – как у дикой кошки, а висячие усы, густые и блестящие, казались будто выточенными из черного дерева. Кожа Хуана-Тигра – коричневато-желтая, упругая и лощеная – напоминала вычищенную до блеска медь. Когда им овладевало какое-нибудь сильное чувство или его охватывал приступ ярости, цвет его сурового лица менялся с медного на бронзовый, а потом становился зеленым, как если бы на него внезапно плеснули кислотой раздражения. Своим грубоватым и простодушным лицом Хуан-Тигр несколько напоминал Аттилу. И сходство это заметил племянник Хуана Колас,[3] который жил в его доме. Дядя оплачивал учебу Коласа и мечтал вывести его в люди. Изучая в школе всемирную историю, Колас однажды показал своему дяде картинку из учебника, на которой был изображен Аттила в огромном шлеме с двумя страшным рогами буйвола или с чем-то в этом роде. И тогда с мальчишеским простодушием Колас сказал Хуану-Тигру:

– А это твой портрет.

Хуан-Тигр позеленел и пробормотал:

– Ну что же… Только вот, парень, без этих штуковин по бокам. – И, закусив губу, поскольку он всегда тянулся к знаниям, Хуан-Тигр спросил у племянника: – А кто он такой – этот красавчик вояка?

– Ого-го! Да он был посильнее самого Сида. Его победам на поле брани и счет потерян. Его все боялись. Он пил вино не из плошки или из чашки, а из черепа, напивался, наверное, мертвецки!.. Ел сырое мясо, размягчив его под седлом скакуна. И уж конечно, трава больше не росла там, где хоть раз ступало копыто его коня. Хвастаясь, он называл себя «бичом Божьим» и под этим именем и вошел в историю.

Хуану-Тигру весьма польстило хоть и внешнее, но все-таки сходство с непобедимым вождем варваров. Выслушав племянника и втайне порадовавшись, Хуан-Тигр ему гордо ответил:

– Послушать тебя, так этот старина Аттила был не робкого десятка – мужчина что надо! Штаны носил не зря. Такими нам велел быть Христос. Такие, как твой Аттила, мне по душе.

– А вот насчет штанов-то я не знаю, в учебнике про них ничего не сказано.

– Это просто забыли написать, но это уж само собой разумеется. Только что-то мне не очень нравится этот шлем с рогами, который он на себя нахлобучил. Странная, прямо сказать, прихоть: ведь жены-то у него, я так Думаю, не было. Да еще смотри что выдумал – «бич Божий»! Это уж ты, парень, лишку хватил! Оно конечно, Христос, когда был в Иерусалиме, однажды и позволил евреям отстегать себя бичами.[4] Думаешь, это он был такой кроткий?! Черта с два! Просто он хотел проучить святотатцев и безбожников. Скажешь, не так? Ну тогда смотри, что было потом. От Иерусалима не осталось и камня на камне,[5] а это мерзкое племя псов обрезанных было развеяно и рассеяно по всему миру, как бесплодный песок…[6]

Хуан-Тигр был высоким и очень худым; проводя все дни напролет на улице, за своим прилавком, он почти и не спал. Просыпаясь с зарей, он уходил за город, в поле – собирать лекарственные травы. Возвратившись к семи утра, он открывал свой ларек, откуда уже не отлучался до семи вечера. Потом он шел домой, где, запершись, готовил настои и пилюли. В полдень, когда колокол соседней церкви святого Исидора[7] звонил «Ангела вопияше», к палатке Хуана-Тигра приходила старуха-служанка по кличке Карга – с виду вылитая ведьма, да вдобавок еще и кривая. Она приносила своему хозяину обливной глиняный горшок с дымящейся похлебкой. Хуан-Тигр усаживался, ставил посудину на колени и принимался за еду, неторопливо черпая суп самшитовой ложкой. В девять вечера он, не садясь за стол, обычно слегка перекусывал, а напоследок, послушав племянника, который читал для него по диагонали мадридскую газету, отправлялся в лавочку одной знакомой дамы поиграть в карты – часа на два, не больше.

Хуан-Тигр был на все руки мастер и знал обо всем на свете, и поэтому к его прилавку стекался самый разношерстный и неожиданный люд: студенты, чтобы заложить свои учебники в начале года и выкупить их накануне сессии; дамы в интересном положении в поиске кормилиц; служанки – с просьбой написать письмецо отсутствующему кавалеру; кислые старые девы – ненасытные чтицы бульварных романов; страдающие ревматизмом тучные священники – попробовать, не поможет ли им гомеопатия; инкассаторы из банка – за иностранными векселями, которые им сбывал Хуан-Тигр; хитрые, себе на уме, крестьяне – за разного рода советами, как медицинскими, так и юридическими (благо они постоянно друг с другом судились); и, наконец, его постоянные клиенты – продавцы и покупатели зернобобовых. Хуана-Тигра считали богачом и скрягой, хоть и одобряли его великодушное намерение вывести в люди бедного племянника. Лет двадцать тому назад, не меньше, Хуан-Тигр впервые поставил на этой площади свой ларек, и с тех пор его честность и чистота его жизни вошли в поговорку. И тем не менее он вызывал у горожан непреодолимое недоверие, которого никто и не скрывал. Может быть, причиной такого отношения было таинственное происхождение Хуана-Тигра; а может, его угрюмый и замкнутый характер, из-за которого Хуана и прозвали Тигром. Настоящая его фамилия была Герра Мадригаль – «война» и «мадригал», совершенно несовместимые, что и говорить, понятия, мирное соседство которых удивляло не меньше, чем согласие между собакой и кошкой. Некоторые друзья, сколь малочисленные, столь и преданные, раструбили по всему свету, что, несмотря на прозвище, на самом деле Хуан-Тигр – овца-овцой. Правда, на него иногда ни с того ни с сего находили приступы ярости, хотя с годами они и случались все реже и были уже не такими сильными. Несмотря на известное всем прозвище, люди, обращаясь к нему, нередко называли его «доном Хуаном» – из вежливости и уважения к его возрасту, уже, надо сказать, немалому. Однако никогда и никому не удалось уличить его в донжуанстве: даже ни разу ни на одну женщину не взглянул он страстно или двусмысленно. И тем не менее несмотря на свои сорок пять лет и свой устрашающий и мрачный вид (а может статься, и наоборот, благодаря ему) во многих женщинах он возбуждал неиссякающее любопытство, в котором были и симпатия, и влечение, ведь женщинам свойственна тяга к необычному, ужасному или таинственному.

Мало-помалу Хуан-Тигр настолько привык к этому прозвищу, что наконец принял его как свое собственное имя. Можно предположить, что ему даже льстило сравнение не с кем-то, а с самим тигром! Это было верным признаком того, что не очень-то Хуан-Тигр был и уверен в собственной свирепости.

Не только внешний вид Хуана послужил поводом для его прозвища. Были и другие причины, как смутные и неясные, так и довольно основательные. К разряду первых относилась молва (или, лучше сказать, легенда) о предыстории появления Хуана-Тигра на торговой площади, причем люди уверяли, что все это чистая правда. Поговаривали, что он был вдовцом, собственноручно убившим свою первую жену. То ли ему просто наскучила семейная жизнь, то ли он отомстил бедняжке за то, что нарушила брачные обеты. Считалось, что это убийство (или как его там назвать) Хуан-Тигр совершил на Филиппинах,[8] когда он там служил королю и отечеству. Впрочем, непосредственными причинами этого прозвища были, во-первых, его вспыльчивость, выражавшаяся в периодических приступах ярости, и, во-вторых, присущие ему степенность и выдержанность. Дон Хуан был немногословен и умел держаться с достоинством. Когда он сидел за своим прилавком один, то казался спокойным и сонно-неподвижным крокодилом. Потягиваясь, он неторопливо и шумно зевал – на манер настоящего тигра или тучного аббата. Довольно странный внешний вид Хуана, его полная отрешенность, совершеннейшее равнодушие к происходящему и, наконец, притягивающее чувство близкой опасности делали свое дело: детвора, несмотря на внушающую ужас кличку, находила неизъяснимое удовольствие в том, чтобы его дразнить. Малыши пытались разозлить Хуана-Тигра, оставаясь при этом, впрочем, на почтительном расстоянии. А он, прикрыв глаза, долго делал вид, что ничего не замечает. Тогда озорники, осмелев, подходили к нему все ближе и ближе, до тех пор, пока, исчерпав запас терпения, он не вскакивал с места, как одержимый. Если его противниками были дети постарше, Хуан преследовал их, зажав в руке пеньковую веревку, которой и стегал их по заднице. А вот те, кого он обгонял, получали на память огроменные синяки, не проходившие целую неделю. К малышам Хуан-Тигр применял другую тактику – обстреливал их сушеными каштанами, лесными и грецкими орехами или жареными бобами, хватая их из корзин. Это было похоже скорее на игру, чем на сражение, дети катались по земле, отнимая друг у друга съедобные «снаряды».

И вот тогда Хуан-Тигр налетал на эту кучу-малу, выхватывал из нее одного-двух ребятишек, самых хорошеньких и пухленьких, и уносил их к себе за прилавок, где и содержал их в плену, не отрывая от них сверкающих глаз. Они дрожали от страха, словно в плену у людоеда, что, впрочем, не мешало им втихомолку грызть бобы и каштаны, искоса поглядывая на своего похитителя.

– Ага, вот вы и попались, мошенники! – глухо рычал Хуан-Тигр. – Кушайте-кушайте, голубчики, недолго же вам теперь осталось! Раз уж попали в плен, так наедайтесь-ка до отвала, голодом морить я вас не буду! Вот откормлю-ка я вас хорошенько орехами да каштанами, как индюков к Рождеству, а после, таких вкусненьких, таких жирненьких, съем: ам-ам… Пальчики оближешь, вот так вот: ам-ам-ам!..

И Хуан-Тигр хватал одного из ребятишек в охапку, подносил его к своим губам и щекам, терся колючей щетиной о нежное детское личико и скалил зубы, делая вид, будто хочет съесть малыша. Ребятишки заходились в безутешном плаче. Не имея своих собственных, Хуан-Тигр обожал детей, и ему казалось, что всем понятно: на малышей он нападает шутки ради. Он изо всех сил старался быть ласковым, нашептывая нежные слова и смягчая свой грубый голос, но у него не получалось выдавить из себя ничего, кроме злых слов и хриплого рычанья, и он начинал по-настоящему злиться и на себя самого, и, судя по всему, на ребятишек, как он себя за это ни ругал.

– Какие же вы вкусненькие! Просто объедение! Язык проглотишь! Вот я вас сейчас и съем прямо с потрохами! Ам-ам… Какие вы нежненькие, как парное молочко! Душистенькие, как горные травки! Ну и чего вы тут разревелись, дурачки? А ну, хватит хлюпать, терпеть не могу, когда ревут! Да ну вас, кыш отсюда!

Оправившись от страха, дети возвращались и на следующий день, привлекаемые риском и сушеными каштанами.

Друзей у Хуана-Тигра было немного, но зато это были настоящие друзья. Один из них, Начин де Нача, торговал на рынке шапками собственного изготовления. Старый хитрец и ужасный хвастун приходил сюда в базарные дни, по четвергам и воскресеньям, из Кампильина – деревушки в окрестностях Пилареса. Поравнявшись с ларьком Хуана-Тигра, Начин прилаживал рядом свое диковинное деревянное сооружение, похожее на утыканную с обеих сторон гвоздями двускатную крышу.

Развесив на гвоздях черные деревенские шапки, суконные и войлочные, он начинал рассказывать нескончаемые сельские байки о колдовстве и поверьях. Выслушав своего приятеля внимательно и задумчиво, Хуан-Тигр поднимал его на смех, называя эти легенды языческими россказнями и бредом темной деревенщины, хотя рассказы Начина оставляли в его душе смутное беспокойство и необъяснимый страх перед сверхъестественным.

А еще Начин любил рассказывать грубовато-скабрезные и сальные анекдоты (реальные или выдуманные), которые вызывали одобрительный и зычный, с металлическим отзвуком, хохот Хуана-Тигра. Только тогда-то и можно было услышать, как он смеется. Впрочем, если героем анекдота оказывался обманутый муж, Хуану-Тигру было уже не до смеха: он начинал грозно хмуриться, и у него начинал дрожать подбородок. Иной раз говорили они и о политике. Во времена Славной революции[9] Хуан-Тигр и Начин де Нача вместе волокли по улицам Пилареса бюст королевы Исабель II – дамы грудастой и развратной. Начин де Нача сохранил верность революционным устремлениям своей молодости, а вот Хуан-Тигр, наученный, по его словам, житейским опытом и долгими размышлениями, с годами выработал собственное – не для посторонних – политическое кредо, согласно которому власть должна принадлежать безупречно честным и образованным людям. Такой тип правления он называл «диктатурой головастых».

– Хоть я на двадцать лет тебя старше, но вот уж на чем стоял, когда только начал шевелить мозгами, на том и сейчас стою. А вот ты, Хуан, так изменился, что даже и не верится! – восклицал Начин де Нача, хитро поглядывая на приятеля и поглаживая бархатное украшение одной из своих шапок.

И Хуан-Тигр ему отвечал:

– Да и мне тоже не верится, что вот и ты, такой смекалистый, не можешь допетрить, где тут собака зарыта. У тебя и раньше-то в башке было пусто, а теперь уж и подавно. И вот я долго ко всему присматривался и теперь кое-что понимаю. И вот что я тебе скажу: то, во что ты веришь и во что раньше я и сам верил, – это все чепуха, вздор, бредни. Понятно тебе?

Хуан-Тигр приспосабливался к тому, с кем он разговаривал, – к его умственным способностям, званию и характеру: с людьми культурными он пытался говорить возвышенно, ну а в разговоре с Начином, этой деревенщиной, он употреблял самые просторечные слова и выражения. И вот что он сказал дальше:

– Пусть каждый под страхом смерти делает то, что ему положено. Жена, изменяющая мужу, – это все равно что солдат, бегущий с поля боя: оба приносили присягу, оба ее и нарушили. Высшая мера – четыре выстрела в спину.

Как только Хуан-Тигр слегка, словно боясь обжечься, касался этого вопроса о прелюбодеянии (на котором он, по всей видимости, был помешан), он крепко зажмуривался, словно для того, чтобы не увидеть перед собой нечто для других незримое. А потом вдруг широко открывал обезумевшие глаза, как если бы жуткое видение обитало у него внутри и он от него пытался убежать.

– Пусть каждый под страхом смерти делает то, что ему положено, – повторял Хуан. – Вот я, например, буду делать то что надо. А если не сделаю, то пусть меня удавят. Вот и вся моя конституция, статья первая и единственная: и государством, и семьей должны управлять это, и это, и это. – И Хуан-Тигр изо всей силы ударял себя рукой по лбу, по бицепсу правой руки и по ребрам около сердца, подразумевая ум, трудолюбие и честь, которая для него была равнозначна доблести.

Ставя долг и честь превыше всего, он постоянно рассуждал о них и подкреплял свои слова стихотворными цитатами из классиков. Страстный поклонник театрального искусства, Хуан-Тигр играл в любительской труппе «Романтическая Талия[10]», которая иногда субботними вечерами собиралась в театре «У фонтана», где репетировала драмы и комедии и время от времени давала спектакли для друзей и родственников. Хуан-Тигр обычно выбирал роль ревнивого мужа в драмах Кальдерона – мужа, который по любому подозрению, самому ничтожному и пустячному, приговаривает свою супругу к высшей мере наказания, как, например, в пьесе «За тайное оскорбление – тайная месть» или «Врач своей чести». Эти пьесы Хуан-Тигр любил больше других. И надо было видеть, с каким достоинством он, словно одержимый священным гневом, вершил праведное возмездие, представляя на сцене трагический акт женоубийства, чем доводил едва ли не до истерики некоторых зрительниц, поведение которых, как поговаривали, было небезупречно. Одна из таких впечатлительных дам, вцепившись в руку своего флегматичного супруга, шептала ему на ухо: «Да хранит нас кротость святого Иосифа! Нет, ты видел такого дикаря? Уж я-то уверена, что он и впрямь прикончил свою жену – да не одну! Кровавый убийца! Синяя Борода! Благодарю Создателя, что мне достался такой благоразумный муж! Видишь, к чему приводит слепая подозрительность по пустякам? Видишь, что значит верить клеветникам и сплетникам? Ах, Боже ты мой! Не слушай, дорогой, что болтают люди!»

Начин де Нача был старым, верным другом – другом на каждый день. Но, даже питая к нему самые добрые чувства, Хуан-Тигр тем не менее не мог не признать, что его приятель был все же весьма неотесан. А вот самым любимым другом, которого Хуан прямо-таки обожал и в обществе которого он просто дурел от радости, был некто Веспасиано Себон,[11] бродячий торговец шелками и позументом – третьеразрядный донжуан и болтун каких мало. Два-три раза в год он появлялся в Пиларесе. Останавливаясь недели на две, Веспасиано приносил в город не только свой товар, но и всякие неправдоподобные истории.

Из всех обитателей базарной площади наибольшим почтением и уважением Хуана-Тигра пользовалась вдова донья Илюминада, по мужу Гонгора. Хуан-Тигр был приятелем ее супруга, скончавшегося несколько лет назад. Палатка дона Хуана размещалась в галерее того самого дома, где находился принадлежащий вдове магазин тканей, так что его ларек и ее лавочка соседствовали, разделенные лишь какими-то четырьмя метрами – шириной перехода галереи. Из ларька отлично просматривалась внутренность магазинчика – маленького и темного. В глубине, за прилавком, сидела облаченная в траур вдова. Ее лицо было белым, как бумага, а затуманенные грустью глаза смотрели то ли в пустоту, то ли в прошлое. Даже в самые знойные полуденные часы в магазине струился полумрак, разливавшийся по всей лавочке и наполнявший ее до краев. Хуану-Тигру казалось, что ночь наступила среди бела дня по воле хозяйки – ночь, в которой властвует луна непорочного лика доньи Илюминады, давшей обет вечной печали.

«Боже мой, что за женщина! – думал Хуан-Тигр. – Без конца оплакивает покойника. Это же надо – так страдать! От такой вот печали у нее и лицо стало белее снега. Моя мать, Матерь Божья и она – вот три порядочные женщины на всем свете. Хоть она и вдова – да уж, грехи наши тяжкие! – но, Бог весть почему, она кажется мне непорочной, как чистая лилия, словно она сроду не была замужем и не знала мужчины. Смотрю на нее и, сам не зная отчего, про нее думаю: "Святая Илюминада, дева и мученица!"»

Так думал Хуан-Тигр, совершенно не подозревая, что его сумасбродная фантазия и есть самая настоящая правда, великая и страшная тайна вдовы Гонгоры!.. Две разные, даже самые контрастные краски, если они находятся рядом, непостижимо и незаметно меняются, поглощая цвета друг друга. То же самое происходит и с двумя душами, обитающими в постоянном соседстве. Почти двадцать лет донья Илюминада и Хуан-Тигр целыми днями не замечали, как каждый из них бессознательно вдыхал неуловимую душу другого. Перед неподвижным взором доньи Илюминады Хуан-Тигр чувствовал себя совершенно прозрачным, ему казалась, что она видит его насквозь. Он был уверен, что вдова ясно, как по книге, читает все его тайные мысли и видит все его чувства, зримые и осязаемые. Все, кроме одного, воспоминание о котором жгло Хуана-Тигра как уголь. Он хранил его в самом темном уголке сердца под остывшим пеплом бесчисленных серых дней, пытаясь погасить, ведь и у него была своя трагическая тайна… Хуан-Тигр был уверен, что все, кроме этой сокровенной тайны, вдова постигает одним только пронизывающим душу взглядом. И тем не менее он, со своей стороны, верил, что никакие посторонние мысли и чувства, кроме скорби по покойному супругу, вдову не посещают и не тревожат. Но когда ему пришла в голову сумасбродная мысль назвать ее «святой Илюминадой, девой и мученицей», то, сам того не подозревая, Хуан-Тигр приблизился к разгадке ее тайны – угадал так же точно (или даже более точно), как она бы могла угадать его собственные мысли и чувства.

В замужестве госпожа Гонгора задыхалась и смертельно страдала от мучительной жажды, как человек, который оказался в безводной пустыне с кувшином в руке, но кувшин этот пуст. Она приняла свою участь с тоскливым смирением, и мало-помалу жажда мучила ее все меньше и меньше. Нет, она всегда любила своего мужа, дона Бернардино Гонгору, пышущего здоровьем симпатичного толстяка, похожего на упитанного и откормленного байонского[12] гуся. Как и все толстяки, он был человеком добродушным и кротким. Они были не мужем и женой, а отлично сработавшимися компаньонами по торговому делу. Физическое целомудрие обоих супругов было абсолютным. Духовное же целомудрие в браке сохраняется всегда (или почти всегда) – в любом супружестве, даже самом прочном и самом верном. Между душой мужчины и женщины всегда существует глубокое и непреодолимое различие: мужчина и женщина – это, по сути дела, два совершенно замкнутых мира, между которыми никогда нет никакой связи и никакого взаимопонимания. Они, как два кремня, даже прикасаясь друг к другу, существуют сами по себе и высекают искру только при столкновении. И эта искра – дети. Дон Бернардино считал (или делал вид, что считает), будто такой брак, как у них, вещь самая что ни на есть естественная и обычная. Ему никогда даже и в голову не приходило попытаться с глазу на глаз объяснить жене всю нелепость такого положения и тем более оправдаться. Напротив, дон Бернардино неустанно твердил ей, что самый лучший брак должен быть чем-то вроде коммерческого союза, учреждаемого для того, чтобы жить как можно комфортнее и экономнее, а также вести к процветанию лавочку, торгующую в розницу каталонскими тканями, ибо два глаза хорошо, а четыре – лучше. Дон Бернардино был на двадцать пять лет старше доньи Илюминады. Поскольку он был так внимателен и вежлив по отношению к своей жене и во всем ей угождал, то и она отвечала ему благодарностью и заботой. Но уже тогда донья Илюминада начала заглядываться на Хуана-Тигра, но, будучи женщиной порядочной и уравновешенной, старалась свое влечение побороть. И все-таки она не могла их обоих не сравнивать и не сопоставлять – флегматичного толстяка-мужа и Хуана-Тигра, всегда собранного и напряженного, как натянутая струна. Ее взгляд постоянно скользил от одного к другому, так, что она почти осязала рыхлое тело одного и мускулистое – другого. «Что было бы, – спрашивала себя донья Илюминада в те редкие минуты, когда ей приходила на ум эта безумная и греховная мысль, – что было бы, если бы я изменила Бернардино? Да ничего. А вот если бы моим мужем был Хуан-Тигр и я бы его обманула, он бы меня убил». И она начинала плакать, страстно желая принять любую муку, лишь бы избавиться от этой отвратительной пытки, к которой ее приговорили.

Овдовев, донья Илюминада влюблялась в Хуана-Тигра все сильнее и сильнее. Это всепоглощающее чувство, эта придуманная и безнадежная любовь была для нее как лекарство – то обезболивающее, то пьянящее. На ее лице, одухотворенном бесконечной и лишенной будущего любовью, запечатлелось выражение священного экстаза. Ради своей самоотверженной любви вдова могла бы совершить любой героический поступок и даже пойти на высший подвиг – принести себя в жертву.

Считая Хуана-Тигра образцом и воплощением всех мужских достоинств, донья Илюминада знала и о его отвращении к женщинам, которое на самом деле, как она прекрасно понимала, было всего лишь смесью слепого влечения и панического страха, наверняка вызванного каким-то жестоким разочарованием. Донья Илюминада была уверена, что Хуан-Тигр, несмотря на свое мнимое отвращение к женскому полу, которое на самом-то деле было яростной жаждой любви, в конце концов наверняка женится. Женится, скорее всего, не ко времени и неудачно и, уж само собой, не на ней (если, конечно, не произойдет необыкновенного чуда). И эта вера в неизбежность абсурдного была единственным рассветным проблеском в ее жизни, в ее вечной ночи.

Донье Илюминаде было около сорока, и она казалась одновременно и цветущей, и увядающей. В зависимости от дня, часа и настроения она то старела, то молодела – и сразу на несколько лет. Ее непорочно-чистый лик, как и лик Луны, знавал фазы роста и убывания, полнолуния и полного затмения: то он источал своего рода серебристое сияние, то внезапно утопал и исчезал в темной бездне.

Колас, юноша весьма наблюдательный и не стеснявшийся в выражениях, в своих разговорах с дядей так отзывался о донье Илюминаде:

– Она и очень молодая, и ужасно старая. Вспоминая сказку о Спящей Красавице, я думаю вот что. Проспав сто лет, она проснулась все такой же прекрасной пятнадцатилетней девушкой, какой и заснула. Но ведь в то же время это была и древняя стопятнадцатилетняя старуха, поблекшая и пропахшая плесенью. Пожалуй, душой-то и телом она и не постарела, но – тут уж вы со мной не спорьте – кожа у нее все-таки потускнела и пожухла, времени-то сколько прошло! Если вещами пользуются, то они изнашиваются, если их не трогают – сохраняются в первозданном виде. Ну да, разумеется. Но ведь даже если ими и не пользуются, они же все равно дряхлеют. Донья Илюминада кажется мне сомнамбулой. Или у нее каталепсия – уж и не знаю, с каких пор. Иногда она выходит из оцепенения – и тогда у нее расширяются зрачки. Она то молодая, то старая – когда как. Но ведь, в конце концов, она женщина, и ее сердце должно же чем-нибудь заполниться.

Эти не без ехидства комментарии принадлежали восемнадцатилетнему молодому человеку, учившемуся на юриста. Тощий, долговязый, с длинными, как у гориллы, руками, Колас весь был какой-то угловатый, нескладный. Коленки, локти, запястья, костяшки пальцев, ключицы были костлявыми, выпирающими, узловатыми. Его движения, обычно замедленные, вдруг, словно от удара током, становились судорожными и порывистыми. На подбородке у него только-только начинала пробиваться бесцветная, как пакля, растительность, а его маленькие голубые глазки были как два цветка льна. Рот был невыразительным, как у всякого созерцателя. В безмолвных глубинах его сознания непрестанно блуждало, сталкивалось и боролось множество неожиданных, противоречивых и прихотливых мыслей, коловших друг друга, как шпагами во время осады. Его в высшей степени пластичное и осязаемое, панорамное и рискованное воображение было как горный пейзаж со скалами, по склонам которых, словно стадо диких коз, разбредались и скакали его причуды и фантазии. Он так же легко загорался, как и впадал в уныние; им овладевало воодушевление – и его тут же охватывало отчаяние; он принимал необдуманные решения – и так же внезапно в них раскаивался. У него были редкостные способности музыканта и гимнаста: он играл на окарине,[13] аккордеоне и на других диковинных инструментах, которые сам и мастерил из стаканов, брусков и колокольчиков. Он умел свистеть на два голоса. Щелкая ногтями по зубам, он исполнял странные, почти беззвучные мелодии – и тогда было похоже, будто это играют на ксилофоне за стеной. Он делал сальто в воздухе, а на руках ходил так же просто, как на своих двоих, и, весь перекрутившись, скакал, как лягушка. Наблюдая все эти трюки, Хуан-Тигр от души веселился: Колас был его любимцем, его отрадой.

– Сынок, – говаривал Хуан, пытаясь изобразить на своем лице благосклонную улыбку, которая, как всегда, превращалась у него в свирепую гримасу. – Бьюсь об заклад, что твой отец или дед были бродячими акробатами…

Еще не успев закрыть рта, Хуан-Тигр спохватывался, что затронул опасную тему. И Колас действительно спрашивал:

– Так вы видели моего отца? Вы его знали?

– Н-нет… – опуская голову и зеленея, мычал Хуан.

– Но ведь вы же наверняка знаете, кто был моим отцом.

Чтобы увернуться от прямого ответа, Хуан-Тигр засовывал в рот сушеный каштан и делал вид, что жует его. А потом, запинаясь, бормотал:

– Ну это да… Конечно… Само собой… Главное, что я всегда и во всем… Что касается заботы и вообще… и… в смысле денег… я тебе как отец… То есть я стараюсь быть тебе настоящим отцом. Ты выйдешь в люди… Разве не так?

– Еще бы не так! Я вам так благодарен, честное слово! Ну да, вы правы: что было, то было, чего теперь об этом толковать… Да мне в общем-то все равно, откуда я взялся. И уж тем более мне все равно, что со мной будет дальше. Мне нравится плыть по течению: куда прибьет, там и хорошо. Не знаю, был ли мой отец странствующим акробатом, но вот мне бы хотелось им стать. Бродить по дорогам, видеть каждый день все вокруг новое: новое небо, новую землю, новых людей… Ты для всех незнакомец – и тебе все не знакомы. А попутно развлекать стариков и детей: играть для них на чем-нибудь, скакать, фокусничать…

– Эй, парень, не болтай-ка лишнего! Чтобы я этого больше не слышал! А не замолчишь, так разозлюсь не на шутку. Это же надо до такого додуматься! Летать туда-сюда, как перекати-поле!.. Ну уж нет, это удел нищих и обездоленных! А настоящий мужчина, как плодовое дерево, должен пустить корни, и чем они сильнее, тем лучше. Цвести, приносить плоды и давать тень…

Хуан-Тигр жил спокойно, потому что Колас не увивался за девушками, как это было бы естественно в его возрасте. «Впрочем, если хорошенько подумать, – размышлял Хуан-Тигр, – было бы лучше, если бы ему нравились все женщины, женщины вообще: это значило бы, что его не лишила рассудка одна-единственная». Но даже если Коласу уже и были знакомы волнения первой любви, то он умел держать себя в руках и таиться, а это означало, что он не потеряет головы. По крайней мере, Хуан-Тигр не замечал ничего подозрительного. Вот разве что зачастую Колас уходил в себя, погружался в глубокую меланхолию, которая обволакивала его как черный плащ… Впрочем, таким уж он уродился, таким он был всегда – и в детстве, и в отрочестве.

– Все дело в том, что такой уж я от природы – всем всегда недовольный… Да уж, если не повезло, так не повезло, – объяснял Колас своему дяде.

Казалось, что Колас избегает женского общества. Но стоило ему заговорить о женщинах, о Женщине вообще, как он сразу же воодушевлялся и начинал разглагольствовать, прибегая к куртуазным выражениям. Что же касалось Хуана-Тигра, то при малейшем упоминании о слабом поле в нем сразу же начинала бурлить кровь мавра Отелло, а в голову приходили женоненавистнические сентенции в духе Еврипида. Именно поэтому дон Хуан и решил отучить племянника от излишней сентиментальности, приводящей, по его мнению, к самым несчастным последствиям: отчаянию, безумию, разорению и тяжким болезням. Говорил Хуан-Тигр на эту тему вдохновенно-красноречиво и даже высокопарно, как суровые и желчные.

– Женщина, – восклицал он, – это самое мерзкое существо на свете! Лишнее ребро человечества! Вот Бог и вырвал его из благородного тела мужчины, дабы показать ему, что от женщины, как от всего скверного и лживого, нужно держаться подальше, потому что женщина – это воплощение лжи и скверны. Род человеческий восходит к Богу через мужчину, а нисходит до змия, то есть до дьявола, через женщину! И в этом ты убедишься, если хорошенько почитаешь Библию, которую диктовал Предвечный. Давным-давно человека выгнали из рая. А кто виноват? Ева. Так вот, и теперь нас каждую секунду, и днем и ночью, снова выгоняют из рая, а из-за кого? Опять-таки из-за женщин. Вот если бы их не было, эта плачевная юдоль стала бы новым раем. Послушай, сынок, я тебе плохого не посоветую: беги от женщины, как от сатаны! Господи помилуй! Чтоб им всем провалиться! Все они ядовитые гадюки, гнусные ехидны! Чур, чур меня! Да разве можно верить хоть одной женщине? Как змея меняет кожу, так и женщина меняет все, что ей угодно: желания, обличья, мужчин. Всеми ими движет грубая похоть, жадность (за грош продадутся!) да зависть к тем, кто лучше их вырядился. Ты думаешь, сынок, я их не знаю? Я тебе уже тысячу раз рассказывал про то, что делается в Траспеньясе, но послушай-ка еще раз. Оттуда, с гор, приходят все те кормилицы, которым я нахожу места здесь, в Пиларесе. Все они незамужние, что при их-то профессии и устраивает хозяев больше всего. Они прекрасно знают свое ремесло, да это и не мудрено: столько они им занимались, что в этом деле каждая из них собаку съела. Траспеньяс – это захолустная деревушка высоко-высоко в горах, у черта на куличках; тамошние жители сроду не имели дела с приличными людьми. Деревенские разводят лошадей и коров, которые в этих скалах пасутся себе на свободе и щиплют травку до тех пор, пока каждая их волосинка и каждая их шерстинка не начнет приносить доход. Выращивая скот, в этой самой глуши держат коней, чтобы случать их с кобылами, быков – с коровами, а ослов – с ослицами. Хватает самцов и для тамошних девок, которых иначе как «молочными ослицами» и не назовешь. Пастухи и пастушки живут там все вместе, скопом, будто язычники. Девки теряют невинность не по любви или по глупости, а намеренно, с расчетом – спуститься потом в город да деньжат подзаработать, выкармливая чужого ребеночка. А потом, выжав прибыль из каждой капли своего молока и выкормив барчонка, они, не теряя времени даром, снова идут к себе в горы, чтобы снова забрюхатеть от первого встречного. Получат денежки – и хорошенько их припрячут. Законный брак они презирают, а своих собственных сосунков бросают где попало, в горах да в ущельях: и пусть их, мол, выкормит какая-нибудь коза – даже у козы сердце мягче! А нет, так подкидывают детишек около приюта, как моряк, который бросает в море ненужный балласт, чтобы быстрее плыть дальше. Хочешь верь, хочешь нет, но вот только все это, сынок, чистая правда от первого и до последнего слова – ни отнять, ни прибавить. Уж я-то не понаслышке знаю, что говорю: все это я видел своими собственными глазами. Я, как и ты, сталкиваюсь с ними почти каждый день. Ты только порасспроси любую, которая приходит ко мне сюда из Траспеньяса и хочет, чтобы я подыскал для нее доходное местечко: ведь я, как ты знаешь, их единственный во всем городе коммерческий посредник. И что же? Она тебе сразу же, не моргнув глазом, всю правду и выложит, не ломаясь и не краснея. Да так бойко и складно, будто она стишок читает. Как подумаешь, как они в этом деле поднавострились, так прямо волосы дыбом встают. Но и это еще не все: женщины, где бы они ни жили – в Пиларесе, в Риме, в Пекине, в Ниневии или в Вавилоне, все они одним миром мазаны, все они одного поля ягодки – не лучше наших девок из Траспеньяса. Разве что стараются выглядеть поприличнее да боятся, как бы их не осудили и не выставили на посмешище. Это, конечно, ничего не меняет (горбатого могила исправит!): что Богом дано, того не переделаешь. Только уж волей-неволей приходится им вести себя поосторожней, оглядываться по сторонам да заниматься своими пакостями взаперти, втихомолку, чтобы все было шито-крыто. Берегись женщин, Колас, берегись, сынок, а иначе ты никогда этой каши не расхлебаешь!

В своих диатрибах против женщин и филиппиках против любви Хуан-Тигр был неутомим. Колас, как правило, выслушивал его молча, не возражая, но и не соглашаясь: по всему было видно, что слова Хуана-Тигра нисколько не убеждали молодого человека, но из уважения к собеседнику он не решался вступать в спор.

Обычно после ужина Колас читал дяде вслух мадридскую газету. В столице много шуму наделало некое преступление на любовной почве, и Хуан-Тигр велел племяннику прочесть сообщение об этом от начала до конца, не пропустив ни одного слова. Чем дальше Колас читал, тем больше ими обоими – и дядей, и племянником – овладевало (хотя и по совершенно разным причинам) заметное беспокойство. Время от времени Хуан-Тигр выражал свое одобрение краткими комментариями; Колас, сглатывая комок в горле и помолчав, продолжал читать.

Впервые в жизни между дядей и племянником разгорелся жаркий спор. Оба участника, разительно отличаясь друг от друга по характеру и душевному складу, облекали свои мысли в слова, отражавшие их души с той же точностью, с какой тени воспроизводят очертания предметов. Казалось, что борются две непримиримые, две враждебные тени, полные нерастраченных и невостребованных сил, которые вот-вот прорвутся наружу. И хотя внешне этот разговор казался безмятежно-спокойным и безукоризненно вежливым, в глубине души каждый из собеседников был настроен решительно, воинственно; чувствовалось, что обоюдное раздражение, подобное вихрю взбудораженных чувств, утихнет еще не скоро.

В статье шла речь о молодом человеке из хорошей семьи, который среди бела дня и при всем честном народе выстрелом в спину убил свою подругу накануне ее свадьбы с другим. Убийцу сразу же задержали и обезоружили, а толпа, налетев на него с криками и проклятьями, чуть было не растерзала его на месте преступления. Защищаясь, юноша кричал отчаянно и убежденно: «Не трогайте меня, безоружного! Это нечестно! Я исполнил свой долг: она меня обманула! Я без нее жить не мог!»

Стукнув кулаком по столу, Хуан-Тигр воскликнул:

– «Исполнил свой долг!»

Он собирался было сказать что-то еще, но в это время Колас, скомкав газету, отшвырнул ее подальше, вскочил со стула и, словно его прорвало, заговорил, задыхаясь от негодования:

– «Меня, безоружного!» А она? Можно подумать, что она была увешана кинжалами или держала под мышкой крупнокалиберную винтовку! «Это нечестно!» А стрелять женщине в спину честно? Он, видите ли, «без нее жить не мог»! Так именно поэтому ты ее и убил? Отлично придумано! А теперь, когда ее уже нет в живых, ты-то, конечно же, больше никогда с ней не расстанешься! Ах, так ты без нее жить не мог? Ну так и застрелился бы сам или завербовался бы на Кубу, на Филиппины и погиб бы там смертью храбрых… Трус, трус и еще раз трус! Тех, кто убивает женщин, я бы расстреливал прямо на месте. Бьюсь об заклад: если б размозжили черепа хотя бы полудюжине таких молодчиков, то у нас навсегда было бы покончено с этой породой задиристых испанцев, помешанных на своей сомнительной чести.

– Колас, замолчи немедленно, кому говорю! Умоляю тебя, замолчи сию же секунду! Это ты, ты меня убиваешь! – рыдал Хуан-Тигр, задыхаясь от волнения. Его лицо стало пепельно-серым.

Колас, перепугавшись, кинулся к дяде:

– Что с вами? Вам плохо?

– Ничего, сынок, ничего, – бормотал, приходя в себя, Хуан-Тигр. – Давай садись. Поговорим-ка лучше спокойно. Ты не прав.

– Ошибаюсь? Так, значит, вы оправдываете этого негодяя?

– Да, оправдываю. И общество, я уверен, тоже его оправдает. Общество подчиняется законам куда более основательным, чем законы слабого и слепого рассудка отдельного человека – такого, например, как ты. Общество состоит из мужчин. Слышишь, только из мужчин! Ведь если бы на земле жили одни женщины, у нас не было бы ни общества, ни цивилизации, ни прогресса. Женщины только мешают обществу, мало того – они его губят. Губят одним тем, что губят мужчин. Да и как еще общество смогло бы уберечь себя от этой постоянной опасности, если б время от времени оно для острастки, чтоб другим было неповадно, не наказывало преступниц? Ты только представь себе, что стало бы с обществом, если бы оно хоть иногда не приносило в жертву одну из этих мерзких тварей, которых уже ничем больше не укротить? Я говорю «тварей» и имею в виду, конечно, женщин. Ох, сынок, сынок! Так вот, если бы их не отстреливали, то они все без исключения вышли бы на панель, и ни один мужчина не мог бы ходить с гордо поднятой головой. Говорят, есть такие страны, где нравы испорчены уже настолько, что там такое давно в порядке вещей. Уж я-то знаю, что говорю! Вот увидишь, общество оправдает этого молодого человека, и это будет справедливо.

– Значит, это общество подлых, плохо воспитанных мужчин.

– Так что ж, я, по-твоему, тоже трус или невежда? Университетов я, конечно, не кончал, но зато до всего дошел своим умом. И какое бы ни было у меня образование, я им горжусь, потому что оно хорошее, разумное, полезное – и для меня самого, и для ближних.

– Честное слово, и я так думаю. Вы, дядюшка, исключение, вы безупречны.

– Ну, сынок, это уж ты хватил лишку. Какой же я безупречный, у меня так много недостатков… Да и кому, как не мне, знать собственные грехи и прегрешения, они у меня там – глубоко-глубоко в сердце… Даже сама донья Илюминада, эта мудрая сова, которая видит все насквозь, – даже и она не в силах разглядеть, каков я на самом деле. Люди называют меня Тигром. Ну что ж, они правы, я и есть тигр. Хоть в клетке и уже почти ручной, а все-таки тигр – тигром и умру. Так что ты уж не очень меня расхваливай – я того не заслуживаю.

Дядюшкино хвастовство вызвало у Коласа добродушно-снисходительную улыбку. Молодой человек никогда и не воспринимал этого бахвальства всерьез, несмотря на грозную молву, преследовавшую Хуана-Тигра, и на приступы его страшного гнева, свидетелем которых юноша бывал неоднократно. Свидетелем, но все еще не жертвой. И Колас возразил:

– Я имел в виду не вас, а других мужчин – тех, кого встречаю на каждом шагу. По-моему, они дурно воспитаны – и не столько в смысле манер, сколько в смысле их представлений о том, каким должен быть настоящий мужчина: для них Дон-Жуан – мужчина что надо, образец для подражания.

– Ну конечно, а то как же?

– Значит, тогда я не мужчина. И – только не сердитесь – вы тоже: ведь вы, насколько я знаю, за юбками не бегаете и женщин, похоже, не обижаете.

– На этот раз, к несчастью, ты прав, хоть мне и жаль, что так оно вышло.

– Если вам и в самом деле было бы жаль, то все было бы иначе.

– Я ненавижу их сильнее, чем хочу их проучить, выставить на посмешище, расквитавшись с ними за все то зло, которое они нам причинили. Мы, мужчины, всегда будем оставаться в дураках. И, зная об этом, именно потому-то мы так робеем и трепещем в присутствии женщин. Один только Дон-Жуан по-настоящему смел – вот он их всех и атакует. По-настоящему неотразим – вот они все в него и влюбляются. По-настоящему хитер и умен – вот он их всех и обманывает.

– А той, которая не желает сдаваться, – пиф-паф! – выстрел в спину. Справедливое наказание за такое жуткое преступление! Ну еще бы: существует ли более мерзкое преступление, чем то, которое совершает женщина, не отвечающая мужчине взаимностью или не желающая исполнять его прихоти? Нет, это не он преступник, это она сама во всем виновата! А он – лишь смиренный исполнитель приговора Высшего Судьи!

– Всегда… – продолжал Хуан-Тигр (он был настолько захвачен потоком собственных мыслей, что даже не заметил сарказма Коласа: так человек, захлебывающийся в водах неглубокой, но стремительной реки, не замечает, что люди на берегу над ним смеются), – всегда мы, мужчины, будем оставаться в дураках, всегда нас будут предавать, всегда над нами будут смеяться. Богу было угодно, чтобы именно Дон-Жуан отомстил за всех мужчин – мужчин-неудачников. Мне так и хочется встать и объявить всем на свете, что Дон-Жуан – это второй искупитель людей, то есть, конечно, мужчин. Но с некоторыми оговорками, естественно: ведь первый искупитель, Иисус Христос, был и Богом, и человеком одновременно, а Дон-Жуан – всего-навсего человек, но уж зато самый настоящий человек, настоящий мужчина. Христос освободил нас от первородного греха, совершенного Евой, первой женщиной. Только из-за нее, из-за Евы, Христу и пришлось сойти на землю и принять позорную смерть на кресте. Но и Дон-Жуан освобождает нас от другого греха, без конца совершаемого дочерьми Евы, раз уж ее грех был первым. И этот другой грех – грех позорно одурачивать. И только благодаря Дон-Жуану (которому, сколько бы мы его ни восхваляли, все равно невозможно воздать по заслугам!) посмешищем наконец-то становится одураченная женщина – та самая, что прежде смеялась над нами! Но я бы сказал и больше: Дон-Жуан – он почти святой. Ведь все его похождения – это в сущности тяжкий труд, который он берет на себя скорее из сострадания, жертвуя собой ради других мужчин и исполняя их долг. Скорее из сострадания, повторю я, чем ради удовольствия. Ты, наверное, видел, как в театре он в конце спектакля возносится на небо, окруженный облаками и ангелами. Конечно, это не зря! Вот я, сынок, и удивляюсь, отчего это папа римский (а ведь он, с одной стороны, мужчина, а с другой – безгрешный) до сих пор не причислил Дон-Жуана к лику святых? Нет, в этом не было бы ничего удивительного, если вместо папы у нас была бы папесса, как это уже было однажды.[14] Ну так что, тебе есть что на это возразить? – завершил свою речь Хуан-Тигр, тряхнув головой и снисходительно взглянув на Коласа, совершенно уверенный в несокрушимости своих доводов.

– Если вы мне позволите…

– Ну давай-давай…

– Так вот, я хочу сказать, что если бы на свете не было таких донжуанистых донжуанов, то женщина не смогла бы одурачить мужчину: ведь в дураках оставляет его не она, а другой мужчина – сам Дон-Жуан.

– Ха-ха-ха! Вот дурачина-то, вот простофиля! Ну и насмешил! Ведь донжуаны появляются на свет не каждый день, а очень-очень редко – это уж когда Богу будет угодно. То есть как раз тогда, когда в этом мире все уже настолько запутается, что дальше просто некуда, и все это из-за женских козней! И вот именно тогда-то Бог и посылает на землю одного из этих искупителей. Откуда ты взял, что женщине, чтобы обмануть мужчину, обязательно нужно, чтобы ее соблазнил именно Дон-Жуан? Женщину, сынок, и обольщать не нужно: женщина изменяет просто так, из любви к искусству, когда ей захочется и с кем захочется. Нет, это не ее соблазняют, а она сама соблазняет первого встречного-поперечного. Ну а если у нее это не получается, то она приходит в бешенство и чувствует себя униженной. И только мужчины всегда остаются в дураках – и муж, и любовник (или несколько любовников сразу), потому что женщина в той же степени обманывает мужа с любовником, в какой любовника обманывает с мужем. Ну, что ты мне теперь на это скажешь?

– Скажу – и готов хоть руку дать на отсечение, – что в самой темной (или, наоборот, в самой светлой) глубине своей души вы совершенно не верите тому, что приписываете женщинам.

– Ты мне лучше скажи, прав я или не прав. А верю я этому или не верю – это уже не твоего ума дело.

– При всем моем уважении к вам утверждаю, что вы не правы.

– Ну что ж, попробуй убедить меня в этом! И я тебе только спасибо скажу. Хорошо обо всех думать – что может быть лучше? Но вот так получается, что до сих пор меня жизнь учила лишь плохо думать о той половине человечества, которая носит юбки.

– Зачем же мне убеждать вас, коли здесь и так все ясно? Ведь если стрелка компаса, как его ни поворачивай, все равно будет указывать на Полярную звезду, то и мужчину, что бы с ним ни случалось, всегда будет притягивать женщина. А если он и сядет на мель или натолкнется на риф, то тут виновата не звезда, а сам мужчина, который несется на всех парусах, не разбирая дороги.

– Это ты, сынок, хорошо сказал. Конечно, так оно и есть: если мужчина и наталкивается на какое-нибудь препятствие, если что-то и мешает ему жить, то виновата тут только женщина. А если он потерпит крушение, значит, ему светила плохая звезда. А плохая звезда для мужчины – это плохая женщина.

– Шутки шутками, да вот только разве что слепой не увидит, что Дон-Жуан и его женщины поменялись ролями. И не думайте, будто он хитроумно соблазняет женщин: эту байку он сам и сочинил и пустил в ход. Нет, соблазняются, обманываются сами женщины, принимающие его за героя выдуманной ими же легенды, за настоящего мужчину. А как столкнутся с ним лицом к лицу, так сразу же и поймут, что все это – сплошной обман, никакой он не герой, никакой не мужчина. Я прочитал немало книг о жизни Дон-Жуана, да только вот ни в одной из них не говорится, что у него был хоть один ребенок. Так чем же вы мне объясните, что от этого шарлатана не забеременела ни одна женщина? А ведь он только и делал, что пытался их обрюхатить! Всяких он перевидал, всяких перепробовал – от гордячки принцессы до нищенки рыбачки. От кого другого любая из них давно понесла бы. От всякого, кто не был бы таким, как он.

Хуана-Тигра от таких речей прямо в жар бросило: да где же это слыхано! Он хотел было прервать Коласа, но, поразмыслив, решил слушать дальше: надо же знать, насколько человек может в уме повредиться! И Колас продолжал:

– И дело вовсе не в том, будто уже через пять минут всякая женщина так надоедает Дон-Жуану, что он ее тут же и бросает. Да, он старается поскорее удрать. Но почему? Тут возможны две причины. Во-первых, этот горе-волокита терпел поражение – и не раз. Вот потому-то он подобру-поздорову и смывается, пока обман еще не раскрыт и пока сама женщина, которой этот импотент вот-вот опротивеет, его не бросила. Этот трус просто боится, как бы любовница его не опередила. Немощен он – вот и убегает, сматывает удочки первым, а брошенная женщина терзается, себя винит, думает, что не сумела угодить любовнику. А чтобы никто не узнал об этой ее тайной муке, она будет держать язык за зубами. И даже, глядишь, сама присочинит какую-нибудь небывальщину к легенде о Дон-Жуане, рассказывая о его будто бы необыкновенных способностях и любовных подвигах, которых, конечно, и в помине не было. Но есть и вторая, гораздо более распространенная, причина его дезертирства. На самом-то деле он просто равнодушен к женщинам, не испытывает к ним никакого влечения. Кровь у этого импотента холодная, но зато воображение-то ненасытное. Вот для возбуждения аппетита ему и приходится все время разнообразить пищу, подыскивая что-нибудь новенькое, что-нибудь остренькое, да к тому же еще и в малых дозах. Ведь и с другими физическими потребностями (как, например, с потребностью в пище) происходит то же самое: человеку с хорошим аппетитом вполне хватает одного блюда, но только в изобилии. И это одно-единственное блюдо нормальный человек будет есть столько, сколько ему надо, чтобы насытиться. Так и настоящий мужчина всю жизнь будет любить, не пресыщаясь и не уставая, только одну женщину.

– А вот с этим, – вставил Хуан-Тигр, – я совершенно согласен.

– Но ведь есть и такие, что не могут обойтись без разных лакомств: чуть попробуют того-другого – и уже морщат нос. Отведают самую малость – и все им уже противно. Съедят всего ничего, да и то через силу, преодолевая тошноту. Ясное дело, тут с желудком что-то не в порядке. Вот точно так же и неполноценный мужчина бросается от женщины к женщине, надеясь – и всегда напрасно, – что вот другая-то придется ему наконец по вкусу и потому желание у него не угаснет. Скажут, будто Дон-Жуан – поклонник и неутомимый искатель красоты: стоит ему увидеть лишь подобие, лишь тень красоты, как он уже спешит завладеть тем, что видит. Но поскольку видимая красота, как и все в этом бренном мире, всегда относительна, всегда несовершенна, то Дон-Жуан, мол, поневоле падает духом, впадает в отчаяние. Пустые софизмы, идиотская логика! Ведь красота только тогда по-настоящему чиста, когда она не вызывает желания овладеть ею. Разве не прекрасны сияющее небо, горы, море, пение птиц? Прекрасны. Но можно ли овладеть ими, присвоить их себе? Нет, не мы овладеваем ими – это они владеют нами, пленяют нас Стоит только сказать: «Какое прекрасное яблоко!» – и уже слюнки текут, так и хочется его съесть. Но здесь-то печь идет не о чистой красоте, а всего-навсего о чувственном удовольствии. Потому что, если мы и на самом деле имели бы в виду чистую красоту, то разве стали бы мы есть это яблоко? Нет, конечно, мы бы его и не тронули. Ведь никто же не ест прекрасные цветы! Но вот когда Дон-Жуан говорит: «Какая прекрасная женщина!» – он думает о ней как о румяном яблочке. И не красотой он восхищается, а пытается (но только в воображении!) возбудить свои чувства, уже остывшие или растраченные. Если бы мы любили женщину только потому, что Бог дал ей прекрасное тело или прекрасную душу, то тогда эта любовь была бы чистой, идеальной. И это только Дон-Жуан (равно как его подражатели и поклонники) считает себя вправе убить якобы любимую им женщину, только бы она не досталась другому, только бы она не отвергла его при всем честном народе. Он ведет себя как плохо воспитанный ребенок, который скорее сломает игрушку, чем позволит, чтобы ею играл другой. Таков Дон-Жуан. А вот настоящий мужчина, который умеет любить преданно и нежно, он ничего не просит, ничего не требует от любимой женщины – лишь бы ему было позволено молча обожать и созерцать ее. А если она не захочет его видеть и прикажет ему уйти, то он убьет себя сам, потому что жить без нее не может.

– А по мне, так он просто чокнутый, если он стреляется из-за такой чепухи. Хотел бы я знать, когда и где жил такой распрекрасный кавалер?

В ответ Колас рассказал Хуану-Тигру о жизни, любви, страданиях и трагической кончине юного Вертера.

– Если тебе верить, – отозвался Хуан-Тигр, – так этот красавчик Берте – круглый идиот, а его Шарлотта – дура и подлюга, как все женщины.

– Он был настоящим мужчиной.

– Просто великолепно! Тогда выходит, что Дон-Жуан – не мужчина?

– Нет, конечно.

– Ну так кто же он тогда такой, а, Колас? А?

– А я вам уже говорил: дурно воспитанный ребенок, который, повзрослев, так и не стал мужчиной. И это еще в лучшем случае. А то бывает и похуже: такой вот Дон-Жуан, повеса и гуляка, Дон-Жуан собственной персоной, с которым все мы знакомы, скорее похож на…

– Так на кого же? Говори-ка, говори…

– У меня и язык не поворачивается…

– Давай-давай, выкладывай, не мямли!

– На дамочку.

– Ха-ха-ха! Вот не ожидал! Только этого мне еще не хватало! Что же, выходит, он голубой?

– Голубее не бывает.

– А по мне, так этот сопливый трус Берте и есть дамочка – дамочка с головы до пят, и снаружи, и изнутри. А теперь вот что: кто же он – этот живой Дон-Жуан, Дон-Жуан собственной персоной, с которым ты будто бы знаком?

– Не буду же я на него пальцем показывать.

– Как это не будешь? Я тебе приказываю.

– Да вы его знаете не хуже меня, другого такого не сыщешь. Вы мне и сами тысячу раз говорили, что он просто копия Дон-Жуана, воскресший Дон-Жуан.

– Так уж не на Веспасиано ли ты намекаешь? Да в своем ли ты уме, молокосос? Совсем спятил? Я тебе покажу, как надо мной издеваться! Да как ты смеешь? Веспасиано – и голубой? – дрожащим голосом бормотал Хуан-Тигр, еще не решив, гневаться ему или смеяться.

– По крайней мере, мне кажется, что в нем есть что-то женоподобное – и тут уж вы со мной не спорьте. Посудите сами: томный взгляд, пунцовый и влажный рот, штаны в обтяжку, толстые ляжки и выпирающая задница… Вылитый евнух, – сказал Колас. Он говорил, не поднимая глаз: так ему было легче сосредоточиться, чтобы точнее обрисовать телесное обличье того, о ком шла речь.

– Ну уж хватит! Все! Лопнуло наконец мое терпение! – в ярости прорычал Хуан-Тигр. Рассвирепев, он изо всей силы стукнул кулаком по столу. Потом, уронив голову на грудь и сокрушенно покачав ею, прошептал: – Ты знал, куда метить, ты всадил мне кинжал в самое сердце. Веспасиано – мой лучший друг.

– Так кто кому лучший друг – он вам или вы ему?

– Что в лоб, что по лбу.

– У Дон-Жуана нет друзей, – продолжал упорствовать Колас.

– Ну что же ты меня мучаешь? Добить меня хочешь? В гроб вогнать? – бормотал Хуан-Тигр, глядя на Коласа жалобно и доверчиво. И вдруг ни с того ни с сего взорвался:

– Ты что же, издеваться надо мной вздумал? Ну, молокосос, ты у меня сейчас получишь!

– Дядюшка, умоляю, простите меня. Я обидел вас, но не желая того, или, вернее сказать, желая вам добра: ведь ваше счастье для меня дороже моего собственного. Но разве я могу совладать со своими фантазиями, если они сами владеют мною? Да и у кого их нет? Так лучше уж тогда я вам прямо в глаза выскажу все, что у меня на душе, чем буду держать камень за пазухой, лицемерно помалкивая. Прошу вас еще раз: простите!

– Ну ладно, ладно… Фантазии… Это конечно… Где фантазии, там и мозги набекрень… Ну ничего, ничего, может, с Божьей помощью ты и поправишься, а лечить тебя буду я – самый настоящий лекарь.

– Поправлюсь? Да вряд ли… Хотя… Дай Бог…

В тот вечер жаркий спор на моральные темы, разгоревшийся между дядей и племянником, затянулся настолько, что припозднившемуся Хуану-Тигру пришлось отменить свой обычный визит к донье Мариките Лавьяде[15] – хозяйке галантерейной лавочки, с которой он каждый вечер играл в карты. С тяжелым сердцем опустился Хуан-Тигр на свое узкое ложе, предчувствуя, что очень скоро для него закончится то долголетнее и блаженное затишье, которое в последнее время лишь изредка нарушалось редкими и мимолетными, как летние тучки, порывами гнева. Затишье, длившееся почти двадцать лет, близилось к своему завершению, а вдали, за горизонтом, начинала заниматься заря будущего, которое обещало быть полным волнений, тревог и несчастий.

Прошло несколько дней. После ужина, когда наступило время семейных разговоров, все еще сидя за столом, Колас рассеянно наигрывал вальс, постукивая вилкой по стаканам, разным по форме, размеру и толщине, которые Хуан-Тигр приобрел на барахолках и распродажах. Внезапно прервав свое музицирование, он ни с того ни с сего, как это с ним частенько случалось, выпалил:

– А почему бы вам не жениться на донье Илюминаде?

Услышав этот вопрос, Хуан-Тигр просто оцепенел. Он довольно долго не мог прийти в себя, никак не решаясь поверить, что перед ним сидит именно Колас и что это именно он, Колас, посмел сделать такое неслыханное, несуразное, ни на что не похожее предложение. Какая нелепость! Хуан-Тигр удивился бы меньше, если бы ему предложили жениться на святой Урсуле или на созвездии Большой Медведицы,[16] ведь донья Илюминада казалась ему существом почти бесплотным – она была как невесомый блуждающий огонек, который слабо мерцает в туманной дали, на границе с потусторонним миром, тихо освещая незримую могилу усопшего супруга.

Но Колас продолжал настаивать: дядюшка непременно должен жениться на донье Илюминаде.

Хуан-Тигр не мог вымолвить ни слова. Позеленев, он тяжело дышал, вытягивая и втягивая свою словно резиновую шею, землисто-морщинистая кожа которой была похожа на носорожью. По всем этим признакам, неминуемый приступ гнева должен был вот-вот разразиться: сжав кулаки и зажмурив глаза, Хуан-Тигр несколько раз топнул ногой по полу и наконец промычал:

– Не мели чепухи, а не то я тебе язык вырву.

Колас уже давно привык спокойно переносить порывы дядюшкиного гнева: шквал всегда бывал шумным, но, как правило, тут же и утихал. Теперь же, выслушав эту смехотворную угрозу и воспользовавшись тем, что глаза Хуана-Тигра пока закрыты, Колас многозначительно и загадочно улыбнулся.

– И все-таки она вас любит, – сказал Колас с такой же естественностью, как если бы он отвечал, который час или почем сейчас зерно на рынке.

– Она любит только своего мужа и больше никого: порядочная женщина никогда не изменит своему супругу, – прорычал Хуан-Тигр. Было слышно, как в его груди что-то клокотало.

– Но ведь ее муж уже давно умер.

– Честная вдова никогда не позволит другому коснуться подушки, на которой спал ее муж.

– Как хотите, но все-таки она вас любит, – повторил Колас. Его лицо было серьезно и печально. – Да и по возрасту вы как раз подходите друг другу: оба вы, конечно, не первой молодости, но, с другой стороны, и до старости вам еще далеко. У вас даже и дети могли бы родиться.

Протянув вперед сведенные судорогой руки, Хуан-Тигр, казалось, хотел зажать Коласу рот или даже задушить его, только бы тот замолчал.

Но Колас невозмутимо продолжал:

– В один прекрасный день – завтра ли, послезавтра, Бог знает когда – вы останетесь один. Я умру или куда-нибудь исчезну, и вы останетесь один. И тогда кто, как не донья Илюминада, станет вас любить, с вами разговаривать и о вас заботиться? Этому дому нужна хозяйка. Неужели вы не чувствуете, что здесь не хватает женщины?

Как это – остаться без Коласа? Как это – он умрет или исчезнет? Что он хочет сказать? Тут Хуан-Тигр открыл глаза – два пылающих угля, которые тотчас же и угасли, будто их залили водой. Открыл он и рот, подобный мрачой пещере – обители гробового молчания, сковавшего сердце и разум Хуана-Тигра. С его уст слетело даже не слово – лишь отзвук:

– Один?

– Никто над собой не властен, – продолжал размышлять Колас. – Каждый идет куда его ведет судьба. Сопротивляться бесполезно: я – фаталист.

– Но а я-то нет, черт побери! – воскликнул Хуан-Тигр, внезапно обретя дар речи. Топнув изо всех сил по дощатому полу, он будто бы испробовал его на прочность, чтобы чувствовать себя еще увереннее. Когда речь заходила о том, что было для него самым важным – о чувстве долга, Хуан-Тигр сразу же становился самим собой – человеком, который отдает себе отчет во всем. – Если так рассуждать, то любая измена, любое предательство и преступление уже не грех и не обман! Это что же получается: все мерзавцы могут уже не отвечать за свои поступки? Нет, нет и еще раз нет. Виновный должен быть наказан. А твой грех называется неблагодарностью.

– Ах, если бы преступления и наказания были как костюмы, которые можно то снимать, то надевать! «Надеваю на тебя покаянное рубище и тем самым снимаю с тебя всякую вину…» Какая чушь! Если бы наказанием мы очищались от греха или по крайней мере исправлялись… Неблагодарность… Неблагодарность… Уж если на то пошло, то я жертва.

– Ты жертва? Да чья это ты жертва? Уж я ли тебя не лелею, уж я ли тебя не берегу как зеницу ока?

– Я не вас имел в виду. Мне не на что жаловаться, но есть за что благодарить, и благодарить бесконечно. Если же говорить о сыновней любви, то уверен: даже и самый преданный сын не любит своего отца больше, чем я вас, хоть я вам и не сын.

И, помолчав, Колас снова вернулся к прежней теме, к началу разговора. Тихо, словно откликаясь эхом на сказанные раньше слова, он произнес:

– И все-таки подумайте о том, что я вам сказал.

В этот вечер Хуан-Тигр не пошел играть в карты. Ему все никак не удавалось заснуть. Обуреваемый противоречивыми мыслями и чувствами, клубившимися в его беспокойном воображении, он ворочался с боку на бок на своей убогой койке. Сбитый с толку, Хуан-Тигр, пытаясь убежать от одной тягостной мысли, поворачивался к ней спиной – и тут же наталкивался на другую, не менее ужасную и отвратительную. Со всех сторон осаждали его душу тревоги и волнения, которые долгое время покорно томились в вынужденном молчании, но вдруг нежданно-негаданно взбунтовались и заговорили разом.

«Хоть я вам и не сын», – сказал ему Колас, и столько было в этих словах смысла! Хуан-Тигр души не чаял в своем племяннике. Но чем больше он его любил, тем острее ощущал, что в глубине души существует пустота, которую ничем не заполнить, и что его мучает жажда, которую ничем не утолить. Можно подумать, что любовь к Коласу не имеет под собой никакой основы. Так дом, строящийся без фундамента, тем скорее рухнет, чем больше у него этажей. И эта внутренняя пустота, эта непрочность жизненной основы объяснялась не чем иным, как необходимостью и невысказанным желанием иметь собственного ребенка, плоть от плоти своей. Провидица донья Илюминада называла Коласа «сыном ветра». Сын ветра… Настанет злосчастный день, как предсказывает Колас, когда ветер предъявит свои отцовские права и юноша исчезнет навсегда. Не отдавая себе в том отчета, Хуан-Тигр всем сердцем жаждал иметь собственного ребенка, но таившийся под личиной ненависти страх перед женщиной, которая представлялась ему в бесовском обличье змеи-искусительницы, сделал свое дело, и Хуан отказался от настоящего отцовства в пользу отцовства мнимого. Конечно ни один отец не сделал бы для своего сына больше, чем Хуан-Тигр – для Коласа. Но почему же он это делал? Из малодушия, из страха остаться в одиночестве, то есть из эгоизма. Может быть, Колас не вернул ему долг благодарности? Да нет: все те вкусные, ароматные и пикантные пряности, которыми Хуан-Тигр приправлял скудную и скучную трапезу повседневности, поставлял ему именно Колас, дикий кустарник, пересаженный в мрачную теснину его дома. Стало быть, юноша уже отплатил сполна Хуану-Тигру за все его заботы. Да разве Колас хоть что-нибудь ему должен? Молодой человек даже и не приходился ему племянником, хотя об этом никто и не подозревал – ни сам Колас, ни соседи. Вот разве что прозорливая донья Илюминада, обитающая в вечном полумраке на границе двух миров, о чем-нибудь и догадывалась. Колас – удивительное дело! – родился свободным, как ветер, у самого неба, в горной глуши Траспеньяса. Он был сыном природы – плодом мимолетной и безответственной любви: так и не удалось узнать, кто же на самом деле был его отцом. Может статься, дикая свобода оказалась бы для Коласа лучшей воспитательницей, чем город. А вот Хуан-Тигр, упорствуя, хотел-таки удержать своего приемыша в неволе. Но разве можно приручить орла, заперев его на чердаке? Разве можно спрятать ураган в бурдюке? Да, ветви держатся на стволе, но ведь ни Хуан-Тигр не был деревом, ни Колас – его отпрыском…

«У вас даже и дети могли бы родиться», – только что сказал ему Колас. Конечно, могли бы. Но не родятся же они без женщины… Только где ее найти, эту женщину, сильную, честную, верную, о которой написано в Библии? Часто Хуана-Тигра мучило безотчетное желание: ему так не хватало супружеской ласки, женского тепла… И в эту беспокойную ночь, ворочаясь с боку на бок, он вынужден был честно признаться самому себе в том, что всем своим существом – всем телом и всем сердцем – жаждет женской близости, которая вызывает столь сладостный трепет!.. И вот, когда ему вдруг открылись глубины собственной души, Хуан-Тигр, на мгновение потеряв волю и самообладание, рывком вскочил со своей койки, бросился на колени и глухо застонал, колотя себя кулаками по глазам. Вначале ему показалось, будто он видит большое красное пятно, внезапно сменившееся густым мраком с мерцающими в нем звездочками. «Идиот, ты еще рычишь от желания? Ты все еще хочешь женщину: так раб, изнемогая от жажды, мечтает напиться воды, припав губами к источнику! Неужели тебе мало того позора, что ты уже испытал? Забыл, что ты зарекся – раз и навсегда? Боже праведный, Боже милостивый, ослепи меня! Я ничего не хочу видеть, не хочу, не хочу… Мне пора, пора ослепнуть! Господи, Ты знаешь все мои страдания, все мои добрые дела! Ты был так милостив ко мне, что лишил меня зрения и памяти, и тогда мне показалось, будто я уже обо всем забыл… И вот теперь я вижу это снова: красное, красное, все красное… Я вижу свое отражение в прозрачно-кровавой реке. Что это там на дне? Неужели утопленник? А его глаза открыты, открыты – они на меня смотрят, они меня обвиняют… Я не хочу ничего видеть, не хочу! Господи, Ты же знаешь, что я ни в чем не виноват… Ослепи же меня, ослепи! Ну вот, все стирается, исчезает, темнеет. Господи, я целую землю, так я Тебя благодарю, так я перед Тобой смиряюсь… И опять в душе моей ночь, а в этой ночи – звездная россыпь… Господи, ослепи меня – только бы мне никогда больше этого не видеть!..»

Когда Хуан-Тигр лег, через слуховое окно уже пробивались лучи восходящего солнца. Представив себе, что совсем скоро он вновь окажется перед испытующим и проницательным взором доньи Илюминады, Хуан-Тигр содрогнулся. И эта мысль, и неотступное воспоминание о вчерашнем разговоре с Коласом, который подал ему ужасный совет жениться на вдове, – все это, вместе взятое, вконец измучило Хуана-Тигра, и без того не находившего себе места. «Донья Илюминада умеет читать мои мысли, – размышлял Хуан-Тигр, – как будто у меня лоб стеклянный: можно подумать, что там, в голове, все написано, как в букваре, большими и жирными буквами, которые складываются в слоги: п-а – па, м-а – ма. Так неужели и сегодня она вздумает читать мои тайные мысли – постыдные мысли этой ночи, которые крупными кроваво-красными буквами-шрамами запечатлены теперь в моем мозгу?» Хуан-Тигр был в полном смятении, и его тревога не могла не выплеснуться наружу, когда он, устраивая в семь часов утра на площади свой ларек, вынужден был, увидев вдову, поздороваться с нею. Иногда Хуану-Тигру снился дурацкий, кошмарный сон: будто он сам не зная как вышел из дому на улицу в одном нижнем белье и в таком ужасном, отвратительном, постыдном виде предстал пред взорами всех обитателей рынка. А сейчас Хуан чувствовал себя еще хуже: будто на нем не то что подштанников – вообще ничего не было.

Время шло, но Хуан все никак не мог успокоиться, терзаясь, как на дыбе. У него даже не было сил думать о том, что его занимало и огорчало больше всего, – о возможном уходе Коласа.

Днем прибежали ребятишки и принялись издали дразнить Хуана-Тигра:

Хуан-Тигр – людоед!

Ты наделал много бед.

Ты жену свою убил

И в болоте утопил.

Хуан-Тигр с большей, чем обычно, злостью швырнул в них пригоршню каштанов и орехов. Схватив трех мальчишек, он довольно долго держал их за своим прилавком, время от времени яростно стискивая их ручищами, а его будто стеклянные кошачьи глаза при этом лихорадочно блестели. Вдова Гонгора окликнула его:

– Да будет вам! Отпустите вы, Бога ради, этих малышей! Бедненькие! Они же не понимают, что это вы не со зла… Идите-ка сюда, нам с вами надо кое о чем поговорить.

Хуан-Тигр обреченно, как приговоренный к смерти, переступил порог магазинчика.

– А если бы эти шалуны были вашими детьми – тогда что? Смиряйтесь и терпите: в будущем вас ждут большие перемены… Садитесь, сделайте одолжение. Да с вами, друг мой, сегодня творится что-то неладное.

«Друг мой» было самым нежным обращением, которым вдова одаривала Хуана-Тигра. Она повторила:

– Так что же с вами стряслось, друг мой? Неужели опять Колас? Угадала? Ничего не поделать: сын ветра…

Ну так куда же занес его ветер на этот раз? Да уж ладно, не сердитесь вы на него: мальчик ни в чем не виноват. Если дует северный ветер – а дует он когда Богу угодно, то деревья, чтобы не сломаться, клонятся к земле. Вот и с Коласом происходит то же самое. Скорее всего, малыш опять с вами повздорил, и в лучшем – или в худшем – случае он сказал вам, что…

– Так вы уже все знаете?… – пробормотал Хуан-Тигр, погружаясь в свои предчувствия, как пугливая лягушка – в болотную трясину.

– Откуда же мне знать?… Но раз уж Колас делает все сгоряча и раз он без памяти влюбился в эту девчонку…

– Вот те на! – воскликнул Хуан-Тигр. Вытянув шею, он был похож на только что вынырнувшего из воды человека, который жадно глотает воздух и все никак не может надышаться. По его лицу, наподобие речных струй, стекали, сливаясь и смешиваясь, радость и удивление.

– Теперь-то вы поняли, в чем тут дело?

– Ну и ну! Это надо же! Какой я осел, черт побери! До меня только теперь и дошло! Ясно как божий день: Колас хочет жениться! Так что же этот балбес не сказал мне все как есть?

~ Наверное… он просто не мог решиться.

– Да ведь вы же его еще карапузом помните, а теперь вон он какой вымахал! Теперь ему никто не указ: если что и вобьет себе в башку… Жениться вздумал? Нет, это ему пока еще рановато. Вот мне, например, противны все женщины, и как бы мне хотелось, чтобы и он, последовав моему примеру, тоже их презирал! Послушайся он меня, как бы мы с ним зажили – душа в душу! Жили бы только друг для друга, как отец с сыном, в мире и согласии. Чего же лучше? Только теперь ничего уж не поделаешь, чему быть, того не миновать. Да и сам Колас вчера мне сказал то же самое: сопротивляться, мол, бесполезно. Так что тут уж, хочешь не хочешь, а придется уступить: из двух зол выбирают меньшее… И все-таки рановато ему жениться, очень он еще молод. Вот придет время, я ему перечить не стану: пусть себе женится на здоровье, Бог ему в помощь! Только из дома я его не выпущу: пусть лучше приведет свою жену ко мне. Что ж, был у меня сынок, будет и дочка. А потом, через годок после свадьбы… Э, да что же это я мелю? Черт меня побери! Да кто же она такая? Наша соседка?

– Тише, тише, дон Хуан, успокойтесь. Нам с вами надо бы поговорить, а вы кипятитесь. А вот насчет того, что Колас влюбился, так я кое-что знаю. И даже кое-кого знаю. А как же иначе? Ведь любовь – это все равно что дым: никуда ее не спрячешь. К счастью, она, тоже как дым, быстро и пропадает. Хотя всякое бывает… Вот у вас сейчас прямо перед носом дым валит клубами, а вы так ничего и не учуяли.

– Честно говоря, нюх у меня далеко не собачий.

– Короче говоря, о свадьбе не может быть и речи. Девчонка, за которой волочился Колас, наотрез ему отказала.

– Отказала?

– Взяла да и дала ему от ворот поворот – прогнала его раз и навсегда.

– Прогнала?

– Ничего не поделаешь, коли она его не любит.

– Как это не любит? Не любит моего Коласа? Ишь какая принцесса нашлась! И даже если не любит, так и что из этого? Раз мы с Коласом того хотим, какая разница, хочет она или не хочет? Пусть женятся!

– Не так-то все просто. Калитка должна быть с крючком и петлей: только так ее можно и закрыть, и открыть. То же самое в любви и в браке. Если не хочет мужчина, то это все равно как если бы не было крючка: кому нужна калитка, если ее нельзя закрыть? А вот если не соглашается женщина, если нет на то ее воли, то это все равно как если бы калитка была без петли: какой от нее прок?

– Воля у женщины? Воля должна служить разуму, а иначе никакая это не воля. Будь проклята эта глупая воля, которая изо всех сил добивается только того, чтобы угодить прихотям! Вы это называете волей? Воля у этих мерзких тварей? Воля у девчонки? Откуда ей взяться-то? Да у всякой из них в мозгу две извилины, а разума – ни на грош! Да покажите вы мне хоть одну женщину в этом мире, у которой в голове была бы хоть одна мыслишка! Ровным счетом ничего – одна пустота! Чванство и тряпки – и больше ни о чем они не думают! Так что уж если Бог им ума не дал, так на кой же черт им воля? Пусть слушаются мужчин – и точка. Насчет того что мужчине в семейной жизни нельзя без любви, это я с вами согласен. А вот для женщины повиноваться и значит любить.

– А как они, женщины, должны повиноваться – по своей воле? Или их должны заставить?

– Да какая разница: хоть по своей воле, хоть по чужой! Это уж как им самим хочется. Ведь, знаете, есть и такие, для которых кнут слаще пряника.

– Так неужели же все женщины и впрямь таковы, какими вы, друг мой, их изображаете?

– По-моему, только вы одна не как другие; вы совсем из другого теста. Так что вы ко мне не придирайтесь: тут я перед вами извиняться не должен.

– Что там говорить обо мне… Нет, и я как все… Если бы вы только знали… Вы думаете, что я почти святая, а я такая грешница… Не хочешь грешить, а грешишь. Ну да ладно, я не о том. Видите ли, я защищала не себя, а других женщин. Ведь все мы – и мужчины, и женщины – вылеплены из одной и той же непрочной глины. Впрочем, есть между нами разница. Слушайте-ка внимательно, друг мой. Мужчина не может быть счастлив без женщины, а вот женщина без мужчины – может, хотя именно в нем-то для нее все ее счастье. Редкий мужчина понимает, как это можно радоваться собственному несчастью, с наслаждением погружаясь в свою же печаль. Мужчинам не постичь этой науки, а вот у нас, женщин, она в крови.

Смущенный, Хуан-Тигр опустил голову, словно избегая взгляда вдовы Гонгоры. Он думал: «Она, как по книге, читает в моей душе именно то, о чем я думал ночью: мужчине всегда нужна женщина. Вот и у меня в сердце – будто их нацарапали шилом на коре дерева – остались безумные слова Коласа: "Женитесь на донье Илюминаде, ведь она вас любит". У меня волосы встают дыбом, как от ветра, что ворвался в окно, лишь подумаю: она все насквозь видит. Неужели же она и дальше будет читать мои мысли вслух? Какой позор – хоть сквозь землю провалиться! И зачем это я, дурак, пришел к ней, когда она меня позвала?» А донья Илюминада, со своей стороны, тоже молчала: стоя у самого порога своей судьбы, она, словно переминаясь с ноги на ногу, все никак не могла сделать решительного шага. Она думала так: «Передо мной две дороги, а по какой из них идти – не знаю. На обеих чашах весов – моя судьба, но стрелка моей жизни все никак не может остановиться и дрожит, как испуганный ребенок. Обе чаши выровнялись, и я никак не могу выбрать. Как бы я хотела принадлежать ему! Как бы я хотела, чтобы мой господин вошел в этот осенний сад, скрытый за оградой! Здесь все дышит любовью: я изнываю, я жду моего господина. Пусть он завладеет мною, пусть, наконец, узнает мою тайну: я открою ему дверь. Будто тысячи птиц поют в моем сердце: пришел мой господин, и я пленила его. И я замкну за ним двери, как смыкают в объятии руки, и пусть это объятие будет долгим, как наша с ним жизнь. Пусть со мною он обо всем забудет, пусть насладится мною, пусть успокоится его душа!.. Пустые мечты! Зачем ты, ненасытная, впустую мечтаешь о том, чего и быть не может? Будто хочешь быть его рабой, а сама только и думаешь, как бы им завладеть. Предположим, пустив в ход все свои женские хитрости, ты этого все-таки добьешься. Ну а дальше? Вот ты и поймала его, как доверчивого голубя, в свой силки. И вот он твой. Посмотри, каким жалким, испуганным взглядом глядит на тебя твой пленник! Из твоего осеннего, увядающего сада с какой безнадежной тоской будет он смотреть на другие сады – сады цветущие, сады весенние! И он проклянет тебя… А если он, втайне надеясь на свое освобождение, будет молчаливо ждать, что я открою калитку, что я отпущу его на волю? Он будет смотреть на меня снизу вверх, будет смотреть как нищий на спелое яблоко, которое висит за забором на самой высокой ветке… Кто же я для него – живая женщина или призрак? Безнадежность, безнадежность, ты моя верная подруга, только ты знаешь о моих слезах! Ты как преданный пес, который зализывает своему хозяину раны… Я уже так к тебе привыкла, что скорее откажусь от счастья, чем расстанусь с тобою. Неужели же сейчас произойдет чудо? Сейчас – или никогда. Господи, прошу Тебя, положи Свою руку на ту чашу весов, где моя судьба! Ну, Илюминада, смелее – и да поможет тебе Бог!»

– Надеюсь, дон Хуан, вы не сомневаетесь, что я люблю вас – люблю давно и по-настоящему, от всей души, – пролепетала, бледнея, вдова. – Позвольте же мне дать вам один совет.

– Приказывайте, – ответил ей Хуан-Тигр. – Хотите, ради вас я прямо сейчас брошусь вот в этот фонтан? Честное слово, я сделаю это с огромным удовольствием.

– Нет, зачем же? Я предложила бы вам нечто куда более приятное. Знаете что, женитесь! Еще не поздно, а ваша суженая, быть может, стоит в двух шагах от вас.

За окном только начинало смеркаться, а здесь, в магазинчике, ночь уже наступила, и в этой ночи царил непорочно-чистый, прозрачно-бесплотный лунный лик доньи Илюминады.

Было слышно, как в фонтане на площади журчит вода, но Хуану-Тигру казалось, что это шумит его собственная кровь – шумит и целым потоком выливается наружу, оставляя его бездыханным, так на него подействовали слова вдовы.

Наступило молчание – может быть, и короткое, но зато бесконечно глубокое.

Вдова думала: «Господи, вот Ты и открыл мне Свою волю вот и разрешилась моя судьба. Ты хочешь, чтобы я была Твоей невестой, но не в монастыре, а здесь, в миру. Что ж, я понимаю… понимаю. Вот он, мой второй брак, и он еще чище, чем первый, ведь в нем уже совсем нет ничего ложного, корыстного, грубого или чувственного. Ничего, даже и звука голоса. Я буду его рабой, а он моим господином, но он и не заметит… Я буду жить только для него, но он и не заметит… Я отведу от него все беды, но он и не заметит… Я принесу в его дом счастье, но он и не заметит, что это счастье принесла ему я. Радость переполняет мою душу, как мед – созревшие соты».

Ее лицо белело во тьме, сияя серебристым блеском, а из ее уст изливалась, наподобие нежного сияния, еле слышная речь.

– Мне смешно, – сказала донья Илюминада, но то был безмолвный смех, – смешно потому, что я могу представить себе, какое у вас сейчас испуганное лицо, хоть я его и не вижу. Интересно, что за нелепая мысль пришла вам в голову? Наверное, вы подумали, что я сошла с ума? Хоть вы и храбритесь, но я-то знаю, что вы боитесь домовых и привидений, меня вам не провести. Друг мой, надо жить в реальном, а не выдуманном мире. Вот вы сейчас успокоитесь, и мы, как добрые друзья, продолжим нашу мирную беседу.

У Хуана-Тигра от страха зуб на зуб не попадал. Он пытался, но никак не мог разгадать смысл слов вдовы Гонгоры. Они казались ему таинственными, насмешливыми, горькими… И уж по крайней мере куда менее ясными, чем ее безжизненно-прозрачный девственный лик.

Отворилась дверь, и в дверном проеме показалось маленькое существо, лепечущее сквозь слезы:

– Сеньора Илюминада, миленькая, я от мамы. Мама просит, не можете ли вы дать в долг, ради Пресвятой Девы…

Вдова Гонгора зажгла керосиновую лампу, висевшую над прилавком, и Хуан-Тигр увидел, что у порога стоит смуглая худенькая девчушка лет шестнадцати, вся в лохмотьях, но с огромными, лучистыми глазами.

– Входи же, Кармина, – ответила ей донья Илюминада. – Как там твоя мама? Что тебе нужно?

– Мама все время, и днем, и ночью, сильно кашляет и хрипит, прямо грудь разрывается. Но доктор сказал, что она поправится, если будет пить лекарство, которое он прописал. А еще ей надо поставить пластыри на грудь и на спину, обвязав их шерстяной тряпочкой. Вот мама и прислала меня к вам за желтой шерстью из Прадолуэнго[17] – ей надо треть вары.[18] Она вам заплатит, когда выздоровеет и снова будет торговать на базаре овощами. А пока она совсем не встает и ничего не зарабатывает, у нас даже на хлеб нет денег.

Донья Илюминада достала с полки рулон шерстяной ткани, отмерила и отрезала от него кусачек.

– Вот тебе полвары, вдруг трети будет мало. И скажи маме, пусть не волнуется: когда поправится, тогда и заплатит. И возьми вот эти две песеты. Мало, конечно, но больше никак не могу, а меньше даст только человек с каменным сердцем.

Хуан-Тигр сунул руку в карман жилета и достал оттуда два реала медяками, отсчитав их Кармине монету за монетой.

– Я же говорила, что меньше даст только каменный, – сказала, улыбнувшись, вдова.

– Так это я, что ли, каменный? – мрачно спросил Хуан-Тигр.

– Сердце у вас каменное… Да не будьте же вы таким жадным, дайте ей хоть еще два реала.

– Сеньора, у меня больше обязанностей, чем у вас: вы живете одна, вы только для себя и стараетесь…

– Да, одна, только для себя и стараюсь… Так оно и есть, вы просто насквозь все видите, – пробормотала вдова, пристально взглянув на Хуана-Тигра.

– А насчет того, будто у меня сердце каменное, – возразил он, еще не вполне опомнившись после недавнего потрясения и потому не услышав намека в словах доньи Илюминады, – так я рад, что оно у меня каменное, а не из сливочного масла. И не думайте, что я жадный. Вот тебе, девочка, еще монетка. На, бери! Вот, сеньора, смотрите. Я это ей даю из милосердия, потому что, по моим понятиям, милосердие – это долг, а не слезливая жалость. А для того, чтобы исполнить этот долг, я прямо сейчас же и пойду к зеленщице Кармоне и не возьму с нее ни гроша – ни за осмотр, ни за лекарства. И пусть потом мне скажут, кто лучше лечит больных и кто лучше разбирается в медицине: я, простой знахарь, или те важные докторишки с дипломами.

Девчушка, пролепетав: «Дай вам Бог здоровья», уже собралась было уходить. Ей не терпелось поскорее вернуться домой, к матери, и отдать ей и шерсть, и Деньги.

– Подожди-ка, Кармина. Подойди сюда. Дай я тебя поцелую, – остановила ее донья Илюминада.

– Ах, сеньора, вы так добры: это для меня дороже и вашей шерсти, и ваших денег, – пробормотала девушка.

– А вы, дон Хуан, тигр вы этакий, разве вы ее не поцелуете? Дали деньги, так дайте и чаевые… – добродушно посмеиваясь, отозвалась вдова.

– Иди-ка ты с Богом, девочка. Не охотник я до всех этих телячьих нежностей, – нахмурившись, ответил Хуан-Тигр, волосатой рукой отстраняя от себя Кармину. А когда она ушла, Хуан с вызовом, будто бахвалясь, проворчал: – Никогда я не умел целоваться!

– Надо научиться, друг мой, если вы собираетесь жениться.

Зеленая кислота раздражения, которая в его душе, должно быть, уже смешалась с черной влагой гнева, чуть было не забурлила снова, но Хуан-Тигр, взяв себя в руки, притворился, будто до него не дошло, на что намекает вдова, и перевел разговор на другую тему:

– Сдается мне, что эта Кармона скоро помрет. Чахотка ее совсем подкосила. Когда легкие износятся, ничем уж не помочь – ни травами, ни настоями. Вот разве что выпить свежей бычьей крови…

– А Кармина останется сиротой бездомной. Никто-то ее не приютит, никто-то ее не пригреет… Бедняжка! До чего же мне ее жалко! Ах, дорогой мой сеньор дон Хуан! А ведь как вам было бы хорошо удочерить эту малютку: ведь они, девочки, такие ласковые, они так привязываются к тем, кто их воспитывает…

– Привязываются? Еще чего не хватало! Да пропади они пропадом! Им предать человека – это все равно что чихнуть! И попробуй их приструни – черта с два! Любую из них только пальцем помани – сломя голову побежит за первым встречным, вильнет хвостом, и поминай как звали!

Произнося эту филиппику, Хуан-Тигр уставился в пол: он не решался поднять глаза и взглянуть вдове в лицо. У него так и чесались пятки удрать отсюда поскорее, но он все никак не мог поставить точку в этом разговоре.

– Ну как, прошел ваш испуг? – насмешливо спросила вдова.

– Какой такой испуг? Скажете тоже! С чего бы это мне пугаться? – хриплым от волнения голосом ответил, зеленея, Хуан-Тигр.

– Я-то знаю, что вы ничего не боитесь – ни злых людей, ни опасностей. Вас пугает только выдуманное. Что ж, это так естественно для сильного человека, для настоящего мужчины. Вот только что вы вообразили себе, будто я… Право, мне и вымолвить-то трудно… Ну, была не была: будто я хотела женить вас на себе. Что же я сказала, что вы меня так превратно поняли? И как это такое могло прийти вам в голову? Какое безумие! С моей стороны, конечно… И все это из-за того, что я не умею напрямик, без околичностей, сказать, что думаю. Да разве же такая глупая, прямо-таки идиотская мысль могла мне прийти на ум, если я его еще не потеряла? Да поднимите же глаза, друг мой! И сейчас, когда светло, посмотрите на меня: видите, какая я старая и безобразная…

Хуан-Тигр послушно поднял свой взгляд, робко взглянув в лицо донье Илюминаде. И – странное дело – увядание и цветение, обычно друг от друга неотделимые, на этот раз проступили на ее лице особенно четко и контрастно, в то же время сливаясь почти до неразличимости, Маслянистый свет лампы придавал ее коже желтоватый оттенок, как у плотной бумаги, выжженной на солнце. Но через эту маску преждевременной и случайной старости пробивалась, сверкая в зрачках, пламенеющая, не тронутая временем юность, которая сохранялась в сердце вдовы, как молодое, крепкое вино, налитое в старые мехи.[19] На донье Илюминаде было платье из тусклого черного сукна, похожего на то, каким обивают гробы, но зеленовато-матовые руки, скрещенные на ровной, почти плоской груди, цветом своим напоминали нежную, свежую древесину только что ошкуренного ствола.

– Да вы, ей-богу, еще совсем не старая и очень симпатичная, вами просто нельзя не восхищаться, вас нельзя не уважать! – с чувством воскликнул Хуан-Тигр. Но тут же, запнувшись, прикрыл глаза, чтобы набраться смелости, и, заикаясь, добавил:

– Н-н-но…

– Но царство мое не от мира сего,[20] – подхватила вдова, поспешив Хуану-Тигру на помощь. – Дайте же мне вашу руку, и мы поклянемся друг другу в дружбе, какой и свет не видывал. Пожмите мне руку. Да сильнее, сильнее, не робейте: ведь я женщина, женщина из плоти и крови, а не какое-то бестелесное существо и не призрак, как это вы себе представляете. Выше голову, друг мой! Ну вот, мы с вами и заключили союз. А это значит, что отныне между нами не будет никаких тайн – ничего, что мы бы постыдились сказать друг другу. Ну как, обещаете мне?

– Обещаю.

– И я тоже, клянусь вам. И вот поэтому-то я сразу и выполню это свое обещание. Как вы себя чувствуете, когда вам прямо в глаза говорят горькую правду?

– Я? A что? Да замечательно, лучше не бывает! Еще чего не хватало… – начал было Хуан-Тигр; он чувствовал себя уже совсем разбитым.

– Ну вот и прекрасно. Тогда слушайте. Девушка, за которой ухаживал Колас, наотрез ему отказала – это вы уже знаете. Она говорит, что скорее умрет, чем станет жить под одной крышей с вами: мол, одно только ваше присутствие приводит ее в ужас, словно вы могильщик, палач или убийца.

– Как? Что? Прямо так и сказала? Ну и дрянь же она!

– Ясно как божий день, что она не любит Коласа, – это самая главная, если не единственная причина ее отказа. А все остальное – одни отговорки, которые ровным счетом ничего не значат. Но, как бы то ни было, теперь она всюду об этом растрезвонит, и ваша репутация может пострадать.

– Подлая девка! Да что там – все они одним миром мазаны!

– И вот именно поэтому я и советовала вам жениться.

– Надо же какое совпадение! Ведь и Колас мне говорил то же самое…

– Выходит, я была права.

– Ну а дальше что?

– А когда вы все-таки женитесь, то вашей жене вряд ли захочется жить под одной крышей с другой хозяйкой: ведь Колас тоже может жениться и привести в ваш дом свою молодую жену.

– Ну это уж само собой. Ясное дело: каждой семье охота своим домком зажить.

– То-то и оно. Вот тогда и окажется, что все-таки нашлась такая женщина, которая вас не боится и которая вас любит. Так что все отговорки этой девчонки и гроша ломаного не стоят. Да что там одна женщина! Стоит вам только подмигнуть – и тысячи женщин будут прямо из кожи вон лезть, только бы вам понравиться.

– Это чтобы я подмигивал? Тоже мне… Нет, я бы, конечно, подмигнул, если бы у меня были глаза василиска, который убивает одним взглядом. Да, уж тогда бы я намигался! Вот уж тогда бы, ей-богу, я не упустил бы ни одной женщины! Проклятое, подлое, коварное племя! Из-за них все войны, все несчастья!

– Да будет вам ругаться. Вас так влечет к женщинам, что вы стараетесь заставить себя их возненавидеть.

– Нет, нет и еще раз нет.

– В один прекрасный день Колас, сын ветра, расправит свои крылья и улетит. Да, улетит, помяните мое слово. И тогда вы останетесь один. Вот потому-то вам и надо жениться. Это женщина может весь свой век прожить одна, а мужчина – нет. Женщина утешается любовью молчаливой и неразделенной: если она любит, то и мышьяк ей кажется сахаром. Все ее счастье в том, чтобы устроить счастье любимого, даже если он к ней равнодушен. В этом смысле мужчина слабее: ему нужно слышать слова любви. И чем мужчина мужественней, чем суровей, тем больше ему это нужно. А судьба старого холостяка – она как у курицы, которая все равно попадется: если ее не сожрет лиса, так ощиплет кухарка. Женитесь, друг мой, женитесь: это я вам советую ради вашего же блага. Раньше я думала, судя по вашему характеру и образу жизни, что вам больше всего подошла бы женщина домовитая, степенная и рассудительная, без фантазий, но теперь-то я вижу, что ошиблась. «А зачем мне на такой жениться-то?» – скажете вы – и будете правы. Если не ошибаюсь, вам сейчас лет сорок пять, но благодаря вашей размеренной жизни и потому, наверное, что вы все время на воздухе, вы почти не изменились с тех пор, как я вас впервые увидела: а лет-то прошло немало. Вот разве что волосы у вас чуть поседели, но зато усы до сих пор черные, как вакса. Ну а сердце? Вулкан! Уж поверьте мне: этого огня вам не скрыть, потому что его отблески – у вас в глазах.

– Да что вы такое говорите, сеньора…

– Не забывайте, что мы обещали быть откровенными друг с другом, и поэтому я говорю что думаю. Вы страдаете потому, что вас терзает давнее желание. Вам нужна женщина молодая, горячая, страстная, и вы успокоитесь только тогда, когда найдете такую. Я уверена, что рано или поздно вы потеряете голову из-за какой-нибудь красотки. Что ж, чем раньше, тем лучше. И да поможет вам Бог сделать правильный выбор. А я, ваша верная союзница, должна вам помочь его сделать, даже если на это и уйдет вся моя жизнь. Два глаза хорошо, а четыре – лучше. Не все же женщины вылеплены из одного, как вы говорите, теста (это вы, конечно, шутите), хотя есть среди них такие притворщицы, такие обманщицы, что в два счета кого угодно вокруг пальца обведут. Ну а вас-то ничего не стоит оставить с носом: ведь вы такой простофиля! Но уж зато меня ни за что не обманешь, ведь я и сама из их породы, я-то всегда буду начеку! Какие бы козни ни строила одна женщина, другая, если захочет, всегда выведет ее на чистую воду, как бы та ни заметала следы. Коли уж Бог не дал счастья мне, так уж хоть вы-то будьте счастливы. Глядишь, и мне что-нибудь перепадет от вашей радости. И я всегда, как ангел-хранитель, буду прикрывать вас. А для той, которую вы возьмете в жены, я стану скорее свекровью, чем подругой: я буду следить за каждым ее шагом, и уж при мне-то она не собьется с пути истинного!

– Ха-ха-ха! Это все равно что говорить о шквалах и кораблекрушениях тому, кто всегда живет на суше. Пусть Бог хранит меня от других напастей, а от женщин-то я и сам отобьюсь: Колас – мой посох.

– Скорее обуза.

– Только для Коласа я и стараюсь. Что бы с ним ни случилось, будет ли он жить со мной или уйдет из дома, женится или не женится, – я всегда буду жить только его радостями и горестями, только они-то и наполнят мою жизнь, мое сердце… Но что-то мы с вами заболтались. На сегодня, думаю, хватит, а то вон уже ночь на дворе.

– Поймите меня правильно. Я говорила так откровенно, потому что люблю вас как друга.

– Ну да ладно, чего уж там… Хотя, между нами говоря… Да, надо мне все это хорошенько обмозговать. То есть я имею в виду зазнобу бедняги Коласа.

Он помолчал, а потом, резко сменив тон, с жаром воскликнул:

– Ах, Веспасиано, Веспасиано! И почему тебя нет сейчас в Пиларесе? Надо же, напасть какая: ведь он только с неделю как ушел отсюда и теперь уж до самого апреля не вернется.

– Да с какой это стати? – спросила, усмехнувшись, вдова. – Вот уж ни к селу ни к городу! Зачем это вам теперь понадобился Веспасиано?

– Ну я спросил бы у него, что мне делать! Веспасиано – человек опытный, он бы мне обязательно помог!

– В чем бы это он вам помог?

– Как это в чем? С женщинами бороться! Уж перед ним-то ни одна не устоит.

– С ним, с этим Веспасиано, надо держать ухо востро. – е хотелось бы с ним связываться. Такая у него брезгливая физиономия…

– Да нет, что вы, это он держится как благородный – такие у него шикарные манеры… Эх, вот бы мне такие!

– Господи ты Боже мой! Ну да ладно. А что вы там говорили о помощи? Кого вы имели в виду?

– Как это кого? Вот если бы Веспасиано поговорил с девчонкой, которая отказала Коласу…

– То он бы, конечно, влюбил ее в себя, правда? А потом бросил… Этого еще не хватало! И это называется «отомстил»? И как вам только не стыдно!

– Да нет, что вы, я совсем не о том. Это я к тому, что у него язык здорово подвешен: вот если бы она его послушала, то перестала бы дурака валять и мигом влюбилась в Коласа – уж Веспасиано-то ее бы заставил! Честное слово! Веспасиано молодец, он умеет…

– Вот те на! Любовь через посредника?… Да еще через такого!

– Так чем же он вам плох?

– Да хотя бы тем, что, во-первых, он бессовестный и, во-вторых, обманщик.

– Сеньора, это уж вы слишком. Веспасиано – мой самый лучший друг, и я уверен, что и ко мне он относится точно так же.

– Знаю, знаю, что вы питаете к нему слабость, но коли уж я поклялась говорить вам чистую правду, то от своего как видите, не отступаю. Ну, спокойной ночи, друг мой.

Выйдя из магазинчика вдовы, Хуан-Тигр разобрал свой ларек. Составив корзины одна на другую, он покрыл их брезентом, обмотал несколько раз цепью и, привязав ее конец к гранитному столбу, повесил на нее висячий замок. Окончив дело, он зашагал по галерее, стуча башмаками по каменным плитам. Стояла лунная октябрьская ночь.

Хуан-Тигр, досадуя, ощущал смутное беспокойство, подобное тому, которое он испытывал после какой-нибудь неудачной сделки, когда понимал – к сожалению, слишком поздно, – что оказался в убытке. Был он, что и говорить, скуповат. Только что донья Илюминада потеряла в его глазах часть былого уважения. Хуан-Тигр был как в лихорадке: его словно наэлектризовали, и до такой степени, что малейшее прикосновение к нему могло бы привести к короткому замыканию.

В таком настроении он и подошел к лачуге зеленщицы Кармоны. Сначала нужно было пройти через темный хлев, где стояли два непокорных мула. Осторожно, на ощупь продвигаясь во мраке, Хуан-Тигр вдруг почувствовал, что его голову опутала мягкая и плотная паутина, но, когда он сорвал ее со своего лба, поднялся целый рой слепней. Один из мулов попытался было лягнуть Хуана-Тигра, но тот успел увернуться. Тогда Хуан зажег спичку и, обойдя мула сзади, изо всей силы врезал ему башмаком по брюху, разразившись яростными проклятиями в адрес хозяина этой скотины.

Тяжело дыша, он ввалился наконец в комнатушку, где лежала больная. Это была жалкая каморка без окон, с облупившимися и закопченными стенами и земляным полом. Она была такой крохотной, что в ней с трудом помещались лишь тощий, как блин, тюфячок, валявшийся прямо на полу, несколько корзин из-под фруктов в ногах тюфяка и колченогий стул – в изголовье. На стуле стояла бутылка, из горлышка которой торчала горящая сальная свеча. На тюфяке неподвижно лежала Кармона, а Кармина, свернувшись, как собачонка, спала, положив голову на корзины.

Несколько месяцев прошло с тех пор, как Хуан-Тигр в последний раз видел Кармону (так ее прозвали еще в те времена, когда она была розовощекой толстухой). Но сейчас Хуан-Тигр ее даже не узнал: от пышущей здоровьем женщины остались кожа да кости и лихорадочно блестящие глаза, похожие на два сверкающих антрацитовых шарика. Зрачки, отражая красноватое пламя свечи, казались каплями крови. Хуан-Тигр слышал, что Кармону подкосила чахотка – болезнь для бедняков неизлечимая, но увидеть ее при смерти он все-таки никак не ожидал.

Бесконечная жалость переполняла сердце Хуана-Тигра, когда он, не в силах произнести ни слова, смотрел на Кармону, сжав губы, насупив брови и нахмурив лоб. В горячечном бреду Кармоне показалось, будто ей явилось жуткое чудище или исчадие ада.

– Зачем ты сюда явился? Что ты на меня так уставился? Нечего тебе здесь делать: меня не запугаешь! Сгинь, сгинь, нечистая сила! Пропади пропадом! Дай мне умереть с Богом! И не думай, от Бога я не отрекусь! – вопила она, протягивая к Хуану-Тигру руки – две обтянутые кожей кости. Творя ими крестное знамение, Кармона, как ей казалось, отгоняла дьявола.

Но Хуан-Тигр ее почти не слышал. Он размышлял. «Кармона вот-вот умрет: смерть уже дышит ей в лицо. Но уж если ничем ей не помочь, то мой долг, – решил Хуан-Тигр, – ободрить Кармону и отогнать от нее все страхи – по крайней мере, так ей будет легче встретить конец. А для этого нет ничего лучше, – думал Хуан-Тигр, – как свести все к шутке, дав Кармоне понять, что она сию же минуту исцелится и будет прыгать от радости». Но роль скомороха никак не подходила мужественному и суровому Хуану-Тигру.

– Так зачем я сюда явился? Да чтобы вывести тебя на чистую воду, притворщица ты этакая! Смотри-ка, что выдумала: целыми днями валяться на брюхе, как какая-нибудь одалиска! Хорошенькое дело! И все из-за какой-то пустяковой простуды! Да ты и чихнуть-то не успеешь, как я тебя вылечу: только и дел-то, что поставить банки да выпить пилюли, которые я пришлю завтра же. У, соня! Я не Хуан-Тигр, если я сию же секунду не заставлю тебя подняться с тюфяка и заплясать вприсядку. Да еще ремешком тебя подстегну, если будешь танцевать невпопад.

Хуан-Тигр убеждал себя, что эти слова непременно рассмешат больную и подействуют на нее умиротворяюще. Но чем больше он говорил, тем больше понимал, как это жестоко, глупо и грубо. А чем больше он сам на себя сердился, тем злее и резче становился его голос. То же самое происходило с ним, когда он пытался петь: кристально-чистая мелодия, звучавшая у него в голове, была как соловьиная трель в лунную ночь, но стоило только Хуану-Тигру разжать губы, как она превращалась в гусиное гоготание. Вот и сейчас он из кожи вон лез, пытаясь изобразить на своем лице благожелательно-сладенькую улыбочку, но, вопреки всем его стараниям, рот Хуана-Тигра оскаливался в жуткой гримасе палача или убийцы, наслаждающегося мучениями своей жертвы.

– Не тронь меня! Что я тебе такого сделала? За что ты надо мной издеваешься? Пресвятая Дева, помоги мне! Ты кто – нечистая сила? Что, я уже умираю? Не убивай, не убивай меня, головорез, Синяя Борода, ведь я не твоя жена. Ну погоди же хоть до рассвета: вот придет священник.

Паузы между восклицаниями умирающей становились все длиннее и длиннее, а голос ее звучал все глуше и глуше словно ей рот завязали платком. Она часто и мелко прожала, как сухой лист, который вот-вот оторвется от дерева. Все слабее и слабее становился и сам кашель, который, казалось, прямо в щепы разнесет то, что Хуан-Тигр назвал грудной доской.

Хуан-Тигр проклинал себя на чем свет стоит: и что это за напасть такая! Ведь всегда, когда он собирался напоить ближнего живительной влагой милосердия, переполнявшей его сердце, это доброе вино Бог весть почему вдруг превращалось в уксус. Вот и теперь: благодетельный приход Хуана-Тигра не только не облегчил состояния Кармоны, наоборот, лишь усилил ее предсмертные страхи и муки. И он решил поскорее уйти. Повернувшись к двери, Хуан-Тигр вдруг заметил Кармину, притулившуюся у корзинки. Он наклонился, чтобы поцеловать спящую девчушку, но ее мать неожиданно, каким-то сверхъестественным образом собрав последние силы, душераздирающе завопила:

– Помогите, разбойник! Он хочет отнять у меня ребенка! Дочка, доченька!..

Кармина в страхе проснулась и громко разрыдалась. Словно повредившись в рассудке, Хуан-Тигр пулей вылетел из дома и пустился наутек, выдирая свои косматые волосы и проклиная судьбу. Выскочив на улицу, он остановился, чтобы прийти в себя и решить, что делать дальше. Поразмыслив, подошел к соседнему дому и постучался в дверь. Когда ему отворили, Хуан-Тигр крикнул выглянувшим оттуда женщинам, чтобы они поскорее бежали к лежащей при смерти Кармоне.

Хуан-Тигр вернулся домой позже, чем обычно. Колас ждал его к ужину. Молодой человек сидел, опершись локтями о стол и уронив лицо в ладони. Шаги Хуана-Тигра, стучавшего своими башмаками по деревянному полу, вывели Коласа из оцепенения, и он поднял голову. И тут Хуан-Тигр увидел, что юноша сбрил бородку. «Вот так новость! – подумал Хуан. – Наверное, думает, что так ему больше к лицу и так он скорее понравится своей непреклонной Дульсинее». Зная о несчастной любви Коласа, Хуан в тот вечер испытывал к нему сильную, как никогда, нежность. Ему хотелось взять Коласа, как младенца, на руки, утешать и баюкать его, приговаривая: «Ничего страшного, малыш. Пока у тебя есть я, а у меня – ты, нам нечего бояться». Но Хуан-Тигр не отважился произнести ни слова.

Ужин прошел в молчании. Хуан-Тигр, обычно почти не пивший вина, на этот раз залпом опустошал стакан за стаканом. Нервное напряжение становилось все сильнее и сильнее. Колас ел, уткнувшись в тарелку, и только за десертом он вдруг выпалил:

– Завтра мне надо встать очень рано.

– Ты не успел приготовиться к лекции?

– Нет, не в этом дело.

– Ну так в чем же?

Колас молчал.

– Что случилось, малыш? Скажи-ка мне все как есть. Что-нибудь натворил? Не бойся, дружок, говори правду. И крепись: мужчина должен быть храбрым, а не бояться правды – это самая большая храбрость и самое настоящее благородство.

– За себя-то я не боюсь.

– Ну тогда говори.

– Завтра на рассвете я уеду из Пилареса.

– Как это ты уедешь? А ты спросил моего согласия и благословения? Ты что, разве не обязан меня слушаться? Или ты считаешь, что уже совсем свободен?

– Да в том-то и дело, что я совсем не свободен и никогда свободен не буду: хочу одного, а непонятно почему делаю совсем другое.[21] Почему? Да я и сам не знаю. Какая-то необоримая сила меня ослепляет и толкает вперед. А когда я прихожу в себя и хочу отступить, уже поздно. Ничего теперь не исправить.

– Ну а я-то на что? Вот возьму да поборю эту твою необоримую силу, уж тогда-то ей не поздоровится! Ох, и как же ей не поздоровится! Да и то: тебе ли с ней сражаться! То ли дело я: ты еще не знаешь, на что я способен, если меня выведут из себя. Боже мой, но ведь и меня хочет сломить эта необоримая сила, которая разрушает все, что мне так дорого…

Хуан-Тигр на миг зажмурил глаза и прикрыл их ладонями, а потом отнял руки и, медленно открывая глаза, закончил:

– Я тебе запрещаю уезжать. Понял? Запрещаю – и точка. И хватит об этом.

Хуан-Тигр грозно выпрямился, судорожно комкая скатерть. Казалось, Хуан-Тигр вот-вот взорвется. Давно уже, с самой юности, слепая ярость не завладевала им с такой силой, грозя захлестнуть Хуана-Тигра девятым валом безумного остервенения, – таким Колас видел его впервые. Прежде, когда Хуан-Тигр раздражался, бушевал и выходил из себя, яростно, но довольно комично размахивая руками, Колас прекрасно понимал, что такой гнев не более чем безобидная маска, за которой скрывается нежная и робкая душа, не способная выразить себя. Но на этот раз, наоборот, Хуан-Тигр был поистине страшен в своей ярости, в своем мучительном озлоблении, которое он едва-едва сдерживал и которое вот-вот должно было прорваться наружу.

– Отец… – с нежностью прошептал Колас.

– Отец… Да, отец. Ты так называешь меня впервые. И я тебе больше, чем отец.

– Отец, – повторил, сдерживая волнение, Колас.

– Ну заладил! Чего тебе? Говори скорее, пока у меня терпение не лопнуло: видишь, я и так уже весь на пределе.

Хуан-Тигр, впервые услышав от Коласа это слово – «отец», вдруг впал в сладостное забытье, ощущая, как сердце тает у него груди. Волна нахлынувшей ярости должна была то ли обрушиться оглушительным шквалом, то ли внезапно отступить и испариться, превратившись в слезы. Все сейчас зависело от ответа Коласа и его поведения.

– Отец, все уже решено, – твердо произнес Колас.

– Не понимаю, о чем это ты. Что ты мне загадки загадываешь? Ты давай не виляй, а говори ясно. Я тебе приказываю.

– Я ухожу добровольцем в армию. Завтра в шесть утра месте с другими рекрутами я поеду в Вальядолид, а оттуда – на Кубу или Филиппины, куда пошлют. Я сам попросил чтобы меня отправили за океан.

И вот тут-то Хуан-Тигр разбушевался как помешанный. Его медного цвета кожа на этот раз стала не желтой и не зеленой, а огненно-красной, как расплавленный металл Всем своим видом он выражал решимость все сокрушить на своем пути. Хуан-Тигр ощерился так, что стали видны его крепкие и крупные зубы, похожие на клыки цепного пса.

Выпученные, налившиеся кровью и косившие от гнева глаза свирепо глядели на Коласа из-под густых и кустистых бровей. На висках набухли вены – темные и толстые, как насосавшиеся крови пиявки. Весь сжавшись, напружинившись, прижав локти к бокам и выставив вперед волосатые руки с растопыренными, судорожно сведенными пальцами, Хуан-Тигр, казалось, готов был одним прыжком броситься на Коласа. Стоявшая на столе керосиновая лампа освещала Хуана-Тигра, и отбрасываемая им тень тянулась по полу, взбиралась на стену, карабкалась на потолок. И эта изломанная тень, образуя огромный крючок, казалась знаком вопроса, на котором, как на виселице, висел Хуан-Тигр. Его голос, словно разлетаясь на мелкие осколки, прерывался, сопровождаемый настоящим тигриным рыком:

– Негодяй! Сукин сын! Вороний выкормыш! Ты его корми, а он тебе глаза выклюет! Да нет, ты даже не вороненок, ты – коршуново отродье. Стервятник! Хуже – гиена! Ха-ха-ха! Да ты же, голубчик, весь мой, весь – с головы до ног, весь – от макушки до пяток. Если б не я, да где бы ты сейчас был! Верни мне долг, мерзавец! А если тебе нечем платить, то вот этой самой рукой я сдеру с тебя шкуру! Предатель! Да что же это я, дурак, мелю? Что стоит твоя подлая жизнь? Да грош ей цена! Я раздавлю тебя, как букашку, и мокрого места не останется!

– Ну конечно, что стоит моя жизнь? Берите ее, я и не думаю защищаться, – ответил, покорно склоняя голову, Колас.

– Не хватало еще, чтобы ты защищался, трус несчастный! Да я тебя в клочки разорву зубами и когтями! Попробуй тогда защищаться! Да ты и не сможешь, мокрая ты курица! Только тот смел, только тот умеет защищаться, у кого есть чувство долга.

– Думаю, что оно у меня есть: ведь вы же сами были моим учителем. Я хорошо помню ваши уроки и благодарю вас за них. За них и за вашу любовь, которая для меня дороже всего остального, хоть я от всей души благодарен вам и за кров, и за стол, и за одежду, и за деньги. Бог свидетель, что я говорю чистую правду. Сейчас на Кубе и Филиппинах идет война, и туда зовет меня чувство долга. Думаю, что там-то моя участь вскоре и решится, не забывайте об этом.

– Черт побери! Мало того что ты неблагодарный и коварный, так ты вдобавок еще и подло врешь! Так ты, значит, слушаешься голоса долга? А не твой ли главный долг – отплатить тому, кто вытащил тебя из грязи? Тому, кто трудился ради тебя не покладая рук? Тебе оставался только один этот год: доучился бы – и стал адвокатом. За все эти восемнадцать лет с тех пор, как я тебя подобрал, сколько я из-за тебя настрадался, как я на тебя надеялся! А сколько денег я на тебя потратил – уж я не скупился! И вот теперь ты на все это плюешь, все это бросаешь псу под хвост! Все это растоптать в одну секунду только потому что ты втемяшил себе в башку какую-то дурь, не спросясь ни Бога, ни черта, будто бы ты сам себе хозяин…

– Я же вам сказал, что это не так.

– Не перебивай меня, иди, убей меня Бог, я за себя не ручаюсь. Негодяй! – в безумной ярости рычал Хуан-Тигр. – Прощай, значит, дядюшка, я поехал за океан. А почему, позвольте узнать? Это надо же – из-за любви к отечеству! Ой ли, только ли к отечеству? Или ты думаешь, что я круглый идиот, что я совсем спятил и уже ничего не соображаю? Нет, голубчик, ошибаешься! Из-за любви к отечеству, как же! Да если бы было так, то я бы первый тебя и благословил. Да ради отечества я и сам отдал бы руку на отсечение, а то и обе. Нет, ты удираешь как последний трус, и все из-за того, что тебя не любит какая-то там женщина. Подумать только – женщина! Женщина – это самое мерзкое и подлое существо на свете! Да нет, что это я такое говорю? Самое мерзкое и подлое существо – это такой мужчина, как ты, мужчина, который позволяет женщинам издеваться и насмехаться над ним. Как же мне противно, как стыдно! У тебя что, рук нет? А если мало одних рук, то неужели же так дорого стоит нож, что ты не можешь его купить? Вот смотрю я на тебя и глазам своим не верю: неужели ты и есть тот самый красный, никому не нужный комочек мяса, который восемнадцать лет назад я подобрал на грязной улице и принес к себе домой? Принес, чтобы, пожертвовав своим спокойствием и своей свободой, вырастить из него благодарного сына и настоящего мужчину… Дело было, как сейчас помню, зимой, на рассвете, в базарный день. Тогда стояли сильные холода.

К моему прилавку подошла крестьянка с грудным младенцем, почти голым и посиневшим от стужи. Она пришла из Траспеньяса, надеясь устроиться здесь кормилицей.

«Вот, – говорит, – принесла с собой мальчонку, потому как боялась, что по дороге у меня пропадет молоко. Если вы его не подкинете к дверям приюта, то я его унесу обратно в горы: пусть там живет себе с коровами и пастухами». И она сунула его мне в руки. А мальчишечка-то смотрел, смотрел на меня и улыбался, улыбался… Как есть ангелочек! Своими ручонками он теребил мои усы. Надо же, он меня не боялся! И вот тут со мною что-то случилось: будто комок в горле застрял. Так я его и держал у себя на руках – держал и не отпускал. Слышишь, это тебя я не отпустил, ведь это ты был тем мальчонкой! Вот так-то я и стал посыльным Отца небесного, который и последнюю пташку накормит, и полевой цветок оденет в роскошный наряд.[22]

В голосе Хуана-Тигра уже слышались рыдания. Казалось, что он, обессилев, вот-вот успокоится. Колас едва было не бросился к его ногам, но вдруг Хуан-Тигр зарычал, сотрясаясь от негодования. Слова яростно вырывались из его груди.

– Сукин сын! Ублюдок! Выродок! Негодяй, мерзавец, подлец! Одна гадина тебя родила, а из-за другой ты предаешь отца, которого даровал тебе Бог! Да ты самого Бога предаешь! Я презираю тебя! Будь ты проклят! Знать тебя не хочу! Прочь отсюда! Вон!

Отдышавшись, он застонал, и в этом стоне слышались страх и мольба:

– Ради Бога, уходи отсюда! Сейчас же! Запрись в своей комнате! Ради всего святого! Ради той, которую ты любишь! Я за себя не отвечаю! Беги, сынок, спасайся от Хуана-Тигра! Да, от тигра, от настоящего тигра. А не то я загрызу тебя, сам того не желая… Скорее, скорее, сынок! Спасайся!

Колас поднялся и неторопливо пошел к выходу. У порога он обернулся и, мертвенно побледнев, сказал:

– Я жалею только о том, что вы думаете, будто я неблагодарный сын и не люблю вас. Простите меня. Прощайте.

Одним прыжком Хуан-Тигр очутился у двери, которую уже закрывал за собой Колас. Хотел ли он его обнять? Или задушить? Этого он и сам не знал. Он уже не принадлежал себе – так не принадлежит себе стрела, летящая в неизвестность. На секунду Хуан-Тигр задержался у двери и, повернувшись обратно, рухнул на стул как подкошенный.

Во всем доме надолго воцарилась тишина, которую в конце концов нарушила Карга: она вошла в комнату, служившую столовой, чтобы убрать со стола. И тут Хуан-Тигр, разъярившись, вскочил со своего места и начал швырять в старуху тарелки и стаканы.

– Чтоб тебе провалиться, кривая ведьма! – визжал он. – Удавить тебя мало! Или живьем сжечь! Катись отсюда! Да поживее! Чтоб глаза мои тебя больше не видели! Это ты напустила порчу, сглазив всех в этом мирном доме! Пошла вон, чертова колдунья, сатанинское отродье!

Одна из тарелок разбилась, ударившись о старухин затылок. Карга потрогала рану руками и, увидев на них пятнышко крови, пулей вылетела из дома, вопя благим матом:

– Люди добрые! Спасите! Помогите! Он размозжил мне голову, как корове на бойне! Убийца!

Хуан-Тигр взял лампу и ушел к себе в спальню, запершись в ней на засов. Это была каморка под самой крышей, со слуховым окошком на потолке. Там, где пол и стена сходились под острым углом, были навалены груды кукурузы, пшеницы и фасоли. Постель Хуана-Тигра, похожая на монашеский одр, состояла из досок, положенных на козлы, и тюфяка, набитого сухими листьями. Он присел на край своего ложа, но все никак не мог успокоиться: руки и ноги у него тряслись, как у эпилептика. Он задыхался. Поднявшись, Хуан-Тигр собрался было открыть ставни своего окошка, но, налетев на кучу пшеничных зерен, споткнулся. «Зачем мне все это нужно? Для чего я копил деньги? Кому они теперь достанутся?» – подумал Хуан-Тигр и стал с остервенением расшвыривать ногами кучи зерна. Потом опять присел на тюфяк. «Надо с собой покончить. Для чего мне теперь жить? Какой теперь от меня толк?» Он дрожал все сильнее и сильнее, а тоска сжимала его сердце все крепче. «Что же это я мелю? Покончить с собой? – встрепенулся Хуан-Тигр. – Да я просто трус и дезертир! А кто же тогда будет исполнять свой долг и нести свой крест? Жить – значит страдать: Бог терпел и нам велел. Господи, Господи, сколько же лет подряд я смирял свою мятежную душу и непокорную плоть, исхлестав их бичом долга! Я их мучил и мучил, пока наконец не смирил… А вот теперь не успел и глазом моргнуть, как это ненасытное чудище нападает на меня снова, снова меня грызет… Ну-ка, где же мой кнут? Вот тебе, вот тебе, вот тебе! Ты будешь жить, негодяй, будешь, будешь! Господи, Господи, я, кажется, умираю…» Корчась в судорогах, Хуан-Тигр катался по полу. Когда он наконец пришел в себя, за окном уже рассветало. Хуан поплескался у умывальника и наскоро, как это он делал изо дня в день, привел себя в порядок. Его собственное тело, уже не подчинявшееся дремлющей воле, теперь казалось Хуану-Тигру чужим: кости ныли, а мышцы будто одеревенели. Можно было подумать, что ему подменили тело, и теперь он возвращался к жизни живым трупом. «Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Теперь ты ходячий мертвец». Он хотел было пойти к Коласу, обнять его, попросить прощения, дать волю подлинным чувствам, по-отечески поцеловать его на прощание… «Да нет, не надо: теперь все это бесполезно. Теперь уж ничего не поправишь. Колас меня ненавидит: я его проклял. Корабли сожжены. Теперь он для меня навсегда потерян. Сынок мой, сыночек! Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр!»

Босиком, с башмаками в руках, он на цыпочках, чтобы не шуметь, вышел из дому. Было воскресное утро. Колокола звонили к ранней обедне. По привычке Хуан-Тигр пошел было в деревню, где в этот час каждое утро он собирал лекарственные травы. Но сейчас, глухой и слепой ко всему, он шел не разбирая дороги, заложив руки за спину и уронив голову на грудь. Ноги сами вели его все в гору, словно ему хотелось подняться в конце концов на свою Голгофу и принести себя в жертву во искупление грехов. Навстречу Хуану-Тигру попадались весело болтавшие крестьяне, направлявшиеся в Пиларес на базар. Вот прошли гладко выбритые старики с хитрыми и насмешливо-недоверчивыми лицами. У каждого под мышкой красный зонт с блестящим, будто позолоченным острием, а на плече – курточка с зелеными или лиловыми заплатками на локтях. Они вели с собой похрюкивающих кабанчиков – розовых, как лосось, или сероватых, как шифер, придерживая каждого из них за веревку, привязанную к задней ноге. Вот прошли, сияя улыбками, свежие, статные девушки. Их пестрые, яблочного или лимонного цвета нижние юбки проворно и грациозно мелькали при ходьбе. Размахивая свободными руками, они несли на головах широкие корзины с цыплятами, курами и утками; птицы высовывались из корзин, как из гондол воздушных шаров, вытягивая шеи и тараща испуганные глаза. Все они – и мужчины, и женщины – весело здоровались с Хуаном-Тигром, но он им не отвечал. Свернув с проезжей дороги, он пошел по тропинке, которая вела к церквушке «Христа в темнице», приютившейся среди каштанов на вершине холма, в основании которого был прорыт туннель. Через него проходила железная дорога Пиларес-Леон. Когда Хуан-Тигр вошел в деревенскую церковь, служба уже началась. Он стал протискиваться вперед к алтарю, шагая мимо коленопреклоненных крестьян; у многих руки были сложены крестом на груди, а взгляд обращен к небу в истовой молитве. У главного алтаря находилось большое изваяние – смуглокожий Христос с тяжелой цепью на шее и наручниками на запястьях. Нижняя часть статуи была обернута длинным, как юбка, и ниспадавшим до самых ступней куском фиолетового бархата, окаймленного поблекшими галунами. У ног Христа лежали три страусовых яйца. По обе стороны от изваяния висели принесенные дары благодарных за свое исцеление прихожан: замызганные гробовые покрывала, муляжи ног, рук, глаз и женских грудей, сделанные из неочищенного красноватого воска.

Хуан-Тигр пал ниц у алтарной решетки, почти к ногам самого Христа, смиренно приносящего себя в жертву. Касаясь лбом могильной плиты, он молился горячо и истово – молился теми немногими словами, которые только и мог вспомнить в своем смятении: «Господи, Господи, за что ты меня оставил?[23] Да будет Твоя святая воля! Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр!» Когда зазвонил колокольчик и молящиеся начали подниматься с колен, вдали послышался долгий, призывный свист паровоза. Это шел поезд в Кастилию: сейчас он должен пройти сквозь туннель холма, на котором стояла церквушка «Христа в темнице». Внезапно Хуан-Тигр вскочил на ноги и бросился бежать к выходу, расталкивая молившихся стариков и старух, – некоторые даже падали, стеная. Выбравшись наружу, он стремглав помчался вниз по склону холма, к отверстию туннеля, из которого вот-вот выйдет поезд. На полдороге Хуан-Тигр остановился: гора сотрясалась от грохота. Вот уже показался поезд. Этот поезд увозил Коласа. В глубине туннеля, подобного обрывистому ложу реки, уже виднелись головные вагоны состава, который стремительно несся вперед, наполняя это каменистое ущелье смолистым клубящимся дымом. Но что это, не мираж ли? Хуану-Тигру показалось, будто в окошке одного из вагонов прощально затрепетал белый платок. И когда там, далеко впереди, рассеялось последнее облачко клочковатого дыма, на глазах у Хуана-Тигра показались слезы.

Он вернулся на базарную площадь и, сев за прилавок, занялся обычными делами. Хуан-Тигр попытался было избежать взгляда вдовы, но глаза их невольно встретились, и тогда он почувствовал, что нежный взгляд доньи Илюминады ласкал его, как мягкая рука, гладящая кошку по шерстке. Этот несказанно красноречивый взор словно посылал ему зашифрованную весть, которую можно было истолковать так: «Всем нам иногда приходится несладко. Мне-то несладко уже давно: столько лет я несу свой крест, а надеяться мне не на что – разве что на встречу с покойным. Там, на том свете. А вам все-таки повезло. Долго вы наслаждались полным штилем, но теперь труба опять подает вам сигнал тревоги: начинается шторм. Теперь смотрите в оба: как бы вам не потерпеть кораблекрушение». В самом ли деле донья Илюминада думала так или же сам Хуан-Тигр читал в ее взоре именно то, что ему хотелось? Сегодня базар казался ему бурным морем, с его приливами и отливами, с плеском и шумом пенящихся волн, среди которых сам он был островком, одновременно близким к другим людям и далеким от них; Хуан-Тигр словно умирал от жажды среди океана соленой воды. Ветер надувал брезентовые навесы, и ему чудилось, будто это трепещут корабельные паруса. Страдая от одиночества, Хуан-Тигр не переставал думать о Коласе, представляя, как тот стоит на палубе корабля, плывущего к другому материку, – туда, где идет война. «Колас, сыночек, ну куда же ты плывешь? Ты меня совсем бросил? Вчера я был сам не свой: нечистый меня попутал. Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр! И все это из-за женщины. Будь все они прокляты! От них все беды, все горести… Второй раз женщина разбивает мою жизнь. Донья Илюминада скажет мне, кто она, эта девчонка. Удавить ее мало! Уж я ей отомщу, чего бы мне это ни стоило! Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр!»

Погруженный в свои мысли, Хуан-Тигр был тем не менее полон внимания к клиентам, приходившим к нему за покупками или за советами, а таких в базарный день всегда немало. Правда, в лица этих людей Хуан-Тигр не вглядывался. А если бы вгляделся, то заметил бы, что не те, кто подходил к прилавку, а те, что проходили мимо, на секунду задерживались, искоса на него глядели (одни с ужасом, другие – с отвращением), а потом перешептывались. Время шло, и по базару стали быстро расползаться слухи о том, что произошло с Хуаном-Тигром накануне. Поговаривали, будто он тайком проник в каморку Кармоны и учинил там что-то настолько ужасное, что бедная женщина вскоре умерла. И будто, то ли входя в лачугу зеленщицы, то ли выходя из нее, он сильно зашиб мула, принадлежащего виноторговцу Сиприано Моготе. И будто он вышвырнул на улицу Каргу, прослужившую в его доме много лет, не заплатив ей ни гроша, и вдобавок еще размозжил ей голову. И что, наконец, ему опостылел собственный племянник, с которым он все время спорил, ругался и ссорился. Опостылел настолько, что Хуан-Тигр вышвырнул беднягу из дому, показав ему кукиш вместо денег, и потому несчастный молодой человек (гол как сокол!) был вынужден (хочешь не хочешь!) идти в армию.

Около полудня у прилавка Хуана-Тигра появилась Карга. Голова ее была обмотана толстым, как тюрбан Великого Паши, слоем бинта. На этот раз она не принесла еды для хозяина, но стала требовать, чтобы он уплатил ей жалованье и возместил ущерб, понесенный ею из-за контузии, которая на самом-то деле была крошечным синяком. Хуан-Тигр дал ей столько денег, сколько она просила, пообещав платить ей до тех пор, пока она не подыщет себе нового места, а под конец попросил у нее прощения. На это Карга пробурчала себе под нос что-то нечленораздельное: то ли «да», то ли «нет» – так никто и не понял.

А потом подоспел и виноторговец Моготе, красномордый толстяк, забияка и плут. Его кепчонка была сдвинута на одно ухо, а голубая ситцевая рубаха спускалась почти до лодыжек. В руках Моготе держал длинную палку из орешника, которую он постоянно вертел, как ручку от кофейной мельницы, между ладонями, предварительно поплевав на них, а потом потерев друг о друга. Такой жест обозначал угрозу, но Хуан-Тигр, не зная за собой никакой вины, не понимал, что ему брошен вызов. Но если блохи с шелудивого пса переходят на того, кто стоит рядом, то и Хуану-Тигру поневоле передалось возбуждение виноторговца только оттого, что Моготе стоял рядом и совершал свои манипуляции с палкой. Все тело Хуана вдруг стало зудеть и чесаться. Чтобы взять себя в руки, он расправил плечи, напружинился и нахмурил брови, тем самым бессознательно придав своей азиатской физиономии свирепое выражение. Увидев это, виноторговец решил, что было бы разумным временно приостановить вращение ореховой палки.

– Как дела, Моготе? – равнодушно спросил Хуан-Тигр.

– Да будет вам дурака-то валять, – отвечал виноторговец, подняв бровь и скривив губу.

– Давай выкладывай, что тебе надо.

– А почему это я должен выкладывать, а?

– Ну уж если ты не хочешь говорить, приятель…

– Черт побери! Ладно, не будем слюни зря тратить. – И Моготе смачно плюнул на свою ладонь. – Ветеринар сказал, что у Полковника грыжа, он того и гляди подохнет.

– Провалиться мне на этом месте, если я хоть что-нибудь понимаю. Мне-то какое до всего этого дело? Зачем ты мне это говоришь?

– А кому же еще я должен говорить-то? – отвечал тот, надвигаясь на Хуана-Тигра. Теперь виноторговец опустил палку книзу, угрожающе выставив локоть вперед. – Ну так вот: если он вылечится, то платите и за лечение, и за простой, а если подохнет – выкладывайте две тысячи реалов, такая ему настоящая цена. Да еще и за ущерб. Вы мне за все заплатите – тютелька в тютельку! Понятно?

– Моготе, иди-ка ты своей дорогой и не мотай мне душу.

– Так вы мне заплатите или нет?

– Ты что, напился?

– Ну берегитесь, я вас еще в суд потащу. А после того как вы раскошелитесь (а это для меня самое главное), мы с вами еще поговорим как мужчина с мужчиной, и вы мне заплатите за все остальное. Ничего, не волнуйтесь, я потерплю сколько надо. Но учтите, что со мной шутки плохи и просто так я от вас не отстану: своего-то я не упущу! Но уж потом… Не думайте, у меня не развяжется пупок от страха, хоть напусти на меня самого хищного тигра, хоть какого жуткого людоеда. Ладно-ладно, вы еще пожалеете и о сегодняшнем, и о вчерашнем.

– Погоди-ка, Моготе. Накажи меня Бог, если я понимаю, за что ты на меня так взъелся и на что мне сдался твои полковник, твой ветеринар, твоя грыжа, твой пупок и твой тигр, на которого ты так глупо намекаешь. Я и понятия не имел, что ты знаешься с военными, и никак не возьму в толк, почему это раненого полковника лечит коновал, а не военный врач и не хирург. Или мне все это снится? Знаешь, со вчерашнего дня со мной творятся такие странные вещи, что об этом и вправду можно пожалеть, – это ты верно сказал.

– Похоже, вы меня совсем за идиота держите да вдобавок еще и смеетесь мне прямо в глаза. Зачем же мне сдался военный врач, когда нужно остановить кровь мулу? Мне в общем-то наплевать, сознаетесь вы или будете отнекиваться. И, хоть никто не видел, как вы пнули моего Полковника, мула то есть, мне раз плюнуть доказать, что именно вы дали ему под дых.

– Тысяча чертей! Теперь-то до меня дошло! Ну это совсем другое дело! Да я, Моготе, и не отнекиваюсь: так оно и было. Но ты так темнил, что я и не сообразил сразу, что здесь к чему. Оно и правда, разок я ему врезал, врезал бы и другой, попробуй он еще лягаться, – сам же он первый начал. Это законная защита: ее все кодексы признают и на суде оправдывают, – со всей серьезностью заявил Хуан-Тигр, словно мул был существом разумным и смог бы давать показания.

– Так, значит, сознаваться-то вы сознаетесь, а раскошеливаться не хотите, а?

– Это значит, что я вполне мог бы и не раскошеливаться, если б ты вздумал со мной судиться, но я не хочу заводить тяжбы – ни с тобой, ни с кем другим. Сколько скажешь, столько и заплачу. Если, конечно, ты не попытаешься меня надуть.

– Я всегда говорил, что с вами, хоть вас и зовут «тигром», можно все уладить по-человечески, – сказал, ехидно ухмыльнувшись, Моготе; он нежно поглаживал ореховую палку, магической силе которой приписывал все свои победы. – Давайте вашу руку, старина: мы теперь друзья. Благородные люди всегда разберутся друг с другом, не доводя дело до мордобоя. Ну, до скорого!

Когда виноторговец убрался, Начин де Нача, сидевший воле своих шапок, подмигнув, сказал Хуану-Тигру:

– Что это к тебе приставал Моготе – этот толстый бурдюк с вином, которое так и бурлит у него в глотке? Он так накачался, что того и гляди лопнет, как перезрелый помидор. Что ему от тебя было надо?

– Из-за меня он в убытке, и я пообещал его возместить.

– А вот я бы ему возместил по шее, если бы он вздумал крутить этой своей палкой у меня под носом. Я бы ему, нахалу этакому, ни за что бы не уступил – хоть режь меня на части. Будь я на твоем месте, уж я бы ему всыпал как следует! Теперь все над тобой будут смеяться.

– Ладно, Начин, что было, то было, не учи ученого, – весь позеленев, пробурчал Хуан-Тигр: он боялся, коль над ним и вправду все будут смеяться, опять дать себе волю и наломать дров. – Христа ради, оставь ты меня в покое, – прибавил он.

– Между нами говоря, Хуан, сдается мне, что ты как тот кабанчик, который всего боится: только листик зашуршит, а он уже и удирает. Но зато, если он и дал стрекача, берегись, не вставай ему никто поперек дороги.

– Уж и не знаю, какой я есть, мне это все равно, да и других оно тоже не касается. Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр! Оставьте вы меня в покое, не лезьте в мое логово. Отвяжитесь от меня все, никто мне не нужен, я хочу остаться один.

– Ха-ха-ха! Вот это я и хотел от тебя услышать. Ну так ведь ты и так уже один – и без неродного сына, и без разбойницы-служанки. Вот и делай все, что тебе вздумается, никто тебя не держит, теперь ты сам себе хозяин. Ты ведь как тот кабанчик, а тут, в городе, тебе понаставили ловушек. И зачем это ты здесь торчишь? Разве здесь тебя кто-нибудь понимает, кто-нибудь жалеет? Пошли со мной в Кампильин. Жизнь у меня там спокойная, никакой тебе суеты: и город рядом, и вроде как в деревне. Выйдешь за порог – и вот ты уже в волшебной стране, где живут духи и всякие разные твари с того света: хорошая это компания, честное слово! А вот ты не понимаешь, о чем кукует кукушка, не веришь ни в русалок, ни в леших, ни в домовых, ни в водяных, ни в кого. Но зато ты, чудак-человек, веришь людям. Где же твои глаза? Вот ты говоришь, будто все эти духи, которых я вижу вот этими самыми глазами и слышу вот этими самыми ушами, духи, которые живут в лесах и болотах, садятся на крышу моего дома или влетают в печную трубу, – все они, говоришь ты, существуют не на самом деле, а только в сказках, которые придумывает темная деревенщина: они, мол, только тени. Ну что ж. А по мне, так все эти мужчины и женщины, что толпятся вокруг нас, – они и есть самые настоящие тени. Только тени – и больше ничего. Думаешь, не так? Пошли со мной в Кампильин, и ты убедишься, что я тебя не обманываю. Пошли, ведь мы оба с тобой деревенские. Я уже старик, да и у тебя старость не за горами. Мы с тобой волки из одного логова. Пошли со мной: будем сидеть у камелька, вспоминать нашу молодость – так, глядишь, и сами помолодеем.

– Упаси Бог! Поскорее бы мне стать наконец старой развалиной, потому что сейчас я такой юнец, что дальше некуда: если уж и в молодости я не знал, что со мной будет дальше, то теперь и подавно… Как был я сумасшедшим так сумасшедшим и остался. Не веришь? Вот посмотрел бы ты на меня вчера вечером… Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр! Я теперь словно заново родился. Или как будто бы я повернул назад и опять иду по той же самой дороге. Нет, не пойду я с тобой в твою глухомань, не пойду. Там я быстро стану диким зверем, который живет сам по себе. Спасибо за приглашение, но лучше уж я останусь здесь. И чем больше вокруг меня будет толпиться народу, тем более одиноким буду я себя чувствовать. Меня загнали, затравили, заперли в клетку: как там ни бейся, а все равно из нее не выберешься. Приходится смириться. Что поделаешь – надо терпеть. Нет уж, ничего мне теперь не надо: как оно есть, так и ладно. Вот тебе и Хуан-Тигр. Вчера для меня все кончилось, – отрезал он, будто высекая эпитафию на своем могильном камне.

– Не хочешь, не надо, дело хозяйское. Но если вдруг передумаешь, вспомни, что я тебе сказал.

К вечеру базарная площадь опустела. Донья Илюминада заперла дверь своего магазина и, кутаясь в шаль, вышла на улицу. Хуан-Тигр не сдвинулся с места. Колокола церкви святого Исидора зазвонили по покойнику, и вскоре на площади появилась траурная процессия: это хоронили Кармону. Все, кто был на рынке, присоединились к шествию, но Хуан-Тигр все еще колебался, не зная, идти ему со всеми или нет, но тут подоспела донья Илюминада, которая вела за руку Кармину. Вдова подошла к нему и сказала:

– Пойдемте с нами на похороны. Мне удалось убедить всех, что вы ни в чем не виноваты. Правда, сделать это было непросто, но этот вот ангелочек мне помог. Хоть сейчас-то, нелюдим вы этакий, не натворите по своей простоте новых глупостей, а то люди опять начнут о вас болтать бог весть что.

Некоторые из плакальщиц, сопровождавших траурный кортеж, на ходу останавливались, пытливо разглядывая вдову и Хуана-Тигра, который, повернувшись к донье Илюминаде, смотрел на нее покорно и умоляюще.

– Если бы не эти печальные обстоятельства, – сказала вдова Гонгора, – то я бы посмеялась над той дурацкой миной, которую вы сейчас состроили. Делайте что я вам говорю. Кармина, поцелуй сеньора Хуана: вчера вечером он подал тебе милостыню и зашел к твоей бедной матери, надеясь облегчить ее страдания.

Хуан-Тигр быстро накрыл свои товары брезентом, а потом подставил щеку девчушке, поцелуй которой заставил его испытать сладостное волнение. Взяв Кармину за руку, он крепко, в знак ответной благодарности, пожал ее.

– Ой, больно! – пискнула Кармина.

– Не жмите так сильно, друг мой. Прости его, деточка: это он нечаянно. Что поделаешь, он, даже лаская, причиняет боль.

– Как же хорошо вы меня понимаете, донья Илюминада! Да, именно боль и даже кое-что похуже.

– Хорошо понимаю? Да нет, вряд ли…

Хуану-Тигру представлялось, будто поцелуй сиротки оставил на его щеке явственно различимый знак – как стигмат. Он гордо вышагивал, самодовольный, как новобранец, который, выпятив грудь, выставляет напоказ чужой орден, хотя сам еще и не нюхал пороха. Тут одна из кумушек шепнула на ухо другой:

– Посмотри-ка ты на него! Мало того что он прикончил Кармону (а это уж как пить дать!), так он еще прямо и сияет, будто радуясь тому, что натворил. Но Бог – Он все видит, и, когда настанет Страшный Суд, вся эта нечисть всплывет наружу! Ох, грехи наши тяжкие!

Когда шествие приблизилось к стоящей на городской окраине церкви праведного Лазаря, дальше которой плакальщики обычно уже не идут, Хуан-Тигр сказал, что пойдет и на кладбище. Но донья Илюминада не хотела, чтобы малютка видела, как ее мать навсегда исчезнет под землей, в черной пасти могилы: это зрелище оставило бы в ее душе неизгладимо тягостное воспоминание. И поэтому Хуан-Тигр, не желавший выпускать руки Кармины, вынужден был вернуться вместе с ними.

– А кто оплачивает похороны? Я бы тоже мог внести свою лепту, – заметил он.

– Не волнуйтесь: все уже уплачено.

«Все ли? А что будет с сироткой?» – подумал Хуан-Тигр, который в ее присутствии не решался спросить об этом прямо, а потому вынужден был изъясняться намеками, полагая, что проницательная вдова поймет, о чем речь.

– Все ли? – спросил Хуан-Тигр.

– Да, все.

– Но ведь кое-что…

– Нет, все. Да, кстати: поскольку мы с вами сегодня еще толком не разговаривали, то позвольте мне выразить свое соболезнование и вам: одни теряют родителей, другие – детей. И еще неизвестно, что хуже, хотя первое все-таки естественнее. Легко обрести другого ребенка, но вот найти нового отца не так-то просто. А уж тем более – мать, хотя, конечно, всякое бывает.

– Да уж, неважное это утешеньице.

– А я и не собираюсь вас утешать. Колас уехал ни с кем не простившись, а это все равно что уйти из дома с ключом в кармане. Уйти, чтобы вернуться в самый неожиданный момент. И он обязательно вернется, даже не сомневайтесь!

– Если только его не пробьет пуля какого-нибудь мятежника.

– Не дай-то Бог.

– И даже если он вернется, что из того: Колас для меня уже потерян.

– Потерян? Послушайте-ка меня, друг мой. Колас поступил как нельзя лучше: он не стал наказывать ту, которая его отвергла, но уехал, чтобы доказать всему свету, какой он храбрец. Он поступил благородно, как настоящий странствующий рыцарь, – в наше время таких уж и не сыщешь.

– Надо же, а мне это и в голову не приходило.

– Это во-первых. А во-вторых, только в разлуке и можно проверить, любишь ли на самом деле. Колас уехал, и теперь вы сможете наконец убедиться, насколько он вам дорог и действительно ли дороже всего на свете.

– Так это и без того ясно.

– Тем лучше. Колас, на какое-то время пожертвовав своей свободой, возвращает вам вашу. Пройдет сколько-то времени… Вы останетесь таким, как были? Что ж, тогда вы ничего не теряете, но, наоборот, только приобретаете: так вы еще крепче убедитесь в том, что ваша отеческая любовь неизменна. Но если тем временем в вашем сердце зародится новое чувство, то вы, по крайней мере, будете благодарны Коласу за то, что он вовремя уехал и не помешал вам.

– Вашими бы устами да мед пить! Сразу видно, что вы родом из Толедо, где растут абрикосы со сладкой косточкой. Послушать вас, так у нас не жизнь, а малина. Значит, по-вашему, мне надо бы теперь веселиться, как бубну с висюльками: чем сильнее по нему бьют, тем радостнее он звенит! Уж и не знаю, как вам ответить, да только вы меня не убедили.

На самом же деле Хуан-Тигр от всей души желал, чтобы вдова оказалась права. Но он не решался и думать об этом из опасения, что его надежды могут рухнуть. Вздохнув, Хуан-Тигр добавил:

– И все-таки жаль, что Веспасиано сейчас нет в Пиларесе! Я бы его спросил, что он обо всем этом думает… И если бы он сказал то же, что и вы, я бы успокоился.

Разговаривая, они подошли к дому доньи Илюминады. Открыв дверь, вдова пригласила Хуана-Тигра войти, но тот отказался. Темнело. И Хуан-Тигр бесцельно побрел по городу, по его безлюдным улицам. Ему не хотелось возвращаться в свое опустевшее жилище, которое одновременно и манило его, и вселяло ужас. Долго он блуждал, пока ноги сами не привели его домой. На соборных часах пробило десять, и каждый их удар, казалось, обрушивался ему прямо на голову, толкал в затылок: «Ну что ты встал? Входи же! Поживей! Поторапливайся!» И Хуан-Тигр открыл дверь, поднялся по лестнице… Весь день он ничего не ел, и теперь, вытащив из стенного шкафчика хлеб и сыр, Хуан-Тигр, не присаживаясь, перекусил.

Совершенно ослабев душой, он ослабел и телом. Сотрясаемый бурей сомнений, он стоял покачиваясь, как дерево в ненастье. Он уже подошел было к своей спальне, но вдруг резко, одним махом, чтобы не передумать распахнул дверь в комнату Коласа. Бегло оглядевшись Хуан-Тигр заметил, что Колас ничего не взял с собой – вот его костюмы – будничный и выходной, вот его белье вот обувь… «Голеньким я принес его в мой дом – без ничего он и ушел отсюда.[24] Чтобы не быть мне должным, Колас ушел отсюда с пустыми руками. Наверное, еще вчера вечером у него была здесь военная форма, а я так и не увидел, как она на нем сидит. Вот уж, наверное, в ней он такой красавчик! Когда же мы опять с тобой увидимся, сыночек?»

Хуан-Тигр решил ничего не трогать в этой комнате, оставив все как есть. Пусть тогда Колас, вернувшись, сразу же вспомнит, как он отсюда уходил. И поймет, что только он один и может заполнить ту пустоту, которая образовалась здесь после того, как он покинул свой дом. А пока Колас далеко отсюда, пусть его спальня останется музеем, собранием реликвий.

Собравшись уходить, Хуан-Тигр заметил, что к двери булавкой приколота записка. В ней было написано:

«Простите меня, отец. Сейчас, когда я узнал, что у меня нет отца, вы стали мне еще ближе, чем раньше, – настоящим отцом. Не думайте, что я неблагодарный. Надеюсь, что я еще поживу и смогу доказать вам мою любовь. Как мне хочется верить, что вы меня все-таки простите! Отец мой, дорогой мой отец! Да, я сбежал, но сбежал только потому, что кто-то вышвырнул меня вон, как ненужную вещь».

Рыдая, Хуан-Тигр целовал строчки, написанные рукой Коласа. Рыдал – и говорил сам с собой:

– Да как же мне тебя не простить, бедный мой птенчик! Орленок, ты выпал из гнезда, а я подобрал тебя, отогрел на своей груди… И вот у тебя подросли крылья, и ты улетел! Что ж, лети высоко-высоко – там, где тебя никто не подстрелит. Нет, это ты должен меня простить: я-то, старый дурак, хотел подрезать тебе крылья! Давай, давай бей этих дикарей-индейцев и возвращайся поскорее домой. Возвращайся генералом – никак не меньше. И пусть кусает себе локти та девчонка, которая тебя бросила. Уж тогда-то ты на нее и не взглянешь!

И Хуан-Тигр удалился к себе в каморку. Письмо Коласа он спрятал на волосатой груди, положив его в висевший на шее кошелечек, где хранились другие драгоценные, донельзя засаленные бумажки, на которых какими-то таинственными иероглифами были обозначены размеры и местонахождение его капиталов. Хуан-Тигр вошел в свою комнату и увидел груды разбросанного по полу зерна. Как же этот беспорядок похож на то, что творится у него в душе! А ведь еще совсем недавно в мыслях и чувствах Хуана-Тигра царил полный порядок, бывший результатом его богатого жизненного опыта, благодаря которому все подвергалось строгой классификации и точной оценке. Теперь же, после совершившегося вчера вечером душевного переворота, здесь все перепуталось и смешалось… «Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр!» Нет, он уже не в состоянии ни о чем думать: в голове сплошной туман. И, едва опустившись на тюфяк, он сразу же захрапел, даже не заметив, как погрузился в сон…

На следующий день Хуан-Тигр решил начать трудное дело. Ему предстояло привести в порядок душу, перетрясти все свои мысли. Нужно было действовать осторожно, чтобы не разбудить в себе того зверя, который, чуть что, опять мог подняться на дыбы. «Эх, Хуан, Хуан, ты все такой же дикий, как и в молодости. Ну погоди! Я всажу в тебя шпоры, я тебя взнуздаю – будешь меня слушаться, будешь мне служить!» Опять, как в молодости, им овладела жажда мести, которая туманит рассудок, ослепляя его. Всего за одну ночь, словно под воздействием волшебной алхимии сна, любовь Хуана-Тигра к Коласу внезапно превратилась в мстительную ненависть к той незнакомке, которая вышвырнула юношу – по его собственному выражению – как ненужную вещь. Хотя… кого же на самом деле имел в виду Колас, писавший, что его вышвырнули, как ненужную вещь? Из записки этого нельзя было понять: то ли Колас писал это про девчонку, то ли про него, про Хуана-Тигра. Но раз уж Колас так тяжело переживал последний разговор со своим приемным отцом и просил у него прощения, то, выходит, виной всему эта пока еще неизвестная девчонка. Значит, Хуан-Тигр тем более имеет полное право ее ненавидеть, значит, он просто обязан отомстить ей. Но уж на этот-то раз он станет мстить хладнокровно: все хорошенько обдумав, он уже не будет, как в прошлый раз, терять рассудок, не будет, как в прошлый раз, причинять себе такие страдания… В прошлый раз… Подобно тому как ураган, поднимая в воздух целые пласты земли, выбрасывает наружу гробы и рассыпает кости мертвецов, так и буря, неистовствовавшая (но, слава Богу, кажется, понемногу утихавшая) в сердце Хуана-Тигра, была готова, как он того опасался, выбросить на поверхность сознания исчезнувшие и, казалось бы, навсегда погребенные в памяти воспоминания.

В тот день облако печали, неизменно окутывавшее донью Илюминаду, ненадолго рассеялось, и из-под него блеснул веселый солнечный лучик. Это произошло после того, как Хуан-Тигр зашел в магазинчик вдовы и спросил ее об участи осиротевшей Кармины.

– Я же вам еще вчера сказала, что все в порядке, – ответила донья Илюминада.

– Да, вы женщина решительная, хоть о себе и не трубите: что задумаете, то и исполните. И все-таки что же вы решили?

– Мне не хватает только одного – вашего согласия.

– Моего?

– Да, вашего. Все зависит от того, согласитесь вы это сделать или нет. Как скажете, так и будет.

– Уж и не знаю, что вам ответить: я весь прямо как на иголках. В приют ее отдавать вы, конечно, не станете. А вот какое-нибудь приличное общежитие – это другое дело.

– Какой же вы бессердечный! Неужели же вы можете оставить девчушку в чужом доме?

– Я? Оставить? А почему я?

– Я уверена, что лучше всего было бы, если бы Кармину кто-нибудь удочерил: так она будет как в своей семье. Ну, скажем, какой-нибудь одинокий человек – со средствами, богобоязненный, добрый… Ну так отвечайте же: все зависит только от вас.

Только теперь Хуан-Тигр понял, что вдова хочет пристроить Кармину именно ему. Он почувствовал, как снова вспыхнула его щека, обожженная вчера, как священным огнем, поцелуем Кармины. Скажи донья Илюминада еще хоть слово, и он взял бы сиротку к себе: Хуан-Тигр уже представлял себе, как все оно будет потом, когда они заживут вдвоем. Но всегда, когда воля его покидала, он начинал злиться на самого себя, и тогда все его слова и жесты сразу же становились грубыми и резкими, словно ему приходилось отбиваться от обидчиков. Вот и теперь Хуан-Тигр не сдержался:

– Разрази меня гром!.. Уж одной сироткой я сыт по горло! Вы что, совсем ослепли? Чур меня! Нашли дурака! Делать мне больше нечего! Нет уж, ищите другую наседку, чтоб она высиживала кукушкины яйца! – Хуан-Тигр раздражался все сильнее и сильнее, словно бык, которого кусает овод.

– Это не ответ. Скажите прямо: да или нет?

– Да вы мне прямо нож к горлу приставили! Ясное дело: ни за что на свете! Надо же такое выдумать! Это как если бы мне захотели подарить мешок пшеницы, так я сначала разузнал бы, не краденая ли она.

– Но сейчас-то время не терпит.

– Ну так и забирайте тогда эту сиротку себе – и дело с концом, – ответил Хуан-Тигр, не соображая, что он говорит.

Его зеленые, как у дикой кошки, глаза сверкали молниями, казалось, что таким образом он безмолвно взывал о помощи, как сбившийся с курса моряк, который, забравшись на вершину корабельной мачты, подает фонарем сигналы бедствия.

– Как раз об этом и речь. Значит, вы согласны?

– А-а-а… – Хуан-Тигр сразу весь как-то сник: его взгляд потух, а голос ослабел.

– Пожалуй, это первый случай, когда человек не хочет учиться на чужом несчастье. Сейчас, когда Колас улетает все дальше и дальше, поднимаясь все выше и выше, когда еще слышен шелест его крыльев, мне почему-то захотелось и самой пережить то несчастье, что уже выпало на вашу долю. Запирать в клетку перелетную птицу – пустое дело: если она не вырвется на волю, то зачахнет от тоски. Я знаю, это так, ну и что из этого? Пусть Кармина растет, хорошеет, набирается сил, а я буду жить ее жизнью. Пусть станет женщиной. Пусть станет женщиной! Ну а если потом у меня ее украдет мужчина… Понимаете, именно украдет – украдет, а не женится. Настоящий мужчина, но не муж: ведь мужья далеко не всегда бывают настоящими мужчинами. Так вот, если он у меня ее украдет, а потом даже и бросит, я все равно буду радоваться. Я буду за нее радоваться и благодарить Бога.

– Господи помилуй! Слушаю – и ушам своим не верю, неужели же это говорите вы, такая благочестивая…

– Ах, дорогой мой дон Хуан! Нет, вы не ясновидящий, это уж точно, чего вам не дано, того не дано. Это про вас написано в Евангелии, что имеющие очи не видят.[25] К счастью, на свете множество слепых, потому что, если бы из-под кожи и костей были видны мысли и желания, то большинство людей давно бы умерло со стыда. Ну а если тайное стало бы явным, то и тогда вы тоже ничему этому не поверили бы.

Хуан-Тигр, вознамерившийся привести в порядок свою душу, был совсем не расположен отвлекаться, разгадывая загадки, которые содержались в этих словах доньи Илюминады. И он вернулся к своему.

– А вы случайно не знаете, – спросил он, зеленея, – Кто она, эта девчонка?

– Какая девчонка?

– Ну понятно какая: та, из-за которой Колас… Я ее знаю?

– Думаю, что да.

– Ну тогда говорите, – пробормотал, запинаясь, Хуан-Тигр.

– Эрминия.

– Эрминия… Эрминия… – повторял он, пытаясь отыскать в своей памяти что-то вроде женского манекена, на который он мог бы повесить табличку или прикрепить этикетку с этим именем: ведь Хуану-Тигру казалось, что все женщины – это не столько живые существа, способные страдать и чувствовать, сколько прекрасные, но полые статуи, у которых вместо внутренностей – клубки копошащихся змей.

– Да что тут задумываться? Вы же чуть ли не каждый вечер проводите в ее обществе.

– Внучка доньи Марикиты Лавьяды? Эта…

– Эта… кто? Интересно, какую это гадость вы собирались про нее сказать?

– Эта… – Хуан-Тигр тщетно пытался отыскать подходящий для нее эпитет. – Эта… Это ничтожество, эта пустышка. И пусть меня расстреляют, если я знаю, какая она из себя, эта девчонка. Она мне глаза, наверное, намозолила, а я, хоть убей, ее и не помню, хоть она, похоже, смазливенькая. Какие у нее глаза – голубые, зеленые или карие? Она толстая, тощая или ни то и ни се? Дылда или коротышка? Ну и ладно, наплевать, черт с ней. Чтоб ей провалиться! – сглотнув слюну, злобно воскликнул Хуан-Тигр. Видимо, Эрминия была единственной на всей базарной площади женщиной, которой по непостижимым, неисповедимым законам судьбы он мог бы отомстить сполна – быстро и справедливо.

Выйдя из магазинчика, Хуан-Тигр устроился у своего прилавка и принялся обдумывать план мести. Нахмурившись и скривив рот, он весь день напролет просидел согнувшись (казалось, у него даже вырос горб) под своими огромными зонтами красного, желтого и фиолетового цвета; в таком виде он был похож на злого гнома, прячущегося под тремя фантастическими разноцветными грибами.

После ужина Хуан-Тигр обычно заходил в галантерейную лавочку доньи Марикиты Лавьяды, где, сидя в дружеской компании, он перекидывался в картишки со старухой хозяйкой и священником доном Синсерато[26] Гамбореной – основателем и директором школы для глухонемых и слепых. Эрминия обычно усаживалась где-нибудь в сторонке, в полутемном углу, прилежно склонившись над рукоделием. Хотя, как заметил Хуан-Тигр, занималась она все больше пустяками: шила пестрые кофточки, делала бантики для волос, нанизывала дешевые, крикливых цветов бусы. Да и одевалась-то она с претензией на роскошь – фальшивую, конечно, потому что по-настоящему элегантная одежда была явно не по карману ее бабке, находившейся, как это было всем известно, в весьма стесненных обстоятельствах. Уже одного этого было достаточно, чтобы Хуан-Тигр почувствовал к Эрминии отвращение и перестал обращать на нее внимание. Колас частенько приходил сюда вместе с дядей, но никогда не садился рядом с Эрминией. Устроившись за спинами игроков, он следил – или делал вид, что следит, – за ходом игры. Так разве мог Хуан-Тигр заподозрить, что Колас к ней неравнодушен? Тем более что ему было просто некогда обращать на это внимание, поскольку Хуан-Тигр постоянно был начеку, не спуская глаз с доньи Марикиты: стоит зазеваться лишь на секунду, как она, глядишь, уже и сплутует. Она родилась мошенницей, как другие рождаются левшами или гнусавыми, и мошенничала даже тогда, когда обман не приносил ей никакой выгоды. На обмане держалась и вся ее торговля, ибо донью Марикиту привлекало и вдохновляло все необычное, из ряда вон выходящее. Старуха должна была Хуану-Тигру несколько тысяч песет. Срок уплаты уже истек, и он, имея долговую расписку доньи Марикиты, мог бы на нее и в суд подать, но пока не делал этого из жалости. Да, но вот теперь-то… Теперь все было в его руках: мстить так мстить! И Хуан-Тигр непроизвольно стискивал кулаки, словно боясь выпустить зажатые в них поводья судьбы. Вот уж он выставит эту Эрминию на улицу – пусть тогда ходит с протянутой рукой, пусть скитается по чужим дорогам, раз уж она выгнала Коласа, которому приходится теперь жить на чужбине. А что же делать со старухой? Тоже выгнать ее, совершенно беззащитную и дряхлую, хотя вся ее вина только в том, что у нее на плечах сморщенная и легкая, как пустой орешек, голова?…

За этими раздумьями и застал Хуана-Тигра час возвращения домой. Вынужденный сам готовить себе еду, он перекусил на скорую руку, а затем направился в свой музей, в реликварий, то есть в комнату Коласа. Здесь его ненависть к Эрминии вспыхнула с новой силой, и поэтому Хуан-Тигр поспешил выйти оттуда. Все это надо было обдумать спокойно. Вот уже три вечера подряд он не заходил к донье Марике. Что могли подумать о нем старуха, девчонка и священник? Догадывалась ли бабка о несчастной любви Коласа? Нет, потому что если бы она догадалась, то наверняка заставила бы Эрминию принять предложение юноши – принять хотя бы потому, что его дядюшка богат и, быть может, простит старухин долг. Стоит ли Хуану-Тигру идти туда сегодня вечером, сделав вид, будто ничего не случилось? Но больше всего ему хотелось разузнать в конце концов, чем же эта Эрминия могла так околдовать Коласа, который на ней просто помешался. Хотя в то же время Хуан-Тигр боялся за себя: а что если, увидев эту сирену, он разразится проклятиями? Или, наоборот, разволнуется и, как дурак, бросится бежать. Но, с другой стороны, с каким лицом войдет он в этот дом, замышляя чуть ли не на следующий день выгнать на улицу обеих женщин, оставив их без гроша в кармане? Или прикинуться, что все в порядке? Нет, это было бы нечестно. Сделать мрачную физиономию? Нет, это было бы невежливо. Так что лучше всего, пожалуй, остаться дома: пусть себе тревожится эта коварная Эрминия, готовясь принять тот смертельный удар, который он нанесет ей! В итоге Хуан-Тигр так и не пошел к донье Марике – ни в тот вечер, ни на следующий день, потому что он никак не мог решиться на что-то определенное, и его воля, его решимость постоянно колебались, как маятник, вынужденный по инерции описывать все один и тот же полукруг, то поднимаясь вверх, то опускаясь вниз.

На другой день, когда часы на башне пробили полдень, почтальон вручил Хуану-Тигру два письма. На одном из конвертов он узнал нервный, зигзагообразный, прихотливый и стремительный, как полет ласточки, почерк Коласа. Другое, с мадридским штемпелем, письмо источало резкий запах духов и было, по всему видно, написано женской рукой. Хуан-Тигр вздрогнул: оба письма внушали ему одинаковое недоверие. О чем мог писать Колас? И от кого другое письмо? Подумать только, вот уже два дня он только и занят тем, что придумывает, как бы ему наказать двух беззащитных женщин, а теперь, похоже, он будет наказан сам – раньше, чем они. Так вскрывать эти конверты или нет? Испугавшись собственного малодушия, Хуан-Тигр одним махом разорвал конверт с письмом Коласа и начал читать. Он читал, и его лицо становилось серо-зеленым, оливковым, что, как ни странно, означало удовлетворение. Тон письма – письма сына к отцу – был спокойным и почтительным: можно было подумать, что они и не ссорились вовсе. Колас подробно описывал свою поездку. Когда поезд вышел из туннеля под горой Фурадо, на вершине которой стоит церквушка «Христа в темнице», сообщал Колас, он, высунувшись из окна, помахал платком, прощаясь с Хуаном-Тигром и Пиларесом. Хотя весь тот день ему и было тоскливо, но мелькавшие за окном вагона пейзажи – все время новые – все-таки отвлекали его от невеселых мыслей. «…И я подумал, что куда лучше было бы идти пешком и неторопливо созерцать природу, наслаждаясь ею, вдыхая ее аромат. А когда едешь в поезде, кажется, будто встречные предметы налетают на тебя, бьют по глазам и ослепляют, как угольная пыль паровоза. Мне больше нравится самому идти навстречу тому, что ждет впереди. Помню, в детстве я все мечтал долго-долго бродить по бесконечным дорогам, переходя от деревни к деревне. Наверное, я родился бродягой.

Шумное веселье, которому предавались остальные новобранцы, игравшие на гитарах и волынках, горланившие песни и попивавшие винцо, отвлекало от грустных дум, хотя и раздражало.

Как ярко светит солнце в Кастилии! Но солнце все-таки печальнее, чем туман…»

И в таком духе все письмо.

Хуан-Тигр решил было ответить Коласу немедля и послать денег, но тут его взгляд упал на другое письмо, валявшееся на земле. Он поднял его, вскрыл конверт и, не отягощенный никакими дурными предчувствиями, начал читать. Вот что там было написано:

«Дорогой мой Хуан! Ты, наверное, еще не забыл меня, хотя все вы, мужчины эгоисты, и притом неблагодарные. А у нас, женщин, все наоборот: мы отдаем все, что имеем, хотя вы и считаете это легкомыслием. Или чем-то похуже. Стоит вам только добиться своего, как вы нас уже и в грош не ставите, стараясь поскорее отделаться. А для нас время не проходит бесследно. Нет, не проходит. Оно оставляет свои зарубки. Каждое огорчение, каждое разочарование – это новая морщинка и еще один седой волос. Нынешняя генеральша Семпрун совсем не похожа на капитаншу Семпрун, какой она была тогда, в Маниле: как говорится, она уже не та, что вчера. Ну, вспомнил? А я-то хорошо тебя помню. Прямо как сейчас вижу: будто ты стоишь передо мной такой же, какой был, когда служил у нас в денщиках. Тогда мы звали тебя Хуанином или Герритой. Вот я тебя спросила, помнишь ли ты меня? А как же тебе меня не помнить! Больше тебе никогда так не повезет, это уж точно! Ты всем, всем на свете обязан моему мужу. Святой он был человек! А как он тебя уважал! Все это я тебе пишу для того, чтобы сообщить, что я вот уже почти шесть лет как вдова с двумя дочками-двойняшками. Сейчас они уже совсем большие, а родились они в Маниле месяцев так через семь-восемь после того, как ты от нас уехал. Мы живем в ужасной бедности, и моей нищенской вдовьей пенсии не хватает даже на хлеб. В этой стране, где только и знают, что бить баклуши да попивать винцо, никто не заботится о военных. Разве для этого мы, защитники отечества, столько лет сражались с этими ужасными москитами и другими отвратительными насекомыми тех проклятых островов, о которых я и до сих пор не могу вспомнить без содрогания? Разве для этого мы рисковали своей шкурой, которую запросто могли изрешетить дикари? Что ж, Бог хоть иссушит, да не задушит. Мне сказали, что теперь ты настоящий богач. Так что сделай милость, пришли мне тысячу песет – расплатись за все, что мы с мужем для тебя сделали. Для тебя это долг чести. Пока эта сумма меня устроит.

Твоя бывшая госпожа и подруга Исабель».

Из груди Хуана-Тигра вырвался стон:

– Апокалипсис!

Каждое слово этого письма отдавалось в его мозгу трубным гласом Страшного Суда, когда мертвые, поднявшись из своих могил, встают на ноги. Нет, это были не слова, а живые (или, скорее, воскресшие) существа, которые ровными рядами, как солдаты на параде, маршировали перед Хуаном-Тигром. Разорвав письмо на мельчайшие, до размеров снежинки, клочки, Хуан-Тигр пустил их по ветру, словно тем самым он мог уничтожить пробужденные образы, которые наяву, будто из-за открывшегося вдруг занавеса, предстали перед ним. Но нет, их уже не уничтожить: теперь все кончено. Прошлое оживает и становится реальным, вечным и непоправимым только тогда, когда что-то уже совершилось, и совершилось бесповоротно… А прошлое Хуана-Тигра, которое, как ему казалось, уже давным-давно рассеялось и исчезло, вдруг внезапно предстало перед ним во всей своей полноте. Поднявшись из глубин вечного ада, оно было вызвано из небытия заклинаниями генеральши Семпрун, жрицы Вельзевула. «Бедный Хуан-Тигр! Вчера для тебя все кончилось. Бедный Хуан-Тигр! Вот ты и опять стал Хуанином Герритой, денщиком». Как наяву увидел он перед собой капитаншу с ее томными, настырными глазищами, с ее густо напудренным, словно оштукатуренным, лицом и круглым ярко-красным ртом, похожим на сургучную печать. Капитанша, одетая в полупрозрачный пеньюар, сидит, развалившись на диване, в соблазнительно-бесстыдной, развратной позе… Обычно она сама выбирала денщика из солдат их роты, но в доме он долго не задерживался: армейская Мессалина, пресытившись им, выискивала в нем недостатки и намечала очередную жертву. А солдат, получивший отставку, возвращался в свою роту, где рассказывал о капитанше всякие скабрезности. В казарме ее прозвали Глотай-батальоншей – за ненасытность. Ее муж был человеком добрым и храбрым, но весьма недалеким. Безрассудно смелый, неустрашимый на поле боя, перед лицом врага, в присутствии своей сладостной врагини, своего домашнего деспота он совершенно терялся и беспрекословно сдавался ей в плен, не смея и пикнуть. Капитан так сильно привязался к своему денщику Хуанину, что даже воспротивился жене, которой не терпелось отделаться от него так же, как и от его предшественников. А для того чтобы Хуанин остался в доме, капитан решил женить его на молодой и красивой девушке по имени Энграсия, их служанке. С рождения и до призыва в армию Хуан жил в маленькой горной деревушке в отрогах Траспеньяса – в той горной глуши, где жены у всех были общие и где царил дух свободной любви. Насмотревшись на все это, Хуан проникся презрением и отвращением к деревенским женщинам. Влюбчивый и чувствительный, он считал, что настоящая любовь – это не что иное, как право мужчины единолично владеть своей собственностью. Ему хотелось верить, будто городские, столичные женщины, особенно светские дамы, – это воплощенная добродетель, но капитанша Семпрун заставила его навсегда распроститься с этой иллюзией, и Хуан совсем перестал верить женщинам. И все-таки он влюбился в служанку Энграсию. Свою любовь он держал в тайне, потеряв в борьбе с нею сон и аппетит. Но в один прекрасный день капитан сказал ему: «Хуанин, сынок, что касается любовных дел, то тут я все насквозь вижу, здесь от меня ничего не утаить». Бедный капитан! Хуан чуть было не расхохотался ему прямо в лицо, но вовремя спохватился. Капитан продолжал: «У тебя круги под глазами, ты часто бреешься и свои сапоги чистишь лучше, чем мои, а на кухне моей жене сказали, что ты не ешь ничего, кроме салата. Геррита, ты влюбился. И я даже знаю, в кого. Я видел, как в присутствии Энграсии ты краснеешь и бледнеешь, хотя и не подозреваешь об этом. Но это еще не все. Энграсии ты тоже небезразличен. Так что… Считай, что дело в шляпе. Вам надо скорее пожениться, потому что мы с женой не хотим, чтобы в нашем доме занимались любовью, не освященной церковью. И поэтому… Руж-ж-жье на плечо-о! Ша-а-агом марш!» Хотя Хуанин и изнывал от любви к Энграсии, жениться на ней он все-таки не хотел, потому что был убежден, что рано или поздно она ему изменит и тогда он сойдет с ума от страданий. Но высказать свое суждение о женском непостоянстве (непоколебимое убеждение, подтвердившееся во время службы Хуана в капитанском доме) Геррита не решался, хотя и был уверен, что именно оно – самый решительный аргумент против брака. Его близорукий хозяин наверняка бы возразил своему денщику: «Откуда ты это взял? Неужели тебе мало примера моей жены, этой образцовой, добродетельной супруги?» Само собой, женившись, Хуан не позволил бы обманывать себя так грубо, как этот лопоухий капитан. Ни за что на свете! Ведь у него, у Хуана, кошачьи глаза (и на лице, и внутри, и в сердце), уж его-то зрение не притупится ни днем, когда слепит солнце, ни ночью, в полном мраке. Вот и получилось, что Хуан позволил привести себя к брачному алтарю, как обреченного на заклание агнца. Свою жену он просто обожал, да и она, нежная, заботливая, ласковая и любящая, отвечала ему, казалось, полной взаимностью, и Хуан просто таял от счастья и чувствовал себя на верху блаженства. Блаженства, которое, однако, вскоре омрачилось его безумной ревностью. Когда по делам службы Хуану приходилось отлучаться из дому, он изнывал от тоски и страха: а что если какой-нибудь офицерик ходит под окнами красавицы Энграсии, домогаясь ее взаимности? Потому что, благодаря казарменным сплетням, Хуанин знал, что среди офицеров есть немало охотников тратить почти все свое свободное время на то, чтобы осаждать замужних женщин всех рангов и сословий. Вернувшись домой, он заглядывал жене в глаза, стараясь понять, не поселилась ли в глубине ее души новая страсть. Если Энграсия вдруг становилась печальной и нелюдимой, Хуанин считал, будто причиной тому что-то греховное: наверняка она что-то скрывает, замышляет или предается сладостным воспоминаниям. Если же Энграсия была с мужем ласкова и нежна, а это случалось чаще всего, то и тогда Хуан подозревал что-то неладное, думая, что она расточает ему ласки именно потому, что ее мучают угрызения совести. Или она просто притворяется. От природы робкий и молчаливый, Хуан не мог ни накричать, ни поскандалить и все свои обиды он копил в сердце, на дно которого оседала горечь. Со временем эта безмолвная пытка стала совсем невыносимой. Как приговоренный к казни в свою последнюю ночь желает, чтобы смерть наступила сразу, а не тянулась нескончаемым ожиданием, так и Хуанин стал почти жаждать неоспоримого доказательства неверности Энграсии – только бы поскорее пришел конец мучительной неопределенности, которая все длилась и длилась, терзая его сердце. Но чем угрюмей и беспокойней становился Хуанин, тем большей, по всей видимости, любовью проникалась к нему Энграсия, тем больше к нему привязывалась. Стройная, изящная, грациозная, с легкой походкой, Энграсия была родом из Андалусии. Нежный овал ее арабского лица был утонченно-благородным, гладкая кожа казалась восковой, а глаза – оливковыми. Как все восточные женщины, она считала, что настоящий мужчина должен быть прежде всего властелином – ревнивым и грубым. С молоком матери Энграсия впитала убеждение, что любовь – это роковая страсть с неизбежной кровавой развязкой. Она предчувствовала, что, случись что-нибудь, ее Хуанин в порыве ревности не колеблясь сможет, защищая свою любовь, пролить кровь – и рука его не дрогнет. Эта уверенность переполняла ее гордостью. С утра до вечера мягким, бархатистым и печальным голосом она напевала андалусские песни: содеарес, петенерас, саэтас и те грустные романсы, почему-то называющиеся «веселыми», в которых неизменно превозносилось убийство из-за ревности и прославлялся поединок смерти с любовью. Именно из любви и смерти – двух родственных состояний – возникла ее собственная кровавая драма, ее трагическая песнь.

Когда капитану Семпруну приходилось дежурить ночью у полкового знамени, он обычно брал с собой Хуанина – на случай, если понадобится послать куда-нибудь с поручением. Сумасшедшая ревность и лихорадочное воображение с особой силой завладевали Хуанином именно в эти ночи, когда ему приходилось, подчиняясь приказу, покидать супружеское ложе. По мысли Хуанина, его жена, воспользовавшись столь удобным случаем, могла бы, заранее сговорившись с любовником, безнаказанно обмануть мужа. В одну из таких ночей, уже перед самым рассветом, капитану вдруг стало плохо, и он решил вернуться домой. Вперед он послал Герриту, наказав ему убедить капитаншу, особу пугливую и предрасположенную к обморокам, что с ним не случилось ничего страшного. Хуанин постучался. Ему долго не открывали. В конце концов к двери подошла Филимона – старуха туземка, служившая в доме кухаркой. Услышав голос Хуанина, она испугалась и, не отворив дверь, скрылась. Прошло еще немало времени, и наконец в окно высунулась сама хозяйка. Она отчаянно махала руками и в самом деле выглядела очень встревоженной. «Беги, Геррита, беги, – завопила капитанша, – скорее беги к хозяину! Пусть он не двигается с места! И пусть его принесут ко мне на носилках или в кресле – осторожно, потихоньку, чтобы не трясти, а то ему, упаси Бог, может стать хуже. Господи помилуй! Поторопись!» – «Но хозяин уже идет сюда сам, он сейчас здесь будет», – ответил денщик. Сеньора взвизгнула и исчезла за окном. Капитан Семпрун появился, когда еще не успели отворить дверь. Супруга встретила его на пороге. Она ощупывала мужа с головы до пят, все еще не веря тому, что капитан жив-здоров. «Не двигайся, стой на месте, тебе нельзя шевелиться. Отдохни, дорогой. А теперь обопрись на меня и на Герриту. Геррита, помоги же хозяину!» Семпрун отказался принимать эти чрезмерные, на его взгляд, заботы о его здоровье, а Хуанин, почувствовав что-то неладное, поспешил улизнуть. Филимона бросилась вслед за ним. Догнав Хуанина в коридоре, она ухватилась за полу его мундира: «Эй, парень, ты куда?» Но он, оттолкнув ее, помчался дальше, к себе домой, в пристройку позади хозяйского дома. И вот Хуан у себя. Лучи восходящего солнца проникали в комнату через тростниковые, крашенные в зеленый цвет шторы. Энграсия, покрытая до пояса одеялом, сидела на циновке, придерживая руками вырез ночной рубашки. Лицо ее было смертельно бледно, а глаза – полны тоски. Какой-то мужчина в нижнем белье и ярко-красных подштанниках выпрыгнул из окна в садик, зажав под мышкой свою одежду. Хуанин не успел его удержать, но узнал: этот наглец с мушкетерскими усиками был лейтенантом Ребольедо.[27] Одним прыжком Хуанин очутился возле Энграсии, повалил ее на пол, сцепился в шею и стал душить, упираясь коленом в ее грудь. Энграсия смотрела на него, и в ее глазах, странное дело, светились и счастье, и тоска. Она едва успела прошептать: «Ты правильно сделал. Но я тебе не изменяла». Лицо ее уже начало синеть, а глаза – выходить из орбит. Жизнь в ней едва теплилась. Но Хуан сжимал ее шею все сильнее и сильнее. И в это мгновение в комнату влетела Филимона, чей оглушительный визг прорвал мертвую тишину спальни. Она отняла тело Энграсии у обезумевшего Хуанина. Старуха, скорчившись над упавшим на колени Хуанином, растопырив скрюченные пальцы с острыми и длинными ногтями, отчаянно вопила, осыпая его проклятиями: «Зверь! Дикарь! Не изменяла она тебе! Не для тебя, мерзкий шакал, вырос этот нежный цветочек, эта прекрасная роза!» На крик прибежали хозяева. С капитаншей сделался припадок, она кричала и билась в судорогах.

Скоро тревожная весть разнеслась по всему поселку. Хуанина посадили в карцер военной тюрьмы. Все это время – и по пути в тюрьму, и в тюрьме, и на суде – он был невменяем. Целую неделю Энграсия была при смерти, но потом поправилась. Общественное мнение было на стороне Хуанина, заставшего свою неверную жену на месте преступления, и не где-нибудь, а в самой супружеской спальне. Капитанша и старуха туземка оправдывали Хуанина: хотя в припадке слепой ревности он и вел себя как сумасшедший, но (тут обе женщины клялись и божились) Энграсия оставалась невиновной, потому что мужчина, который прятался у нее в спальне, был, по всей видимости, вором. Энграсия же, поправившись, впала в глубокую меланхолию – верный признак душевной болезни. День за днем она слабела, угасая прямо на глазах. Заявляя, что ни в чем не виновата, Энграсия говорила, что не может ничем это доказать, поскольку поклялась молчать. Хуанина она оправдывала: если бы он убил ее, уверяла Энграсия, то был бы прав. Он выполнил бы свой долг, ведь все обстоятельства свидетельствовали против нее. И если уж ей никогда не доказать, что она ему не изменяла, то остается лишь смириться и, навсегда отказавшись от мужа, умереть от горя. Капитан Семпрун часто навещал Хуанина в тюрьме, где убеждал его в том, что Энграсия перед ним чиста и что его оправдают, об этом капитан хлопотал неустанно. Но Хуанин хотел выйти на свободу только для того, чтобы разделаться с лейтенантом Ребольедо, и пусть его за это хоть расстреляют. Его оправдали. Но к этому времени лейтенанта Ребольедо уже не было в живых: он умер от тропической лихорадки в провинции Минданао, куда был переведен по собственной просьбе. Да и Энграсия ненадолго задержалась в этом мире. Она принадлежала к тому типу женщин – смуглых и пылких, которые сгорают от любви, как свечи.

Отслужив свой срок, Хуанин вернулся в Испанию. Распродав скудные пожитки, оставшиеся в деревне после смерти родителей, он переселился в Пиларес, где на базарной площади построил свой ларек. В мысли его постоянно вторгалась одна и та же четкая картина казни, которой он некогда предал Энграсию за ее преступление. И это видение делало его жизнь невыносимой. Но мало-помалу воспоминания покрылись серой пылью бесконечно однообразных дней, краски потускнели, очертания стали размываться… А почти чудесное обретение Коласа заставило Хуана-Тигра совершенно переменить направление мыслей. Теперь он стал думать не о прошлом, а о будущем. Он с упрямством отворачивался от былого. Так прошло несколько лет, и он наконец понял, что прошлое – это не разновидность настоящего, но всего лишь призрак: стоит только ему исчезнуть, как он уже никогда не появится вновь. Но что же это? Похоже, судьба схватила его за плечи и, хорошенько встряхнув, круто развернула назад. И вот он очутился лицом к лицу с минувшими временами, которые вдруг словно ожили. И потому-то, сотрясаясь от рыданий, Хуан-Тигр простонал: «Апокалипсис!» Рухнул и рассыпался в прах фальшивый, обреченный на погибель мир, придуманный им самим мир призрачных видений. В этом мире он жил как во сне, паря в дремотной невесомости и чувствуя бесплотные образы своих сновидений осязаемыми, явными. И вот наступил миг воскресения плоти – его молодой, страстной и страждущей плоти, одержимой слепыми желаниями. Но как в день Страшного Суда, в день последнего великого карнавала жизни и всеобщей пляски смерти, когда смешное и ужасное уже неотделимы друг от друга, – так и сейчас Хуану-Тигру, плененному столькими ожившими воспоминаниями (страшными воспоминаниями!), почему-то вдруг пришла на память одна пикантная, шутовская подробность. Он вспомнил капитаншу Семпрун – в полураспахнутом халате, сиреневой сорочке и чулках в крапинку. Именно в таком виде она, наподобие жены Потифара,[28] не раз встречала Хуана-Тигра. И теперь Хуану-Тигру представилось, как она говорит: «Мои дочки-двойняшки родились через семь или восемь месяцев после того, как ты от нас уехал», делая при этом неприличный жест и тем самым словно бы давая понять, что девочки родились именно от него, от Хуана, на что он мысленно отвечал: «Да ведь это же дочери полка! Ну и нахалка же, ну и бессовестная!.. Уж я-то знаю!..» Но тут мысли его прервались, потому что эту картину затмила в его воображении другая – но уже не выдуманная, а реальная – страшная картина того, что случилось в действительности. Хуан-Тигр чувствовал, как он снова своими собственными руками душит обожаемую Энграсию, с наслаждением мнет в ладонях ее мягкую, покорную шею, будто тесто для жертвенного хлеба. Он душит Энграсию, упираясь ногой в ее грудь между двумя пленительными округлостями… Он вновь увидел ее продолговатое, словно вылепленное из воска лицо, которое от рассветного солнца и предсмертной тоски стало еще бледнее, чем обычно… Он увидел, как выходят из орбит ее зеленые глаза, услышал ее предсмертный хрип и шепот, в котором – странное дело! – смешались радость и отчаяние: «Ты правильно сделал, но я тебе не изменяла». Хуан-Тигр подавил глухой стон, вырвавшийся из самых недр его души, которые раскалывались, как разбитая землетрясением скала: только теперь он понял, как оно было на самом деле! Теперь, спустя целых двадцать лет, он, словно озаренный сиянием всесокрушающей истины, вдруг увидел то, чего не видел прежде: Энграсия ему не изменяла! Энграсия ему действительно не изменяла! Ведь ночку-то лейтенант Ребольедо проводил с капитаншей Семпрун, которая спрятала своего дружка в комнате Энграсии. «Я осужден, я проклят! Пусть меня покарает Бог! Где же вы были, проклятые мои глаза? Дьявол надел на вас шоры! Проклятые глаза, куда же вы тогда смотрели? Я вас сейчас вырву, выцарапаю вот этими самыми когтями! Я выцарапаю вас, прежде чем потекут эти подлые, эти трусливые слезы, слезами уже не воскресить мертвых». И Хуан-Тигр плакал, не в силах сдержать слез, которые наворачивались на его крепко зажмуренные глаза. Он, словно под влиянием какой-то неодолимой силы, уже собрался было вырвать, выцарапать их, как вдруг другие руки – холодные и слабые – их удержали. Хуан-Тигр открыл глаза. С тех пор как он прочел письмо генеральши, незаметно пролетел вечер. Темнело. В наступающих сумерках Хуан-Тигр разглядел бледное лицо доньи Илюминады.

– Что с вами, друг мой? – с материнской заботливостью спросила его вдова Гонгора. – Как только вы получили эти письма, я весь вечер не спускала с вас глаз. Должно быть, в них сонное зелье, раз вы оцепенели, как во сне. Вот я и пришла разбудить вас. Проснитесь, друг мой. Конечно, хорошо грезить, когда нельзя жить как хочется, но все-таки жить – это лучше, чем грезить.

Хуан-Тигр уронил голову в ладони вдовы и, рыдая, стал целовать их. Дрожащим от волнения голосом донья Илюминада спросила:

– Что с вами приключилось? Я вас хорошо знаю и поэтому думаю, что скорее всего вы получили добрые вести от Коласа и от радости потеряли рассудок: ведь и от счастья люди плачут, как от горя. Ну как, я угадала?

А Хуан-Тигр все рыдал и рыдал, уткнувшись лицом в холодные ладони вдовы.

– Да вы, как ребенок, и слова вымолвить не можете! Впрочем, я вас всегда ребенком и считала, а уж если я так считаю… Ну-ка, закрывайте ларек, а то уж наступило время летучих мышей и бродячих котов. Идите домой, поешьте, попейте, вы же не бесплотный дух. А когда останетесь один, утешьте себя мыслями о Коласе: так вы потихоньку и успокоитесь. И хорошенько выспитесь: утро вечера мудренее. Ну отпустите же мои руки. Выше голову, друг мой!

Хуан-Тигр покорно, ничего не соображая, повиновался. Он уже уходил, когда вдова, легонько похлопав его по спине, ласково сказала:

– Ну и хлопот же вам от этого Коласа… То ли еще будет! Так что, друг мой, крепитесь!

Вернувшись домой, Хуан-Тигр засветил лампу и, сев к столу, уронил на него голову. Он цеплялся за мысль о Коласе, как кающийся грешник – за плеть, которой сам себя истязает. «Смогу ли я спастись? Остаток моей жизни и та, загробная жизнь, что уготовано мне в ней – ад или чистилище? Однажды моим спасением стал Колас, я нашел в нем забвение. Но теперь мне нужно не забвение, а искупление, только искупление! Ах, Колас ты мой, Колас! Крылья у тебя орлиные, а сердце голубиное… Из-за того что тебя отвергла женщина, ты улетел, как пораненная птица. Не захотел причинять ей боли – и сам улетел туда, где тебя никто не увидит и не пожалеет! Ты, сам того не ведая, вразумил меня: я понимаю, как благородно ты поступил, и страдаю от этого больше, чем от моего запоздалого раскаяния, которое жжет меня. Я должен узнать, кто же я на самом деле. Я, тот тигр, которого ты считал честным и достойным человеком! Я должен покаяться перед тобой! Ты будешь меня презирать, ты будешь меня оскорблять! Ах, если бы ты поднял на меня руку! Я с радостью перенесу этот позор, лишь бы только Бог принял его во искупление моего греха, моего преступления! Я встану перед тобой на колени и буду так стоять до тех пор, пока ты не отпустишь мне мои грехи. И только тогда у меня будет надежда, пусть и слабая, на то, что там, на небе, Бог и Энграсия меня простят…»

Настойчивый стук в дверь вывел Хуана-Тигра из оцепенения. На пороге стоял священник дон Синсерато Гамборена, который обычно больше смеялся, чем говорил, содрогаясь от гулкого, монотонного и громкого, как барабанная дробь, смеха. Гамборена был крошечного роста, почти карлик, и очень худой – кожа да кости. Тонкая и блестящая, словно лакированная, кожа цвета кости так плотно обтягивала его голову, что она казалась просто черепом. Одежда на нем была мирская: ветхий шерстяной пиджак с протертыми локтями, перештопанный и перечиненный самим доном Синсерато; узкие, как чехлы для зонтиков, брюки – такие короткие, что они не прикрывали изношенных штиблет на резиновой подошве, обнажая волосатые лодыжки. А полысевший и побуревший от старости бесформенный цилиндр делал дона Синсерато похожим на чернильный пузырек с пробкой от литровой бутылки. Гамборена сказал Хуану-Тигру, что зашел за ним по пути к донье Марике, где без него, Хуана, скучают. Это известие было изложено доном Синсерато в оригинальнейшей, только ему присущей манере – в форме эллиптических, не связанных между собой сентенций. Дон Синсерато был основателем, директором и попечителем приюта для глухонемых и слепых, существовавшего исключительно на его собственные – скуднейшие – средства. Постоянное общение с подопечными выработало у дона Синсерато привычку изъясняться с предельным лаконизмом. Его высказывания (хотя сам Гамборена и не думал, что они могут показаться остроумными) перемежались то барабанной дробью смеха, то колокольным звоном кашля, такого же гулкого и продолжительного, как смех. Карнавальный смех отличался от заупокойного кашля лишь формой раскрытого рта: при кашле он принимал очертания, свойственные трагической маске, а при смехе – комической.

Хуан-Тигр не стал спорить с доном Синсерато и пошел вместе с ним. Донья Марика встретила гостей радостным щебетанием и взмахами огромного веера из птичьих перьев. Свой лысый, без единой волосинки, череп она каждое утро раскрашивала жженой пробкой, рисуя локоны, разделенные пробором, который донья Марика прочерчивала вязальной спицей. Ее безгубый сморщенный рот был похож на петельку, а глазки казались мышиными. Вся она – воплощенное жеманство, приторная льстивость, надоедливое кокетство. И если Гамборена сопровождал каждое свое высказывание веселым смехом, то донья Марика, со своей стороны, видела подвох в каждом высказывании собеседника, которого старушка (а ей было уже за семьдесят) кокетливо похлопывала веером по плечу или по щеке, вовсе не задумываясь о том, что в ее возрасте это выглядит довольно нелепо. То и дело вытаскивая из кармана леденцы, она заглатывала их своими беззубыми деснами, чмокая, как сосущий грудь младенец.

Эрминия, сидевшая в темном уголке, приветствовала Хуана-Тигра произнесенным нараспев «Добрый вечер». При этом она, с намеком на реверанс, слегка привстала со стула, не подняв, однако, головы от своего рукоделия. В присутствии Хуана-Тигра Эрминия испытывала неодолимый страх и не осмеливалась даже взглянуть ему в лицо. Пока он оставался у них в гостях, она вязала в темном углу, уверяя, что для этого ей не нужно света.

Старуха и священник, после того как к ним присоединился Хуан-Тигр, возобновили прерванную партию. Хуан-Тигр скорее угадывал, чем видел прячущуюся во мраке таинственную фигуру Эрминии: лицо было от него совершенно скрыто. Да он и понятия не имел, какое оно, это лицо, поскольку ни разу не обращал на него внимания. Теперь же, придя в себя после недавних переживаний, Хуан-Тигр опять очутился во власти прежних чувств. Любопытство, страх, ненависть и желание отомстить той женщине, которая отвергла Коласа, овладели им с новой силой.

«Это мы, барышня, еще посмотрим, кто кого… Вот ты отказала кавалеру, равного которому нет в целом свете. Или ты ждешь, что к тебе посватается прекрасный принц? Да еще, говорят, ты не желаешь жить под одной крышей со мной? Интересно, почему бы это? Можно подумать, будто я какая-то мерзкая, вонючая скотина! Ишь, принцесса на горошине, что ты о себе возомнила! Да кто ты такая? Или у тебя, можно подумать, кровь голубая? Твой отец, Валенсией, был всего-навсего бродячим торговцем, который носил товар на спине, как верблюд или улитка. Люди говорили, что этот мошенник был и на руку нечист, такты, голубушка, не забывай об этом… А твоя мать… Тоже мне семейка – горе-торговцы, голодранцы! Все обдиралы, обманщики – и отцы, и дети! Это у них в крови: все они ворюги, негодяи… Ну так и что же из всего этого следует? А вот что. Ты уж извини меня, мое золотко, но вот что я тебе скажу. Помнится, что твоя фамилия по отцу – Буэнростро.[29] Ну-ка, Эрминия Буэнростро, посмотрим, правда ли ты такая уж раскрасавица и такое ли у тебя хорошенькое личико, как можно подумать, судя по твоей фамилии. Посмотрим, посмотрим, что за рожу ты скорчишь, когда узнаешь, какой я тебе приготовил подарочек! Тебя ждет беда. Эка невидаль – хорошенькая мордашка! Да и то: красота что вода, ускользнет – не заметишь. Из-за хорошенького личика мужчина может погибнуть – вот и я тоже погиб, Господи помилуй… Ну уж нет: теперь-то ты мне за все заплатишь, или я не Хуан-Тигр!»

– Вот валет без штиблет, хоть и щеголем одет! – проскрипел дон Синсерато, у которого в запасе был большой набор рифмованных восклицаний. – Тили-тили-тили-тили, дурачина-простофиля! Ходите, дон Хуан! Где у вас глаза – прозевали вы туза! Тише-тише вы, без крика, донья, донья вы Марика! Где же ваша карта? Нету? Прозевал – гони монету! Эхем-эхем-эхем-эхем, дон Хуан, не слышно смеха. Он витает в облаках – ха-ха, ха-ха, ха-ха, хах! Гамборена смотрит в оба… Вот она – любовь до гроба. Черви козыри, десятка… Что-то зачесалась пятка. Что ж не видно нашей крали? Вот вы снова проиграли. Наша жизнь – сплошной обман. Отыграйтесь, дон Хуан. Эхем-эхем-эхем-эхем, ну потеха, ну потеха! Ха-ха, ха-ха, ха-ха, ха! Далеко ли до греха?

– Ну и простачок же, ну и дурачок же у нас этот дон Хуан! Он зазевался и не стал бить мою карту, а потом ради уважения к даме нарочно пропустил свой ход. А вы, мошенник вы этакий, сбили с толку и его, и меня, а сами выиграли. Что за священники сейчас пошли, такие невежливые! Берите-ка пример с этого блаженненького. Бог вам за все отплатит, дорогой мой сеньор дон Хуан, – верещала старуха, кокетливо касаясь веером его лба. Заслонив таким образом глаза Хуана-Тигра, старуха ловко вытащила два серебряных реала из кучи лежавших перед ним монет.

– Ха-ха-ха-ха! Вот так чудо – ну и ловко! Ну сорока, ну воровка! В клюв взяла она добычу, и теперь ее не сыщешь. Коль за ней не уследишь, получай, дружочек, шиш! Эхем-эхем! Жизнь – химера! Два реала volaverunt![30] – Гамборена резвился как ребенок, подпрыгивая на стуле и размахивая руками.

– Ой, держите меня! Ой, лопну! Тут с вами поневоле рассмеешься. Хи-хи-хи! – Донья Марика крестилась сложенным веером и хихикала фальцетом. – Человек в сане, и такие шуточки! В этого дона Синсерато просто бесенята вселились. Хи-хи-хи! Ой, умираю! Хи-хи-хи!

– Было, сплыло и пропало: кто-то свистнул два реала. Это кража, кража, кража! Есть свидетели – докажут! Ха-ха-ха! Эхем-эхем-эхем! – задыхаясь от смеха, надрывался лысый Гамборена. Бросив карты на сукно, он стал указательными пальцами оттягивать нижние веки, пока не показалась их бледноватая и, как у малокровного, соломенного цвета изнанка.

После перенесенных волнений Хуан-Тигр был как в тумане, а в голове у него стоял непрерывный звон, словно там трезвонил колокольчик. В конце концов он стал уже сомневаться: а на самом ли деле существует то место, где он теперь находится, и эти два человека, которые сидят справа и слева от него? Или у него уже начались галлюцинации? Во всяком случае, и Гамборену, и донью Марику он наблюдал теперь через удивительную, невиданную доселе призму: казалось, что и они, и он сам находились сейчас или в лимбе, или в долине Иосафата.[31] Дон Синсерато и донья Марика казались двумя скелетами в маскарадных костюмах, дергающимися на пружинках и издающими резкий, искусственный, скрипучий смех. Внезапно вся человеческая жизнь представилась Хуану-Тигру такой печальной и бессмысленной, что он тоже разразился зычным металлическим хохотом. Он напрягал все свои силы для того, чтобы смеяться и смеяться не переставая. Хуан-Тигр просто наслаждался этим весельем, почти пьянея от восторга, и тем самым невольно освобождался от душившей его ярости. Такое с ним уже случалось в молодости, когда он служил в королевской армии: чтобы дать выход переполнявшим его силам, Хуан размахивал флагом или дул в медный горн до тех пор, пока в легких не прерывалось дыхание, а кровь не приливала к голове. Услышав хохот Хуана-Тигра, донья Марика и Гамборена сначала стали смеяться еще громче. Старуха уже задыхалась от смеха. Но вскоре и безудержный смех Хуана-Тигра показался им подозрительным. Бросив работу, Эрминия закрыла лицо руками. Заметив, что она испугалась, Хуан-Тигр сразу же перестал хохотать. Донья Марика, вынимая из кармана огромный цветастый платок, чтобы утереть пот, нечаянно выронила оттуда пакетик с карамельками, и леденцы, прыгая по полу, покатились во все стороны. Дон Синсерато бросился на четвереньки и начал их собирать.

– Ах, Боже мой, дон Синсерато, да что вы!.. Почтенный человек – и ползает по земле… Ну-ка, внучка, иди сюда и подбери мои леденцы.

Эрминия не сдвинулась с места, и донья Марика сурово добавила:

– На тебя столбняк нашел, что ли? Иди сюда немедленно, что тебе говорят! Возьми-ка лампу да посмотри, не закатились ли они под стол. Если я не пососу чего-нибудь сладенького, у меня в глотке пересохнет.

Дрожа от страха, Эрминия медленно вышла из непроницаемой темноты, словно с того света, вступив в колеблющийся аквамариновый сумрак мерцающей лампы, и ее голова осветилась золотистым сиянием. Хуан-Тигр не отрываясь смотрел на нее безумными глазами. Вдруг из его груди вырвался хрип, и он рухнул замертво. Он увидел (или ему показалось, будто увидел) лицо Энграсии, проступавшее сквозь лицо Эрминии: тот самый, такой нежный овал лица, та же гладкая восковая кожа, те же темно-оливковые глаза… Это была сама Энграсия, живая Энграсия.

Эрминия поставила лампу на стол и, вскрикнув, убежала в темноту.

Когда Хуан-Тигр пришел в себя, донья Марика, обмахивавшая его веером, воскликнула:

– Господи помилуй! А мы-то думали, что вы умерли. У меня даже язык одеревенел от страха.

– Да, я умер… А где Энграсия? – пролепетал Хуан-Тигр, обводя комнату мутным взглядом.

– Какая еще Энграсия? Да вы, милый мой, бредите. Хуан-Тигр долго молчал, а потом, запинаясь, начал говорить:

– Да, я бредил… Слабость желудка… Просто напасть какая-то… Теперь уже прошло. Я пойду домой. Спокойной ночи.

Священник проводил Хуана-Тигра до самого дома. А по дороге Хуан-Тигр все бормотал и бормотал себе под нос:

– Апокалипсис! Воскресение плоти!

Престо

Может статься, Эрминия и в самом деле оказалась вылитой Энграсией, воскресшей Энграсией, перевоплотившейся Энграсией. А может, они были похожи только внешне, да и то очень поверхностно – овальной формой лица, смуглой кожей и темно-зелеными глазами. А может, далекий образ Энграсии, всплывший в памяти Хуана-Тигра, был таким обобщенным, что он мог привидеться в любой молодой женщине – миловидной, русоволосой, с оливковыми глазами. В том полубредовом состоянии, в каком находился Хуан-Тигр, ему было не по силам соотносить свои ощущения с окружающей действительностью. Скорее наоборот. В своем воображении он сам изменял и даже искажал образы внешнего мира, приспосабливая их к тем миражам, которые видели его внутренние очи. Смутный образ Энграсии парил в его душе, словно бесплотный дух, и, обретая плоть, превращался в сияющую Эрминию. По всей вероятности, Хуан-Тигр находился в таком состоянии, что первая встречная симпатичная молодая женщина показалась бы ему самой настоящей Энграсией. И судьбе было угодно, чтобы этой женщиной стала именно Эрминия. Дело в том, что с того времени, как Хуан-Тигр упал в обморок, потрясенный тем впечатлением, которое произвела на него Эрминия, и еще до того, как пришел в себя, он превратился в другого человека. Как из опрокинутой бутылки можно разом вылить всю жидкость, тотчас заполнив ее другой, пенящейся и переливающейся через край, так и Хуан-Тигр, очнувшись, мгновенно освободился от своего внутреннего бессознательного «я», тотчас заменившегося другим существом – Эрминией. В душе Хуана-Тигра уже не оставалось места для него самого, потому что там обитала Эрминия, одна Эрминия. Хуан-Тигр не заметил и даже не почувствовал внезапно совершившейся в нем перемены, потому что от того человека, каким он был только что, уже ровным счетом ничего не осталось и, следовательно, не осталось ничего такого, с чем он мог бы соотнести и сравнить нынешнее свое состояние. Хотя уже начиналась новая, совсем другая жизнь, существование в новом измерении, Хуан-Тигр этого не понимал. И когда по дороге домой он бормотал, скорее по инерции, механически повторяя запомнившиеся ему слова, совершенно не предполагая, что они как нельзя лучше отражают и теперешнее его душевное состояние: «Апокалипсис!», «Воскресение плоти!» – эти восклицания приобрели для него уже совсем иной, отличный от прежнего, смысл. Теперь они были не выражением ужаса конца времен, но обозначали новое его состояние – радостного помешательства, порожденного зрелищем феерически пышного театрального апофеоза. Когда Хуан-Тигр терял сознание, в его памяти образ Энграсии совпал с образом Эрминии. А придя в себя, он был уже навсегда обречен видеть лишь идеальную Эрминию. Она стерла воспоминание об Энграсии – ее образ словно бы душил его, истощая и иссушая, как плющ, обвившись вокруг древесного ствола, иссушает и губит само дерево. Итак, Хуан-Тигр уже любил Эрминию, продолжая, впрочем, считать, что он ее по-прежнему ненавидит из-за того, что она отвергла Коласа. Но только эта теперешняя ненависть скрывала таившуюся в глубинах его существа смутную радость. Будь эта радость осознанной, Хуан-Тигр устыдился бы ее. Вера в то, что он по-прежнему ненавидит Эрминию, для обманывающего самого себя Хуана-Тигра равнялась радостной уверенности в том, что Эрминия отвергла соперника. Но, поскольку этим соперником оказался Колас, который был ему почти что сын, Хуан-Тигр вынужден был подогревать в себе эту фальшивую ненависть: ему нужно было ненавидеть Эрминию только для того, чтобы не радоваться ее отказу сыну. И теперь, обдумывая свое письмо к Коласу, Хуан-Тигр был искренне убежден в том, что все его рассуждения преследовали лишь одну цель – видеть Коласа счастливым. На самом же деле он лишь облекал в форму советов и отеческих наставлений собственные, тайные и еще не осознанные желания – он хотел любви и счастья для самого себя. «Эту женщину можно только презирать. Ты должен ее забыть», – писал он Коласу в одном из писем. А в следующем: «Хотя, с другой стороны, эта женщина не как все: зная, что ты – мой единственный наследник, она все-таки не поддалась корыстолюбию. И если Эрминия не ответила тебе взаимностью, то такова судьба. Она поступила благородно, раз чувствовала, что никогда тебя не полюбит. Так что незачем тебе особенно расстраиваться и думать о ней плохо. Отнесись к ее решению с уважением и забудь о ней». А в другом письме Хуан-Тигр писал так: «Неужели прежде, чем отступиться от нее, тебе не пришло в голову разузнать, а нет ли у тебя удачливого соперника? А вдруг она была влюблена в другого? Тогда тебе надо разобраться с ним без свидетелей и отвоевать ее. Скажи мне всю правду. Если и на самом деле у тебя есть, как я подозреваю, соперник, то я тебе, мальчик мой, клянусь, что поквитаюсь с ним». В следующем письме Хуан-Тигр писал: «Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь: что Бог ни делает, все к лучшему. Так считает и премудрая донья Илюминада, которая шлет тебе сердечный привет (да, кстати, она удочерила Кармину, сиротку Кармоны). Знаешь, мне становится страшно, как подумаю, что было бы, когда б эта женщина ответила тебе взаимностью! Тогда ты женился бы, и это была бы ужасная глупость. Ведь вы почти ровесники, и ты даже на год моложе ее. Вот и посчитай. Лет через двадцать пять (а они, Колас, пролетят как одно мгновение – ты и не заметишь!) эта женщина будет годиться тебе в матери. Понимаешь, что я хочу сказать? А ты тогда останешься таким же молодым (потому что и в сорок пять лет мужчина все еще парнишка), а она станет почтенной дамой. Разве тебе не приходило это в голову? Мне даже кажется, что сама Эрминия думает точно так же, рассуждая (а она, как видно, девушка неглупая), что ей и по возрасту, да и по всему остальному куда больше подошел бы мужчина куда старше тебя. Вот если ты представишь себе, будто она – твоя мать, то уж наверняка излечишься от своей безумной страсти. Не думай о ней как о женщине или лучше совсем забудь о ней». Все это Хуан-Тигр писал совершенно искренне, еще и не подозревая о той слепой любви, что диктовала ему эти строки. Он очень гордился своими поучениями и аргументами, которые казались ему такими простыми и не подлежащими сомнению. А неизменной присказкой, звучавшей как вывод из убедительно, на его взгляд, доказанной теоремы страсти, было всегда одно и то же: «Забудь эту женщину». Колас отвечал: «Не знаю, смогу ли». Хуан-Тигр, сперва растерявшись, а потом рассердившись, отвечал ему все в том же роде: «Хотеть – значит мочь. Если со мной случилось бы то же, что с тобой, я сделал бы то, что считаю правильным! Еще совсем недавно мне надо было кое-что забыть. И я настолько об этом забыл, что теперь уж не помню, что же это такое я забывал. Только-то всего у меня и осталось, что смутное-пресмутное, слабое-преслабое воспоминание о перенесенных страданиях. Так, знаешь ли, немного покалывает в ногах после того, как проведешь в седле целые сутки. Но все, о чем я тебе только что написал, относится не к нашему последнему разговору, потому что тогда я был не в себе и не соображал, что говорил. Не помню, какие глупости я тебе сказал тогда, чем угрожал… Но если обо всем об этом забыть (забудем, и баста!), то, насколько мне помнится, по сути-то я был прав и от своего не отступлю. Я и сейчас повторю тебе то же самое, что говорил тогда. Если ты не забудешь эту женщину, я на тебя разозлюсь по-настоящему». В своих письмах Колас больше не касался этой темы, и Хуан-Тигр успокоился.

Первым человеком, который заметил, что Хуан-Тигр страдает от сладостного любовного недуга, стала прозорливая донья Илюминада, в которой природная проницательность сочеталась с многолетним опытом безнадежной любви. Достаточно было ей заметить необъяснимо блаженную и совершенно бессознательную улыбку Хуана-Тигра, до нелепости несовместимую с его суровым инквизиторским челом и монголоидной физиономией, как она сразу же поняла, что он влюбился по уши – влюбился, как мальчишка. Иногда Хуан-Тигр рассеянно поглаживал длинные и черные, как вакса, усы, закручивая их по-мушкетерски кверху. Хоть донья Илюминада и страдала, видя, в каком состоянии пребывает тот, кого она так любит, но все-таки, безмолвно посмеиваясь, вдова про себя думала так: «Вот, Хуан, скоро я увижу, как ты, разодевшись щеголем, причешешься на пробор и возьмешь в руки тросточку. Так и должно было быть, так я тебе и предсказывала. Вот ты и попался в ловушку. А эта твоя наивно-блаженная улыбочка может означать две вещи: или ты любишь и любим, или ты влюбился сам того не подозревая. Мне кажется, скорее всего второе. Но кто же она? Где же ты мог ее встретить? Ведь целыми днями ты сидишь здесь, на рынке, а в доме доньи Марикиты, куда ты ходишь по вечерам, нет молодых женщин, не считая Эрминии, мучительницы Коласа. Сколько ни думаю, все попусту. Но что ты – уже не ты и что ты одурманен любовью, это ясно с первого взгляда. А вдруг она из деревни? Ведь по утрам ты уходишь в поле собирать лекарственные травы. Или тебе дали приворотного зелья и поэтому ты теперь как околдованный?»

Да и другие приметы утвердили вдову Гонгору в ее подозрениях. Одним из симптомов любовного недуга стала манера Хуана-Тигра смотреть на Кармину и говорить с ней. Обычно вдова посылала девчушку к прилавку Хуана-Тигра посидеть с ним за компанию, подышать воздухом и погреться на солнышке. В присутствии барышни Хуан-Тигр становился преувеличенно вежлив и предупредителен, хотя такая его галантность выглядела весьма комично, ибо была совсем не в его духе. Донья Илюминада проницательно предположила, что эта изысканная обходительность предназначалась не Кармине. Кармина была для него символом женщины вообще или какой-то конкретной женщины. «Хуан-Тигр склоняется перед Карминой, – думала вдова, – как перед замочной скважиной, через которую он хочет увидеть то, чего мы, все прочие, не видим. Пока это кот в мешке. Но скоро он оттуда выскочит». Другим настораживающим симптомом стала внезапно обнаружившаяся у Хуана-Тигра щедрость, хотя раньше-то он был бережлив, если не сказать скуповат. Каждый день он давал Кармине деньги на конфеты и даже купил ей модные туфли и серебряный медальон на цепочке. Однако вдова не знала, что щедрость Хуана-Тигра одним только этим не исчерпывалась. В каждое письмо Коласу он вкладывал деньги – на расходы. А получив от генеральши Семпрун второе послание, в котором эта героиня, «забытая неблагодарным отечеством и с петлей нищеты на шее» (так она писала), снизила требуемую от Хуана-Тигра сумму от тысячи до пятисот песет, он расщедрился настолько, что послал ей невиданное количество денег – тридцать два с половиной дуро, в своей беспечности не подумав о том, что таким образом создает злосчастный прецедент, чреватый неисчислимыми последствиями. И действительно, отправив этот денежный перевод, Хуан-Тигр был вынужден послать ей деньги еще несколько раз, хотя и значительно уменьшив сумму. И так продолжалось до тех пор, пока он не поставил жирную точку. Произошло это после того, как Хуан-Тигр получил из Мадрида письмо от своего близкого (и с каждым разом все более любимого) друга Веспасиано, с которым вел оживленную переписку. Письма Веспасиано были подобны тирадам Дон-Жуана: то были хвастливые реляции о любовных победах и шалостях. И вот в одном из своих посланий Веспасиано между делом сообщал, что он познакомился с некой генеральшей Семпрун, которая торгует прелестями своих дочек Чичи и Чочо. Но, поскольку они очень тощие и похожи на китаянок, то спрос на них невелик, и эти девицы, такие же развратные, как и их мать, в конечном итоге стали предлагать свои услуги бесплатно. «Бедняжки! Они только и знают, что занимаются любовью и едят мороженое, и поэтому такие тощие…» Так заканчивалось письмо. Хуан-Тигр, морщась от отвращения, мысленно выругался: «Какова мать, такое и отродье! Ублюдки! Теперь ты для меня не существуешь! О женщины, женщины! Нет, вас сотворил не Бог, а дьявол! Нет на вас ангела-мстителя, небесного посланца, а то он бы вас всех перерезал. Мерзкие твари! Но за неимением ангела (слишком много вам чести!) я обошелся бы одним Дон-Жуаном, который время от времени, как Веспасиано, выбивал бы вас из колеи, чтобы вам отомстить, чтобы вас растоптать. Он сорвет с вас маски, и тогда все увидят ваши лбы, на которых написано: «Проститутки». Ах, дружище Веспасиано, как же я тебе завидую! Никогда еще ты не был мне так нужен, как сейчас!» Этим самым Хуан-Тигр хотел сказать: «Еще никогда мне так не было нужно быть таким, как ты». Таким, каким в представлении Хуана-Тигра и был Веспасиано – неотразимым. Постоянно думая об Эрминии, Хуан-Тигр бессознательно переделывал, перелицовывал и перестраивал свои мысли, придавая им совершенно иное значение. Это ему только казалось, что теперь он часто думает о Веспасиано. На самом деле он жаждал завоевать любовь Эрминии, до сих пор так и не осознав этого, пока еще слепого желания.

Священник Гамборена появлялся в доме Хуана-Тигра каждый вечер, справляясь – от имени доньи Марикиты – о его здоровье. Дон Синсерато уговаривал своего друга прервать затворничество и перекинуться в картишки, отдохнуть от забот. Но Хуан-Тигр отказывался, ссылаясь на то, что еще не совсем здоров.

В один из этих дней между бабушкой и внучкой завязался разговор, и Эрминия впервые упомянула об ухаживаниях Коласа, о чем старуха раньше и не догадывалась. Девушка предположила, что Хуан-Тигр, вероятно, знал о случившемся и, почувствовав себя оскорбленным, решил, что его ноги в их доме больше не будет.

С таким же шумом, с каким падает на пол буфет с фарфоровой посудой, раскричалась, развизжалась и разбушевалась донья Марикита, разгневанная и обманутая в своих ожиданиях. Размахивая руками и сотрясаясь всем телом, которое, казалось, вот-вот рассыплется, разлетится на мельчайшие осколки, она вопила:

– Что же это ты, дура этакая, раньше молчала! Горе ты мое луковое! Смотрите-ка, она заявляет мне, что мы выиграли самый главный приз, но ей, видите ли, не понравился номер лотерейного билета и поэтому она выбросила его на помойку! Вот я тебе рожу-то расцарапаю, косы-то повыдергаю! И как это я еще терплю твою наглость? Нам от тебя одни несчастья, безмозглая ты девчонка! Ведь мы у Хуана-Тигра в руках, все зависит только от него! И кто теперь исправит то, что ты испортила! Нет бы тебе, прежде чем лезть на рожон, посоветоваться со старшими! Теперь мы точно погибли… Да тебе уж никогда больше не сыскать такого жениха, как Колас! И почему только ты ему не ответила: да, мол, тысячу раз да, со всем моим удовольствием? Ах, да что теперь говорить! Поздно: мы уже погибли, погибли, совсем погибли!

Эрминия спокойно отвечала ей, что еще не поздно, потому что Колас написал ей из-за границы, уверяя, что его любовь вечна и неизменна. Но она сама, хоть и относилась к Коласу с симпатией и восхищалась его благородством, все-таки оставалась к нему равнодушна и потому не могла, как бы он того ни желал, ответить ему взаимностью. Но даже если бы она и была от него без ума, то все равно ни за что не вышла бы за него замуж. Уж лучше прозябать в нищете, лучше умереть, чем терпеть такую муку – жить под одной крышей с Хуаном-Тигром, к которому она испытывает отвращение и ужас. И в довершение всего Эрминия призналась, что любит другого. Но как бабка ни грозила, как ни умоляла, она так и не смогла выпытать, кто же он. А им как раз и был Веспасиано.

В тот же самый вечер донья Марикита, накинув нарядную шаль и надев свой парадный капор, появилась в доме Хуана-Тигра. Она робела и трепетала, как птенчик перед удавом. А Хуан-Тигр, увидев в своем доме бабку Эрминии, неизвестно чему обрадовался. Сияя от удовольствия, он рассыпался в любезностях, как если бы встретился с ней после долгой разлуки. Взяв донью Марикиту под руку, Хуан-Тигр бережно усадил ее на стул. Извинившись за то, что у него в буфете нет сладостей, Хуан-Тигр предложил ей колбасы, сыра и белого вина из Руэды – больше у него в доме ничего из съестного не было. Делая вид, что она просто не хочет огорчать его отказом, донья Марикита, жеманничая и гримасничая, пропустила три стаканчика белого вина, скорчив при этом такую рожу, будто ее силой заставили выпить помои. Вино разгорячило старушку, и она, после долгих подмигиваний и похлопываний Хуана-Тигра веером по щеке, сообщила наконец, что уж теперь-то ей все известно про Коласа и Эрминию и что, хорошенько порасспросив внучку, она убедилась, что та была по уши, без памяти влюблена в Коласа, но от смущения и застенчивости не решилась сказать ему «да» и что их свадьба – это дело решенное: как только мальчик вернется из армии – сразу и под венец. Под конец донья Марикита осмелела настолько, что даже назвала Хуана-Тигра «сватом».

И тут он весь позеленел. Приняв внушительный, грозный вид и весь ощетинившись, как дикобраз, Хуан-Тигр прорычал:

– Сеньора, да за кого же это вы меня принимаете? Донья Марикита, опешив, была вынуждена, для храбрости, прибегнуть к стаканчику белого вина.

– Вы думаете, это я сочиняю? Что я вас обманываю ради своей выгоды? Да чтоб мне пусто было… Ах, дорогой мой дон Хуан… Вот вам крест! Это же ясно как божий день. Клянусь вам, что они поженятся, – испуганно стрекотала донья Марикита, целуя импровизированный крест, составленный ею из вилки и сложенного веера.

– А я без всяких клятв, потому что порядочному человеку незачем клясться, даю вам слово, что они не поженятся: мне этого не хочется – и все тут, – ответил Хуан-Тигр, с такой силой треснув кулаком по столу, что донья Марикита подскочила на стуле.

Хитрая старуха спрятала лицо в носовой платок, пропахший дешевыми духами, и в этой удушливой атмосфере несколько раз душераздирающе всхлипнула, а потом, словно бы от слез, вытерла глаза.

– Ах, простите меня, простите, кабальеро! Да как только я могла подумать… Ну конечно же, конечно: вы настоящий богач, а ваш племянник сделает такую карьеру… А мы-то, несчастные, влачим свою жизнь в нищете и лишениях. У нас нет ничего, кроме долгов. Мы кормимся только милостыней, но, уж конечно, долго так не протянем. Нить нашей судьбы – это тончайшая паутинка, свисающая с мощного бревна. А что это за бревно? Конечно же, это вы, дорогой мой дон Хуан! Эрминия, Эрминия, бедная моя внученька! Как могла она надеяться на то, что… Ничего-то у нее нет, ничего-то она не значит!

– Ну уж нет, черт побери! – взорвался Хуан-Тигр. Он выглядел еще сурово, хотя сердце у него уже оттаяло.

– Да-да-да, – верещала старуха. – Ах, бедненькая моя Эрминия! Красота и доброта – вот твое единственное богатство.

– А вы думаете, этого мало? Я бы от такого не отказался, – вставил Хуан-Тигр, растрогавшись еще больше.

– И пусть отцветает, пусть блекнет и увядает твоя красота! Пусть даром пропадает твоя молодость, моя деточка! Ты зачахнешь от тоски, а напоследок лопнешь, как воздушный шарик, – вот и все развлечения, которые тебе позволены.

– Ну ладно, ладно, будет вам, донья Марика. Хватит вам хлюпать, – успокаивал Хуан-Тигр старуху, положив руку ей на плечо. – Давайте уж мириться, если вы хотите, чтобы мы оставались добрыми друзьями…

– Только этого я и хочу – чтобы все было как прежде, – прервала его, пожалуй, чересчур поспешно донья Марикита.

– Ну тогда вот что, – продолжал Хуан-Тигр, и на его лице промелькнуло что-то отдаленно напоминающее загадочную улыбку. – Что было, то было. А то, что произошло, – это лучшее из всего, что могло произойти. Так давайте же никогда, никогда больше не говорить об этом – тогда-то мы и останемся, как и прежде, добрыми друзьями.

– Неужели это правда? И вы на меня не сердитесь? Если бы это зависело только от меня…

– Полегче, полегче, донья Марика: вот вы опять за свое… – прервал ее Хуан-Тигр, на мгновение посерьезнев и вдруг опять улыбнувшись, и на сей раз еще шире и еще загадочней.

Донья Марикита, совсем сбитая с толку, глядела на Хуана-Тигра во все глаза.

– Вы мне не дали договорить, – поспешила поправиться лукавая старуха. – Я хотела сказать, что если бы это зависело только от меня – вернуть вам эти песеточки, то я бы это сделала сию же минуту и со всем моим удовольствием. Но поскольку это не зависит от меня, а я сама завишу от вас – завишу до тех пор, пока вы еще можете немножечко потерпеть и подождать… Вот потому-то я и боялась (да и сейчас боюсь), что у вас на меня еще остался зуб и вы смеетесь над бедной старушкой…

– Так оно и есть, сеньора. Остался у меня на вас зуб. Не желаю я больше ни терпеть, ни ждать с этим самым дельцем, с этим вашим должочком. Ну уж нет, сеньора. А в остальном пусть будет все по-прежнему. Такие же друзья, как прежде, и даже больше, чем прежде, если такое бывает. Но дружба дружбой, а денежки врозь. Дело прежде всего: оно должно быть на самом видном, на самом заметном месте – все равно как нос, который у нас растет из самой середины лица. Так что или «да», или «нет», и никаких «может быть», никаких «посмотрим», мы же тут с вами не в игрушки играем, а говорим о деле. Так что давайте прямо тут же и покончим с ним.

Улыбка Хуана-Тигра стала такой широкой, что он уже просто вынужден был открыть рот: казалось, будто мышцы его лица свела судорога или он оскалился в злобной гримасе.

– Вы меня просто убиваете, – простонала донья Марикита, обессиленная и раздавленная. Она уже приготовилась было изобразить шумный обморок – только бы из этого рта, как из разверзшейся и готовой ее поглотить бездны, не вырвалось больше ни слова.

Зуд великодушия, который в эти дни не давал покоя Хуану-Тигру, заставлял его улыбаться, говорить странные вещи и совершать необычные поступки.

Он выдвинул ящик письменного стола, вынул оттуда расписку доньи Марикиты и, взяв эту бумажку двумя пальцами, поднес к физиономии старухи, которая, прикрыв глаза, изображала обморок, одновременно из-под ресниц, словно из-за жалюзи, наблюдая за движениями Хуана-Тигра. И вдруг глаза доньи Марикиты стали как у коровы, большими и круглыми: она, ничего не понимая, уставилась на Хуана-Тигра, зажигавшего спичку и подносившего ее к расписке… Бумажка горела до тех пор, пока огонь не обжег кончики пальцев Хуана-Тигра и он, дунув, не развеял по ветру ее пепел.

– Я же вам говорил! Вот и дело с концом. И вы не зависите от меня, и я не завишу от вас. И мы такие же друзья, как и прежде, – заключил Хуан-Тигр.

– Неужто же мне все это снится? Или мне вино в голову ударило? Ах, дорогой мой дон Хуан… И это вы-то – лавина, которая все сметает на своем пути? Разве кто-нибудь посмеет называть вас «тигром» и дальше? О великодушный! Да вы просто курица, несущая золотые яйца! Чем же мне вас отблагодарить? Дайте я поцелую вас в лоб, который должен быть увенчан!

Хуан-Тигр, дернувшись, недовольно проворчал:

– Чем это увенчан, черт побери? На что это вы, сеньора, намекаете?

– Как это чем? Венцом святости, конечно. А чем же еще?

– Никакого мне венца не надо: ни этого и никакого другого. Лоб должен быть чистым и без всяких украшений. Вот поэтому-то я никогда не надеваю шляпы, шапки или кепки. Так что прошу без намеков!

– О, какое у вас сердце! Гора Синай! Ах, сыночек! Да нет, даже и сын не сделал бы для матери того, что сделали для меня вы! Ой, сейчас меня удар хватит: я не перенесу этого счастья… Дайте же я вас поцелую! – Донья Марикита прыгала, как сорока, вокруг Хуана-Тигра, пытаясь как-нибудь изловчиться и клюнуть своими сложенными для поцелуя губками его в лоб.

Вот теперь-то Хуан-Тигр хохотал от души. Легонько подталкивая свою гостью к выходу, он говорил ей:

– Берегите себя, сеньора. Дома успокоитесь. Ну до свидания, до свидания. Спокойной ночи. Такие же друзья, как и прежде.

Уже стоя на лестнице, донья Марикита все еще посылала при помощи сложенного веера воздушные поцелуи Хуану-Тигру.

Как только Хуан-Тигр остался один, он сразу же пошел в свой реликварий – комнату Коласа. Хуан-Тигр просто таял от блаженства, находясь в состоянии своеобразного вселенского оптимизма: теперь он жил в лучшем из возможных миров, и этот совершеннейший мир он носил в себе самом. Невесомая, эфирная восторженность переполняла Хуана-Тигра, который теперь гордился и восхищался тем, как он, словно по велению свыше, поступил с доньей Марикитой. Мысленно обратившись к Коласу, он с пафосом произнес:

– Вот я и отомстил за тебя. Самая лучшая месть, на которую способны только благородные люди, – это ответить великодушием на оскорбление. Вот теперь-то Эрминия скорее всего не знает, куда ей девать глаза от стыда. Теперь-то она краснеет и бледнеет… (Не отдавая себе в том отчета, Хуан-Тигр подумал: «Должно быть, она растрогалась, она мило зарделась от смущения, а может быть, даже и всплакнула».) Но если и это ее еще не вразумило, то я придумаю новую, куда более хитрую месть. Времени-то нам не занимать.

Хуан-Тигр лег в постель, и не прошло и пяти минут, как послышался его звонкий победный храп…

На рассвете Хуан-Тигр отправился за город – собирать лекарственные травы. Все вокруг пленяло его, все влекло к себе любовью, порожденной пониманием. Все было прекрасным. Все было полезным. Все было добрым. И даже ядовитые растения – разве они не целебны? Одни возбуждают, укрепляя слабеющие силы, другие, смягчая боль, погружают в забытье… Сколько изящества, сколько прелести в этом холмике, своими очертаниями напоминающем женскую грудь! И Хуану-Тигру захотелось, прижав к себе эту горку, обнять ее, как обнимают жену. Бархатный золотистый склон этого холма был усеян цветами. Туда-то и отправился Хуан-Тигр собирать травы. Там росли цветы белладонны: лилейно-белые лепестки с розовыми каемками походили на кисточки из лебяжьих перьев, словно смоченных светом зари. Боже, какое чудо! Вернувшись в город с букетом этих цветов, Хуан-Тигр, склонившись в почтительном поклоне, преподнес их Кармине, бывшей видимым символом другой женщины, которая пока все еще скрывалась за туманной завесой.

Подобно тому как растущая в подземелье трава жадно тянется к расщелине, через которую проникает слабый солнечный лучик, так и Хуана-Тигра бессознательно влекло к Эрминии.

Вскоре он вновь присоединился к компании игроков, собиравшихся в доме доньи Марики. Несмотря на призывы и протесты дона Синсерато, Хуан-Тигр нарочно делал неправильные ходы – только бы донья Марика выигрывала. В тот вечер когда Хуан-Тигр опять появился в их доме, Эрминия встала со стула, чтобы с ним поздороваться; говорила она с трудом, прерывающимся голосом. Поклонившись, Эрминия начала понемногу отступать в темноту и наконец, трепеща от страха, незаметно проскользнула из магазинчика в заднюю комнату. Нет, Хуан-Тигр вовсе не испытывал потребности ее видеть, но, часто и глубоко вдыхая воздух, он словно бы пытался вдохнуть и само существо Эрминии, растворенное в сумраке и наполняющее собой все пространство. В какое-то мгновение Хуану-Тигру даже показалось, что он задыхается, что ему не хватает воздуха. Но на самом-то деле ему не хватало Эрминии, отсутствие которой он сразу же заметил своими зоркими кошачьими глазами.

– Куда же подевалась эта девчушка? – спросил Хуан-Тигр, уже не в силах сдерживаться.

– А ну ее, пусть делает что хочет: от нее мне все равно одно расстройство. Такая она, разбойница, упрямая, всегда делает все по-своему, – отозвалась донья Марика.

– Да где это видано, чтобы воспитанные девушки так себя вели? – воскликнул Хуан-Тигр, всем своим видом выражая осуждение.

– А что вы мне прикажете с ней делать, дорогой мой дон Хуан? Я ли не потратила все мои годы (а их немало) и все мои денежки (а их совсем немного) на то, чтобы воспитать ее по моему образу и подобию? И все впустую… Как я старалась, чтобы из нее вышла солидная дама: любезная, осмотрительная и благодарная! И годы, и деньги – все пропало даром. Что же мне теперь прикажете делать, дорогой мой дон Хуан? – ворчала старуха, притворно сокрушаясь и покачивая головой из стороны в сторону, при этом мимоходом заглядывая в карты то Хуана-Тигра, то Гамборены.

– Как это что делать? Да очень просто. Прежде всего научите ее повиноваться – ведь только к этому и сводится все воспитание женщины. А ну-ка, позвать ее сюда немедленно, и пусть она тут сидит тихонечко – со светом или без света, это уж как ей будет угодно, ведь даже и женщинам можно предоставить некоторую свободу, но только в пустяках. Или эту барышню оскорбляет наше общество и она не хочет с нами разговаривать? Или я, то есть мы, не имеем права, то есть, я хочу сказать, права на уважение? Нет, мы просто обязаны потребовать, чтобы эта раскрасавица, эта принцесса на горошине не воротила от нас нос, ведь ничего плохого мы ей не сделали! Нет, этого я так не оставлю. Лучше я сам уйду – уйду и не вернусь, – говорил Хуан-Тигр, все сильнее и сильнее раздражаясь. Он уже и в самом деле было встал, собираясь уйти…

– Не сердитесь, милый друг! Ха-ха-ха! Не берите на испуг! Эхем-эхем! – остановил Хуана-Тигра сеньор Гамборена, схватив его за запястье. – Не закончена игра, уходить вам не пора. Ха-ха! Пусть сидит себе девчонка – не болит у нас печенка. Что за ахи, что за охи – от любви бедняжка сохнет. Ха-ха! Шасть – девчонка в уголок, а любовник – на порог. Удирай-ка со всех ног – нитка вытянет клубок. Ха-ха-ха!

– Хватит вам молоть чепуху, сеньор священник или сеньор идиот! Научитесь-ка лучше говорить пристойно и понятно, – взорвался Хуан-Тигр, презрительно глядя сверху вниз на рахитичного иерея. Его глаза так и пылали, будто он собирался прожечь ими беднягу Синсерато до самых костей.

– Где штаны, там есть и юбка. Подставляй, голубка, губки. Ха-ха-ха! Эхем-эхем-эхем! – булькал дон Синсерато, прерывая свои слова взрывами кашля и корчась от буйного веселья: кашель, смех и скрип его суставов составляли скрежещущее трио.

– Вот дурак! – прорычал Хуан-Тигр. Он уже готов был броситься на своего не в меру развеселившегося тщедушного партнера по картам.

– Да будет мир между христианскими владыками! – вмешалась донья Марика, поглаживая веером трясущийся подбородок Хуана-Тигра, а другой рукой похлопывая священнослужителя между лопатками: Гамборена, поперхнувшись, все никак не мог откашляться, прочистить легкие. – Это моя бестолковая внучка во всем виновата. Эрминия, Эрминия! – завопила старуха.

– Что вам угодно, сеньора? – послышался приглушенно-слабый, как из сундука, голос.

– А ну-ка живо иди сюда, – продолжала кричать донья Марика, – или я сама притащу тебя за косы! Бить тебя мало, негодница! Немедленно попроси у гостей прощения. Разве так себя ведут с почетными посетителями? Повернулась и пошла: ни тебе «здравствуйте», ни «до свидания»!

– Сеньора, – шепотом пробормотал Хуан-Тигр, – это уж вы слишком. Зачем же таскать ее за волосы – нам лысые не нужны! А бить… Это уж ни в какие ворота не лезет. И потом, что это за «почетные посетители»? Да какой же я почетный посетитель?

– Нет уж, не мешайте мне, я знаю, что делаю, – продолжала настаивать донья Марика, воодушевленная, по всей видимости, возможностью проявить свою власть и показать себя в этом доме хозяйкой.

В сумраке показалась фигура Эрминии. Не решаясь вступить в освещенное пространство, она испуганно пролепетала:

– Извините меня, пожалуйста. Простите, бабушка. Я ходила за клубком шерсти и не думала, что вы заметите мое отсутствие. Я не хотела никого обидеть.

– Обидеть, говоришь? Да это не обида, а грех. Это преступление! Такое неуважение к этим господам, которые делают нам честь своим дружеским расположением! Этакой невежливости нельзя было бы простить и самой русской императрице![32] Дубина неотесанная! Уж я-то тебя научу, как надо слушаться старших: слов не понимаешь, так я тебя палкой, палкой!

То ли донья Марика говорила все это просто так, лишь бы говорить, по привычке (а словоизвержение было для нее столь же естественным, как громкое бульканье в животе), то ли она и впрямь по-настоящему рассердилась на внучку, но только Хуан-Тигр принял все это так близко к сердцу, что кровь у него закипела. Он представлял себе (и даже, как ему почудилось, увидел воочию), что милосердный сумрак скрывает раскрасневшиеся от стыда и пылающие щеки Эрминии. Нет, Хуан-Тигр не намерен был терпеть нанесенное ей, а казалось, и ему самому оскорбление. Возвысив голос, он, словно бросая вызов, сказал:

– Ну уж нет! Я объявляю себя рыцарем Эрминии, и отныне никто да не осмелится коснуться не только волосинки на ее голове, но даже и ворсинки на ее одежде. И пусть моя дама делает все, что ей заблагорассудится. Хочет – останется, хочет – уходит, никому ни о чем не докладывая, – это уж как ей будет угодно. Ее воля – закон: пусть она делает то, что ей вздумается, а не то, что ей прикажут.

– Да, но… – попыталась было возразить ошарашенная донья Марика.

_ Никаких «но», – прервал ее Хуан-Тигр. – Не хватало только, чтобы ей запрещали сходить за каким-то несчастным клубком шерсти. Какого он цвета, моя хорошая?

– Зеленого, – пролепетала Эрминия.

– Цвет надежды! – воскликнул Хуан-Тигр, разволновавшись без всякой видимой причины. – Ну вот и дело с концом. Иди-ка сюда. Садись здесь, рядом с нами. Нет, это не годится, чтобы ты все время пряталась от нас в темноте, как великопостное изваяние.

Эрминия подошла и села в двух шагах от старших.

Хуан-Тигр размышлял: «Моя месть продолжается, прекрасная Эрминия! Во второй раз я пришел тебе на помощь и спас тебя – сначала от нищеты, а вот теперь от унижения. Потому что я хочу унизить тебя сам: вот тогда-то ты узнаешь, с кем имеешь дело. Ну да, так, рядом со мной. Вот она, твоя казнь».

А для Эрминии и в самом деле было казнью сидеть здесь, на этом месте: от страха у нее дрожали руки, и она даже не могла вязать. И эта казнь – вечер за вечером – все тянулась и тянулась. С одной стороны, бабка заставляла Эрминию находиться поблизости от карточного стола, чтобы доставить удовольствие гостю, на которого донья Марика готовилась обрушить второй удар – удар решительный и сокрушительный. С другой стороны, сам Хуан-Тигр, воодушевленный своим оригинальным планом мести, теперь оказывал Эрминии все новые и новые знаки внимания. Сначала он каждый вечер приносил для старухи-сластены кулечек леденцов. Потом принес два свертка сразу, причем самый большой и самый красивый предназначался для Эрминии. Затем Хуан-Тигр перешел к более существенным, на память, подаркам – ко всяким безделушкам и украшениям: то он принесет ленточку, то брошку, то гребешок, то флакончик одеколона. Оставшись одна, Эрминия с ненавистью швыряла эти вещицы на дно своего сундучка: о том, что все это могло означать, она догадалась раньше, чем он. И вот наконец ему уже стало мало тех вечерних часов, которые он проводил близ Эрминии, хотя сам Хуан-Тигр все еще не отдавал себе отчета в этой своей любви, заставлявшей его искать все большей и большей близости. Однажды утром он в первый раз за двадцать с лишком лет покинул свой прилавок (и это в базарный день!) и под ничтожнейшим предлогом появился в магазинчике доньи Марики.

– Сеньора, – сказал он, – я знаю, что вы без ума от свежих лесных орешков. Вот я вам и принес их – первые в этом году и единственные, которые продавались на рынке. Ну как дела? Как торговля? А что ваша внучка? Где она, кстати?

– Там, наверху, – убирается, подметает, стелет постели.

– Ага, вот это хорошо! Девушка должна быть работящей. Нечего ей делать за прилавком, у всех на виду: ведь на товар смотрят не только женщины, но и мужчины, и еще неизвестно, сколько среди них проходимцев, у которых на уме всякие гадости – они-то умеют зубы заговаривать!

И Хуан-Тигр вернулся на свое место. Но поскольку он, безмятежный, все еще пребывал в неведении, до сих пор не сознавая переполнявшей его великой любви, то и уселся за свой прилавок с совершеннейшей непринужденностью, даже и не заметив того изумленного взгляда, которым смотрела на него ошарашенная вдова Гонгора. Для доньи Илюминады недолгое отсутствие Хуана-Тигра было равнозначно тому, как если бы неподвижная звезда вдруг покинула то место, которое она испокон века занимала на небосводе, и присоединилась бы к другому созвездию или переместилась в другое полушарие с той же легкостью, с какой армейский офицер переходит из гарнизона в гарнизон. Хуан-Тигр сошел по касательной со своей прежней орбиты и теперь пересекал неведомые просторы бесконечности, покорно вращаясь вокруг пламенеющего солнца, восход которого можно было предугадать, но вот предположить, в какой именно точке горизонта оно должно взойти, было никак не возможно. Так что же это за солнце?

Через несколько дней Хуан-Тигр снова покинул свой прилавок. Донья Илюминада позвала Кармину:

– Скорее, доченька, скорее! Беги за доном Хуаном, да только смотри, чтобы он тебя не заметил. Ни в коем случае! А потом скажешь мне, куда это он ходит.

Вскоре девчушка вернулась и сообщила вдове новость. Донья Илюминада широко раскрыла глаза. Она была просто ослеплена – как человек, который все еще не может четко различать предметы именно потому, что света слишком много. Она долго молчала и размышляла, а потом прошептала:

– Эрминия… Ну конечно же, конечно! Этого и следовало ожидать…

– Вам что-нибудь еще нужно, крестная? – Донья Илюминада просила свою приемную дочь всегда называть ее «крестной».

– Нет, доченька, ничего. Иди.

«Этого и следовало ожидать, – размышляла вдова, чье лицо было бледно, а сердце трепетало от любви. – Этого и следовало ожидать. Губка не выбирает, какую воду ей впитывать: она насыщается той жидкостью, в которую попадет прежде, будь то небесная влага или болотная жижа. Но было бы безумием ожидать, что губка станет впитывать песок. А ведь я и есть тот самый песок – песок пустыни… Хуан-Тигр, у которого сердце как губка, не мог не влюбиться в первую встречную молодую женщину. А этой женщиной должна была стать, не могла не стать, только та, на которую обратил внимание Колас, иначе Хуан вообще не обратил бы внимания ни на одну из женщин. Все это так просто, так очевидно, что я будто читаю обо всем этом по книге, в которой написано о том, что было, что есть, что будет и что могло бы быть в будущем. Может быть, завтра я уже не смогу вспомнить того, что сейчас так хорошо понимаю. Как ясно, как отчетливо вижу я сейчас все это: оглянусь ли назад, посмотрю ли вперед… Но, пока еще не погас этот на мгновение вспыхнувший свет, надо мне составить план действий. Хуан-Тигр не мог не влюбиться в женщину, в которую влюбился Колас. А теперь предположим, что она тоже влюбилась бы в Коласа, вышла за него замуж и все они стали бы жить под одной крышей – она с Коласом и Хуан-Тигр… Но и тогда было бы то же самое: Хуан-Тигр все равно влюбился бы в нее и любил бы ее до самого конца жизни. Может быть, эта любовь дремала бы в нем, и никто бы о ней не догадался – ни он сам, ни те двое. Это еще куда ни шло: они приняли бы эту любовь за любовь отеческую. Но и тогда это все равно была бы ложь, опасная ложь… А если бы эта любовь дала о себе знать, пробудив и его желания? А почему бы и нет? Ведь Колас ему не сын… И все равно – какое это тогда было бы горе! Даже и представить-то страшно! Но, слава Богу, Эрминия отказала Коласу. Прекрасно. Эрминия говорит, что она боится Хуана-Тигра, что он ей противен. Что ж, отлично! Потому что это не страх, а головокружение: на самом-то деле ее влечет к Хуану-Тигру, и она уже бессильна этому влечению противиться, хоть и пытается вызвать у себя отвращение к нему. Погоди, погоди, Илюминада… Вот это, что ты говоришь про влечение… А не приписываешь ли ты Эрминии свои собственные чувства? Вдруг она и на самом деле, как уверяет, испытывает к нему только отвращение? Нет-нет, и влечение тоже, это уж точно. Она, как безумная, хочет убежать от края той бездны, которая ее притягивает. Но все равно она в этой бездне утонет: так суждено. Так написано на чистой странице книги жизни, которую я читаю. Это судьба. Теперь дело за мной: я сделаю все, чтобы вы оба были счастливы. Тогда я и сама стану счастливой. Правда, у моего счастья будет горьковатый привкус. Ну что ж, так даже и лучше. А как же Колас? Что будет с ним, когда он вернется? Ах, Боже мой! Ну да все равно, все равно… Бог поручил мне исполнить волю провидения. Я должна сделать их счастливыми, коль уж сама не могу быть счастливой иначе, чем счастьем других. Ну что ж, это мне не в тягость. Бог приговорил меня к бесплодию, чтобы именно так я и принесла больше плодов, как если бы у меня было много, очень много детей… А люди меня еще жалеют… Что они понимают? Благодарю и славлю Тебя, Господи! Благодарю Тебя за этот крест, который Ты на меня взвалил и который я несу с радостью! Колас, сыночек, у тебя уже есть жена, которая уготована тебе от сотворения мира. Ты пока еще не знаешь, кто она, но я-то знаю. Когда ты вернешься и увидишь, что Эрминия вышла замуж за того, кто был тебе как отец, ты будешь очень страдать. Ты захочешь покончить с собой. Но вдруг ты услышишь утреннюю песню запертой в клетке птички, и тогда тебе снова захочется жить. Я отпущу эту птичку на волю, и ты полетишь следом за нею: ведь вы оба дети ветра, оба вы рождены для свободы. Ты будешь думать, что похищаешь ее, но на самом-то деле это я сама приведу ее в твои объятия».

Пока продолжался этот безмолвный монолог вдовы Гонгоры, Кармина, съежившись, неподвижно сидела у ее ног. Заметив ее, донья Илюминада спросила:

– Что же ты здесь делаешь, деточка? Почему ты не ушла?

И Кармина, подняв на донью Илюминаду свои огромные лучистые глаза, попросила:

– Крестная, расскажите мне еще раз сказку про волшебницу-крестную!

– Доченька моя, доченька! – повторяла вдова, целуя девчушку, в глазах которой ясно читалось то будущее, о каком она мечтала.

Донья Марика была твердо убеждена, что прекрасно понимает тайные намерения, о которых свидетельствовало странное поведение Хуана-Тигра. Она думала, и то же самое говорила Эрминии, что все эти любезности и подарки щедро расточаются Хуаном-Тигром только для того, чтобы выдать ее замуж за Коласа. Только для этого и больше ни для чего. Это ясно как божий день. Но Эрминия все хмурилась, недоверчиво покачивая головой, а донья Марика выходила из себя.

– Ну и дела! – восклицала она. – Вот ты, малявка, в этом ничего не смыслишь, а еще воображаешь себе, будто знаешь мужчин лучше, чем я, с моими-то сединами, с моими-то клыками!

Впрочем, все это говорилось больше для красного словца, потому что донья Марика была совершенно беззубой. Она продолжала:

– Конечно, он мог бы меня просто заставить выдать тебя за Коласа. А что нам еще остается делать? Но он решил поступить по-хорошему: он выбрал, можно сказать, царский путь. Конечно, идти-то по нему дольше, чем наперерез, но зато этот путь куда удобнее и всегда приводит к цели. Наверняка он узнал, как ты сказала, что лучше умереть, чем жить под одной крышей с Хуаном-Тигром. И он, бедненький, расстроился и так про себя подумал: «Прикинусь-ка я, будто мне не нужна эта свадьба и будто я ничего не требую, хотя мог бы и потребовать. Я сжигаю свои корабли (или, точнее, все бумаги, подтверждающие законность моих требований). И вот теперь я перед вами такой, как есть, – душа нараспашку. Так, может, хоть теперь ты раскаешься? Теперь-то ты выйдешь замуж за Коласа?» Ну, поняла, в чем тут дело? Поняла, где тут собака зарыта? Вот за все за это мы и должны сказать ему спасибо.

– Да я, бабушка, и говорю ему спасибо за все, что он для нас сделал и делает. Когда я одна, я даже плачу, мучаясь оттого, что не могу отблагодарить его как следует. Но…

– Что – но?

– Мне противно быть рядом с ним, и я ничего не могу с собой поделать.

– Дурочка, да он же осел в львиной шкуре. Нам-то он совсем не страшен. Ну а если урод, так есть и похуже.

– Да нет, он совсем не урод. А вот что он страшен, так это правда. И чем он внимательнее и великодушнее, тем страшнее.

– Неужели же ты его так боишься?

– Ах, бабушка, как же мне тяжело!

– И что в нем такого страшного?

– Даже и не знаю. И знать не хочу. Я его всегда боялась, а теперь просто в ужасе.

– Пресвятая Дева! Что за вздор ты мелешь! Какие глупости! Тебе же не замуж за него выходить!

– Бабушка, да замолчите же вы, Бога ради! – И Эрминия закрыла лицо руками.

– Ну ничего, ничего, все будет в порядке. Ты еще привыкнешь. А пока веди себя как всегда, чтобы Хуан-Тигр, не дай Бог, не заметил, что он тебе чуточку неприятен.

– Да нет же, не в этом дело. Он мне совсем не неприятен.

– Ну тогда уж постарайся возьми себя в руки. И если сейчас ты будешь с ним полюбезнее, тем лучше. Мои дела, детка, идут из рук вон плохо, так что мне опять придется просить Хуана-Тигра о помощи. Надо мне будет застать его врасплох, когда у него будет хорошее настроение, станет угощать меня леденцами.

– Нет-нет, бабушка, ни за что! Не делайте этого, прошу вас!

– А что тут особенного? Ведь мы же с ним породнимся. Короче говоря, давай-ка привыкай к тому, что придется тебе выйти замуж за Коласа.

– Хуан-Тигр не хочет, чтобы я выходила за Коласа.

– Говорит-то он одно, а думает другое.

– Нет, бабушка, нет, это не так. Клянусь вам, что Хуан-Тигр и в самом деле не хочет, чтобы я выходила за Коласа.

– Просто ты сама этого не хочешь.

– И я тоже не хочу.

– Мало ли чего ты не хочешь? Все равно по-твоему не будет!

– Нет, бабушка, нет. Но только этому помешаю не я: не я сделаю так, чтобы этой свадьбы не было.

– Что, секретики завелись? А ну-ка выкладывай мне все как есть! Так кто же этому помешает? Другой мужчина? И кто же он такой? Ты все еще не выбросила его из головы? Интересно мне знать, кто же он. Неужели ты не доверяешь своей бабке? Неужели ты меня не уважаешь? Так где же он живет? Чует мое сердце, что это какой-то проходимец. Бьюсь об заклад, что уж с Коласом-то он ни за что не сравнится! Ну-ка найди у него хоть один недостаток!

– Да нет у него никаких недостатков. Просто я его не люблю, вот и все. То есть я его люблю как брата и никогда не смогу полюбить по-другому: он же еще совсем ребенок. Но дело тут совсем не в Коласе: бедняга уже получил отставку.

– Совсем ребенок? Ага! Так вон оно что! Вот ты и проговорилась. Значит, в твоем вкусе мужчины в годах? Что, покраснела? Видишь, я угадала! Ну это уж нет, это уж нет. Хоть ты и дала Коласу отставку, ты все равно выйдешь за него замуж. И пусть тот, другой, только попробует этому помешать! Посмотрим тогда, чья возьмет.

– А ведь этому-то, бабушка, помешает сам Хуан-Тигр.

– Ты меня прямо извела своим упрямством. С чего ты это взяла?

– Не знаю, бабушка, и знать не хочу. Я была бы рада ошибиться! Тогда бы я обрезала свои волосы под корень и отдала их в церковь «Христа в темнице». Бабушка, бабушка, как же мне плохо! – И, уткнувшись лицом в старухины колени, Эрминия горько расплакалась.

Донья Марика вставила в свои рыхлые десны зеленый зуб мятного леденца и недовольно пробормотала:

– Ну-ну-ну! Дождливая же нынче осень, вот и ты решила от нее не отстать. Ну ничего, ничего, прольются дождичком черные тучи твоих мрачных мыслей, и тогда все прояснится. Опали сухие листья, и деревья стали голыми. Пусть то же самое будет и с сухими листьями твоих дурацких фантазий. Надо трезво смотреть на жизнь, деточка.

– Да я и так смотрю на нее трезво. Слишком трезво, к сожалению.

– Ну и сиди тут одна со своими капризами и со своими трезвыми взглядами. А мне надоело все это слушать.

Эта домашняя беседа проходила в задней комнате магазинчика – в сумерки, незадолго до ужина. Повернувшись к выходу, донья Марика столкнулась лицом к лицу с бледной и молчаливой вдовой Гонгорой, которая стояла на пороге двери, ведущей в помещение магазина.

– Добро пожаловать, добро пожаловать, какая честь для нашего убогого жилища! Нам надо бы встретить вас как святое изваяние, расстелив перед вами ковер! Я уж и не помню, когда видела вас в нашем доме в последний раз! Какая это для нас честь, какая честь! Ах, садитесь же, садитесь, сделайте милость! – стрекотала донья Марика.

Поклонившись вдове и обняв ее, старуха усадила гостью на хромоногое кресло красного дерева, обтянутое зеленым репсом.

Эрминия, застыдившись, стала утирать слезы, сдерживая в груди рыдания. Донья Илюминада еще заранее придумала, как начать свою речь. С благожелательно-печальной улыбкой вдова сказала:

– Я знаю, что у Эрминии золотые руки и что она прекрасно вяжет. Вот я и решила попросить, чтобы она связала пальтишко для Кармины: зима уже не за горами. На сегодня я свою торговлю закончила и закрыла магазин, а до вашего мне два шага. Когда я пришла, у вас там никого не было. Я не стала кричать и хлопать в ладоши (не хотелось мне поднимать лишнего шума). Вот я и прошла за прилавок, прямо к вам. Простите мою бесцеремонность. А вы, донья Марика, не теряйте тут времени из-за меня, ведь когда я сюда вошла, вы уже собирались уходить. Нет-нет, никаких любезностей. Идите же, идите. Мне хватит одной Эрминии. – Мягко, но настойчиво подталкивая старуху к двери, донья Илюминада выпроводила ее из комнаты.

Оставшись наедине с Эрминией, вдова Гонгора уселась в кресло и тихим, ровным голосом продолжала:

– Садись, Эрминия, нам с тобой надо немного поговорить. Если тебе не захочется отвечать, то говорить буду только я – вот и все. А если тебе не захочется меня слушать, дай знак, и я замолчу. Нечаянно, совсем ненамеренно я кое-что увидела и услышала, когда входила сюда. Ты плакала, а твоя бабушка говорила: «Ты освободишься от черных мыслей, и у тебя станет легко на сердце. Пусть опадет мертвая листва твоих дурацких фантазий. Надо трезво смотреть на жизнь». И ты ей ответила: «Да я и так смотрю на нее трезво». И так тяжело вздохнула, что у меня защемило сердце. Неужели же тебе так плохо, Эрминия? Неужели же так черны твои мысли и так густо разрослись сорняки твоих фантазий? А мне-то казалось, что все как раз наоборот, и я собиралась было тебя поздравить…

– Поздравить? – пролепетала, побледнев, Эрминия.

– Да, поздравить. Твоя бабушка еще ничего не знает? Мне кажется, что нет. Эта милая дама немножко рассеянна и довольно поздно обо всем догадывается.

– Догадывается? – еле слышно прошептала Эрминия.

– Что ж, в этом нет ничего странного. Невероятнее всего то, что сам он до сих пор этого не понял.

– Кто он? Ради Бога, сеньора, не терзайте меня так, – простонала Эрминия, умоляюще сложив руки.

– Да нет, это не я, а ты – ты сама себя терзаешь. А я хочу, чтобы твои терзания прекратились и чтобы буря твоих чувств улеглась, уступив место счастливому затишью.

– Я вас не понимаю, сеньора.

– Во-первых, перестань притворяться.

– Да я и не притворяюсь, донья Илюминада.

– Хорошо, я тебе верю. Тогда, значит, это не ты меня не понимаешь, а я сама говорю непонятно. Ну что ж, скажу яснее. Слушай меня внимательно. Один мужчина полюбил тебя так, как могут любить только мужчины: ты для него – все, как и сам он должен стать для тебя всем. А когда мужчина полюбил, дорогая Эрминия, то сопротивляться его любви бесполезно. К тому же такие мужчины, как он, – редкость, да и та страсть, которой он к тебе воспылал, – тоже редкость. Именно поэтому я и пришла поздравить тебя с таким счастьем. Но разве тебе не интересно узнать, кто же он, этот мужчина? Сейчас я тебе скажу. Этот мужчина…

– Нет, нет, нет! Ради всего, что вам дорого, ради вашего покойного мужа… Я не хочу этого слышать, не хочу этого знать, – умоляла с исказившимся от ужаса лицом Эрминия. Закрывая ладонями уши, она уже готова была упасть перед вдовой на колени.

– Значит, ты меня поняла, и мне незачем говорить дальше. Встань, бедненькая ты моя. Подойди ко мне поближе. Садись сюда, ко мне на колени, будто ты моя дочка. Давай я поглажу тебя по головке… Я буду шептать тебе на ушко нежные слова, я буду тебя утешать…

Эрминия покорно села вдове на колени и опустила ей на плечо свою поникшую головку. Донья Илюминада продолжала нашептывать: – Доченька моя любимая, я люблю тебя, люблю по-настоящему, потому что моя любовь бескорыстна и печальна. Нет лучшей любви, чем желать другим то, что хотел бы иметь сам… Именно так я тебя и люблю.

– Нет, сеньора, – едва слышно пролепетала Эрминия, – вы меня не любите. Хотеть, чтобы у других было то, что хочешь иметь сам, – это значит идти против желания других. Так любят только пожилые, ведь они уже не могут достичь того, чего хотят. Вот они и стараются заставить других любить друг друга без любви. Но мы-то, молодые, любим не так, мы любим по-настоящему. Да, мы любим, любим – и в этом все дело. Мы любим для себя, только для себя. Мы не можем любить не любя и не можем разлюбить, если уже любим.

– Да, доченька, ты права. Но только не совсем. Ты ошибаешься, если думаешь, что с годами сама любовь может измениться. Дело здесь, голубушка, совсем не в возрасте, а в характере. Если бы все зависело только от возраста, то куда легче было бы сломить волю человека молодого (а это все равно что согнуть гибкую ветку – свежую, зеленую, полную соков), чем волю старика: крепкая сухая ветка скорее сломается, чем согнется. Кто в молодости был упрям, тот и в старости останется таким же. А тот, кто родился покорным, будет таким всю жизнь. А еще, моя милая, ты ошибаешься, если думаешь, будто молодые любят сильнее, чем пожилые. Я говорю «любят», подразумевая под этим то, что ты и сама имела в виду, когда хотела, чтобы я тебя правильно поняла: «любят» значит «желают». Зеленая ветка, хотя она сильно бьется и трепещет, плохо горит, а часто и вовсе гаснет. А сухая ветка, загоревшись, сразу же сгорает в сильном и светлом пламени. Вот ты мне сказала, что пожилые, поскольку они уже не могут любить, заставляют молодых любить не любя. Что ты, глупышка, в этом понимаешь? Ведь дело не в возрасте, все зависит от самого человека, от того, как он устроен. Есть люди, которые, когда они не могут достичь того, чего хотят, ведут себя как собаки на сене: они мешают другим получать то, что хотели бы иметь сами. Это дело обычное, и с такими вещами ты будешь сталкиваться на каждом шагу, жизнь тебя еще научит. И вот еще что: любить не любя и отказываться от любви, когда уже любишь, – такого никогда не бывает. Ни у молодых, ни у пожилых. Но в том-то и беда, что чаще всего ни пожилые, ни молодые сами не знают, чего хотят, и потому сами себя обманывают. Они принимают за любовь лишь мимолетный, пустячный каприз, в котором они вскоре и раскаиваются. Занимаются пустяками – и при этом, скорее всего, не подозревают о той непобедимой любви, которая тайно владеет ими. За примером далеко ходить не надо: это я про того человека, который любит и сам не знает, что любит. Надо уметь отличать, отделять ложное от истинного, а любовь-прихоть – от настоящей любви. Как часто люди приходят в себя, когда уже поздно! Вот затем-то я и пришла – чтобы помочь тебе… Ведь ты его уже любишь – и именно поэтому запрещаешь мне называть его имя. Ты его так любишь, так любишь, что и сама боишься себе в этом признаться.

Эрминия молчала. Вдова продолжала:

– Отвечая на твои возражения, я говорила много, но напрасно. В этом не было никакой надобности, потому что ты не остановила меня даже взглядом. Ты слушала меня с таким видом, будто тебя это не касается. Я понимаю, Эрминия, что моя речь была бесполезной. Твоя душа сжалась от страха, а это все равно как если бы она лишилась воли. Да и к тому же тот, кто станет проповедовать в храме любви, рискует прослыть несносным болтуном. Бога любви, Амура, рисуют слепым, но на картинах не видно, что он к тому же еще и глухой.

– Сеньора, я слушала вас так, будто от ваших слов зависело мое спасение. Мне нечего возразить. Пока вы говорили, я соглашалась с каждым вашим словом, но вот только вы кончили, и я уже ни с чем не согласна. Если бы я смогла выразить то, что чувствую, то вы опять стали бы убеждать меня, приводя все новые и новые доказательства, а я бы опять не знала, что вам ответить. Потому что у вас, сеньора, в запасе сколько угодно доказательств, но здесь, в моем сердце, у меня единственное доказательство.

– Доченька, ты дрожишь, как птенчик. Мои доказательства кажутся тебе отблесками зеркальца, которым я верчу, чтобы завлечь тебя в ловушку. Но то, что сверкает у меня в руках, – это не зеркальце, а чистой воды бриллиант, бриллиант истины, а его лучи, как солнечные зайчики, проникают, сталкиваясь друг с другом, в темницу твоего сознания. Может быть, именно потому-то ты и закрываешь глаза своей души, что им больно, что они не выдерживают этого света.

– Пусть так. Но все равно: той истине, которая причиняет боль, я предпочитаю ложь, которая мне льстит. Я даже готова с этой ложью сродниться, потому что она мне так приятна, что уже не кажется ложью. И пусть вы и весь свет убеждают меня, что это не так, но для меня это все равно истина, истина, истина! Единственная истина, которая мне мила.

– Ты себе и представить не можешь, доченька, как мне приятно тебя слушать! – воскликнула донья Илюминада, лаская Эрминию и целуя ей руки. – До сих пор я тебя совсем не знала, а теперь я тобою восхищаюсь. Нет, ты не как все: ты – настоящая женщина. А настоящих женщин еще меньше, чем настоящих мужчин. Я смотрю на тебя так, будто тебя послало сюда само небо, будто ты здесь по высшей воле. И что бы ты в конце концов ни сделала, ты сделаешь как нужно, я в этом не сомневаюсь. А теперь давай поговорим о другом. Помоги-ка мне рассеять одно сомнение. Вот ты мне говорила, что тебе нравится ложь…

– Нет, сеньора, нет, я ненавижу ложь. Просто не знаю, как и сказать…

– Тогда я скажу за тебя. Зло, которое царит на земле и с которым мы сталкиваемся на каждом шагу, – это всем очевидная истина. Ну а счастья-то, наоборот, нет: здесь, на земле, его никто еще не видел. Но все-таки все мы мечтаем о счастье, и только эта мечта нас и окрыляет. Это ложь, будто счастья не существует на самом деле, и только мечта о счастье и есть настоящее счастье. Ведь ты и знать не хочешь о зле, даже если в нем и заключена самая настоящая истина…

– Нет, сеньора, не хочу.

– Ты хочешь, чтобы твоя жизнь превратилась в сладкий сон, в блаженную мечту…

– Да, сеньора, хочу.

– Вот именно поэтому-то ты и есть настоящая женщина. В этом и заключено назначение женщины. И помни, что назначение это она должна исполнять не столько ради себя самой, сколько ради того мужчины, которого она изберет своим спутником и повелителем. Тебе хочется, чтобы жизнь была как сказка, правда?

– Да, сеньора, хотелось бы.

– И я не ошибусь, если скажу, что тебе все еще нравится читать сказки. Или, лучше сказать, сочинять их.

Эрминия молчала.

– А больше всего тебе нравятся страшные сказки со счастливым концом, в которых все улаживается в одно мгновение. Правда?

Эрминия молчала.

– Великий смысл таится в этих сказках, доченька. Все они кончаются одинаково. Ужасный дракон грозит разрушить город, если ему не отдадут на съедение самую красивую и добрую девушку. И она сама приносит себя в жертву. Безоружная, потому что ее беззащитность, ее доброта и ее красота – все ее оружие, она бесстрашно входит в пещеру этого дракона. Дракон рычит, изрыгает пламя изо всех своих семи пастей и наконец бросается на свою добычу. Девушка падает на колени и, скрестив на груди руки, готовится принять искупительную смерть. И вот в это самое мгновение – раз! – словно по волшебству, этот дракон, который на самом-то деле был заколдованным принцем, становится прекрасным юношей и, прижимая девушку к своему сердцу, шепчет ей на ухо: «Сначала ты околдовала меня своей красотой, а потом, решив принести себя в жертву, освободила меня от чар». Он женятся на ней и… тут и сказке конец. Так что, Эрминия, давай-ка расколдовывай этого бедного дракона. Больше я тебе ничего не скажу.

– О, сеньора, ради Бога…

– Ну прощай, доченька. Не обращай на меня внимания. То, что ты в конце концов решишь, то и будет правильно: ты сделаешь все как надо. В тебе я нашла то, что драгоценнее всякого сокровища, – настоящую женщину.

Душа Эрминии, этот нежный и мягкий клубок чувств, после ухода вдовы Гонгоры стала похожа на моток ниток, с которым поиграл, запутав его, котенок. Придя в себя от смущения и замешательства, Эрминия принялась осторожно распутывать и разматывать этот клубок своих чувств. В нем переплелись три нити: красная, белая и зеленая. Какую из трех выбрать, чтобы выткать полотно своей жизни? Какая из трех наконец должна стать нитью ее судьбы? Красная нить – это Хуан-Тигр, белая – Колас, а зеленая – тот, кого она, как ей казалось прежде, любила, – Веспасиано. Но разве могла она теперь, после разговора с доньей Илюминадой, сказать определенно, чего именно она хотела и кого именно она любила? Могла ли она, положа руку на сердце, утверждать, что и на самом деле не любит Коласа? Ведь то нежное сострадание и то благоговейное уважение, которое она к нему испытывала, разве они не были тоже любовью, хоть и бескрылой? Колас был ей безгранично предан, Колас ее обожал, и это не только льстило ее женскому самолюбию, но и удовлетворяло глубинно-человеческую потребность безраздельно над кем-нибудь властвовать. Если бы она вышла замуж за Коласа, она была бы для него непререкаемым авторитетом во всех житейских делах, и вовсе не потому, что она стала бы этого требовать, но потому, что его доверие к ней оставалось бы беспредельным. За кого бы она в конце концов ни вышла замуж (если только ее муж не будет хоть отчасти похож на Коласа), она все равно станет мысленно сравнивать их обоих – мужа и Коласа. И тогда ей обязательно будет не хватать в муже того, что присуще Коласу и что является главным свойством мужчины, – умение быть добровольным рабом женщины. А Эрминии, как и всякой женщине, был нужен раб. Но и в не меньшей степени – повелитель. Ее первым, инстинктивным побуждением было воспротивиться любви, отвергнуть того, кто ее домогался, – так она отвергла и Коласа, и всех остальных поклонников. Почему она так сделала? Потому что они ей не нравились? Искренне полагая, что они отступятся? Или же потому, что она, так и не решившись остановить свой выбор на ком-то одном и не оказав ни одному из них предпочтения, безотчетно желала испытать их, возбудив их до той степени, чтобы один из них, самый решительный, добился бы ее любви силой, лишив ее воли и желания продолжать сопротивление? Когда Эрминия отвечала отказом, то все ее поклонники воспринимали его с выражением напускного безразличия. Все, кроме Коласа, который ушел на войну, под пули – только бы не умереть от тоски здесь. Обо всех остальных Эрминия думала: «Или им хочется только провести время, или они вообще не мужчины». А размышляя о Коласе, она говорила себе: «Бедный Колас, какой же он еще ребенок». В какой же разряд попадет Хуан-Тигр в тот роковой день (а рано или поздно этот день настанет), когда Эрминия должна будет отказать и ему? Да, Хуан-Тигр был настоящим мужчиной – тут Эрминия была согласна с вдовой. Убьет ли он ее, когда она ему откажет? Да и решится ли она сама сказать ему «нет» с глазу на глаз? Не обладал ли Хуан-Тигр чем-то непостижимым, что одновременно и покоряло Эрминию, и отталкивало ее? А может, ею и впрямь уже овладела та страшная и тайная любовь к Хуану-Тигру, о которой без тени сомнения говорила ей вдова Гонгора? Да и возможно ли, чтобы любовь могла принять такое странное обличье, что ее уже нельзя отличить от отвращения и непреодолимого страха? Представив себе кошачьи глаза Хуана-Тигра, Эрминия подумала о кошках и о кошачьей любви. Хоть и не задерживаясь на этой мысли, хоть и торопливо проскользнув мимо нее, Эрминия все же не могла не спросить себя: «А не похожа ли по сути любовь людей на любовь кошек – на эту яростную, отчаянную борьбу, которая кажется борьбой не на жизнь, а на смерть?» И, едва подумав об этом, торопливо пробормотала: «Какой ужас! Тогда уж лучше смерть!» Но можно было и не прибегать к этой крайности, потому что оставался еще один выход – бегство. И именно Веспасиано был для Эрминии воплощением поэтического порыва к бегству, освобождению. Пока это освобождение существовало лишь в ее воображении, но она была уверена, что оно состоится на самом деле: она непременно убежит из этого мелочного мира повседневности в большой мир безграничной свободы. К тому же и сам Веспасиано, его внешность, манеры и поведение создавали образ чего-то бегущего, струящегося, ускользающего, прельщающего, похожего на змею, чья шкурка сияет всеми цветами радуги. Если бы Эрминия хоть сколько-нибудь знала книжный язык (в чем ей, конечно, не было ни малейшей нужды и что пошло бы ей как корове седло), то вместо всех этих слов она употребила бы одно – «соблазнительный». Веспасиано для Эрминии воплощал одновременно и тоску по неизведанному, и соблазн греха. От Коласа и от Хуана-Тигра, которых к ней влекло, исходила любовная инициатива: Эрминия чувствовала, что они ее желают, добиваются, домогаются. Но в случае с Веспасиано мужчина и женщина поменялись ролями: ее саму влекло к нему, она сама его желала, добивалась, домогалась, посылая ему долгие, умоляющие взгляды. А он лишь позволял себя любить. Как у моряка есть своя подружка в каждом порту, так и у Веспасиано была своя подружка на каждом рынке. Но Эрминии совсем не хотелось быть одной из многих, ей не хотелось быть еще одним очередным руслом, по которому протекал бы этот бурлящий, своенравный ручей. Она мечтала стать плотиной, которая перекрыла бы ему путь, превратив этот ручей в запруду. Но несмотря на все его слова, приводившие Эрминию в состояние сладостного оцепенения, и несмотря на все его обещания, уносившие ее на седьмое небо самых невероятных мечтаний, любил ли он, Веспасиано, ее по-настоящему? И почему он потребовал, чтобы их любовь, даже и безгрешная, до поры до времени сохранялась в тайне? И только тогда, когда, по его мнению, настанет удобный случай, Веспасиано сам найдет способ оповестить о ней других. Почему? А как же она сама? Любила ли она его по-настоящему? А вдруг это была не любовь, а всего лишь прихоть? А эта ненависть к Хуану-Тигру, хотя бы и искренняя, не была ли она придуманной? Не скрывалась ли за ней настоящая любовная страсть, которая самой себя боится? Да разве она понимала, чего ей на самом деле хочется и кого она по-настоящему любит? Да и почему женщина не может любить троих мужчин сразу – мужчин, столь не похожих друг на друга и так хорошо друг друга дополняющих? Ну а если уж нельзя любить всех троих сразу, то почему бы не бросить их в ступку, хорошенько растолочь и перемешать, вылепив из полученной массы идеального возлюбленного? Бедная Эрминия, она и сама не знала, чего ей хочется и кого она любит! Она была словно спелое яблоко, висящее на самой верхней ветке и выглядывающее из-за забора: пусть оно достанется тому, кто подпрыгнет выше других! Ну а если его не сорвут вовремя, то оно, налившись соками и отяжелев, само оторвется от ветки и упадет в дорожную грязь. И тогда им насладится какой-нибудь бродяга, который найдет его первым.

В тот вечер, едва переступив порог дома доньи Марики, где его уже ждали, Хуан-Тигр сразу же сообщил, сияя от радости:

– Сегодня я получил письмо. От кого бы вы думали?

– От Коласа, – поспешно ответила донья Марикита.

– Какой там, к лешему, Колас! Вечно вы, сеньора, ляпнете что-нибудь не к месту, – раздраженно отвечал Хуан-Тигр, пощипывая мочку своего левого уха.

– О, простите, простите ради Бога… Я-то думала… Ведь у вас такое счастливое лицо… Так от кого же еще ему быть, как не от Коласа?

– От Веспасиано – от моего любимого, бесценного друга и брата, – с пафосом ответил Хуан-Тигр, картинно простирая руку.

– Ах, от Веспасиано! – воскликнула старуха. – Какие у него глазки – восточный бальзам! А усики – как у султана! Какие бедра, какие ноги! На них так и просятся малиновые шелковые штаны с кружевами – точь-в-точь как у Дон-Жуана! Нет, таких уж теперь и днем с огнем не сыщешь – не чета нынешним! Веспасиано – он из тех, прежних, каких было немало, когда я была молоденькой…

– Вот теперь вы говорили прямо как оракул. Вот именно: Дон-Жуан – ни отнять, ни прибавить. А в этом своем письме он подробно рассказывает мне о своих новых победах, или, лучше сказать, о своих проказах и проделках. Хоть намеками, но говорит он о какой-то хорошенькой барышне из наших краев. Короче говоря, живет она здесь рядом, по соседству. И где бы вы думали? Прямо здесь, около рынка! Девица она весьма спесивая: Веспасиано считает, что она пока зелена и лакомиться ею рановато, а потому пусть, мол, еще дозревает, как дозревает на чердаке, в соломе, сорванное яблочко. Вот Веспасиано и оставил ее здесь: пусть до поры до времени томится в тоске и в мечтаниях! А вот когда он сюда вернется то она уже будет мягкой и сочной, как финик, и сладкой, как мед. Интересно, кто же она, эта незнакомочка? Да нет на свете такой женщины, которая бы перед ним устояла! Все они падают от одного его взгляда, как комары в водку! Глупые женщины, много вы о себе понимаете! Тот, кто их обольщает, кажется им ангелом. Они думают, что могут его удержать, когда он проходит мимо. Они бросаются ему на шею, и глаза у них закрываются, как в обмороке. А откроют глаза – ищи-свищи его, он уже в объятиях у другой. Его, все равно что тень, не поймаешь. Да и то сказать: только тень они и обнимали. Ангел, райское блаженство! Нашли дурака! А то как же! Ну конечно, угрызения совести, раскаяние… Погибель для всех женщин. Месть за всех мужчин. Вот что такое Дон-Жуан! Помнится, будто я слышал, уж и не помню, от кого, что Дон-Жуан так сказал мавру Отелло: «Пусть из-за меня страдают они – жестокие и прекрасные. Пусть они терпят пытку любовью, чьей безвинной жертвой был ты сам. Правосудие! Правосудие! Есть Бог на небе, а я – пророк Его!»

– Боже, Боже, что за муки! – воскликнул дон Синсерато. – Помираем мы от скуки. Ха-ха-ха! Ну а Дездемона – разве она тоже не была безвинной жертвой? Эхем-эхем! Бедные мужчины, бедные женщины! Они имеют очи и не видят, имеют уши и не слышат, имеют уста – и не могут выразить, что хотят. Господи, Господи! Хороший же урок дал Ты им в назидание. А им хоть бы что. Внимайте же, безумцы! Те, кого вы называете слепыми, на самом деле видят лучше всех, потому что им и не надо света, а глухие и немые лучше всех говорят, потому что у них и молчание красноречиво.

Вслед за этим наступила такая прозрачная тишина, что можно было бы услышать, как осыпаются лепестки розы. Этой розой было сердце Эрминии.

Загрузка...