Лекарь своей чести

Престо

Тот роковой день, приближение которого предчувствовала Эрминия (день, когда Хуан-Тигр должен был сделать ей предложение, а она – ответить ему отказом), так и не наступил. Проходили дни, недели, месяцы. Осень, заплатив свою дань принесенным урожаем, отреклась от своего владычества на земле в пользу суровой зимы, чья тирания была сметена анархическим натиском расцветающей царицы-весны. Смена времен года совершилась неощутимо и неотвратимо, естественно и плавно. Между одним днем и другим, между одной неделей и другой, между одним и другим временем года не было ни границ, ни резких переходов. Пролетавшие дни отличались друг от друга как листки отрывного календаря. День сегодняшний уже был днем вчерашним, и нельзя было определить, когда именно он начался и чем он отличался от предыдущего. Тот роковой день, приближение которого предчувствовала Эрминия, так и не наступил. И тем не менее казалось, будто он уже миновал – скорее всего потому, что миновал он незаметно и неслышно, доведя до конца начатую когда-то осаду, во время которой ни один день не прошел впустую. В какой-то из дней, ничем не отличавшийся от прочих, Эрминия изумленно заметила, что все уже считали ее невестой Хуана-Тигра, хотя он и не делал ей предложения, а она, следовательно, не имела возможности ему отказать.

В последнее время Хуан-Тигр был настолько горд собою, настолько переполнен чувствами, что он даже потолстел и подрос – по меньшей мере, так казалось. Он жил в лучшем из возможных миров, то есть в своем внутреннем мире. Он даже приобрел свойственное олимпийцам величавое достоинство, так что при взгляде на него приходили на память превышающие человеческий – рост статуи Юпитера. Только физиономия Хуана-Тигра никак не соответствовала классическому канону красоты. Внешний мир существовал для него лишь в качестве робкой копии его внутреннего мира, а действительность должна была подчиняться его желаниям – или же она будет испепелена одной из тех невидимых молний, которые он сжимал в своей деснице. Чем дальше текло неощутимое время, тем отчетливей Хуан-Тигр понимал, что любит Эрминию, и это понимание было таким простым, естественным и неотвратимым, словно он был влюблен в нее всегда и словно эта любовь была, само собой разумеется, взаимной. Сила, естественность и достоинство любви Хуана-Тигра таинственным образом передались донье Мариките, дону Синсерато и вдове Гонгоре. Казалось, что и они тоже давным-давно знали об этой любви, на которую Эрминии полагалось бы ответить такой же страстью.

Подобно тому как зимний туман скрадывал по ночам очертания окружавших Пиларес гор, а лучи весеннего солнца возвращали их на прежнее место (а ведь никто и не думал удивляться, увидев их вновь, никому и не приходила в голову мысль, будто они куда-то исчезали), так и люди, вошедшие в этот тесный дружеский кружок, обнаружив любовь Хуана-Тигра (любовь такую же огромную, крепкую, нерушимую и вечную, как гора), не только не удивились, но, как и сам влюбленный, сочли само собой разумеющимся и наиболее правдоподобным, что любовь эта существовала всегда, хотя прежде она скрывалась за пеленой скромности и благоразумия. Среди друзей Хуана-Тигра установилось нечто вроде молчаливого соглашения, как если бы все они единодушно полагали, что Хуан-Тигр и Эрминия были – по обоюдному желанию – помолвлены друг с другом, но оставались женихом и невестой дольше, чем это принято у порядочных людей. Трудно было с точностью установить, кто сказал об этом первым: то ли дон Синсерато намекнул, то ли донья Илюминада посоветовала, то ли донья Марикита попросила, то ли сам Хуан-Тигр поспешил это утвердить… Или, может быть, все они вчетвером в один голос сказали: «Это тянется слишком долго и без всякой видимой причины. Давайте назначим день свадьбы».

И свадьбу назначили на пятнадцатое апреля.

На следующий день после того, как такое решение было принято, Хуан-Тигр купил для своей невесты свадебный браслет (самый широкий, самый тяжелый и самый крикливый из всех, что продавались в городе), приказав выгравировать на нем заглавными буквами: «Я принадлежу Хуану-Тигру». Ему хотелось, чтобы та же самая надпись, но только составленная из бриллиантовых крошек, появилась и на лбу Эрминии. Вечером у Хуана-Тигра так дрожали руки, что ему никак не удавалось надеть этот браслет на запястье своей невесты, и тогда старуха, священник и вдова бросились Хуану-Тигру на помощь. И Эрминии показалось, что ее сватал не один Хуан-Тигр, но и все эти люди.

Донья Марикита сказала:

– Эрминия, утешение моей старости! Благодари Бога за то, что Он так явно отметил тебя Своей милостью, дав тебе в мужья человека, который щедр и величествен, как кедр ливанский. За свою долгую жизнь много я всего повидала и убедилась, что на свете есть только две вещи, делающие наше существование сносным: хороший муж и хороший желудок. – И донья Марикита всыпала себе в рот целую горсть круглых и прозрачных, как стеклянные шарики, карамелек.

Донья Илюминада, взор которой затуманился слезами, промолвила:

– Теперь, когда браслет на твоей руке уже застегнут, подумай хорошенько, Эрминия, какой смысл заключается для тебя в этом знаке рабской покорности. Нет, ты не раба, наоборот, госпожа и владычица. Запомни это и возблагодари Бога, как сказала твоя бабушка.

Хуан-Тигр, наконец-то в полной мере осознав свою любовь, не только не осмеливался хоть что-то сказать Эрминии, но даже не решался на нее взглянуть. Он лишь неуклюже тыкал пальцем в пространство, будто пытаясь закрепить в воздухе слова, произнесенные устами доньи Илюминады.

А священник Гамборена истолковал ее речь следующим образом:

– Лихо, вдовушка, ох лихо! Мудрость в каждом вашем чихе! Ха-ха-ха! Даже на краю могилы говорить вам станет силы. Эхем-эхем! Кто так мудр? Кто так речист? В ком такая крепость духа? Право слово, ей на ухо прошептал евангелист: «Жена сидит на звере и ныне, и присно».[33] И ныне, и присно женщина верхом на мужчине – вольный перевод. И ныне, и присно. Это в природе вещей, как толкуется в Откровении Иоанна. И ныне, и присно. Это в природе вещей.

Донья Марикита и донья Илюминада слушали священника, изумленно раскрыв рты, и вместе повторили последнюю его фразу:

– Это в природе вещей…

Можно было подумать, что слова дона Синсерато нечаянно попали в рот каждой из женщин, которые, словно проглотив их сладкую мякоть и поспешив выплюнуть косточку заключенного в этих словах смысла, бормотали:

– Это в природе вещей…

Хуан-Тигр послушно кивал головой, хотя и не очень-то понимал, о чем речь.

Эрминия оставалась безмолвной и невозмутимой, поэтому обе вдовы и священник сочли такое молчание веским и неопровержимым доказательством ее удовлетворенности тем, что это в природе вещей. На самом же деле это было равнодушие игрока, у которого в руке осталась последняя, но зато козырная карта. Она не мешала всем остальным участникам игры, которая пока что была сыграна вничью, тешить себя какими угодно иллюзиями и смотрела на них сверху вниз, с выражением презрительного равнодушия. Эрминия не возражала против того, что ее брак с Хуаном-Тигром «в природе вещей», но, как истинная дочь Евы, она, следуя зову женской натуры, восставала против природы вещей, против установленного порядка, готовясь его нарушить. Последней картой, которая оставалась у нее в руке, был грех. Как и всякая женщина, она, скорее в силу интуиции, чем четко осознанных доводов рассудка, была убеждена, что если порядок вещей и строится по законам, установленным мужчиной (законам, которым женщина вынуждена беспрекословно подчиняться), то сама женщина, обладая безграничной свободой воли, выражающейся в попустительстве греху, может не только поквитаться с мужчиной, но и отплатить ему за все сполна: с тех пор как грех, совершенный женщиной еще в Эдеме, решительно перевернул историю человечества, он постоянно нарушает течение мужской жизни. Веспасиано, совершающий свой обычный весенний вояж, вот-вот будет в Пиларесе, наверняка он окажется здесь еще до свадьбы. Веспасиано был словно искусительный призыв ко греху, словно поэтический крик души и запасной выход, через который можно убежать на волю. Все думали, что теперешнее положение Эрминии как нельзя более прочно, удачно и устойчиво, казалось, будто она и есть тот центр тяжести, которым весь этот порядок вещей удерживается в равновесии. Сама же Эрминия чувствовала в себе силу, которая, властно и неотвратимо увлекая ее за собой, заставляет выйти из этого центра. И пока все остальные думали, что ее положение на редкость устойчиво, сама она безрассудно жаждала только одного – своей погибели.

Вторая половина марта и первая половина апреля, в течение которых произошло немало торжественных событий, были перенасыщены радостным возбуждением. У Хуана-Тигра не оставалось ни одной свободной минуты, потому что он не только готовился к свадьбе, но и вместе со своими коллегами-артистами из «Романтической Талии» репетировал драму Кальдерона «Лекарь своей чести», премьера которой должна была состояться вечером второго апреля в театре де ла Фонтана. Хуану-Тигру предстояло сыграть в этом спектакле главную роль – дона Гутьерре Альфонсо. Сидя в компании друзей, собиравшихся у доньи Марикиты, он говаривал в шутку:

– Уж и не знаю, получится ли у меня хороший врач моей чести. Я не профессор медицины, а всего лишь лекарь и кровопускатель. Но – клянусь Богом! – и с ланцетом в руке я задам жару всем этим докторишкам, хоть они и «хонорис кауза»,[34] как написано у них в дипломах.

Эрминия, приоткрыв рот и затаив дыхание, поднимала голову и пристально, почти враждебно смотрела на Хуана-Тигра, не в силах отвести от него глаз. А он, почувствовав на себе ее, Эрминии, взгляд, опускал голову и глупо смеялся, как пристыженный ребенок.

Хуан-Тигр решил превратить свою конуру в роскошный дворец. Расходы его не останавливали: та, которой предстояло стать его супругой, достойна и царского чертога. Миссия по обустройству дома для новобрачных была поручена обеим вдовам, что вызвало немалое неудовольствие со стороны доньи Марикиты, которая хотела бы захватить монополию на совершение покупок, чтобы безотчетно и бесконтрольно прибирать к рукам столько, сколько ей вздумается. Кроме того, обе женщины сильно расходились во вкусах: донье Илюминаде по душе были простота и домашний уют, а донья Марикита была сторонницей помпезной и крикливой роскоши. Она настаивала на покупке журавлиного чучела для прихожей и наклеила на все стекла разноцветные прозрачные бумажки, призванные имитировать готические витражи. Донье Илюминаде пришлось пустить в ход все свое красноречие и свою дипломатию, прежде чем ей удалось отговорить старуху от покупки рогатой оленьей головы с двадцатью отростками непомерной величины. Донья Марикита уверяла, что оленья кость бережет от сглаза и приносит в дом удачу.

Занимаясь обустройством дома, донья Илюминада спросила у Хуана-Тигра, что ей делать с комнатой Коласа. И Хуан-Тигр вдруг стал принюхиваться. Часто вдыхая воздух, он имел вид человека, у которого запах духов вызывает в памяти живой, волнующий образ. Наконец, растроганный, он вздохнул и, закатив глаза, с удивительнейшим простодушием ответил:

– Что делать?… Да нет, ничего, пусть все остается как есть. Это святилище. Ах, сыночек ты мой, сыночек! Я и забыл сообщить ему о моей свадьбе. То-то он обрадуется, когда узнает!

Готовя жилище для будущих супругов, донья Илюминада прибегла к помощи Кармины, которой совсем недавно исполнилось семнадцать лет. За те пять месяцев, что она провела под сенью своей благодетельницы, с Карминой, отъевшейся, приодевшейся и отдохнувшей, произошла поразительная метаморфоза, о которой вдова шутливо говорила так:

– Между теперешней и прежней Карминой разницы больше, чем между головастиком и лягушкой, хотя я никак не могу поверить, что лягушка получается именно из головастика.

От вчерашней Кармины осталось только одно – горящие глаза. Ее пламенеющая и влекущая красота была сродни лесной землянике. Казалось, что она томится от жажды идеального, тоски по несбыточному. Подняв лицо к небу, она глубоко и долго вдыхала воздух, словно пытаясь насытиться ветром, который остудил бы жар угольев, пылающих в ее сердце. Ее рыжие волосы кудрявились множеством непокорных завитков, похожих на маленькие огненные язычки: чем больше старалась Кармина их приручить, тем в больший они приходили беспорядок. Внешний облик человека действительно отражает его душевный настрой: душа Кармины была по своей природе легковоспламенимой. С необыкновенной осторожностью и изумительным тактом вдова устроила так, что душа Кармины воспылала жаркой страстью к Коласу. И страсть эта, согласно тщательно выверенному и дальновидному плану доньи Илюминады, должна была оставаться безнадежной. До сих пор этот план исполнялся с непогрешимой точностью, что переполняло вдову радостью – она могла собой гордиться. Намечалась только одна опасность, которая могла все погубить. Без всякой видимой причины, по одному только наитию, вдова предчувствовала, что опасность эта может возникнуть с появлением знаменитого Веспасиано Себона, по отношению к которому как к отрицательному заряду донья Илюминада была зарядом положительным. Донья Илюминада, покорившись судьбе, смирилась со своим бесплодием: хотя ее собственная жизнь и казалась вдове безотрадной и бесполезной, она сумела направить на пользу ближним всю энергию нерастраченной своей любви. Зато бесплодие Веспасиано было горделивым и непокорным: обманывая свою собственную природу, он хотел обмануть и окружающих, заставить их поверить, что его распутство не что иное, как избыток мужских сил, бесцельная и бесшабашная трата которых объясняется его добровольным отказом продолжать человеческий род. Точно так же – избытком творческих сил – оправдываются те, чей ум бесплоден и распутен.

Веспасиано прибыл в Пиларес второго апреля, утром. Хуан-Тигр, бросившись ему на шею, припал головой к дружескому плечу. Не в силах говорить членораздельно, он лишь бормотал:

– Друг мой… Бесценный мой друг… Как же я счастлив!

– Тысячу поздравлений, драгоценнейший дон Хуан! Однако, приятель, какой же вы хитрый! Здорово же вы всех нас обвели вокруг пальца… Честное слово, я и сам себя поздравляю, потому что радуюсь вашей свадьбе не меньше, чем вы сами.

– Ну да, конечно, дорогой мой Веспасиано! Сейчас я счастлив как никогда. Идите же скорее к ней. Идите и скажите… Ну, вы меня понимаете. Я еле шевелю языком, слова так и застревают у меня в горле.

Хуан-Тигр убедил донью Марикиту, что было бы благоразумнее («лишь для виду, ради приличия – только и всего») запретить Эрминии появляться за прилавком, выходить на улицу и выглядывать в окно. Ни за что на свете он не потерпел бы, чтобы Эрминия осталась наедине с другим мужчиной. И тем не менее сейчас он уговаривал Веспасиано увидеться с нею без посторонних.

В силу присущих ему простодушия и мужественного благородства Хуан-Тигр безраздельно доверял Веспасиано, которого любил как свое второе, идеальное «я»: таким, как Веспасиано, ему хотелось бы стать, обретя те его качества, которых сам Хуан-Тигр был начисто лишен. Обращаясь к Веспасиано с этой просьбой, он словно умолял его: «Скажи ей, как если бы ты говорил вместо меня, что я ее обожаю, что я умираю от любви. Я потерял дар речи. Ты ей сам все скажи, потому что я никогда этого ей не говорил и никогда не решусь сказать».

Донья Марикита встретила Веспасиано как птичка зарю – нежными руладами и взмахами перьев своего веера. Она сразу же провела его на второй этаж, к Эрминии, которая приняла его сухо и напряженно, стараясь держать себя в руках. Все трое сели.

– Ну, что новенького вы привезли нам на этот раз? – спросила старуха. Веспасиано открыл лакированный гуттаперчевый пакет, вытащив его из-под мышки. Этот мешочек с образчиками товаров был как колчан, набитый отравленными стрелами.

Донья Марикита осторожно, одними кончиками пальцев, касалась вещиц.

Ее прикосновения были легкими, как у стрекозы, трепетно скользящей над поверхностью ручья. Здесь были разноцветные шелка, галуны, тесьма, раскрашенные перья, прошивки с блестками, бусы и брошки – все эти сверкающие безделушки, которые ослепляют простодушного дикаря, скрывающегося в душе почти каждой женщины, как в колючем, но душистом кустарнике. В благоговейном восторге старуха вдруг замерла перед каким-то шелковистым полукругом, который лучился всеми цветами радуги.

– А это что? – прошептала она.

– Шелковые чулки, – торжественно произнес торговец. Развернув один из них, Веспасиано, вызывающе ухмыльнувшись, натянул его на большой и указательный пальцы, подперев мизинцем. Чулок покачивался, извиваясь перед изумленным взором доньи Марикиты.

– Шикарно! Прямо дух захватывает – как перед обмороком. Они, наверное, для статуи Святой Девы… – воскликнула старуха.

– Деве такие чулки не нужны, потому что ей некому их показывать, – лукаво ответил Веспасиано.

– Ну тогда они для какой-нибудь дамочки легкого поведения.

– Да что вы, донья Марикита, в этом понимаете? Эти чулки для дам из высшего света: хорошо воспитанная женщина должна ублажать и своего мужа, и близких друзей своего мужа. – Тут Веспасиано исподтишка бросил на Эрминию томный взгляд.

Донья Марикита зачарованно повторила:

– Чулки для дам… Ну да, а то как же!..

От всего отрешившись, она, слегка подобрав юбки, приподняла ноги над полом. Донья Марикита внимательно созерцала свои конечности, воображая, будто их облегают эти роскошные чулки.

– Полдюжины пар этих чулок – мой свадебный подарок Эрминии. А Хуану-Тигру я подарю великолепный шейный платок из французского лионского бархата. – Веспасиано ворковал, томно растягивая гласные и не отрывая своего взгляда от Эрминии. Его голос, звучавший теноровым тремоло, был клейким и маслянистым, он вливался в уши Эрминии капля за каплей, как яд. А для доньи Марикиты слушать Веспасиано было все равно что рассматривать его товар, его гладко отшлифованные, словно сверкающие, слова казались ей бусами, мишурой и лентами, которые Веспасиано, как фокусник в цирке, извлекал из своего рта.

Веспасиано было около тридцати пяти лет. Он носил черный сюртук, парчовый жилет и очень узкие облегающие брюки в клеточку. Его черные волнистые волосы, лоснившиеся от душистой помады, отражали, как в зеркале, окружающие предметы, а глянцевые, будто отлакированные, усики блестели, как потная кожа черного быка, разгоряченного любовной битвой. Все черты его нежно-смуглого лица были тонкими и правильными. Все, кроме губ – толстых, чувственных и влажных. Он был красив, как римский император эпохи упадка или как поднаторевшая в распутстве дама. Во многих женщинах он возбуждал нездоровое любопытство и непонятное влечение, что объяснялось не только двойственностью его облика (некоторые формы его тела были чисто женскими: двойной подбородок, выпуклая грудь и не менее округлые бедра), но и его вызывающими манерами, которые красноречиво свидетельствовали об его извращенной изнеженности и изощренной многоопытности. Так для гурмана начинающая дурно пахнуть, почти протухшая жареная куропатка – самое лакомое блюдо. Взгляды Веспасиано, которыми он будто осязал своих собеседниц, были словно упругие и прозрачные, как у кальмара, щупальца: тянувшиеся из черных дыр – из его зрачков, они, намертво стискивая свою жертву, нежно ласкали ее при этом. Женщины чувствовали, будто он раздевает их этими прозрачными, липкими и осторожными руками. Не имея сил сопротивляться, они ему покорялись, будто их связывало с Веспасиано тайное сообщничество или греховное наслаждение.

Охватившее Эрминию нетерпение уже достигло предела, когда внизу, в лавочке, вдруг захлопали в ладоши – наверное, покупатель. Старуха была вынуждена уйти, и Эрминия осталась с Веспасиано наедине. Эрминия встала. Веспасиано кинулся было обнять ее, но она, отвернувшись, чтобы не видеть этих зовущих, искушающих губ, протянула вперед руку, удерживая его на расстоянии. Эрминия сказала:

– Ты уже обо всем знаешь. Но обо всем ли? Я не давала ему согласия, да меня никто об этом и не спрашивал. Они сами все это состряпали, даже не поинтересовавшись моим мнением. Я не выйду замуж, я ни за что за него не выйду, даже если они потащат меня в церковь, привязав к лошадиному хвосту. Дожидаясь тебя, я умирала от тоски. Я боялась, что ты опоздаешь и не успеешь всему этому помешать.

– Это еще что за новости? Чему это я должен помешать?

– Моей свадьбе.

– Как это?

– Мы должны бежать. Ты возьмешь меня с собой.

Веспасиано расхохотался.

– Но ты же мне обещал, ты поклялся. Ты говорил, что любишь меня.

– Да ты и так все время со мной, золотко мое. Где бы я ни был, ты всегда здесь, в моем сердце. Конечно же, я люблю тебя, люблю безумно. Ни одна женщина не волнует меня так, как ты.

– Замолчи. Не надо лгать.

– Я тебя люблю безумно, и поэтому безумствовать буду именно я. Но я еще не настолько повредился в уме, чтобы позволить безумствовать тебе: то, что ты предлагаешь, – это безумие.

– Если так, между нами все кончено. Я покончу с собой. Да-да, покончу, ты меня еще не знаешь.

Веспасиано снова расхохотался, словно бы давая этим Эрминии понять, что уж он-то слишком хорошо ее знает. Он прекрасно понимал, как это ее раздражает. А в раздражении она уже собой не владела. И Веспасиано, чтобы усилить эффект, бросил снисходительную реплику, которая должна была больно задеть самолюбие Эрминии, смутить, поработить, лишить воли:

– Да что ты понимаешь, глупенькая провинциалка! – Выдержав необходимую паузу, Веспасиано продолжал: – Ты говоришь, все кончено? Как бы не так, только теперь все по-настоящему и начинается… Да разве мы с тобой когда-нибудь могли подумать, что все будет складываться в нашу пользу – и складываться так удачно? Какого муженька ты подцепила! Не муж, а слепая тетеря. Другого такого не найти. У него и денежки водятся, и дело идет к старости, и сам он на тебе помешался. Да ты им можешь вертеть, как тряпичной куклой! И вдобавок ко всему этому здесь, на рынке, он мой самый лучший друг. Чего же нам с тобой еще желать, моя птичка?

Эрминия резко повернулась к Веспасиано и, с ненавистью посмотрев ему прямо в глаза, презрительно бросила:

– Он честный человек. Он настоящий мужчина, а ты – негодяй.

Пока Эрминия говорила, ее глаза были прикованы к блестящим, маслянистым губам Веспасиано, которые ее гипнотизировали. Она попалась, как беззаботная птичка, лапки которой увязли в разлитом клее. Веспасиано, дожидавшийся этих слов, сказал ей:

– Так вот именно поэтому ты меня любишь. И будешь любить всегда.

Эрминия, не успев ответить, очутилась в его объятиях. Веспасиано прижался к ее губам, и его поцелуй, как расплавленное железо, растекся по всему ее телу, прожигая его насквозь.

Эрминия обессилела, но вскоре, собравшись, пришла в себя. Откинув назад голову и прикрыв веки, она процедила сквозь зубы, сдерживая рыдания:

– Да будет проклят твой рот, яблоко соблазна.

Разливаясь мелодическим «пьяно», Веспасиано уже не говорил, а пел, наклонившись к уху Эрминии:

– Я люблю тебя, люблю, люблю… Я люблю тебя, моя султанша, и потому не связываю ни тебя, ни себя. Никаких уз. Одно дело муж, и совсем другое – возлюбленный. Одно дело естественное, другое – сверхъестественное. Одно дело однообразно-скучные будни, когда нужно делать то, что положено, и совсем другое дело – безграничная свобода праздника. Одно дело хлеб наш насущный, и совсем другое – сладости и лакомства. А ты, дурочка моя, хотела бы, чтобы все дни были воскресеньями, а каждое блюдо – десертом? Нет, так не годится: тогда тебе скоро все надоест, все приестся. И никаких обещаний, царица ты моя Савская. Тем-то и отличается настоящая любовь, что она свободна. Я предлагаю тебе настоящую любовь, которая сделает твою жизнь сплошным весельем. Я люблю тебя, люблю, люблю, бесценная ты моя жемчужина! И больше люблю тебя такой, замужней. Скоро ты, моя жемчужинка, станешь пленницей этой безобразной, шершавой и грубой раковины, но это лучше, чем быть в руках у купца или сверкать на прилавке. А так, замужем, ты моя, моя, моя…

На лестнице послышались шаги старухи, и Веспасиано, забрав свои товары, спустился вниз, к Хуану-Тигру.

Иудеи в пустыне, алкавшие манны небесной, не смотрели на небо с большим нетерпением, чем Хуан-Тигр – на Веспасиано.

– Ликуйте! Радуйтесь! Веселитесь! – возопил коммивояжер, сжимая в объятиях Хуана-Тигра, сгоравшего от нетерпения. – Я с ней поговорил. Это просто невероятно! Она все равно что драгоценная жемчужина, а вы – раковина этой жемчужины. Берегите же ее как зеницу ока. Радуйтесь, радуйтесь, дорогой мой дон Хуан, радуйтесь и ликуйте. И как это вам удалось ее так охмурить? Бедняжка так влюблена, что дальше некуда. Я бы сказал, что это просто девяностоградусная любовь, от которой можно свалиться мертвецки пьяным.

Хуан-Тигр зажал рукой рот Веспасиано, у него не было сил слушать дальше. От волнения у Хуана-Тигра начало ломить в груди, словно там трещали ребра, а его глаза заволокло туманом.

В тот же вечер в театре де ла Фонтана состоялась премьера «Лекаря своей чести». В ложе сидели донья Марикита, Кармина, Эрминия и Веспасиано. Донья Илюминада никогда не посещала увеселения и спектакли.

Дворянин по имени Гутиерре Альфонсо, врач своей чести, подозревает, что его супруга, донья Менсия де Акунья, стала возлюбленной инфанта дона Энрике, приходящегося братом королю дону Педро. Честь доньи Менсии остается незапятнанной, хотя в результате целого ряда трагических недоразумений дон Гутиерре находит якобы подтверждение своим подозрениям. И вот однажды ночью, нарочно выпроводив из дома всех слуг и оставив жену взаперти, дон Гутиерре пишет ей записку, которую она читает после ухода мужа: «Любовь тебя обожает, честь тебя ненавидит, и потому одна тебя убивает и другая извещает: два часа тебе осталось жизни: ты христианка, спаси душу, а жизнь невозможно спасти».[35] Дон Гутиерре нанимает кровопускателя и, завязав ему глаза, ведет по улочкам Севильи. Приведя его к себе домой, кабальеро, грозя своему пленнику смертью, требует, чтобы, пустив его жене кровь, цирюльник оставил бы ее вены открытыми. «Я умираю без вины, и Бог тебе простит смертельную ошибку», – говорит, умирая, донья Менсия. В финале пьесы король дон Педро устраивает свадьбу дона Гутиерре с некоей доньей Леонор, на которой тот когда-то обещал жениться, но покинул ее ради доньи Менсии. «Дай ей свою руку», – приказывает король. И дон Гутиерре отвечает:

Вот вам рука, сеньора, но смотрите:

обагрена она в крови невинной.

Донья Леонор.

Я не дивлюсь и не пугаюсь.

Дон Гутиерре.

Но я врачом своей был чести,

И врачеванья не забыл.

Донья Леонор.

Припомни, если будет нужно.

Дон Гутиерре.

Условье это принимаю.

И Врач своей здесь чести кончен.

Простите, в чем он прегрешил.

Костюм Хуана-Тигра в роли дона Гутиерре был таков, что его появление на сцене публика встретила хохотом. Поскольку у Хуана-Тигра не нашлось, как у цирковых артистов, трико в обтяжку, он надел коротенькие фланелевые подштанники цвета петушиного гребня. На перевязи болталась огромная шпага, из-за которой он на каждом шагу спотыкался. Хуан-Тигр густо намалевал себе брови, обвел черной краской глаза, изобразил страшную бороду. В таком виде он был похож на разбойника. Но вскоре он так вжился в роль, так проникся сюжетом пьесы, так убедительны и спокойно-величавы стали его жесты, так естественно зазвучал его голос, исполненный безутешно-мучительного плача и едва сдерживаемых рыданий, что зрители, перестав обращать внимание на смехотворные детали, замирали в священном трепете, слушая патетические монологи.

Когда бы только

В существование мое

Вошла не ревность, тень сомненья,

Ее намек, ее двойник.

Когда б в рабыне я, в служанке

Вдруг усомнился хоть на миг,

Тогда вот этими руками

Я сердце б вырвал у нее

И, усладившись, утолил бы

Негодование свое,

Я это сердце съел бы с кровью,

И кровь до капли бы допил,

И душу из нее исторг бы,

Клянусь, я душу бы убил,

Я б растерзал ее на части,

Когда б страдать могла душа.

Уже под занавес публика наградила Хуана-Тигра бурной овацией, и взгляды всех зрителей обратились к Эрминии. Казалось, они говорили: «Бедняжка, вот что тебя ожидает, если ты собьешься с пути. И даже если не собьешься…» Эрминия гордо встретила взгляд толпы, раздробленный, как в глазах у стрекозы, на тысячи мельчайших кусочков: эти жесткие и острые взгляды вонзались в нее, как иголки в подушечку.

Возвращаясь из театра, Кармина, возбужденная до предела, брела спотыкаясь, не разбирая дороги. Всхлипывая, она еле слышно бормотала:

– Бедненькая донья Менсия… Ну а что ему оставалось делать, если он думал, что она его обманула?

– Да будет тебе хлюпать, дурочка, – вмешалась донья Марикита. – Ты что, разве не понимаешь, что все эти штуки придумали только для того, чтобы поразвлечься, убить время? Но мне, честно говоря, куда больше нравится в цирке: там и клоуны, и гимнастки на лошадях, и акробаты на трапеции… И столько там приходится вертеть головой, что в конце концов она начинается кружиться.

А Веспасиано шепнул Эрминии:

– Да, с твоим будущим мужем придется держать ухо востро, а то не оберешься неприятностей.

– Тем лучше, – сурово ответила Эрминия.

– Лучше? Ну это еще как сказать, золотко мое. Хотя, конечно, мне это все равно.

– А мне и подавно.

– Что-то я тебя не понимаю. Ты что же, все-таки не хочешь выходить за него замуж?

– Теперь я сомневаюсь.

– Так я и знал. В любовных делах вы, женщины, куда отчаянней нашего брата. Вам нравится играть с огнем.

– Да, ты прав. Но не забудь, что играть с огнем будем мы оба.

– Какие глупости! Зачем это?

– Мне так нравится.

На всякий случай Веспасиано с необыкновенной поспешностью, всего за два дня, покончил со своими торговыми делами и, сославшись на то, что его срочно вызвали телеграммой в Барселону, поспешил смыться, не забыв, однако, поклясться Эрминии в вечной и неутолимой любви, запечатлев эту клятву, как обычно, раскаленным железом своего поцелуя.

За четыре дня до свадьбы любопытство обитателей торговой площади было возбуждено появлением густо накрашенной и разнаряженной толстой дамы, Она прибыла в компании двух рахитичных мулаток с лицами цвета хозяйственного мыла, но разодетых в пух и прах, с претензией на последнюю европейскую моду. То была генеральша Семпрун и обе ее дочки. Мамаша разузнала, где находится прилавок Хуана-Тигра, и вся компания прямехонько к нему и направилась.

– А вот и они, Геррита. Дочки – вылитый папаша. Как только я узнала, что ты женишься, так сразу же и прилетела. Так и знай: не бывать этой свадьбе, если прежде ты не исполнишь кровного долга, который связывает тебя с этими малютками. Да ты и сам признал свои обязанности, раз посылал мне какие-никакие деньжата им на пропитание – как раз столько, чтобы не умереть с голоду. И прежде, чем устроить свою собственную судьбу, ты должен хорошенько позаботиться о судьбе этих невинных крошек. Нескольких тысяч песет, ну, скажем, тысяч двадцати (можно сбавить и до пятнадцати) мне хватит: тогда я успокоюсь и уберусь восвояси. И тогда мы словно перестанем существовать друг для друга. Но если ты этого не сделаешь, я пойду на все – такой я тебе закачу скандал! Чего только мать не сделает для своих дочурок!

Весь этот монолог генеральша произнесла хоть и конфиденциально, но властно, как убежденная в своем праве матрона. Слушая ее речь, Хуан-Тигр с каменным лицом в упор смотрел на стоявших перед ним трех женщин.

– Сеньора, – сказал он, – убей меня Бог, если я хоть что-нибудь понял. Как будто вы говорили по-китайски.

– А, так ты еще прикидываться вздумал? Ну и нахал!

– Сеньора, чтоб мне на этом месте провалиться, если я понимаю, кто вы такая и зачем сюда пришли.

И Хуан-Тигр не лгал: его новая жизнь стала такой насыщенной, что она заслонила от него все его прошлое. Настоящее было для него раем, окруженным высочайшей оградой; вход в него охранялся сфинксом. Генеральша никак не предполагала, что ей придется столкнуться с этой бронзовой статуей, в бесстрастных глазах которой прошлое совершенно не отражалось. Сообразив, что Хуан-Тигр не поймался на ее столь необдуманно брошенную приманку, генеральша, разволновавшись, завопила благим матом, чтобы ее все слышали:

– Я буду орать во все горло! Пусть знают, как ты меня измучил! Пусть знают, кто ты на самом деле – не отец, а выродок!

Последовали и другие ругательства в том же духе: генеральша надеялась, что Хуан-Тигр, испугавшись скандала, поспешит купить ее молчание за хорошенькую сумму. Но он все с тем же каменным выражением лица равнодушно ответил:

– Сеньора, я вам очень сочувствую. Вы или бредите, или отравились и потому принимаете меня за кого-то другого. Я не имею чести знать ни вас, ни этих азиатских барышень. И если я вру, пусть скорпионы сожрут мой язык.

Услышав об азиатских барышнях, мамаша заподозрила, что Хуан-Тигр, с его-то деревенской изворотливостью, над нею смеется. Значит, она проиграла. Но, чтобы не уходить с пустыми руками, генеральша, прежде чем начать отступление, решила, переключившись на другой регистр, воззвать к милосердию.

– По крайней мере, – взмолилась она, – дай нам денег, чтобы вернуться в Мадрид. То немногое, что у нас было, мы потратили на дорогу. Не сдаваться же нам на милость прохожим, как нищенкам. Дай хоть несколько тысяч песет, не жадничай!

– Сеньора, вы упорно продолжаете говорить со мной по-китайски. От всей души советую вам повидаться с посланником Царства Небесного – уж он вам поможет.

– Негодяй! – взвизгнула генеральша. – Если уж не хочешь помочь несчастным, так, по крайней мере, хоть не издевайся над ними, не поднимай их на смех! Разве эти малютки виноваты, что похожи на тебя, на дурака старого! Ты хитрый и жестокий, как все узкоглазые. Ну так женись, женись себе на горе! Женись, чтоб тебе пусто было! И пусть то, что в прошлый раз тебе только показалось, теперь на самом деле случится! И пусть это видят все, кроме тебя!

Генеральша ретировалась, гневно сопя и размахивая пуками. Визжа во весь голос, она надрывалась словно на аукционе, разглашая историю Хуана-Тигра.

Как только сеньора Семпрун удалилась, Хуан-Тигр, покрутив указательным пальцем, как буравчиком, у своего виска, громко крикнул, не вставая с места, донье Илюминаде, скрывавшейся в глубине своего магазинчика:

– Бедная женщина! Люди монгольской расы вообще склонны к галлюцинациям. И все из-за того, что они злоупотребляют опиумом.

Легкокрылая молва вскоре разнесла по всей торговой площади (а потом и по всему городу) весть о том, что Хуан-Тигр, удушив свою первую жену, прижил с генеральшей двух внебрачных дочек.

Донья Марикита узнала новость одной из первых, потому что сразу несколько человек поспешили сообщить такое известие именно ей, как самой заинтересованной в этом деле. Старуха ужасно разволновалась и, отведя Эрминию в сторонку, сказала:

– Деточка, если кто-нибудь начнет распускать слухи… Потому что завистники способны на все…

– Я уже все знаю.

– Господи помилуй! Откуда?

– Да ведь шила в мешке не утаишь.

– Не верь этому, слышишь? Мало ли что наговорят…

– А если это правда?

– А если правда, то стоило бы хорошенько подумать, прежде чем выходить замуж. Это ты мне хотела сказать? Но это же неправда, неправда!

– Может, правда, а может, и нет.

– Нет, нет и еще раз нет.

– А если даже и правда, то именно теперь я твердо решила выходить за него.

После спектакля в театре де ла Фонтана и после скандала с генеральшей обитатели базарной площади дали Хуану-Тигру новое прозвище – Лекарь своей чести.

В день своей свадьбы Хуан-Тигр разоделся как джентльмен: на нем были цилиндр, пиджак, длинные брюки и штиблеты на резине. В глубине души донья Илюминада полагала, что маска злодея и простонародная одежда идут ему гораздо больше, чем снаряжение записного щеголя. Вероятно, и Эрминия была того же мнения. Когда ей готовили подвенечный наряд, Хуан-Тигр не принимал в этом участия, настояв только на одной маленькой детали. Мимолетное появление генеральши и ее дочек заставило его вспомнить об одном восточном обычае – заключать женскую ножку в тесную туфлю, как в колодку: это было знаком того, что женщине положено жить затворницей и вести растительный образ жизни. Хуан-Тигр собственноручно выбрал туфли, в которых невеста должна была идти на венчание, они были на три размера меньше того, который Эрминия обычно носила. Обувь причиняла ей невыносимые страдания, и Эрминия шла спотыкаясь – с выражением лица Скорбящей Божьей Матери, чью статую носят на носилках во время крестного хода. Безудержное самодовольство Хуана-Тигра и скорбная отрешенность Эрминии, контрастируя друг с другом, звучали дисгармоническим аккордом трагикомедии, живым и романтическим. На бракосочетании присутствовали двадцать пять воспитанников школы для глухонемых и слепых во главе с доном Синсерато. Уродцы с безобразно большими головами, они, словно карлики-шуты, корчили рожи и потешно гримасничали.

Венчание совершилось в полдень, в церкви святого Исидора. Хуан-Тигр, почти без чувств от волнения, едва смог пробормотать свое «да», а Эрминия, наоборот, ответила таким гордым «да, хочу», словно принимала брошенный ей вызов. После службы все приглашенные расселись по экипажам и поехали в загородный трактир «Буэнависта», располагавшийся на пригорке. Там, отобедав на воздухе, они провели весь день, а с наступлением вечера воспитанники дона Синсерато спели безмолвно, пользуясь азбукой знаков и языком жестов, каббалистический гимн, составленный Гамбореной.

Не слушай того, что услышишь.

Не верь, если видишь очами.

Премудрость познания выше.

Внимай красноречью молчанья.

А правда прозрачна, как воздух,

Как воздух кристального рая.

Мы истину видим, но поздно —

Уже без нее умирая.

Ложь льстива и громогласна,

Просеет слова, как сквозь сито.

Молчанье светло и прекрасно:

В нем таинства мира сокрыты.

Дон Хуан Герра и донья Эрминия,

Будьте счастливы на долгие годы.

Дон Синсерато, которому день ото дня становилось все хуже и хуже, теперь был уже как призрак. Он, словно Мусагет[36] потустороннего мира, дирижировал этим неслышным хором, состоявшим из теней, бывших когда-то людьми. Исполняемый ими гимн звучал все глуше и глуше, в своеобразном крещендо немоты. Когда пение закончилось, Гамборена перевел для собравшихся на человеческий язык то, о чем своими невыразимыми жестами пытались поведать певцы.

Донья Марикита, слегка навеселе, не поняла, о чем пели глухонемые: невыразимо безмолвное красноречие этих головастых карликов нагоняло на нее тоску, и под конец она воскликнула:

– Бедненькие! Если б я не могла говорить, я бы лопнула!

В Пиларес все возвращались пешком. Эрминия, еле державшаяся на ногах, была вынуждена опереться на руку Хуана-Тигра, отчего тот ослабел и размяк, а в глазах у него помутилось: ему казалось, что вот-вот он потеряет сознание. Уже наступила ночь. К десяти часам все подошли к дверям дома Хуана-Тигра. Прощаясь с внучкой, донья Марикита блистательно исполнила сцену из слезной комедии, которую все сочли чересчур затянутой. Все, кроме Хуана-Тигра, боявшегося остаться с Эрминией наедине. Бедный Хуан-Тигр! Что он теперь должен ей говорить? Хуану припомнилась мелодически плавная трель Веспасиано – этого соловья брачной ночи. Веспасиано был вторым «я» Хуана-Тигра. Вот и сейчас Хуану-Тигру в качестве влюбленного его так не хватало!

И вот наконец Хуан-Тигр и Эрминия предоставлены друг другу и самим себе в супружеской спальне, куда новоиспеченный муж провел жену впотьмах, держа ее за руку. Испытывая ужас и отвращение, Эрминия выдернула свою руку из этой его твердой и холодной, как железо, пуки. Очутившись на свободе, она первым делом на ощупь сняла с себя туфли, бывшие для нее орудием пытки. Сняла и чулки – чтобы остудить горевшие от боли ноги. Рядом слышалось сопение Хуана-Тигра – сопение распалившегося зверя. Дрожа, он наконец зажег керосиновую лампу. Пыточный огонь, которым еще недавно пылали ступни Эрминии, терзая ее, придавал ей, однако, смелости, а порой и дерзости в обращении с Хуаном-Тигром. Но, едва разувшись, Эрминия вдруг почувствовала, как вся ее решимость в мгновение ока улетучилась. Мало-помалу она начала переходить к обороне и, не спуская глаз со своего врага, отступала до тех пор, пока не почувствовала, что прикоснулась спиной к стене. Ей казалось, будто ее и на самом деле заперли в клетке с тигром. Хуан-Тигр, все еще в полной парадной форме и даже в цилиндре, то шел к Эрминии, то останавливался… Его лицо выражало страшную муку, руки были вытянуты, а пальцы растопырены. Он, будто его душили, хрипя, бормотал:

– Ах, если бы я был как Веспасиано… Вот тогда бы…

Эрминия вздрогнула, и ее глаза невольно закрылись.

Но Хуан-Тигр уже не соображал, что говорил и о чем думал: его слова звучали теперь сами по себе, помимо его сознания. Ему до безумия хотелось биться головой об стену, что-нибудь ломать… В его голове оглушительно звенело, с шумом обрушивалось… Но то звенело не у него в голове, а на улице – там дребезжали колокольчики, которые по обычаю звонили в первую брачную ночь. Как только Хуан-Тигр это сообразил, он одним прыжком очутился у двери, а в три прыжка – на улице. Увидев его, шутники бросились врассыпную, на бегу швыряя в новобрачного овощи, дохлых крыс, тухлые яйца и всякие другие гадости. Кинутая кем-то кочерыжка угодила Хуану-Тигру, бросившемуся догонять озорников, прямо в цилиндр. И тут он, несмотря на темноту, рассмотрел одного из убегавших: на нем была военная форма, а его мушкетерские усики были лихо закручены. Хуан-Тигр признал в этом человеке своего давнего, очень давнего врага, который, может статься, существовал и в его прежней жизни. Дело в том, что вот этот самый офицеришка, который сейчас, как и тогда, удирал во всю прыть, без оглядки, был как две капли воды похож на смазливого и кичливого лейтенанта Ребольедо – того, с Филиппин. Правда, Хуан-Тигр был не совсем точно в этом уверен, но он видел в этом человеке своего кровного, наследственного врага – такого врага, какого кошка видит в собаке, ягненок в волке, еврей в христианине, а горожанин в солдате.

Прибавив прыти, Хуан-Тигр догнал наглеца, повалил на землю, сжал руками его горло и, оглушительно расхохотавшись, прорычал:

– Вот ты мне, негодяй, и попался! Уж теперь ты мне за все заплатишь! Вот и пришел твой час, умри! – вопил Хуан-Тигр, хотя, честно говоря, не знал, за что этот человек должен заплатить и почему пришел его час.

Ночной сторож засвистел в свисток, и некоторые беглецы вернулись к месту происшествия. Сбежались и другие сторожа. Общими усилиями они вырвали еле живого офицера из когтей Хуана-Тигра, которого сразу увели в участок.

На рассвете его отпустили под залог. Хуан-Тигр примчался домой. Эрминия без сознания лежала на постели, лицом кверху и раскинув руки, словно распятая на брачном ложе. Умирал искусственный свет керосиновой лампы, нарождалась заря. Хуан-Тигр упал на колени и прижался губами к босым ступням Эрминии, на которых была кровь.

По вечерам, после ужина, в доме Хуана-Тигра собирались его приятели. Не хватало только дона Синсерато, которому с каждым днем становилось все хуже и после захода солнца он уже не мог выходить из дома. Хуан-Тигр, сидя в углу, готовил таблетки и микстуры. Эрминия шила, вышивала или вязала, а донья Марикита развлекала себя пасьянсами: она не могла обойтись без того, чтобы кого-нибудь не обманывать, хотя бы саму себя. Кармина читала книги о путешествиях или приключенческие романы, которые ей покупала донья Илюминада. Вдова Гонгора, скрестив бледные руки на черной и наглухо закрытой, как гроб, груди, возглавляла эти тихие весенние собрания, озаряя все вокруг сиянием своего лунного лика – чистого, спокойного и приветливого. В царившей тишине слышалось лишь чмоканье доньи Марикиты, сосавшей леденцы, и время от времени что-то похожее на шум крыльев, будто вдруг выпорхнула ночная птица, прятавшаяся в густой листве. Это Кармина нетерпеливо перелистывала очередную страницу книги. Донья Илюминада, простиравшая над всеми свой благосклонный взгляд, подобный тихому сиянию, вспоминала безмолвный гимн дона Синсерато и думала: «Внимай красноречью молчанья». Во время этих неторопливых и глубокомысленно безмолвных собраний донья Илюминада заметила любопытную закономерность: стоило только ей еле слышно напеть начальные слова какой-нибудь песни, а потом, внезапно замолчав, замереть в ожидании, как вскоре каждый потихоньку бессознательно подхватывал тот же мотив. Все начинали мурлыкать эту песенку, даже читавшая Кармина. Мелодия словно прилипала к языкам, не отклеиваясь от них ни во весь этот вечер, ни даже в следующие дни. И вдова думала так: «Кто посеет пшеницу, тот пшеницу и пожнет. А кто посеет ветер, тот пожнет бурю. Это как на земле, так и на небе, то есть в душах. Семя не погибает никогда, оно, даже упав в расщелину скалы, все равно пустит корни. И неважно, какая она, эта душа, – щедрая земля или бесплодный камень. Главное – застать душу врасплох, когда она поглощена собой: человек думает, будто, погрузившись в себя, он только собой и занят, но на самом деле именно тогда его душа беспечна и открыта для доброго сеятеля. А проникать в души надо неслышно, осторожно, как жених, который приходит в полночь».

Донья Илюминада умышленно, как для общего блага, так и прежде всего для блага своей подопечной, посеяла ветер в пламенной душе Кармины, где теперь разыгралась настоящая буря: ведь огонь разгорается тем сильнее, чем сильнее дуют противоположные ветры. Как усердный земледелец работает с утра до ночи, оберегая и возделывая свои посевы, так и донья Илюминада не покладая рук трудилась до тех пор, пока не убедилась, что посеянное в душе Кармины непременно принесет урожай. Охраняя эти всходы, донья Илюминада наслаждалась своим страстным и жертвенным самоотречением, ибо жертвенность – это квинтэссенция самого утонченного и уже сублимированного эгоизма. «Ты воображаешь, _ размышляла вдова, мысленно обращаясь к Хуану-Тигру. – будто этот прохвост Веспасиано – твое второе «я», будто именно его тебе и не хватает. Ты хотел бы стать таким же, как он, но, к счастью для тебя, этого никогда не произойдет. Ты хотел бы стать похожим на него, оставшись при этом самим собой. Но вот у меня куда больше прав считать моей второй половиной Кармину! Нет, она даже не половина; она вся, целиком, мое второе «я»! То семя, которое было в нее заронено мною, – это я сама и есть. Вся я – воплощенное бесплодие, вынужденное бесплодие; я то семя, которое проросло бы, но само по себе никогда не принесло бы плода, если бы я не разорвала мою бесплодную утробу на тысячи кусочков и не развеяла бы их по ветру, чтобы они, пустив корни в душе Кармины, принесли урожай: только так, только в ее утробе, я смогу выносить мой плод. Пусть она любит, как умею любить только я, и пусть ее любят так, как меня не любил никто!»

Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…

И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:

– Разве ты не хочешь меня обнять?

– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.

– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.

У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:

– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?

– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.

– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.

– Это был военный врач.

– Да хоть бы и сам губернатор Магелланского архипелага или архиепископ Манильский! Я-то вижу деревянную ногу, а не крест святого Фернандо[37] на твоей груди.

– А, пустяки, – поморщившись, отозвался Колас и испытующе посмотрел на Кармину. Можно было подумать, что одним только взглядом он высосал из нее всю кровь, потому что из просто бледной она сразу стала мертвенно-бледной.

– Деревянную ногу… – повторил Хуан-Тигр, наклонившись, чтобы осторожно ее потрогать, как если бы он касался настоящей ноги, израненной и нестерпимо болящей. – И не деревянную и не ногу, а протез из красного дерева с инкрустациями из перламутра и слоновой кости – вот чего ты заслуживаешь! И еще тебе полагаются костыли из палисандра с подушечками из дамасского шелка! Если в Испании еще существует справедливость, то правительство должно тебе это оплатить! Но ты, сынок, не расстраивайся: я тебе куплю все что нужно. Куплю даже кресло на колесиках.

– Ни к чему это… – отозвался Колас, не отрывая взгляда от Кармины.

– Конечно, ни к чему, – подхватила вдова. – Дайте же нам, милый человек, хоть слово сказать: мы тоже хотим поздороваться с Коласом. Здесь тебя все очень любят. Любят гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Из-за того что ты теперь безногий, мы не стали уважать тебя меньше. Ведь даже и с одной ногой можно далеко уйти.

– Я и так приехал с другого края света, да к тому же плыл по океану. Так что…

И Колас, продолжая смотреть на Кармину, казалось, вопрошал без слов:

«Кто она, эта девушка – такая хорошенькая, такая скромная, такая пугливая?» И вдова Гонгора ответила на этот его безмолвный вопрос:

– Это Кармина.

– Кармина?

– Ну да. Я же тебе писал… – торопливо вставил Хуан-Тигр.

– Кармина… Кармина… – твердил Колас, пытаясь припомнить.

Кармина бросилась бежать и, спрятавшись в магазинчике, горько разрыдалась.

– Да, но… – в недоумении пробормотал Колас.

– Оставь ее пока в покое, – сказала вдова. – Удивилась… Испугалась… Она к тебе еще не привыкла. Я ей столько о тебе рассказывала… Но уж коли дон Хуан молчит, то я сама тебе скажу, какие у нас еще новости.

– А я как раз и собирался, сынок, сообщить тебе об этом, – поспешил высказаться Хуан-Тигр. – Теперь у тебя есть мать.

Но, поскольку одной этой скупой фразы было явно недостаточно, чтобы Колас понял ее смысл, вдова уточнила:

– А ведь дон Хуан-то у нас женился. Думаю, что и ты обрадуешься так же, как радовались этому все мы. Так было лучше и для него, и для нее, и для тебя…

– Как же мне не радоваться? – воскликнул Колас, ласково улыбнувшись. Сжав своими ладонями руки Хуана-Тигра, он наклонился и почтительно их поцеловал. – Это для меня самая большая радость, какую я только мог получить, вернувшись в Пиларес. Поздравляю вас, отец, от всей души поздравляю. Да, но кто же она? Мне-то казалось, что…

Окончанием этой фразы стал взгляд Коласа, брошенный им на вдову. Она снова покраснела и, принужденно улыбнувшись, ответила:

– Это тебе только показалось. Дон Хуан женился на той, на которой он и должен был жениться. На той, которая была ему послана Богом.

Хуан-Тигр позеленел. У него дрожали и уши, и голос, когда он заговорил:

– Так было суждено. Помнишь, я частенько внушал тебе в моих письмах: ты должен смотреть на эту женщину как на свою мать. И уважать ее как свою мать. Ну, вспомнил?

Колас почувствовал, как земля у него под ногами начала вращаться со страшной скоростью. Он провел рукой по лбу. Хуан-Тигр стоял, опустив голову. Вдова жадно вглядывалась в Коласа, но выражение его лица оставалось прежним.

– Эрминия… – прошептал он. И вдруг, словно встрепенувшись, с жаром добавил, пожимая руки Хуана-Тигра: – Да, да, так суждено. Так лучше для всех. Поздравляю вас, отец.

И тут все они – и донья Илюминада, и Хуан-Тигр, и Колас – одновременно с облегчением вздохнули.

– Ну, беги скорее, сынок, – выпалил Хуан-Тигр, которому не терпелось остаться одному. – Иди поздоровайся со своей матерью. Проводите же его, сеньора: я не могу отлучиться, оставив торговлю без присмотра.

Встретив Коласа, Эрминия не изменилась в лице. Она не скрывала своей радости, что он живой, и своей печали, что он хромой. С невозмутимым спокойствием, ничуть не конфузясь в присутствии доньи Илюминады, Эрминия сказала:

– Не знаю, что ты можешь обо мне подумать, но мне бы не хотелось, чтобы ты думал плохо. Я не хотела причинить тебе боль или разбередить затянувшуюся рану, но я должна сказать тебе всю правду: для меня ты всегда был ребенком, у которого сердце вдруг начинает бешено биться, а ум туманиться. Разгорячившись, он срывается с места, бежит куда глаза глядят, бежит до тех пор, пока обволакивавший его туман не рассеется и он наконец не упадет без сил. Да, я любила тебя, но любила как старшая сестра, хотя как раз этого-то ты и не мог стерпеть. А теперь, когда ты калека, я чувствую, что буду любить тебя как мать.

– Эрминия, – вмешалась донья Илюминада, – ты настоящая женщина. Однажды в трудную для тебя минуту я уже говорила тебе об этом, заглянув в самую глубину твоей души. И теперь я снова могу повторить тебе то же самое.

– Поживем – увидим, – решительно ответила Эрминия.

– А теперь и я должен сказать тебе всю правду, чтобы не оставалось никаких недоразумений, обид или подозрений – взял слово Колас. – Проверив себя в разлуке, я отчетливо увидел, что моя любовь к тебе, Эрминия, была не влечением мужчины к женщине, но благоговейным поклонением, культом. Я смотрел на тебя снизу вверх – так недосягаемо высока была ты для меня… Так высока… Если бы ты ответила на мою любовь, я бы в тебе разочаровался, и ты уже не была бы для меня тем, чем была прежде. Раньше я трепетал перед тобой как перед святыней, а сейчас, когда ты стала женой того, кто мне как отец, я буду уважать тебя еще больше. Только теперь, и это мне особенно приятно, мое чувство станет простым и сердечным. Ну а то, что ты говоришь о материнской любви, – это, на мой взгляд, тебе просто кажется: между сверстниками такой любви не бывает, это иллюзия. А от иллюзий я уже избавился.

– От иллюзий! Избавился! – насмешливо повторила донья Илюминада. – Если ты так думаешь, то ты наверняка все еще такой ребенок, как сказала Эрминия.

Итак, появление Коласа всякого по-своему успокоило. А он думал, что, вернувшись домой, будет всем в тягость! Хотя вдова Гонгора и боялась, что присутствие Коласа стеснит Хуана-Тигра, только что начавшего свою семейную жизнь, и поставит его в неловкое положение, произошло как раз наоборот: Колас не только не был Хуану в тягость, но даже стал для него отдушиной, поскольку на молодого человека начал теперь изливаться весь тот нескончаемый поток нерастраченных чувств, которые изначально предназначались Эрминии, но, по робости ее супруга, так и не были ей высказаны. Хуану-Тигру казалось, что теперь он любит Коласа как никогда сильно. Да так оно и было, поскольку его любовь усилилась за счет благодарности: Хуан-Тигр был благодарен Коласу за то, что в свое время он так кстати уехал, а теперь так удачно возвратился – как раз в тот момент, когда отчужденность Эрминии, постоянно молчавшей в его присутствии, уже довела Хуана-Тигра, которому не с кем было слова перемолвить, до того состояния, когда впору заболеть или окончательно свихнуться.

Эрминия же, со своей стороны, постоянно воздвигала между собою и Хуаном-Тигром что-то вроде преграды, теперь их словно разделила бездонная пропасть. А появление Коласа и его положение приемного сына стали тем мостиком, который, перекинувшись через эту пропасть, с угрожающей быстротой сокращал расстояние между Хуаном-Тигром и ею. Конечно, за это было трудно быть благодарным Коласу, но Эрминия была благодарна ему за то, что он составил ей компанию: так узник радуется бабочке, влетевшей в его камеру. В обществе Коласа Эрминия забывала все свои печали и переставала строить безумные планы. До тех пор пока не произойдет ее освобождение и не состоится ее побег, которого она с минуты на минуту ожидала, Эрминия решила не замечать Хуана-Тигра. Вбив себе все это в голову, она во время вечерних посиделок на глазах у всех непроизвольно поворачивалась, разговаривая с Коласом, к Хуану-Тигру спиной. И Хуану-Тигру становилось не по себе – он не только страдал душой, но и ощущал упадок сил, чувствовал себя совершенно разбитым.

Колас был главным действующим лицом этих вечерних собраний: во-первых, ему было что рассказать, и, во-вторых, рассказывал он с большим воодушевлением. Иногда он говорил о своих приключениях, иногда – о злоключениях. Что касается приключений, то некоторые из них произошли с ним в действительности, хотя по большей части Колас их выдумывал, предполагая совершить эти подвиги как-нибудь потом, в будущем. Он рассуждал так: какая-то высшая сила заставляет меня стать бродягой, и тем более сейчас, когда у меня нет одной ноги. Идти от деревни к деревне, зарабатывая себе на жизнь разными хитростями…

– Ну да, шляться, как какой-то проходимец, – ворчал Хуан-Тигр.

– Нет, – продолжал Колас, – жить честным трудом странствующего артиста. Кроме того, хромому гораздо легче произвести хорошее впечатление на деревенскую публику.

– Нет уж, сынок, ты эти шуточки брось. А если говорить серьезно, то будущей зимой ты должен наконец закончить свою учебу и стать адвокатом.

– Предположим. А пока мне что делать?

– А пока…

Хуан-Тигр не знал, как на этот вопрос ответить, потому что его опять охватило смутное желание, чтобы Колас снова исчез… Пытаясь себя обмануть, Хуан-Тигр приписывал Коласу свое собственное подсознательное желание. И он сказал так:

- Ты с нами всего какие-то жалкие две недели, а уж опять навострился бежать…

Когда Колас с ходу сочинял эти истории о своих приключениях – то страшных, то смешных, то трогательных, – Кармина, вся до самой макушки, покрытой огненно-рыжими волосами, трепетала: вместе с Коласом она мысленно повторяла весь эфемерный маршрут его воображаемого путешествия, следуя за ним наподобие огненного хвоста безрассудной кометы. Коласу можно было не смотреть на Кармину, он и так знал, что она сопровождает его в этом путешествии по призрачному царству мечтаний. Ему представлялось, что вот так, вдвоем, они бороздят пространства: оседлав помело, он летит над землей, а у него за спиной сидит Кармина, крепко сжимающая его грудь обеими ручонками.

Но случалось, Колас рассказывал и о своих злоключениях – о тяготах, страданиях и лишениях походной солдатской жизни; о грубости и жестокости офицеров, которые притесняли подчиненных; о том, как издевались над побежденными; о том, как враги устраивали им засады… Рассказал Колас и о сражении, в котором его ранили, о том, как ему отрезали ногу, как он лежал в госпитале, страдая от мучительных кошмаров лихорадки… Рассказывал он и о других столь же печальных событиях. Тогда глаза Кармины наполнялись слезами, и она начинала судорожно рыдать.

– Не девчонка, а наказание! – визжала донья Марикита. – Своим хлюпаньем и хныканьем она отравляет нам все удовольствие слушать эти забавные истории. Или ты, малявка, не понимаешь, что все это уже было да сплыло? Да и где? На самом краю света, за морями-океанами! Ну и дурочка же ты – принимать близко к сердцу чужие беды, от которых тем более что и следа-то не осталось. Это все равно что надеяться растолстеть от лакомств с королевского стола, хотя мы в глаза их не видали…

И Кармина с плачем убегала, скрываясь в милосердном сумраке. А донья Илюминада, наблюдая за Коласом, безмолвно говорила самой себе:

«Коласин ты мой, Коласин, бородушка из пакли! Что ни день, все меняется твое личико… Неужели же ты не замечаешь, что под тобой – вулкан, в пламени которого у тебя сгорит все – и твоя бородка, и твое сердечко? Ты приехал сюда с закоченевшим, иссохшим сердцем, но оно упало на пылающие уголья, сгорев в них, словно ладан в кадильнице, и теперь стало облачком, рвущимся в небо. Оно непременно станет искать себе выхода, чтобы улететь – если не через дверь, так через трубу. Этого тебе не избежать».

Однажды в начале июня, на закате дня, Колас и Кармина на несколько минут остались вдвоем возле прилавка Хуана-Тигра. Оба чувствовали себя неловко. И вдруг Колас, будто он говорил сам с собой, пробормотал:

– Как долго тянется этот вечер! Похоже, будто день и не собирается уходить, то ли он чего-то ждет от нас, то ли хочет дать нам задание на завтра. – Колас помолчал, а потом спросил: – О чем ты сейчас думаешь, Кармина?

– Думаю, как это было бы замечательно – испытать те приключения, которые ты выдумываешь и о которых рассказываешь, – шепотом, тяжело дыша, ответила Кармина, прикрыв глаза.

– Что ж, это зависит от тебя.

– От меня, Колас?

– Этой ночью, перед рассветом, мы уйдем отсюда навстречу нашей судьбе.

– Нет, нет, Колас… Колас, Колас… Нет, нет, нет…

– А я-то думал, что уже избавился от иллюзий… Какой же я все-таки фантазер! Я опять обманулся, потому что думать, будто ты уйдешь со мной, – это, как оказывается, еще одна иллюзия.

– Нет, Колас, нет. Я не говорила, что не уйду с тобой. Я имела в виду… Я хотела сказать, что не могу поверить… Не могу поверить… – Кармина разрыдалась. И, продолжая всхлипывать, пробормотала наконец сквозь слезы: – Не могу поверить, что ты захочешь взять меня с собой…

– Ну тогда этой ночью, на рассвете.

За ужином Кармина ничего не ела. Донья Илюминада, хоть и догадавшись, в чем дело, решила не докучать ей своими расспросами. Когда вдова, отужинав, стала собираться в гости к Хуану-Тигру, Кармина сказала:

– Сеньора, вы мне всегда говорили, что самое большое удовольствие, которое я только могу вам доставить, – это поступать в свое удовольствие.

– Да, доченька. И если ты мне до сих пор не доставила этого удовольствия, то это скорее всего потому, что о моем удовольствии ты заботилась слишком усердно.

– А если бы я доставила вам большое неудовольствие?

– Если речь идет о твоем удовольствии, то этого просто не может быть. А это большое неудовольствие, моя хорошая, и будет самым большим моим удовольствием.

– Уж и не знаю, как лучше сказать, чтобы вы поняли. Ну вот если бы ради своего удовольствия я совершила какую-нибудь глупость… То есть то, что люди называют глупостью…

– Если ты сама, по совести, не считаешь это глупостью, то не все ли тебе равно, как это называют люди? А вот если совесть говорит тебе, что это действительно глупость, то тогда дело принимает совсем другой оборот. Тогда вместо того, чтобы поступать в свое удовольствие, ты будешь терзать себя угрызениями совести, печалиться, раскаиваться. В том-то и заключается настоящее удовольствие, что, доставив его себе, человек никогда в этом не раскается, как бы плохо для него оно ни кончилось. И, сколько бы раз ни представлялся ему новый случай, человек всегда не раздумывая будет делать то же самое.

– Нет, я не сделаю ничего, в чем мне пришлось бы раскаиваться. Нет, никогда мне не доведется в этом каяться. Но ведь даже и тогда…

– Говори, моя хорошая, говори.

– Если, поступая в свое удовольствие, я, по мнению людей, пойду против закона…

– Какого закона, милая?

– Против закона… закона… Не знаю, как сказать. Против закона, о котором говорят люди.

– Ах, так вон оно что! Это ты про закон, который изобрели люди! Но есть, доченька, и другой закон – высший закон, святой закон – Закон Божий. И закон этот – в сердце. Всегда слушай, Кармина, что говорит тебе сердце. – И донья Илюминада привлекла девушку к себе, поцеловала ее в лоб и прошептала ей на ушко: – Будь счастлива, милая, и тогда твое счастье станет моим счастьем. Мгновение счастья стоит целой жизни, полной страданий.

И в эту ночь, на рассвете, Кармина и Колас ушли навстречу своей судьбе – навстречу миру, который лежал перед ними. Колас взял с собой один только аккордеон, взвалив его себе на плечо. Ни Кармина, ни Колас не догадывались, что донья Илюминада, стоя у окна мансарды, среди посаженных ее приемной дочерью цветов, наблюдала, как они, соединившись в одну невесомую, фиолетового цвета тень, терялись в таинственной дали бытия, обнявшись и слившись в поцелуе. В эту ночь, на рассвете, облаченная в траур девственница-вдова испытала то необыкновенное наслаждение, которое испытала Джульетта в объятиях Ромео.


На следующий день Хуан-Тигр, переполненный двойственным чувством радости и досады – радости оттого, что он опять остался один на один со своей женой, и досады на то, что для полноты счастья не хватило такой малости, такого пустяка – еще одной свадьбы, так оправдывался перед доньей Илюминадой:

– Уж не знаю, сеньора, куда мне теперь деваться от стыда, хоть сквозь землю провалиться. Что обо мне скажут люди? Хорошо же, скажут, я воспитал этого неблагодарного сынка, этого повесу! Вы-то знаете, что я ему ни в чем не потакал, что я его держал в ежовых рукавицах. Это казармы его испортили, только они во всем виноваты. А казарма, сеньора, – это школа мошенников и негодяев. Все начинается с того, что человек, очутившись там, теряет уважение к самому себе, хотя чувство собственного достоинства – это единственное, чем можно гордиться. И вот в эту-то пещеру Вельзевула входит деревенский парень, здоровый и чистый, а выходит оттуда гнилым и испорченным – и душой, и телом. Именно там ребят и учат всяким мерзостям. Солдатик боится, что его ни за что ни про что накажут, вот он и хитрит. Он дрожит перед сильным, в отместку издеваясь над слабым. И все это называется у них дисциплиной! Солдат ленив и потому начинает мошенничать, чтобы прожить за чужой счет силой или хитростью. Он развратник, если вообще не содомит, – вы уж простите меня, что я говорю без экивоков, теми же самыми словами, которые вы можете, если вам будет угодно, прочитать даже в самом Священном Писании. А еще думают, будто казармы, если их привести в порядок, смогут стать прекрасной школой мудрости, честности, приучить граждан к равенству, воспитать у них уважение к начальству, то есть к настоящему начальству, к тем, у которых голова варит… Но что меня во всей этой истории с Коласом больше всего злит, прямо-таки бесит, так это не то, что он напроказничал, а то, что он так сглупил. Дурак каких мало! Вы мне можете объяснить, сеньора, зачем ему было умыкать это невинное создание? Неужели вы были бы против того, чтобы они поженились? Уж по крайней мере я-то благословил бы их обеими руками. Тогда как это все объяснить?

– Да оставьте вы их, милый человек, в покое, пусть себе ищут счастья там, где им нравится. Если они захотят, то сейчас им самое время пожениться. А не хотят теперь, так захотят потом. Пока еще ничего не потеряно.

– Если в подобных случаях кто и теряет, так это женщина.

– Вы так думаете?

– Так думает общество.

– И далось вам это общество! Неужели для вас и в самом деле так важно, что оно думает?

_ Но живем-то мы, сеньора, в обществе.

– В обществе, но не для общества. Поскольку жизнь в обществе дает нам некоторые преимущества, то вполне справедливо, чтобы и мы, в свою очередь, подчинялись тем требованиям, которое оно нам предъявляет. Но что касается сердечных дел, личного счастья, то, коль скоро оно никогда не возникает благодаря обществу, нам и незачем у него спрашивать, каким образом, по его мнению, мы должны быть счастливы. Раз уж мы не делаем обществу вреда, то и оно не должно высказывать нам своего недовольства. А если оно нами и недовольно, то, значит, само виновато. Людская молва – это все равно что тень, которая всегда следует за человеком, но, даже укорачиваясь или удлиняясь, все равно не может сделать его короче или длиннее.

– Сеньора, вы рассуждаете прямо как Сенека. У меня сразу камень с души свалился; и так всегда, как вас послушаешь.

Когда-то Эрминия сравнила появление Коласа с прилетом бабочки, запорхнувшей в тюремную камеру. Еще до свадьбы Эрминия лелеяла тайную мысль об освобождении, о побеге. После возвращения Коласа мысль эта переместилась в самые темные слои ее душевной атмосферы, приняв видимость уснувшего, угасшего на время желания. После того как Колас, этот мотылек, вдруг упорхнул снова, мысль о бегстве вновь проснулась в душе Эрминии, завладев ею с такой силой, что стала почти навязчивой идеей. Она тоже должна бежать – немедленно, во что бы то ни стало…

В левом уголке губ у Эрминии было ярко-красное пятно, которое временами становилось таким бледным, что, казалось, совсем пропадало. Она думала, что пятнышко это ее безобразит. Стоило только ему исчезнуть, как Эрминия, поминутно смотрясь в зеркало, боялась, как бы оно не появилось снова. Проходило время, и Эрминия наконец с облегчением вздыхала: оно окончательно исчезло. А несколько месяцев спустя пятно – точно такое же, как и раньше, – возникало на прежнем месте. Нечто подобное происходило у нее и с другим пятном – пятном одного воспоминания. Задолго до свадьбы, когда никто, кроме нее самой и прозорливой доньи Илюминады, и не подозревал о том, что Хуан-Тигр влюбился, вдова Гонгора сказала Эрминии: «То, что ты испытываешь к Хуану-Тигру, – это головокружение: тебя к нему влечет, потому что он над тобою властвует. Тебе не побороть этого влечения, хоть ты упорствуешь и внушаешь себе, что он тебе противен. Ты, как безумная, хочешь убежать от края этой бездны, которая тебя притягивает. Но ты все равно в нее упадешь, так суждено». Временами это воспоминание от нее отдалялось, и слова вдовы звучали для Эрминии приглушенно, как ночные шорохи. И тогда разверзавшаяся у ног бездна уже ее не ужасала, ведь эту бездну Эрминия вырыла сама, превратив ее в непреодолимый ров, который их с Хуаном-Тигром разделял.

Но вдруг неожиданно пророческие слова вдовы мгновенно заполнили собою все уголки ее души, зазвучав в ней тревожно, настойчиво, непрерывно, так гудит в голове перед обмороком. А та бездна, которая теперь разверзалась перед Эрминией, была бездной немой и бесконечно глубокой любви Хуана-Тигра, которая ее в самом деле властно порабощала. И, чтобы побороть это неодолимое влечение, Эрминия, упорствуя, пыталась вызвать у себя отвращение к Хуану-Тигру. Внушив себе, что муж ей противен, Эрминия словно повернулась к нему спиной. Недолгое пребывание Коласа, который в качестве его сына правда, всего лишь приемного сына) служил посредником в ее общении с Хуаном-Тигром, показало Эрминии, как это просто и почти неизбежно – упасть в эту бездну, чей зов, хотя и безмолвный, Эрминия слышала всегда. Бегство Коласа заставило Эрминию принять твердое, не подлежащее пересмотру решение: и она тоже, будь что будет, должна отсюда бежать. Она сама назначила себе предельно короткий срок – надо только дождаться возвращения Веспасиано, который обычно появлялся в Пиларесе накануне дня Иоанна Предтечи.

Веспасиано прибыл в город двадцать второго июня. На этот раз он был совершенно уверен, что теперь Эрминия наверняка «поспела»: так бродячий торговец говорил о женщинах, которые, потеряв голову, переставали сопротивляться и были уже на все готовы. Но каково же было его разочарование, когда во время их встречи Эрминия, не дав ему сказать ни слова, решительно объявила:

– Ты хочешь, чтобы я была твоей? Прекрасно. Да, твоей, только твоей. Понимаешь, что это значит? Твоей и больше ничьей. Тебе остается только взять меня. Я уйду с тобой и тогда стану твоей. А пока я все еще принадлежу мужу. Пока я еще не твоя, и поэтому ни ты не можешь меня ни о чем просить, ни я не могу тебе ничего дать.

– А я-то думал, что ты изменилась…

– Так ты хочешь, чтобы я изменилась еще больше?

Что ж, раньше приказывал мне ты, а теперь приказывать буду я.

– Да ты и так всегда мною командовала, золотко мое ненаглядное!

– Вот это мы сейчас и проверим. На этот раз ты возьмешь меня с собой. А если не возьмешь, то я сама пойду за тобою следом. Я должна бежать с тобой из Пилареса. А до тех пор ты от меня ничего не добьешься. Молчи, не говори ничего – сейчас говорю только я. После того как ты заберешь меня отсюда, я тебе мешать не буду. И мне все равно, когда именно ты меня бросишь – через месяц, через неделю или на следующий день. Мне это все равно. Молчи, не говори ничего. Молчи! Я знаю, что ты собираешься мне сказать: если так, лучше мне не уходить от мужа. Да, конечно, лучше, но только для тебя, а не для меня. Молчи, не говори ничего: это бесполезно. Я должна уйти с тобой. Когда ты уходишь?

Веспасиано немного помолчал, обдумывая ответ.

– Да еще есть время. Через неделю или через две.

Эрминия про себя подумала: «Врешь!», а вслух произнесла:

– Ты будешь заходить к нам каждый день, как и всегда?

– О чем речь, красавица!

Эрминия опять подумала: «Врешь!», но сказала:

– Моя бабушка хочет заказать тебе товар для своего магазина. Теперь, благодаря моему мужу, она тебе заплатит сразу же.

– Да пусть платит когда угодно, мне не к спеху.

– Погоди. Бабушка, доверяя моему вкусу, хочет, чтобы товар для нее выбрала я сама…

– Ну тогда выбирай скорее, а то завтра будет поздно.

– Я хочу все рассмотреть не спеша. Тогда я выберу то, что мне понравится. Оставь мне свои образцы, а завтра заберешь их вместе с заказом.

– Да, но сегодня мне надо зайти еще к нескольким клиентам.

– Что ты говоришь? Ведь впереди у тебя целая неделя, а то и две: времени больше чем достаточно!

– Но… Ах, дырявая же у меня голова! Когда я с тобой, то забываю обо всем на свете. Я забыл, что завтра мне нужно съездить в Региум. Завтра же вечером и вернусь. Это по делу, совсем быстро, только туда и обратно.

Эрминия подумала: «Врешь! Вот ты и попался. Хотел удрать, да?» Но, взяв себя в руки, не подала виду. Собравшись с силами, она отважилась взглянуть на ярко-красный чувственный рот Веспасиано. Его полуоткрытые губы, побледневшие и дрожащие, пересохли, и Веспасиано, высунув язык, их облизывал. Этот лживый язык внушал Эрминии такое отвращение, словно перед нею был леденцового блеска и цвета слизняк, оставляющий за собой слюнявый след. Эрминия отвела глаза и решительно сказала:

– Тогда доброго пути и до послезавтра. Но я тебя предупреждаю, что уж на этот раз я с тобой уеду. Я хватаюсь за тебя как потерпевший кораблекрушение, который тонет, погружаясь все глубже и глубже… Да это и в самом деле кораблекрушение – крушение, крушение… Меня затягивает бездна, и я хватаюсь за то, что попадает под руку. И мне все равно, что это такое – пусть даже доска, утыканная гвоздями и измазанная всякой гадостью. Только бы мне доплыть до берега, хоть до пустынного острова, кишащего хищными зверями и дикарями.

– Что за фантазии, Эрминия! Ты просто бредишь! Надо остудить эту сумасбродную головку, надо успокоиться. А теперь прощай, мое золотко! Ах, как же я тебя люблю, моя прелесть, как люблю! – вздохнул Веспасиано, нежно погладив волосы Эрминии.

– Скоро я заставлю тебя доказать мне это. Прощай.

На следующий день Хуан-Тигр встал в пять утра и, как всегда, осторожно, чтобы не разбудить Эрминию, вышел из комнаты. Но прежде, стараясь не дышать, он нежно поцеловал ее лоб и руки, а потом отправился за город – собирать лекарственные травы.

На этот раз Эрминия не спала. Поцелуи Хуана-Тигра были для нее как гвозди, которые, пробивая голову и ладони, словно приколачивали ее к доскам супружеского ложа, как к перекладинам креста. Как только Хуан-Тигр вышел, Эрминия, отчаянно рванувшись, отодрала свое тело от этого странного распятия. Она быстро оделась и, закрыв лицо плотной вуалью, выскочила на улицу и побежала к железнодорожной станции. Поднявшись на платформу, Эрминия спряталась за тюками и мешками с товаром, чтобы подкараулить Веспасиано.

Наконец он появился, сияя радостной утренней улыбкой и призывно виляя бедрами. Веспасиано прошелся по платформе, а потом поднялся в вагон второго класса. Раздался свисток. Зазвонил колокольчик. Засвистел паровоз. Поезд, кряхтя, тронулся с места. И вот тут Эрминия вышла из своего укрытия, разбежалась, вспрыгнула на подножку, распахнула дверцу и вошла в купе к Веспасиано.

Он ехал один. Откинув вуаль, Эрминия с подчеркнутой, несколько нарочитой развязностью сказала:

– А вот и я. Я из тех женщин, что держат слово. Ты хотел, чтобы я была твоей? Вот теперь я твоя.

Адажио

Жизни Хуана-Тигра и Эрминии, которые, смешав свои воды в тихой заводи супружества, соединились воедино, друг в друге растворившись, теперь внезапно разделились надвое: так река, если в своем течении она наталкивается на препятствие, то, не в силах его одолеть, вынуждена разделиться на два рукава. Начиная с этого момента каждой из этих жизней суждено было течь по своему собственному руслу, неведомому для другой. Но даже в этом случае они все равно должны будут струиться рядом, параллельно. Несмотря на расстояние, между ними все равно будут существовать некое ответное согласие, мистическое созвучие, тайная телепатия и взаимное влияние. Хотя русла обеих рек и разделились, несущий их поток все равно остался тем же самым, поскольку прежде их воды, соединившись, уже слились и растворились друг в друге. Эрминии казалось, будто она вернула себе свою собственную, только ей одной принадлежащую жизнь, от которой ничего не убавилось и к которой ничего не прибавилось. Но она и не подозревала, что вся ее жизнь уже растворилась в жизни Хуана-Тигра, насытив ее и окрасив в свой цвет. В то же время и все существо Хуана-Тигра уже было заключено в утробе Эрминии. Впредь жизнь каждого из них, протекающая отдельно от другой, будет жизнью лишь наполовину, ибо она оторвана от единого потока – живого, но бесконечно далекого. Начиная с этого момента ни Хуан-Тигр, ни Эрминия не смогли бы постичь смысла своей собственной жизни. Да и вообще – никто бы не смог, разве что, возвысившись до некоей идеальной, воображаемой высоты, наблюдал бы оттуда за одновременным течением этих двух параллельных жизней.

Так протекала жизнь Хуана-Тигра

В тот день когда Хуан-Тигр поцеловал лоб и руки Эрминии, ему показалось, будто в ней что-то вздрогнуло, что-то всколыхнулось, и этот трепет передался ему самому. Из дома он вышел обеспокоенным, в смутной тревоге. А вдруг Эрминия заболела? А если она умрет?… Что будет с ним, если он лишится Эрминии? И Хуаном-Тигром овладело предчувствие возможной потери.

Хуан-Тигр мужественно встретил мысль об этом. «Ну допустим, – рассуждал он сам с собою. – Да, Хуан, ты можешь ее потерять, ведь и ты смертный. Хоть ты и живешь в этой юдоли плача, но все-таки тебе выпало огромное счастье. Такого счастья, как у тебя, Хуан, нет ни у кого на свете. Но неужели ты не знаешь, что нет такого счастья, которое длилось бы сто лет? Ведь правда? Сто лет… Господи, да мне и не надо столько, мне хватило бы обычной жизни, только счастливой. Я прожил бы столько, сколько мне отмерено. А потом, исполнив мой долг, пошел бы на покой. Господи, только об одном я Тебя прошу: даруй мне сына. Только тогда я исполню мое мужское предназначение. Сын станет моим творением, и творение это станет вечным: он будет жить благодаря мне, а я буду жить в нем – даже когда мои кости истлеют в могиле. Весна моего счастья еще только-только занимается, она лишь рождается как это младенчески-розовое солнышко, которое пока что едва выглядывает, лениво нежась в зеленой колыбели этих холмов. Подчиняясь не своей, но высшей воле, солнце склонится к закату. Но у меня-то, Господи, есть воля, и ее даровал мне Ты! Так для чего же мне нужна свобода думать и желать, если думать – это еще не значит достигать, а желать – еще не значит мочь? Господи, я вернул тебе мою свободу, положив ее хоть и не в собственную Твою руку (ведь смертному не дано знать, где скрывается Твоя невидимая десница), но не оставив себе ни капельки этой свободы. Я ее всю, без остатка, передал той женщине, которую Ты мне дал в жены или, что одно и то же, в повелительницы. Но я всего лишь простой смертный, а она всего лишь простая смертная. И нам обоим суждено умереть. Но если я должен ее потерять, если Эрминия умрет, то пусть уж лучше, как и полагается, сначала умру я, а она, такая молоденькая, как этот только что родившийся день, она пусть живет».

Хуан-Тигр привычно опустился на колени и начал разглаживать пальцами траву, словно разыскивая в ней лекарственные растения. «Молоденькая, как этот только что родившийся день… – продолжал он свой монолог. – Когда я умру, она останется вдовой, красивой и богатой. У нее не будет отбоя от женихов, и один из них, может быть, самый недостойный, возьмет ее себе. А я стану кусать землю, под которой буду лежать, но не смогу встать из могилы и помешать этому. Нет, нет, только не это! Я уже будто слышу, как это ничтожество хвастается любовью Эрминии, как надо мной смеется. Конечно, ведь тогда я буду не в силах ему отомстить! Он будет осыпать ее ласками. Он будет шептать ей на ушко нежные слова. И тогда она вспомнит и о моей тупой неотесанности, и моих онемевших губах, которые не могли вымолвить ни слова. Сравнив прошлое с настоящим, она начнет меня презирать! Она выбросит меня из своего сердца и из своей памяти. Нет, нет, только не это! Пусть уж лучше она меня возненавидит, но только не забывает!» Хуан-Тигр присел на корточки, в задумчивости сложив руки на груди. «Спокойно, Хуан-Тигр, не волнуйся, – вдруг сказал он самому себе. – Откуда ты взял, что вы с Эрминией должны умереть прямо сейчас? Ты уже записал нас в мертвецы, хотя оба мы совершенно здоровы… Ты почему-то вдруг вообразил, что можешь потерять ее только тогда, когда она умрет. Или ты глупый мальчишка, который совершенно не знает жизни? Разве ты забыл, каковы люди? Или ты не понимаешь, что это такое – пропащая жена? Или, короче говоря, просто пропащая? Вот и смотри в оба, чтобы твоя жена тоже не стала пропащей. Подумай, Хуан, что для тебя лучше – просто умереть или погубить свою честь? А ведь это вполне может с тобой произойти: ведь Эрминия вылеплена из того же теста, что и все прочие женщины… Нет, нет, только не это! Не думай об этом, Хуан! Нет, она не как другие, она ни на кого не похожа! Она единственная в своем роде! Она чиста как горностай, и грех Евы не имеет к ней никакого отношения! Ну а если сна тебя все-таки обманет? Что ты тогда сделаешь? Смоешь позор? Замечательно, Хуан, просто замечательно! "Любовь боготворит тебя – честь требует отмщенья!" Ну вот, положим, ты ее и убил. И чего бы ты этим добился? Твоя, Хуан, честь так и останется запятнанной, даже и не сомневайся! Вот тогда-то ты и возненавидишь эту фальшивую есть, а любовь обернется для тебя угрызениями совести: ведь ты, святотатец, разрушил то, чему поклонялся! Ты не только не обретешь погибшей жены, но и сам погибнешь вместе с нею – уже навечно. Так что же тогда лучше – убить ее или убить себя? Нет, нет, лучше уж убить себя. Но ведь и в этом случае ты все равно ее потеряешь А без нее для тебя и рай покажется адом». Стоя на коленях, Хуан-Тигр, скрестив руки и подняв глаза к небу, начал молиться вслух:

«Господи Боже мой! Внемли гласу моления моего, из глубины воззвав! Только бы я ее не потерял, только бы не потерял! Если Ты хочешь отнять ее у меня, то пусть уж лучше она меня обманет, только бы она жила! А если для того, чтобы оба мы остались живы, я должен быть обманут, то пусть уж лучше я ослепну. Пусть, Господи, ничего не видят мои глаза – ни те, что на лице, ни те, что в душе. И тогда, ничего не зная и ничего не видя, я буду жить счастливым, хотя и обманутым».

Одним прыжком Хуан-Тигр вскочил на ноги. Лицо его потемнело, вот-вот разразится буря гнева. «Хуан, Хуан, – продолжал он свой монолог. – Ты что, струсил? Или ты, дезертир, забыл о своем долге? Хороший же пример ты подаешь обманутым мужьям! Страшно подумать, что стало бы с миром, если на твоем месте все себя вели бы как ты! Хуан-Тигр – магистр ордена мужей-рогоносцев! Тебя удостоят почетного звания "покорненький козлик"! па улице люди станут на тебя искоса поглядывать, ехидно ухмыляясь. А ты, дурак, ни о чем не подозревая, будешь шествовать с гордо поднятой головой, как будто тебе приятно красоваться своими рогами – этим знаком собственного бесчестья, показывая их всем и каждому… В порядочных семьях одно твое имя будет внушать отвращение, а в давильнях, кабаках и харчевнях над тобою будут просто потешаться. Молва о тебе понесется по всем улицам с грохотом и позором, как собака с привязанной к хвосту жестянкой. Так ты все-таки считаешь, что лучше жить обманутым, но счастливым? Ну и ну…» И Хуан-Тигр громко застонал. Его крик, огласивший окрестности, был как вопль ярящегося быка. «Нет, лучше уж Ты, Господи, открой мне на это глаза, если такое случится! – прошептал Хуан-Тигр. А потом, поправив себя, добавил: – Или лучше Ты мне их не открывай, я и сам разберусь. Что касается чести, то тут я, как Аргус, буду смотреть во все глаза». Хуан-Тигр вдруг увидел чистый и прозрачный ручеек, который извивался невдалеке, среди цветов. Бросившись ничком, Хуан-Тигр стал жадно пить, и ледяная вода охладила его горячечное воображение. «Вот ты, Хуан, и успокоился! Теперь ты понял, что эти твои мысли – чистое безумие? Подумай-ка лучше не спеша. Что это на тебя вдруг нашло? Или ты совсем свихнулся? Неужели тебя и в самом деле волнует, что о тебе скажут люди? А если они станут болтать от нечего делать, без всякой причины, разве так не бывает? Если судить по тому, что ты сейчас замышлял, тобою движет не столько любовь к Эрминии, сколько любовь к самому себе, глупое самолюбие, идиотская гордыня: ведь ты пришел в ярость от одной только мысли, что о тебе могут плохо подумать. А теперь, когда ты успокоился, давай-ка поразмысли как следует. Разве тебе не приходило это в голову? Вот смотри. Если Эрминия, не дай Бог, тебя и обманет, то обманет она не одна, а в компании с другим обманщиком. И конечно же. конечно, она и сама будет обманута этим человеком. Стало быть, этот обманщик обманет вас обоих – и тебя, и Эрминию. Ты хочешь смыть свой позор? А почему бы тебе заодно не смыть позор и с Эрминии? Вот и смывай его кровью того обманщика! Не бойся – и судьи тебя оправдают, и собственная совесть. И никто о тебе ничего не скажет, тебя только похвалят. Да и для Эрминии это будет хороший урок: она больше не позволит, чтобы ее обманывали. Что же может быть проще, что же может быть яснее? Не волнуйся, Хуан-Тигр, теперь все в порядке. Радуйся этому утру, радуйся жизни!» И Хуан-Тигр зашагал дальше. Вскоре он услышал крики, доносившиеся из одного деревенского дома на хуторе: пронзительный визг женщины прерывался хриплым мужским воплем.

– Мерзавка! Шлюха! Сука! Ты у меня сейчас увидишь! Вот как тресну – все ребра тебе переломаю! – Между этими возгласами раздавались глухие удары палки, словно ею взбивали шерсть.

– А-а-а! Помогите-спасите, люди добрые! Убивают! – надрывалась женщина.

Хуан-Тигр кинулся к дому, в котором происходила эта душераздирающая сцена. Остановившись на пороге, он крикнул:

– Эй, земляк, а ну полегче! – И Хуан-Тигр угрожающе сжал кулаки. – И не стыдно вам так издеваться над этой несчастной?

Крестьянин опустил палку, и Хуан-Тигр помог подняться женщине, лежавшей на земле.

– Послушайте, сеньор, – огрызнулся мужчина, – это я несчастный, а не она. Посмотрел бы я на вас, если б вы оказались в моей шкуре…

– А вот это мне, приятель, совсем ни к чему, – отрезал Хуан-Тигр, сурово нахмурившись.

– Я думаю… Мне не позавидуешь.

– Не знаю, что у вас тут стряслось, да мне и дела до этого нет. Но даже если вы в чем-то и заподозрили свою жену, это все-таки не причина, чтобы так ее избивать.

– Заподозрил? Если бы только заподозрил! Скотина – и та больше привязана к своему дому… Вот если бы чужая курица пришла покопаться в навозе моей конюшни, а чужой боров стал совать рыло в мое корыто, а чужая корова стала есть сено в моем хлеву, а чужая собака – грызть корки у меня на кухне, вы бы тогда посмотрели, как моя курица, мой боров, моя корова и моя собака погнали бы их вон – заклевали, забодали, загрызли, затоптали…

– Да, но если бы к вам забрался чужой скот, а ваш собственный не стал бы их выгонять, то вам бы и в голову не пришло избивать вашу курицу, вашего борова, вашу корову или вашу собаку. Ведь правда же, вы поколотили бы не их, а чужих – тех, кто к вам вторгся?

– Не понимаю я, что такое «вторгся», – наверное, так говорят про вора. Но здесь-то, сеньор, дело не в воре, а в воровке, то есть в моей жене.

– Что-то я вас не понимаю. Я думал…

– Вот ежели бы вы очутились здесь пораньше и застали ее врасплох с Муальдо из Тины, тогда бы вы поняли.

– Ах вон оно что! С поличным!.. На месте преступления…

– Убей меня Бог, сеньор, если я понимаю, о чем это вы, больно непонятно говорите.

– Я хотел сказать, что очень вам сочувствую.

– Тут только и остается, что сочувствовать…

– Но и ей-то, вашей жене, я сочувствую не меньше. Да Бог ей судья! Битьем тут все равно ничего не добиться. Колотить женщину – это все равно что стегать по воде. Если ваша несчастная жена, прельстившись, отдала свое сердце другому…

– Сердце, только и всего-то? Как бы не так! – перебил его крестьянин. – Пусть она как хочет распоряжается тем, что ее собственное, пусть дает его кому угодно – тут на всех хватит.

– То есть это как же так, приятель? Опять я ничего не понимаю! Ведь у замужней женщины уже нет ничего своего собственного, и поэтому она не может ничем распоряжаться. Раз уж она поклялась перед алтарем принадлежать мужу и душой, и телом…

– Да разве я спорю? Только мне до всей этой дребедени, что там в церкви болтают, никакого дела нет… Я-то знаю, что и ее душа, и ее тело по-прежнему принадлежат только ей: одни дураки думают, будто муж может, как ему хочется, распоряжаться и душой, и телом своей жены. Нет, пусть уж лучше она сама делает с ними что угодно, ведь женщина, стереги ее, не стереги, всегда своего добьется… А нам-то что остается делать, а? Ведь ни их тела, ни их души – они же все равно не наши. Если жена объестся яблоками, а потом у нее заболит живот, то мне-то какое до этого дело? Мой живот ведь от этого не заболит. Так что мне на это наплевать.

– Похоже, вам и на все остальное тоже наплевать – хоть трава не расти. Странный вы человек, чем больше я вас слушаю, тем меньше понимаю. Ведь вы же мне сами только что сказали, будто злитесь оттого, что застали свою жену в объятиях другого…

– Да вы, похоже, свихнулись! В объятиях… Это же надо – в объятиях! Подумаешь, велика важность! Плевал я на эти объятия! Нет, дело совсем не в этом. Я накрыл их, когда они объедались, обжирались. Моя жена – лентяйка, сластена и обжора, ей бы только брюхо набить. Нет, пусть она себе заводит дружков, любовников – меня это не касается. Но только пусть тогда они сами ее и угощают. Пусть они сами дают ей харчи, чтобы она смогла притащить их в дом, – вот это совсем другое дело! Но вот чтобы она таскала для них мою еду?! Вы понимаете – мою! Мою собственную! А потом, когда я хвачусь моих колбасок, моих окороков, моих сосисок, она говорит, будто их утащила кошка. Раз двадцать, сеньор, я заставал ее с каким-нибудь парнем, когда они оба тут обжирались. И столько же раз я наминал ей бока вот этой самой штукой. А ей хоть бы что, хоть бы хны! Только одно мне и остается – прибить ее совсем!

– Ну, приятель, вы меня просто поражаете. Ладно, я пошел, а то уже и так опаздываю. Счастливо оставаться. Чем меньше вы будете ее колотить, тем больше будет вам от нее толку. Я вам приказываю, слышите, приказываю, никогда больше не бить жену. А иначе, если я об этом узнаю, вам придется иметь дело со мной.

– Как вам угодно, сеньор.

– А вы, женщина, коль уж у вас такой снисходительный муж, почему не стережете его кладовку, если она единственное, что его интересует? Обещайте же мне… Как вас звать?

– Энграсией, ваша милость.

– Энграсией… Энграсией… – забормотал, позеленев, Хуан-Тигр. Но, спохватившись, поспешно сказал: – Ну прощайте, прощайте…

Торопливо удаляясь, Хуан-Тигр размышлял: «Это какой-то ужас! Хотя, в общем-то, он такой же муж, как и любой другой. Ну и жизнь! А зовут ее Энграсией… Энграсией…» На какое-то мгновение Эрминия для Хуана-Тигра перестала быть Эрминией: теперь его женой была опять, как и когда-то, Энграсия, прежняя Энграсия… Тут он опять услышал пронзительный визг женщины и глухой стук палки, которой будто бы взбивали шерсть. Значит, муж опять взялся за свое. Хуан-Тигр хотел было вернуться обратно, но ограничился тем, что просто заткнул себе уши: он и без того сильно запаздывал. И во всю прыть помчался в город. Прежде чем расположиться на площади за своим прилавком, Хуан-Тигр зашел к себе домой.

– Энграсия… Энграсия… – позвал он, думая, что зовет Эрминию.

Никто не отозвался. В груди у Хуана-Тигра все замерло, и он крикнул снова:

– Энграсия!

Обежав дом, он сам себе сказал – громко и уверенно:

– Она в церкви. Как ты можешь в этом сомневаться, Хуан? Вот в эту самую секунду твоя судьба и решается: если ты сомневаешься, то для тебя уже нет спасения. Что бы ни случилось, все равно не сомневайся, а иначе тебя опять обманут призраки. Если подумаешь о ней плохо, то эта плохая мысль обязательно станет явью. Так Бог людей и наказывает. Твоя жена в церкви.

Как только Хуан-Тигр устроился в своем ларьке, донья Илюминада, скрывавшаяся в глубине магазинчика, сказала ему:

– Подойдите-ка сюда. Сдается мне, что завтра мы попируем на славу.

– Сеньора, я человек трезвый и умеренный. Я вполне бы мог прокормиться одними травами и орехами, как овца или обезьяна.

– Ну уж, нашли с кем себя сравнивать – с обезьяной! Какой же вы у нас все-таки шутник, дорогой мой дон Хуан!

– Обезьяна, сеньора, животное от природы очень умное, хотя, научившись подражать, она обленилась, и потому все ее четыре лапы ей уже как бы ни к чему. Вот представьте себе человека – ну хоть такого, как я, – с четырьмя руками. Чего только ими не сделаешь! Ну да ладно. Так почему же завтра мы попируем на славу?

– Неужели же вы забыли, какой это день?

– Да уж я и впрямь не помню, когда живу, в какой день.

– Счастливый вы человек.

– Пожалуй, что и так, сеньора. Счастливее некуда.

– А вы не хвастайтесь. Это не к добру – плохая примета.

– Вы что, разве верите в приметы?

– А вы?

– А я плюю на все эти приметы и суеверия. Ладно, так о чем это мы говорили? И какой же завтра день?

– Иоанна Крестителя, чудак-человек! День вашего ангела.

– Ну и ну! А почему в этом году Иоанна Крестителя празднуют так рано?

– Как это рано? В этот год как всегда.

– А по мне, так в этом году он словно снег на голову свалился.

– Зато уж Эрминия, в отличие от вас, наверняка не забыла о празднике.

– Что? Эрминия? Ах да! Эрминия… Нет, она мне ничего не сказала.

– Бьюсь об заклад, что завтра она преподнесет вам какой-нибудь замечательный сюрприз.

– Я сеньора, не большой любитель сюрпризов: и сам не люблю их преподносить, и получать их не желаю.

– Да, но это такой сюрприз… Уж и не знаю, как вам сказать… Это такой замечательный сюрприз, который вы были бы рады получить от Эрминии.

– У меня от ваших намеков голова кругом идет. Лучше уж оставьте меня в покое со всеми этими сюрпризами, от которых и помереть недолго. Говорят, бывает, что человек, и охнуть не успев, может разом, как от удара, протянуть ноги, если ему ни с того ни с сего сообщить чересчур уж радостную для него новость.

– Вот именно поэтому-то я и хочу вас подготовить, чтобы смягчить этот удар.

– Знаете что, сеньора, не нравятся мне все эти околичности да недомолвки. Тем более что сегодня мне с самого утра как-то неважно, не по себе: собираясь в деревню, я заметил, что Эрминия будто бы приболела.

– Так вы заметили это только сегодня утром?

– Что вы хотите этим сказать? Вы думаете, Эрминия заболела? Да нет же, нет. Когда я вернулся из деревни, она уже ушла в церковь.

– Она правильно сделала, что туда пошла. Ей самое время благодарить Бога.

– Благодарить Бога? Но за что?

– Вот именно за это самое – за то, что она как будто приболела. Так вы еще ни о чем не догадываетесь? Какой же вы тугодум! Молодая жена, которая неважно себя чувствует… Что же это, как не… Достаточно посмотреть на ее лицо – какое оно стало в эти последние несколько дней… А вы-то, считая себя, как говорят, самым настоящим врачом, как тот Гиппократ, так ничего и не поняли… Неужели вам все еще невдомек, что теперешнее ее недомогание – это залог вашего будущего счастья? Хотя, с другой стороны, откуда же вам знать, что происходит, если вы не осмеливаетесь и взглянуть на Эрминию! А то бы вы пришли в восхищение, увидев, какое у нее теперь личико… Словно у Девы с младенцем – такое же бледное, такое же задумчивое…

Хуан-Тигр пепельно побелел и, не сгибаясь, как парализованный, повалился на стул. Половина лица у него перекосилась, словно его хватил удар. Он был ужасен. Теперь у него шевелился лишь уголок рта. Хуан-Тигр испускал слюну, время от времени бормотал, скрипя зубами, как заржавевшими гайками:

– С младенцем! С младенцем!

Донья Илюминада поспешила Хуану-Тигру на помощь:

– Ну так как, протянете вы теперь ноги? Посмотрим, посмотрим…

Хуан-Тигр тряс головой, словно подтверждая тем самым, что он пока еще не протянул ноги… Он и вправду то поджимал, то вытягивал одну ногу, словно точильщик или велосипедист. При виде всего этого вдова Гонгора не могла не рассмеяться. Вдруг Хуан-Тигр весь напрягся наподобие титана, готового разорвать цепи. Напружинившись, он высоко изо всех сил подпрыгнул… Потом подпрыгнул еще несколько раз, выразительно размахивая руками. Хуан-Тигр скакал как одержимый, пристукивая башмаками. Казалось, он исполняет какой-то дикарский победный танец. Во время одного из этих пируэтов Хуан-Тигр, оттолкнувшись, ударился кулаком о висевшую над прилавком керосиновую лампу. Лампа разбилась вдребезги, и одним из осколков он порезал себе руку. Показалась густая, гранатового цвета кровь, похожая на бычью.

– Кровь, кровь… Это моя кровь, навсегда смешавшаяся с кровью Эрминии! – глухо прорычал Хуан-Тигр и раз, другой, несколько раз подряд поцеловал собственную кровь.

– Как же вам повезло! – воскликнула донья Илюминада. – Если бы не это, прямо как по воле Божьей, кровопускание, то с вами случился бы удар и вы бы умерли прямо на месте.

– Да хоть бы и умер – какая разница, если я уже бессмертен!

– Вы сами не знаете, что говорите. Подите-ка лучше умойтесь, а то на вас смотреть страшно. Вот теперь вы и впрямь похожи на тигра, который только что растерзал беззащитную газель. Уходите, я не хочу видеть вас в таком виде. У меня волосы дыбом встают. – И вдова закрыла глаза руками.

– Ладно, сеньора, я пойду умоюсь, хотя мне и приятно чувствовать вкус собственной крови. Я будто целую моего еще не родившегося ребенка. Пойду, кстати, поищу паутину побольше. Паутина – лучшее средство для остановки крови.

Хуан-Тигр исчез в глубине магазина и тут же, вынырнув оттуда, бросил на ходу:

– Прощайте. Прощайте.

– Сеньора… Я бегу к Эрминии, мне каждая секунда дорога. Это же так просто, так естественно…

– Представляю, какой у вас будет вид! Если вы и обычно в ее присутствии готовы язык проглотить, то сейчас, в такой щекотливый момент… Что же вы ей скажете?

– Ничего не скажу. Просто встану перед ней на колени.

– Должно быть, она еще не вернулась домой. Скорее всего, Эрминия до сих пор в церкви.

– Еще лучше. Более удобного места, чтобы встать перед ней на колени, и выдумать нельзя. Да и вообще, где бы она ни была, хоть в самом грязном и гнусном месте, хоть бы она валялась в навозе, мне нужно прямо сейчас, немедленно встать перед ней на колени. Этого требует моя совесть.

– Надо мне напоить вас липовым чаем и лимонной настойкой. Сидите-ка смирно у себя за прилавком до самого обеда. Не спешите, подождите. Пусть лучше она заговорит об этом первой. Если уж Эрминия до сих пор молчала, то, скорее всего, она что-то задумала. Скорее всего, именно завтра, в день вашего ангела, она захочет сообщить вам эту новость. А вы сделайте вид, что удивились, что слышите об этом в первый раз…

– Конечно, конечно. Вы, как всегда, правы. Ну да, я подожду. Хотите верьте, хотите нет, но я уже сейчас начинаю трусить.

Хуан-Тигр вышел на улицу и уселся за свой прилавок. Начин де Нача, продавец шапок, почесывая затылок и строя лукавые гримасы, завел с ним такой разговор:

– Я видел, какой ты был только что в лавке – будто помешанный. Если так пойдет и дальше, то отсюда тебе прямая дорога в сумасшедший дом или тюрьму. Бедняга Хуан! Я же тебя предупреждал! Что посеял, то пожнешь. Только уж больно скоро на тебя посыпались все эти несчастья. Старый муж у молодой жены – это радость сатаны! Очнись, Хуан. Послушайся меня, ведь я тебе добра желаю. Мы с тобой оба из одной стаи, оба с одной горы. друзей молодости никогда не забывают. Ты свалял дурака, женившись. Ну а теперь давай исправляй свою ошибку. Пусть эта девчонка идет в одну сторону, а ты сам – в другую. Плюнь ты на все это. Пошли со мной в Кампильин.

– Ты что, перебрал?

– Как я утром встал, так в рот и не брал.

– Ну что ты ко мне пристал? И именно сегодня, в самый счастливый день моей жизни!

– Ну ладно, старина, не сердись. Откуда мне-то знать?

Вдруг перед Хуаном-Тигром появился один из питомцев дона Синсерато. Он строил печальные гримасы, плаксиво хмурил брови и, торопливо объясняя что-то на пальцах, из кожи вон лез, стараясь, чтобы его поняли. Хуан-Тигр знаками показал ему на бумагу, чтобы он написал, о чем хочет сообщить. И немой человечек прыгающими от волнения буквами написал: «Наш отец при смерти. Он хочет вас видеть».

– Господи Иисусе! Помилуй его, Боже! – воскликнул Хуан-Тигр. – Пусть уж лучше какое-нибудь несчастье случится со мной, но только Ты пощади его, Господи! – И тут же Хуан-Тигр мысленно себя поправил: «В общем, Господи, Ты меня понимаешь. Пусть у меня, к примеру, сломается нога или я окажусь в убытке, хотя как раз теперь мне нужно копить денежки для моего сына. Ну то есть чтобы это несчастье свалилось только на меня одного, а не на Эрминию. Ты меня понимаешь, Господи, правда?»

Уходя, Хуан-Тигр заглянул в магазин вдовы.

– Если кто теперь и протягивает ноги, так это бедняга Синсерато. Он уже и шпоры нацепил, чтобы, оседлав коня смерти, скакать в мир иной. Он хочет со мной проститься.

Донья Илюминада, перекрестившись, начала тихо молиться. А Хуан-Тигр, схватив немого за руку, помчался во всю прыть. Остановились они у приюта – отсыревшего, полуразвалившегося дома. Пройдя сквозь мрачные коридоры и поднявшись вверх по скрипучим лестницам, они вошли в большую, но неуютную комнату, где стояло почти двадцать убогих кроватей, в изголовье каждой из которых был изображен черный крест. Шеренгу этих кроватей возглавляла железная койка, покрытая одеялом с порыжевшими цветочками. На ней и лежал сеньор Гамборена. Вокруг койки стояли на коленях его воспитанники, а немного в стороне – беззвучно рыдавшие глухонемые, плач которых был как вой собак, лающих на луну. А у самой кровати стояли слепые. Протягивая руки, ибо их глазами были подушечки пальцев, они щупали тело своего приемного отца, которое теперь, совершенно незаметное под одеялом, было как скелет птички. У его изголовья стоял статный, кровь с молоком священник в элегантном облачении (в рясе из тонкой блестящей шерсти со вставками под мышками, как на плаще у тореадора). Рядом суетился какой-то человечек в потрепанной одежде, чье лицо цвета сырых макарон свидетельствовало о застарелой бедности. Это был больничный фельдшер. Находился тут еще один молодой человек, со скучающим видом рассматривающий свои лакированные ботинки, – местный депутат. Как только Хуан-Тигр подошел ближе, все трое подняли брови и опустили ресницы, будто говоря: «Что поделаешь, на все воля Божья! Вы прибыли как раз вовремя». Хуан-Тигр взял ручки сеньора Гамборены в свои руки. Его кулачки были как два камушка из ручейка – такие же холодные и такие же мокрые. Дон Синсерато безмолвно смеялся смехом, каким мог бы смеяться череп. Его детские, беззащитные глазенки, погружаясь в фиолетовую тень и утопая в ней, с нежностью смотрели на Хуана-Тигра, словно посылая ему последнее «прости», которое, по мысли дона Синсеоато, должно было казаться веселым. То запинаясь, то замолкая, то задыхаясь, он наконец проговорил:

– Мои поздравления, дон Хуан. Завтра у вас день ангела. Вам вместе с супругой попировать на славу. А моей душе – туда, наверх, к ее небесному супругу, на великую трапезу. Всех вам благ, а мне – воздаяния. Но там, перед лицом Божьим, я о вас не забуду. Там, наверху, вы, дон Хуан, навсегда останетесь моим другом. Хорошо, когда есть друзья на небе. Я буду говорить с вами. А вы меня не услышите. Но вы постарайтесь прислушаться. Истина в молчании. «Внимай красноречью молчанья». Постарайтесь прислушаться. Поют ангелы. Но их не слышно.

– Брат, помолчите, – прервал его священник, нетерпеливо переминаясь. – Вам вредно говорить.

Дон Синсерато мрачно рассмеялся.

– Мой час уже пробил. Ровно в полночь. В ночь на Иоанна Крестителя. Небесная роса на лугах. Все цветы раскрываются. Пахнет раем. Все птицы славят Господа. Звенят серебряные колокольчики. Сколько красных костров – и здесь, и там, и там, и там… И тогда вся земля исполнится светом. Бог света побеждает князя тьмы. В тот час, воспарив над этими кострами (птицы будут воспевать заутреню, а каждый цветок станет благоуханной кадильницей), моя душа, освободившись от плоти, внимая поцелуям влюбленных, легкая, свободная полетит к своему бессмертному супругу, отцу бедных моих детей, которые останутся сиротами. Не забывайте о них, Хуан…

– Да, да, конечно, – с жаром поспешил отозваться Хуан-Тигр.

– И моя душа скажет так: «Супруг мой, почему ты позволяешь людям быть несчастными? Открой мне эту страшную тайну!» А Он, я слышу, мне отвечает:

«А разве ты был несчастным?» И я Ему скажу: «Я-то нет, ведь Ты сотворил меня таким ничтожным, таким малюсеньким, что мне нечего было желать для себя, и потому я был просто вынужден делать добро тем, кто еще меньше, чем я сам. Этим я и был счастлив. Но ведь у других совсем не так: Ты сотворил их здоровыми, сильными, умными, смелыми, они не могут не искать своего счастья, своего блага. И именно потому они так несчастны».

После такой длинной речи дон Синсерато впал в забытье, и все подумали, что он уже умер. Но через полчаса он открыл глаза и попытался улыбнуться. Статный священник, прижав палец к губам, знаком запретил ему говорить. Время шло. Полуденный колокол зазвонил «Ангел вопияше». Хуан-Тигр, отозвав священника в сторонку, сказал ему:

– Мне нужно срочно отлучиться. Я скоро вернусь. Как вы думаете, он еще поживет?

– Да, пока поживет. Он же сам сказал: ночью…

Пока Хуан-Тигр был у постели умирающего, донья Марикита повсюду разыскивала свою внучку. Искала она и Веспасиано, надеясь, что он поможет ей в этих поисках, пока старухе наконец не сообщили, что бродячий торговец уехал рано утром – слишком уж неожиданно и слишком странно. Сбитая с толку, все еще не догадываясь, в чем тут дело, донья Марикита кинулась в лавочку доньи Илюминады, которая с прозорливостью человека, чувствующего за собой вину (потому что она, конечно, винила в этом одну только себя), сразу же обо всем догадалась и сообщила о своем предположении старухе. Донья Марикита вынуждена была признать очевидное. Вдова Гонгора посоветовала ей идти в дом Хуана-Тигра и там дожидаться его к обеду. А встретив его, быть с ним предельно осмотрительной и осторожной, не торопясь сообщать о постигшем его несчастье. Пересекая базарную площадь, донья Марикита вопила благим матом, изрыгая хулу и проклятия на головы Эрминии и Веспасиано. Вскоре показался и Хуан-Тигр, направлявшийся к дому. Он остановился у магазина вдовы Гонгоры, собираясь сообщить ей последние новости о состоянии дона Синсерато. Донья Илюминада, как никогда бледная, прошептала, умоляюще сложив ладони:

– Простите!

– Его прощать не нужно: он святой. Он летит на небо, как камешек из рогатки.

– Простите меня. Это я во всем виновата. Я хотела сделать как лучше. И пусть наказание падет на меня, а не на нее, – еле слышно пролепетала донья Илюминада.

Но Хуан-Тигр уже ушел, так и не расслышав ее слов. Поднявшись по ступеням своего дома, он остановился на пороге: кто-то бросился к нему и повис, вздыхая, на его шее. Послышался скрипучий и резкий голос доньи Марикиты:

– Гадина! Мерзавка! Позор на мою седую голову! Сыночек мой, сыночек!.. Я буду тебе матерью. Ах, тварь негодная! Убей ее, убей – я тебе приказываю! Поймай и убей! Она удрала с Веспасиано, этим контрабандистом, который умыкает свой товар из-под носа доверчивых мужей! С Веспасиано, этим черным ружьем для заплутавших голубок!.. Убей их обоих!

Хуан-Тигр снял старуху со своей шеи, осторожно поставил ее на пол, спустился по ступенькам и, вернувшись на рынок, разобрал и сложил свою палатку. А потом остановился, уставившись на Начина де Начу, продавца шапок. Все, что проделал Хуан-Тигр, проделал он размеренно, спокойно. Ни руки, ни ноги у него не дрожали. И только его физиономия, венчавшая собою донельзя растянувшуюся шею, была теперь словно маска фантастического уродца на кирпичной водосточной трубе готического собора: то было выражение ужаса и боли, словно застывшее в камне. Обратившись к продавцу шапок, который тоже уже разобрал свой ларек, Хуан-Тигр сказал:

– Я пойду с тобой в Кампильин.

– Так я и знал, что этим дело кончится. Ну тогда пошли скорее. Бедный кабанчик! Тебя загнали, тебя окружили. Теперь каждый взгляд будет для тебя как пика, которая вонзается в самое сердце.

– Что, люди уже знают?

– Твоя теща разгласила все это под барабанный бой и вой трубы, словно папскую буллу.

– Что разгласила?

– Что твоя жена сбежала с этим толстозадым красавчиком.

– Прямо так она и сказала?

– Это про толстозадого-то? Нет, это я так говорю. По мне, так все эти типы, у которых все отовсюду выпирает, кроме одного места, конечно, – они такие подозрительные… Им, как и женщинам, нельзя верить. Все они подлые предатели.

– Я хочу умереть в горах, в дремучем лесу, как зверь, которого насквозь пронзили отравленной стрелой.

– Умереть? Если от запора, то это еще куда ни шло. Но вот от запора в сердце – очень надо! Тоже мне!

– Молчи, Начин, молчи. Твои слова как желчь, уксус и соль на мою рану.

– Ну и что, что от них больно? Зато потом будет легче, и ты поправишься.

– Я и не хочу поправляться. Пусть из моей раны всегда сочится кровь, будто от укуса бешеной собаки. И пусть огонь этой муки не угасает до тех пор, пока я не покараю того, кто так сильно меня ранил.

– Не беспокойся, Бог их накажет.

– Бог? А за что же Он меня-то наказывает?

– Так Он тебя и не наказывает. Наоборот, Он перестал тебя наказывать, потому что наказанием было иметь женой эту распутную девчонку. Вовремя Бог о тебе вспомнил. Рано или поздно с тобой должно было случиться то, что случилось сегодня. Ты только представь себе, что было бы, если б это произошло позже, когда у тебя уже родился бы ребенок! А жениться на гулящей – такое несчастье может случиться с каждым. Но ничего, это легко исправить: скажи ей, чтобы шла на все четыре стороны – и дело с концом. Вот родиться от гулящей – это да, это уж горе так горе, на всю жизнь. Это все равно что родиться от прокаженной.

– А ну закрой свою гнусную пасть! Из твоей глотки льются сера и смола, разъедая мою рану, что горит огнем.

– Вот этого я и хочу – чтобы сгорели все эти репейники, которые разрослись в твоем сердце, и чтобы ты опять стал каким был.

– Да я уже и так стал каким был. Настолько, что мне даже страшно и что я сам себя едва узнаю. А ты думал, будто я такой ручной, что надо мной можно просто так издеваться? Думаешь, я не могу разъяриться?

– Хотел бы я, чтобы ты и в самом деле стал ручным, а не лягался, не кусал удила. Чего ты этим добьешься? Успокойся – и дело с концом.

– Вот если б не успокоилось, а вышло из берегов безбрежное море желтой и черной желчи, что бушует в моем сердце, оно затопило бы всю землю и погубило бы весь человеческий род!

– Тысяча чертей! Это уже совсем другое дело! Ну тогда, старина, давай выплевывай эту вонючую желчь! Если тебя стошнит всей этой гадостью, ты станешь чистым как стеклышко. Долго же тебе придется блевать – все кишки наружу вывернутся! Но ты не бойся, я тебе помогу – суну тебе пальцы в глотку.

– Ты что, с ума сошел? Да как ты посмеешь совать свою лапу в пасть израненного, рассвирепевшего тигра?

– Ну-ну, Хуан, это я так, ради красного словца сказал, ты же сам первый начал. Просто я думал, что заставлю тебя пошевелить языком, прочистить горло. А это так же полезно, как прочистить желудок, если мучаешься от запора. Когда помолотишь языком, то и сердце очищается от всякой гнусности, которая там скопилась. Ты же сам говорил мне тысячу раз, что клизма – лучшее из всех средств. Вот и поставь себе клизму, чтобы очиститься от этих гнусностей, которые скопились у тебя в сердце.

– Очиститься можно только огнем и мечом! Прижиганиями и кровопусканиями! Я клокочу как вулкан! Сейчас начнется извержение! Бушующий во мне пламень будет как Божья кара, которая обрушится на Содом и Гоморру! Огонь никого не пощадит, ни одной живой души на земле не останется!

– Ну ладно, плюйся, плюйся на здоровье…

Так они дошли до хижины Начина. Хуан-Тигр забился в темный угол и уже не вылезал оттуда весь вечер. Наступила ночь. Начин, хитрец и циник, решил, что лучше всего не мешать Хуану-Тигру, предоставив его самому себе. Тогда его ярость, пожирая самое себя, уляжется скорее, так разгоревшийся во всю мочь костер затухает, если не подбрасывать в него дрова. Слыша подобное треску гаснущего хвороста рычание Хуана-Тигра, Начин, лукаво улыбаясь, думал про себя: «Давай-давай, пыхти: чем больше ты будешь пыхтеть, тем скорее огонь станет дымом, а дым превратится в ничто». Глубокой ночью Начин вывел Хуана-Тигра на скотный двор. Каждый сел на пенек. Глаза Хуана-Тигра блестели, как у лунатика.

Повсюду горели костры. Казалось, огонь, прежде бушевавший в земных недрах, пробился через жесткую земную кору, вырвавшись наружу через бессчетное количество крошечных кратеров. Каждый костер, словно таинственное пламя страсти, выражал скрытое стремление самой земли, ненасытно жаждущей и разрушать, и производить потомство. Парни, прыгая через костры, парили над ними в чудесном, упругом полете, тем самым будто бросая шутливый вызов этому страстному, пожирающему пламени. Словно расплавляясь, всего на одно мгновение, в трепещущих языках этого огня, они издавали безумный клич – горячечный крик страсти, в котором слышались одновременно и непереносимое страдание, и невыразимое наслаждение. Из огня они выскакивали с изменившимися лицами, с обожженной кожей, с блестящими зубами и сверкающими глазами – то ли демоны, то ли ангелы. И пока парни, повинуясь зову земли, отдавались во власть огня, девушки, еще невинные, словно томясь от обжигающей неутолимой жажды, искали в лесных дебрях чудодейственные родники с прозрачной водой. В волосах каждой из них была ярко-красная роза, словно приношение холодному божеству воды.

А ветер, пропитавшись запахами мяты и цветущей бузины, насытившись звуками песен, кружился в каком-то пленительном медленном танце.

Из небесного решета сыпалась золотая мука. Паря в воздухе, она словно прилипала к волнистым волосам блуждающих песен.

Костры мало-помалу гасли, переливая свой огонь в тугие жилы парней, понемногу отступавших из света в сумрак. А девушки возвращались от потаенных родников с чистыми, будто омытыми, сердцами. Армия парней постепенно редела. Ожерелье девушек рассыпалось. Отойдя в сторону, парень со своей девушкой молча стояли, повернувшись друг к другу лицами и сцепившись мизинцами. И вскоре изначально враждебные друг другу стихии – земля и воздух, пламя и вода, перетекая, начинали проникать друг в друга, расплавляясь и сливаясь в любовном союзе. Земля превращалась в пар, а воздух сгущался. Огонь затихал, а вода закипала.

Хуан-Тигр, чьи невыносимые страдания перенесли его из этого мира в мир иллюзорный, теперь созерцал эту действительность, представлявшуюся ему прежде мимолетным сном, уже под знаком вечности. Все окружающие предметы распадались, будто их облили едкой кислотой, струившейся из его глаз. Все текло и изменялось – изменялось с такой быстротой, что у Хуана-Тигра начала кружиться голова.

Начин де Нача: Колдовская ночь! Как железо притягивается к магниту, так и мужчина с женщиной, хоть они и враги, друг с другом соединяются. Бедные они, несчастные! С первыми лучами солнца все это колдовство исчезнет, чары рассеются, пропадет наваждение…

Хуан-Тигр: Вечно только то, что течет и исчезает. Да, все бежит, все течет, все изменяется, все от меня ускользает… А я остаюсь все таким же. Одиноким, как скала, и таким же безжизненным. Теперь я такой одинокий, словно я уже умер, Господи Ты Боже мой!

Начин де Нача: Одинокий? А я что – мешок соломы?

Хуан-Тигр (вспоминая реплику из «Отелло», в котором он когда-то играл на сцене театра де ла Фонтана): «Едва я только разлюблю ее, как мир немедля обратится в хаос».

Начин де Нача: Так он тебя и послушается, этот мир. Каким он был, таким и останется.

Хуан-Тигр: «И даже если целое войско, от пехотинца до повара, насладилось бы ее прекрасным телом, то я, не зная об этом, все равно был бы счастлив».

Начин де Hача: С глаз долой – из сердца вон. Понять труднее, чем забыть.

Хуан-Тигр: Есть вещи, которые, если их поймешь, ты уже ни за что и никогда не забудешь – живи хоть миллион лет. (Испугавшись, он вскакивает.) Ты видишь?

Начин де Нача: Вижу привидения. Мужчины и женщины обнимаются, это привидения.

Xуан-Тигр: Ты слышишь?

Начин де Нача: Слышу, как квакает жаба, будто играя на камышовой флейте. Слышу, как свистит змея, будто щелкая кастаньетами. Слышу, как скачет домовой и как смеется бес-пересмешник.

(Хуан-Тигр видит перед собой Энграсию – печальную, без кровинки в лице. Она беззвучно шевелит губами.)

Хуан-Тигр: Что ты говоришь? Говори громче, я ничего не слышу.

Начин де Нача: Что говорю, то и говорю. Прочисть уши.

Хуан-Тигр смотрел и видел, как внешний мир, распадаясь на первоэлементы, рассыпается у него на глазах…

Голос Энграсии (звучит в воображении Хуана-Тигра): Я вернулась в этот мир, чтобы на этот раз ты поступил со мной справедливо, но ты все-таки забыл, чему тебя научила жизнь. Справедливость! Я тебя не обманула. Ты сам себя обманул. Ты сам себя обманул, потому что ты меня не любил. Справедливость!

Хуан-Тигр: Энграсия… Энграсия… Так я и теперь сам себя обманываю?

Начин де Hача: Час от часу не легче! Э, даты бредишь! Тебя околдовали, Хуан!

(Тень Энграсии незаметно превращается в Эрминию.)

Голос Эрминии (звучит в воображении Хуана-Тигра): Справедливость! Ну же, смелее!

Хуан-Тигр: Какая справедливость? Как я могу тебя наказать? Любовь боготворит тебя…

Голос Эрминии: Убей меня… Если, конечно, у тебя хватит духа.

Хуан-Тигр: Обмани меня. Скажи, это правда, что целое войско, от пехотинца до повара, насладилось твоим прекрасным телом? Нет, не говори правды, обмани меня! Чтобы я этого не знал. Я все равно буду счастлив. Скажи хоть слово в свое оправдание. Пусть это будет милосердная ложь. Я тебе поверю.

(Замолчав, Хуан-Тигр не видит перед собой ничего, кроме тени Энграсии, вновь перед ним представшей.)

Начин де Нача: В первый раз слышу, что у меня прекрасное тело, которое по вкусу пехотинцам и поварам. За кого ты меня принимаешь, Хуан?

Голос Энграсии: Лейтенант выскочил из окна моей спальни. Все доказательства против меня. Я не могу говорить. Но я тебя не обманула. Ты сам себя обманываешь. Я не виновата. Не убивай меня. Справедливость!

Хуан-Тигр (глаза у него покраснели, словно от кровавых слез): Честь требует отмщенья… Таким, как я, довольно подозренья…

(И вдруг Хуан-Тигр замолкает, заметив, что он разговаривает с тенью Эрминии.)

Голос Эрминии: Справедливость! Убей меня! Или у тебя не хватает духа?

Хуан-Тигр: На куски разорвал бы я это сердце, что, огнем пылая… Любовь боготворит тебя… Обмани меня! Без тебя я умру!

(Образ Эрминии снова начинает терять прежние очертания. Хуан-Тигр бросается вперед, пытаясь удержать ее в своих объятиях, но вместо нее изо всех сил стискивает Начина.)

Не уходи от меня. Не уходи. Едва я только разлюблю тебя, как мир немедля превратится в хаос. Любовь боготворит тебя.

Начин де H a ч а (сердясь и веселясь одновременно): Эй, отпусти свои ручищи, черт тебя побери! Иди-ка отсюда. Или в эту колдовскую ночь у тебя так помутилось в голове, что ты хватаешься за мои штаны как за девчоночьи юбки?

Голос Энграсии: Лучше сам пусти себе кровь. Тебе нужно очиститься.

(Услышав голос Энграсии, Хуан-Тигр поворачивается в ее сторону, но никого не видит.)

Голос Эрминии (раздается у Хуана-Тигра за спиной): Я не хочу ребенка от тебя. Ты – убийца женщин.

(Хуан-Тигр оборачивается назад, но ничего не видит. За его спиной звучат, сменяя друг друга, еле слышные голоса Энграсии и Эрминии. Хуан-Тигр, как помешанный, вертится во все стороны. Падает на землю. Начин поднимает его на руки.)

Начин де Нача: Этим и должно было кончиться. Тебе надо лечь.

Хуан-Тигр: Что это за сукины дети так надо мной смеются? Смеются – и прячутся… Этот смех звенит везде, повсюду, наполняя собой весь мир…

Начин де Haча: Это сверчки. Пошли домой.

Хуан-Тигр: Рожок архангела разрывает тишину. Мечом света рассекает занавес небосвода, будто это балдахин из шуршащего шелка.

Начин де Haча: Петух пропел. Это полночь.

Хуан-Тигр: Небеса разверзаются, и через трещину прорывается заледеневший огонь, пылающий лед. Какая ослепительная белизна! Луч снежно-белого небесного. света вонзается в меня, проникает до мозга костей! Дон Синсерато входит в рай. Садится за стол рядом с Богом. В углу стола лежит колода карт, чтобы Господь мог играть с ним после обеда. Крошки с их трапезы, ледяные искры, бриллиантовые камешки летят в мое сердце, пробивают его насквозь – теперь оно у меня как решето. И через эти дырочки вытекает вся моя нечистая кровь… Смотри, Энграсия, смотри… Эрминия, любовь моя, иди сюда…

Начин де Нача (тащит Хуана-Тигра в свою лачугу): Может, мне надеть на тебя смирительную рубашку или намордник, чтобы ты больше не лаял?

Хуан-Тигр (оглушительно хохоча): Ха-ха-ха!

Начин де Нача (как и всякий скептик, он суеверен): Тебя околдовали. Здесь, в миске, я оставил воды. Она простояла на дворе всю ночь под Иоанна Крестителя, до самого петушиного пения. Если покропить этой водой, чары исчезнут. Давай наклони башку, я полью тебе ее на затылок. Не хочешь по-хорошему, так я тебя силой заставлю.

Хуан-Тигр (на корточках, наклонив голову): Ха-ха-ха!

Начин де Haча (поливая его водой): Я буду крестить тебя. Сгинь, сгинь, Хуан-Козленок. Беги в землю египетскую. Заклинаю тебя. Пусть прочистятся твои мозги, забитые всякой ерундой. Вот скачет святой Иоанн на гнедом жеребце. Пусть бежит девчонка прочь – Дева нам должна помочь!

Хуан-Тигр (теперь он уже на ногах; у него обычный, спокойный вид): Ты кончил?

Начин де Нача: Ты чувствуешь, что стал совсем другим человеком? Чувствуешь? Видишь, что значит заговоренная вода?

Хуан-Тигр: Да нет, я чувствовал себя другим человеком раньше – до того, как ты меня перекрестил. Хорошенькое ты дал мне имя: Хуан-Козленок.

Начин де Haча: Нет, это не ты Хуан-Козленок – так зовут Нуберу.[38]

Хуан-Тигр (пытаясьулыбнуться и пошутить): Мне все равно, как меня ни назови – хоть Хуаном-Козленком, хоть Хуаном-Буйволом, хоть Хуаном-Бегемотом. Ты же видишь, что я изменился. Но я не понимаю, что это со мной было: то ли мне отпустили грехи, то ли меня отпели. Я видел небо через щелочку, и меня будто вывернули наизнанку. Молния откровения рассекла меня пополам. Крысы, визжа, бегут из горящего дома – так и те мои крики, которые ты сейчас слышал, они были как тараканы, выползавшие из моей, уже просветлевшей, души. Я знаю, что мне теперь делать.

Начин де Нача: А мне можно узнать?

Хуан-Тигр: Почему бы и нет? Как только забрезжит заря, я вернусь домой. И там я сяду и буду сидеть, дожидаясь, когда ко мне вернется моя жена. Она обязательНачин де Нача: Поздравляю тебя, дружище. Поздравляю тебя и с днем твоего ангела, и еще с тем, что в своем саду ты посеял семена забвения. Теперь тебя уже не волнует, что ты пьешь из ручья, откуда пьют все остальные, и что твоя свеча освещает две спальни, и что ты ешь объедки… Ну и прекрасно. А я-то думал, что тебя выкормила волчица. Но я ошибся. Ну-ка, львиное сердце, скажи мне, кто сделал тебя ослиным?

Хуан-Тигр: Я знаю, что мне теперь делать. А сейчас давай ложиться.

Так протекала жизнь Эрминии

Увидев перед собой Эрминию, Веспасиано сразу как-то сник, хотя именно сейчас как никогда ему нужно было проявить твердость.

– Садись, – сказал он. – Поезд так трясет, что ты можешь упасть.

– Да я и так уже пала, я и так навсегда себя погубила.

– Пока еще нет. А если ты себя погубишь, то будешь сама в этом виновата: значит, тебе так хочется.

– Нет, не потому, что мне так хочется, а потому, что такова моя воля.

– Не понимаю я этих тонкостей: какая тут разница?

– А тебе и незачем понимать. Сейчас не время рассуждать. Я тебе уже говорила, что это для меня как кораблекрушение.

– Хорошенькое дело! Из-за того что ты вздумала себя погубить, тебе хочется погубить и меня заодно! Ну уж нет! Я и сам, на свой страх и риск, как-нибудь с этим управлюсь – это уж то ли как Богу, то ли как черту будет угодно. Я сам соображу, что мне делать, чтобы не утонуть в этом житейском море. Но вот мимо проплываешь ты. Тебе взбрело в голову, будто ты тонешь. И вот, вцепившись в меня, ты начинаешь меня колотить! Так что же, нам теперь обоим идти ко дну? Ну послушай, глупышка, с какой стати ты вздумала тонуть и тем более топить меня? Подумай как следует, пока еще есть время.

– Я предупреждала, что скоро заставлю тебя доказать, в самом ли деле ты меня так любишь…

– А я тысячу раз твердил тебе и уже устал повторять, что суть настоящей любви – свобода. Свобода и никаких пут. Нет никакой другой любви – только свободная! Если ты не будешь покушаться на мою свободу, я тебе покажу, какая она – настоящая любовь! Ты познаешь райский восторг, от которого будешь как пьяная, без чувств! Но только прежде ты должна немедленно отказаться от своей свободы и вернуть мне мою. Понимаешь, нам будет лучше, если ты навсегда потеряешь свою свободу, чем погубишь мою. Подумай об этом хорошенько, Эрминия, а иначе у нас с тобой ничего не получится! Я говорю с тобой как благоразумный человек, как настоящий мужчина. Возвращайся домой, Эрминия, возвращайся скорее!

– Эта ты-то – настоящий мужчина? Да ты и не мужчина вовсе!

– Но послушай, Эрминия…

– Так вот именно потому, что любовь должна быть свободной, свободной от всяких пут, я со всем порвала, я все бросила – и мужа (а вот он и впрямь настоящий и порядочный мужчина!), и свой дом, где я была хозяйкой, и свой тихий семейный очаг. Я оставила все – и достаток, и свое, скорее всего, счастливое будущее… Видишь, я от всего отказалась – только бы улететь вместе с тобою, только бы быть с тобою рядом…

– Мне льстит и – почему бы не признаться в этом? – меня пугает твоя любовь, которая готова уничтожить все – даже то, что ей дороже всего.

– Ну и напрасно. Тебе незачем гордиться моей любовью, которая, скорее всего, уже прошла. И мне теперь кажется, что прошла она так давно…

– Так вот, если она все-таки еще не прошла, послушай, что я тебе скажу. Пока я чувствую себя свободным, я люблю тебя безумно, я изнываю от желания. Но если ты повиснешь у меня на шее, как удавка, но если ты опутаешь сетью крылья моей свободы, то ты будешь мне противна. Клянусь тебе, тогда я тебя возненавижу, ты будешь внушать мне ужас! Возвращайся домой, Эрминия. В Бонавилье пересекается несколько путей. Там ты сядешь на обратный поезд и скоро будешь дома. Никто и не догадается о твоем глупом побеге.

Эрминия размышляла. Веспасиано продолжал настаивать, сменив свой суровый тон на мелодично-соблазнительное воркование:

– Правда, моя обожаемая крошка будет меня слушаться? Ты ведь сделаешь так, как я говорю, мое сокровище? Доверься мне, милая моя сумасбродочка, и тогда мы с тобой будем счастливы. Безумно счастливы и совершенно свободны! Эрминия, Эрминия… Видишь, я уже и говорить не могу… Как же я тебя люблю! Я просто сгораю от страсти! Пока доедем до Бонавильи, мы успеем пригубить нашего счастья, которым потом насладимся сполна. И тогда ты мне скажешь, какой у него вкус…

Веспасиано обнял Эрминию за талию и протянул к ее губам свои губы – бледные и жадные. Но Эрминия резко его оттолкнула:

– Прочь!

Веспасиано, тяжело дыша, молча возобновил свою атаку И Эрминия его оттолкнула снова, насмешливо заметив:

– Но-но, дорогой, не все сразу. Какой ты нетерпеливый! Ведь у тебя же впереди целая вечность – так чего же ты спешишь? Я была поглощена моими мыслями, а ты так некстати мне помешал. Я думала о тебе: мне тебя жалко.

– Да уж, конечно, как меня не пожалеть, если я влюбился в женщину с ледяным сердцем.

– Я не слышала, что ты мне говорил, прежде чем на меня кинуться. Твои слова были каким-то нудным шумом, вроде завывания волынки. Я задумалась, как только ты сказал, что, если я тобой завладею, ты меня возненавидишь и я буду внушать тебе ужас… Боже мой, какая разница! Я-то знаю, что говорю, но это уже не твое дело. Ты хочешь, чтобы я была твоей, не имея права считать тебя своим? Свободы-то много, а равенства никакого! Значит, если бы мы были равны, ты бы меня возненавидел… Вот наконец ты и был искренним – впервые в жизни. Бедный Веспасиано, как же мне тебя жалко! Таким уж ты уродился: не сам же ты себя таким сделал! Разве ты виноват? Ты просто боишься любви, потому что она, как и смерть, останавливает время, уничтожает его. Твой удел – катиться, не останавливаясь, вниз. Все катиться и катиться, подскакивая, как мячик, в пропасть времени… Бедный Веспасиано – ты боишься любви! Никогда ты не любил, никогда ты не сможешь полюбить. Мне тебя жалко.

– А я и не подозревал, что у тебя такой дар красноречия. Женщины, когда рассердятся, начинают говорить красиво.

В это время в вагон вошел контролер, и Эрминия поспешила ему заявить:

– У меня нет билета. Этот молодой человек заплатит за меня сколько нужно. – Эрминия сделала ударение на слове «человек».

– До какой станции? – спросил контролер.

– До Бонавильи, – ответил Веспасиано.

Нет, до Региума, – вмешалась Эрминия. – Зачем взваливать на этого господина двойную работу, если в Бонавилье нам все равно придется взять еще один билет?

Как только контролер вышел, Веспасиано, разозлившись, вскочил на ноги. Держась одной рукой за сетку для багажа, другой он раздраженно жестикулировал.

– Ну уж нет, этого я так не оставлю! Ты меня в это дело не впутывай! Хуан-Тигр мне друг, и я не собираюсь умыкать жену моего друга. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Нет, видно, все мои слова были для тебя что собачий вой для луны. Убирайся вон, слышишь? А нет, так на первой же станции я перейду в другое купе. Ты для меня больше не существуешь. Делай что хочешь, но учти: я тут ни при чем. Я напишу Хуану-Тигру, что ты сама за мной увязалась, я тебя не подговаривал бежать со мною. Не хочу я ни во что впутываться. Если ты сама скачешь, как бешеная коза, то пусть твой муж тебя и ловит. – Тут Веспасиано вдруг переменил свой тон на жалобный: – Ну подумай хорошенько, Эрминия, еще есть время…

– Успокойся, Веспасиано. Чего ты так боишься? Не волнуйся: ты меня не подговаривал, и я первая объявлю это во всеуслышание. Я даже дам об этом объявление в газету: пусть все читают. Нет, ты меня не умыкал – я сама убежала из дома, потому что мне так захотелось – вот и все. Дурачок, я же не затем убежала, чтобы быть с тобой; ты для меня только повод. Помнишь, я тебе сразу сказала, что пала, что навсегда погибла… Зачем же тебе портить свою репутацию, связываясь с падшей женщиной?

– Так что же ты собираешься делать? Куда ты клонишь?

– Куда же мне, падшей, клониться, как не к погибели? Как волка ни корми… Я должна быть вместе с моими сестрами, с такими же, как и я, падшими женщинами – и с теми, которые слишком много, но без взаимности любили, и с теми, кто не мог ответить взаимностью мужчинам, слишком их любившим, – ответила, вскинув голову, Эрминия; ее мокрые глаза блестели от слез.

Веспасиано подсел к Эрминии и, нежно взяв ее за руку, спросил:

– Так ты сказала…

– То, что ты слышал.

– Но я просто ушам своим не верю…

– Раньше я об этом только смутно догадывалась, но сегодня утром, заглянув в свою душу, я совершенно ясно увидела, какая я дурная, дурная… Я падшая, падшая… Так вот именно поэтому я и приняла бесповоротное решение – осудить себя на то наказание, которое заслужила: я буду там, где мои сестры, а мои сестры – это другие падшие женщины.

– Ну это ты уже чересчур, моя крошка! Да что ты, что ты! Ты же добродетельна, как римская матрона… Нет, этого ты не сделаешь.

– Это мое окончательное, бесповоротное решение. Ты меня еще не знаешь, – твердо ответила Эрминия, презрительно взглянув на Веспасиано.

– Ах, черт побери! Что ж, дело принимает очень серьезный оборот. Ну же, Эрминия, успокойся, успокойся… Только теперь, когда я вижу, что ты стоишь на краю пропасти, я начинаю понимать, как сильно я тебя люблю. Я весь дрожу, чувствуешь?

Веспасиано и в самом деле дрожал – дрожал от волнения и ожидания. Но то была дрожь человека, который, заблудившись в лабиринте, вдруг обнаруживает потайную дверцу-лазейку, через которую можно потихоньку вылезти наружу. К тому же лазейка эта могла бы заодно привести его и к вожделенной цели. С поспешностью опытного стратега любовных битв, мастерски научившегося устраивать засады, убегать от погони, идти на приступ и наперерез, Веспасиано мысленно наметил главные направления предполагаемого удара. После недолгого молчания, во время которого он не переставал поглаживать ладонь Эрминии (так гладят по хребту своенравное животное, собираясь его приручить), Веспасиано снова заговорил своим медоточивым голосом:

– Если совсем недавно мой дружеский долг перед Хуаном-Тигром заставлял меня от тебя отказываться, то теперь, когда я вижу, что ты приняла это роковое решение, моя совесть, следуя голосу дружбы и сострадания, обязывает меня не расставаться с тобой. С точки зрения нравственности, твое положение таково: ты, как бы то ни было, все-таки убежала из дома своего мужа, за что и должна ответить. Волей случая я оказался на твоем пути, или, вернее, на твоем перепутье. И я спрашиваю тебя: «Что ты здесь делаешь?» «Возвращайся-ка домой», – говорю я тебе. А ты мне отвечаешь, что решилась стать продажной женщиной и готова отдаться первому встречному. Хотя я и сомневаюсь, что это действительно так, но твои глаза говорят мне, что твое решение твердо. И что же мне остается делать? Могу ли я потерпеть, чтобы жена моего друга – женщина, которую я просто обожаю, – скатилась бы в грязь, как какая-нибудь продажная девка, как уличная проститутка? Да ни за что в жизни! Ни за что! Из двух зол выбирают меньшее. А здесь у нас просто нет другого выхода. Видно, так уж суждено, чтобы мы с тобой были вместе. И вот что я придумал. Когда мы приедем в Региум, я приведу тебя к одной даме – почтенной и сердобольной, моей старой приятельнице. Ее зовут донья Этельвина. В ее доме я сниму для тебя комнату со спальней. Я оплачу все твои прихоти. Там тебе никто не помешает: ты будешь жить тихо и скромно, вроде как моя жена. Но поскольку я, бродячий торговец, буду в основном отсутствовать, тебе придется стать все равно как женой моряка, а вид на море эту иллюзию только укрепит. И вот, томясь в вынужденной разлуке, с каким нетерпением моряк и морячка будут ждать свидания, считая дни до того мгновения, когда корабль наконец причалит к берегу!.. Но зато какой восторг, какое блаженство, какое наслаждение испытают они в тот миг, когда снова окажутся друг у друга в объятиях!.. Правда, хорошо, мой ангел? Ну и как тебе нравится моя идея?

После того невероятного напряжения, в котором она только что была, у Эрминии вдруг наступил упадок сил и какое-то отупение. Она чувствовала себя изможденной, слабой… У нее кружилась голова. Погрузившись в полнейшее безразличие, она уже, казалось, не могла и пальцем пошевелить.

– Правда, хорошо? – умоляя, певуче повторил Веспасиано.

– Мне все равно, – с тихим вздохом ответила она. Прикрыв веки, Эрминия словно сдавалась на милость Веспасиано, который мог бы сделать с ней теперь все что угодно.

Веспасиано подумал: «Ну наконец-то… Что за девчонка, черт побери! Хотя не очень-то она сопротивлялась». А вслух произнес, обнимая Эрминию и перемежая свои слова поцелуями:

– Благословенна ты, закатное мое солнышко, золотая дарохранительница, сосуд благовонный, Венера прекрасная, шелковая-пуховая моя подушечка! Как я с тобою счастлив! Как ты будешь счастлива со мною! Нам позавидуют и черти, и ангелы!

А у нее голова кружилась все сильнее и сильнее. Эрминия слышала слова Веспасиано как сквозь вату. Своими поцелуями он забрызгал все ее лицо. Сначала эти поцелуи были ей почти приятны: они были как теплый дождик, освежающий ее лихорадочно пылающее лицо. Но вдруг один поцелуй в лоб причинил ей такую боль, будто кто-то расцарапал края свежей раны. И Эрминия вспомнила то ощущение, которое возникло у нее после утреннего поцелуя Хуана-Тигра, – ощущение чего-то крепкого и острого: тот поцелуй, как гвоздь, словно пробил ее насквозь, до самого мозга костей. Веспасиано опять поцеловал ее в лоб, и Эрминия вдруг взорвалась. Она почувствовала что-то вроде приступа дурноты: то ли ее и в самом деле тошнило, то ли ей было так противно. Эрминия содрогнулась от судороги, внезапно пронзившей ее болью. И в самой глубине ее существа вдруг еле слышно затрепетало какое-то другое, а не ее собственное сердце. Эрминия резко выпрямилась и изо всей силы оттолкнула Веспасиано прочь. Он, покачнувшись, упал на диванные подушки.

– Ну и ну, вот это женщина! Тебя просто невозможно понять! – огрызнулся Веспасиано. Поднявшись, он снова уселся и стал поправлять узел своего галстука. Он думал так: «Теперь это уже дело моей чести, моей подленькой чести. Ну погоди же ты у меня! Не силой, так хитростью я тебя укрощу, змеюка!»

Эрминия, словно разговаривая сама с собой, прошептала:

– Да я и сама себя не понимаю…

На станции Лугаронес поезд остановился. В купе вошли пожилой священник, старуха в шляпке и крестьянин лет пятидесяти, одетый во все новенькое, с иголочки. Когда поезд тронулся, старуха и священник перекрестились. Нацепив на нос очки, священник открыл молитвенник и принялся быстро, но почти беззвучно бормотать. Крестьянин, вытащив из кармана местную газету, развернул ее и погрузился в чтение хроники. Эрминия, чувствуя себя совершенно разбитой, сидела, прислонившись к стене и закрыв глаза: казалось, она была теперь равнодушна ко всему, даже и к себе самой. И вдруг она почувствовала, что ее просто переполняет, словно уже и не вмещаясь в ней, какая-то новая, самостоятельная жизнь – совершенно непостижимая и совершенно не совместимая с ее совсем еще недавним существованием. Эрминия была так поражена этим открытием, что стала жадно вдыхать воздух, словно бы это переполняющее ее все нарастающее непостижимое ощущение должно было таким образом излиться наружу. Наклонившись к ней, Веспасиано спросил:

– Что с тобой? Ты так побледнела…

Священник, опустив голову, чтобы искоса взглянуть поверх очков, обратился к Веспасиано:

– Ей дурно?

– Скорее всего, ее укачало. Она едет поездом в первый раз, – объяснил он. В разговор вмешалась старуха, снедаемая двойным любопытством – женщины и старухи.

– А вы давно женаты?

– Нет, сеньора, – с лукавым самодовольством ответил ей Веспасиано, пригладив свои шелковистые усики.

– Так я и думала. Ведь она еще такая молоденькая. Похоже, что ей дурно не столько из-за поезда, сколько из-за ее положения, – сказала старуха, льстиво улыбнувшись Веспасиано.

Но Веспасиано нахмурился и закусил ус. Священник искоса взглянул на старуху. Эрминия не слышала ни слова из этого разговора.

Прочитав газету от корки до корки (включая объявления и похоронные извещения), крестьянин разговорился с Веспасиано. Их беседа становилась все оживленнее. Веспасиано рассказал ему несколько анекдотов (совершенно не остроумных, но в высшей степени сальных) – из тех, что разносят по городам и весям бродячие торговцы, иные из этих скабрезных острот даже обходят весь мир. Крестьянин хохотал до упаду. Старуха тоже подхихикивала, хотя и не понимала, в чем тут соль. А священник время от времени метал из-под очков испепеляющие взгляды, хотя однажды ему все-таки пришлось высунуться в окошко: он делал вид, будто на него напал кашель, хотя на самом деле просто давился от смеха.

Поезд остановился.

– Вот мы и приехали, Эрминия.

– Слава Богу!

Когда они сошли с платформы, Веспасиано спросил:

– Что же мы будем делать дальше? Как скажешь, так и будет.

– Откуда мне знать? Отведи меня туда, где я смогу выспаться. Мне так хочется спать, так хочется спать, что я была бы рада уснуть навсегда и проснуться уже среди мертвых в день Страшного Суда, чтобы оказаться среди Осужденных на вечные муки.

– Какая чепуха! Ну да, тебе нужно отдохнуть. Пошли скорее.

И они побрели по улицам. Очутившись на площади, откуда открывался вид на море, Эрминия, увидев волнуемую сильным ветром зелено-голубую равнину, испуганно воскликнула:

– О!

– Это море, – объяснил Веспасиано.

– Море!.. Море!.. – бормотала Эрминия.

Веспасиано привел Эрминию в дом сводницы, которая была известна в городе под прозвищем Тельвы-телятницы. Дверь была закрыта, а окна занавешены зелеными шторами. Сводня занимала весь этот двухэтажный дом. На нижнем этаже располагался дом свиданий, а наверху жили сами проститутки. Туда можно было проникнуть только со стороны переулка, находившегося позади дома. На стук Веспасиано никто долго не отвечал. В конце концов дверь открыла необыкновенной толщины женщина, растрепанная и в шлепанцах.

– Как, ты здесь, Толстячок? – В этом доме Веспасиано называли запросто – прозвищем, которым он был обязан своей толстой заднице. – Рада тебя видеть. Чего ты тут шляешься в такое время? А я-то думала, что пришел молочник. Явился не запылился… А это что за птичка?

– Здравствуйте, Медера. Мне нужно срочно повидаться с доньей Этельвиной, – с напускной серьезностью ответил Веспасиано, подмигнув тетке. Тем самым он давал понять, что ей следовало сдерживать себя.

– Ух ты! Что это ты мне выкаешь? Это же надо – донья Этельвина! Смотрите, какой он вежливый! Тельва легла часа четыре назад. Не стану я ее будить – даже и ради тебя, хоть ты у нас такой замечательный клиентик!

– Дай нам войти. А теперь иди и предупреди донью Этельвину. – И Веспасиано положил два дуро в ладонь толстухи.

Все трое вошли в дом. Женщина провела их в безвкусно и помпезно обставленную спальню. В углу стояла широкая кровать, а над ней, во всю длину стены, – зеркало. Как только толстуха вышла, Эрминия сказала:

– Не валяй дурака. Я ничего не боюсь. Я знаю, где мы: это именно то, чего я заслуживаю. А теперь уходи: я хочу спать. Пусть мне никто не мешает. Я запрусь изнутри. Потом я тебя позову. Уходи. Уходи. Я не хочу тебя видеть. – И она рухнула, словно мертвец в могилу, на это ложе грязного и продажного греха.

– Да как я могу, моя крошка, оставить тебя именно сейчас? Разве так бывает, чтобы ныряльщик, опустившийся за жемчужиной на самое дно моря и вышедший на берег почти бездыханным, швырнул ее обратно? Ну уж нет, мое сокровище! – И Веспасиано попытался приласкать Эрминию.

– Прочь отсюда! Не зли меня! – крикнула вне себя Эрминия.

– Ну-ну-ну… – начал было Веспасиано, собравшись ее приструнить. Эрминия изменила тон: теперь ее голос был исполнен страдания. Да и взгляд ее тоже был жалобным и умоляющим:

– Умоляю тебя, дай мне отдохнуть. Пожалей меня – хоть раз в жизни.

– Нет, это ты меня пожалей.

– Хорошо-хорошо, но только потом. Когда я успокоюсь. А сейчас я хочу спать.

– Я буду охранять твой сон.

– Охраняй, но только за дверью. Оставь меня, умоляю. Ради твоей матери.

И Веспасиано вышел, решив скоро вернуться. Услышав, как Эрминия закрывает дверь изнутри, он подумал: «Она сошла с ума и способна сделать любую глупость. Этого еще только мне не хватало!» Поскольку Веспасиано был здесь частым гостем, он помчался прямиком в комнату Тельвы, которая, хоть и проснулась, все еще лежала в постели. Он рассказал ей все, что счел необходимым, предупредив сводницу, как следует себя вести с Эрминией. И наконец поделился с Тельвой своими опасениями насчет того, что, впав в отчаяние, девчонка может решиться на что угодно. Веспасиано посоветовал своднице обращаться с Эрминией как можно ласковее и осторожнее.

- Да ну, пустяки. Эта глупая девчонка просто капризничает, – подвела итог Тельва, переваливая с боку на бок свои телеса, занимавшие всю широченную, орехового дерева кровать в стиле Людовика XV. – Уж тут-то я собаку съела… Те, кто вначале чувствуют к этим делам такое отвращение, что их чуть не тошнит, – именно они-то так входят потом во вкус, что и за уши не оттащишь.

– Нет, Тельва, нет, эта девчонка и в самом деле словно сумасшедшая…

– Ничего она с собой не сделает, не бойся.

– А кто ж ее знает?

– Да уж, ну и подарочек ты мне подсунул! Давай-ка, Толстячок, забирай ее отсюда, да поскорее.

– Успокойся, Тельва. Пока я не вижу особой опасности – надо только ей не мешать. К вечеру я вернусь.

– Слушай, негодник, я тебя предупреждаю: если что-нибудь случится, я расскажу легавым все как есть. Очень мне нужно подставлять себя из-за твоих шашней!

– Ты лучше помолчи, а то и в самом деле что-нибудь накаркаешь: этого нам еще не хватало! Ну прощай, царица любви!

– Прощай-прощай, петушок без гребешка.

А Эрминия и не думала кончать с собой. Об одном только она и думала, одного только она и желала – чтобы ее убил Хуан-Тигр. Она мечтала о том, чтобы Хуан-Тигр, выслеживая ее, шел за ней по пятам, подстерегая ее сначала в поезде, потом на улицах Региума и наконец в этом гнусном доме, где она теперь находилась. И чтобы он вышиб дверь и отрезал ей голову прямо здесь – на этом продажном ложе. Но нет, не сейчас. Пусть он убьет ее потом, когда настанет торжественный час расплаты. И когда этот час пробьет, Эрминия почти с радостью положит свою голову на плаху. Она считала себя в высшей степени виновной и ради полного очищения требовала для себя высшей меры наказания. Несколько часов Эрминия неподвижно, как мертвая, пролежала на грязной постели, пропитанной густым запахом похоти. Время от времени сводня подходила к двери и, постукивая в нее костяшками пальцев, прислушивалась, дабы убедиться, что Эрминия еще жива. В шесть вечера Тельва сказала Эрминии из-за двери:

– Девочки собираются ужинать. Не желаешь ли и ты заморить червячка? Тогда давай поднимайся наверх. А если тебе неприятна их компания, так тебе принесут еду прямо сюда.

Эрминия была голодна и потому чувствовала себя совершенно обессиленной. Кроме того, ей хотелось познакомиться с этими женщинами поближе, Она встала с постели и вместе с Тельвой пошла в столовую. Там уже находилось шесть женщин не старше тридцати каждая. Они, очень легкомысленно одетые (одна из них просто в рубашке), сидели, развалясь, в ленивых, небрежно-бесстыдных позах. Казалось, что они просто изнывали от усталости и скуки. Их ничего не выражавшие, пустые глаза смотрели, можно даже сказать, невинно – так смотрят навьюченные мулы. Все, кроме одной, взглянули на новенькую: их взгляды были одновременно и любопытными, и равнодушными. За столом им прислуживала та же толстуха, которая утром открыла дверь Эрминии и Веспасиано. Одну из этих женщин, рыхлую и довольно толстую, звали Кораль. У нее была молочно-белая кожа, усыпанная веснушками, как крупинками корицы, куропаточьи глаза и шафранового цвета волосы. Другую звали Манья. Лба у нее совсем не было, брови срослись; лицо квадратное, торс угловатый и мужеподобный. Третья, Сиеро, – с пустым, без всякого выражения, лицом, на котором были заметны одни только серые глаза, словно наполненные стоячей водой. Четвертая, Федионда, глядела с таким видом, будто ей все на свете противно. Она немного косила, а ее нос и верхняя губа были вздернуты кверху, словно она постоянно вынуждена была нюхать что-то зловонное. Пятая, Пелона,[39] – с жидкими и закрученными, как у покойника, волосами. Нос у нее как клубничина, рот – как арбузная долька, а лицо запудрено, как у клоуна. Она говорила скабрезности, ни с того ни с сего разражаясь грубым смехом. И наконец, последняя, шестая, Кармен-мельничиха, – единственная из всех прилично одетая. Русоволосая, с прямым носом, с двумя большими золотыми кольцами в ушах, она смотрела такими печальными глазами, словно была, как подумала Эрминия, попавшей в плен принцессой. Нет, Эрминия не чувствовала никакой жалости к этим женщинам. Ей было жаль одной только Кармен, к которой она вскоре прониклась симпатией, оказавшейся взаимной. «Эти женщины, – думала Эрминия, – нет, они не несчастные. Кроме Кармен. Но и нельзя сказать, чтобы они были счастливыми. Хотя… есть ли вообще счастливые люди? Но они и не грешницы, как я сама. Для того чтобы быть совсем несчастными, или совсем счастливыми, или по-настоящему грешными, им не хватает самого главного – ответственности. В чем они, бедняжки, виноваты? Но зато я…» Эрминия, заставила себя немного поесть – ровно столько, чтобы хоть чуть-чуть подкрепиться. Ужин еще не кончился, но она уже встала, чтобы вернуться в спальню.

– Можно мне пойти с тобой? – спросила ее Кармен-мельничиха. Эрминия с радостью согласилась. Обе сели на край кровати. Эрминия заговорила первой.

– Расскажи мне о себе.

– Тут и рассказывать нечего. Вся моя жизнь умещается в два куплета, которым меня научили двое мужчин. Может быть, ты их уже знаешь. Первую песенку можно услышать в любом злачном месте. Кажется, что, куда бы я ни убежала, она будет преследовать меня повсюду.

– Две песенки? Но какие?

– Вот первая, слушай:

Мне бы выпить, закусить —

да и горя мало!

Может всяк меня любить —

я на всех плевала!

Этой песенке научил меня человек, который меня обманул. А на кого он наплевал, так это на меня. Он оказался негодяем. После моего падения я была в разных местах, пока не осела здесь. А теперь слушай вторую песенку. И в эту ночь, и в любую другую ты услышишь, как один человек, стоя на темной улице, будет скорее плакать, чем ее петь.

От любви схожу с ума я,

мучит жар меня и зной.

Но она, меня терзая,

лишь смеется надо мной.

– Что-то я не совсем понимаю… Ты такая печальная – и смеешься…

– Когда я с ним, я делаю вид, будто мне весело. Да и как еще могу я отплатить ему за любовь? Но он-то все равно догадывается, что я умираю от боли и печали. И почему только я не встретила его раньше, чем того, другого? Тот, кто научил меня этой песенке, – он хороший человек. Его зовут Лино. Он из богатой семьи и хочет на мне жениться. Но я не соглашаюсь. Несмотря ни на что, я кажусь ему честной женщиной. И, Боже мой, он прав: так оно и есть. Но ведь для всех других я всегда буду… Нет, не могу произнести этого слова. Как же мне тогда выйти за него замуж? Его любовь меня терзает…

Кармен-мельничиха проговорила все это с трагическим спокойствием. В ней ничего не дрогнуло – дрожали только большие золотые кольца у нее в ушах. Эрминия ответила:

– Ты честнее меня. Представь себе, что у меня все вышло как раз наоборот. Потому что сначала меня полюбил хороший человек. И как полюбил! Он на мне женился, а я бросила его ради другого, который хотел меня обмануть.

– Ты не любила своего мужа?

– Любила ли я? – На глазах у Эрминии выступили слезы. – Я его больше чем любила – и только теперь это понимаю. Но уже слишком поздно…

И Эрминия, сбиваясь и путаясь, начала говорить о переполнявших ее противоречивых чувствах, стараясь, чтобы Кармен поняла ее и пожалела.

– Возвращайся домой, – ответила Кармен. – Твой муж тебя простит. Ты же ему не изменила. Ты согрешила только помыслом.

– Нет, Бог свидетель, не одним только помыслом. У меня было и греховное намерение – вот что ужасно. Когда появляется греховное намерение, это и есть самый настоящий грех. Вот если бы меня опоили каким-нибудь зельем, чтобы мною попользоваться, разве тогда я согрешила бы? Бывают греховные помыслы, в которых не отдаешь себе отчета, – тогда это тоже не грех. А я-то хотела по-настоящему хотела грешить. Это ты честная женщина, а вот я – нет.

– Но что же ты собираешься делать? Ты же не захочешь стать проституткой…

– Нет, тогда уж лучше умереть. Сегодня утром я об этом думала. Но потом… Ведь я же тебе говорила, что я беременна, беременна от моего мужа. Я буду работать, добывать себе хлеб, а когда настанет время, я приду к нему и скажу: «Вот твой ребенок». Тогда и расскажу ему всю правду – расскажу так, чтобы он мне поверил. «А теперь, – прикажу я ему, – убей меня, убей, чтобы я убедилась, что ты меня все еще любишь». Моя душа истомилась, тоскуя об искуплении. Как умирающий от жажды благодарен даже за глоток воды, так и я буду благодарна ему за то, что он убьет меня и, погубив тело, возродит мою душу.

Обе женщины, обнявшись, долго сидели в молчании. Кармен-мельничиха прошептала Эрминии:

– Если я еще хоть немного пробуду здесь, в этом городе, то, чувствую, уступлю Лино. Его любовь меня убивает. Я не хочу выходить за него замуж, потому что рано или поздно он или его родители напомнят мне о моем прошлом. Я решила убежать отсюда сегодня ночью, в ночь на Иоанна Крестителя. Как раз удобный случай: хозяйка и девочки пойдут напиваться…

– И я с тобой.

Вскоре пришла толстуха.

– Послушай, крошка, что мне сказать Толстячку, когда он сюда придет?

– Пусть приходит утром: утро вечера мудренее. Сейчас я лягу спать. Пусть он и не пытается подойти к моей двери: я запру ее изнутри и никому не открою – даже полиции.

– Полиции? Но что ей тут делать? Господи помилуй! Зачем ты нас стращаешь?

Толстуха ушла, а следом за ней Кармен-мельничиха. Закрыв за нею дверь, Эрминия рухнула на постель. Она постоянно вскакивала в испуге, услышав какой-нибудь шум, пробуждавший в ее воображении зримые сцены. Хлопнула дверь. Кто-то вскрикнул. Кто-то быстро поднимается по лестнице… А вдруг это Хуан-Тигр? Кто-то хохочет. Кто-то напевает песенку… И Эрминия в изнеможении зарылась головой в подушку. Но когда и как Хуан-Тигр успел узнать, что она здесь? А вдруг, получив об этом известие, он умер на месте, как от выстрела в упор?… Умер, а она так и не успела попросить у него прощения, не успела сказать, что теперь любит его еще больше, чем раньше, хотя и раньше любила его безумно! Раздался глухой выстрел. Еще один, еще, еще… Это с шипением взрывались хлопушки. На улице запели жалобную песню. Это пел Лино, поклонник Кармен-мельничихи. «От любви схожу с ума я… Она, меня терзая…» Крики, суматоха… Цоканье каблуков… Скрип засова… Тишина… Сверчок… Интересно, сколько сейчас времени? Непонятно, то ли оно пролетело так быстро, то ли оно так долго тянулось?… Кто-то постучал в дверь, и Эрминия услышала голос Кармен-мельничихи:

– Нам везет: все ушли из дома на пирушку. Я сказала, что не могу идти, а они ни о чем не догадались. Вставай, Эрминия, пошли.

И они обе выбежали на улицу. Здесь их встретил Лино.

– Так ты все еще здесь? Нас послали по делу. Ради твоей любви, Лино, умоляю: подожди нас здесь, мы вернемся. Не ходи за мной.

– Я не отступлю от тебя ни на шаг, – ответил он.

– Пойдем с нами, – сказала Эрминия. – Нам нужен провожатый.

– Эрминия, – простонала Кармен-мельничиха. – Ты губишь нас – и его, и меня…

– Когда-нибудь ты будешь благодарна мне за это, – отозвалась Эрминия. И все трое, взявшись за руки, побежали из города. Через час, когда было около десяти вечера, они пришли в деревушку, называвшуюся Маньяс. На площади возле церкви толпились местные жители, встав широким кругом вокруг чего-то или кого-то, пока невидимого. Трое беглецов подошли поближе. Некоторые зрители восклицали: «Да это же просто чародейство!», «Тут не обошлось без дьявола!», «Конечно, они колдуны!», «А я на всякий случай незаметно перекрещусь!» Внутри этого круга лежало четыре больших бревна, зажженных с одного конца и забросанных пучками просмоленного хвороста. На стуле сидела рыжая женщина с завязанными глазами, а молодой человек с реденькой, словно из пакли, бородкой и с деревянной ногой ходил от нее на достаточном расстоянии, держа в поднятой руке какой-то белый предмет, похожий на листок бумаги.

– А это что такое? Давай отвечай. Только сначала хорошенько подумай, – говорил он ей.

– Это конверт, – сказала рыжая женщина.

Эрминия, узнав голоса Коласа и Кармины, хотела было убежать, но Кармен и Лино ее удержали. Они хотели знать, чего это она испугалась. Эрминия, не в силах вымолвить ни слова, пыталась вырваться. Зрители обратили на них внимание. Поднялся шум. Колас, взглянув в их сторону и раскрыв руки навстречу Кармине, угрожающе воскликнул, словно бы взывая именно к ней:

– Оставайся на месте, а то тебе будет хуже! Тихо, тихо. Успокойся.

Эрминия поняла, что Колас обращается к ней, и замерла как вкопанная. Колас, обернувшись к зрителям, продолжал:

– Ну вот она и уснула. А теперь – внимание.

Колас с долгими отступлениями и околичностями начал упрашивать Кармину, чтобы она поведала, что написано на конверте. И Кармина быстро, словно читая, огласила адрес. Зрители были в шоке. Колас добавил, что загипнотизированная женщина могла бы таким же образом прочесть и само письмо. Но тут из толпы выбежал парень, которому это письмо принадлежало, и вырвал его из рук Коласа. Из этого все сделали вывод, что письмо было от его девушки, работавшей в Пиларесе. Народ пришел в возбуждение. Некоторые кричали: «Пусть она читает, что там написано!» Колас, сняв повязку с глаз Кармины, стал, как гипнотизер, широко и осторожно водить руками, словно пробуждая ее ото сна. А потом Кармина, встав с места, обошла зрителей с оловянной тарелкой. Тем временем Колас наигрывал на аккордеоне и пел фальцетом шутливые песенки-тирольки, время от времени подражая то хрюканью свиньи, то кукареканью петуха, то ржанию осла, что вызывало всеобщий смех.

Тем временем парни уже сложили дрова для праздничных костров. Кто-то размахивал зажженным факелом. Тишину ночи прорезал долгий и резкий крик горячечного восторга, трепетавший в воздухе, как флаг. Зрители стали расходиться.

Колас бросился к Эрминии. Схватив ее за запястья, он смотрел на нее не отрываясь, все никак не решаясь заговорить первым.

– Я тебе все, все расскажу. Но только не сейчас. Пошли куда-нибудь, где бы нам не мешали. А вот эти двое, что со мной, – мои добрые друзья, – сказала ему Эрминия.

И все пятеро пошли к дубовой роще. Здесь они сели под деревьями, которые росли на опушке леса: Эрминия – рядом с Коласом и Карминой, а Лино и Кармен-мельничиха устроились в сторонке. Эрминия, рассказывая о своей скорби, говорила спокойно и уверенно. А тем временем над ночными, цвета топаза, синими полями раскрывались, благоухая мятой и цветущей бузиной, огромные и бесчисленные маки горящих костров. Невидимые ручейки звенели серебристыми голосами. А нежные женские, словно шелковые, голоса пели ласково и мелодично, почти шепотом:

И пусть она, дорогая,

и пусть она принесет

цветок, на воде растущий,

этот волшебный цветок.

А мужчины, словно изливая из себя всю накопившуюся в них, наподобие старого вина, страсть, вторили им:

Идите скорее за клевером,

идите скорее за клевером,

скорей собирайте клевер

в эту волшебную ночь.

Уходит она за клевером,

уходит она за клевером,

уходит моя дорогая

в эту волшебную ночь.

Один раз Эрминия вынуждена была прервать свою исповедь: невдалеке послышались звонкие, монотонные и гулкие удары. Это какой-то парень рубил мощный дуб под самый корень. Повалив дерево на землю, парень украсил его верхушку розами, лентами и бумажными гирляндами, принесенными с собой. Этот гигантский «букет», который он собирался водрузить перед домом любимой девушки, парень легко, словно это был маленький букетик, поднял на руки и, взвалив его себе на плечи, пошел, будто и не чувствуя никакой тяжести: можно было подумать, любовь вдохнула в него титанические силы. А Эрминии казалось, будто это рубили под корень не дерево, а саму ее жизнь: удары топора звучали для нее как удары палача, приводящего в исполнение смертный приговор. Когда, сбросив с себя наконец бремя тяготившей ее правды, Эрминия завершила свою исповедь, Колас, вне себя от ярости, вскочил на ноги и воскликнул:

– Подождите меня здесь!

– Куда ты? – спросила его Кармина.

– В Региум, за этим подонком.

– Боже мой, какая же я несчастная! – всхлипнула Кармина не в силах, как всегда, сдержать своего искреннего порыва. – Ты все еще влюблен в Эрминию!

Колас остановился в нерешительности, но вдруг, неожиданно раскрыв объятия, бросился к Кармине и, задыхаясь от благодарности и переполнявших его чувств, прошептал, крепко прижимая ее к себе:

– Да будет благословенна твоя святая простота – этот чистый свет, что, проникая даже в самые темные закоулки моей души, рассеивает даже и самые мрачные, коварные тени! Ну да, только что передо мной на мгновение промелькнула одна из теней прошлого. Но теперь ее уже чет, она исчезла. Я люблю Эрминию, как она того заслуживает: для меня она только жена хорошего человека. Жена, которая достойна, слышите, достойна его самого. – И тут Колас, возвысив голос, поднял лицо к бесстрастному небосводу. А Эрминия, во власти тех волнений и мук, которые пробудились в ее душе с этими словами Коласа, смотрела на него с безнадежной и безмолвной мольбой, не в силах вымолвить ни слова. Но Колас, даже не взглянув на нее, продолжал свою речь: – И если небо не вернет ей ее доброго имени, значит, небо – это источник всяческого беззакония. – И вдруг, без всякого перехода, выпалил: – А тебя, Кармина, я люблю так, как ты этого заслуживаешь. Ты для меня – вся жизнь и вся любовь!.. Ты мне веришь?

– Верю.

И, соединив уста, они словно погрузились в волшебную, сладостную бездну. Лино и Кармен-мельничиха, отрешившись от всего на свете и прижавшись друг к другу губами, тоже обнялись. То была волшебная ночь влюбленных. Все смертные существа, соединяясь в пары, обретали, благодаря любви, бессмертие. И только Эрминия чувствовала себя бесконечно одинокой в этой райской ночи всеобщей любви и в этой адской ночи своей совести: она так страдала, ей было так больно, что у нее разрывалось сердце и раскалывалась голова. И из ее груди вырвался стон, которого она не могла сдержать. Колас, опомнившись, наклонился к Эрминии:

– Ты страдаешь? А мы, эгоисты, заставляем тебя страдать еще больше, прости нас.

– Мой грех огромен. Но таким же должно стать и мое покаяние, – пролепетала Эрминия.

– Забудь эти мрачные мысли. Не думай об этом. Эй, вы! На сегодня хватит. Впереди у вас еще много времени. Идите-ка сюда.

Лино и Кармен-мельничиха подошли к ним. И все пятеро уселись рядом на траве.

– А это правда, что вы умеете читать с завязанными глазами? – спросил Лино у Кармины.

Кармина расхохоталась. А Колас объяснил:

– Все дело только в простейшем подборе слов, когда я задаю ей вопрос.

– А, так это хитрость, обман…

– Ну конечно.

– Колас!.. – покачала головой Эрминия, ласково его порицая. – Ведь за этот обман ты заставляешь их платить деньги.

– Во-первых, я их не только не заставляю, но даже и не прошу. Тот, кто хочет, деньги дает, а кто не хочет – не дает, и дело с концом. И во-вторых, самый честный доход – у того человека, чей обман, изумляя других, заставляет их думать, но никому не приносит вреда. Сама жизнь состоит из тонких обманов. Существует лишь одна большая правда, правда добра и правда зла, потому что только одна она – это источник и высшего счастья, и высшего несчастья.

– Это любовь! – решительно сказала Эрминия.

– Да, любовь, – согласился Колас.

– Любовь, – откликнулся Лино.

– Но любовь – это тоже обман, – заметила Кармен-мельничиха.

– Почему же? Мне-то, по крайней мере, это непонятно, – возразил ей Колас.

– Сколько есть на свете женщин, обманутых любовью… – продолжала говорить, словно сама с собою, Кармен-мельничиха.

– И мужчин, – добавил Колас. – Вы хотите сказать, что влюбленный позволяет себя обманывать… С этим мы сталкиваемся на каждом шагу. Это правда. Но если кто обманывает, значит, он не любит: если бы любил, не обманывал бы. И еще: обманывает не любовь, а равнодушие. Любовь всегда вместе с влюбленным, и поэтому он не может обмануть того, кого любит. Во всяком случае, сама любовь не обманывает, хотя ее можно обмануть.

– Значит, женщина обманывает себя саму, а это то же самое, – продолжала настаивать Кармен-мельничиха. – Но даже если бы любовь была самым большим обманом в этой обманчивой жизни…

– …То даже и тогда счастье или несчастье, вызванные этим большим обманом, все равно оставались бы тем единственно истинным, что есть в жизни, – сказал Колас.

– Я боюсь, что вы тоже можете стать несчастным, и поэтому я хочу, чтобы не обманывался никто – ни я сама, ни вы, – произнесла Кармен.

– Похоже, что вы сами страдаете от какого-то мучительного обмана.

– Ты даже и не представляешь себе… – вмешалась Эрминия. И они втроем – Эрминия, Кармен-мельничиха и Лино – рассказали Коласу и Кармине печальную историю этой несчастной пары. Они говорили кратко: едва начав фразу, сразу ее обрывали – так человек, подняв с земли пылающий уголь, тут же роняет его на землю. Выслушав их, Колас сказал Лино:

– Вы молоды, а мир огромен. Здесь, в этой стране, все идеи обветшали, износились, испортились, истаскались. Здесь даже самые благородные мысли становятся сводницами гадких намерений. Так что уезжайте-ка вместе со своей девушкой куда-нибудь далеко-далеко отсюда – туда, где мысли девственно-чисты и где солнце истины не вращается вокруг черной планеты лжи, но притягивает к себе души. В новом свете этого солнца вы увидите свою возлюбленную такой, какова она на самом деле и есть – женщина с девственным сердцем. А теперь давайте спать. Завтра рано утром вы пойдете навстречу огромному миру свободы, а мы вместе с Эрминией возвратимся в другой мир, который столь же огромен и столь же свободен, – в мир добровольно взятого на себя долга.

– Нет, Колас, я не могу, – пролепетала Эрминия. – Он меня убьет.

– Но ты же ему не изменила.

– Нет, Колас, я сужу себя по совести. Я готова искупить свою вину: я жажду смерти. Но только пусть она придет в свой час, когда я смогу ему сказать: «Ты дал мне жизнь, а теперь я тебе ее возвращаю. Возвращаю, оставляя тебе это дитя, в котором и моя жизнь тоже. Больше мне уже незачем жить – убей меня!» – в возбуждении воскликнула Эрминия.

Ее глаза лихорадочно сверкали.

– Сейчас тебе нужно поспать, Эрминия, – сказал Колас, ласково поглаживая ее руку.

– Постарайся уснуть, Эрминия, – попросила Кармина, целуя ее в лоб.

– Сон навсегда покинул мои веки; они закроются лишь тогда, когда я усну вечным сном.

Женщины легли на траву, усеянную цветущим клевером.

Поднимаясь до самых небес, звонкие крики петухов и яростные вопли людей словно предупреждали о том, что скоро раздвинется занавес зари.

Казалось, что три женщины заснули. Лино и Колас, сидя в нескольких шагах от них, разговаривали шепотом.

– Если бы я мог сделать так, чтобы моя Кармен, обновившись плотью, опять стала чистой и целомудренной… Это нужно не столько для меня, сколько для нее самой, потому что ей кажется, будто тело, облекающее ее душу, словно зачумленная, зловонная одежда, – сказал Лино.

– Поменять свое тело легче, чем рубашку.

– Ну уж нет! Этого просто не может быть!

– Это подтверждается и наукой, и здравым смыслом. Представьте, будто у вас есть стол. Предположим, у стола ломается ножка, и вы заменяете ее точно такой же, сделанной из того же самого дерева. А потом одна за другой у вас ломаются и три остальные ножки, которые вы точно так же заменяете другими. Наконец, у вас ломается столешница, и вместо нее вы ставите другую – точно такую же, как и прежнюю. И все это происходит в течение пяти лет. В каждую секунду стол остается все тем же самым столом, но тем не менее по истечении пяти лет от прежнего стола – такого, каким он был вначале, – не остается ничего, ни одного атома того дерева, из которого он был сделан. То же самое происходит и с нашим телом: элементы, из которых состоит наш организм, постоянно обновляются. Через каждые несколько лет в наших тканях не остается ни одной прежней клетки. Мы уже поменяли свое тело. И тем не менее дух сохраняется в его единстве, потому что мы помним и о прежнем, уже разрушившемся теле и в то же время чувствуем, что живо и теперешнее, обновившееся тело. А отсюда следует, что дух не является простой функцией тела. Мы должны привыкнуть к мысли о том, что человеческое тело – это нечто постоянно текущее и меняющееся, как вода в ручье. Не существует тел, которые были бы все время чисты, но нет и вечно грязных. Если текущая сегодня вода и кажется сейчас мутной, то завтра или послезавтра она станет непорочно-чистой. И незачем говорить: «Эту воду я пить не буду».

– Как вы меня успокоили…

– Давайте спать.

Эрминия ворочалась во сне и тихо вздыхала. Колас, подсев к ней, коснулся пальцами ее шеи. Эрминия, вздрогнув, пробормотала, так и не проснувшись:

– Это нож… Благодарю тебя, Господи… Наконец-то я отдохну.

– Бедная Эрминия, – прошептал Колас. – Она бредит. Ее лихорадит. Как она будет чувствовать себя, когда проснется?

Время от времени Колас, вставая, прикладывал свою ладонь к вискам и шее Эрминии. Температура у нее все поднималась. Проснувшись, она сказала, что чувствует себя очень плохо. Станция Вердинья находилась рядом. В шесть утра через нее проходит поезд на Пиларес. Колас и Лино, поддерживая Эрминию, довели ее до станции, и все пятеро сели на утренний поезд. Когда приехали в Пиларес, Колас сказал:

– Давайте простимся как братья, как дети одного отца.

– Но я-то паршивая овца. Отнесите меня на бойню, – вздохнула Эрминия. И они попрощались. Лино ушел с Кармен-мельничихой, а Колас – с Эрминией и Карминой. Глаза у всех были мокры от слез.


Сойдя с поезда на станции Пиларес, Эрминия, Кармина и Колас сели в наемный экипаж. Колас приказал кучеру везти их до переулочка, ведущего к базарной площади. Оставив обеих женщин в коляске, Колас, доверившись благородству и справедливости того дела, которое ему предстояло исполнить, отправился на поиски Хуана-Тигра. Не обнаружив его на обычном месте, Колас растерялся: это отсутствие не предвещало ничего хорошего. Тут он вспомнил и о донье Илюминаде, воспитанницу которой он похитил. Колас растерялся еще больше, заметив, что магазин вдовы тоже был закрыт. И тогда он решил идти к ней домой. Сердце в груди у Коласа билось сильнее, чем костяшки пальцев, которыми он стучал в дверь доньи Илюминады. Она открыла Коласу сама.

– Колас, Колас, сынок… – воскликнула вдова Гонгора. – Что, еще одно несчастье? Я вижу это по твоему лицу, и тебе не надо ничего говорить. Где Кармина? Что с ней? Несчастье обрушилось и на вас. А меня, причинившую всем столько бед, меня, главного персонажа этой трагедии, меня, эту облачную громаду, которая с той же быстротой поднимается к небу, с какой и падает потом на землю, – меня небо карает больше других: оно карает меня презрением. Бог оставляет меня в стороне: я, наедине с моим отчаянием, теперь как парализованная, только и могу, что созерцать свалившиеся на меня беды, не в силах ничего исправить, хотя беды эти вызвала я сама.

– Сеньора, дело не во мне и не в Кармине. Пока мы еще счастливы.

– Бог наградит тебя за это.

– Но все-таки мы должны заплатить вам наш долг. Хорошо бы, если бы по взаимному согласию.

– Ничего, Колас, заплатишь… Ну да будет об этом. А знаешь ли ты, что?…

– Да, сеньора, знаю. Это вы про Эрминию. Она приехала с нами. Мы с Карминой привезли ее сюда.

– Господи помилуй! Зачем же вы ее привезли? Бессовестная! Лучше бы она оставалась там, где ее никто не знает. Потому что той, прежней Эрминии, Эрминии Хуана-Тигра, нашей Эрминии, уже не существует и не может существовать. А та, которую вы с собой привезли, – это другая Эрминия.

– Да, сеньора, это так.

– Ну тогда я спрашиваю тебя еще раз: зачем же вы ее привезли? Увезите ее, увезите обратно. Или вы не знаете Хуана-Тигра? Да и любой другой мужчина на его месте… Даже и у меня закипает кровь – это моя-то кровь, которая всегда была нежной, как молоко! Думаю, что нет на земле такого наказания, которым можно было бы искупить ее преступление. Что будет, что будет!.. Я вся дрожу, я в ужасе. Увезите ее. Потому что то, что вы привезли, _ это всего лишь грязные останки Эрминии, ее труп. Как ты думаешь, что Хуан-Тигр сделает с этим трупом? В лучшем случае он просто откажется от Эрминии, не захочет ее видеть. И он будет прав. Я с ним согласна. Разве он заслужил, чтобы его так подло предали? Или ты хочешь, чтобы он страдал всю жизнь, смотря в разбитое зеркало, которое отражает его позор? А ведь это все равно что постоянно разрывать на куски собственное сердце… Есть такие несчастья, Колас, когда уже ничего нельзя поправить. И это – одно из них. Если зеркало разобьется, его уже не склеить. Такова и женская честь: это зеркало из тончайшего стекла, которое разбивается, если на него только дыхнет тот, кто не является его законным хозяином. То, что вы привезли, – это лишь разбитое, мутное, грязное стекло. И каждый из его осколков может нанести смертельную рану. Так что увезите эту несчастную обратно.

Колас хорошо понимал, что сейчас устами доньи Илюминады говорит ее давняя и самоотверженная любовь к Хуану-Тигру – любовь, прорывавшаяся в этих бессознательно-жестоких словах. И Колас ей ответил:

- Никогда не слышал, сеньора, чтобы вы говорили так страстно.

– Страстно? – переспросила вдова Гонгора. – Передо мной палач – самый коварный и самый хитрый. Передо мной и жертва – самая нежная, самая безобидная. Я не прошу, чтобы покарали палача. Я только умоляю, чтобы помиловали жертву. И это ты называешь страстью? Ну хорошо, пусть так. Но только тогда это – страстное желание правды.

– Сеньора, тут, как и всегда, нет ни жертвы, ни палача в отдельности. Все в мире не так просто, как отделять зерна от плевел, а пшеницу – от соломы. В этом случае (как и почти во всяком другом) палач и жертва существуют в одном лице: каждый из них – сам себе и палач, и жертва.

Донья Илюминада опустила голову. Колас продолжал:

– Вот вы сказали, что Эрминия возвращается разбитой… Да, это так. Разбитая болью, измученная угрызениями совести и… любовью.

Донья Илюминада, вскинув голову, ответила:

– Так она и сказала? Это ложь, ложь и еще раз ложь. Ее сердце чеканит фальшивые монеты, а язык пускает их в обращение. Больше я ей уже никогда не поверю. Никогда. Если Эрминия действительно любила Хуана-Тигра, то почему же она бежала с другим? Да еще с каким другим! У меня до сих пор мороз по коже.

– Она бежала потому, что так было суждено.

– Так, значит, и ты из тех, кто все свои грехи валит на провидение? Видно, у провидения крепкая спина, любой груз выдержит…

– Нет, сеньора, я не о том. Было суждено, чтобы Эрминия обрела свою любовь именно тогда, когда она сочла ее потерянной, потому что та любовь, которой мы живы, – она как воздух: мы начинаем чувствовать ее только тогда, когда нас ее лишают, когда нам ее не хватает, когда мы без нее задыхаемся. Скорее всего, Эрминия думала, что ее с Хуаном-Тигром связывает не та любовь что свободна, но лишь долг, который ее заставили исполнять.

– Никто ее не заставлял.

– Все вы ее заставили.

– Но, во всяком случае, если мы и обманулись, то обманулись из самых лучших побуждений. Мы-то думали, и это естественно, что так хотела она сама: ведь Эрминия никогда не была против.

– А если бы и сказала, что бы тогда изменилось? Жизнь с Хуаном-Тигром была для Эрминии невыносима, потому что ей казалось, будто она его ненавидит. Очень часто любовь скрывается под защитной личиной ненависти. Эрминия хотела сорвать эту личину, которая ей мешала и не давала дышать. А когда она это сделала, именно тогда ее любовь, ее великая любовь, и обнаружилась.

– Ах, Колас, Колас, я от всей души хотела бы с тобой согласиться, если бы дело обстояло именно так. То, что ты мне сейчас сказал (и даже почти теми же самыми словами!), столько раз говорила я самой себе! Но то было раньше. Теперь это уже не так. Произошло нечто непоправимое. Так почему же она бежала с другим?

– Ей было необходимо пройти через это суровое испытание. Кроме того, она вовсе не бежала с другим. Она бежала одна, обезумев от своей слепой любви.

– Так она тебе и сказала? Ложь, ложь и еще раз ложь. Больше я ей уже никогда не поверю.

– А вот я уверен, что это было именно так. Она же, наоборот, станет утверждать, что бежала с другим. Послушайте, сеньора: Эрминия, может быть, больна, очень тяжело больна, и нам нельзя тратить время на всю эту казуистику. Рано или поздно все мы узнаем, что тут хорошо, а что плохо, хотя это глупое и пустое общественное мнение может называть хорошее плохим и наоборот. Но даже если бы на меня ополчился весь свет, то я все равно стал бы защищать то, что, по моему мнению, хорошо. Вот послушайте.

И Колас рассказал вдове о покаянии Эрминии, обратившейся к истине, а также о выпавших вчера на ее долю бедах, тревогах и злоключениях. Рассказ Коласа произвел большое впечатление на донью Илюминаду, как можно было это заметить по выражению ее лица. Выслушав его, вдова сказала:

– Теперь я твоя союзница. Нет, дело не в том, что ты меня убедил: тут все гораздо серьезнее. У меня в сердце словно нарывало что-то, будто там сидел острый осколок неприязни. Но теперь его уже нет: ты у меня этот осколок вытащил. Теперь мое сердце – как кувшин меда, налитый до краев. Ну хорошо, как ты думаешь, что нам теперь делать?

– Я никогда не строю планов, отдаюсь во власть моих порывов. Чему быть, того не миновать: я фаталист – и тогда, когда торжествует добро, и тогда, когда побеждает зло. Хотя вряд ли зло существует на самом деле. А если оно и существует, то лишь как что-то временное, переходное – оно вроде как чистилище или тесная и темная прихожая, через которую приходится проходить, чтобы прийти к добру. Я не верю в ад. Или чистилище, или рай. Или по крайней мере лимб.

– Сынок, сейчас не время выяснять, кто во что верит, сейчас нам надо предупредить опасность, избежав ее.

Вчера утром Хуан-Тигр исчез вместе с Начином де Начей. В его доме никого нет. Давай перевезем туда Эрминию Да, ну а что потом? Потом Хуан-Тигр вернется. Вчера его лицо было страшно: он дышал мщением, словно грозовое небо. И эта гроза разразится над Эрминией. Я вся дрожу. Что же нам теперь делать?

– Мы не будем отходить от нее ни днем, ни ночью.

– Ну и что из этого? Какой от нас толк, если ты – хромой, а мы с Карминой как две травинки, которые бессильны перед Хуаном-Тигром, этим яростным ураганом… Что же нам делать?

– Я скажу ему правду.

– Разбушевавшись, он не услышит твоей правды. Разве можно приказать остановиться разыгравшемуся урагану?

– Если человек по-настоящему любит, он сразу же поверит всему, что будет льстить и угождать его любви. А Хуан-Тигр Эрминию любит. С разгневанным влюбленным справиться легче, чем с раскапризничавшимся ребенком.

– Да, но прежде чем ты справишься с его гневом, сам он расправится с Эрминией.

– Прежде чем притронуться к Эрминии, он должен будет убить меня и таким образом укротить свою ярость. Пойдемте же, пойдемте скорее.

И вдова с Коласом пошли за Эрминией, чтобы вернуть ее домой, к семейному очагу. Донья Илюминада обняла ее с материнской нежностью.

– Больше, чем все эти страдания, которые я сама себе причинила, меня мучит этот позор – опять быть среди вас, – пролепетала Эрминия.

– Тебе нечего стыдиться. Я даже могу сказать, что ты должна собой гордиться. Я уже обо всем знаю. Ты, как Даниил, была во рву со львами. И даже хуже – в пещере, откуда нет выхода. Тебя окружали отвратительные твари, а злая змея с шипением обвивалась вокруг твоей шеи. Но все-таки ты смогла защитить свою добродетель. Это кажется чудом. Помнишь, я тебе уже говорила: ты – настоящая женщина. А женщину, настоящую женщину, Бог сделал неуязвимой.

– Я та женщина, которую можно только презирать, – прошептала Эрминия. – И вы поступили бы гораздо лучше, если, как честные люди, сказали бы все, что на самом деле обо мне думаете. Лучше уж правда, чем эта, якобы милосердная, ложь: она мне противна, потому что не лечит и не успокаивает. Для меня нет никакого лекарства, кроме правды, одной только правды.

И вот все они четверо в экипаже. Эрминия, склонившись на плечо Кармине, прикрыла глаза. Вдова Гонгора шепнула Коласу на ухо:

– Она как неживая. Кажется, будто в ней сломалось что-то, без чего человек не может жить. Как ты думаешь, она поправится? Есть надежда?

Колас ничего не ответил. Экипаж подъехал к дому Хуана-Тигра. Осторожно, бережно все трое внесли больную на верхний этаж. Дверь была распахнута настежь. Пошли по коридору. Входя в столовую, они очутились лицом к лицу с Хуаном-Тигром, сидевшим в монастырском кресле. Скрестив руки на груди, он пристально смотрел на входную дверь. Казалось, он сидел здесь от сотворения мира – изваянием предвечного правосудия. Входившие, оцепенев от неожиданности, остановились. Хуан-Тигр встал. Незаметно для других Колас поднес к губам палец, словно приказывая Хуану-Тигру молчать и не предпринимать никаких действий. Но Хуан-Тигр и не взглянул на Коласа: стальной взор его неподвижных глаз был устремлен прямо в глаза, оливковые глаза Эрминии, смотревшие на Хуана-Тигра страдальчески-скорбно: ее взгляд словно перетекал в его глаза, как расплавленное масло, как янтарно-прозрачный солнечный луч. Вдова, Кармина и Колас понесли Эрминию дальше, в супружескую спальню. Они шли, и по мере их продвижения Эрминия и Хуан-Тигр, не отрывавшие друг от друга глаз, поворачивали друг к другу головы: скованные взглядами, их глаза, казалось, были припаяны к двум концам одной неподвижной оси. Стоило только тем, кто нес Эрминию, сделать шаг, как Хуан-Тигр, словно его тащили, делал по направлению к ним точно такой же, сохраняя между ними неизменное расстояние. Расстояние будто было роковым, потому что казалось, что оно уже никогда не станет ни длиннее, ни короче. Когда Эрминию опускали на постель, Хуан-Тигр стоял на пороге комнаты. Едва только обе женщины начали раздевать Эрминию, Колас, выходя из спальни, подхватил Хуана-Тигра под руку, чтобы вывести его оттуда. Хуан-Тигр не сопротивлялся, но был не в силах сделать это: его глаза и глаза Эрминии были прочно прикованы, припаяны друг к другу. Но в конце концов пришлось разорвать эту связь, отчего им обоим стало так больно, словно их полоснули ножом по живому телу: Эрминия громко вскрикнула, а Хуан-Тигр глухо застонал. Дверь спальни закрылась, и Колас с Хуаном-Тигром остались в столовой.

– Клянусь вам, она ни в чем не виновата! – воскликнул Колас. Сложив крестом большой и указательный палец правой руки, он их поцеловал. – Неисповедимой воле, которая управляет человеческими судьбами, было угодно, чтобы я очутился на пути Эрминии только для того, чтобы дать вам самый точный, минута за минутой, отчет о том, как она прожила эти двадцать четыре часа, которые были для вас как затмение, погрузившее все во мрак. Все события этой земной жизни тесно между собой связаны, подчиняясь какой-то таинственной, непостижимой для нас логике. Много раз я упорно, но безуспешно спрашивал себя, какой смысл был в том, что вы меня нашли и воспитали как своего сына: это, казалось мне, произошло совершенно беспричинно и, по всей видимости, абсолютно произвольно. А потом я упорно не понимал, отчего вообразил себя влюбленным в женщину, которой с самого начала было суждено стать супругой (безупречной супругой!) моего отца и покровителя. Я упорно не понимал, почему, вопреки собственной воле и заслужив упрек в неблагодарности, я ушел в армию и уехал за океан. Я упорно не понимал, почему меня ранили и почему мне отрезали ногу именно тогда, когда это случилось; почему именно тогда я возвратился в дом, где прошли мои детство и юность; почему и во второй раз я стал беглецом и к тому же похитителем, хотя я похитил ту, которую Небо определило мне в спутницы; почему вместе с нею я устремился навстречу превратностям судьбы, не понимая, куда меня несет… Все, абсолютно все, что со мной произошло, было направлено к одной только цели, избежать которой невозможно было с самого начала. Все, абсолютно все это произошло только для того, чтобы я мог поклясться вам в том, что Эрминия невиновна. Клянусь вам моим здоровьем, моей любовью и моей совестью – так оно и есть. Вот послушайте, что я вам расскажу, и вы со мной согласитесь.

Хуан-Тигр выслушал весь этот монолог, не изменившись в лице, которое было как маска комического чудища – маска столь же ужасная, сколь жалкая, а временами – и смехотворная. Чувствовалось, что он все время собирался прервать Коласа, но никак не мог этого сделать. Слова застревали у него в горле, и поэтому Хуан-Тигр вынужден был то вытягивать, то сжимать свою шею, словно индюк, которого хилой заставляют глотать орехи. В конце концов Хуану-Тигру все-таки удалось выдавить из себя несколько слов:

– Если бы я знал… Уж тогда конечно… Какая тогда была бы в том заслуга…

– Чья заслуга? Ее? Да, именно так, и вы должны знать, что она заслуживает уважения – слышите, заслуживает!..

– А ну замолчи, молокосос! – прошипел Хуан-Тигр, закрывая ладонью рот Коласа. – Я сам знаю, что мне делать. А ты ко мне не лезь.

Когда Хуан-Тигр убрал наконец свою руку, Колас сказал – сказал твердо и просто, без всякой напыщенности:

– Пока я дышу, вы не приблизитесь к Эрминии.

Дверь спальни открылась, и на пороге показалась Кармина.

– Как это я не приближусь к Эрминии? Да хоть бы на моем пути встали войска Навуходоносора, и войска Аттилы, и отряд алебардщиков, и наряд полиции, и варвары с Севера, и черти из ада, я бы их всех отодвинул одним локтем. Вот так. – И Хуан-Тигр с такой силой толкнул Коласа локтем в бок, что тот, потеряв равновесие, отлетел в сторону. И Хуан-Тигр ринулся в спальню.

Как только Колас встал на ноги, он вместе с Карминой кинулся вслед за Хуаном-Тигром, который уже стоял у изголовья Эрминии – со скрещенными на груди руками и с запрокинутой назад головой. Его лицо было бесстрастно, а брови грозно нахмурены. Теперь он глядел на свою жену наподобие верховного судии, сверху вниз. А Эрминия, затаив дыхание и полуоткрыв губы, смотрела на него снизу вверх, словно наблюдая за тем, как все мироздание, обрушившись, падает на нее – падает, падает, заваливая ее, все еще живую, своими обломками.

Несколько в стороне стояли донья Илюминада, Кармина и Колас: каждый из них в страхе ожидал, что может произойти. Казалось, они, парализованные в самом начале бега, завороженно застыли на месте. Похоже, что замерло и само время. А если оно все-таки и шло, то никто этого не замечал. Приняв это неподвижное положение, донья Илюминада, Кармина и Колас напоминали теперь трагическую скульптурную группу, подобную той, что на страстной неделе носят по улицам во время крестного хода: казалось, что их страдальческие, мучительно-неопределенные движения запечатлены навечно, как в камне.

И вновь глаза Хуана-Тигра и Эрминии были прикованы друг к другу, словно соединенные, спаянные каким-то прочным составом, хотя муж и жена не только не искали друг друга взглядами, но скорее ими отталкивались, как два сражающихся врага, которые, схватившись за оба конца копья, тянут его каждый к себе – тянут до полного изнеможения, пока один из них, обессилев, не упадет на землю.

А там, за окном, на улице, в городе, во всем остальном мире время продолжало скользить все в том же самом неизменном ритме. И только в этой погруженной в тишину комнате, где не слышалось даже дыхания, истекшее время будто накапливалось и уплотнялось, как если бы его пытались удержать в этой неподвижной заводи. Но время чувствовалось, вот-вот прорвет плотину и необузданно обрушится, заливая собой отвоеванное пространство. Но пока этого еще не случилось. Сколько времени протекло там, снаружи? Какой час показывали теперь солнечные часы на высоких башнях?

Хуан-Тигр не мог произнести ни слова, и поэтому ему хотелось бы, чтобы его мысли читались в его глазах как слова, написанные пальцем на затуманенном стекле. Он думал так: «Чем больше моя честь тебя ненавидит, тем больше сам я тебя обожаю. Молчи, честь, молчи, слушать тебя не желаю! Но какая же честь может быть честнее чести любить так – любить, бросая вызов общественному бесчестью? Эрминия, я ничего не хочу знать. Все это время, пока тебя здесь не было, мое воображение заполняло бесчестными поступками ту пустоту, которая возникла из-за твоего отсутствия и моего неведения. Я ничего не хочу знать. Я не буду краснеть от стыда, если услышу, как обо мне станут судачить: я стыжусь только того, что сам на тебя наговаривал, хотя и не знал, как оно было на деле. Нет, я тобою не обесчещен. Да и весь свет не в силах меня обесчестить. Это я сам, я, надменный эгоист, себя обесчестил нечистыми мыслями и мстительными чувствами. Или я Бог, которого обязаны любить Его творения? Если ты меня не любила и не любишь, разве ты в этом виновата? Нет, я тобою не обесчещен: это я сам себя обесчестил. Честь, я бросаю тебе вызов! Такому человеку, как я, ты обязана ответить немедленно! Да, я лекарь своей чести – правильно говорят люди. Но прежде, Эрминия, я должен тебе сказать, что я тебя обожаю. Я чувствую, как мой взгляд тебя убивает. Я вижу, как твоя душа скрывается от меня, словно звезда за тучами. У меня нет слов, а язык стал тяжелым, как камень. Я обожаю тебя. Я хочу уйти. Мой взгляд тебя убивает. Я тебя обожаю. Я не могу ни говорить, ни расстаться с тобою. Я тебя обожаю». Эти мучительные мысли проносились в голове Хуана-Тигра, тщетно порываясь вырваться, словно слепень, отчаянно бьющийся об оконное стекло.

Эрминия не могла произнести ни слова, и поэтому ей хотелось бы, чтобы ее мысли читались в ее глазах как слова, написанные пальцем на затуманенном стекле. Она думала так: «Моя любовь к тебе сильнее той, которой ты любил меня прежде. И я люблю тебя так именно теперь, когда я стала твоим позором, когда я тебе опротивела. Эта любовь, которую я должна скрывать теперь как что-то постыдное, стала для меня праведным наказанием за прежнее мое помрачение! Если бы я эту любовь открыла, и ты сам, и все остальные тогда сказали бы: "Какая бессовестная!" Так оно и есть. Суди меня: я перед тобой виновата. Да, виновата. А эта любовь, в которую ты не сможешь поверить, станет для тебя не только оскорблением, но и насмешкой. О, как страдает душа, породившая эту мою несчастную любовь, что приговорена жить незрячей и умереть безмолвной! И эту боль моей души я приношу Богу как плату за боль твоей. Глазами моей души я вижу твою неизменно прекрасную душу: теперь она кажется мне как никогда прекрасной – такая спокойная, такая справедливая… Она меня обвиняет! Я заслужила смерти, да я и сама себя бы убила. Но мой час еще не пришел. Подожди, Хуан. Твои глаза уже убивают меня, хотя твоя рука творящая праведное возмездие, еще не поднялась. Я не хочу умирать. Я пока еще не должна умереть. Но как же я скажу тебе об этом, если мои уста и мой язык словно окаменели? Я не хочу умирать. Нет, не из-за себя, а из-за твоего сына. Твой взгляд меня убивает. Мой сын… Твой сын… Ты меня убиваешь». Эти мучительные мысли проносились в голове Эрминии, тщетно порываясь вырваться наружу, словно слепень, отчаянно бьющийся об оконное стекло.

На улице послышался звон похоронного колокола.

– Это хоронят дона Синсерато, – пробормотала вдова Гонгора. – Помолимся о его вечном упокоении.

– Как это? – спросил Колас.

– Вчера ночью он умер.

Вдова, Кармина и Хуан-Тигр опустились на колени. Колас, с его деревянной ногой, этого сделать не смог и поэтому лишь наклонил голову. Эрминия сцепила пальцы в молитвенном порыве. Все они молились так горячо, что понемногу отступало сковавшее их напряжение, а души, казалось, возносились к самому небу. Порой то один, то другой вздыхал – и в этих вздохах прорывалось не столько сокрушение, сколько облегчение. Возносясь над землею и давая себе выход в молитве, души наслаждались недолгой свободой.

Хуан-Тигр поднялся на ноги первым. Скрестив высоко поднятые руки и откинув голову назад, он, как если бы потолок его комнаты вдруг стал прозрачным, устремил свой взор в далекую-далекую точку, словно созерцая там обитель праведников. Так Хуан-Тигр простоял Довольно долго. Потом он поднес ладонь к уху – как будто для того, чтобы лучше услышать далекий-далекий голос. Затем Хуан-Тигр трижды кивнул головой, словно выражая свое согласие с тем, что ему говорил кто-то. А потом, все еще не опуская угрожающе поднятых рук, он взглянул на Эрминию. Лицо Хуана-Тигра было страшно. Колас сделал шаг вперед, готовясь предотвратить его нападение. Но Хуан-Тигр, повернувшись спиной к двери, уже отступил, в то же время не отрывая взгляда от жены. Он остановился на пороге, а потом исчез за дверью.

– А я-то боялся, что он вздумает ее душить, – шепнул Колас донье Илюминаде.

– И я думала то же самое. Ну, сынок, иди: ты должен быть рядом с ним. Поговори с ним. Расскажи ему всю правду. Постарайся, чтобы просветлел его помраченный рассудок, а в его сердце опять воцарился покой. После Эрминии он любит одного только тебя.

– Он не захотел меня выслушать. Пожалуй, он еще не готов принять правду. Похоже, он думает, что мы хотим успокоить его сладкой ложью. Лучше уж пока оставить его одного. Я его знаю. Ярость налетает на него внезапно, но тут же проходит. Из рычащего льва он за одну секунду превращается в воркующего голубка.

– Дай-то Бог, чтобы и на этот раз было так же! – Донья Илюминада подошла к Эрминии. Нежно поглаживая ее по щекам, она приговаривала:

– Самое страшное уже позади: вот вы и встретились, но, к счастью, ничего не случилось. Все остальное устроится само собой – или мало-помалу, или мгновенно. Когда есть любовь, то нет ничего невозможного, а Хуан-Тигр тебя обожает.

– Он меня ненавидит. Он меня убивает. Но я еще не хочу умирать. Мне пока нельзя умирать. Нет, я боюсь не за свою жизнь. Пощадите! – простонала Эрминия. Задыхаясь от слез, она судорожно цеплялась за руки доньи Илюминады как за то последнее, что связывало ее с жизнью.

– Поплачь, поплачь, бедненькая ты моя: вместе со слезами исчезнут и все твои страхи, все твои тревоги.

– Он меня убивает. Он меня убивает. Но пока мне еще нельзя умирать.

– Да ты бредишь! Это ему и в голову не приходило, так же как мне – взлететь на воздушном шаре. Что ты! Он же тебя обожает!.. Вот увидишь, скоро он вернется – такой заботливый, такой нежный… Он встанет перед тобой на колени, он будет ходить за тобой, как сиделка, стараясь, чтобы ты выздоровела как можно скорее. Доченька, доченька моя дорогая, постарайся успокоиться.

– Пусть он не возвращается, его взгляд меня убивает.

– Ну хорошо, хорошо… Пусть он не возвращается до тех пор, пока ты не позовешь его сама.

– А где он? Куда он пошел?

– Дай отдохнуть и ему. Хуану-Тигру покой нужен не меньше, чем тебе.

– Где же он? Куда он пошел? – повторяла Эрминия. Ее побелевшие глаза уже не отражали света. Она попыталась подняться в постели.

– Эрминия, родная, успокойся. Кармина, сходи посмотри, где сейчас Хуан-Тигр и что он делает. А потом придешь и скажешь нам.

Кармина ушла и, вскоре вернувшись, сообщила:

– Он заперся в своей комнате – там, где у него травы и лекарства.

– Что он там делает? Что он там делает? Я должна это знать! Я сама туда пойду! – глухо вскрикнула Эрминия, порываясь встать. Донья Илюминада ее удержала:

– Ради той нежной жизни, которую ты в себе носишь, Эрминия, успокойся. Ты волнуешься и заставляешь волноваться всех нас. Пойди, Кармина, постучи тихонечко в его дверь и спроси Хуана-Тигра, будто только ты одна об этом беспокоишься, что он там делает.

Кармина вышла и вернулась:

– Я стучала, но он не отвечает.

Колас бросился к комнате, где закрылся Хуан-Тигр. Он изо всех сил ударил в дверь костылем, но дверь не поддалась.

– Дядя! Дядя! – звал Колас.

Но ему никто не ответил. Колас, став к двери боком, принялся изо всех сил таранить ее плечом. Наконец вылетела задвижка. Донья Илюминада, Кармина и Эрминия (закутанная в шаль и босая) остановились, словно пораженные громом, рядом с Коласом: их охватил такой ужас, будто они очутились перед дверью гробницы. Все три женщины разом вскрикнули. Хуан-Тигр лежал на спине прямо на полу. Он был без рубашки, обнажив щетинистую, как у кабана, грудь. Рядом с ним стояла небольшая бело-голубого фарфора миска для кровопускания, которая была почти до половины наполнена густой дымящейся кровью. На этой чашке покоилась его левая рука, откуда струилась кровь. Будучи, как сам он бахвалился, великолепным кровопускателем, Хуан-Тигр, следуя предписаниям своего лечебника, вскрыл себе «главную вену руки, что помогает снимать сердечную боль». В левой руке у него была зажата скомканная бумажка. Донья Илюминада вырвала ее и прочла вслух: «Единственной наследницей моего состояния оставляю мою супругу Эрминию Буэностро, которую я обожаю. И пусть она свободно решит стоит ли ей уступать небольшую часть наследства моему бесконечно любимому приемному сыну Коласу. В моей смерти прошу никого не винить: я умираю по собственной воле. Я умираю во искупление моих преступлений, о которых никто не знает и не предполагает. Пусть меня похоронят как собаку. Да я и есть собака. Хуан Герра-и-Мадригаль».

Эрминия, опустившись на корточки, приподняла и обняла тело Хуана-Тигра. Прижавшись губами к губам покойного супруга, она, казалось, хотела вдохнуть в него вместе со своим дыханием и саму жизнь. Время от времени она произносила слова, звучавшие надгробным плачем:

– Так все-таки ты меня, несмотря ни на что, любил? Возьми мою жизнь, мой повелитель! Возьми мою жизнь – она твоя! Как же я буду жить без тебя? На помощь! Спасите моего господина – в нем вся моя любовь! Вскройте мне вены и перелейте в него мою кровь!..

Хуан-Тигр, открыв глаза, мутные и умоляющие, взглянул в глаза Эрминии.

– Ты… меня… любишь? Ты меня любишь? – прошептал, изменившись в лице, Хуан-Тигр.

– Он жив! – воскликнула Эрминия.

Хуан-Тигр, защипывая пальцами правой руки открытую рану левой, остановил кровотечение. Склонив голову набок, он взглянул в миску, чтобы прикинуть, сколько из него вытекло крови, а потом сказал:

– Да, я жив и буду жить. Плохо, когда пускают кровь из рук в день летнего солнцестояния и под знаком Близнецов. Хорошо еще, что вытекло ее не так уж много, да и то – дурной, лишней. Если из нее сделать колбасу, а потом ее съесть, то сразу и лопнешь. Неужели вы не видите, что эта кровь черна, как смола из адских котлов? Да я жив и буду жить. Как же вовремя вы пришли! Хоть вы мне и помешали сделать одно дельце, и теперь меня сочтут дурно воспитанным: из-за вас я не поспел на одну встречу, которая там, в облаках, была у меня назначена с моим другом доном Синсерато. Что они обо мне подумают – и он сам, и предвечный Отец? Но неужели же это правда, что я на самом деле здесь, в объятиях у… Или мне это снится? Или я уже лечу по небу? Мне кажется, будто мое тело уже ничего не весит… В голове моей туман… Глаза словно чем-то залепило… Но неужели правда, что я услышал? Или все это мне почудилось? Неужели это и вправду ты, Эрминия? Эрминия, Эрминия… Неужели же ты меня и вправду… – И Хуан-Тигр прикусил язык, не решившись закончить фразу.

От волнения Эрминия и смеялась, и плакала, не в силах отвечать. Вместо нее это прекрасно сделала донья Илюминада:

– Ну конечно же, конечно. Конечно, она вас любит. Вы не ослышались. Она вас любит, любит. Я бы даже сказала, что она любит вас больше, чем вы того заслуживаете. Ну и напугали же вы нас! Ну ладно, ладно: она любит вас так, как вы того заслуживаете.

– Боже мой, Боже мой, какое счастье! – воскликнул Хуан-Тигр, уронив голову. И, словно говоря сам с собою, продолжал: – Конечно, у меня уже никогда не будет такого счастья, как сейчас: счастливей и быть не может. И даже если бы я прожил столько, сколько португальский король дон Себастьян, о котором говорят, будто он и до сих пор жив, то все равно мне уже никогда не испытать ничего подобного! Лучше всего мне прямо сейчас умереть спокойно. Какое счастье! – И Хуан-Тигр отпустил пальцы, которыми зажимал вену. Кровь хлынула снова.

– Хуан, Хуан! Ты хочешь моей смерти?! – в ужасе вскрикнула Эрминия.

– Остановите же кровь, сумасшедший! – приказала, разгневавшись, вдова Гонгора. Хуан-Тигр ее послушался.

– Вы думаете, можно шутить с собственной жизнью? А тем более с чужой? Неужели вы не понимаете, что жизнь Эрминии, да и не одной только Эрминии, зависит от вас? Да вы просто слепой эгоист! Глупенький, приходится бранить вас, как мальчишку! Что, разве невозможно быть счастливей? Да кто это сказал?

Хуан-Тигр, которому, скорее, нужно было пустить кровь своей душе, чем своему телу, попытался возразить, хотя желания говорить у него было больше, чем сил:

– Как это кто сказал? Да это Библия так говорит, сеньора. Разве Святой Дух не утверждает, что самое большое счастье смертного человека – это жить вместе с любящей и совершенной супругой? Уж я-то настоящий христианин. Но вот если бы я был магометанином, у которого двадцать жен и еще столько же наложниц (при том что все они – совершеннейшие и безумно любящие спутницы жизни!), то, понятное дело, я наслаждался бы ими в сорок раз больше. Но зато мою любовь к каждой из них и, следовательно, мою радость и мое счастье пришлось бы разделить на сорок. Так сколько бы тогда осталось? С гулькин нос!

Все рассмеялись.

– Замечательно, – ответила вдова. – Колас, сбегай-ка за Иго Пасо, цирюльником и кровопускателем. Пусть он перевяжет твоему дяде вену.

– Да я и сам за одну секунду сделаю себе перевязку, если только Колас мне немножко поможет. А все-таки вы, такая умная, так ничего и не смогли мне возразить!

– Возразить? Но на что?

– На то, что мне невозможно быть счастливей, чем сейчас.

– Давайте пока не будем об этом. Не тормошите меня, не тяните за язык. Лучше выздоравливайте поскорее.

– Вы уж извините меня за откровенность, но у меня нет ни малейшего желания тормошить вас. Это вы сами тянете меня за язык. Но все-таки я от вас не отвяжусь, пока вы мне не ответите по-настоящему.

– Бога ради, да хватит уж вам! – взмолилась Эрминия, закрывая руками свое лицо, покрасневшее от смущения.

– Самый красноречивый ответ вам – это румянец стыдливости на лице Эрминии, – отозвалась вдова Гонгора.

– Эрминия… Сеньора… Ради всего святого, объясните же мне… Я ничего не понимаю… У меня путаются мысли… Не омрачайте же моего счастья, заставляя меня ломать голову, – захныкал Хуан-Тигр, как приболевший и раскапризничавшийся ребенок.

– Вам следовало бы намекнуть на эту новость несколько позже, – заметил Колас донье Илюминаде.

– Какая такая новость? Да говорите же: нет у меня больше сил все это терпеть.

– Да вы и так прекрасно все знаете – так же, как мы. Просто вам хочется услышать это собственными ушами, – ответила, улыбнувшись, донья Илюминада.

– Так уж и быть, я ему скажу, – потеряв терпение, вмешался Колас.

– Ни в коем случае! – воскликнула, побледнев, вдова. – Это моя привилегия. Что ж, сеньор магометанин, скажите нам: если б у вас было двадцать жен и еще двадцать наложниц, что бы вы с ними делали?

– Как вам не стыдно такое говорить, сеньора? В присутствии юноши и девушки – таких чистых, таких неискушенных – как я могу отвечать на подобные вопросы? Я же не петух и не последователь этого лжепророка.

– Да нет же, друг мой, дело не в этом. Я имею в виду совсем другое. То, что ни одну жену, ни даже сорок жен нельзя привести в дом, как приносят туда какой-нибудь шкаф, или кастрюлю, или вкусную еду – только для уюта, из потребности или ради удовольствия, ведь женщина принесла бы мужчине гораздо больше удовольствия, лучше удовлетворила бы его потребности и сделала его жизнь куда удобнее, если бы не входила в его дом. Женщину приводят в дом ради чего-то гораздо более достойного и более важного.

– Для того… чтобы… создать семью, – дрожащими губами пробормотал Хуан-Тигр.

– Ну вот вы и ответили. Конечно же! Неужели вы – да и мы тоже – так забывчивы, что у нас вылетело из головы, какой сегодня день? Иоанна Крестителя! Самые искренние поздравления и пожелания, сеньор дон Хуан! Помните, о чем мы с вами вчера говорили? Разве я не предсказывала вам, что к сегодняшнему дню, ко дню вашего ангела, Эрминия приготовит вам замечательный сюрприз? Ну так как, возможно или невозможно быть счастливей, чем вы только что были?

– Ну так я повторю вам то же самое, что сказал вчера: не все ли мне равно, что я умру, если я уже бессмертен' Эрминия, любовь моя, позволь мне умереть. Я умираю от любви к тебе. Я умираю, захлебываясь от счастья, которым ты меня переполняешь. Мне должны завидовать все мужчины в мире! – И Хуан-Тигр вновь разжал вену, откуда опять хлынула кровь, и он ненадолго потерял сознание. Эрминия, склонившись над мужем, прижалась губами к его ране.

Когда Хуан-Тигр начал приходить в себя, донья Илюминада ему сказала:

– Дон Хуан, «Тигр» уже умер. Он уже совсем, совсем умер. Родился другой дон Хуан, но я уж и не знаю, как его назвать, чтобы вас не обидеть.

– Зовите меня, если вам так нравится, Хуаном-Ягненком – и дело с концом.

Кода

В феврале Эрминия благополучно родила мальчика-крепыша. Во время родов она держалась с изумительной стойкостью: закусив губу, Эрминия мужественно, не издав ни стона, перенесла все муки. Но вот кто, казалось, по-настоящему страдал от родовых схваток, так это Хуан-Тигр.

В горной глуши Траспеньяса, откуда он был родом, существовал любопытнейший обычай, который возник в глубокой древности, в доисторическую эпоху. Как только женщине наступало время рожать, ее муж ложился в постель вместе с ней, как если бы рожать предстояло именно ему. Не только сами родители, но также и весьма многочисленные свидетели родов таким образом как бы благословляли этот торжественный обман, в соответствии с которым рожал дитя именно отец. Этот редкостный ритуал был, несмотря на его кажущуюся нелепость, глубоко символичным и глубоко человечным. Представляясь вроде бы противоестественным, на самом деле этот обычай таил в себе глубочайший, необыкновенной общественной значимости смысл, ибо таким образом подтверждалась подлинность мужской линии, подтверждалось право передать потомку фамилию отца. Тем самым немногочисленное законное потомство должно было отличаться от бесчисленных анонимных отпрысков, поскольку большая часть обитателей этих горных дебрей была рождена одинокими матерями от неизвестных отцов.

Вспомнив об этом обычае своей родины, Хуан-Тигр на протяжении всего этого мучительного таинства оставался взаперти в своей тесной комнатке на чердаке, которая служила ему лабораторией для приготовления лекарств. Хуан-Тигр метался по ней, глухо рыча: так он пытался заглушить в себе желание завыть по-звериному. Ему казалось, будто, подавляя в себе стоны, он тем самым душил и своего еще не родившегося ребенка. Хуан-Тигр страдал оттого, что не мог облегчить физических страданий жены, взяв на себя хотя бы часть ее мук. «Господь и Бог мой, – бормотал он, не разжимая губ. – Конечно, Твое творение прекрасно. Вот разве стоило бы исправить только одно безобразие: роды нужно было устроить как-нибудь по-другому. И я даже сказал бы, что в этом деле Ты создал ненужные осложнения, потому что без таких страданий вполне можно было бы обойтись. Почему бы женщинам не сносить яиц – одно яйцо розового цвета, а другое, например, бледно-голубого? Вот было бы здорово! А потом, когда она его снесет, мы, муж и жена, высиживали бы его по очереди, как это в обычае у некоторых птиц. Я даже завидую голубям, которые, как и голубки, могут высиживать своих птенцов. А так какой от нас, мужчин, толк? На нашу долю выпало одно только постыдное, унизительное. Мы, такие самодовольные, ничего не чувствуем в то время, как они, женщины, терпят смертные муки! Разве это честно, разве это хоть чуть-чуть справедливо? По крайней мере, Ты мог бы сделать так, чтобы муж и жена страдали одинаково: пусть бы и с мужем, где бы он ни был, схватки случались как раз тогда, когда они начинаются у жены Нет, я, конечно, не пытаюсь поправить Твой, Господь неба и земли, замысел. Просто я не могу позволить, чтобы Эрминия страдала, а я – нет. Нет, не могу позволить, не могу, не могу».

Хуан-Тигр, растопив дубовым углем жаровню, положил на нее щипцы, с помощью которых он делал лепешки с лекарствами. Потом снял с себя суконные гамаши. Когда щипчики раскалились докрасна, Хуан-Тигр несколько раз приложил их к обеим икрам. Наслаждаясь добровольным страданием, Хуан-Тигр чувствовал себя безгранично счастливым: на душе у него царил ангельский покой, а по лицу разливалась улыбка людоеда, который, учуяв запах жареного человечьего мяса, ликует и облизывается, предвкушая удовольствие. Вот теперь его счастье было полным.

Ребенок родился очень хорошеньким, похожим на мать. И только его монгольские глазенки – серые и узкие, как петельки, – удостоверяли, наподобие неподдельного фирменного клейма, что его отцом был именно Хуан-Тигр.

Будь его воля, Хуан-Тигр не отлучался бы от своего сына ни на секунду. Он даже всерьез решил всегда носить его с собой, положив дитя в заплечную корзину, как в колыбель (как это в обычае у деревенских кормилиц). При этом новоиспеченный отец уверял, что такое существование на открытом воздухе (целый день на улице, за прилавком!) весьма укрепит здоровье младенца и пойдет ему на пользу. Потребовалось немало усилий и аргументов, чтобы отговорить Хуана-Тигра от этого намерения. Но зато когда зашла речь об именах, которые мальчик должен был получить при крещении, тут Хуан-Тигр настоял на своем. Крестными были Колас и вдова Гонгора. Ребенка назвали Илюминадо Эрминио. Но вскоре это имя, сократившись, превратилось просто в Мини.

Когда Мини исполнился месяц, Хуан-Тигр, ревностно заботясь о здоровье и красоте Эрминии (потому что после родов ее перламутрово-матовая кожа покрылась тонким серебристым пушком, похожим на то свечение, которое излучают жемчужины), потребовал, чтобы младенец питался материнским молоком из рожка. Когда наступало время кормления, Хуан-Тигр, покинув свой прилавок, возвращался домой, где собственноручно готовил молочные смеси, а потом, положив ребенка себе на колени, кормил его из бутылочки. Иногда малыш, пока сосал, захлебывался. Отсюда Хуан-Тигр сделал вывод, что такое положение было и неестественным, и неудобным, а потому изобрел другое, более натуральное. Зажав рожок под мышкой, соской наружу, Хуан-Тигр подносил младенца к своей груди – точно так, как это делают кормилицы. Эрминия и в меньшей степени донья Илюминада, Кармина и Колас находили такое изобретение Хуана-Тигра трогательно-смешным и наивным: отец в роли искусственной кормилицы! Порой они даже не могли сдержать смеха. Но Хуана-Тигра насмешки не волновали. Он пожимал плечами – словно для того, чтобы поплотнее прижать торчавший под мышкой рожок. Или, может быть, этим движением он хотел сказать: «Даже не верится, что вы, именно вы, не понимаете этого! Меня огорчает только то, что я не могу кормить сыночка моим собственным молоком, вместе с ним переливая в его жилы мою жизнь! Как бы мне хотелось стать пеликаном, который, говорят, клювом раздирает себе грудь, чтобы напоить птенцов собственной кровью!»

Но скоро Хуану-Тигру, вынужденному по нескольку часов в день проводить за прилавком, столь долгая разлука с женой и сыном стала казаться невыносимой, и он решил передать свою торговлю в другие руки. Поскольку место было выгодным, а сам Хуан-Тигр был весьма ловким коммерсантом, то продажа принесла ему неплохой барыш.

Конечно, его очень печалила перспектива никогда больше не слышать пикантных рассказов Начина де Начи, приходившего сюда в базарные дни, по четвергам и воскресеньям. И поэтому Хуан-Тигр, чтобы не скучать без разговоров, теперь приходит на рынок и садится на табуретке рядом с Начином, возле его доски с шапками. Когда наступает время обедать, Хуан-Тигр тащит приятеля к себе домой, хотя Начин и упирается, отговариваясь тем, что они с Эрминией совершенно разные. Да так оно и есть: если сам он – воплощение стихийной силы природы, по законам которой женщина является существом низшей расы (или по меньшей мере чем-то вторичным), то Эрминия, наоборот, воплощает непроизвольную тягу к культуре, к обществу воспитанных и вежливых людей, среди которых женщину принято обожать, боготворить и превозносить. Но этот антагонизм, существующий между Начином и Эрминией, никак не проявляется, не прорывается наружу.

Хуан-Тигр частенько говаривал:

– Я бросил мою жизнь в мыльную воду, выстирал ее, и теперь она стала чистой, как снег на горных вершинах. Все пятна, какие были, отстирались, вся старая грязь сошла.

Но это было все-таки не совсем так, потому что в его душе все еще таилась еле заметная тень, все еще слышался отзвук неутихающего недовольства самим собой. Это легкое неудовольствие, это едва ощутимое беспокойство были порождены тем несправедливым оскорблением, которое он нанес Карге – своей старой и верной служанке; тогда, швырнув ей тарелку прямо в лицо, Хуан-Тигр обозвал ее ведьмой, наводящей порчу, и сатанинским отродьем, а потом и вовсе выгнал. Если вернуть ее домой, назначив ей большее, чем прежде, жалованье, то тем самым справедливость была бы восстановлена, а попутно был бы разрешен и больной вопрос прислуги, ибо Эрминия упрямо твердила, что им уже ни за что не найти подходящей служанки, которой можно было бы вполне доверить свое спокойствие. И тем не менее Хуан-Тигр, прежде чем решиться на этот шаг, довольно долго раздумывал, поскольку, на свою беду, он верил в сглаз и потому опасался, как бы кривая старуха, смотревшая всегда в одну только сторону, не принесла в их дом несчастья. Но, преодолев наконец этот простонародный предрассудок, Хуан-Тигр, якобы рискуя своим благополучием, снова взял Каргу в служанки – к немалой радости Эрминии. Что же касалось самой Карги, то, отбыв свою ссылку и бросив наконец якорь в доме Хуана-Тигра (после бесчисленных бурь, после долгих скитаний по чужим, таким негостеприимным домам!), она чувствовала себя примерно, как Одиссей, который в конце концов вернулся на сладостную свою Итаку. Карга словно помолодела на целых двадцать лет. Кому, как не ей, была ведома сокровенная тайна, пленительный дух этих сумрачных комнат? Для нее все старые вещи, находящиеся в этом доме, имели душу, умели видеть и говорить. Стаканы, выстроившиеся на кухонной полке (такие разные по форме, качеству и размеру), были словно трубками органа, которые, казалось, издавали нежную и прозрачно-звонкую мелодию – как тогда, когда Колас, выстукивая по стаканам черенком вилки, играл на них «Дунайские волны». Когда старуха вошла на кухню, начищенная медь кастрюль встретила ее единодушным криком, будто то были не кастрюли, а горны, играющие триумфальный марш. Даже каштановые доски пола – такие же древние и узловатые, как сама Карга, – жалобно вздохнули, когда она по ним прошлась, и хрипло поздоровались с нею: «Добро пожаловать, сестрица!» Карга была древним духом этого дома; едва она, водворившись здесь снова, вступила в права владения, Хуан-Тигр, Эрминия и Мини тотчас же превратились, можно сказать, в гостей. Словно выполняя их молчаливое соглашение, старуха взяла на себя управление домом.

Карга обожала Мини. Часто она подолгу держала его у себя на коленях, играя с ним, восторженно его разглядывая, напевая ему колыбельные времен царя Гороха и отчаянно шепча ему ласковые слова, которые, выражая любовь (любовь к жизни!), звучали, казалось, громче и весомей, усиленные неутихающим эхом, доносившимся из тьмы веков. Морщинистая старуха и нежнейший младенец смотрелись как сухая виноградная лоза, на которой распускается молодой листочек: это было как зарождение новой жизни в недрах древней традиции.

Эрминия никогда не покидала своего дома и только по воскресеньям ходила в церковь. Улица внушала ей ужас: ей было страшно выставлять себя на всеобщее обозрение, встречать осуждающие взгляды, грубые, презрительные, насмешливые и издевательские реплики в свой адрес. Когда Эрминия шла по улице, опустив голову и спрятав лицо под вуалью, она чувствовала себя мусором, выброшенным на середину улицы, – мусором, на который все нарочно плевали и который все топтали. Думая об этом, Эрминия страдала не столько из-за себя, сколько из-за Хуана-Тигра. А ему, наоборот, хотелось показывать людям свою жену как можно чаще, красуясь и гордясь ею, и тем самым бросать надменный вызов клевете и злоречию. Вначале Эрминия заявила, что не будет выходить из дому даже в церковь – вот разве что к ранней обедне, и Хуан-Тигр этому капризу не воспротивился. Но потом, на правах мужа, обязал ее ходить вместе с ним к полуденной обедне в церковь святого Исидора, самую посещаемую в Пиларесе. Хуан-Тигр вел свою жену под руку. Он размеренно и величественно шествовал, выпрямив спину, выпятив грудь и вытянув шею высоко вверх, на целую пядь; на эту шею, как на острие копья, была насажена круглая голова. А неумолимые взоры его воинственных очей были как молнии, вонзавшиеся в нечестивцев. Если Хуану-Титру вдруг начинало казаться, будто кто-то из прохожих посмел взглянуть на них – на него или на его жену – насмешливо и непочтительно, то он, бросив на предполагаемого обидчика грозный взгляд, тут же снимал, словно в знак насмешливого, но властного приветствия, свой огромный цилиндр. Этим жестом Хуан-Тигр словно бы говорил: «Вот мой лоб, ничем не прикрытый, у вас перед глазами. Ну и как, где тут рога? Ага, так это вам только показалось! А даже если бы они и были, так и что из того? Ведь и у Моисея,[40] когда он диктовал заповеди Закона, они тоже были. Понятно вам? Так что поосторожней со мною! Ну и кто он, интересно такой смелый, кто не побоится подойти поближе к моим рогам святого? Да от него и мокрого места не останется! Черт побери! Честь этой женщины очевидна, ни для кого не доступна и недосягаемо прекрасна, как деревце, растущее на холме, под куполом небес».

Но Эрминия, хоть и гордилась своим мужем, все-таки не могла, оказавшись среди людей, не страдать – больше за своего Хуана, чем за себя саму: в ее ушах звенела – то тише, то громче – безымянная сплетня, которая была как эхо волны, исчезающей среди грозных скал.

Однажды ночью, на супружеском ложе, под покровом благосклонной тени, Эрминия, положив голову на волосатую грудь Хуана-Тигра, похожую на подушку из конского волоса, и привычно поглаживая пальцами его пышные усы, набралась смелости и сказала:

– Скука, Хуан, – худший враг женщины. До того как я, Хуан, тебя полюбила, я смертельно скучала в том жалком, постылом доме, где родилась. Мне казалось, что там меня заточили на всю жизнь. Я мечтала о свободе. Я чувствовала, что уже не смогу жить, если когда-нибудь моя мечта не исполнится. И именно поэтому я тогда… Ты понимаешь, что я имею в виду?

Подушка из конского волоса сильно надулась, а потом шумно сдулась. Хуан-Тигр понял, что она имела в виду. И Эрминия продолжала:

– Теперь мне уже не скучно дома, Хуан. Умоляю тебя, дорогой, ради нашего сына, не сомневайся в этом! Но я по-прежнему все еще мечтаю, мечтаю, мое желание исполнилось. Я до последнего часа моей жизни могу счастливо прожить здесь, в нашем доме, с тобой и с Мини. И ты не разрешай мне выходить из дому, не разрешай! Ты выпустишь меня из дому только для того, чтобы увезти далеко-далеко отсюда – чтобы увидеть что-то интересное, новое и непохожее на то, что у меня всегда перед глазами. И через несколько лет, когда Мини подрастет, обещай мне, что мы отправимся в настоящее путешествие. Ну, например, съездим в Мадрид. Хотя мне больше хотелось бы в Лурд.[41] Обещай мне это, даже если ты не собираешься исполнять это обещание: уже одним этим я буду счастлива, дав волю моему воображению.

– Обожаемая моя жена, – ответил Хуан-Тигр, – я с тобой совершенно согласен. Обещаю исполнить то, о чем ты просишь. Мы поедем в Мадрид, а из Мадрида – в Лурд, когда Мини подрастет и его уже можно будет взять с собой в путешествие. А это будет, я думаю… думаю… ну, скажем, в мае, когда ему исполнится три месяца.

– Хуан, Хуан, – всхлипнула Эрминия, – какой же ты хороший…

– Глупенькая, ведь и мне тоже нравятся путешествия. И, кроме того, нужно приобретать опыт. Да ты и сама поймешь. Поймешь, как приятно покидать родной дом, а еще приятнее – в него возвращаться. Хотя мы, как бедуины, взвалим, можно сказать, наш дом себе на плечи, потому что возьмем с собой Каргу, чтобы она занималась Мини, – и тогда нам с тобой можно будет время от времени оставаться наедине. Ну ты понимаешь…

Этот ночной разговор состоялся в конце марта. Май налетел внезапно. Хуан-Тигр решил отправиться в путь накануне дня святого Исидора, воспользовавшись пятидяесятипроцентной скидкой на билеты. Карга, прежде чем решиться на столь опасное путешествие, исповедалась, причастилась и оставила завещание, в соответствии с которым единоличным наследником всего ее имущества был Мини, хотя имущество это состояло из пары серег с бисерными подвесками и кашемировой шали.

На станцию их пришли провожать донья Марикита, донья Илюминада и уже поженившиеся Кармина с Коласом. Кармина обнаруживала робкие признаки наступившей беременности, а Колас, как и всякий автор первого произведения, имел очень самодовольный вид. Донья Марикита, как если бы речь шла о путешествии на край света, вопила:

– Больше я никогда вас не увижу! Когда вы вернетесь, я уже буду в обществе дона Синсерато. – И она вытирала себе глаза носовым платочком размером с почтовую марку.

Донья Илюминада, чье лицо было все таким же непорочно-чистым и печальным, улыбалась.

И вот они уже в поезде, в скромном купе третьего класса. Путешествие началось. Вот они уже едут – час, другой… «Осталось еще целых четырнадцать часов, – думает Карга, донельзя возбужденная и объятая раскаянием. – И зачем это только я поехала?» И хотя поезд идет с более чем смехотворной скоростью, старухе кажется, будто он мчится с головокружительной быстротой. Карга боится, что они вот-вот налетят на деревья, на телеграфные столбы, на деревенские домики или что поезд свалится с моста в реку. Первый туннель (оглушительный лязг, кромешная тьма!) вызвал у Карги столь дикий ужас, что у нее прервалось дыхание и, пока они снова не выехали на свет, крик из ее груди так и не мог вырваться наружу. «Пречистая Дева! Святой Апапуций! – восклицала она, поминутно крестясь. – Я думала, что мы падаем в бездонную яму – глубокую-преглубокую…»

Хуан-Тигр, Эрминия и остальные пассажиры (а всего их было четверо) от всей души потешались над испугами и гримасами старухи, то и дело крестившейся и вздрагивавшей. Один из пассажиров – Сиприано Моготе, виноторговец: он едет покупать вино в Бембибре, в провинцию Леон. В том, как он веселится, чувствуется что-то неестественное и нарочитое: и в его показном смехе, и в его манере переводить свои прищуренные глазки то на Хуана-Тигра, то на Эрминию есть что-то злобное, оскорбительное. Из уважения к Эрминии Хуан-Тигр делает вид, будто он не обращает никакого внимания на все эти штучки Моготе, но все-таки начинает нервничать и зеленеть; у него уже подрагивают мочки ушей… Это зловещие симптомы. «Терпение, Хуан, терпение, – говорит он самому себе. – Леон уже близко. Как бы тебе ни было больно, молчи, прикуси язык, не показывай виду: только бы Эрминия (а она, бедненькая, и не подозревает!) ни о чем не догадалась».

Но Эрминия, в силу своей женской интуиции, уже обо всем догадалась, и раньше Хуана-Тигра, хотя из-за любви к мужу и из страха, что может произойти нечто непоправимое, делает вид, будто не обращает внимания на виноторговца – насмешника и забияку, – несмотря на то, что смертельно, до боли в сердце, страдает. Высунувшись в окошко, Эрминия пытается спрятать свое лицо от других: она чувствует, что ее щеки то густо покрываются краской стыда, то становятся мертвенно-бледными. Эрминия, как и Карга, думает: «И зачем это только я поехала? Какая же я глупая! Так мне и надо! Ведь я сама в это ввязалась… Нет, мне уже никогда не быть как все! Нельзя мне показываться на люди! Лучше уж мне до конца жизни сидеть дома, взаперти, коротая дни в одиночестве, наедине с мухами! Нет, я не за себя переживаю, хотя все это так ужасно; только бы Хуан не догадался, на что этот человек намекает».

Поезд останавливается на какой-то станции.

– Почему бы нам не сойти и не прогуляться? – спрашивает Карга. – Мне кажется, здесь очень красиво. Яблони цветут.

Моготе и другие пассажиры выходят из поезда поразмяться, прогуляться по платформе. Моготе рассказывает своим спутникам что-то интересное, и люди слушают его с жадностью: их лица отражают и ужас, и недоверие. В конце концов все разражаются гомерическим хохотом, в то же время инстинктивно поворачивая головы в сторону купе, где находятся Хуан-Тигр и Эрминия. Хотя муж с женой и не слышали, о чем говорил Моготе, они догадываются. Каждый думает про себя: «Это они про нас». Станционный служащий быстро бежит по крышам вагонов и, перепрыгивая через них, зажигает масляные лампы.

Поезд начинает тяжело подниматься в гору: это возвышенность Пуэрто де Пинарес. Тянут его две машины: одна в голове состава, другая в хвосте. Слышно, как натужно они дышат, кряхтят, задыхаются: так и кажется, что вот сейчас увидишь их, похожих на упряжку неповоротливых быков. Они, дрожа от напряжения и склонив шеи, упорно пытаются сдвинуть с места повозку, везти которую им не по силам. Поезд, потихоньку продвигаясь, поднимается в гору. Прекрасные долины, едва показавшись из-за горизонта, постепенно уходят вниз, исчезая в тени… На поля спускается ночь. Каменистые вершины отсвечивают хрустальным, шафранового цвета, блеском. Небо – аметистовое.

– С каким трудом поднимается поезд! – восклицает Хуан-Тигр. И, помолчав, многозначительно, с намеком добавляет: – Всегда и во всем приходится прикладывать немало труда, чтобы подняться над человеческой подлостью и низостью, чтобы вырасти духовно. – И, бросив взгляд на Моготе, думает про себя: «Ну как, заткнулся, свинья ты эдакая?…»

– Только расти можно по-разному, – возражает ему виноторговец. – Например, у кого-то вырастает пара хороших рогов длиной в целую вару. А по мне, так лучше оставаться коротышкой, чем таким способом подрастать. Хотя вам виднее.

Хуан-Тигр глотает горькую слюну с привкусом желудочного сока. И, не изменившись в лице, отвечает:

– Откуда же мне это виднее, приятель? Это как раз тебе видней. Это я говорю не в ущерб сеньоре Моготе, чьей личной жизни я не касаюсь. Это только к тебе одному относится: если уж ты сам – воплощенный черт, то кому, как не тебе, помнить болела ли у тебя башка, когда на ней вырастали рога? Хотя они у тебя, может, и не вырастали, а ты прямо таким рогатым и уродился. Ну а я чертей не боюсь: они удирают от крестного знамения да от святой воды. И если какой черт и вздумает меня искушать, я перекрещу его морду вот этой вот пятерней, а потом покроплю ее кровью из этой вот кропильницы. – И Хуан-Тигр подносит к физиономии Моготе свою ладонь – сначала открытую, а потом – сжатую в кулак.

Один из пассажиров с туповато-плоским лицом тяжелоатлета (на нем вельветовый, цвета зеленой сливы костюм; у него пятидневная щетина и только одна бровь, решительно пересекающая весь его лоб от виска до виска) пытается их утихомирить:

– Но, сеньоры…

– Не волнуйтесь, мил человек, – отвечает ему Моготе. – Мы с сеньором Хуаном – давние приятели. Не беспокойтесь. Чего болтать попусту, правда?

Карга, поглощенная своими страхами, которые внушает ей поезд, ничего не слышит. Эрминия с младенцем на руках замерла от ужаса, затаила дыхание. И в эту самую секунду Мини вдруг начинает реветь. Хуан-Тигр, сразу же забыв обо всем на свете, берет ребенка из рук матери. Он его баюкает и целует. Но Мини все равно ревет.

– Ах, постреленок! – шепчет Хуан-Тигр, склонившись над сыном. – Ну да, конечно, конечно… Мы тут мололи всякую чушь, а о тебе и забыли. Вы, сосунки, как часы. Ну да, да, теперь твой час. Конечно же, ты хочешь сосать. А дети, которые не ревут, они и не сосут. Сейчас-сейчас, мой светик!

Хуан-Тигр зажимает младенца под мышкой, словно пастух хлыст, а свободной рукой достает из корзинки спиртовку, кастрюльку и бутылочку с молоком, чтобы приготовить молочную смесь для рожка. Пока молоко подогревается, Хуан-Тигр время от времени рукой определяет температуру. И наконец он сам кормит Мини из соски, приняв свою обычную – смешную и трогательную – позу кормилицы, дающей младенцу грудь.

Моготе опять наглеет и начинает отпускать шуточки. Да и остальные пассажиры посмеиваются с ним заодно. Но Хуан-Тигр не обращает на них никакого внимания: его совершенно не волнует то, что происходит рядом. Сейчас для него в мире не существует никого, кроме собственного сына: вся жизнь для Хуана-Тигра умещается в этой крошечной и хрупкой жизни младенца.

А вот что касается Эрминии, она невероятно страдает, задыхаясь от непереносимого волнения.

Напряжение этой трагикомичной сцены не только не спадает, наоборот, все возрастает. Когда Мини насосался, Хуан-Тигр, сунув руку в пеленки, понимает, что младенец нуждается еще кое в чем. Продолжая оставаться безучастным к зрителям и зубоскалам, Хуан-Тигр разворачивает мокрые пеленки, снимает с ребенка испачканные подгузники и осторожно, с любовью вытирает его попку. – А потом проводит по ней, красной и воспалившейся, кисточкой в рисовой пудре. И наконец заворачивает младенца в чистые пеленки.

– Ну и ну! Виданое ли дело! – отзывается Моготе. – Чем только мужики не занимаются! Прямо диву даешься… Да разве настоящий мужик стал бы делать такое даже и со своим собственным ребенком? А уж тем более…

Незаконченная фраза повисает в воздухе. Эрминия, не выдержав, закрывает лицо платком и горько плачет, сотрясаясь от рыданий: кажется, будто это разбивается тонкий хрустальный стакан, осколки которого застревают в самом сердце… Хуан-Тигр, выходя из прострации, возвращается к действительности, хотя и продолжает смотреть неподвижным, все еще отчужденным взглядом, в его ушах отчетливо звенит эхо последних слов Моготе: «…Даже со своим собственным ребенком. А уж тем более…»

Хуан-Тигр бережно кладет младенца на колени Карге.

Потом берет Моготе за запястье и подносит его руку к своему носу, словно собираясь ее понюхать.

– Вот он, мой нос. Схватись за него. Хватай сильнее, черт тебя побери, сильнее, – глухо приказывает Хуан-Тигр. – Попробуй за него дернуть. Попробуй его вырвать. Ну, сильнее! Еще сильнее! Ну как, получилось? Так это мой нос, правда? Ну так вот и мой ребенок – он такой же мой, как и этот нос. А теперь тебя, сукиного сына, я сброшу под поезд.

Сказав это, Хуан-Тигр, подхватив Моготе, поднимает его на воздух: он толстый, но легкий, как перина. Держа виноторговца на весу, Хуан-Тигр пытается открыть дверцу купе. Женщины кричат. К Хуану-Тигру бросаются пассажиры. Один из них (тот самый, с туповатым лицом тяжелоатлета), успев перехватить Моготе, спасает его от участи быть низвергнутым в мрачный Аид. Все опять рассаживаются по местам.

– Господа… – говорит один из пассажиров, поднимая бурдюк с вином. – Что было, то было. Наша жизнь такая короткая, и поэтому… Пожмите друг другу руки, чтобы не осталось никаких обид. И выпьем по глотку за здоровье присутствующих.

Хуан-Тигр благородно протягивает руку первым:

– Прости меня, Моготе. Уж и не знаю, как это так получилось, что я потерял голову, – то ли я в этом виноват, то ли ты. Главное, что я ее потерял. Я хотел наказать тебя, а оскорбил твою мать. Прости меня, Моготе. А что до того, чтобы швырнуть тебя в окошко, то тут, думаю, с тобой не случилось бы ничего страшного: ведь поезд еле-еле тащится. Так что ты сразу бы и нагнал его, чуть-чуть пробежавшись, хоть ты и такой толстый.

– Ладно, прощаю, – проворчал Моготе. – Вот только больно вы нетерпеливый и не понимаете дружеских шуток. Хотя вы и сами виноваты: глядя на вас, поневоле засмеешься… Но одно дело – пошутить на словах, и совсем другое – на деле. Ну ладно, давайте выпьем. За всех вас.

Глухая ночь. Поезд, грохоча и покачиваясь, едет по полям Леона. Безупречно плоская равнина накрыта сверху черным, словно смоляным, куполом, заслоняющим горизонт. Прозрачное, выпуклое и твердое небо похоже на шаровидную стеклянную колбу. Бесчисленные капельки влаги скользят по стеклу: это, дрожа, мигают звезды. Красные искры, высекаемые колесами поезда, летят, летят, летят, исчезая в пространстве…

– Души чистилища! – вздыхает Карга.

Раздается мучительно долгий свисток, будто стонет душа, страдающая в адских мучениях.

Куда несется этот поезд, затерянный в ночи?

Пассажиры укладываются спать. Одной рукой Хуан-Тигр прижимает к себе жену, склонившуюся к его груди, а другой – ребенка. Все уже уснули. Моготе храпит. «Как будто конь ржет», – думает, усмехаясь, Хуан-Тигр.

Сам он не спит. Ощущая себя беспредельной, его душа проникает теперь в глубины мироздания, растворяется в нем. Его пробирает священный трепет проникновения в космическое сознание. Хуан-Тигр возбужден: его обуревают, его возбуждают чувства и мысли, которые невозможно выразить словами. Подчиняясь упрямому и своевольному ритму стучащих колес, Хуан-Тигр начинает замечать, что его чувства и мысли становятся такими же своевольными. Теперь их все труднее и труднее передавать словами, разве что слова эти будут очень приблизительными: они, эти чувства и мысли, совершенно невыразимы. Что ж, о душевных состояниях можно говорить только очень приблизительно, то есть отдаленно, намеками, поэтическими образами.

О наш Отец, который в небесах!

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Жена моя! Ты, ты всегда со мной,

Всегда во мне… Друг в друге растворившись

Душой и телом, оба в нашем сыне!

О Мини, наш сынок!

О наш Отец, Отец, Отец Небесный!

Отец, Отец, куда же мы идем?

О жизнь, о жизнь! А эта ночь, а ночь —

Она, как бездна черная,

Огромна.

А поезд, поезд, он бежит в ночи!

А поезд – он теряется во мраке!

О жизнь, о жизнь! Куда несешься ты,

Куда же катишь ты речные воды?

Бежишь вслепую, унося меня

Все дальше, дальше, но, увы, не знаешь,

Что путь твой в небесах давно рассчитан,

Что Бог определил и твой маршрут.

О наш Отец, который в небесах!

О эти звезды без конца и края!

Какой же смысл, миллионы лет

Прожить, коль вы, как люди, смертны?

Как я и как Эрминия моя, как мой сынок —

Мой драгоценный Мини?!

О наш Отец, который в небесах!

О мой сынок, ты спишь, к груди прижавшись…

Кто ты, кто ты? Ты – новая волна,

Что, пенясь, заполняет реку жизни,

Предвечной жизни… Жизнь, о жизнь моя!

Да, я тебе дал жизнь, но и ее когда-то

Мне тоже дали. Кто мы? И откуда? Куда идем?

Как тихо, тихо, тихо на земле – и вдруг я слышу

Этот страшный грохот: то этой жизни бурный водопад

Гремит, шумит – и исчезает в бездне…

И только эхо слышно среди скал…

Отец, Отец, чего же я боюсь?

О, как мне страшно, страшно, страшно, страшно…

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Ты – язычок небесного огня,

Ты только искра, искра этой жизни,

Ты легок, как дыхание, как пух:

Едва вздохнешь – и эта жизнь погаснет.

Отец Небесный, сохрани его:

Пусть будет он здоров —

Здоров душой и телом.

Но если вдруг не станет он сильным,

Но если вдруг не станет он и добрым…

О Боже, Боже, сохрани его…

Жить невозможно, если не страдать:

Покаявшись, мы обретаем правду,

И боль весельем обернется вновь,

А безобразие порождает жажду

Создать прекрасное… Да и зачем нам знать,

Откуда и куда идем мы? Никогда

Нам не узнать, зачем и почему…

Лишь Ты, Отец наш, знаешь обо всем,

Лишь Ты Один – источник этой жизни,

Ее родник… А наша жизнь – река,

Которая то плачет, то смеется…

Священный дар великолепной жизни!

Жить, только жить – какое наслажденье!

Жить, только жить – какое это счастье!

Жить, только жить – какая это мука!

Страдать… И быть счастливым… Это – жизнь.

Все, все проходит – радости и муки.

Да, все течет, все исчезает в бездне.

Жить. Или спать. Ну да, ведь жизнь есть сон.

Нет, сны не снятся нам: себе мы сами снимся.

Весь мир – ведь это только сон,

Который снится. Но не нам, а Богу.

Сон о любви. Сон – из одной любви.

Любовь, любовь – возвышенная тайна…

О мой сынок, в моих руках лежащий!

Моя жена – всегда, всегда во мне!

О наш Отец, который в небесах!

Так завершается история Хуана-Тигра и Лекаря своей чести

Последний аккорд

Какой-нибудь любознательный и требовательный читатель может заметить, что в нашем повествовании осталась некая пустота, ничем не заполненная лакуна. Какие события произошли между попыткой самоубийства Хуана-Тигра и родами Эрминии? «Так что же тогда случилось?» – спросит себя этот требовательный и любознательный читатель. Нет, в течение тех месяцев не случилось ничего – ничего существенного с точки зрения внешней истории. Те месяцы были временем отдыха, когда взбудораженные души мало-помалу успокаивались, понемногу приходя в себя. Душа, исполнив какое-либо деяние, целиком поглощающее ее силы, жаждет, по закону равновесия, обрести наконец покой; подчиняясь кроме того и требованиям совести, она стремится вернуть себе изначально присущие ей божественные свойства – чистоту, прозрачность, умиротворенность… Только теперь она уже озарена новым, бесконечно ярким светом – светом перенесенных страданий. Внешняя, состоящая из драматических эпизодов история всегда соседствует с историей внутренней, которая, в свою очередь, аккумулирует и генерирует чувства и мысли, в конце концов становящиеся нормой поведения. Страсти угасают, испаряются, очищаются и переходят – посредством душевной алхимии – в новое качество, становясь уже прозрачно-чистыми и не подверженными изменениям мыслями. Однако мысли не могут обрести такую прозрачность и такую цельность, если их не выразят, не воплотят в исповедальном слове. Исповедь – это не что иное, как освобождение Персонажи трагикомедии «Хуан-Тигр. Лекарь своей чести» должны были пройти и через этот этап – этап освобождения от страстей, этап размышлений о самих себе. В течение времени, о котором ничего не сообщалось прежде, пока мы излагали внешнюю историю, сказано было немало, но ничего (или почти ничего) не произошло. Наши герои, стремясь к самовыражению, упрямо пытались выразить свою сущность, находили огромное удовольствие в этих бесконечных умиротворяющих разговорах. На сей раз эти споры служили не для того, чтобы материализовать сталкивающиеся, противоборствующие страсти, но для того, чтобы обнаружить противоположные мнения. Обычного читателя, которого интересует лишь сюжет, подробное изложение этих бесед могло бы только утомить, показаться излишним. Но, заботясь об интересах любознательного и требовательного читателя (читателя, которому прежде всего интересна именно внутренняя история), мы воспроизводим самое существенное и самое характерное из этих разговоров. И пусть это прозвучит последним аккордом, звучащим даже тогда, когда само музыкальное произведение уже исполнено.


После возвращения домой Эрминия, пережив попытку самоубийства Хуана-Тигра, проболела не более восьми дней и поправилась, хотя время от времени ее все еще мучили боли в животе, что, впрочем, в ее положении было естественно. А Хуан-Тигр восстановил потерянную кровь менее чем за месяц – и все благодаря тому, что с утра до вечера он поглощал гемоглобин (в виде яичных желтков, ломтей ветчины и белого вина из Руэды, выпиваемого в огромном количестве). Вернувшись к своему прилавку, Хуан-Тигр снова стал просиживать там целыми днями. С гордо запрокинутой, как у быка, головой, он словно бросал вызов молве и анонимному злоречию. Малыши и мальчишки больше его уже не дразнили, догадываясь, что теперь это как никогда опасно. Эрминия, сидя дома, начала готовить изысканное детское приданое для будущего наследника. Донья Марикита частенько захаживала к ней в гости – поболтать с внучкой. Старуха никак не могла примириться с тем, что ей не довелось исполнить даже эпизодической роли в счастливой развязке той любовной драмы, героями которой были Хуан-Тигр и Эрминия.

– В конце концов все обошлось благополучно, – говаривала донья Марикита, сглатывая густые сладкие слюни от растворившейся во рту карамельки. – Дело не кончилось скандалом и душегубством только потому, что так было угодно Богу. Ну а если бы еще и я была здесь, то, с моей легкой рукой, с моим даром предотвращать несчастья, я не допустила бы, чтобы твой муж схватился за нож, и тогда все окончилось бы куда благополучней.

– Меня волнует только одно, – отзывалась Эрминия, – как мне кроить ползунки. Кто у меня родится – мальчик или девочка? От этого зависит покрой ползунков.

– Я просто диву даюсь, как это в мое отсутствие дело обошлось здесь без всяких ужасов. Но ведь я же не могла прийти, потому, что была на похоронах этого бедняги Гинсерато. Упокой, Господи, его душу! Каким же он был простачком! правда, он был немного невежлив с дамами, но когда рядом с мужчиной нет женщины, то это всегда сказывается и на его манерах, и на его здоровье. Какой же он был тощенький – кожа да кости! А все оттого, что плохо питался – от этого и умер. Я уверена, что женщина сделала бы из дона Синсерато совсем другого человека!

– Бабушка, да что вы такое говорите! Ведь он же был священником!

– Так вот и я про то же, дурочка: он умер потому, что был священником. Не все же рождаются священниками или, к примеру, носильщиками. И для того, чтобы таскать на себе чемоданы, и для того, чтобы поститься, жить в воздержании и умерщвлять свою плоть, а при этом еще не болеть, нужно иметь желудок как у страуса, а плечи как… не знаю у кого… А бедненький дон Синсерато был не толще муравьишки! Это я к тому говорю, что если бы он не постригся в монахи, а женился бы, то все было бы иначе…

– Не нравится мне, бабушка, когда вы так говорите.

– Я, внучка, говорю так потому, что покойник мне нравился.

Колас и Кармина жили в доме доньи Илюминады. Однажды вдова сказала им:

- Вы знаете мое мнение. Мой дом – это клетка с открытой дверцей. Как только вам захочется, вы сможете улететь отсюда куда угодно – точно так же, как и в прошлый раз. А когда у вас уже не станет сил махать крыльями, то вы опять сможете сюда вернуться: здесь для вас всегда готово гнездо, чтобы отдохнуть. Я всегда буду вам рада и ни в чем вас не упрекну. Но поскольку мне так хорошо оттого, что вы рядом, и я все никак не могу на вас налюбоваться, то я бы хотела, если не сочтете это за нескромность, узнать, что вы собираетесь делать дальше.

– То, что захочет Колас, – сказала Кармина.

– То, что Кармина захочет, – сказал Колас. И больше от них ничего нельзя было добиться.

– Ну так вот, если ни у кого из вас нет собственной воли (если б вы только знали, как мне это приятно!) – а это значит, что вы оба чувствуете себя по-настоящему свободными, – то уж позвольте мне высказать одно пожелание, а не приказ. Оставайтесь-ка пока здесь. Радуясь на ваше счастье, я чувствую себя такой счастливой!

– Как захочет Кармина, – сказал Колас.

– Как Колас захочет, – сказала Кармина. И вдруг оба в один голос:

– Как вы захотите.

На следующий день в магазине вдовы Гонгоры беседовали Хуан-Тигр и Колас.

– Я очень рад, Колас, что могу поговорить с тобой в присутствии доньи Илюминады, которая умнее всех мудрецов на свете: она всех нас и надоумит. Сейчас небо надо мной как никогда безоблачно, но я все-таки не могу смотреть на него во все глаза, потому что у меня в глазу застряла соломинка, все никак не вылезет. И соломинка эта – ты, Колас. Ваши отношения с Карминой больше не могут так продолжаться – без церковного благословения и без регистрации. Это неприлично. Вы со мной согласны, сеньора?

– Сейчас они живут в моем доме. И если бы мне казалось, что это неприлично… Но я бы не хотела судить заранее. Пусть лучше Колас скажет сначала, как он думает, – ответила донья Илюминада.

– Как церковное благословение не делает брак святым, так и регистрация не делает его законным, – отозвался Колас. – Существует сколько угодно освященных браков, которые на деле оборачиваются постоянной враждой, вечным адом. Сколько угодно, сколько угодно! Так разве вы осмелитесь назвать эти браки освященными? Любопытный парадокс: освященная ненависть, благословленный ад! А что касается регистрации и брачного договора, то договор только тогда считается договором, когда он основан на добровольном согласии. А если такого согласия нет, то и договор недействителен. И сколько существует таких браков, где тайная (а то и явная!) цель обеих сторон делает выполнение условий договора невозможным! Невероятный абсурд: договор, заключаемый вопреки намерениям обеих сторон…

– Тоже мне изобрел велосипед! Ты думаешь, будто эти, такие примитивные, аргументы пришли в голову тебе первому? Человечество, Колас, оно уже такое древнее, и дьявол знает так много не потому, что он дьявол, а потому, что он старый.

– Ну, дон Хуан, это же несерьезно… – вставила донья Илюминада.

– Тогда слушайте, что я скажу, – подхватил Хуан-Тигр. – Предположим, я согласен с тем, что сказал Колас: ну да, есть плохие браки. Или, что одно и то же, несчастные браки. Я не знаю, чем тут можно помочь, это не моя забота. Но вы же не станете со мной спорить, что есть и счастливые браки, в которых супруги живут в любви и согласии?

– Что-то я в этом сомневаюсь, – отозвался Колас.

– Как это сомневаешься? Да как ты смеешь говорить мне такие вещи прямо в лицо? Что это за бес в тебя вселился? – воскликнул, нахмурившись, Хуан-Тигр.

– Я не имел в виду вас: одна ласточка еще не делает весны, а исключение еще не составляет правила, – попытался вывернуться Колас.

– Продолжайте, – сказала, обратившись к Хуану-Тигру, донья Илюминада.

– Вы согласны, что мужчина может на всю жизнь полюбить одну женщину, а женщина – одного мужчину? Полюбить – и всю жизнь хранить верность друг другу?

– Если говорить только о женщине, то я согласна, – ответила вдова.

– Ну, Колас, что же ты молчишь? И скажу больше: мужчина, который не верит в постоянство своей любви и в то же время добивается любви женщины, он негодяй.

– Это еще как сказать, – возразил Колас. – Охватившая тебя сегодня любовь, вечная и неизменная, – это всего лишь мираж, которым обманываются все влюбленные. Возьмем, к примеру, молодого человека, который говорит своей возлюбленной: «Сейчас мы уверены в том, что будем любить друг друга вечно, но, поскольку мы не властны над своим будущим, то, к нашему несчастью, всякое может случиться: если вдруг ты когда-нибудь обнаружишь, что меня уже не любишь, или если я замечу, что разлюбил тебя, то в этом случае тот из нас, кто это почувствует, будет волен покинуть другого. И вот с этим условием, то есть зная, что ничто и никто не может меня заставить любить тебя и впредь, я, боясь, как бы мне не потерять твою любовь (а эта боязнь и будет заставлять меня о ней постоянно заботиться, хранить и лелеять ее как величайшую ценность), буду, как мне кажется, всегда любить тебя как сейчас, и наша любовь никогда не прекратится. Но как только брачный договор, насилуя нашу свободную волю, скует нас, словно цепью, на всю жизнь, я, хоть уже и не смогу тебя потерять, но в то же время не смогу и оценить тебя по достоинству. И тогда любовь, превратившись в долг, даже если мне и не опостылеет, все-таки уже не будет меня воодушевлять и возбуждать, став каким-то бескрылым чувством и всего лишь общепринятой формой существования». И вот человека, который так себя ведет и с такой искренностью высказывает то, что думает, вы называете негодяем! А вот я бы назвал его честным человеком.

– А вот я – нет, – продолжал настаивать Хуан-Тигр. – Нет, не убеждают меня твои софизмы. Что такое честь? Честь – это высшая форма свободы, которую Бог даровал одному лишь человеку, а не животным и не бездушным вещам. А что такое свобода? Свобода – это способность брать на себя ответственность, которая опять же дарована лишь человеку, потому что существа, лишенные свободы, не берут на себя ответственность – их самих обязывают что-то делать. А в чем состоит эта способность брать на себя обязательства? В возможности распоряжаться собственным будущим. Этой возможности лишен и Сам Бог, Который, хоть и будучи Творцом вселенной, наделил ею лишь человека. Честь – это чувство ответственности за свои поступки, а не мелочное желание следить за тем, как исполняют свой долг другие, и не пустая страсть исправлять чужие грехи, которые мы, из-за нашего легковесного тщеславия, всегда видим только у других. А те, у кого не сходит с уст это словечко «честь», те, кто из-за всякого пустяка вопят, будто их смертельно оскорбили, они – не люди чести, а комедианты, приживалы, живущие за ее счет. Честь – это верность самому себе. Честь – это мужество, с которым переносишь последствия своих собственных поступков. А отсюда следует, что честью – этой парадной формой души – негоже бахвалиться каждый день: если и выставлять ее на всеобщее обозрение, так только по самым торжественным случаям, в большие праздники. То есть честь проверяется только теми торжественными деяниями, которые порождают бесчисленные и непредвиденные последствия, – только тогда, когда среди множества самых разных дорог и тропинок нам надо выбрать лишь один жизненный путь. И, совершив этот выбор, тем самым мы свободно берем на себя обязательство идти именно по этому пути, что бы ни случилось, до конца. И мы должны идти по нему, оставаясь верными самим себе, оставаясь судьями и хозяевами нашего будущего. Обязательства эти мы берем на себя не ради других, а ради самих себя. А те, кто честны только на словах, те, кто берут честь в кредит, хотя она должна бы быть тайным сокровищем, как золотой запас в государственном банке Испании, те, кто кичатся своей честью на каждом шагу, болтая о ней по пустякам, те, кто по всякому поводу хвастаются размерами своих сокровищ и, поспешив подписать вексель, именующийся «словом чести», потом оказываются банкротами и не могут заплатить по счетам, – они просто мошенники, фальшивомонетчики. А теперь возьмем случай с тем кавалером, которого ты так хитро, так лукаво защищал. Этот молодой человек говорит своей возлюбленной: «Я тебя очень люблю, но только сегодня; я не уверен в том, что может произойти завтра; если я тебя разлюблю, то буду волен бросить тебя, и наоборот. Договорились?» «Я не уверен!» «Я буду волен!» Это ты и называешь свободой? Свобода без ответственности? Мне хочется пить? Так я и пью. Я уже напился? Так я и ухожу: мне уже не нужна вода. Такая свобода есть даже у животных. Любовь толкает меня в твои объятия? Что ж, я не буду сопротивляться. Любовь ушла, и ты мне уже противна? Что ж, так тому и быть. Просто я подчиняюсь силе обстоятельств, вверяя себя приливам и отливам моих страстей и настроений. Человек, который так поступает, он не свободнее чем ветка, плывущая по течению реки. Мужчина, который в самый торжественный и самый важный момент своей жизни, когда он соединяется с женщиной, отказывается от высшей свободы, от способности брать на себя обязательства и от возможности распоряжаться собственным будущим, – хоть он и не негодяй, как я сказал сначала, но все-таки он человек бесчестный. По всему видно, что у этого воображаемого кавалера, которого ты нам описал, любовь длится лишь до тех пор, пока у него сохраняется желание. Иссякло желание? Так что ж – пусть почиет в мире и любовь? Ну уж нет! Разве любовь и желание – они все равно что огонь и свет, которые и рождаются вместе, и умирают в одно время? Да, любовь и желание рождаются вместе, это так. Но потом, с течением времени, желание все иссякает и иссякает, а любовь, наоборот, становится все сильнее и сильнее. Любовь довольствуется самой собой, чего про желание не скажешь. Богу было угодно, чтобы в самом начале любовь и желание существовали как одно целое, ибо любовь без желания оказалась бы бесплодной, и тогда бы род человеческий очень скоро сам собой и пресекся. Удовлетворив свое желание, человек одновременно выполняет и свое предназначение, продлив ту самую жизнь, которую даровали ему его родители. И вот, начиная именно с этого момента, любовь, не лишаясь ни причин, ни оснований, обретает двойной стимул, устремляясь к двум объектам сразу – и к любимому человеку, и к потомству. Впрочем, мы отвлеклись от темы. Вот донья Илюминада от имени представительниц своего пола допускает, что женщина может оставаться верна своей любви даже до смерти. А я утверждаю, что именно мужчина, ибо ему посчастливилось постичь, в чем заключается истинная сущность чести, способен, даже и при самых неблагоприятных обстоятельствах, сохранять верность своей любви. А если бы над его любовью стали смеяться или если бы любовь, понукаемая ложным понятием о чести и мнимым чувством стыда, рисковала обратиться в ненависть, то мужчина, вместо того чтобы мстить, должен найти в себе силы спокойно распроститься с собственной жизнью. Ну так вот: даже если бы в целом свете существовала лишь одна пара таких людей, то этого было бы вполне достаточно, чтобы оправдать существование и божественного закона, который их освятил, и закона человеческого, которым они были бы возвеличены, чтобы и Бог, и все люди стали свидетелями этого прекрасного и возвышенного союза. Вот что такое брак. Ну и что из того, что на этой грешной земле любой другой брак оборачивается сущим адом и фальшивым договором? Какое нам до этого дело? Большинство из тех, кто приходит в наш собор к обедне, зевают там от скуки или, что еще хуже, обдумывают всякие гадости, которые они совершат, едва выйдя за порог церкви. Так что – разве собор в этом виноват? Так что же – нам из-за этого надо его сносить? Да если хоть одна душа под этими сводами в сумраке церковных приделов, ощутит свою близость к Богу, то одного этого будет достаточно, чтобы оправдать существование собора. Скажу больше. Если бы в городе жил хоть один еврей, хоть один турок, хоть один лютеранин и они бы искренне, от всего сердца верили в своего Бога, этого было бы вполне достаточно, чтобы построить здесь синагогу, мечеть или протестантскую кирху. Так что пусть нас не беспокоит, как все остальные пользуются тем, что существует в мире и в обществе. Каждый должен думать, будто все, что ни есть на свете, было создано только для него одного.

– У вас, похоже, в горле пересохло, друг мой, – заметила вдова Гонгора.

– Если там и пересохло, так только потому, что мне еще много чего надо сказать. А теперь ваша очередь говорить. Так я прав? Да или нет?

– Я согласна с каждым вашим словом. Все, что вы сказали, – это святая правда – ни отнять, ни прибавить, – созналась донья Илюминада.

– Ну как, Колас, теперь ты понял? Видишь, и донья Илюминада в конечном счете тоже осуждает ваши отношения. Так что я надеюсь, что в самое ближайшее время ты исправишься и поступишь как порядочный человек. Вот тогда тебе и простится то, что ты подавал дурной пример, осуждаемый благонамеренными людьми.

– Откуда вы это взяли, друг мой? – спросила вдова. – Да, я согласна с тем, что вы сказали. Конечно, согласна. Но тем не менее я согласна и с тем, что и все сказанное Коласом не лишено самых серьезных оснований. Вы представляетесь мне мощным дубом. Когда налетает ветер, дуб шумит, но все-таки остается стоять на месте: скорее он расколется, но не даст ветру вырвать его с корнем. А Колас – это пальма, которая гнется под порывами ветра, касаясь макушкой земли и пыли. Но и ее тоже не вырвать с корнем. И не сломать.

– Сеньора!.. – изумленно воскликнул Хуан-Тигр. – Если я говорю, что белое – это белое, а Колас говорит, что это черное, то как же вы можете утверждать, что…

– Я утверждаю, что существует и белое, и черное. Разве оттого, что существует белое, не должно существовать черное? И наоборот. Колас показывает мне на черное и говорит, что это черное. И я говорю, что с ним согласна. А вы, показывая мне на белое, говорите, что это белое. Что ж, я соглашаюсь и с вами.

– Да, ну так мое – оно белое, а у Коласа оно черное.

– Не совсем так. И белое, и черное одинаково существуют; в том и в другом – правда жизни. Так что давайте оставим каждому его правду – лишь бы в нее искренне верили. Оставим, даже если наша правда кажется нам красивей и благородней. На мой вкус, ваша правда красивей, чем правда Коласа. Красота – это тоже правда. То, к чему стремитесь вы, – это идеал. А идеал – это такая правда, которая встречается так редко, что она почти не соприкасается с действительностью. А расхожая правда, правда на каждый день – она более скромная и, похоже, не такая опасная: следуя ей, люди гораздо реже совершают непоправимые ошибки.

– Я вам сейчас докажу, что вы серьезно ошибаетесь, – возразил ей Хуан-Тигр.

– Нет, хватит на сегодня доказательств, – ответила вдова. _ Давайте пока оставим все как есть.

– А то что Колас подает дурной пример?

– В этом я с вами совершенно не согласна. Колас подает прекрасный, достойный подражания пример, но только тем, кто в браке несчастлив. Случай с Коласом похож в своем роде на случай с сеньором Маренго. Сеньор Маренго обходит церковь стороной. О нем говорят, будто он еретик, безбожник, атеист, масон и все такое. Короче, в смысле убеждений нет человека хуже. Но на самом деле сеньор Маренго живет как настоящий святой. Он верный, преданнейший супруг, прекрасный, нежнейший отец. Он ни о ком не говорит плохо – даже о многочисленных клеветниках, бранящих его понапрасну. И уж тем более он никому не делает зла. И даже наоборот: все знают, как он любит и жалеет несчастных, все видят, как он им благотворит. И в довершение всего, он знаменитый ученый, профессор, которому другие ученые воздают пышные почести, восторженно отзываясь о нем в газетах, выходящих в других городах и далеких странах. А еще смеют утверждать, что сеньор Маренго подает дурной пример, хотя на самом деле его безупречная жизнь – это молчаливый укор фарисеям и лицемерам! Кажется, будто самой своей жизнью он говорит им: учитесь у меня – вы, которые кичитесь тем, что исповедуете истинную веру и святое учение. Вера без дел мертва… Ну так вот, как сеньор Маренго – это безмолвный упрек благочестивым лицемерам, так и Колас с Карминой, с их безупречной любовью, с их добровольным подчинением друг другу, – это неусыпная совесть, которая без слов порицает тех, кто несчастлив в браке. Так что давайте пока оставим все как есть.

Тут Колас вышел, ничего не сказав. И тогда вдова объяснила Хуану-Тигру:

– Глупенький, они же поженятся, обязательно поженятся. Настанет такой день, когда они оба почувствуют, что им необходимо позолотить, освятить и украсить цепь той любви, которой они прикованы друг к другу. Ну а если эта цепь будет их душить, будет им мешать, если в один злосчастный день они почувствуют, что она им противна? Тогда лучше бы они не были женаты. А теперь я задам вам вопрос совсем из другой оперы: скажите-ка мне, сеньор дон Хуан, у Эрминии все та же служанка, которую она наняла позавчера, или она ее уже уволила?

– Ох, сеньора, лучше вы мне об этом и не говорите! За пятнадцать дней она уволила девять служанок! И еще учтите, что прежде, чем нанять одну служанку, Эрминия откажет пятнадцати, а то и двадцати соискательницам! Это просто какое-то паломничество! Все это капризы и причуды Эрминии, которые я объясняю ее положением.

– Но почему же она их увольняет? Они плохо работают?

– Как бы не так! Этого она не принимает в расчет. Все дело в том, насколько они хорошенькие.

– Ах, Боже мой! – усмехнувшись, воскликнула вдова. – Что, Эрминии вздумалось вас ревновать? Но, сеньор дон Хуан, как же так? Седина в бороду – бес в ребро? Ага, так, значит, теперь вам уже начали нравиться служаночки?

– Эй, сеньора, полегче-ка! На самом деле это совсем не то, что вы думаете, представьте себе, как раз наоборот…

– Ага! Так, значит, Эрминия ревнует вас не потому, что вы заглядываетесь на служаночек, а потому, что служаночки не скрывают, что вы им нравитесь? Ну как, я угадала?

– Я же вам сказал, что все как раз наоборот. Видите, я покраснел: стыдно мне говорить такие вещи… – И действительно, кожа Хуана-Тигра приобрела зелено-коричневатый оттенок. – Дело в том, что у Эрминии (никому на свете, кроме вас, я не решился бы в этом признаться) появилась навязчивая идея, будто мне для того, чтобы стать настоящим мужчиной, не хватает только одного – чтобы, кроме собственной жены, мне чуть-чуть нравились и все остальные хорошенькие женщины. Ей хочется, чтобы время от времени я приударял за какой-нибудь женщиной, строил ей куры и даже разок-другой согрешил. Вот именно потому, нанимая служанок, Эрминия из каждых двадцати кандидаток выбирает самую хорошенькую. Но вот проходит несколько дней, и она замечает, что я плюю на эту красоту и не гляжу на эту служанку. И что же? Эрминия тут же и выставляет бедняжку на улицу. Теперь это – чтобы я чуть-чуть согрешил – уже стало вопросом ее самолюбия: она говорит, что не будет совершенно, ну совершенно счастливой до тех пор, пока я ей не изменю, но, конечно, так, по мелочи, по пустякам. Все это капризы и причуды Эрминии, которые я объясняю ее положением.

– Бедняжка! Как я ее понимаю! – пробормотала донья Илюминада, опуская ресницы.

– Нет уж, сеньора, погодите. Ничего-то вы не понимаете! Впрочем, я и сам тут ничего не понимаю, да и никому этого не понять. Каждая женщина – это загадка. Я догадываюсь, куда вы клоните. Вы думаете, что, хотя Эрминия и чиста, как горностай, но коли уж она однажды слишком далеко улетела от своего гнезда и побывала в когтях у одного ястреба, то, следовательно, она не может не испытывать каких-то угрызений совести, беспокойства и раскаяния, которые мешают ей быть совершенно счастливой. Она думает, что будет счастлива только тогда, когда и я совершу какой-нибудь грешочек, Вот тогда, мол, оба мы окажемся в одинаковом положении и будем один другого стоить. Так что, если вдруг я как-нибудь окажусь не в духе и припомню ей ее прошлое (не дай Бог, чтобы такое случилось!), она тоже будет вправе обвинить меня в еще большем грехе. Это вы понимаете? Вам тоже так кажется?

Донья Илюминада вытянула вперед, ладонями вверх руки, словно бы поддерживая ими очевидную, весомую истину, которую все должны видеть. Казалось, этим жестом она хотела сказать: «А как же иначе?»

– Сначала, сеньора, я думал точно так же, как вы. Но оказалось, что это совсем не то. Эрминия вбила себе в голову, что я должен стать немного гулякой и слегка повесой. По ее мнению (согласитесь, довольно странному), какое-нибудь похожденьице или приключеньице – это единственное, чего мне не хватает, чтобы стать идеальным мужем, а ей – чувствовать себя бесконечно счастливой женой. Но это же просто каприз, самый настоящий каприз: ведь у меня нет ни малейшего желания прикидываться неверным и делать вид, будто я ей изменяю! Вы можете спросить: «А с какой стати Эрминии все это нужно?» С вами я могу говорить начистоту, ничего не тая, как на духу. Наедине со мной Эрминия обычно говорит в таком роде: «Страдание и отчаяние тех двадцати четырёх часов, когда я думала, что навсегда тебя потеряла, оставили во мне такую страшную, такую мрачную пустоту… За это недолгое время страдание превратилось для моей пуши в потребность. Я наслаждалась моими мучениями, я упивалась ими, как эликсиром счастья, потому что, только страдая по тебе, я становилась тебя достойной. Моя боль была моим идолом. Но ты не позволил мне страдать столько, сколько мне хотелось. Я жажду, чтобы ты меня унизил. Хуан, влюбись в другую женщину. Так, невсерьез и ненадолго. Но я себе представлю, что это – на всю жизнь. И тогда я снова буду думать, что тебя потеряла. Я буду страдать из-за тебя. Как я буду этим гордиться! А когда ты ко мне вернешься, я стану жить в постоянном страхе потерять тебя снова. И вот тогда мое счастье станет безграничным! Унизь меня, Хуан, заставь меня страдать!» Вот так говорит Эрминия, при этом обычно еще и задыхаясь от плача. Ну что это такое, как не бредовая идея? Неужели вы и теперь ее понимаете?

– Теперь я ее понимаю еще лучше, чем раньше.

– Бред какой-то, правда?

– Ну, если вам хочется так считать…

– Ей не помешало бы отдохнуть у моря. Но как это сделать? Хоть в августе у меня и не так уж много клиентов, но все-таки я не могу оставить торговлю.

– А разве мы с вами не договорились, что Эрминия поедет в Теланко с Коласом и Карминой?

– Ну да. Но только при условии, что сначала Колас с Карминой поженятся. Вы что, хотите, чтобы я доверил мою законную жену этой парочке любовников, то есть моему племяннику и его подружке? Это все равно что одобрить их сожительство. Что обо мне подумают люди?

– Неужели вас все еще волнует, что они болтают? Вы лучше вспомните, что эти, как вы говорите, любовники, именно они…

– Ну да, да, конечно. Ладно, молчу. О чем речь…

– Ну и прекрасно. Значит, договорились: Эрминия вместе с Коласом и Карминой поедет к морю, в Теланко. И чем раньше, тем лучше. А деньги моим ребяткам дам я сама.

– Ну уж нет: в своем доме я хозяин.

– Тогда я к вашим услугам. Что прикажете?

– Дайте подумать. Это надо же, всегда вы своего добьетесь. Так что…

Так что через три дня Эрминия, Кармина и Колас уезжали в Теланко, находящийся в полутора часах езды от Пилареса, – сначала на поезде, а потом в экипаже. Каждую субботу вечером Хуан-Тигр приезжал в этот приморский поселок, а по понедельникам рано утром возвращался на базарную площадь, к своему прилавку. Отдыхающие решили остаться у моря до тех пор, пока его не начнет штормить, обычно это случалось в осеннее равноденствие, в последних числах сентября. Как Хуан-Тигр и ожидал, морской воздух пошел его жене на пользу. Возвратившись в Пиларес, Эрминия круто, на сто восемьдесят градусов, изменила свой взгляд на выбор прислуги. Если раньше ни одна служанка не казалась ей достаточно хорошенькой, то теперь ни одна из них не казалась ей достаточно безобразной. Эрминия исподтишка посматривала на Хуана-Тигра: а не заглядывается ли он на служаночку, не блестят ли у него глаза? И эта простодушная, эта неправдоподобная ревность Эрминии несказанно радовала Хуана-Тигра, переполняя его гордостью.

И еще одно радостное для Хуана-Тигра событие произошло в конце сентября. Когда Хуан-Тигр сидел один за десертом (Эрминия спала после обеда), вдруг появился Колас и ему сказал:

– Я пришел сообщить вам новость, которая, думаю, вас обрадует. Сегодня утром, без всякого шума, так, что никто об этом и не узнал, мы с Карминой поженились.

– Обними меня, сынок! По-гражданскому или по-церковному?

– И по тому, и по другому. Делать так делать, целиком, а не вполовину…

– Обними меня, сынок! Я так и знал, что в конце концов ты образумишься.

– Как бы не так! Если бы в браке было что-нибудь разумное, я бы ни за что не женился. Я и теперь считаю, что брак – это величайшая нелепица. Вот именно поэтому я женился. Я не могу воспротивиться обаянию всего неразумного и нелепого. Дурак женится потому, что думает, будто женитьба – это нечто разумное и естественное. И только потом, когда уже ничего не поправить, у него вдруг открываются глаза и он начинает чувствовать себя несчастным. Но я не из таких. Все абсурднее приводит меня в восторг, оно меня чарует, я сам к нему стремлюсь, но уже сознательно. Жизнь – это восхитительный абсурд. А самое абсурдное в жизни – это то, что у нас в голове находится аппарат, который работает по законам геометрии и логики, то есть мозг. И его единственная функция – регистрировать и обнаруживать всеобъемлющую абсурдность жизни. Без этого регистрирующего аппарата мы жили бы точь-в-точь как неразумные существа. Мы – существа одновременно и неразумные, и разумные. Какое в этом противоречие! Какой абсурд! Мы неразумны потому, что мы живые существа, ибо жизнь сама по себе неразумна. Но в то же время мы и разумны, потому что мы знаем, что живем и что не можем жить неразумно. Мы рассуждаем о прошлом и даже о настоящем, прекрасно понимая, что само по себе настоящее, живое настоящее, существует лишь как разновидность, как преддверие прошлого, которое вот-вот наступит. Но ведь о будущем рассуждать невозможно! Будущее всегда неразумно, потому что если бы оно не было неразумным, то оно не было бы будущим, не смогло бы существовать. Два плюс два четыре: так было и в прошлом, так будет и в будущем. Но только это «два плюс два четыре» не имеет ничего общего с жизнью, относясь лишь к области разума и математики. Разум, если угодно, всегда останется одним и тем же. А вот жизнь изменчива, и именно потому она неразумна. Жизнь, самый процесс жизни никогда не подчиняется никакому закону, кроме собственного смысла. А этот смысл всегда и во всем проявляет себя как закон бессмысленности. Мы живем только тогда, когда ошибаемся. Познав жизнь, мы умираем. Мне посчастливилось уловить различие между Разумом с большой буквы (а он всего-навсего лишь мозг – тот самый аппарат для регистрации действительности, который спрятан у нас в голове) и разумностью, смыслом существования каждого живого существа и каждого жизненного проявления: это – разумность неразумного, смысл бессмыслицы. Действительность состоит из двух половин: из того, что не живет, и из того, что живет. Можно познать только то, что не живет. А то, что живо, – оно просто живет. Разум склонен считать себя властителем, и именно поэтому принято говорить, что человек – это царь природы. Да это и понятно: ведь если то, что не живет, не меняется (а если и меняется, то лишь по раз и навсегда установленным, неизменным законам), то, следовательно, прилежный Разум способен открыть некие правила или постоянно действующие законы, в своей совокупности изучаемые различными естественными науками. Исходя из этого простого факта сбитые с толку люди, по-ребячески кичась, делают вывод, будто человеческий Разум управляет материей, являясь в определенной степени властителем будущих судеб всего неживого. Какое заблуждение! Человек – это обезьяна, страдающая манией величия. Если камень падает, то не потому, что подчиняется какому-нибудь закону притяжения, продиктованному Разумом, но потому, что Разум, стремясь объяснить себе этот феномен, обозначает его с помощью формулы, которую назвали «тяготением». Равным образом если Разум объявляет нам, что и через тысячу лет два плюс два будет четыре, то это объясняется не тем, что Разум, проникая в будущее, его определяет, но только тем, что все не живущее не обладает ни прошлым, ни будущим. Но жизнь определяется только своей вероятностью, то есть своим будущим. Прошедшая жизнь – это уже не жизнь. Но и будущее – оно тоже неизбежно неразумно, и Разум не может его ни приблизить, ни тем более управлять им. По отношению к жизни функция Разума ограничивается лишь тем, что объясняет прошлое, то есть нечто неподвижное, застывшее – ту самую жизнь, которая уже перестала быть жизнью. Следовательно, разум – это нечто противоположное жизни. Жизнь – это то, что умирает, поскольку жить может только индивидуальное. Разум – это нечто общее, и поэтому он не подвержен смерти. Жизнь нельзя разделить на части. Можно «отдать жизнь» за родину или, например, за женщину, но нельзя отдать жизнь кому бы то ни было. «Отдать жизнь» – это значит, что кто-то ее теряет, хотя никто другой ее и не приобретает. Поэтому, строго говоря, «отдать жизнь» – это не значит ее подарить, скорее, кому-то ее пожертвовать. А приносить жертву – это значит совершать священнодействие, то есть нечто таинственное, или, одним словом, неразумное. Существует лишь один способ отдать свою жизнь другому – зачать ребенка. Разум, наоборот, бесхозный: принадлежа всем, он не принадлежит никому и потому не погибает вместе с человеком. Его кому-то передают, кому-то внушают, и никто не несет никакого ущерба. Я не могу передать никому из живущих ничего из того, что неотъемлемо принадлежит только моей индивидуальной жизни, – ни моих рук и ног, ни моего пульса, ни моих чувств, ни моей внешности, ни цвета моих глаз. Но зато я могу разделить со многими другими людьми мои представления о Разуме и мои мысли, которые в то же время продолжают существовать в своей целостности – и для других, и для меня самого. Следовательно, мой Разум – он не мой, личный, но принадлежит всему человеческому роду. Единственное, что является моим, неотчуждаемым и непередаваемым, – это разумность, смысл моего собственного бытия, то есть разумность неразумного. И если у меня есть какие-то мои мысли, которых все остальные не понимают и не ощущают во всей полноте (я нарочно говорю – «ощущают»), и если, следовательно, эти люди не разделяют их со мной, то такие мысли не принадлежат Разуму: они – живые мысли. Каждая из этих мыслей – она только моя, индивидуальная, она – моя оригинальная идея, идеал моего существования, моя неразумность, моя жизнь. Следовательно, высший Разум именно для этого и существует – чтобы восхищаться неразумным, смиренно и почтительно его принимая. И тем человек умнее, чем более проникновенно может оправдать большее число индивидуальных жизней, более широкий набор разумностей неразумного, наибольшее число нелепостей. Точно так же человек тем более искусен как художник, чем сильнее он чувствует и чем более проникновенно может передать свои чувства, выразить их и, следовательно, оправдать свою неразумность, свою собственную жизнь. Таким образом художник как бы укрупняет свою собственную жизнь, делая ее более радостной. Я нарочно сказал об оправдании чужих жизней. Оправдать – это значит признать справедливость жизни в каждом ее проявлении и в каждый момент ее существования: только тогда она предстанет такой, как она есть, – бесконечно разнообразной в своей неразумности. Повторяю вам: неразумное и все то, что кажется абсурдным, меня чарует. Вот именно поэтому я не только женился, но решил этой зимой закончить курс права. Есть ли что-нибудь абсурднее профессии адвоката или юрисконсульта? Ведь всякое свершившееся действие совершилось в силу достаточно веских оснований. Следовательно, оно обладало правом на существование, которое является роковым и неотъемлемым законом. То, что мы называем законом, на самом деле есть лишь доступное объяснение того, что уже совершилось. Законы были порождены самой жизнью. Законы тащатся в обозе, на буксире у жизни и событий. Это же сверхочевидно! Но тем не менее считается в порядке вещей, и адвокаты первые отравляют себя иллюзией, что законы управляют будущим и что в их неодушевленную геометрическую рациональность должна быть насильно вписана текучая иррациональность еще не наступившей жизни. Но жизнь остается жизнью только потому, что она постоянно дает начало новым событиям, которые впоследствии объясняются в соответствии с новыми законами. Итак, для чего же тогда, если не ради пустого любопытства, изучать право? Что вы мне на это скажете?

– Я слушал тебя, Колас, как слушают шум дождя. Нет, я не смеюсь над тобой, не издеваюсь. Это, наоборот, похвала тебе. Вот смотри. Когда начинается дождь, то он льет как из ведра, и нам кажется, что он вообще никогда не кончится и что в тучах столько воды, что ею можно залить всю землю. Вот и мне казалось, будто ты никогда не кончишь и будто у тебя в голове столько мыслей, что тебе их хватит на целых три дня болтовни. Бормотание дождя не говорит нам ничего определенного, но, заставляя нас сосредоточиться, пробуждает тысячу смутных мыслей. Так что я слушал тебя так, как слушают дождь, – с какой-то странной тоской. Потом ты узнаешь, почему мне стало так тоскливо. А пока только скажу: мне нравится, как ты со мной сейчас говоришь. Это напоминает мне прежнее время, когда мы с тобой были одни: ты говоришь красноречиво и возвышенно, словно размышляя вслух. И тебя не волнует, что я, такой невежда, такой малограмотный, не могу быть достойным тебя собеседником. Если бы я стал уверять тебя, что понял твою теорию, это была бы неправда. Нет, всего в точности я не понял, но смысл я угадал. Когда я рассматривал картинки в медицинских книгах, то меня всегда поражало, что закрученные мозговые извилины и перепутанные кишки так похожи друг на друга. И похожи они не только на картинках. Мне кажется, что и действуют они одинаково. Умеренная и питательная еда полезна – как для мозгов, так и для кишок. Если случится запор, то надо поставить клизму, прочистить организм. Вот, Колас, я и боюсь, что ты страдаешь от серьезного несварения в мозгу. Прочисти-ка свою голову. Колас расхохотался.

– Не смейся, Колас, – сказал ему Хуан-Тигр. – Вот ты разбрасываешься доказательствами, которых у тебя хоть отбавляй, а разума у тебя не хватает. Это довольно обычная вещь, когда неразумный человек сыплет доказательствами направо и налево. Кто очень хочет что-то доказать, может доказать только одно – что не знает, на что ему решиться.

– Так оно и есть! В том-то и заключается благоразумие, что не знаешь, на что решиться. А все остальное – пустое самомнение. Я вижу, что вы меня поняли.

– Но я не самонадеянный и не пустозвон. Я знаю, на что мне решиться! Вот ты мне так торжественно заявил, что все существующее и происходящее разумно. Тоже мне изобрел велосипед! Чтобы сделать такое открытие, совсем не обязательно учиться в университете. Существование ядовитых грибов столь же разумно, сколь и съедобных. Так что же – неужели только поэтому ты станешь, не разбирая, есть и те, и другие? И болезнь, и здоровье оправданны, разумны. Но давай посмотрим, в чем причина болезни… Чтобы вместе с ней устранить и последствия. Одно дело – причины, и другое – цели, к которым устремляется всякое творение. Я хоть и не такой, как ты, образованный, но все-таки, пожалуй, имею больше прав говорить, потому что язык творится народом, а не интеллигентами: ведь у народа его язык связан с жизнью и работой, а у образованных – только с мышлением. Так что если образованные, употребляя слова, сообразуются с их происхождением, пытаясь прояснить причины явлений, то мы, простые люди, говорим, чтобы выразить словами наши стремления и намерения, нашу волю. Междометие, подмигивание, пощелкивание, ругательство для меня более естественны и выразительны, чем красноречивая, в цицероновом стиле, тирада. Я тебе говорю, что одно дело – причины, а другое – цели. И смыслом бытия, его разумностью я называю не причины, а цели. Какой смысл в болезни? Неужели в оправдании существования врачей? Разве это не смешно? Смысл жизни каждого существа – в его совершенстве, которое может быть определено и оценено только Разумом с большой буквы. В том, насколько то или иное существо приближается к совершенству, и заключается, соответственно, его разумность. Каков смысл человеческой жизни? Становиться человеком все в большей и большей степени, насколько это ему по силам. Ты же сам сказал, что Разум – он не твой, но принадлежит всему человеческому роду. Следовательно, разумным для каждого человека будет то, что, преодолев его собственную ограниченность, обратится на пользу всему человеческому роду. Все мы, люди, равны, когда речь идет о достаточной причине наших действий: ведь и деяния святого, и преступления грешника – все они произошли по какой-то причине. Но мы, люди, отличаемся друг от друга – в зависимости от того, соответствуют или противоречат наши поступки смыслу существования человека. И вот мой приговор: мы должны быть терпимыми, чтобы потом быть справедливыми. Когда я и головой, и сердцем понимаю, что существовала веская причина для чужого злодейства, когда я искренне сочувствую злодею и прихожу к выводу, что я мог бы сделать то же самое и что всякий другой, если бы он находился в точно таких же обстоятельствах, поступил бы на его месте точно так же, – именно в таком случае я проявляю терпимость. Но вслед за этим мне положено быть и справедливым, поскольку мой Разум со всей очевидностью доказывает мне, что такое злодеяние наносит ущерб разумности существования того человека, который этот проступок совершил, – наносит такой ущерб, что иногда и высшая мера наказания оправданна. С другой стороны, преступление наносит ущерб и смыслу жизни других людей, оскорбляет его. Когда я говорю о высшей мере наказания, то имею в виду не то наказание, которое назначается судами, но то, которое выносится самой природой: человек, можно сказать, сам убивает себя своим безрассудством, когда он лопается от обжорства, или теряет человеческий облик, или сходит с ума от беспробудного пьянства. Мы должны быть справедливы и из милосердия к злодею, и ради того, чтобы воздать по заслугам человеку, который старается приблизиться к полноте смысла своей жизни. Ну а в остальном я прекрасно понимаю, что недостатки людей не зря называются «недостатками». Причины недостатков заключены в том, что за смысл жизни в целом принимают то, что на самом деле является лишь малой его частью. Так одни приходят к выводу, что смысл жизни состоит в ее сохранении, и потому они только и делают, что едят и пьют, то есть ведут растительный образ жизни. Другие считают, что смысл жизни заключается в ее продолжении, и потому они только и знают, что увиваются за женщинами. Третьи полагают, что главное – это пожинать плоды храбрости и мужества: вот они и становятся забияками, драчунами, дуэлянтами. Четвертые уверены, что это приобретение и приумножение богатства: вот они и становятся скрягами и ростовщиками. Пятые хотят власти над себе подобными, они домогаются общественных почестей, становясь рабами своего честолюбия. Шестые думают, что идеальная жизнь, существующая лишь в воображении, красивее реальной жизни, эти становятся ленивыми и сочиняют стихи и пишут всякие любезные глупости. Седьмые, те, которые не от мира сего, думают, что это вечная жизнь, существующая за пределами нашей временной жизни. Они и постригаются в монахи. И так далее. Ну и жизнь! Ну и жизнь!

– Ну и жизнь, ну и жизнь! – повторил Колас, опустив голову.

– Так ты со мной согласен?

– Да, в главном мы с вами согласны. А теперь…

– Что теперь?

– Вы обещали мне объяснить, почему вам было тоскливо меня слушать.

– Потому что ты пускаешься философствовать не зная меры, и твое философствование наводит тоску. А это значит, что ты, сынок, несчастлив.

Колас опять рассмеялся и сказал:

– Большинство философов-пессимистов были счастливыми людьми, а большинство оптимистов – несчастными. И это естественно. Если я богаче всех на свете, то все остальные будут казаться мне бедненькими и несчастненькими. А если мне негде голову преклонить, то повсюду мне будут мерещиться одни только богачи, а жалкая монетка покажется мне целым состоянием. Как скучен, как ничтожен этот мир! – восклицает счастливый. Как прекрасен, как щедр этот мир! – восклицает несчастный.

– Может быть, может быть…

– Так почему же моя философия кажется вам тоскливой?

– Ну как тебе сказать… Твоя философия заключается в том, чтобы уйти, убежать от самого себя, оставив руль своей судьбы в руках случая. И вот, махнув рукой на свою судьбу, ты в то же время развлекаешь себя абсурднейшими, бессмысленнейшими теориями – и все для того, чтобы понять, доказать и оправдать то, что ты называешь разумностью существования и в то же время неразумностью жизни. Если человек уходит из какого-нибудь места, то уходит он потому, что ему там не нравится. Бедный, он хочет убежать от себя самого!

– Ой ли? Нет, я бы желал, страстно желал прожить миллионы жизней одновременно – миллионы жизней, не похожих на мою. Я этого хочу только потому, что в моей собственной жизни мне удалось достичь своего рода счастья – счастья надежного и мирного, которое оставляет мне досуг, необходимый для того, чтобы прожить в воображении множество других жизней. Как птица не покидает гнезда до тех пор, пока не научится летать, точно так же дух и ум не воспарят, пока у них не вырастут крылья счастья. Вы, коли уж были так несчастны, так отчаянно несчастны…

– Колас, сынок…

– Так вот, в те самые часы непереносимого несчастья разве вы могли выйти за свои пределы?

– Да, как раз я за них и вышел. Это меня и спасло.

– Тогда давайте разберемся. Разве вы вышли из себя для того, например, чтобы очутиться на месте обитателей базарной площади, которые в то самое время судачили о происшедшем?

– Упаси Бог! Да если бы я вышел из себя затем, чтобы думать о них, то, покрывшись позором и замкнувшись в себе самом, вместо собственной души обнаружил бы душу убийцы! Если бы я о них думал, то там, где прежде была моя душа, теперь была бы душа убийцы! Если бы я продолжал о них думать, то стал бы преступником и был бы сейчас в тюрьме.

– Да, ну так как же вы все-таки вышли из себя?

– Я вышел из себя, чтобы оказаться на месте Эрминии. Я перестал существовать сам, чтобы она, только она одна существовала во мне.

– Или, иначе говоря, вы, все-таки не выходя из себя, страдали, погружаясь в бездны своей души, в самую ее сердцевину, то есть в бездны своей страсти, своей неразумности, своей разумности, своей любви к Эрминии. А человек, достигнув глубин своей души, становится свободным, и тогда у него начинают расти крылья счастья.

– Не лезь ко мне со всеми этими тонкостями, хитростями и философиями. Так нам с тобой никогда не кончить этого разговора. Единственная правда мира – это улыбающееся лицо. Меня, сынок, волнует только одно – чтобы ты был счастлив. Ты и вправду счастлив?

– Вправду. А вы?

– Я… Ну еще бы!.. Ты меня обижаешь, если еще сомневаешься в этом.

– Обижать? Какое это грубое, нелепое слово! Проверяя все на свете, я доставляю себе изысканное удовольствие сомневаться буквально во всем.

– Больше удовольствия проверять то, в чем уже не сомневаешься.

– Так вы стали бы проверять свое счастье?

– Я бы проверил его огнем и мечом, если б только так можно было убедиться в его подлинности! Какие еще существуют доказательства счастья, кроме самой уверенности в том, что оно есть? Со мной ничего не может произойти.

– Счастье – это все равно что красивое лицо, которое уродует одна лишь царапина.

– В моей душе нет царапин.

– Царапины в душе – это угрызения совести и зуд мести.

– Ну так вот, у меня нет ни угрызений, ни зуда.

– Ой ли?

– Ты что, не слышишь? Или ты думаешь, что я попугай, который не понимает, что говорит?

– А что бы вы сделали, если бы лицом в лицу столкнулись с Веспасиано?

Хуан-Тигр позеленел и, подумав, ответил:

– Это мой секрет. («Ах, Веспасиано, Веспасиано! – воскликнул он, мысленно обращаясь к приятелю-предателю. – Наказание будет для тебя страшным. Мне жалко тебя, несчастная жертва»).

Колас, умоляя, схватил Хуана-Тигра за обе руки:

– Что за черная мысль пришла вам на ум? Вы замыслили что-то ужасное? Ради Бога! Ради всех нас! Ради вас самого! Умоляю вас, не теряйте головы! Презрение – вот лучшее наказание для этого типа. И если на этот раз вы себя из-за него погубите, он, которому так и не удалось обесчестить вас и сделать несчастным, в конце концов выйдет победителем.

– А ну-ка отпусти, сынок, – сказал Хуан-Тигр, высвобождаясь из рук Коласа. – Или ты думаешь, что меня нужно заковывать в кандалы и затыкать мне рот кляпом? Откуда ты взял, что я собираюсь терять голову? Взгляни мне в глаза. Пощупай мой пульс. Если я, благодаря этому несчастному Веспасиано, обрел самого себя, то как ты мог подумать, будто теперь из-за него я себя погублю, себя потеряю?

– Слушаю – и ушам своим не верю.

– Или, что то же самое, ты веришь не своим ушам, а чужим. Да как ты мог обо мне такое подумать?

– Но не зря же вы назвали Веспасиано жертвой. Это вы сами так решили.

– Нет, он не моя жертва. Он жертва самого себя. Поэтому мне его и жалко.

– А как же тогда то страшное наказание, каким вы ему угрожали?

– Нет, не я – Бог. Или, если тебе угодно, естественный порядок вещей. Понимаешь, Веспасиано – донжуан.

– Донжуан из разряда бродячих торговцев бижутерией, шелками и галантереей.

– Все донжуаны в конце концов становятся бродячими торговцами, и именно бижутерией, шелками и галантереей. Понятно?

– Ну так и какое же оно – наказание для донжуана?

– А ты подумай. Вспомни, как это бывает в спектакле.

– Что-то я не понимаю.

– Дон-Жуан, оставаясь живым, присутствует на своих собственных похоронах. Вот оно какое – наказание донжуану: увидеть свою смерть еще при жизни. Все донжуаны еще при жизни видят свою смерть. Есть ли наказание более страшное? Ну, понимаешь теперь, Колас, понимаешь? И все это потому, что донжуан изменил своему предназначению, смыслу своей жизни. Донжуан – он человек лишь наполовину. Было время, когда мы с тобой точно так же сидели и говорили, говорили… И тогда ты уверял меня, что донжуан – он не вполне мужчина. Тогда я возмутился, разозлился на тебя. Но ты был прав. И я вынужден был это признать. Видеть себя мертвым, оставаясь живым! Ни одному человеку, за исключением донжуана, не приходилось переносить такого страшного наказания. Все, что делает донжуан, – это фальшиво, а у фальши – короткий век. Донжуан не оставляет на свете ни детей, ни творений, которые, пережив его, существовали бы в веках. Поэтому и наступает момент, когда он сам себя переживает; живой мертвец. Какой ужас! Какое несчастье!

– Но в конце концов он все-таки поднимается к небесам. По крайней мере в спектакле.

– А это потому, что Бог не только бесконечно справедлив, но и бесконечно милосерден. Я твердо уверен, что, когда настанет Страшный Суд, все творения Божий будут спасены.

– Ну, до этого еще так много времени…

– Если уж говорить о времени, то мы его и так слишком много потратили, рассуждая о том, что будет, когда рак свистнет. Веспасиано палец в рот не клади, он еще тот хитрец. Больше он уже никогда не приземлится в Пиларесе.

– Он уже в Пиларесе – со вчерашнего вечера.

– Вот это да! Но уж зато, по крайней мере, мне на глаза попадаться он не захочет.

– Дядя, Веспасиано простодушен, как большинство женщин. Кроме того, он нахален и назойлив, как воробей. Вы не видели, как воробьи слетаются на навозную кучу? Вы бросите камень – и они, перепугавшись, разлетятся. Но тут же, придя в себя, слетятся обратно. И тогда вы бросаете другой камень, но все повторяется сначала. Да бросайте вы камень хоть сорок раз, хоть из пушки стреляйте: воробьи все равно вернутся, чтобы копошиться в навозной куче. Или взять хоть пугало на хлебном поле. Воробьи не обращают на него никакого внимания. И уж простите меня, но для Веспасиано вы все равно что пугало.

– Может, ты и прав. А если это действительно так, то у меня руки чешутся, чтобы закатить ему такую пощечину…

– Вот этого я и боюсь. Ради Бога! Ради Эрминии! Что о вас подумают! Оскорбить Веспасиано – это значит признать его настоящим соперником. Ну уж нет! Равнодушие, презрение – вот и все, чего он достоин!

– Не беспокойся, я знаю, что мне делать.

Этот разговор между Хуаном-Тигром и Коласом состоялся на исходе дня, а на закате Хуан-Тигр получил от Веспасиано письмо, в котором было написано:

«Такая крепкая дружба, как наша, и такая искренняя симпатия не могут разрушиться из-за какой-то пустяковой оплошности. Клянусь вам, Эрминия вам не изменяла. И еще клянусь, что у меня никогда не было не только намерения, но даже и желания украсть у вас Эрминию. Если бы она послушалась моих дружеских (и по отношению к вам, и по отношению к ней самой) советов, то не ушла бы из дома и не совершила бы этого невинного безрассудства. Честное слово, я хотел ее спасти, чтобы потом целой и невредимой вернуть законному хозяину. Я готов объяснить вам все. Только укажите мне место и время. Жду ответа через посыльного. Ваш верный друг Веспасиано».

Хуан-Тигр подумал: «Ну и нахал… – И тут же поправил себя: – Да нет, в этом письме он пытается обмануть и с помощью самой правды… А еще говорят, что он обманщик, сплетник…» И Хуан-Тигр написал в ответ: «Я жду вас здесь, приходите, когда вам захочется. Я всегда за своим прилавком. Хуан Герра Мадригаль».

Прочитав ответ, Веспасиано, нахальный и самодовольный (это полудетское-полуженское самомнение было основной чертой его характера), направился к ларьку Хуана-Тигра. Но когда он уже пришел туда, его самоуверенность как рукой сняло. Веспасиано чувствовал себя разбитым, дрожал, как в ознобе, словно в приемной у зубного врача. Было уже совсем темно. Хуан-Тигр встал. Распахнул руки. В темноте он казался великаном. Веспасиано хотел было отступить, но Хуан-Тигр уже заключил его в свои объятия, или, точнее говоря, сжал его своими ручищами и поднял в воздух.

– Дорогой Веспасиано, дорогой мой Веспасиано! – шептал Хуан-Тигр таким тоном, каким убийцы говорят с теми, кого они собираются прикончить. – Как же я хотел заключить тебя в мои объятия, в мои крепкие и дружеские объятия… И извини меня, что я говорю тебе «ты».

Веспасиано, болтая ногами в воздухе, еле слышно лепетал:

– Именем вашей матери! Умоляю, не жмите меня больше! Я задыхаюсь! Послушайте же! Я не увозил Эрминию…

Но Хуан-Тигр стискивал его в своих руках все крепче и крепче.

– Да разве ты, Веспасиано, мог ее у меня увезти? Нет, ты не украл у меня Эрминию, ты мне ее подарил. И до того, как ты мне ее вернул, и до того, как ты ее у меня увез, Эрминия не была моей. Но теперь она моя. Сходи к ней. Ты можешь пробыть с ней хоть целый месяц, хоть год, хоть целую вечность. А ей хоть бы что! Я не боюсь, что она уже не будет моей. И именно поэтому я тебя изо всех сил и обнимаю. Из благодарности.

Хуан-Тигр сжимал его все крепче и крепче. Ребра Веспасиано уже трещали, а язык высовывался наружу. Он не понимал, говорил ли Хуан-Тигр серьезно или он над ним издевался. И Веспасиано, мучаясь, захныкал:

– Что вы хотите со мной сделать?

– Я хочу, чтобы ты оказался у меня внутри, а я – внутри у тебя. Ты – часть меня, часть, которой мне так не хватало. Точно так же и я должен был бы стать твоей частью. Мне тебя не хватает. Я бы хотел выжать тебя, как лимон, выжать в мои вены немного этого горького сока. Но такого, каков ты есть, ублюдка и кастрата, я презираю.

Сказав это, Хуан-Тигр швырнул его на землю.

Веспасиано, все еще на четвереньках, отползал, стеная, в сторону. Хуан-Тигр, уже сожалея о только что охватившей его ярости, бросился ему на помощь и, помогая встать, сказал:

– Прости, Веспасиано. Я этого не хотел, просто так получилось. Прости. Будем друзьями. Пошли ко мне домой. Ты поговоришь с Эрминией. Она на тебя не сердится. Выпьешь рюмочку вина из Руэды, закусишь бисквитом из Асторги. Пойдем.

Но Веспасиано отказался:

– Нет уж, спасибо. Лучше я пойду к врачу, чтобы он сделал мне перевязку. Ну а в остальном мы, как всегда, друзья. Спасибо вам.

Загрузка...