Вот рассказ «Начальник конзапаса»: «На огненном англо-арабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса — краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар». Далее Дьяков говорит крестьянину, что за коня он получит пятнадцать тысяч, а если бы конь был повеселее, то двадцать: «Ежели конь упал и подымается, то это — конь; ежели он, обратно сказать, не подымается, тогда это не конь».
А вот запись в дневнике 13 июля 1920 года: «Начальник конского запаса Дьяков — феерическая картина, кр[асные] штаны с серебр[яными] лампасами, пояс с насечкой, ставрополец, фигура Аполлона, корот[кие] седые усы, сорок пять лет… был атлетом… о лошадях». 16 июля: «Приезжает Дьяков. Разговор короток: за такую-то лошадь можешь получить 15 т., за такую-то — 20 т. Ежели поднимется, значит, это лошадь».
Рассказ «Гедали»; в нем автор встречает старого еврея-старьевщика, который печально излагает свою философию: «Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он — контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы — революция. А революция — это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек… И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории». Лавка Гедали описана так: «Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой»1810«и сломанную кастрюлю».
Запись в дневнике 3 июля 1920 года: «Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка — Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все грабят».
В дневнике есть и Прищепа, и городок Берестечко, и найденное там французское письмо, и убийство пленных, и «пешка» в боях за Лешнюв, и речь комдива о Втором конгрессе Коминтерна, и «бешеный холуй Левка», и дом ксендза Тузинкевича, и много других персонажей, эпизодов, картин, перешедших потом в «Конармию». Но рассказы не похожи на дневник. В тетрадке Бабель описывал все, как было. Это опись событий: наступление, отступление, разоренные, перепуганные жители городов и сел, переходящих из рук в руки, расстрелы, вытоптанные поля, жестокость войны. Бабель в дневнике спрашивал себя: «Почему у меня непроходящая тоска?» И отвечал: «Разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде».
А книга не такова: в ней, несмотря на ужасы войны, на свирепый климат тех лет, — вера в революцию и вера в человека. Правда, некоторые говорили, что Бабель оклеветал красных кавалеристов. Горький заступился за «Конармию» и написал, что Бабель «украсил» казаков Первой Конной «лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». Слово «украсить», вырванное мною из текста, да и сравнение с «Тарасом Бульбой» могут сбить с толку. Притом язык «Конармии» цветист, гиперболичен. (Еще в 1915 году, едва приступив к работе писателя, Бабель говорил, что ищет в литературе солнца, полных красок, восхищался украинскими рассказами Гоголя и жалел, что «Петербург победил Полтавщину. Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицка…».)
Бабель, однако, не «украсил» героев «Конармии», он раскрыл их внутренний мир. Он оставил в стороне не только будни армии, но и многие поступки, доводившие его в свое время до отчаяния; он как бы осветил прожектором один час, одну минуту, когда человек раскрывается. Именно поэтому я всегда считал Исаака Эммануиловича поэтом.
«Конармия» пришлась по душе самым различным писателям: Горькому и Томасу Манну, Барбюсу и Мартен дю Гару, Маяковскому и Есенину, Андрею Белому и Фурманову, Ромену Роллану и Брехту.
В 1930 году «Новый мир» напечатал ряд писем зарубежных писателей, главным образом немецких, — ответы на анкету о советской литературе. В большинстве писем на первом месте стояло имя Бабеля.
А Исаак Эммануилович критиковал себя со взыскательностью большого художника. Он часто говорил мне, что писал чересчур цветисто, ищет простоты, хочет освободиться от нагромождения образов. Как-то в начале тридцатых годов он признался, что Гоголь «Шинели» теперь ему ближе, чем Гоголь ранних рассказов. Он полюбил Чехова. Это были годы, когда он писал «Гюи де Мопассана», «Суд», «Ди Грассе», «Нефть».
Работал он медленно, мучительно; всегда был недоволен собой. При первом знакомстве он сказал мне: «Человек живет для удовольствия, чтобы спать с женщиной, есть в жаркий день мороженое». Я как-то пришел к нему, он сидел голый: был очень жаркий день. Он не ел мороженого, он писал. Приехав в Париж, он и там работал с утра до ночи: «Я тружусь здесь, как вдохновенный вол, света божьего не вижу (а в свете этом Париж — не Кременчуг)…» Потом он поселился в деревне неподалеку от Москвы, снял комнату в избе, сидел и писал. Повсюду он находил для работы никому не ведомые норы. Этот на редкость «жовиальный» человек трудился, как монах-отшельник.
Когда в конце 1932 — начале 1933 года я писал «День второй», Бабель чуть ли не каждый день приходил ко мне. Я читал ему написанные главы, он одобрял или возражал, — моя книга его заинтересовала, а другом он был верным; иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места, невыписанные углы… Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: «Ну, если напечатают, это будет чудо…»
Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: «Вышло», — в его устах дл меня это было большой похвалой.
Он любил прятаться, не говорил, куда идет; его дни напоминали ходы крота. В 1936 году я писал об Исааке Эммануиловиче: «Его собственная судьба похожа на одну из написанных им книг: он сам не может ее распутать. Как-то он шел ко мне. Его маленькая дочка спросила: «Куда ты идешь?» Ему пришлось ответить; тогда он передумал и не пошел ко мне… Осьминог, спасаясь, выпускает чернила: его все же ловят и едят — любимое блюдо испанцев "осьминог в своих чернилах"». (Я написал это в Париже в самом начале 1936 года, и мне страшно переписывать теперь эти строки: мог ли я себе представить, как они будут звучать несколько лет спустя?..)
По совету Горького Бабель не печатал своих произведений в течение семи лет: с 1916-го по 1923-й. Потом одна за другой появились «Конармия», «Одесские рассказы», «История моей голубятни», пьеса «Закат». И снова Бабель почти замолк, редко публикуя маленькие (правда, замечательные) рассказы. Одной из излюбленных тем критиков стало «молчание Бабеля». На Первом съезде советских писателей я выступил против такого рода нападок и сказал, что слониха вынашивает детей дольше, чем крольчиха; с крольчихой я сравнил себя, со слонихой — Бабеля. Писатели смеялись. А Исаак Эммануилович в своей речи, подтрунивая над собой, сказал, что он преуспевает в новом жанре — молчании.
Ему, однако, было невесело. С каждым днем он становился все требовательнее к себе. «В третий раз принялся переписывать сочиненные мною рассказы и с ужасом увидел, что потребуется еще одна переделка — четвертая…» В одном письме он признавался: «Главная беда моей жизни — отвратительная работоспособность…»
Я не кривил душой, говоря о крольчихе и слонихе: я высоко ценил талант Бабеля и знал его взыскательность к себе. Я гордился его дружбой. Хотя он был на три года моложе меня, я часто обращался к нему за советом и шутя называл его «мудрым ребе».
Я всего два раза разговаривал с А. М. Горьким о литературе, и оба раза он с нежностью, с доверием говорил о работе Бабеля; мне это было приятно, как будто он похвалил меня… Я радовался, что Ромен Роллан в письме о «Дне втором» восторженно отозвался о «Конармии». Я любил Исаака Эммануиловича, любил и люблю книги Бабеля…
Еще о человеке. Бабель не только внешностью мало напоминал писателя, он и жил иначе: не было у него ни мебели из красного дерева, ни книжных шкафов, ни секретаря. Он обходился даже без письменного стола — писал на кухонном столе, а в Молоденове, где он снимал комнату в домике деревенского сапожника Ивана Карповича, — на верстаке.
Первая жена Бабеля, Евгения Борисовна, выросла в буржуазной семье, ей нелегко было привыкнуть к причудам Исаака Эммануиловича. Он, например, приводил в комнату, где они жили, бывших однополчан и объявлял: «Женя, они будут ночевать у нас…»
Он умел быть естественным с разными людьми, помогали ему в этом и такт художника и культура. Я видел, как он разговаривал с парижскими снобами, ставя их на место, с русскими крестьянами, с Генрихом Манном или с Барбюсом.
В 1935 году в Париже собрался Конгресс писателей в защиту культуры. Приехала советская делегация, среди нее не оказалось Бабеля. Французские писатели, инициаторы конгресса, обратились в наше посольство с просьбой включить автора «Конармии» и Пастернака в состав советской делегации, Бабель приехал с опозданием, — кажется, на второй или на третий день. Он должен был сразу выступить. Усмехаясь, он успокоил меня: «Что-нибудь скажу». Вот как я описал в «Известиях» выступление Исаака Эммануиловича: «Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей культуры: «У этого колхозника уже есть хлеб, у него есть дом, у него есть даже орден. Но ему этого мало. Он хочет теперь, чтобы про него писали стихи…»
Много раз он говорил мне, что главное — это счастье людей. Любил животных, особенно лошадей; писал о своем боевом друге Хлебникове: «Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».
Жизнь для него оказалась не майской лужайкой… Однако до конца он сохранил верность идеалам справедливости, интернационализма, человечности. Революцию он понял и принял как залог будущего счастья. Один из лучших рассказов тридцатых годов — «Карл-Янкель» — кончается словами: «Я вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карла-Янкеля, но за меня не дрались так, как дерутся за него, мало кому было дело до меня. "Не может быть, — шептал я себе, — чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель… Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня…"»
А Бабель был одним из тех, кто оплатил своей борьбой, своими мечтами, своими книгами счастье будущих поколений.
В конце 1937 года я приехал из Испании, прямо из-под Теруэля, в Москву. «Мудрого ребе» я нашел печальным, но его не покидали ни мужество, ни юмор, ни дар рассказчика.
Он мне рассказал однажды, как был на фабрике, где изъятые книги шли на изготовление бумаги; это была очень смешная и очень страшная история. В другой раз он рассказал мне о детдомах, куда попадают сироты живых родителей. Невыразимо грустным было наше расставание в мае 1938 года.
Бабель всегда с нежностью говорил о родной Одессе. После смерти Багрицкого, в 1936 году, Исаак Эммануилович писал: «Я вспоминаю последний наш разговор. Пора бросить чужие города, согласились мы с ним, пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории, стариться… Мы видели себя стариками, лукавыми, жирными стариками, греющимися на одесском солнце, у моря — на бульваре, и провожающими женщин долгим взглядом… Желания наши не осуществились. Багрицкий умер в 38 лет, не сделав и малой части того, что мог. В государстве нашем основан ВИЭМ — Институт экспериментальной медицины. Пусть добьется он того, чтобы эти бессмысленные преступления природы не повторялись больше».
Природу мы порой в сердцах называем слепой. Бывают слепыми и люди…
…Он писал своей приятельнице, которая сняла для него домик в Одессе: «Сей числящийся за мной флигелек очень поднял мой дух. Достоевский говорил когда-то:»Всякий человек должен иметь место, куда бы он мог уйти«, - и от сознания, что такое место у меня появилось, я чувствую себя много увереннее на этой, как известно, вращающейся земле»…
Бабеля арестовали весной 1939 года. Узнал я об этом с опозданием — был во Франции. Шли мобилизованные, дамы гуляли с противогазами, окна оклеивали бумажками. А я думал о том, что потерял человека, который помогал мне шагать не по майскому лугу, а по очень трудной дороге жизни.
…Нас роднило понимание долга писателя, восприятие века: мы хотели, чтобы в новом мире нашлось место и для некоторых очень старых вещей — для любви, для красоты, для искусства…
В конце 1954 года, может быть в тот самый час, когда человек со смешным именем Карла-Янкеля и его сверстники — Иваны, Петры, Николы, Ованесы, Абдуллы — веселой ватагой выходили из университетских аудиторий, прокурор сообщил мне о посмертной реабилитации Исаака Эммануиловича. Вспоминая рассказ Бабеля, я смутно подумал: не может быть, чтобы они не были счастливее нас!..
С. Гехт. У СТЕНЫ СТРАСТНОГО МОНАСТЫРЯ В ЛЕТНИЙ ДЕНЬ 1924 ГОДА
В поисках прохлады присели здесь на скамью под липой Есенин с Бабелем. Сидел с ними и я.
Утром Бабель по телефону предложил мне зайти за ним к концу дня, то есть ровно в пять часов, в редакцию журнала «Красная новь», где печатались тогда из номера в номер его рассказы. Поднимаясь по плохо отмытой мраморной лестнице старомосковского трехэтажного особняка в Успенском переулке, я прошмыгнул мимо закончивших занятия работников журнала. С портфелем в руке спускался А. Воронский, за ним В. Казин и С. Клычков. В опустевшей редакции оставались чего-то не договорившие Бабель с Есениным. Есенин сидел на письменном столе, он болтал ногами, с них спадали ночные туфли. Бабель стоял посредине комнаты, протирал очки. Он вообще часто протирал очки. Есенин уговаривал Бабеля поделить какие-то короны. Вникнув в их разговор, я разобрал:
— Себе, Исаак, возьми корону прозы, — предлагал Есенин, — а корону поэзии — мне.
Ласково поглядывавший на него Бабель шутливо отнекивался от такой чести, выдвигая другие кандидатуры. Представляя меня Есенину, он пошутил:
— Мой сын.
Озадаченный Есенин, всматриваясь в меня, что-то соображал. Выбравшись на улицу, мы завернули в пивную у Мясницких ворот. Сейчас на этом месте павильон станции метро. Пил Есенин мало, и только пиво марки Корнеева и Горшанова, поданное на стол в обрамлении семи розеток с возбуждающими жажду закусками — сушеной воблой, кружочками копченой колбасы, ломтиками сыра, недоваренным горошком, сухариками черными, белыми и мятными. Не дал Есенин много пить и разыскавшему его пареньку богатырского сложения. Паренька звали Иван Приблудный — человек способный, но уж чересчур непутевый. С добрым сердцем, с лицом и силой донецкого шахтера, он ходил за Есениным, не очень им любимый, но и не отвергаемый.
Покинув пивную, пошли бродить. Шли бульварами, сперва по Сретенскому, затем по Рождественскому, где тогда еще был внизу Птичий рынок, и, потеряв по дороге Приблудного, поднялись к Страстному монастырю. Здесь и присели под липой, у кирпичной стены, за которой после революции поселился самый разнообразный народ. На Есенина оглядывались, — кто узнавал, а кто фыркал: костюм знатный, а на ногах шлепанцы.
Есенин, ездивший год назад в Америку, рассказывал Бабелю о нью-йоркских встречах. Скандаливший на прошлой неделе в ресторане Дома Герцена, он был сейчас задумчив, кроток. Бабеля позабавил «грозный» приговор, вынесенный правлением старого Союза писателей. Оно запретило Есенину посещать в течение месяца ресторан. Зашла речь и об ипподроме. Бабель в те дни изучал родословную Крепыша и рассказывал Есенину об этой знаменитой лошади, что-то еще говорил о призерах бегового сезона. Пролетел со стороны Ходынского поля самолет, и Бабель рассказал про свой недавний полет над Черным морем со старейшим, вроде Уточкина и Российского, авиатором Хиони. Слушая, Есенин раза два с недоумением на меня посмотрел. Наконец проговорил: — Сын что-то у тебя большой.
За стеклами очков смеялись глаза Бабеля. Засмеялся и Есенин. Детей у Бабеля тогда еще не было, а у Есенина — двое. Есенин сказал, что собирается в гости к матери, спросил про близких Бабеля: жива ли мать, жив ли отец. С разговором об отце вспомнился и старый кот, которого гладил его чудак отец, сидя на стуле посреди тротуара на Почтовой улице. Может, потому еще вспомнился кот, что Есенин недавно опубликовал стихотворение, в котором было чудно сказано о животных:…И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове.
Я знал кота с Почтовой улицы, о которой Бабель говорил, что презирает ее безликость. На этой серой улице помещалась мастерская сепараторов, принадлежавшая неудачливому предпринимателю Эммануилу Бабелю. На Почтовой сомневались в коммерческих талантах человека, усевшегося посреди тротуара со старым котом на коленях. Оба мурлычут — мурлычет кот, и мурлычет-напевает старый отец. Вернувшись домой после меланхолического времяпрепровождения около давно не приносящего доходов предприятия, он приступает к сочинительству сатирических заметок. Отец их никому не показывает. В них высмеивается суетная жизнь соседей по дому, с первого этажа до четвертого. Заносятся эти заметки в конторскую книгу. Не знаю, содержались ли в ней и деловые записи…И зверье, как братьев наших меньших…
Бабель читал стихи голосом твердым, чеканным. Где взял он эти слова: «…звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука»? Их поют у него в рассказе. До последних дней жизни Багрицкого он приходил к нему. Тот читал ему и свои и чужие стихи, из новых поэтов и древних. И кому принадлежат эти строки любимого Бабелем гречаниновского романса: «Она не забудет, придет, приголубит, обнимет, навеки полюбит и брачный свой тяжкий наденет венец…»
Есенинские стихи Бабель читал и про себя и вслух. Читал ему свои стихи и Есенин, привязавшийся к Бабелю, полюбивший его. И любил он еще вот это есенинское: «Цвела — забубенная, росла — ножевая, а теперь вдруг свесилась, словно неживая».
На скамье у Страстного монастыря Есенин тоже свесил голову, но очень живую, прекрасно-задумчивую. До того успокоенным и добрым было в тот день его лицо, что показалось просто ерундой, что голову эту называли — пускай даже сам Есенин — забубенной и неживой. На скамье сидели два тридцатилетних мудреца, во многом схожие в этот час — познавшие, но по-прежнему любознательные; не к месту было бы говорить о пресыщении.
Скажут: разные же люди! Еще бы! Из неукротимых неукротимый, временами вспыльчивый и даже буйный Есенин и рядом с ним тихий, обходительный, сам великолепно довершивший свое воспитание Бабель. Эту его сдержанность отмечал позднее в своей шуточной речи Жюль Ромен. Об этом рассказал мне, вернувшись из Парижа, Бабель. В Париж он ездил на антифашистский конгресс.
Французские писатели чествовали Бабеля. На банкете председательствовал Жюль Ромен. Подняв бокал, он сказал, что хочет выпить за здоровье очень хорошего, по-видимому, писателя. Жюль Ромен извинился: «У нас Бабеля, к сожалению, еще не перевели, и я не имел по этой причине возможности прочитать его рассказы. Но я убежден, — сказал Жюль Ромен, — что это хороший писатель. Достаточно посмотреть, как достойно ведет он себя в таком обычно нелепом положении».
Кое-что Бабель прибавил, должно быть, от себя, чтобы сделать рассказ поскромней, посмешней. О Бабеле уже давно писали с большой похвалой и Ромен Роллан и Томас Манн, так что за границей его знали.
Не повлияла ли философическая сдержанность Бабеля на Есенина? Но то, что произошло вскоре, в ночь есенинской свадьбы, показало обратное. По воле Сергея Есенина Бабель сделался вдруг кутилой. Тогда не верили, не поверят и сейчас, а он между тем вернулся домой под утро, без бумажника и паспорта и вообще до того закружившийся в чаду бесшабашного веселья, что совершенно ничего не помнил. Бабель посмеивался: — В первый и последний раз.
Есенин был единственным человеком, сумевшим подчинить Бабеля своей воле. Не помня ничего о том, что ели, пили и говорили, куда поехали и с кем спорили, Бабель все же на годы запомнил, как читал, вернее, пел в ту ночь свои стихи Есенин.
Отчего же мне так немного запомнилось из беседы под липой у монастыря, хотя сидели они долго, несколько часов? Ослабела память? Нет, разговор таких людей запомнился бы навсегда. Или я не соображал, какие таланты сошлись за беседой? Соображал! Причина проще — оба подолгу молчали. Подошла девчонка-цыганочка, затрясла плечами. Бабель полез за мелочью в карман, сунул какую-то монету девчонке и Есенин. Оба сделали это поспешно, торопясь поскорей отделаться от не порадовавшей их сценки. Цокали вдали извозчичьи пролетки. Так громко цокали, что заглушали звон проносившейся вдоль бульвара «Аннушки». «И догорал закат улыбкой розовой», как писал, вспоминая с умилением свою юность, профессор Устрялов в журнале «Россия». Журнал читал человек, подсевший на скамью с намерением поговорить с Есениным. Узнав известного поэта, он затеял разговор о поэзии, но Есенин не отвечал, и тот недовольно поднялся. Когда ушел, стали гадать, что за человек.
— Совслуж, — сказал Бабель.
— А не нэпман? — спросил Есенин. — Может, сам Яков Рацер? Тот ведь тоже любит поэзию.
Яков Рацер публиковал в газетах стихотворные объявления, рекламировавшие его «чистый, светлый уголек», который «красотою всех привлек».
Был нэп, так сильно переоцененный сотрудниками сменовеховского журнала «Россия», профессором Устряловым, Ключниковым, Потехиным. Презираемый народом, особенно молодежью, нэпман представлялся сменовеховцам новой, прогрессивной силой России, ее живой кровью. Красный купец, множественный Савва Морозов, подтянет остальных, он-то и двинет с поумневшими большевиками Россию по дороге цивилизации и промышленности, избавит ее от бездельников, людей нерешительных, инертных. Красный купец, а в просторечии нэпач, был, по мнению сменовеховцев, положительным героем утихомирившейся будто бы после революционных событий родины.
Сами же нэпманы — попадались среди них дальновидные, с кругозором — будущее оценивали почти что скептически. Продолжая выпускать на рынок крем «Имша» или шерстяные одеяла, они надеялись на кривую: авось вывезет. Я тогда делал попытки изучать нэп. Поручил мне это дело Михаил Кольцов. Он полагал, что получится занятный репортаж. Я успел узнать, что в годы, представляющие вершину нэпа, в стране было пятнадцать миллионеров, точнее — людей, чей капитал перевалил за миллион. Тысяч по пятьсот, по семьсот имели, подползая к миллиону, девяносто шесть человек. Один из них мне пожаловался:
— Сижу в кафе на углу Столешникова и Петровки. Скромное, в сущности, кафе, доступное и вашему брату с тощим советским кошельком. Однако вы пьете свой кофе по-варшавски беззаботно — и что вам до улицы! А я вижу, как мимо кафе проходит, нарочно проходит молодежь, комсомольцы в шотландках и ковбойках, комсомолки в кумачовых косынках, и как они нарочно, специально для меня, поют: «Посмотрите, как нелепо расползлася морда нэпа». Нет, не такова обстановка, чтобы перешибить мне ленинский лозунг: «Кто кого?» Я и не сомневаюсь, кто! Вот эти!
Так что же вас держит? Вернее, чего ради при таком понимании вы нэпманствуете?
— Я сперва поверил в перерождение советской власти, затем довольно быстро разуверился, но — инерция. И это проклятое, неразумное: а вдруг?
Не так уж чадил угар нэпа, как тогда писали некоторые или как это изображалось на сцене. На виду у всех развивалась страна, заводы восстанавливались, пускались в ход электростанции. Заметили вскоре и сменовеховцы, что отступление-то приостановилось и появились признаки наступления. Комиссары гражданской войны взялись за хозяйство. В то время я два раза слышал от Бабеля:
— Я за комиссаров.
Это когда кто-нибудь рядом вдруг заноет, туда ли мы идем, не катимс ли. Отправившись, по совету Горького, «в люди», Бабель ушел в революционный народ, в среду коммунистов, комиссаров. Он сказал о Багрицком, что тому не пришлось с революцией ничего в себе ломать, его поэзия была поэзией революции. Таков был и сам Бабель, всегда стоявший за Ленина.
За Ленина стоял и Есенин, видел его силу глазами деревенской бедноты, своих изрядно переменившихся земляков. Естественные образы тех лет — Ленин фабричного обездоленного люда, мужицкий Ленин, Ленин индусского мальчика Сами. В траурные дни, когда в Доме союзов стоял гроб с телом Ленина, подошла ко мне в Охотном ряду крестьянка в слезах. Оплакивая великого человека, которого старуха считала и своим защитником, она спросила меня, был ли Ленин коммунистом. Вопрос она задала нелепый, а Ленина невежественная старушка понимала верно.
Как же Есенину было не понять защитника бедноты? Ему, который сумел так хорошо пожалеть и жеребенка («Ну куда он, куда он гонится?») и который «зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», естественно было отзываться на страдания ближнего и дальнего. Баллада о двадцати шести бакинских комиссарах так же лилась из его сердца, как письмо матери, до сих пор волнующее миллионы русских и нерусских сыновей. Один видный советский работник, подружившийся с Есениным на Кавказе, рассказал ему о своем брате, которому белые выкололи глаза. Никто потом не подтрунил над Есениным и не упрекнул его в неточности, когда он однажды, плача, стал вспоминать своего брата, которому белые выкололи глаза. Боль за чужого брата, проникнув в сердце Есенина, уже не оставляла его, сделалась болью за собственного брата. Может быть, натянуто? Но, во-первых, так бывает с людьми, способными страдать чужими страданиями, и, во-вторых, перечитайте стихи Есенина. Не раз вы встретитесь в них с тем, как умела отзываться его душа.
Два тридцатилетних мудреца, написал я, сидели в закатный час на скамье у Страстного монастыря. Умея познавать, они, и не сделавшись еще стариками, много познали — отсюда и мудрость, и горечь, которая вызовет у Есенина жалобу: «Сам не знаю, откуда взялась эта боль» — и побудит Бабеля написать грустный рассказ-исповедь «У Троицы». Как я теперь понимаю, это была драма постарения, сожаление о суетных днях жизни, «змеи сердечной угрызенья». Описывалась пивная на Самотечной площади, вблизи Троицких переулков, — отсюда и название рассказа. И описывалась, кстати, та самая пивнушка, куда в году тридцатом пришел загримированный Горький. Приклеив себе извозчичью бороду, наш великий писатель надеялся скрыть в ней свою популярность. Узнали его и в таком обличье, так что затея остаться незаметным наблюдателем провалилась. Рассказ «У Троицы» Горький читал.
Во время коллективизации Бабель попросил областных работников назначить его секретарем сельсовета в подмосковном селе Молоденове. Он жил в избе над оврагом, в темной комнате, победному. Но у этого странного секретаря сельсовета лежали на столе беговые программы за многие месяцы, и в избушку над оврагом заезжали военные в чине комкоров. Километрах в двух от Молоденова — усадьба, принадлежавшая Морозову. В белом доме с колоннами жил Горький. Бабель ходил к нему в гости, показывал все написанное. Рассказ «У Троицы» из невеселых, и чтобы представить вам его содержание, я посоветую перечесть «Когда для смертного умолкнет шумный день». Стансы «Брожу ли я вдоль улиц шумных» тоже написаны Пушкиным, и о них скажут, что, несмотря на горестные размышления о том, что «мы все сойдем под вечны своды», в стихах этих есть и жизнерадостное или жизнеутверждающее. Но Пушкин написал и «Когда для смертного умолкнет шумный день», оттого написал и то и другое, что был многоветвист, как дерево жизни.
В тот летний вечер, когда Есенин с Бабелем, казалось бы, спокойно подводили итоги прожитой юности, совершенно невозможно было предвидеть, что Есенина одолеет видение Черного человека, заноет растравленной раной та часть его души, которая его самого ужасала. Верилось, что покончено и с оравой оголтелых собутыльников, и с бесшабашностью, грубостью «Москвы кабацкой». А потом узналось, что с поэмой о Черном человеке он дошел до последних своих дней… Он часто водил Бабеля в чайную в Зарядье, недалеко от Красной площади. По рассказам Бабеля, Есенин в Зарядье — это веселый, любознательный человек, с одинаковой охотой выслушивающий любителей соловьиного пения, содержателей бойцовых петухов или покаянные речи охмелевших посетителей чайной. Мысль о самоубийстве не могла зреть в его голове, да и в стихах он задумывался о смерти по-пушкински: «И чей-нибудь уж близок час». У Есенина это сказано так: «Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли». Когда Бабель услыхал о самоубийстве Есенина, на лице его сделалось то выражение растерянности, какое бывает у очень близорукого человека, неведомо где позабывшего свои очки. Таким оно было только в первые минуты, и уже не растерянность отражало оно несколько времени спустя, а возмущенное недоумение теми несправедливостями судьбы и несовершенством законов жизни на земле, которое он по-своему, через тысячелетия после Экклезиаста, ощутил у Троицы на Самотечной. Такими же были глаза Бабеля, когда он узнал о самоубийстве Маяковского…
В одной своей пьесе английский драматург Пристли поставил третий акт впереди второго. Действие еще будет развиваться, а мы уже знаем финал. Знаем, что этот обнищал, а тот умер, но второй акт идет после третьего, и на сцене снова живые, обнадеженные люди. И тревога за них, любовь к ним оттого сильнее… Так вижу и я скамью под липой у Страстного монастыря и на скамье Есенина с Бабелем. Они счастливы — сперва оттого, что нашли прохладу, а потом оттого, что их коснулись лучи заходящего солнца. Бабель — в шерстяной толстовке хорошего покроя, Есенин — в светло-сером костюме и ночных туфлях. Оба молоды и знамениты — круглоголовый, золотистоволосый Есенин и похожий то на Грибоедова, то на Робеспьера, снова вернувшийся «из людей» Бабель. Молодые головы полны мыслей, великолепных словосочетаний, созвучий, так много лет жизни и работы впереди, а мне, как бы все еще продолжающему сидеть на скамье рядом с ними, известно, как в драме Пристли, их будущее. Скамья в памяти осталась — простая, зеленая, на витых чугунных ножках, хотя нет давно ни липы, ни Страстного монастыря, и если попытаться определить место, то скамья окажется посередине асфальтированной площади. Может быть, еще у кого-нибудь после прочтения этих страничек тоже останется в памяти скамья под липой у Страстного монастыря в летний день 1924 года?
В Петрограде, не знаю точно, на какой улице, кажется на Забалканском проспекте, жил в годы первой мировой войны видный специалист нефтяного дела инженер Слоним. В шестнадцатом году у него поселился молодой, но уже замеченный Максимом Горьким литератор Бабель. Инженер переехал потом в Москву, где работал по осуществлению громадных заданий первой пятилетки. Оставшись в начале тридцатых годов по семейным причинам без комнаты, Бабель поселился опять в семье того же инженера — сперва на Варварке, а затем в Доме специалистов в Машковом переулке. Я бывал у него там часто. И нередко мы отправлялись с ним на прогулку по кольцу «В».
— Кольцо «В» я люблю больше других мест Москвы, — сказал раз Бабель, когда заспорили, какое кольцо лучше.
Это кольцо, по которому ходил трамвай «В», не имевшее, в отличие от «А» — «Аннушки» — и «Б» — «Букашки», ласкательного наименования, было на всем своем протяжении рабочим районом. Кольцо «А» называли белой костью Москвы, кольцо «Б» вместило в себя старину барских особняков с кварталами доходных домов и мещанскими палисадами, а на заставах кольца «В» жили рабочие с Гужона и АМО, железнодорожники с Казанки, ремесленники — миллионная трудовая московская беднота. С простым людом, с давних времен населяющим этот район, Бабель заговаривал охотнее, чем с другими, ему были ближе их заботы и страсти, их язык. Идем, скажем, от заставы к заставе, где-нибудь присядем на скамейку, и только расположились, как Бабель уже внимательнейшим образом, — а людям это всегда по душе, — выслушивает рассказ или жалобу какого-нибудь старичка, обрадованного, что попался ему наконец терпеливый слушатель. Случилось так и на Хавской улице в Замоскворечье. Услыхав, что я иду осматривать дом-коммуну, Бабель сказал, что намерен отправиться туда со мной.
Прораб повел нас по пахнувшим нитрокраской коридорам. Механическа окраска, новинка в те годы, нас тоже удивила. Закрыв лица свиноподобными респираторами, маляры постреливали из больших револьверов. Прораб предложил ознакомиться и с подземным хозяйством. Бабель чуть поотстал. Возвратившись, я нашел его беседующим с бабкой, первой бабкой, въехавшей в еще не совсем отстроенный дом. Старуха рассказывала семилетней давности историю про страшного разбойника Комарова, занимавшегося «для вида» извозным промыслом. За железной конструкцией так называемой Шуховской башни, то есть радиостанции Коминтерна, стоял неподалеку деревянный домик, где жил раньше кровавый Комаров. Заманивая к себе торговавших у него коня людей, разбойник убивал их в сарае и, разрубив труп на части, вывозил на реку. В двадцать третьем году о нем пели в московских трамваях куплеты. На Смоленском рынке, где была десятиминутная остановка, в трамвай пробирались попрошайки и калеки. Пели они так:
Как в Москве, за Калужской заставой, Жил разбойник и вор Комаров, Много бедных людей он пограбил, Много бедных сгубил он голов.
По глазам Бабеля понял я, что бабка хитрит и что хитрость ее он раскусил. Но слушал он старуху внимательно, оттого что любил слушать всякие истории, даже вздорные. За вздорными еще лучше угадывался характер человека. А лукавая бабка толковала, что Комаров от казни сбежал и прокрался в свой дом. Плела она небылицы с целью и, когда увидала, что ее разгадали, мигнула: не выдавай, мол.
По двору оголтело носилась ее внучка, боевая, с мальчишеским норовом, девчонка. И непослушная — убегала против воли бабушки в чужие дворы, а там ямы с известью. Непослушная, но и любопытная — прислушивалась к беседе бабушки с незнакомым дядей. Бабушка и надумала ее напугать.
Вспомнив злодея Комарова, бабка осудила приговор суда: Зря расстреляли, не дело.
Это уж совсем удивительно. Как так — зря? Такого изверга, окаяннейшего преступника?!
— Легкую смерть зачем подарили зверюге? — негодовала бабка. — Эдакому мучителю облегчение сделали! Он невинную душу не щадил, а тут — бах-бах, вроде праведник какой…
— В прислугах жила? — спросил Бабель. — Не у адвоката ли?
Старуха и точно прослужила много лет в семье присяжного поверенного. Бабель любил болтливых стариков и старух. Я часто заставал его беседующим с домашней работницей в одном доме. Эту старуху звали Ульяной Ивановной. В семье, где она работала, жил квартирант по имени Джек. Собаке же хозяева дали кличку Блек. Как тут разберешь? Ульяна Ивановна, разумеется, путала, то позовет квартиранта: «Блек, обедать иди», — то напустится на собаку: «Пошел вон, Джек!» Чудными были ей в этой семье не одни имена и клички, но и заботы и страсти хозяев. Ульяна Ивановна нуждалась в человеке, с которым можно было потолковать о деревне, о покойном муже, зятьях и невестках. Бабель был таким человеком. Старухи не замечали обычно, как он направлял нить беседы так, что в жизнеописания зятьев и невесток широко входила история войн и революций. Так направлял он беседы с Ульяной Ивановной, так делал он и здесь, на Хавской. Рассказ бабки становился описанием картин разрухи и восстановления замоскворецких заводов, начавшейся ломки старого уклада.
Бабель был по-настоящему демократичен. Это не так легко быть простым, демократичным, — даже в наши дни. Люди отрываются нередко от основ жизни, теряют ее голоса. Видали мы таких не только в среде литературной и артистической и вообще гуманитарной. Об одном литераторе, кстати, говорили, что в его семье никогда не произносится такое слово, как «пшено», а все «сублимация», «метод», «реплика». В старину говорили: «Мементо мори» — помни о смерти. Неплохо бы иным повторять время от времени: «Помни о жизни!» Бабель о ней всегда помнил и не был никогда тем «человеком надстройки», какие плодятся в мире интеллигентных профессий. Может быть, оттого, что в ранней юности он переболел этой болезнью отчуждения и «в люди» значило у него «всегда в люди»? Оттого-то он и не жил почти в Москве.
Но и в пору своей московской жизни Бабель устраивал свой быт подальше от литературных собратьев и поближе к населению кольца «В». По той же причине он отправлялся со мной в мои путешествия по Москве, если маршруты их обещали открыть ему что-то новое в заводских, пригородных районах столицы. Я постоянно искал там явления и сценки нового быта, нужные иллюстрированным журналам. Бабель справлялся, куда и зачем я иду, и либо одобрял мои поиски и даже предлагал себя в попутчики, либо признавал их ничтожными. Скажу ему: бригада «ДИП», то есть «Догнать и перегнать», на заводе «Каучук» — одобряет. Или что отправляюсь к бывшей прачке, назначенной на пост директора ткацкой фабрики, — тоже годится, хорошо. Новым содержанием привлекла его и Хавская улица: что за дом-коммуна, какие люди заселяют его? Пошли туда вместе.
Ходили мы с ним и на Усачевку и в Тестовский поселок. С тех пор кажда московская новостройка в числе моих старых знакомых, и временами мне охота их проведать. Как там мои знакомые углы и пересечения, дома и скверы? Пошел я через много-много лет и на Хавскую. Погляжу, подумал я, на дом-коммуну. Шел, увы, один… Вышел на Хавскую, зашагал к Крымскому мосту, к Каменному, стараясь припомнить, таким ли путем возвращались мы с Бабелем…
С набережной я поднимаюсь на Красную площадь. Внизу, у поворота на Варварку, мы прощались обычно. Дом, в котором квартировал Бабель у старого инженера-нефтяника, стоял рядом с бывшим Домом бояр Романовых. Инженер же, чьи последние пять лет совпали с пятилеткой (так говорит он о себе в рассказе Бабеля), трудился над новым вариантом пятилетки — довести в 1932 году добычу нефти до сорока миллионов тонн. Об этом тоже написано в рассказе Бабеля «Нефть». И Москва тех дней представлена в рассказе: она «вся разрыта, в окопах, завалена трубами, кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над пожарищем…».
Валентина Ходасевич. КАКИМ Я ЕГО ВИДЕЛА
Я уверена, что он был украшением жизни для каждого, кто встретил его на своем пути.
Трудно и страшно представить себе те чудовищные и беззаконные обстоятельства и людей, которые изъяли его из жизни в разгаре уже накопленной мудрости и таланта.
Мои глаза, тренированные глаза художника, видели и зорко рассматривали Бабеля во время наших встреч, и это поможет мне, через мелочи, наблюденные мною в его внешности, его поведении, в его манере держаться, в его интонациях, восстановить в памяти и вновь увидеть Бабеля, а увидев, найти нужные слова, чтобы рассказать о моих немногих и как бы ничем особенным не примечательных встречах с ним — с живым, неповторимым Исааком Эммануиловичем Бабелем.
Каждая встреча с ним и с его новым литературным произведением всегда волновала и ум и сердце.
Читая написанное Бабелем, я испытываю то же наслаждение, которое получаю как художник, когда смотрю на дивные произведения могучего, непревзойденного, очень ни на кого не похожего и ни от кого не зависящего гениального испанского художника Франсиско Гойи.
Предельно скупые, но точные мазки его живописи и предельно выразительные штрихи его гравюр отражают только самое главное, что он хочет открыть и поведать людям. Отброшено все малозначащее и в картинах, и в портретах, и в композициях. Тема и цель ничем не засорены и действуют безотказно.
Бабель, работая словом, добивается тех же результатов. Их роднит и цель, и мысли, и манера. Я бы к ним присоединила еще и великого Рембрандта с его знаменитым умением пользоваться светотенью.
И все это, как я думаю, от любви и доброжелательства к человечеству.
Как я понимаю, это и есть настоящий — сверх и вглубь — реализм.
За все это — благодарность ему храню и пронесу, как дар, до конца моих дней!
Низкий поклон его имени, его таланту, ему — Человеку!
* * *
Все в нем было неповторимым при его, на первый взгляд, непримечательной внешности. В ней не было ничего яркого, цветного. И волосы, и цвет глаз, и кожа — все было приглушенных тонов. Никогда не видела в его одежде ни кусочка яркого цвета. Моду он игнорировал, — важно, чтобы было удобно.
Если бы не глаза его… то можно было бы пройти мимо не оглянувшись: ну, просто еще один обычный, не отмеченный красотой человек.
В нем не было даже сразу останавливающего внимание, неповторимого «уродства» Соломона Михайловича Михоэлса, которое я всегда воспринимала как чудо особой человеческой красоты — редко встречающейся.
Бабель — человек невысокого роста. Голова сидит на короткой шее, плечи и грудь широкие. Спину держит прямо — по-балетному, отчего грудь очень вперед. Небольшие, подвижные, все время меняющие выражение глаза. Нижние веки поддернуты кверху, как при улыбке, а у него и без. Рот большой. Уголки приподняты и насмешливо и презрительно. Очень подвижны губы. Верхняя — красивого рисунка, а нижняя слегка выпячивается вперед и пухлая.
Кажется, что ему всегда любопытно жить и поглядывать на окружающее (часто только одним нацеленным глазом — в глазу веселая точечка, а другой прищурен).
Мне не приходилось видеть его глаза злыми. Они бывали веселые, лукавые, хитрые, добрые, насмешливые.
Я не жалею, что не видела его злым. Он был слишком мудр для злости, ну, а гнев — это другое дело… Тоже не жалею, что не видела. Мне всегда жалко людей, охваченных гневом, а его было бы особенно жалко.
Он был величественно мудр, — возможно, потому, что доброе сердце и душа его были вымощены золотыми правилами жизни, которые ему дано было познать, и он их утвердил в себе.
Поэтому не надо было ему тормошиться, размениваться на мелочи. Он был непоколебимо честен в делах и в мыслях. Он знал свою Цель и готов был к любому трудному пути, но прямому, без «деляческих» подходов и обходов, и жизнь его была поэтому — трудная и подвижническая жизнь.
Многое мы узнаем о нем, а многое из того, что знали, чувствовали или предполагали, подтверждается возникающими из долгого небытия документами. И это очень нужно и важно, так как есть сейчас много молодежи, задающей вопрос: «Жизнь сделать с кого?»
Всем, всем очень некогда — некогда самим додумываться, осмысливать и найти ту прямую, которая является кратчайшим и вернейшим путем между тобой и Целью человеческой жизни. А Бабель — это прекрасный пример «жизнь сделать с кого» для молодежи.
Процесс его мышления — восхищал. Было всегда в ходе его мыслей нежданное и необычное, а иногда и эксцентричное. Все было пронизано пронзительным видением, глубокими чувствами, талантливо найденными словами. Все было мудро, всегда интересно и главное — человеколюбиво.
Он излучал огромное обаяние, не поддаться которому было трудно. Он не был скупым на чувства — щедро любил порадовать, развлечь или утешить людей своим разговором, рассказом, размышлениями, а если надо было, то и прямыми, конкретными советами и делами. Он не прятался и не убегал, когда надо было помочь людям, даже если для этого надо было пройти по острию ножа.
Но иногда казался таинственным, загадочным, малопонятным, отсутствующим и «себе на уме».
Был нетороплив и скуп в движениях и жестикуляции. Не суетился. Внимательно умел выслушать людей — не перебивал, вникал. Говорил негромко.
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
Не в легкое для меня время, в дни растерянности и горя произошло мое знакомство с Исааком Эммануиловичем Бабелем. И в дальнейшем встречи наши бывали прослоены несчастьями, ужасами, страхами, а для Бабеля… — жизнь кончилась трагически: он был лишен свободы и жизни.
Вспоминать жутко! — Но времена были такие.
Нежданно-негаданно был арестован мой муж. Мы жили в Ленинграде. Это был 1926 год. Он сидел в тюрьме на Шпалерной. Я носила ему передачи, простаивая иногда с утра и до вечера в очереди, так как на Шпалерной стояли толпы людей с передачами. Началось время — непонятных массовых арестов. Сведений, свиданий или хоть каких-нибудь разъяснений — не давали.
Я мечтала лишь об одном — о предъявлении любого обвинения мужу, чтобы начать «действовать», то есть опровергать, приводить доказательства неправильности обвинения, и мало ли что еще я тогда, по наивности, думала и по глупости — воображала!
В конце концов я еле держалась на ногах, заразилась в очереди корью и тяжело проболела несколько месяцев. К концу болезни стали до меня доходить слухи о том, что в ленинградском отделении ГПУ выявлены злоупотребления и ждут вскоре, из Москвы, «комиссию по проверке и чистке аппарата ленинградского отделения ГПУ».
В те дни зашел меня навестить режиссер Сергей Эрнестович Радлов, с которым мы очень дружили и часто работали вместе в театрах. Он сказал, что приехал в Ленинград Бабель и будет завтра у него. (Точно не помню, но, по-моему, Бабель и Радлов встретились для разговоров о постановке в Москве в МХАТе 2-м пьесы И. Э. «Закат».) У Бабеля есть друзья в приехавшей комиссии по чистке. Сергей Эрнестович пригласил меня прийти завтра к нему, познакомиться с Бабелем и рассказать ему о моем горе и недоумении — пусть он хоть попросит ускорить рассмотрение дела моего мужа.
Я пришла. Бабель был уже там.
Я дрожала, заикалась, волновалась в начале разговора, но вскоре, увидав полное доброжелательство в глазах Бабеля, устремленных в мои глаза, какую-то его горькую полуулыбку, неторопливые подробные расспросы всех обстоятельств, я обрела покой.
Мне стало легко говорить с ним. Я поверила в его человечность и в то, что он не бежит чужого горя и, вероятно, искренне хочет прийти на помощь. Да ведь все это видно в его произведениях — они написаны мудрецом, добрым, отзывчивым и все понимающим.
Сложны несчастья человеческие, и вольные и невольные. Бабель «копнул» их глубоко, до самых корней, и понял как большой писатель, психолог и философ. Это его «понимание», возможно, и предопределило в дальнейшем его судьбу — его личную трагедию.
У него был свой символ веры, а, как мы знаем, такое роскошество и своеволие многих приводило в те времена к страшным последствиям. Так вот и его привело — в конце концов.
Уже через день после нашего свидания с Исааком Эммануиловичем он сообщил мне, что «дело» моего мужа будет затребовано комиссией и мне надо набраться, ненадолго, терпения: «Посмотрим! Посмотрим!» — сказал он мне и очень ласково улыбнулся.
Конечно, не с сегодня на завтра, но вскоре муж мой был освобожден без предъявления какого-либо обвинения, так как «дела» — вообще не было.
Мы с мужем написали Исааку Эммануиловичу письмо в Москву и благодарили за вмешательство. Это первое знакомство, естественно, наложило отпечаток на все последующие наши встречи и сделало Бабеля для меня — не чужим человеком.
ВСТРЕЧИ В ГОРКАХ У АЛЕКСЕЯ МАКСИМОВИЧА ГОРЬКОГО И ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ
Вернувшись из Италии, Алексей Максимович Горький жил в основном на даче под Москвой, в Горках X. Это в сорока восьми километрах от Москвы и находится совершенно в противолежащем Горкам Ленинским районе.
Алексей Максимович вел в Горках жизнь довольно уединенную и был углублен в работу. Если его хотели навестить друзья или по делам нужные люди, таким свиданиям отводилось время или к чаю — в пять часов дня — или к ужину — в восемь вечера. Алексей Максимович всегда был рад приезжавшим, ибо они связывали его с тем, в чем участвовать самому по состоянию здоровья было ему уже не под силу. Желающих побывать у Алексея Максимовича было слишком много, и очередность посещений устанавливал строгий его секретарь. Но была категория людей, которые, по договоренности с Алексеем Максимовичем, «обходили» секретаря и пробирались «нелегально», что очень веселило Алексея Максимовича.
В «нелегальные» попали и Исаак Эммануилович Бабель, и Соломон Михайлович Михоэлс, и Самуил Яковлевич Маршак, и Михаил Кольцов.
Бабелю, когда он поселился недалеко от Горок, в деревне Молоденово, Алексей Максимович сказал: «Приходите в любой день к обеду — это в два часа. Всегда буду рад».
К дому в Горках примыкал очень хороший и живописный парк, тянущийся по высокому, крутому берегу Москвы-реки. Все это окружено было забором, одна сторона которого граничила с Конным заводом, принадлежавшим когда-то одному из московских богачей Морозовых.
Когда в Горках X поселился Алексей Максимович, это был еще очень глухой район. Совхоз «Успенское» только зачинался. Ближайшими железнодорожными станциями были Перхушково и Жаворонки, находящиеся километрах в шести-восьми от Горок. Живущие в Горках сообщались с городом на автомобиле. Никаких автобусов не было, да и асфальтированные дороги не сразу появились.
Если ехать из Москвы, то примерно за километр от Горок по левую сторону возвышался загадочный курган, а за ним, на холме, располагалась уютная деревня Молоденово. Там, как нам стало известно, и поселился Исаак Эммануилович Бабель еще в 1930 году. Он жил то там, то в Москве.
Он рассказывал, что его интересуют лошади и весь их быт, он все это изучал на Конном заводе — у него там друзья и среди людей, обслуживающих завод, и среди лошадей. Собирается он написать «Лошадиный роман».
Приходил Бабель в Горки то часто, то пропадал. Помню, как, бывало, садились мы обедать, а Алексей Максимович говорил: «Не подождать ли нам все же Бабеля, — может, немного опаздывает…»
Из столовой, через переднюю, в застекленную входную дверь, наружную дверь дома, видна была прямая дорога, ведущая к въездным воротам. И вот мы, обедающие, часто поглядывали и следили, не идет ли Исаак Эммануилович…
Как-то особенно уютно бывало зимой, когда на фоне белого снега в маленькую калитку в заборе, около ворот, входил в шапке-ушанке, в куртке, с палкой, неторопливо, слегка вразвалку, Бабель. «Ну, сейчас много примечательного нам расскажет и про лошадей, и про многое другое», — говорил Алексей Максимович. Соскучиться с Бабелем бывало невозможно. Он как-то очень чувствовал слушателей и умел незаметно перевести разговор с одного на другое, еще более интересное. Уютней всего бывало именно зимой в тишине большого пустынного дома, когда после поездок в Москву Бабель приходил начиненный всяческими литературными и другими новостями.
У него с Алексеем Максимовичем часто бывали и специальные дружеские, профессиональные разговоры, в которых очень нуждался и которыми не был избалован Алексей Максимович.
Пролагая путь и продвигая вперед тяжелый корабль советской литературы, Алексею Максимовичу нужно бывало и самому посоветоваться с профессионалом о своих личных литературных сомнениях.
Вот Бабелю и Маршаку он очень доверял и как-то (пусть это не покажетс странным в применении к Горькому) не стеснялся их. Бабель, конечно, часто вспоминал и рассказывал Горькому об Одессе. Это бывали или лирические, или смешные истории из жизни Одессы и одесситов. Но всегда чувствовалось, как он любит Одессу и «на всякий случай» каждого одессита.
Бабелю случалось быть и озорным, и тогда ему приходили в голову какие-то эксцентричные соображения. К сожалению, не помню подробно, но, встречаясь в Горках с Михоэлсом, они начинали вспоминать свои годы «доблестей и забав».
Это были рассказы о каких-то бесконечных розыгрышах друг друга, или они вдвоем «брались» за кого-нибудь и долго морочили голову продавцу газированных вод, или еще выбирали какой-нибудь ни в чем не повинный объект для своих игр. Полем их действий бывала не только Одесса. Иногда они случайно встречались где-нибудь в маленьком городке, где гастролировал Московский еврейский театр, возглавляемый Михоэлсом, и тогда жизнь такого городка бывала целиком во власти и под обаянием этих двух сказочных выдумщиков. Встречаясь у Алексея Максимовича, они разыгрывали невероятные дуэты. Много раз мне довелось присутствовать на этих «концертах» за обедом или за ужином. Начинался какой-нибудь разговор, и Бабель с Михоэлсом, перемигнувшись, находили зацепку, включались, и тут уж не только говорить, но страшно было нарушить их рассказы и диалоги или пропустить хоть слово или жест. Алексей Максимович отставлял тарелку и, вооружившись папиросой и носовым платком (вытирать слезы, появлявшиеся у него от смеха), был весь внимание.
После их отъезда мы всегда еще долго обсуждали с Алексеем Максимовичем «спектакль» и талантливых исполнителей. Алексей Максимович говорил: «А вот когда встречаются у меня двое таких разных и в чем-то одинаковых, неповторимых людей, как Бабель и Маршак, — тоже замечательно получается, только с Михоэлсом — »дуэт«, а когда с Маршаком — каждый хочет изобразить» соло «и слегка сердится на другого, если тот перебивает или выпячивается». Алексей Максимович очень любил и ценил всех троих — и Бабеля, и Михоэлса, и Маршака.
Лето. Теплый лунный вечер. В парке Горок разведен большущий костер. Помню Бабеля у костра вместе с Алексеем Максимовичем — они перебрасываются редкими словами и, зачарованные, не отрывают глаз от огромного пламени. Кругом много гостей, шум, веселье, а Алексей Максимович умел как-то уединиться и на людях, и костер помогал ему в этом. А то, бывало, стоит Бабель где-нибудь в сторонке, опершись на палку или прислонившись к стволу дерева, — наблюдает за всеми вокруг и надолго останавливает любовный и серьезный взгляд на Алексее Максимовиче.
Уже после смерти Алексея Максимовича, когда семья его еще жила (а я в то время жила с ними) в осиротевшем, почти омертвевшем доме в Горках, нет-нет да захаживал туда Бабель из Молоденова и отвлекал нас, как мог, от горестного состояния.
Однажды он рассказал с какой-то стеснительной усмешкой, что женился на дивной женщине, с изумительной анкетой — мать неграмотная, а сама инженер на Метрострое, и фамилию ее вывешивают на Доску почета. Фамилия ее Пирожкова. К концу рабочего дня он прибегает в Метрострой за Пирожковой и в ожидании ее прихода волнуется — есть ли ее фамилия сегодня на Доске почета?
Однажды он пришел в Горки из Молоденова с прелестной, очень красивой молодой женщиной, необычайно женственной, но отнюдь не лишенной затушеванных властности, воли и энергии.
Нам он сказал: «Вот Пирожкова Антонина Николаевна, знакомьтесь», — и тут же что-то со смешком упомянул об анкетных данных. Антонина Николаевна взметнула на него свои светлые, какие-то по всему лицу раскинувшиеся глаза и строго на него посмотрела. Бабель не то чтобы смутился, но осекся как-то. Но все равно у него было очень счастливое лицо.
ВСТРЕЧИ В ОДЕССЕ В АВГУСТЕ 1930 ГОДА
«Одесская мудрость гласит: если с тобой знакомая дама, ты обязан угощать ее гренадином», — сказал мне Бабель, почти насильно усаживая за столик в кафе гостиницы «Красная» в Одессе и ставя передо мной бокал гренадина. Затем, исчезнув на секунду, он вернулся и галантно вручил мне соломинку, упакованную в папиросную бумагу. Он сказал: «Вообще это невкусно, но через соломинку все же легче…»
Мы неожиданно встретились в вестибюле гостиницы. В тот день я должна была уезжать в Москву, мои вещи с утра вынесли из занимаемой мной комнаты в вестибюль, хотя поезд уходил вечером, чтобы сразу же вселить кого-либо из давно ждущих комнату.
Оставалось уже не много времени до отхода поезда, и я ждала человека, обещавшего достать мне билет в Москву и транспорт от гостиницы до вокзала.
В Одессу я попала впервые, провела там дня четыре, полных необычайных приключений и неожиданностей, включая и встречу с Бабелем, которая, к большому сожалению, произошла только за несколько часов до моего отъезда. Но и то хорошо! Я и так была очарована Одессой, а тут еще и Бабель! И как ни было коротко наше свидание, оно очень много мне раскрыло и в Бабеле и в Одессе. Одним словом, мне повезло!
Бабель в Одессе чем-то отличался от московского Бабеля. У него была и другая манера держаться, и не насмешливые, а просто очень веселые глаза, и какие-то быстрые, танцующие движения. Его «величие» все равно наличествовало, даже усугубилось, — просто сбежавший с Олимпа небожитель, которому захотелось поерундить среди людей.
Бабель сказал мне, когда я его спросила, что за таинственные, странные, а пожалуй, малопочтенные люди окружали его за столиком, когда я вошла в кафе гостиницы: «Я покупаю дачу и все капризничаю, а эти люди ищут дачу и волнуются, а я в это время их изучаю. Я уже осмотрел кучу домов, которые вскоре сползут в море, и другие, которые временно не сползают… Пейте гренадин! Иначе вы меня скомпрометируете в глазах одесситов».
МОСКВА, ЗИМА 1936 — ВЕСНА 1937 ГОДОВ. СОВМЕСТНАЯ РАБОТА
В апреле 1937 года вышел № 4 журнала «СССР на стройке», когда-то организованного А. М. Горьким. Большинство номеров этого журнала бывало посвящено какой-нибудь одной теме. Этот номер был посвящен Горькому — всей его жизни, вплоть до смерти, — и задуман был вскоре после того, как Алексея Максимовича не стало 18 июня 1936 года. Но понадобилось несколько месяцев, чтоб создать этот номер.
Для разработки темы и написания текста редакция обычно приглашала кого-нибудь из значительных писателей. В данном случае приглашен был Исаак Эммануилович Бабель — человек острой выдумки, хорошо знавший и любивший Алексея Максимовича. Художником выбрана была я. Конечно, я была очень обрадована этим, но боялась, что впервые буду работать в журнале, имевшем особую специфику, и впервые с Бабелем. Да еще и номер такой ответственный.
Впоследствии, постигнув специфику работы художника в этом журнале, так пристрастилась к этой работе, что оформила несколько номеров на разные интересные темы, и работа моя прекратилась только в связи с закрытием журнала.
Принцип журнала был таков: максимум фотоматериалов и минимум текста. Тем труднее было писателям. Писатель должен был сочинить на заданную тему подобие фотосценария. Композицию и формат кадров на страницах разрабатывал художник к еще не существовавшим фото и заказывал их фотографам.
Бабель решил, что лучше всего будет, если в этом номере в основном будет говорить о себе сам Горький, а Бабель будет режиссером — составит драматургический план и подыщет цитаты из высказываний Алексея Максимовича в разные периоды его жизни.
Это была очень интересная и правильная выдумка.
Человек пять лучших фотокорреспондентов Москвы были постоянными сотрудниками журнала «СССР на стройке». Журнал в основном строился на фотоматериале, который должен был быть очень выразительным и подан так, чтобы и без текста было все понятно. Все же для каждого номера приглашался специальный писатель, который вместе с художником, как в театре, режиссировал номер. Надо было провести через отобранные фотографии основную тему и разворачивать ее по законам драматургии. Авторы и художник договаривались, после чего художник делал макет номера журнала, то есть композицию каждой страницы, предусмотрев размер фотографии. Надо было оставить место и для текста, которого пока еще не было, но в том-то и дело, что у автора и художника должна была быть договоренность о почти точных размерах оставляемого для текста места.
Макет такой представлялся редакции, и уже после утверждения художник делал заказ фотокорреспондентам. Это была очень трудная работа, но очень увлекательная. Если же использовалось что-либо из уже существующего материала, то он переснимался в нужном размере в фотолаборатории редакции, где были опытнейшие мастера своего дела. Художнику было истинным удовольствием работать с ними.
И вот задания фотокорреспондентам даны. Договорились. Они бросаются, как тигры, на работу. Иногда тема номера требовала далеких поездок по всему Союзу. Конечно, материал привозился в избытке, с учетом возможности выбора. Редакция не скупилась, и журнал получался обычно очень хорошим. Он завоевал большую популярность. Печатался он на четырех языках.
Надо сказать, что если вначале Бабель относился к работе как к моральному обязательству по отношению к покойному Горькому, то в конце концов он увлекся, вложил в работу много выдумки, и номер, посвященный Горькому, получился очень насыщенным, интересным и ценным по материалу.
Вспоминаю, что кроме встреч и разговоров в редакции Бабель просил мен однажды приехать к нему домой, чтобы спокойно, не в обстановке шумной редакции, поговорить о порученной нам работе.
Приехала я к нему в Большой Николо-Воробинский переулок — это близко от Покровских ворот.
Дальнейшее вспоминается импрессионистически, но встающие в памяти детали характерны для Бабеля, и поэтому я их записываю.
Дом двухэтажный, деревянный. Звоню. Мне открывает дверь старушка, повязанная платком. Попадаю в переднюю. Из передней ведет деревянная, ступенек на двадцать, неширокая внутриквартирная лестница.
Слышу голос сверху, поднимаю голову — вижу Бабеля, стоящего во втором этаже. Предлагает подняться наверх, к нему. Поднялась. Не совсем поняла, что это за помещение, да и не очень светло, хотя день. Одно окно в узкой стене длинного помещения дает мало света. Вдоль перил, огораживающих лестничный проем, стоят сундуки. Один — с горбатой крышкой, другой — с плоской. И корзина. Один из сундуков обит медью, — вероятно, старинный. У противоположной стены шкаф. Неуютно. Тут же, между шкафами и сундуками, — небольшой стол, не больше разложенного ломберного. Стол покрыт скатертью или клеенкой. На нем металлическая высокая квадратная коробка, — в таких держали в старину чай. Бабель предлагает сесть за стол, говорит, что будет угощать чаем, а потом поговорим о деле. Я села. Бабель кричит вниз: «Ну, что же кипяток!» Внизу слышны шаги. Бабель спускается по лестнице и возникает с подносом, на котором стоит все еще плюющийся паром большой чайник с кипятком и другой, тоже не маленький, фарфоровый — для заварки чая, чашка, стакан с подстаканником, полоскательница, сахарница. Начинается очень деловой, серьезный и неторопливый ритуал заварки и приготовления чая. Я думаю: «Игра это или всерьез? Или оттяжка времени, чтобы переключиться на будущий разговор о журнале?»
Не буду описывать подробно, как заваривался и настаивался чай, — очень сложно! Одно хорошо запомнила — это поразившее меня количество чая на одну чашку: три или четыре ложки с верхом. А пить надо, чуть не обжигаясь, — иначе аромат улетучится. Чтобы приготовить чай себе, Бабель проделал все сначала, начиная с того, что снизу по его зову был принесен старушкой новый кипящий чайник. Когда процедура была закончена, он очень серьезно сказал: «Только так есть смысл пить чай! Не хотите ли повторить?» Нет, я не хотела, я мечтала поскорее начать разговор, связанный с работой, и надо было уже торопиться в редакцию.
У меня осталось впечатление чего-то чудаковатого от ритуального чая, от странного обиталища и по старинке и уютного и неуютного быта.
Но Бабель все равно был хорош и абсолютно «на месте» и в этой обстановке. Да как и везде, я думаю.
О. Савич. ДВА УСТНЫХ РАССКАЗА БАБЕЛЯ
Когда Исаак Эммануилович что-нибудь рассказывал, каждое слово получалось у него удивительно вкусным. Казалось, как дегустатор, он перекатывает его во рту, пробует со всех сторон и только потом выпускает на свободу. Передать выпуклость и выразительность, которые он придавал таким образом своему рассказу, разумеется, невозможно. С такой же влюбленностью в слово, в его звучание и убедительность, он говорил по-французски. Правда, французский язык он знал с детства. На Конгрессе в защиту культуры в Париже, сидя за столом на эстраде, а не стоя, как другие, он на безукоризненном французском языке вел непринужденную беседу со слушателями. Он как будто говорил с одним-единственным человеком, рассказывая ему разные случаи из советской жизни и поверяя ему свои наблюдения. Это было то, что французы издавна называют causerie и чем они блистали на протяжении веков. Но ни один оратор не сумел за легким разговорным тоном, за блестящими афоризмами и шутками, незаметно вкрапленными в речь, достичь такой увлекательности и глубины. Я помню взрыв аплодисментов, когда Исаак Эммануилович рассказал, как он подошел к группе людей, взволнованно обсуждавших какое-то происшествие. Оказалось, что муж избил жену. «Вот оно, пьянство», — сказал один. «Из ревности, наверно», — сказала женщина. «Темнота», — возразил третий. И спор заключил четвертый, авторитетно заявив: «Товарищи, это контрреволюция».
Я встречался с Бабелем только в Париже. Этот период описан И. Г. Эренбургом в его воспоминаниях «Люди, годы, жизнь», и мне тут прибавить нечего. Но память сохранила мне два устных рассказа Исаака Эммануиловича, при которых другие не присутствовали. Не сомневаюсь, что он рассказывал это не мне одному, но, насколько мне известно, никто этого не записал.
1
В Париже гастролировал Цаккони, «последний», как его называли, итальянский трагик. Ему было за шестьдесят.
После долгого отсутствия (оно означало, что Бабель работал, не выход из дому; это единственная тайна в его жизни, которую мы разгадали) Исаак Эммануилович пришел в кафе на Монпарнасе, где мы встречались, и стал всех по очереди уговаривать пойти с ним в театр. Никто не соглашался, уговорил он только нас с женой.
Мы пошли на «Короля Лира». Денег было мало, мы сидели на ярусе, сбоку. Впрочем, видно и слышно было хорошо.
Труппа, с которой приехал итальянский Несчастливцев, была чудовищна: фальшивые интонации, неестественные жесты любителей, даже не принимавших свое дело всерьез. Правда, трагедия была сокращена до такой степени, что превратилась в монолог Лира, изредка прерываемый то необходимой репликой, то сценой, во время которой Цаккони мог отдохнуть. К этому надо прибавить размалеванные, но выцветшие декорации, качающиеся задники, пустоту на сцене: дворцы отличались от полей только стенами.
Старик гастролер играл на технике, натуралистично. Он не «рвал страсть в клочья», но берег силы и голос и скупился даже на жесты. Как когда-то оперные певцы, он «выложил» себя полностью в одной лишь сцене, в последнем акте. Опустив мертвую Корделию на землю, он раз сорок, не меньше, назвал ее по имени; каждый раз интонация была другой, но ни одна не была фальшивой; затем имя Корделии перешло в предсмертную икоту, с которой Лир умирал. Но в почти клиническом воспроизведении смерти не было ничего оскорбительного, напротив, оно было убедительно и волновало.
Мы возвращались домой и разочарованные, и все же довольные, что видели «последнего трагика».
— А знаете, какой самый потрясающий спектакль я в своей жизни видел? — сказал Исаак Эммануилович. — Он разыгрывался одновременно на сцене и в зрительном зале, и участвовали в нем все, кто пришел в театр. В Одессе был замечательный молодой актер, необыкновенно талантливый и темпераментный, и притом редкий красавец — Горелов. Его обожала вся Одесса. А вы знаете, что такое, когда вся Одесса обожает актера? Это значит, что он ходит по городу, как библейский царь: все на него оборачиваются, и у всех в глазах сияют восторг и преданность. У него не может быть врагов: их сейчас же сживут со света. Если в театре вы ему не аплодируете, сосед вас непременно спросит: «Я извиняюсь, вы что, глухой, или слепой, или, не дай бог, то и другое?»
Так вот, Горелов заболел, и заболел смертельно. Он сам этого не знал, но Одесса это знала. Вероятно, никогда в Одессе не было пролито столько слез.
Узнал это и отец Горелова, знаменитый петербургский артист Давыдов. И он приехал посмотреть на своего сына в спектакле, который мог стать последним в жизни молодого актера. Давали «Лорензаччо», Горелов играл заглавную роль.
В Одессе знали, что Давыдов приехал и будет на спектакле. В Одессе все известно. И все пришли в театр. А знаете, что такое, когда вся Одесса приходит в театр? По сравнению с этим в бочке с селедками просторно.
Давыдов сидел в первом ряду. В пьесе пять актов. И все пять актов Давыдов плакал, он смотрел на сцену и плакал. Может быть, он даже ничего не видел из-за слез. Он и в антрактах не вставал с места и плакал. И с ним плакала вся Одесса.
Горелов играл замечательно. Он как будто пел свою лебединую песнь, но люди смотрели не на сына, а на отца. И горько рыдали.
А вы говорите — Цаккони. Хотя Цаккони — очень хороший актер. Итальянцы вообще замечательные артисты.
2
Мы шли по бульвару Монпарнас и говорили о лошадях, — Исаак Эммануилович мог говорить о них часами. Он и в Париже любил ходить в места, где встречались жокеи.
— Большинство ходят на бега и скачки, чтобы играть. Никто не играет, чтобы проиграть. Но выигрывают только две категории — жучки и дамы. Для жучка семья, работа — между прочим, а бега — это жизнь, причем он убежден, что без жульничества прожить нельзя. А дама видит лошадей в первый раз на ипподроме. Ей нравится имя лошади, положим, Ночная красавица. Кавалер говорит ей, что это кляча без всяких шансов. Но дама стоит на своем. И Ночная красавица приходит, после чего дама убеждена, что она поняла всю механику дела. Она ставит только на красивые имена, но они ее неизменно подводят. Если бы она ушла после единственного выигрыша! Но она уже не может уйти.
Ипподром — это театр, где всегда премьера. Но творцы спектаклей не жокеи и не лошади. Режиссер на бегах — это тренер. Сейчас осень, а тренер записывает лошадь на бега, которые состоятся, скажем, 7 апреля в 4 часа дня. И он готовит ее так, что именно 7 апреля, и не в 3 ¾ и не в 4 ¼, а именно ровно в 4, она оказалась в своей лучшей форме. Может быть, за всю свою жизнь она будет в такой форме только один раз.
Мы почему-то остановились у длинной грязной стены Монпарнасского вокзала. Неподалеку стояли бедные проститутки. Мимо шли разные люди. Никто на нас не смотрел: в Париже не удивляются тому, что люди выбрали странное место для беседы. Здесь Исаак Эммануилович рассказал мне еще одну историю:
— В Москве до революции на бегах работали американцы, брать Винкфильд. Старший был трезвенник, скопидом, домосед. А младший был кутила, транжира и в общем прохвост. Но зато к лошадям у него было шестое чувство.
Революция. Хозяева конюшен исчезли, бега кончились, лошади реквизированы. Братья уехали за границу. Старший вернулся прямо в Соединенные Штаты и сейчас же получил хорошее место. А младший поехал в Париж и с таким треском прокутил здесь свои деньги, что остался без гроша. В это время в Америке случился очередной приступ ханжества и лицемерия, а так как похождения Винкфильда-младшего были действительно скандальны, то американский консул сообщил о них на родину, и, вернувшись туда, он нигде не мог устроиться. А другие тренеры раздували эту историю, побаиваясь талантливости Винкфильда-младшего. Его, голодного, подобрал какой-то фермер, у которого была крошечная провинциальная конюшня с десятком лошадей. Винкфильд-младший чувствовал себя так. как царский гвардейский офицер, разжалованный в солдаты, но не на Кавказ, а в какой-нибудь Царевококшайск. Владельцы конюшен, тренеры и жокеи с ним не встречались, не разговаривали и не кланялись.
Так прошло года два. Фермер как-то сказал свому тренеру, что хотел бы продать кобылку, что о втором годе, так как убежден, что толку от нее не будет. Винкфильд-младший ответил, что если фермер не будет дорожиться, то он, пожалуй, купит ее сам.
Он начал готовить свою кобылку и тайком записал ее на целый ряд бегов. И когда ей исполнилось два года, она стала выигрывать один приз за другим. Словом, к концу сезона она сделалась лучшей двухлеткой в Соединенных Штатах.
Фермер сказал Винкфильду: «У меня есть жеребчик, брат этой кобылки, он на год старше. Я уже махнул на него рукой. Но, может быть…» — «Хорошо, — ответил Винкфильд, — но призы пополам». Это были неслыханные условия, но фермер сообразил, что они для него все-таки выгодны, и жеребец-трехлетка повторил карьеру своей сестры.
С Винкфильдом-младшим стали раскланиваться, разговаривать и встречаться. На него посыпались лестные предложения. Но прежде, чем принять одно из них, он на все накопленные деньги заказал в «Вальдорф-Астории», самой большой гостинице в мире, роскошный банкет, с русской икрой и французским шампанским. Он пригласил владельцев конюшен, тренеров и жокеев. И они пришли, набился полный зал, потому что удача — это удача, а шампанское — это шампанское.
— Ну что, сукины дети, можно зарыть чужой талант в землю?
— Смотрите, — сказал вдруг Исаак Эммануилович, — а проститутки все стоят. Ни одна не нашла клиента.
Ф. Левин. ПЕРВОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ
Говорят, что первое впечатление самое верное. Так бывает не всегда. Но бывает. По крайней мере, у меня.
Есть в Москве широкий и короткий Копьевский переулок. На одном конце его здание, в котором ныне Театр оперетты. Другим концом переулок выходит к Большому театру. Здесь в угловом доме на первом этаже в начале тридцатых годов занимало две или три комнаты издательство «Федерация». Проходя теперь мимо, я вижу мутные окна, заколоченную дверь и вспоминаю, с какой робостью и с каким уважением входил я некогда сюда. Здесь перебывали многие и многие ныне живущие и уже умершие знаменитые писатели. Сюда я приходил в 1932 году: мне поручали рецензировать рукописи.
Однажды летом я сидел здесь у окна, перелистывая какую-то рукопись. За столом просматривал деловые бумаги прелестный и обаятельный человек, журналист и писатель Александр Никанорович Зуев. Мы молчали. Было тихо. Но вот хлопнула дверь, вошел неизвестный мне человек. Зуев поднялся ему навстречу со своей неизменной приветливой улыбкой, пожалуй более обычного радушной. Я мельком взглянул на незнакомца, крепко пожимавшего руку Александра Никаноровича. Коренастая, широкая и плотная фигура, крупный нос, толстые, негритянские губы в веселой и лукавой улыбке, сверкающие стекла очков, за которыми лучились умные, быстрые глаза, — вот все, что я успел заметить.
Зуев, как всегда, говорил неторопливо, тихим, мягким, немного глуховатым голосом, гость улыбался, посмеивался, похохатывал. Последовали взаимные вопросы о здоровье.
— Что давно вас не видно? Где проводите лето? — спросил Зуев.
— В Молоденове, — отвечал гость.
— Что там делаете?
— Работаю.
— А живете где?
— У старушки одной. Древняя уже старушенция. С ней у меня забавный случай произошел.
И гость стал рассказывать, улыбаясь, посмеиваясь, хитро и лукаво взглядывая то на Зуева, то на меня:
— Собрался я как-то в Москву. Старуха говорит: «Исак, купи мне на саван».
«На саван?»
«На саван, батюшка. Было у меня тут приготовлено, да невестка на рубахи пустила. Помру, дак и завернуть не во что».
«Да что ты, бабушка! — говорю. — Ты здорова, помирать не торопись. Зачем тебе саван?»
«Человек своего часу не знает, саван надобно загодя припасти».
«Чего ж тебе купить?» — спрашиваю.
«Да ты что, Исак, не знаешь, из чего саван шьют? Белого материалу купи али сурового».
Я пообещал и поехал.
Закончил свои дела, пошел по магазинам, посмотрел. Все что-то не то. Бязь какая-то. В общем, купил несколько метров шелкового полотна. Приехал, отдаю, смотрю, что будет. Старуха древняя, подслеповатая. Долго она разглядывала, щупала, качала головой.
«Сколько же оно стоит? Дорогое, поди?»
Я смеюсь:
«Сколько бы ни стоило, денег с тебя не возьму».
«Как не возьмешь?»
«Так, не возьму. Это ж на такое дело, что брать нельзя».
Она долго жевала губами, опять щупала и мяла ткань, потом спросила:
«Это что ж за материя такая?»
«Полотно», — отвечаю.
«Не видала допрежь такого. Хорошее полотно. В жисть такого не нашивала, хоть после смерти в ем полежу».
И спрятала полотно в сундук.
…Гость посмеивался, но чувствовалось, что смехом он скрывал свою растроганность.
— …Да-а… вот, значит, какая бабуся!
— Может быть, вы что-нибудь новое написали? — спросил Зуев, мен разговор. — Давайте нам.
— Нет, ничего не написал.
— А все-таки! Может, есть хоть один новый рассказ? Возьмем несколько прежних, прибавим новый и издадим книжку. А? — с надеждой говорил Александр Никанорович.
Гость задумался.
— Есть у меня один рассказ, — нерешительно начал он. — Но, понимаете, в нем нет конца. А у меня, вы знаете, — он развел руками, — это может быть и полгода.
И он опять засмеялся, но на этот раз как-то неловко, будто извиняясь.
— Ну что ж, Исаак Эммануилович, будем ждать, — сказал Зуев. — Только уж вы никуда.
— Конечно, конечно.
Исаак Эммануилович простился. Еще раз блеснули стекла его очков, просияла широкая, добродушно-лукавая улыбка, и он ушел.
— Кто это был? — крайне заинтересованный, спросил я Зуева.
— Бабель, — ответил Александр Никанорович, снова садясь за свой стол.
Должно быть, у меня был очень глупый вид в эту минуту: так поразила меня эта внезапно прозвучавшая фамилия. Я ли не знал «Конармии», «Одесских рассказов»! У читателей моего поколения многие чеканные реплики героев бабелевских рассказов были на слуху, вошли в речевой обиход как афоризмы, как крылатые слова. «И прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом». «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики». «Коммунистическая наша партия есть, товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищ, не шутки, а победа или смерть».
Я долго не мог опомниться: я видел Бабеля.
Много раз после того я встречал Исаака Эммануиловича — в издательствах, в писательском клубе, слышал его с трибуны Первого съезда советских писателей. Но первая встреча резче всего запечатлелась в моей памяти. Почему? Может быть, потому, что тогда я как-то всей кожей ощутил и его жизнерадостность, и веселость, и чувство юмора, и сердечную теплоту к дряхлой бабке и ко всем людям, и великую требовательность к своему искусству художника, который мог месяцами искать единственно необходимые, неожиданные, немыслимые и неповторимые слова, который знал, что тайна фразы «заключается в повороте, едва ощутимом», что «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
Г. Мунблит. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Нет на свете более трудной задачи, чем описать наружность человека так, чтобы читатель увидел его воочию. Что же до Бабеля, то его наружность описать особенно трудно.
Все в нем казалось обыкновенным — и коренастая фигура с короткой шеей, и широкое доброе лицо, и часто собирающийся в морщины высокий лоб. А все вместе было необыкновенным. И это чувствовал всякий сколько-нибудь близко соприкасавшийся с ним.
Прищуренные глаза и насмешливая улыбка были только внешними проявлениями его отношения к тому, что его окружало. Самое же отношение это было неизменно проникнуто жадным и доброжелательным любопытством. Он был, как мне всегда казалось, необыкновенно проницателен и все видел насквозь, но, в отличие от множества прозорливцев, проницательность порождала в нем не скептицизм, а веселое удивление. Видимо, поводы для этого открывались ему не на поверхности вещей, а в их глубине, где таятся невидимые для невнимательных людей радостные неожиданности. И еще. Существует такая манера вести себя, которая называется важность. Глядя на Бабеля, даже и представить себе нельзя было, что эта самая важность бывает на свете. И это тоже очень существенная черта его облика.
Наша первая встреча была поначалу вполне деловой. Произошло это году в тридцать шестом, а может быть, немного позже.
В редакции «Знамени», где я тогда работал, редакции предприимчивой, удачливой и честолюбивой, стало известно, что Бабель написал киносценарий. Он давно уже ничего не печатал, и заполучить для журнала новое его сочинение, пусть даже предназначенное для кино, было очень заманчиво.
Долго спорили, кому поручить переговоры с Исааком Эммануиловичем, и наконец выбор пал на меня. Причина была в том, что незадолго перед тем я напечатал в «Литературной газете» статью о бабелевских рассказах, и предполагалось, что мне с ним удастся быстрее поладить.
Переговоры наши начались по телефону, и мне пришлось долго объяснять моему собеседнику, откуда и по какому делу ему звонят. Уразумев наконец, о чем идет речь, Бабель сразу же заявил, что печатать свой сценарий не собирается.
Тогда я принялся исчислять все выгоды и радости, какие сулило бы ему это предприятие, ежели бы он на него решился. Мой собеседник не прерывал меня, и, неведомо почему, я вдруг почувствовал, что он размышляет не о том, что я говорю, а о чем-то другом. Исчерпав свои доводы, я замолчал и стал слушать потрескивание и шорох, хорошо известные всем, кому случалось вести тягостные переговоры по телефону. На мгновение мне показалось даже, что Бабель повесил трубку. Но тут я услышал его мягкий, слегка пришепетывающий голос.
— Приходите, побеседуем, — проговорил он медленно, видимо еще раздумывая, и стал диктовать мне адрес.
На другой день утром я позвонил у дверей крохотного двухэтажного особняка в переулке у Покровских ворот. Бабель сам открыл мне, и мы прошли в большую комнату первого этажа, судя по всему — столовую. Здесь хозяин указал мне на стул, а сам устроился на большом, стоявшем в углу сундуке.
Об этом сундуке я уже слышал прежде. Утверждали, что Бабель хранит в нем рукописи, тщательнейшим образом скрывая их от чужих взоров и извлекая на свет только для того, чтобы поправить какую-нибудь строку или слово, после чего снова укладывает назад пожелтевшие от времени листки, обреченные на то,
чтобы пролежать без движения еще долгие месяцы, а быть может даже и годы.
Теперь, увидев сундук своими глазами, я окончательно уверовал в правдивость этой легенды.
Беседа наша поначалу оказалась гораздо короче, чем мне бы хотелось. Видимо, Бабель все обдумал еще до моего прихода и изложил свое решение кратко и ясно. Сценарий он согласен дать в «Знамя» только для ознакомления. Печатать его в нынешнем виде, по его мнению, нельзя. Это не принесет лавров ни журналу, ни автору. Что же касается договора, то, если редакции сценарий понравится и она поверит в его счастливое завершение, он согласен договор подписать, так как, получив аванс, сможет быстрее закончить работу, не отвлекаясь ничем другим. За рукописью можно прислать дня через два — к этому времени он приготовит для нас экземпляр.
Таким образом, дело, из-за которого я пришел, было улажено быстро и, как говорится, к взаимному удовлетворению.
Минуту мы помолчали. Я встал.
Бабель посмотрел на меня поверх очков и, увидев, что я оглядываю комнату, заметил:
— Это столовая. Она у нас общая с соседом.
И, прочтя в моих глазах безмолвный вопрос, добавил:
— А сосед у меня такой, что о нем можно долго рассказывать… Нет, он не писатель. Он инженер, и не простой, а в высшем смысле этого слова. Вы сядьте, я вам про него расскажу.
Я сел. Нужно ли говорить, как мне была по душе внезапна разговорчивость моего хозяина!
— Я сказал — инженер в высшем смысле, — продолжал Бабель, — но это неточно. Штайнер — инженер до мозга костей, гак было бы правильнее о нем сказать. Он на все смотрит инженерским глазом и все вокруг себя стремится упорядочить и усовершенствовать. Инженерская сторона есть ведь во всем, а он только ее и замечает. И все может сделать своими руками. Как бы вам это объяснить… Ну вот, несколько дней назад утром, уходя из дому, я увидел, что Штайнер возится с дверным замком, который, по-моему, отлично работал, а по его мнению, требовал немедленного ремонта. Вернулся я домой в середине дня. Штайнер лежал на полу, держа замок над головой, и сердито разговаривал с ним. На меня он даже и не взглянул, хотя мне пришлось перешагнуть через него, чтобы пройти в комнату. Через некоторое время я услышал оттуда его голос.
«Тебя сделал плохой мастер, — говорил Штайнер замку, — но я теб переделаю. Слышишь? Я тебя переделаю, и ты будешь работать как следует, а не только тогда, когда привернут неровно. Что это за мода такая — работать только в неправильном положении?»
Он спрашивал так, что мне почудилось, будто разговор ведется с живым существом, и если бы я вдруг услышал, как замок тоненьким металлическим голосом оправдывается или спорит, я ничуть бы не удивился. Но замку, видимо, нечего было ответить, и он молчал. А часом позднее Штайнер постучался ко мне, сел, вытер платком лоб и сообщил, словно продолжая начатый разговор:
«Все в порядке. Теперь он работает как следует. Но я вам должен сказать, что человек, который стоит на сборке этих замков, негодяй».
И он изложил мне свою теорию происхождения скверно сделанных вещей, которая многое в жизни объясняет. Теория эта состоит в следующем: на свете нет людей, которые брались бы за работу с намерением сделать ее заведомо скверно, с мыслью: «Сделаю-ка я плохой замок», например. Но горе в том, что, принимаясь за работу с самыми лучшими намерениями, человек слабый и лишенный чувства ответственности на каком-то этапе вдруг обмякает и, вместо того чтобы преодолеть очередную трудность (а ведь всякая работа состоит из больших и малых преодолений), решает, что «сойдет и так». И вот тогда на свет рождаются нелепые, уродливые, глупые вещи, которые портят нам жизнь. Похоже на правду, как вы считаете?
Бабель смотрел на меня искоса и ждал ответа. Мне понравилась теори инженера Штайнера, и я об этом сказал.
Нравится она мне и сейчас. И, вспоминая тот разговор, я подумал, что люди, работающие по принципу «сойдет и так», по всей вероятности, руководствуются этим принципом не только в своей работе, но и в манере жить, и в отношениях с окружающими, и в воспитании детей, да мало ли в чем еще. И не будь у этих людей могущественных противников, вроде бабелевского соседа, в мире воцарился бы хаос и человечество погибло бы в необъятной, бездонной трясине небрежно сработанных вещей, непродуманных дел и опрометчивых слов. Но это, разумеется, шутка. Если же говорить серьезно, то именно Бабель, может быть даже в большей степени, чем его сосед, представляется мне олицетворением высокого чувства долга во всем, что он говорил и думал, а главное — во всем, что писал.
И даже окончание истории со сценарием для «Знамени», которое, на первый взгляд, противоречит этому моему представлению, на самом деле может служить отличным доводом в его защиту.
Окончилась же эта история так.
В назначенный день рукопись сценария была получена в редакции, и мы сразу принялись читать ее, передавая по листкам из рук в руки. Происходило это в одной из двух комнат Дома Герцена на Тверском бульваре, где помещалось тогда «Знамя», и участвовали в «читке» молодые литераторы, фактически делавшие журнал.
Прочтя сценарий, мы смущенно переглянулись. Был он не то чтобы плох или по каким-либо причинам неудобопечатаем, — вовсе нет. С этой стороны все в нем было совершенно благополучно. Но это был «не Бабель» в том смысле, в каком это говорится о произведениях художников, копирующих картины или рисунки прославленных мастеров, хотя каждая строка в рукописи, лежавшей перед нами, без всякого сомнения, была написана собственной бабелевской рукой.
В живописи самый небрежный набросок, несколько торопливых штрихов, сделанных большим художником на обрывке бумаги, не оставляют сомнений в их принадлежности именно данному автору, носят на себе неповторимый отпечаток его творческой личности, а главное — в какой-то мере выражают его талант.
В литературе — не то. Здесь индивидуальная писательская манера становится явственно ощутимой только после того, как первоначальный набросок будет много раз перечеркнут, выправлен и заново переписан.
В живописи индивидуальность художника ощутима, как почерк, как тембр голоса, как походка. В литературе она становится видна простым глазом лишь после того, как писатель, основательно потрудившись, найдет для своей мысли то единственное выражение, которое характерно для него одного и которое почти никогда не является ему сразу. Даже и самый талант писателя чаще всего сказывается не в случайно оброненной фразе, а в способах ее обработки, не в словах, какие первоначально вылились на бумагу, а в тех, что в дальнейшем были выбраны автором как «кратчайшее» и наиболее точное выражение его замысла.
Так вот, рукопись, только что прочитанная нами и, вне всякого сомнения, принадлежавшая перу Бабеля, была наброском, еще не отмеченным его манерой, талантом и мастерством. В качестве материала для работы кинорежиссера сценарий был совершенно готов, но украшением для журнала, каким мы представляли себе сочинение Бабеля, он, разумеется, оказаться не мог.
Установив это, мы до крайности огорчились. И только один из нас, самый старший и поэтому больше всех других умудренный опытом и, разумеется, именно поэтому занимающий должность ответственного секретаря редакции, снисходительно улыбнулся и поспешил нас всех успокоить.
— Не горюйте, — сказал он. — Зло еще не так большой руки! — Секретарь знал классиков и любил при случае об этом напомнить. — Договор с Бабелем мы заключим, а ежели он, как это в последнее время с ним частенько случается, не выполнит взятых на себя обязательств, мы эту самую рукопись возьмем и тиснем в нынешнем ее виде и ничего при этом не потеряем. Понятно?
Нам было понятно. Потому что, касаемо лавров автору, Бабель был прав и ждать радостей от этого своего сочинения ему не приходилось. Но с журналом дело обстояло иначе. Появление в «Знамени» любого сочинения прославленного молчальника при всех обстоятельствах было бы воспринято как подлинная сенсация.
Итак, договор был подписан, аванс автору выплачен, и мы стали терпеливо ждать его сообщения о том, что работа закончена.
Прошел месяц, за ним другой. Бабель молчал. И тогда мне было поручено осведомиться у него, как идут дела, и выяснить, к какому номеру журнала он даст нам сценарий.
Помаявшись и выслушав несколько раздраженных напоминаний от непреклонного секретаря, я наконец нашел в себе силы позвонить Исааку Эммануиловичу и получил приглашение посетить особнячок у Покровских ворот.
И вот я снова сижу в большой, сумрачной в этот осенний день комнате, и снова напротив меня сидит этот загадочный человек, что-то рассказывает, лукаво и победительно улыбаясь, и так же, как в первую нашу встречу, я пытаюсь разобраться в тайне его бесовской власти, заставляющей меня глядеть на все его глазами, и так же, как в прошлый раз, ничего не могу понять.
Может быть, тайна его очарования в этой улыбке? В глазах, весело и внимательно поблескивающих из-за круглых очков? В чуть заметном еврейском акценте, придающем оттенок язвительного и вместе с тем беззлобного юмора всему, что он говорит? Нет, пожалуй, все-таки дело не в этом. Пожалуй, секрет здесь в удивительном даре видеть вещи по-своему и говорить о них так, что они и перед собеседником предстают в неожиданных ракурсах, обретая при этом неожиданный смысл, цвет и значение.
Ведь вот — холодная, не очень уютная комната, мокрое, полуголое дерево за окном, тягостная миссия, с которой я сегодня сюда пришел, а сижу я в этой комнате с ощущением праздника, и век бы не уходил и слушал этот высокий голос, век бы провел в стране чудес, где обитает и куда приоткрыл мне дверь этот человек, которому все на свете интересно, мило и весело и который глядит на все словно сквозь цветные стекла, придающие самым будничным вещам видимость праздничного великолепия.
Я принуждаю себя вспомнить, что пришел сюда с прозаическим и суровым служебным заданием, и, хоть это очень трудно дается мне, произношу наконец слова, которые мне было поручено произнести, которые я обязан был произнести, чтобы добыть для «Знамени» сочинение Бабеля, необходимое нам для вящей славы нашего детища. Так же, как и мои товарищи из редакции, я люблю наш журнал и пекусь о его успехе, и это помогает мне найти силы сказать Бабелю о намерении нашего секретаря напечатать сценарий в нынешнем виде, если в ближайшее время мы не получим новый его вариант.
Надо было видеть, как испугали мои слова Исаака Эммануиловича. Как мгновенно исчезла улыбка с его лица, каким озабоченным оно стало при одной мысли о том, что эта угроза может осуществиться.
— Вы еще очень молодой человек, — произнес он грустно и укоризненно, — такой молодой, что, вероятно, никогда не задумывались о том, какая странная у нас с вами профессия. Корпим в полном одиночестве у себя за столом, во время работы боимся каждого нескромного взгляда, а потом все свои мысли, все тайны выбалтываем читателю. Ведь вот, казалось бы, — чего проще? Напечатать этот самый сценарий, как предлагает ваш секретарь редакции… О нем напишут, что он не поднимается до уровня прежних моих вещей, или, наоборот, что знаменует собой новый этап в моем творчестве… Бр-р, терпеть не могу этих слов — творчество… знаменует… А потом напечатают рассказ, который я сейчас пишу, и все опять станет на место… Ничего страшного. Да? Немного заголиться, а потом прикрыть стыд. Как вы считаете?
— Разве вы еще не начали работать над новой редакцией? — спросил я с некоторым даже ужасом в голосе.
— Над какой новой редакцией? О чем вы говорите?
— Над новой редакцией сценария.
— Нет, не начал. И не начну. Он мне не нравится. Я его написал не дл чтения, а для кино.
— Разве вы… Зачем же вы нам его дали?
— Чтобы иметь возможность кончить рассказ. Понимаете?
— Нет, не понимаю. Любой журнал заключил бы с вами договор на этот рассказ. Почему же…
— Почему? Потому, что, когда я его кончу, в нем будет самое большее четыре страницы.
— На машинке! — зачем-то полюбопытствовал я.
— Да. На машинке, — с вежливой язвительностью ответил Бабель.
Мы замолчали. Голое дерево за окном было теперь именно таким, каким ему надлежало быть, — мокрым, уродливым и печальным, да и в комнате стало как-то сумрачно, еще более сумрачно, чем на улице.
— Что же делать?
Я задал этот вопрос, вдруг почувствовав настоятельную потребность найти выход не столько для «Знамени», сколько для Бабеля, интересы которого стали мне почему-то очень близки.
— А черт его знает, что делать! Вероятно, не писать рассказы по четыре странички, да еще тратя на них по нескольку месяцев. Романы нужно писать, молодой человек, длинные романы с продолжением, и писать быстро, легко, удачливо.
Он замолчал и, опершись руками о край сундука, на котором сидел, забарабанил пальцами по его крышке.
— Вы меня не поняли, — сказал я, прижав руку к груди, — я говорю не вообще, а о том, как быть сейчас. Как быть со «Знаменем», со сценарием? Ведь если вы не дадите ничего другого, он его напечатает.
— Нет у меня сейчас ничего другого… Слушайте, а что, если я попрошу вашего секретаря вернуть мне рукопись? Могло же быть так, что у меня не осталось для работы ни одного экземпляра?
Я ответил не сразу. Но через мгновение тишина, воцарившаяся в комнате, показалась мне невыносимой, и я прервал ее с тем чувством, с каким делаешь глоток воздуха, долго пробыв под водой.
— Что вы имеете в виду? — спросил я, отведя глаза.
— Ничего я не имею в виду, — ответил Бабель и встал.
Я продолжал сидеть. И вдруг, решившись и все еще глядя в сторону, предложил:
— Лучше я с ним поговорю. Вам он рукопись не отдаст. Бабель посмотрел на меня с удивлением и пожал плечами.
— Пусть будет так, — согласился он. И, помолчав, спросил: — Это вы написали статью о моих рассказах в «Литературной газете»?
Я кивнул. Говорить мне было трудно.
— Я уже не помню, там тоже были эти самые слова — «творчество», «знаменует», «шаг вперед»? — улыбнувшись, спросил Исаак Эммануилович.
— Кажется, были. Во всяком случае, могли быть, — проворчал я. Хоть и чувствовал, что в моем решении помочь Бабелю получить назад рукопись не было ничего дурного, мне было до смерти стыдно.
Позднее я понял, что стыдиться здесь было совершенно нечего и удивительный, чуть ли не лучший бабелевский рассказ, над которым он тогда работал (это был рассказ об итальянском трагике ди Грассе), может оправдать любые уловки, необходимые для того, чтобы довести его до конца. Но в тот день, когда, простившись с Исааком Эммануиловичем, я брел по мокрым переулкам и скользким бульварам, и на следующее утро, когда повел с секретарем редакции хитроумные переговоры, неожиданно увенчавшиеся успехом, это чувство стыда не покидало меня ни на минуту.
Разумеется, я понимал, что интересы «Знамени» и редакционный патриотизм не должны заслонять от меня целей гораздо более высоких и значительных. Не мог я не понимать и того, что. дождавшись, когда Бабель даст нам рассказ вместо сценария, мы поступим умнее и дальновиднее, но, понимая все это, собственную мою роль во Всей этой истории я продолжал считать недостойной, а о вероломстве Бабеля старался не вспоминать.
Теперь я думаю обо всем этом совершенно иначе. Теперь, множество раз перечитав его сочинения, перелистав пожелтевшие странички его писем, записок и заявлений, установив, что рассказ «Любка Казак» был переписан множество раз, вспомнив то, чему сам был свидетелем, я с полной уверенностью могу утверждать, что Бабель, преследуемый кредиторами самых разных профессий и рангов, редакторами толстых и тонких журналов, имевших неосторожность заключить с ним договоры, юрисконсультами издательств, пытавшимися поправить последствия легкомысленной тороватости своих шефов, Бабель, о затянувшемся молчании которого в тридцатые годы писались статьи и фельетоны, произносились речи на писательских пленумах, даже, кажется, пелись куплеты с эстрады, — что этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель был человеком с почти болезненным чувством ответственности и героической добросовестностью, человеком, готовым вытерпеть любые лишения, лишь бы не напечатать вещь, которую он считал не вполне законченной, человеком, для которого служение жестокому богу, выдумавшему муки слова, было делом неизмеримо более важным, чем забота о собственном благополучии и даже о своей писательской репутации.
А теперь я расскажу о маленьком чуде (мне вдруг подумалось, что оно, может быть, было и не таким уже маленьким, но пусть судит об этом читатель), которое Бабель совершил на моих глазах вскоре после происшествия со сценарием.
Эта история началась с того, что Исаак Эммануилович позвонил Мне по телефону и, сообщив, что собирается прислать к нам в редакцию одного начинающего писателя, просил повнимательнее к нему отнестись. Разумеется, я обещал ему это со всеми радушием и обязательностью, на какие был способен в те далекие времена, когда все подобные формы человеческого общения считались предосудительно старомодными.
На другой день посланец Бабеля явился в редакцию.
Это был очень странный начинающий писатель. Маленький, кривоногий, одновременно тщедушный и жилистый, с пергаментным лицом, по которому решительно нельзя было определить его возраст, он бочком протиснулся в дверь и, пожав мне руку своей маленькой, похожей на птичью лапу, рукой, оказавшейся на ощупь твердой, как камень, положил передо мной на стол тощую папочку.
Любопытство разбирало меня, и не успел посетитель уйти, как я развязал на папке тесемки и принялся за чтение.
Рукопись представляла собой несколько рассказов, о которых у мен сейчас сохранились самые смутные воспоминания. Помню только, что речь в них шла о лошадях, что рассказы показались мне ничем не примечательными и что о печатании их не могло быть и речи. Почему они могли понравиться Бабелю, было мне совершенно неясно.
Не откладывая дела в долгий ящик, я тут же позвонил Исааку Эммануиловичу и рассказал ему о моем впечатлении. Мне показалось, что он немного смутился.
— Ладно, если у вас есть возможность, пришлите мне рукопись, я в ней поковыряюсь, — сказал он и повесил трубку.
У меня такая возможность была, и назавтра наша редакционная курьерша Шурочка, худенькая молодая женщина, знавшая почти всех московских писателей и очень здраво и осмотрительно распределявшая между ними свои симпатии и антипатии, отнесла Бабелю злополучную папку. Кстати, Шурочка утверждала потом, что в жизни не видывала таких вежливых и стеснительных чудаков.
Прошло несколько дней. И однажды, не позвонив предварительно, начинающий писатель с кривыми ногами снова явился в редакцию и, ни слова не говоря, снова положил передо мной свою рукопись.
Теперь я не испытывал к ней никакого интереса и удосужился взяться за нее далеко не так скоро, как в прошлый раз. К моему удивлению, в папке было всего только два рассказа. Но, прочтя их, я почувствовал страстное желание немедленно выбежать на улицу, чтобы рассказать их историю всем без исключения друзьям и знакомым. Редакционные мои товарищи, ставшие первыми жертвами моего энтузиазма и разделившие его полностью, показались мне для этого недостаточно широкой аудиторией.
Надо сказать, что удивляться и восхищаться здесь действительно было чему. Рассказы стали попросту превосходными!
Те самые рассказы, которые две недели назад были вполне посредственными, теперь светились и искрились так, что читать их было истинным удовольствием. И самое удивительное заключалось в том, что достигнуто это было совершенно чудесным способом
Однажды Бабель сам рассказал о том, как некий молодой литератор, очутившийся в Петербурге с фальшивым паспортом и без гроша денег, помогает богатой и неумелой почитательнице Мопассана переводить «Мисс Гарриэт». В переводе, сделанном этой дамой «не осталось и следа от фразы Мопассана, свободной текучей, с длинным дыханием страсти», и герой «всю ночь прорубает просеки в чужом переводе».
«Работа эта не так дурна, как кажется, — пишет Бабель. — фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два».
Это место из бабелевского рассказа множество раз цитировалось, но я не могу удержаться, чтобы не привести его вновь, потому что написать об этой тайне превращения посредственной фразы в хорошую никто до сих пор не сумел лучше, чем Бабель.
Есть такая манера исправления чужих сочинений, когда поверх зачеркнутых строк правщик лепит новые строки, которые, в лучшем случае, сохраняют всего лишь смысл того, что было написано автором.
Здесь было совсем другое. Пять-шесть поправок (и притом незначительных) на страницу — вот все, что сделал Бабель с сочинениями своего питомца. Пять-шесть поправок! И страница, перед тем ни единой своей строкой не останавливающая внимания, словно равнина, по которой бредешь, думая только о том, как бы поскорее дойти до ее конца, стала живописной, как лесная тропа, то и дело дарящая путнику новые впечатления. Я бы не поверил, что такое возможно, если бы не убедился в этом своими глазами. Но я это видел и считаю своим долгом засвидетельствовать истинность всего здесь рассказанного.
К тому же в происшествии этом была еще одна сторона.
Однажды мы рассказали о чуде, сотворенном Бабелем, нашему постоянному автору и другу журнала, биографу Свифта и поклоннику Бернарда Шоу, Михаилу Юльевичу Левидову, печатавшему в «Знамени» язвительные критические статьи о литературе и публицистические заметки на международные темы.
Выслушав эту историю и пробежав в гранках рассказ, о котором шла речь, Михаил Юльевич весело расхохотался.
— А вы не догадываетесь, в чем здесь дело, — я имею в виду, конечно, не правку, а причину, из-за которой Бабель заинтересовался этим начинающим писателем, как вы его называете? — спросил он, похохотав.
Мы недоуменно переглянулись.
— Не все ли равно, почему он заинтересовался? — заметил кто-то из нас.
— Разумеется, все равно, — согласился Левидов. — Я понимаю, что самое интересное здесь именно чудо, сотворенное Бабелем. Но вам все же следовало бы знать, что он давний и пламенный ценитель и завсегдатай бегов, а автор этих рассказов, судя по вашим описаниям да и по его собственным сочинениям, не кто иной, как наездник. Вот и пораскиньте мозгами и попытайтесь понять, откуда это знакомство и почему Бабель подарил этому человеку свое высокое покровительство.
Дальновидный наш секретарь вперил в меня свои устроенные в форме буравчиков глазки, острый блеск которых с трудом умеряли роговые очки, и спросил, прищурившись:
— И после этого вы все еще будете утверждать, что мы получим обещанный сценарий или рассказ у вашего Бабеля, который играет на скачках и водится с наездниками и лошадьми? Помните, как у него у самого сказано в «Закате»? «Еврей, который уважает раков, может себе позволить с женским полом больше, чем себе надо позволять, и если у него бывают дети, так на сто процентов выродки и биллиардисты»!
Секретарь процитировал Бабеля почти точно, лишний раз оправдывая свою репутацию литературного начетчика, на меня же и самая эта цитата, и то, как к месту она была приведена, произвело очень тягостное впечатление. Здесь и впрямь было отчего загрустить.
И все же финал этой сцены, несмотря ни на что, оказался мажорным.
— Прежде всего, — заметил Левидов, обращаясь к редакционному секретарю, — не следует путать скачки с бегами. Мне, как лошаднику, тяжело это слышать. А потом разрешите сказать вам, что вы не знаете Бабеля. Он настоящий чудак, а настоящие чудаки никогда не действуют в зависимости от выгоды или исходя из чего-нибудь такого, чем руководствуются другие люди.
Упомянув о «других людях», Левидов принялся разглядывать секретаря безо всякой нежности, и можно было предположить, что в споре между «другими людьми» и чудаками он сочувствует чудакам. А покончив с разглядыванием и повернувшись к нам всем своим маленьким, костлявым, стариковским корпусом, он закончил свою речь так:
— Самое же смешное во всей этой истории то, что Бабель никогда не играл на бегах. Слышите? Никогда не играл и не играет. Просто он без памяти влюблен в лошадей, и на ипподроме, в этом богом проклятом месте, где люди сходят с ума от азарта и жадности, он смотрит только на них. Понимаете? Только на лошадей, и ни на что другое. А вы говорите — раки!
…Было время, когда деятели РАПП сочинили и принялись прилежно распространять легенду о Бабеле как об отшельнике, как о человеке, далеком от современности, как о таком, что ли, буржуазном специалисте, который мастерски делает свое дело, не задумываясь о том, чему он служит и чему служат плоды его трудов. Рассказывали, что редактор одного из наших толстых журналов пригласил Бабеля к себе и, усадив в мягкое, глубокое кресло, такое глубокое, что сидящий в нем человек начисто терял чувство собственного достоинства, стал убеждать его познакомиться с жизнью, написав для начала «что-нибудь о тружениках метро». Рассказывали, что редактор этот, впервые в тот день познакомился с Бабелем, сразу же стал говорить ему «ты» и называть его просто Исааком.
Выслушав наставления своего нежданного литературного покровителя, Исаак Эммануилович встал с кресла и благодушно заметил:
— Слушай, дружок, а не поговорить ли нам о чем-нибудь другом? О литературе у тебя как-то не получается.
Покровитель не сразу понял, что ему было сказано. Он привык фамильярничать сам, но никогда и не предполагал, что ему могут ответить тем же. А пока он собирался с мыслями, Бабель вежливейшим образом откланялся и ушел.
Говорят, беднягу долго потом отпаивали валерьянкой, утешая рассказами о том, как упорен Бабель в своих заблуждениях и как с ним и прежде ничего не могли поделать все пытавшиеся обратить его на путь истины.
Что же до виновника всех этих треволнений, то он и после описанного здесь разговора продолжал проводить жизнь в разъездах по колхозам и городкам, не всегда отмеченным на карте кружками, продолжал завязывать знакомства и дружбы с людьми самых разнообразных профессий, продолжал жадно всматриваться в приметы нового в душевном обиходе советских людей, приметы, о которых он и прежде так великолепно писал в «Карле-Янкеле», в «Нефти», в «Марии».
Однажды мне посчастливилось присутствовать при беседе Исаака Эммануиловича с молодыми писателями. Он говорил в этот вечер о разном, и в частности — о столь необходимом писателю любопытстве и способности удивляться. Но самым важным мне показались его высказывания о Толстом. Я записал их и перескажу сейчас с почти стенографической точностью.
— Я очень удивился, — сказал тогда Бабель, — узнав, что Лев Николаевич весил всего три с половиной пуда. Но потом я понял, что это были три с половиной пуда чистой литературы.
— Что это значит? — спросил кто-то из сидевших за большим столом, за которым велась беседа.
Мне показалось, что Бабель не расслышал вопроса. Во всяком случае, начало его следующей фразы было не похоже на ответ человеку из-за стола.
— У меня всегда, когда я читал Толстого, было такое чувство, словно мир пишет им, — произнес он медленно и задумчиво. -
Понимаете? Его книги выглядят так, будто существование великого множества самых разных людей, животных, растений, облаков, гор, созвездий пролилось сквозь писателя на бумагу. Как бы это сказать поточнее?.. Вам известно, что в учебниках физики называют «проводниками» и что имеют в виду, когда говорят о сопротивлении, которое оказывает проводник электрическому току, текущему в нем? Так вот, совершенно так же, как и в случае с электрическим током, среди писателей есть проводники, более или менее близкие к идеальным. Толстой был идеальным проводником именно потому, что он был весь из чистой литературы.
Не надо думать, что писательский талант состоит в умении рифмовать или сочинять замысловатые, неожиданные эпитеты и метафоры. Я сам этим когда-то болел и до сих пор давлю на себе эти самые метафоры, как некоторые не очень чистоплотные люди давят на себе насекомых.
И именно поэтому я говорю вам! Как можно меньше опосредствований, преломлений, стараний щегольнуть способом выражения! Высокое мастерство состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным. Когда Толстой пишет: «во время пирожного доложили, что лошади поданы», — он не заботится о строении фразы, или, вернее, заботится, чтобы строение ее было нечувствительно для читателя. Представьте себе человека, выбежавшего на улицу с криком: «Пожар!». Разве он думает о том, как ему следует произнести это слово? Ему это не нужно. Самый смысл его сообщения таков, что дойдет до всякого в любом виде. Пусть же то, что вы имеете сообщить читателю, будет для вас столь же важным, пусть в поисках выражения ваших замыслов перед вами всегда сияют золотые пушкинские слова: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы».
Бабель помолчал и вдруг, улыбнувшись, — он иногда улыбался так, что, глядя на него, казалось, будто греешься у огня, — предложил:
— Хотите, я вам расскажу про старого-старого еврея, который разговаривал с богом?
И принялся рассказывать байки про старика, так твердо верившего в существование вседержителя, что это следовало называть уже не верой, а уверенностью. Байки были явно рассчитаны на то, чтобы дать аудитории отдохнуть от непривычных для нее, да и для самого Бабеля, отвлеченных рассуждений.
Как жаль, что их не слышал редактор, призывавший Бабеля изучать жизнь. Он бы, разумеется, тоже устал от них, но это, по крайней мере, пошло бы ему на пользу.
С тех пор утекло много воды. Так много, что Бабель, доживи он до наших дней, был бы совсем стариком. И только книги, которые он написал, остались навсегда молодыми.
Молодым осталось и стремление Лютова, робкого очкастого юноши, попавшего в Конную армию, заслужить уважение товарищей по оружию, и горячая, безрассудная удаль окружающих его конармейцев, и горести еврейского мальчика, рвущегося из подвального мещанского захолустья в широкий мир, полный солнца, мужества и поэзии, и благородство, которое пробуждает своим искусством в душах провинциальных негоциантов и театральных барышников итальянский трагик ди Грассо, и, разумеется, непобедимое, непоколебимое убеждение создателя всей этой пестрой, многоликой и разноголосой толпы, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, какими бы тяжелыми ни были испытания, выпадающие на долю его обитателей.