Мои предки жили в городе Прославле. Был такой древний городишко на пути из варяг в греки, из Руси в Литву, из великого Московского княжества в Речь Посполитую, с востока на запад и с севера на юг. Он торчал у всех на дороге, все в него утыкались, перепрягали лошадей, спали, ели, отдыхали, а дальше – как повезет. Везло – ехали, куда стремились, не везло – возвращались или оседали, и постепенно старая Крепость со всех сторон оказалась облепленной всеми племенами и народами. Ну а поскольку в городе оказалась такая смесь, то там издревле власти национальностью не интересовались. Дескать, никакой на вас географии не хватит, чтобы упомнить откуда, прикинуть куда и вычислить зачем. И писали всех чохом: житель города Прославля. А если короче, то прославчанин или прославчанка. Вот как обстояло дело, когда мои дедушка и бабушка еще не успели родиться. Тогда все было старым. Старые города, старые люди, старые взгляды, старая география и старая история. А теперь новое. Новые города, новые люди, новые взгляды, новая география и новая история. И по этой новой истории с географией выходит, что никакого города Прославля на свете нет.
Все поречные города наши исстари делятся на две части: либо на правую и левую (это если река – через город), либо на верхнюю и нижнюю, на Подол и Гору. А вот наш Прославль делился на три: на Крепость, Успенку и Пристенье, и здесь придется объяснить топографию, а то будет путаница. Ну, Крепость – это понятно. Это лучшая часть города на холмах правого берега, обнесенная стеной, построенной еще аккурат перед Смутным временем. Там жили богатые, чиновники да гимназисты, а остальным житье было не по карману, да и не по чину, как тогда говаривали. До реки Крепость не доходила, потому как строитель ставил ее по холмам, а между холмами и берегом лежала широкая луговина. Вот ее-то и стали заселять в первую очередь, поскольку, если враг покажется, можно всегда удрать в Крепость. Так образовалось Пристенье, жители которого постепенно прибрали к рукам торговлишку, ловко перехватывая мужиков, нацелившихся с возами в Крепость. Здесь оказались со временем главная торговая площадь, главные торговые склады, главные базары, лабазы, лавки и магазины и вообще центр торговли всего города, вследствие чего и жили в Пристенье купцы и лабазники, приказчики да ворье, потому что какие же торги без ворья или приказчик без жулика? Таких не бывает, а коли так, то и жители Пристенья посторонних не жаловали, к себе подселяли без охоты, а прогоняли с удовольствием и всегда в одну сторону: за реку. Там была гора, на которой когда-то в древности стоял мужской монастырь Успенья Божьей Матери, в древности же и захиревший, но успевший обрасти хатенками, что опятами. С той поры это место и называлось Успенкой, где жил люд мастеровой, изгнанный аристократией из Крепости и перекупщиками – с Пристенья и редко с ними общавшийся, да и то лишь по делу. Стачать сапоги, привезти дровишек, сшить одежонку, построить, доставить, починить, донести, поднести, дотащить, оттащить – ну и так далее. Тогда вспоминали про Успенку, которая всегда есть хочет, как прорва ненасытная. И посылали – за.
Но раз в году – на Крещенье – Успенка приходила сама. Она шла через реку на Пристенье, на ходу сбрасывая полушубки и засучивая рукава. А навстречу в полной готовности двигалась противная сторона: купчики, лабазники, приказчики да мелкое ворье. В центре сходились и ругались, пока из Пристенья и из Успенки не подходили выборные судьи: по пять с каждой стороны. За ними мальчишки тащили лавки; судьи усаживались рядком и давали сигнал. И начиналась знаменитая крещенская драка до тех пор, покуда противник не побежит, а судьи следили, чтобы дрались по чести, без железа и дреколья.
Крепость в побоище не участвовала, но выходящая на реку стена ее была полна зрителей, а особенно зрительниц. Ведь именно здесь, на крещенском льду, рождались не книжные, не былинные, не песенные даже, а реальные, во плоти и крови (особенно во крови), герои города Прославля. Полуголые удальцы дрались в лютый мороз с такой яростью, что их жар обжигал восторженных барышень на высокой стене. Они наблюдали, так сказать, из лож, но юное поколение Успенки и Пристенья было совсем рядом, на расстоянии, указанном высокими судьями, не только поддерживая своих воплями и восторгом, но и вытаскивая из кулачной свалки павших для оказания посильной помощи. Выражаясь современным языком, они-то и были болельщиками, в то время как любопытные жители Крепости оставались всего-навсего зрителями.
– Ломи, Успенка!
– Не выдавай, Пристенье!..
И ломили, и не выдавали, но я тут маленько поспешил. Прадед, по словам отца, любил размяться и хоть раз в году да отделать какого-нибудь особо противного торгаша без риска оказаться в участке. Поэтому он с пристрастным азартом толковал про порядок кулачного боя, опуская, так сказать, действие первое: водосвятие. Это когда бойцы стояли по своим берегам, а попы молились у проруби, насколько я в этом деле разобрался. Прорубь была в стороне от поля битвы, и в нее после освящения лезли окунаться желающие. Ну, моржей в ту пору в нашем городе не водилось, а дурачки и тогда случались, и в прорубь первым (и чаще всего единственным) с верой и трепетом кидался Филя Кубырь. Истово крестился, бухался в ледяную воду, окунался с головой, а потом драл во все лопатки до ближайшей баньки, где ждала его сердобольная старуха Монеиха с полным стаканчиком. Филя громко верещал, трясясь и синея, успенские и пристеночные ржали и улюлюкали, а барышни на стене стыдливо отводили глазки. А после Филиной пробежки стенка приближалась к стенке и начинались ор и веселая ругань, пока не появлялись степенные судьи.
Как я уже говорил, судей было по пять от каждого войска, и победа, таким образом, зависела от того, с чьей стороны найдется наиболее справедливый человек, потому что высшая справедливость не в том, чтобы драть глотку воплем: «Мы победили!», а в том, чтобы с достоинством признать собственное поражение. Это трудный подвиг, и много лет на крещенском льду царствовала свирепая ничья. А потом на Успенке появился Мой Сей, и здесь сначала придется рассказать, кто он был, чем занимался и почему так прославился в славном городе Прославле, в котором имелось все, кроме справедливости, почему, даже не зная географии, можно смело утверждать, что это был истинно русский город.
Я так и не смог установить, когда же возник в памяти прославчан Мой Сей. Отец мне говорил одно, бабушка – другое, а чудом уцелевшие до наших дней бывшие жители города Прославля – третье, четвертое, пятое, шестое и так далее. Но все при этом связывали Мой Сея с чернилами, из чего я заключил, что он был всегда. А с чернилами потому, что он варил чернила в своем крохотном, пропахшем натуральной грамотой домишке и снабжал ими гимназии и присутствия, училища и канцелярии, школы, конторы и вообще всех грамотеев города Прославля. Известно, что для разных целей употребляются разные чернила: нельзя же писать черными любовное письмо или зелеными – запись в конторской книге, правда? И Мой Сей не просто изготовлял чернила: он делал те чернила, которые нужны, то есть разные. Черные из чернильного орешка, закиси железа, лимонной кислоты и сахара; канцелярские с добавкой отвара сандалового дерева и кое-чего еще; красные из раствора кармина в гуммиарабике на уксусной основе; синие из берлинской лазури в том же растворе плюс мед и один секретный компонент; фиолетовые из каменноугольных смол на яблочном сиропе и зеленые из йодистой зеленки с каплей липового сока. Он мог изготовить любые чернила, на все вкусы, что и доказал однажды, создав для атамана Безъяишного небывалые по красоте золотые чернила, которые невозможно было стереть ни с какой бумаги никакими ластиками, и я очень жалею, что секрет их исчез вместе с исчезновением Мой Сея, хотя тогда золотые чернила и спасли ему жизнь. Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
А теперь спросите, почему я везде говорю: «Мой Сей» да «Мой Сей», а не Моисей, как полагается? А потому я так говорю, что Моисеев много, а Мой Сей один. Один был и больше никогда не будет, и в том, что его так звала вся Успенка, нет ничего зазорного или обидного. Так всегда кричала его жена Шпринца, когда ее супруга забирали в участок, а случалось это нередко, потому что чернильный Мой Сей не умел кривить душой даже по настоянию полиции. И тогда его забирали, а Шпринца немедленно срывала с себя платок, распускала по плечам волосы, бегала по Успенке и вопила так, что кузнецы переставали ковать свое железо:
– Ой Мой Сей! Ой! Мой! Сей!
Она выкрикивала каждый слог как отдельное слово до тех пор, пока не лопалось терпение у наиболее уважаемых граждан. Тогда они надевали черные сюртуки, брали в руки посохи (прощения прошу, но трости носили в Крепости, палки – в Пристенье, и на долю стариков Успенки оставались только посохи) и шли к подходящему начальству.
– Мы очень извиняемся, ваше высокое превосходительство, но чем будут писать в тетрадках ваши детки, если чернильному мастеру поломают ребра, голову или, упаси бог, руки?
Это действовало, но спустя какое-то время все повторялось, и весь город Прославль слышал про Мой Сея и видел, как постепенно седеют пышные волосы его жены, сперва черные, как лучшие чернила для казенных бумаг, а в конце – белые, как те чернила, которые отказался однажды сварить великий чернильный мастер для… Ну да об этом впереди.
Мой Сей не любил драк, но ввязывался в каждую непременно, потому что любил справедливость. Однако известно, что далеко не все драки на свете возникают на этой основе, и чернильному мастеру куда реже доставались благодарности, чем оплеухи, но унять его было немыслимо. Жажда справедливого суда, мучившая Россию со дня ее зачатия, мучила его тоже, но в отличие от России Мой Сей удовлетворял эту жажду раз в году. На Крещенье.
По вполне объяснимым причинам Успенка не могла полностью оценить выдающихся достоинств продукции Мой Сея, но она быстро оценила его потребность в справедливости, включив мастера в состав судейской бригады еще в том возрасте, когда ему полагалось быть совсем в иных рядах. Однако к тому времени Шпринца пронзила все уши своими воплями, и споров по поводу возраста не возникало. Возникло иное осложнение.
– Выходит, этот чернильный жид будет нашим судьей? – возопило Пристенье.
С их стороны на лавке всегда сидело пятеро православных, а вот со стороны Успенки оказался интернационал, который я должен перечислить, а то мы потом не разберемся. С точки зрения племенной успенская скамья была представлена русским, поляком, татарином, финном и вот теперь еще и евреем, а с позиции вероисповедания – православным, католиком, мусульманином, лютеранином и иудеем. В этой каше запутался бы любой, и, чтобы этого не случилось, я отступлю от рассказа и по порядку познакомлю вас с каждым судьей с тем уважением, с которым меня знакомила с ними моя бабушка. Итак, слева направо.
Данила Прохорович Самохлёбов делал такие колеса, что заказчики приезжали из самого Валдая, а уж там-то, да еще, пожалуй, в Твери, понимали, что такое настоящее тележное колесо. С таким талантом и при такой славе жить бы Даниле Прохоровичу в достатке да в Пристенье, ходить бы каждый день в сапогах гармошкой, выпятив живот из-под пяти жилеток, да покрикивать себе на работников, а он жил на Успенке, долгов не любил, но и лишнего не имел и ходил в сапогах только в церковь по воскресеньям, а в прочие дни шлепал в опорках по двору, заваленному материалом, начатыми работами да неудачными колесными парами, которые сам же браковал по одному ему известным признакам и никогда никому не продавал ни за какие деньги.
– Данила Прохорыч, уступи ты эту пару. Ну глянулась она мне, художество в ней, понимаешь.
– Непродажная, – хмуро говорил мастер, обычно улыбчивый, но сердитый на собственные неудачи.
– Да почему же непродажная, Прохорыч, помилуй? Я к тебе за триста верст приехал, ты говоришь: нету колес, а во дворе вона какая пара. Да такая пара, ежели не соврать, так до самого Иркутска доедет и обратно вернется. Уважь, Прохорыч!
– Я труд свой поболе всего уважаю. А труд уважать – значит, огрехи не скрывать. Видишь, куда сучок попал? Недоглядел я его, такое дело.
– Да что он, в глазу, что ли, сучок этот? Да я с таким сучком…
– Непродажная пара, вот тебе последнее слово. Хочешь – жди, когда новую сделаю, хочешь – к другому мастеру ступай.
Из этого следовало, что Данила Прохорович Самохлёбов был не просто колесником, а колесных дел мастером; он не просто делал свои колеса – он творил и смысл жизни своей видел в создании колесных пар, вечных и звонких, как песня. Он никогда не закупал материал ни саженями, ни возами, как бы дешево этот материал ни шел в его руки. Он бродил по лесам в тихие дни бабьего лета и присматривал матерые деревья, которые метил собственным клеймом и покупал поштучно, а если владелец артачился, то и воровал, чего уж греха-то таить, раз материал того стоил. Он выискивал вязы с узловатым здоровым ядром для ступиц, ясень для спиц, витые дубы на обода, рубил их поздней осенью, вывозил весною, а сушил только ему известным способом. Он питал пристрастие к цельным ободам, которые гнул из выдержанного дуба в горячем масле, а если уж заказывали особо тяжелую пару, то составлял обод не из шести косяков, как все мастера, а из четырех, которые соединял шипами своей, самохлёбовской формы и стягивал горячей шиной всегда только у одного кузнеца – у старого Павлюченки, который пропил все, кроме неистовой любви к саням и телегам.
Таков был главный судья Успенки, в прошлом лихой кулачный боец Данила Прохорович Самохлёбов, а пишу я о нем так подробно потому, что был он, кроме всего прочего, еще и моим прадедом, на колесах которого катили не коляски и брички, не кареты и телеги, не тарантасы и лесовозные роспуски – на них сама Россия катила из тех времен в эти, из века девятнадцатого в век двадцатый.
Следующим – слева от Самохлёбова – непременно усаживался Юзеф Янович Замора, широко известный никому не нужными женскими козловыми сапожками с ушками не слева и справа, а спереди и сзади. Сапожки были на наборном каблучке, колодка – удобной, работа – честной, но, увы, Юзеф Янович не признавал моды, а потому в конце концов в его добротно сшитых сапожках с ушками спереди и сзади щеголяли только на Успенке. А какой может быть заработок у сапожника на Успенке, если там со времен первопоселенцев сапоги носят исключительно в долг? И у Юзефа Заморы было множество долгов – своих и чужих, а денег не было никогда, что и увело в результате его младшенькую Малгожатку, которую он звал малпочкой, в дом мадам Переглядовой… Но всему свое время, как говорила моя бабушка.
Кроме долгов и непутевой малпочки, бог наградил Юзефа Замору невероятной честностью. Если он говорил «да», он делал «да», а если он говорил «нет», его можно было четвертовать, но он не ударил бы пальцем о палец. Если он брал в долг стакан пшена и девятнадцать спичек, он возвращал стакан со жменей и двадцать спичек, хотя для этого ему приходилось занимать то и другое у третьего лица. Он был настолько честен, что при всей своей католической, а это значит сверхнормальной, религиозности признал существование Аллаха и Магомета, поскольку иначе не мог объяснить, почему на свете живет такой хороший человек, как Байрулла Мухиддинов, его друг и сосед по судейской скамье.
Байрулла Мухиддинов знал всех лошадей города, а все лошади знали Байруллу и – так уверяла меня бабушка – при встрече непременно кивали тяжелыми головами. Байрулла при одном взгляде на годовалого стригунка мог определить его способности, силу, характер, судьбу, любимый аллюр и день смерти. Он учил молодых рысаков рыси и скаковых галопу; он советовал, в какую телегу запрячь битюга и какая оглобля при этом должна быть толще, потому что необъяснимо предугадывал, на какую сторону будет заваливать конь на обледенелых спусках Прославля. Он определял возраст жеребца, не заглядывая в зубы, и знал, сколько следует заплатить за кобылу, которую по дешевке продавал невероятно орущий цыганский табор. Он предсказывал, скольких жеребчиков принесет молодая кобылка и где следует подбирать ей пару. Он лечил от запала и засечек, от лишаев и сапа, от задыха и екающей селезенки настоями и мазями, которые делал сам. Байруллу приглашали не только в Пристенье, но и в саму Крепость, если заболевала, трудно рожала или вдруг начинала дурить какая-нибудь лошадь, и он шел пешком с Успенской горы через Пристенье, крепостные ворота и порою за Соборный холм, потому что у него никогда не было собственного коня, а было восемь детей от своей жены и шестеро от умершего брата. И еще Байрулла никогда не брал денег за то, что лечил лошадей: он считал, что доброе дело нельзя оскорблять расчетом. Над ним громко потешалось Пристенье, его сдержанно уважала Крепость, и его открыто и горячо любила Успенка. И конечно же все лошади города Прославля – от глупых жеребят до седых жеребцов.
– Слушай, пожалуйста, не зови коня Абреком. Он добрый, он послушный, он ласковый. Какой он Абрек, пожалуйста?
И хозяин – даже если это был сам пан Вонмерзкий из Крепости или сам господин Мочульский из Пристенья – тут же менял кличку, ибо все знали, что Байрулла Мухиддинов никогда не говорит понапрасну. А когда проезжий офицер пренебрег его предупреждением и не подтянул подпругу перед спуском с Большой Дворянской, то и остался навсегда на Крепостном кладбище нашего города, убитый собственной лошадью и упрямством.
– Слушайтесь Байруллу, господа, – сказал на похоронах сам господин губернатор.
Но однажды Байрулле подарили-таки молодую кобылку, и он не смог отказаться. Трудно рожала лошадь у ломовика Солдатова, единственная кормилица большого семейства коренных успенцев. Байрулла сутки просидел с нею рядом, все время оглаживая и говоря ласковые, добрые слова, и кобылка поднатужилась и родила двойню.
– Это бог тебе второго за доброту послал, Байрулла, – сказал Солдатов, вытерев бородой слезы. – Выбирай, какого желаешь.
– Слушай, пожалуйста, зачем меня обижаешь? Ты мой друг, мой сосед, а я и с чужого за добрые дела полушки не возьму.
– Я не плачу, Байрулла, я делюсь. Чем богат, тем и делюсь.
Задумался лошадиный мастер после этих слов. Час молчал, время пришло – намаз сотворил и сказал:
– Спасибо тебе, пожалуйста, сосед. Я беру вон того, со звездочкой: у Теппо Раасекколы через два года лошадь помирать начнет, понимаешь, а откуда же у него деньги на новую?
Знаете, что такое ломовик? Ломовик – это грузовой извозчик. Летом на огромных тележных платформах, зимой – на огромных санных он от темна до темна возит самые разные грузы со станции в Крепость, из Крепости – в Пристенье, из Пристенья – в любую часть города, кроме разве Успенки, которая свои грузы всю жизнь носит на собственных плечах. А в Крепости и на Успенке такие горы, такие подъемы и кручи, что зимой груженые сани задушат лошадь на спуске, если зазевается извозчик. И чтобы этого не случилось, чтобы оберечь свою кормилицу, возчик всегда имеет с собою лом, которым удерживает, направляет и притормаживает как сани, так и телеги. Потому-то извозчики эти и назывались в Прославле ломовиками, что всегда были при ломе или лом был при них.
Теппо Раасеккола был знаменитым ломовиком, поскольку мог завязать свой лом на шее на манер галстука, какой носили в Крепости чиновники и старики. А однажды он внес на собственной спине концертный рояль в зал Благородного собрания, что на втором этаже, чинно спросил, куда ставить, а ему ответили, что не сюда, а в зал Дворянского собрания, что на третьем этаже, только двумя кварталами дальше. Теппо молча развернулся, отволок рояль вниз, на ходу решил, что не стоит ради двух кварталов беспокоить лошадь, и неспешно доставил инструмент туда, куда требовалось, успев по дороге переговорить со знаменитым адвокатом Перемысловым о пользе физического труда. Вероятно, какая-то польза от этого труда была, поскольку от удара Теппо у быка шла кровь из ушей и сразу подгибались все четыре ноги, в связи с чем решением общего судейского совета ему запрещено было драться на Крещенье, но избрали его судьей не только в утешение: Теппо безошибочно определял, был удар чистым или в кулаке находилась свинчатка, наносили его спереди или подло подкрадывались сзади. Тогда он молча шел в самую свалку, раздвигая бойцов, как волны, брал нарушителя запретов за грудки и так его встряхивал, что тот уже никогда более не выходил на кулачный крещенский лед.
А еще Теппо не любил полицию, потому что она упорно именовала его Дровосековым, недолюбливал Пристенье, называвшее его – за спиной, разумеется! – белоглазой чухной, и любил свою Успенку, которая запросто звал а его Степой, а фамилию выговаривать так и не выучилась. Да и зачем человеку фамилия, если он пока еще не в участке? Но из всей Успенки он больше всего любил Кузьму Солдатова, которого почитал как отца, и… Впрочем, всему свое время.
Ну а пятым судьей стал Мой Сей, заменив Евсея Амосыча Сидорова. Евсей Амосыч всю жизнь проработал наборщиком в «Прославльских ведомостях», всю жизнь кашлял, ругал власть, пил водку, а потом вдруг увлекся совсем даже иным, пить перестал и отошел от крещенских забав. Он был хорошим человеком, оставил добрую память и добрую дюжину детей вопреки чахотке, водке и адской работе, и его долго не могла забыть Крепость, а еще дольше Успенка, но…
Но дело в том, что я никак не могу перейти ни к судьям противной (это уж точно!) стороны, ни к зрителям, ни к болельщикам, ни к самой крещенской битве, пока не расскажу еще об одном человеке. Жительствовал он, естественно, на Успенке, добывал хлеб насущный честным кузнечным молотом, арендовал кузню у пьяницы Павлюченки, жил у названой матери, имел от роду боевой возраст и дружил с Теппо Раасекколой, хотя Теппо был старше его по меньшей мере лет на пятнадцать. Звали его Колей Третьяком, и был он натуральным таборным цыганом, десять лет назад забытым, а точнее, брошенным родичами на Успенке по причине совершенно неизлечимой горячки, с которой не могли совладать даже всеведущие цыганские старухи. Они лишь признали болезнь заразной, табор во спасение остальных детей сунул обеспамятевшего Колю на паперть популярнейшей (впрочем, и единственной) на Успенке церкви Варвары-великомученицы, что напротив синагоги, левее костела, сразу же за мечетью, и с причитаниями и воплями сгинул в неизвестности. А совсем было преставившегося великомученице Колю нашла бабка Монеиха, сочла находку божьим знамением и выходила мальца одной ей известными травами. Да так выходила, что Коля стал лучшим кулачным бойцом не только Успенки, но и всего города Прославля, чему есть сохранившееся в устных преданиях любопытное свидетельство.
В Крепости на Большой Дворянской проживала коренная прославльская семья, ведущая поименно дворянский свой род от стремянного князя Романа, некогда владевшего нашим славным городом. От стремянного до времен Коли Третьяка путь был тернист и грешен, а потому потомки славного предка обзавелись массой чудачеств, о которых мне еще рассказывать да рассказывать. А пока лишь сообщу, что одного из них занесло то ли в Кембридж, то ли в Оксфорд, откуда он, как гласит предание, и приехал на очередные вакации в родной город. Был он человеком общительным, веселым, много повидавшим и о многом говорившим (а потому и подозрительным), и звали его Сергеем Петровичем Белобрыковым. Появление его в родном городе особой сенсации не вызвало, поскольку девы города Прославля, как и все девы на свете, любили сегодняшних героев, а не завтрашних бакалавров, а ведь именно им, девам, всегда точно известно, кого надо встречать с шумом, а кого не надо. Однако наглотавшийся английского своеволия Белобрыков на крепостных дев внимания не обратил, но сотворил такое, что все вдруг лишились дара речи, когда он – аристократ и англоман – по собственному желанию возник в Пристенье в довольно темном во всех отношениях трактире Афанасия Пуганова и спросил Колю Третьяка. Сбитые с толку завсегдатаи и два штатных осведомителя – полиции и охранки – добровольно сбегали за кузнецом, умолили и доставили.
– Ты и в самом деле лучший кулачный боец? Хочешь выйти со мной на ринг? Если ты выдержишь пять раундов, я плачу полсотни: по десять рублей за раунд.
– Не, – вздохнул Коля. – Зашибу еще, не дай бог.
– И по пятнадцать за каждый последующий раунд! – громко возвестил будущий бакалавр и будущий бессрочный каторжник.
Белобрыков уехал, весь трактир орал, и Коля пошел за советом к самому Самохлёбову.
– Данила Прохорыч, – сказал он, войдя и степенно, как и положено уважающему себя мастеру, перекрестив лоб. – Барин Белобрыков на драку нарывается. Что делать, ума не приложу.
– А делать вот что, Коля. Первое: драться только при самом господине полицмейстере. Второе: три барских удара стерпеть. И третье: вдарить один раз, спросив у полиции разрешения.
Коля выложил условия. Сергей Петрович согласился. Назначили день, площадку оцепили канатами, приехал полицмейстер, и судья из Крепости – кстати, вполне натуральный мировой судья Кустов Аполлон Венедиктович – брякнул колотушкой в натуральный гонг. Белобрыков вылетел на площадку в полосатом трико и огромных перчатках, помахал ими, влепил настороженному Коле первую серию и отскочил.
– А ничего, барин! – радостно объявил Коля, утирая разбитый нос.
Воодушевленный похвалой англоман повторил серию, эффектно засветив противнику под глаз.
– Ну хорош, барин! – еще радостнее удивился Коля.
– Защищайся! – крикнул первый в городе Прославле боксер, бросаясь в новую атаку.
– А можно? – спросил Третьяк самого господина полицмейстера.
– Можно, братец, можно, – милостиво улыбнулся сам. – Попробуй.
«Братец» попробовал. Сергея Петровича увезли в больницу. Полиция хотела тут же забрать Колю, но за него вступились все зрители, взывая к полицмейстерской совести. В конце концов забрали не Колю, а Мой Сея, и все угомонились, кроме Шпринцы. Впрочем, Мой Сея выпустили к вечеру того же дня целехонького, а еще через месяц господин Белобрыков в торжественной тишине полутемного во всех отношениях трактира Афанасия Пуганова вручил Коле Третьяку сто рублей, бутылку натурального английского джина и клятву на вечную дружбу. Бутылка была распита незамедлительно, и, как это ни покажется странным, клятву Сергей Петрович сдержал и исполнил.
Сто рублей жгли Колину душу, а потому решено было прогулять их немедленно, но с шиком, какой редко могли себе позволить мастера Успенки. Да в общем-то и не стремились к нему, но душа Коли все же была цыганской, и кровь в нем бурлила, как кипяток в самоваре.
– К мадам Переглядовой!
Мадам Переглядова держала заведение мощностью в пять девочек в Пристенье неподалеку от базарной площади. Три девочки обслуживали местную клиентуру, двух мадам приберегала для гостей из Крепости, а на долю Успенки ничего не оставалось, поскольку Успенка издавна привыкла обходиться своими силами. В заведении успенцев не знали и знать не желали, а поэтому с Колей пошел непьющий и спокойный Теппо. На случай, если вышибала Колю не пустит, перенести невежливого этого вышибалу, к примеру, на паперть Варваринской церкви. Но предосторожности оказались излишними: мадам встретила героя дня почти на уровне градоначальника, приказав зажечь все свечи и свистать всех наверх. И одна за другой мимо Коли, трех его приятелей и флегматичного Теппо продефилировали Эмма, Ляля, Геся, Рося и Дуняша.
– Огонь девочки! – причмокивала мадам. – Парижские тайны!
Однако Коля оставался холоден и неприступен. В другое время Переглядова послала бы его подальше, но цыган стал знаменитостью, и обижать его не следовало.
– Коля, только для вас! – шепнула Переглядова, вдруг решившись. – Идемте, Коля.
И, заведя в тайные покои, продемонстрировала девчонку лет пятнадцати: рыжую, с белой кожей и змеиными глазами. И так девчонка была необыкновенно зла, беззащитна и хороша, что Коля только свистнул.
– Потолкуйте с ней, Коля, – сказала мадам. – Она чуть не выцарапала глаза одному клиенту из Крепости, но вы можете ее укротить, если хочете.
И ушла. А девчонка сказала:
– Только попробуй.
И показала фруктовый ножичек.
А Коля строго спросил:
– Ты зачем здесь? И откуда? И как тебя зовут?
Девчонку звали Песей, была она из еврейской слободки, называемой Садками, а из дома ее прогнал отец, когда застал с женатым соседом. Сосед поспешно сунул ей три рубля и адрес заведения, но трех рублей уже нет, а в заведении Песя быть не желает.
– Все равно в Москву убегу!
– Это разговор, – сказал Коля и достал дворянскую сотню. – Держи и сквози в те двери. Часок я тебе обеспечу, а дальше поглядим, такая ли ты умная, как думал твой папа, когда выгонял тебя из дома…
Я пишу непоследовательно, и у вас, наверное, все перепуталось в голове. Ну, во-первых, никто последовательно не вспоминает, за исключением, конечно, старых генералов, а во-вторых, кто вам мешает бросить эту книжку? Я понимаю, за кино вы платите деньги, и их надо досидеть, даже если вам давно ясно, что никто никого не убил, не убьет и убивать не собирается, но чтение-то у нас пока еще бесплатное, правильно? Так швырните книжку и включайте телевизор. На здоровье.
А для тех, кто не бросил, маленький математический парадокс. Если взять человека за исходную точку, то эта точка сама по себе ничего породить не может. Ни одной линии, именно потому, что она одна; рождают линию две точки. И не только геометрическая линия, но и линия человеческой жизни проходит минимум через две точки, расположенные в одной плоскости. Таким образом, человек прямолинеен изначально, если под плоскостью разуметь общество, где суждено было встретиться тем двум точкам, которые и определили линию всей его жизни, то есть его родителей.
Так обстоит дело в будущем. А вот с прошлым значительно серьезнее, ибо корневая система каждого человека без всякого исключения бесконечно велика, представляя собой арифметическую прогрессию с множителем «2». У каждого из нас ДВА родителя (отец и мать), ЧЕТЫРЕ (2+2) деда плюс бабки, ВОСЕМЬ пра… ШЕСТНАДЦАТЬ прапра… ТРИДЦАТЬ ДВА прапрапра… и так далее. Поняли, куда я гну? Я гну в землю, стремясь напомнить, что корни человека заведомо больше его кроны хотя бы потому, что в кроне своей он волен, а в корнях нет. Он может не иметь детей, если не хочет, но ему некуда деваться от дедов и прадедов, бабок и прабабок во всей их прогрессивно-арифметической мощи. А это значит, что из всех живых существ только человек есть фактор исторического развития, исторического отбора, исторического прогресса или регресса – это уж кому как повезет. И когда я это все осознал, меня оглушило, и я понял, что не могу начать рассказ иначе, чем начал, то есть от времен пра…
Ведь человек связан с прошлым, как коренной зуб. И связан, естественно, кровью и плотью, а не только памятью, потому-то невольно думается и думается о нем – о прошлом, о собственных корнях, о миллионах личных предков, которые взрастили тебя, удобрив собою почву, на которой и проросло твое собственное «я». Если существует история у твоего народа, ты не случайный каприз судьбы, не результат спаривания, женской оплошности или мужской настойчивости; ты фокус поколений, что жили до тебя, самим своим существованием обеспечив именно твое появление. Ты сумма всего лучшего, что скопили они, их осознанный или неосознанный идеал, мечта, вера и надежда. Тогда ты закономерен в мире сем, если это так; тогда ты вписываешься в бесстрастные арифметические пропорции на основании непреложности самого твоего появления. Иными словами, если у тебя есть прошлое, есть твои прапра, есть твой личный город Прославль, ты явление истории, ты дитя истории, ее непременное составляющее, ступенька в завтра. Ты мечта ушедших поколений, зеленый листок на древе жизни, а не мертвое свидетельство о рождении. И давайте вспоминать, иначе мы просто так и не поймем, кто же такие – мы…
Однако вернемся на минуточку в приличное заведение мадам Переглядовой, куда, случалось, заглядывал и сам… кхм… предварительно выслав наряд полиции, чтобы обеспечить полную тайну. Этот наряд с таким рвением спешил к месту приложения старания, что о предстоящем визите… кхм… знало все Пристенье вкупе с Успенкой. Но я все равно не смогу миновать ни девочек, ни самой мадам, а потому пока опущу намеки. А что, собственно, изложу? А то, что Коля и его приятели славно гульнули в ту ночь на деньги Теппо Раасекколы, девчонка как в воду канула, а мадам, выкричавшись и нагрозившись, затаила против Коли некоторую толику яда в своей груди, на которой так любил отдыхать сам… кхм… И Колина слава загремела на весь Прославль.
Подогретый странным исчезновением таинственной девицы из заведения, дамско-девичий безгрешный интерес вскоре достиг небывалой высоты. Благонравные барышни из Крепости в сопровождении строгих дуэний замелькали на Успенке, заинтересовавшись вдруг бытом мастеровых; изведавшие Париж и Вену дамы катались новым затяжным маршрутом в собственных и даже наемных экипажах; пышные купеческие дочки с Пристенья мотались с угрюмыми тетками по кривым тропочкам Успенки, весьма часто вступая в хлесткие перепалки с бойкими местными девушками, которые при малейшей возможности оказывались там же, где барышни, дамы и дочки, – у раскрытых настежь ворот кузницы. Такого признания не добивался еще ни один прославльский герой, и естественно, что у Коли объявилась масса тайных завистников и явных соперников. Одного из завистников мне придется коснуться: звали его Борисом Прибытковым, и был он единственным сыном мелкой успенской лавочницы Маруси, что держала лавочку со всякой всячиной за Варваринской церковью наискосок от дома Теппо Раасекколы.
Лет… сколько-то там назад, когда покойная мама мадам Переглядовой доучивала высшему обхождению свою очень способную дочь, никто и слыхом не слыхивал о Марусе Прибытковой, но зато многие почтенные отцы семейств, офицеры и кое-кто из чиновников были весьма коротко знакомы со страстной турчанкой Зарой. Правда, в заведении она пробыла недолго, а потом вдруг объявилась на Успенке под нормальным христианским именем, на которое и приобрела маленький домик с двумя старыми грушами и лавчонку со всяким женским товаром: иголками, нитками, наперстками, пуговицами, тесемочками и прочим, вплоть до лоскутков на всякий цвет и на всякий вид. Откуда у нее взялись деньги на дом, лавку и товар, никто не знал и никто не спрашивал (Успенка имела понятие), а только после всех торговых сделок молодая владелица взяла да и родила парнишку исключительно с божьей помощью. Парнишку крестили в Варваринской церкви, нарекли Борисом, а запомнилось это крещение потому, что в церкви почему-то оказался один из наиболее уважаемых коренных прославчан Петр Петрович Белобрыков: я же говорил вам, что род сей успел обзавестись массой чудачеств. И это чудачество стало первым чудом в биографии Бориски Прибыткова. А потом…
Лет этак с пяти за Бориской стал трижды в неделю прибывать экипаж из Крепости, за крепкими стенами которой мальчишка исчезал на добрых шесть часов. Так продолжалось долго, и тянулось бы, может, и еще столь же долго, если бы Бориска вдруг не взбрыкнул ни с того ни с сего. Конечно, ни я, ни тем более в высшей степени благородная Успенка никак не связываем прогулки в коляске с посещением Петром Петровичем Белобрыковым Варваринской церкви: это всего лишь совпадение, но совпадение это очень даже отразилось на судьбе Бориски Прибыткова. Детство, проведенное вне общения с родной ему Успенкой, таинственный экипаж и странное – ну, будто барчонок, ей-богу! – поведение самого Бориса встали непреодолимой преградой между ним и успенской вольницей. Признавая в нем своего, Успенка, однако, не стремилась к дружеским контактам, и Бориске Прибыткову суждено было расти без друзей, без учителей, без покровителей и без покровительниц. И вероятно, именно это и воспитало в конечном счете из Бориса Прибыткова классического гордеца. Он избегал сверстников, стремился к одиночеству и – что очень настораживало не столько Успенку, сколько полицию – много читал. Конечно, Успенка читала тоже – те, кто умел и хотел, – но Бориска читал совсем не жития святых и даже не «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе собственного мужа», он читал Лермонтова по-русски, Шиллера – по-немецки и Гюго – по-французски, для чего регулярно брал книги в Крепости, в библиотеке Дворянского собрания по именному разрешению самого вице-губернатора.
Но без друзей, говорят, и Агасфер не обходился, и Бориска очень скоро и очень близко сошелся с Филей Кубырем – знаменитым успенским дурачком, нырявшим в прорубь в водокрещи за кое-какое добровольное подаяние. Известно, что каждая деревня имеет своего дурака: Крепость, к примеру, обзавелась Гусарием Улановичем, имевшим счастье сражаться с турками за святой крест и свободу христианских народов, но обойденным высочайшими милостями исключительно благодаря козням генерала Лошкарева; Пристенье содержало бабку Палашку, на которую порой нападал стих пророчества, и тогда все сбегались ее слушать, бросив лавки, конторы и мастерские; ну а на Успенке проживал Филя Кубырь, валявший дурака столь дерзко, а порой и безответственно, что семижды был препровождаем в участок по подозрению, но отпускаем по причине вполне дурацкой реакции на полицейские кулаки.
– Гляди, Филя, забьют они тебя до смерти, – вздыхала бабка Монеиха, любившая всех на свете, но больше всего найденного сынка Колю Третьяка да своего постояльца Филю Кубыря.
– Да ничто! – отмахивался Филя. – Они же смеются, когда бьют, а кто смеется, тот не забьет.
Филя был абсолютным бессребреником, но поскольку есть-пить требовалось и ему, то приходилось изыскивать. То, что собирало ледяное ныряние – Пристенье особо любило утереть Успенке нос жертвенной крещенской рублевкой, – он отдавал Монеихе, а в течение года перебивался ловлей певчих птиц, лягушек и мелкой рыбешки. Птиц он сбывал в Пристенье, лягушек – в Крепости для ученых целей, а из мелкой рыбешки варил ушицу для собственного прокорма. Зимой, как я уже говорил, жил у бабки Монеихи и по дням святых великомучеников посещал Варваринскую церковь исключительно босиком, не обращая внимания на лютый мороз, а с мая объявлял, что идет по святым местам, и исчезал из города до холодов. О тех святых местах был осведомлен только Бориска: это была пещерка в речном обрыве, где, случалось, друзья жили месяцами, питаясь рыбкой, раками да всякого рода съедобными травами, которых Филя знал великое множество.
– Вот это, Бориска, и есть божий рай, – умилялся Филя. – Когда сыт от трудов своих. И ничего-то человеку больше не надобно, кроме чистой совести. Ничего!..
И вот здесь самое время рассказать об одной странности Бориса Прибыткова, странности, которую не могли понять – а значит, и простить – ни Успенка, ни тем паче Пристенье, и только Крепость понимающе улыбалась, поминая при этом яблочко с яблонькой: Борис Прибытков не только не являлся, но и не стремился стать мастером. Он умел делать все: чинить часы и музыкальные шкатулки, писать стихотворные мадригалы по заказам юных чиновников, репетировать гимназистов-второгодников и малевать яркие вывески купеческим династиям Пристенья. Он зарабатывал вполне прилично, но, с точки зрения работящей Успенки, как-то несолидно – у него не было мастеровой профессии, социального статуса Успенки, лица на ее групповом портрете. А если к этому добавить, что работал Борис только до собственных именин – это до Соловьиного дня, стало быть, – а потом исчезал вплоть до Покрова, то понятно, что никто из уважающих себя мастеров никогда не называл его иначе чем Бориской и никогда не подавал ему руки. Никто, кроме Мой Сея, потому что Мой Сей громко считал такое отношение несправедливым.
– Ой, Мой Сей, Мой Сей, перестань ручкаться с сынком этой галантерейной лавочки, – опасливо вздыхала Шпринца. – Или ты хочешь, чтобы тебя колотили не только в участке?
– Бог определил лишь одну награду за справедливость, надежда моя, – улыбался в бороду великий чернильный мастер. – Правда, у людей всегда есть выбор: или терпи несправедливость, или терпи побои.
Вот так обстояли дела, когда Коля Третьяк побил Сергея Петровича Белобрыкова, заработал сотню, отдал ее неизвестной девчонке и прогремел на весь город Прославль. И если прежде Бориска не обращал особого внимания на отношение к себе, то теперь вдруг взревновал и дал Филе Кубырю слово, что не позже чем через полгода отберет у Коли Третьяка лавровый венок героя. Но так как это произошло и в самом деле через полгода, то мне придется прервать плавность повествования, поскольку я представил почти всех действующих лиц, а действие не сдвинулось ни на йоту. Так, может, хоть во второй главе оно стронется с места?..