% % %

Не проходит и пяти минут, как все, кроме часового, собираются в прихожей. Ощущение - как после трудной посадки в проходящий поезд: наконец забрались в теплый вагон, все тревоги остались позади, а впереди какая-то радостная неизвестность. Самый раз - закурить и спокойно поговорить в предвкушении приятной поездки.

Батурин полушутя, как бы по-свойски, обращается ко мне:

- Комбат, разрешите бумажки закурить вашего табачку, а то у нас спичек нет.

Это обычная формула, когда надо "стрельнуть" курево. Солдатам и сержантам выдают "махру", а не табак, как офицерам.

Я достаю свой большой самодельный алюминиевый портсигар и угощаю всех "капитанским" табаком. Мы курим, стоя тесной кучкой вокруг скинутого в прихожей нашего замызганного имущества. Одна семья, близкие люди. Уютный сизый дымок повисает над нами. Хорошо.

Открывается дверь, и хозяин молча, жестом руки, приглашает нас в комнату. Смотрит хмуро. Вот, мол, берите комнату, черт с вами. Свалились на мою голову. Когда вы уберетесь? Позади стоит такая же угрюмая хозяйка. Кто-то из солдат благодушно, даже весело, говорит ей:

- Добро, матка. Счас это дело перекурим, чтоб дома не журились, и печь затопим. Дровишек только подкиньте, а то ненароком не то спалим. Давай

побольше. Ладушки?

Отзываю младшего лейтенанта:

- Я схожу в штаб. Доложу и связь возьму. Ты, Володя, присмотри. Пусть топят, варят, но хозяев не обижают. Эти поляки очень напуганы.

В штабе докладываю Макухину:

- Расположились близко. На батарее все в порядке. Нужна связь.

- Отдыхайте пока. Связь сейчас дадим.

Он кричит через открытую дверь командиру взвода управления:

- Строкач! Давай связь второй батарее! Комбат здесь. Покажет куда.

В коридоре сталкиваюсь со старшиной Строкачем. Мы выходим из штаба, и я показываю ему наш дом. Сейчас телефонисты протянут кабель, подключат полевой телефон и наше устройство, считай, закончено. Можно отдыхать.

Завтра появятся новые заботы: у меня не хватает трех командиров орудий. А мой старый "кадр" - Батурин - сложный человек. Его своевольный характер тяготит. На него часто приходится "давить", то есть повторять приказ с объяснением причин и обстоятельств. А это вредит дисциплине. Он, где только можно, кстати и некстати, подчеркивает свою самостоятельность и независимость, красуясь таким образом перед солдатами. Бывает, что, получив, например, приказ срочно оборудовать новую огневую позицию, Батурин вступает в пререкания. Он посмотрит орлом вокруг, плюнет себе под широко расставленные ноги и нагло объявит:

- Зачем копать? Все равно не спасет. А через два часа уйдем отсюда. Что, солдат круглый день копать должен? Узбек - не человек?

Действительно, нам часто приходится менять позиции, обстановка вынуждает. Работа эта тяжелая, особенно - зимой. Протесты же Батурина - игра на публику, на своих солдат. Обычно не проходит и пяти минут, как Батурин берет лопату и

начинает проворно размечать орудийную площадку, демонстрируя как бы не настоящую, а вынужденную покладистость, более того, снисходительность к глупости начальства. Как бы соглашаясь только для вида, он цедит сквозь зубы:

- Поковыряем немного, чтоб разговору не было. Бери лопаты! Поживее! В бога! В душу! Стоят над головой и в ус не дуют, сачки (лентяи, саботажники)!

То ли начальников кроет, то ли солдат, что стоят без дела. В конце концов он сделает, как нужно, службу знает.

Я не раз с глазу на глаз увещевал и отчитывал его. Бесполезно. Он, например, откровенно рисуясь, разъясняет молодым солдатам смысл расхожей армейской мудрости: "Обходи коня спереди, а начальника - сзади". Это только ради красного слова, для куража. Неопытного сачка, попытавшегося обойти его, Батурина, сзади, то есть - уклониться от дела, постигает немедленное и жестокое разочарование в виде показательного наказания по всей строгости воинского устава и неписаных норм фронтовой этики.

Наказания всегда оказываются нелегкими и даже опасными для жизни.

Ассортимент наказаний разнообразен, по обстоятельствам. Кому-то достается стоять ночами на посту, кому-то - доставлять под обстрелом снаряды, кому-то - носить из тыла воду и пищу, а кому-то - рубить кусты впереди орудия, чтобы не закрывали сектор стрельбы, или вместо отдыха оборудовать запасную огневую позицию. Ecли учесть, что до противника совсем недалеко - несколько сот метров, - сомнений нет: провинившийся быстро осознает свою ошибку. Умеет Батурин поддерживать дисциплину и уважение солдат к себе. Его боятся. А он обставляет все так, что в нарушении уставов - не обвинить. Он опытный, волевой командир, много переживший человек: и ранен был, и контужен, да и не молод - 37 лет. Вот и держится уверенно, жестко, порой - нагло.

Вообще, у нас, в противотанковой артиллерии, роль командира орудия куда более ответственна, чем в крупной - дивизионной или корпусной - артиллерии, которая ведет огонь с закрытых позиций, из-за укрытий. У них командиры орудий противника не видят, а только передают своим расчетам команды, получаемые от комбата с наблюдательного пункта по телефону или по радио.

Другое дело у нас. Командир орудия должен сам определять данные для стрельбы, управлять огнем, то есть корректировать стрельбу и при этом

поддерживать в своих людях спокойствие и уверенность, даже когда вражеские танки и автоматчики рядом.

Такая наша служба - прямая наводка.

% % %

Уже совсем рассвело. Тихо, безлюдно, морозно.

Вспоминается прошедшее лето. Карпаты, Коломыя, месяц май. Гуцульское село Пистынь, за которым мы заняли оборону, растянулось по неширокой зеленой долине. Внизу змеей извивается быстрая, мелкая и холодная в ту пору года речка. Дома, крытые черепицей и дранкой, хлевы и сараи в беспорядке рассыпались по долине и почти не видны сквозь окружающие их густые сады. Через все село вдоль речки тянется и уходит в горы каменистая дорога -единственная сельская улица.

Мы прикрывали танкоопасное направление вдоль долины и этой дороги. Штаб дивизиона находился в центре села, а наша вторая батарея стояла за селом, справа от дороги, на пологой горке примерно в двух километрах от крайних домов. Первая батарея располагалась внизу, в долине, на самой окраине. Там командиром огневого взвода был мой друг и однокашник Николай Казаринов, с которым мы вместе прибыли из училища на фронт. Его взвод окопался в яблоневом саду у крайнего дома. Николай был очень доволен. Белозубо улыбаясь, он сказал мне:

- Повезло, знаешь. Живем, как на даче. Все дожди да дожди. У вас в землянках сырость и грязь. А у нас красота: отличный дом, сухо, чисто. Яблоки поспевают. Приходи, пока еще стоим здесь. Посмотришь, как мы здорово устроились!

Когда бывало тихо, я приходил. Иногда и Коля бывал у меня. Недалеко ведь. Мне приятны были те нечастые встречи.

У "дачи" имелись недостатки, и Коля знал о них: плохой обзор, узкий сектор обстрела, стесненность, кругом кусты и деревья. Все время нужно быть начеку, остерегаться просачивания немцев, разведчиков.

Лето выдалось нежаркое, дождливое. Ночи были очень темные, тревожные, внушавшие временами безотчетный страх. Днем же на передовой бывало спокойно, - иногда полная тишина. Тогда мы проводили время в разговорах и воспоминаниях, наслаждаясь дневным покоем и тишиной...

Там, под Пистынью, нам стало известно о личной драме Батурина. Накануне ночью прошел дождь. К полудню все просохло. Ярко зеленели травы, кусты и деревья, и все это зеленое море благоухало. Я запомнил непередаваемый, даже волнующий аромат спелой вишни в заброшенном саду. Удивительно, как может память удержать шелест листьев, цвет травы и запах вишни.

Наши пушки располагались тогда метрах в ста пятидесяти друг от друга. Кроме ровиков, мы оборудовали себе на обратном скате укрытие с на

весом из веток, нечто вроде землянки без наката, устроили там земляные лавки и сколотили из снарядных ящиков стол. Днем все, кроме наблюдателей, собирались в этом укрытии на обед. Подолгу сидели, курили, "травили баланду" (болтали, беседовали)

. Приятно было после обеда, лежа в теплой траве, смотреть в бездонное голубое небо, вдыхать ароматы цветущего лета и слушать тишину.

Хорошо помню этот день. Я издали заметил поднимающегося к нам почтальона Волчкова: за спиной автомат дулом книзу, на боку - большая сумка с письмами, листовками, "боевыми листками", армейскими газетами "За Родину!". Он спешит, зажатой в руке пилоткой вытирает со лба пот.

Волчков - солдат разбитной и разговорчивый - знает, что всегда желанный гость на батарее. Ходить на передок, однако, побаивается, появляется редко, норовит побыстрее избавиться от почты и убежать, упоминая при этом не всегда кстати: "Бегу дальше. Волка ноги кормят". По совокупности признаков и обстоятельств он получил, естественно, прозвище "Волчок". Встречают его не очень любезно, хотя ждут с нетерпением.

- Эй, Волчок, поднимайся быстрее! - кричит кто-то. - Чего скребешься, как поползень? Смотри, счас обстрел начнется, а у тебя, поди, запасного белья нет. Газетами, что ли, обойдешься? Давай поскорее!

Почтальон не обижается, чувствует беззлобность солдатского трепа, улыбается во весь рот. Он с ходу кидает нам небольшую пачку газет и листовок -заранее приготовил. Это после чтения пойдет на курево. Не отдышавшись даже, он объявляет:

- Лейтенант, вам придется сплясать! - Это мне письмо.

- Мальков, пляши! Батурин, пляши!

- Ковалев, давай кадриль танцуй! Тебе баба два письма состряпала.

В соответствии с традицией за каждое письмо причитается "выкуп" в виде пляски. И все безропотно пляшут. Собственно, танцы и пляски весьма условны, формальны. Репертуар - неклассический: барыни, цыганочки, лезгинки, гопаки и пр. Можно присесть, намекая на гопак, процедить сквозь зубы: "Ас-сса" или просто развести руки - все идет в зачет и считается достаточной платой за письмо.

Мы, получившие письма, "уединились", разлеглись в траве, читаем. Волчков бегом спускается в долину.

Через десять минут кто-то уже не выдерживает и начинает делиться новостями: ловко устроился в тылу председатель колхоза, бессовестно жульничает буфетчица

на железнодорожной станции (идет перечисление конкретных приемов обмана покупателей), погиб на фронте Настасьин сын... Кто-нибудь из пожилых солдат обычно подхватывает:

- Да, ребяты, кому война, а кому - мать родна. Однако после войны должна жизнь перемениться к лучшему. Может, и послабления какие выйдут. Нужно бы поприжать тыловых паразитов. Уж больно много их развелось, как тараканов в поганой избе! Кто жив останется, прижмите их. О детях наших подумайте и о бабах, которые вдовы будут.

Не все, однако, верят в лучшее будущее:

- Поприжать не получится. Что против ветра ссать - себе дороже. Вот ты, мил-человек, здеся маешься и вшу кормишь. И тебя жа, ежели вернесся, конешно, к ногтю и прижмет тое жа самое тыловое начальство. Повидишь, как эти паразиты тебе жа на шею сядут, кровушку попьют! А ты будешь помалкивать в жилетку и вкалывать за пустые трудодни, за палочки. Начальнички за тебя все уже давно порешили. Твое дело телячье: в стойле стоять да мычать, хвостом махать да подмахивать. Вот и весь сказ...

В тот день я получил письмо от сестры из города Молотова. Она училась там в мединституте, жила в общежитии. Запомнил письмо потому, что сестра, чего я от нее не ожидал, передала от себя и своих подруг привет моим фронтовым товарищам и предложила сообщить им адрес общежития. Я, поколебавшись, просьбу выполнил. Кто-то записал адрес, а кто-то заметил, что писать "в темную" не интересно, - надо попросить у студенток карточки. Меня спросили, нет ли "фотки" сестры и ее подруг?

- У меня есть только семейная фотография: родители, сестра и брат.

Вытаскиваю из нагрудного кармана изрядно измятую дорогую мне карточку. Она идет по рукам. Я сопровождаю ее взглядом и тут замечаю искаженное болью, а может быть, презрением, лицо Батурина:

- Не верьте, братцы, бабам. Никаким. Они всегда брешут и головы нам дурят. Запомните мое слово: никакая баба ждать не будет, если ей подвернется подходящий мужик. Точно знаю. Они всегда ищут, где мягче и слаще. По-другому они не могут.

Пожилой сержант Мальков не совсем согласен:

- Ну, загибаш, Батурин. Многие ждут. А которая баба с детьми, обязательно ждет. Конешно, быват, блядуют, ежели попадется богатый мужик. Быват. Мужиков-то выбило, они на вес золота. А баб навалом. Всяко в жизни случается.

- Не пишите этим девкам! - продолжает Батурин. - Кто вернется - любую возьмет. А сейчас не думайте об этом. Глупость одна. Брехливые бабы ищут дурачков, вроде вас.

Возникла тягостная пауза. Потом Никитин, затянувшись цигаркой, спокойно сказал:

- Зря ты, Батурин, баб унижаешь. Им сейчас тоже не сахар приходится, не до того. А правду тебе сказать, хороших баб больше, чем мужиков. Вот моя жена чиста передо мной, верю ей. А ты, Батурин, рассуждаешь, как кобель. Насмотрелся на этих на пэпэжэ, и думаешь - все такие. Ну и пэпэжэ разные бывают. Есть из них и хорошие женщины. Судьба у них такая, жалкая. Счастья всем женщинам хочется. Ну и...

- Ты, Никитин, дурак или пыльным мешком из-за угла прибитый? Зачем свою жену в пример ставишь? Она же у тебя старуха. Потому и верная, что кругом молодых девать некуда. Защитничек бабский выискался!

- Нет, жена у меня молодая, ладная да красивая. Жаль, нету карточки, показал бы. Я и в молодые годы верил ей и теперь верю. Злой ты, а сам на баб без разбору кидаешься, была бы юбка! Нет у тебя такого права - баб попрекать. Нету!

- Нет прав, говоришь? Есть права у меня!

Батурин подскочил к Никитину и тычет в лицо письмо:

- Вот письмо! Бери! Всем читай! Пусть узнают, как моя жена скурвилась! А ведь сперва разные слова говорила: без тебя, мол, жить не могу. По гроб жизни любить буду. И все такое. Курва брехливая! Восемь лет прожил с ней. Коту под хвост. Сюда письма писала. Недавно письмо было. Мол, скучает. А сама с тыловым хахалем гуляла, хвостом крутила. Вот и верь! Имею я право, и вас, лопухов, надоумить хочу, чтоб не верили бабью проклятому. Потом спасибо скажете. Верно говорю.

Голос его срывается, обычной самоуверенности нет:

- Бабы, если им случится, всегда урвут. И нам не заказано. Коту и тому у одной норы сидеть надоест, не то - человеку.

Бывший в тот час у меня в гостях Коля Казаринов рассудительно заметил:

- Не нужно так, Батурин. Успокойся. Не давай никому читать свои письма. Незачем всем знать об этом. А говорить людям плохо о жене - непорядочно. Это твоя и ее тайна.

Никитин, добрая душа, переменил тон, смягчился:

- Не убивайся. Всяко случается. Может, и простить надо. А вдруг кто по злобе настучал на жену. А вдруг все это про нее - лжа? Бывает. Погоди. Остынь. Наверно, лжа!

- Нет, не брехня. Все точно. Мать отписала. Зря не стала бы. Скажу вам, братцы: если кто будет тяжело ранен, к жене не возвращайся! Всю жизнь будет куском хлеба попрекать, а может, и хуже.

Коля хотел было перевести разговор в другое русло:

- Ранение, ну, военное увечье солдата не уродует. Как мужчину. Даже наоборот. Увечный солдат - это почетно. Если придется на костыли стать, тоже жить можно и жену хорошую найти. Нельзя стыдиться этого и падать духом. Я уверен.

Да, Коля не сомневался: впереди долгая жизнь, а смерть уже ходила рядом.

Колины соображения солдатами всерьез не воспринимаются, кажутся отвлеченными, надуманными, и кто-то не без ехидства запевает, - дурашливо и фальшиво:

Эх, неплохо жить калеке, у кого одна нога, И портяночка не рвется, и не надо сапога...

А другой солдат подхватывает

Хорошо тому живется, кто с молочницей живет, Молочко он попивает и молочницу берет...

И пошел уже какой-то пустой разговор о том, что "бабы издевают мужиков", а "мужики изменяют баб". Так, мол, было и будет впредь. Так устроен мир, и ничего особенного не случилось. Тем более - война. Она все списывает: измены - само собой. Ведь однова живем, братцы! Того света нету.

Батурин молча постоял, как бы набираясь решимости. Лицо его затвердело, губы сжались. Он с презрением посмотрел на собравшихся, сплюнул, длинно выругался и медленно произнес:

- Хватит чепуху городить, лопухи! Расстрелял бы ее, но отсюда не достать курву.

Он вытащил из кармана гимнастерки фотографию, тяжело, печально посмотрел на нее. Что-то в его лице смягчилось:

- Ну, посмотрите, братцы, какая она у меня... была. Красивая ведь, верно? Очень красивая. Ягодка, не баба. Все! Больше не увижу! Отмучила, стерва! Последний раз гляжу!

На фотографии - круглое, чуть курносое миловидное юное лицо. Улыбается открыто, бесхитростно. Большие глаза, пухлые губы, две косы - все, что взгляд поймал на лету...

Батурин резко повернулся и зашагал прочь, к огневым, к своей пушке. Разговор угас.

Коля заторопился "домой", на батарею. Я проводил его до дороги, пообещал скоро навестить, махнул на прощанье рукой и пошел обратно.

Вдруг раздался близкий винтовочный выстрел. Напрямик, через кусты, я

кинулся к батарее. У засохшей яблони, что стояла чуть пониже нашего укрытия, увидел Батурина с карабином в руке и двух его солдат. Они старались прикрепить к дереву упавшую "фотку" неверной жены. Я остановился в нескольких шагах от дерева и молчал. Да и что сказать? Солдаты с помощью хлебного мякиша прикрепили наконец карточку. - Стреляйте! Убейте ее! прохрипел Батурин и вскинул карабин. Солдаты стали рядом с ним. Они не "мазали": пули хлестко дробили нос, губы, глаза. Разлетались вокруг ошметки бумаги и исчезали в густой траве. Пропала, развеялась на ветру карточка, как будто никогда не было. Жаль Батурина. Жену, мне показалось, он любил. Под конец "расстрела" неверной жены противник всполошился, открыл пулеметный огонь. Мы заняли свои места у пушек, насторожились. Немцы, однако, стреляли наобум, по звуку. Никого не задело. Мы не отвечали, стрельба скоро прекратилась, и снова наступила тишина. А Батурин долго еще сидел у сухой яблони и курил, низко опустив голову.

% % %

Возвращаюсь из штаба. Часовой ходит взад-вперед у пушки, автомат на шее, постукивает ногой об ногу, греет руки в карманах бушлата. Холодно, не уснет. Думает, наверно, что скоро его сменят, он поест, отдохнет, поспит в тепле. И я мечтаю о том же. Наша "родная" пушка, грязная, неухоженная, стоит рядом с такой же грязной и покореженной машиной. Тянуть с чисткой орудия не следует, ибо это скажется потом на точности стрельбы.

"Впрочем, - решаю я, - торопить не буду. Пусть отдохнут".

Вхожу в дом, открываю дверь на кухню. Шумно, от плиты валит густой пар. Кипит вода в параше. Кто-то умывается над раковиной,поленился выйти во двор.

- Как в плохой бане, - говорю я. - Дышать нечем. Батурин на месте, реагирует мгновенно:

- А ну, славяне, выкатывайся мыться во двор! Все водой залили. Вали отсюда! Людям зайти мешаете.

Я не хочу замечать мелких бестактностей и добавляю:

- Правильно. И форточку откройте. Свежий воздух не повредит. Батурин форточку открывает, но все же добавляет:

- Пар костей не ломит. Солдатам погреться надо, особенно, кто с поста сменился. Свежего воздуха мы надышались. А хозяйка все же сволочь оказалась. Ничего не дает и не продает. Скважина. Вот только пяток яиц дала.

- Ну и что? Значит, у них нет ничего лишнего. Может, немцы пограбили? Не

обязаны местные жители нам последнее отдавать. Нельзя от них требовать.

- Зря вы, комбат, этих панов защищаете. Все у них есть. Сразу видно.

- Довольно, Батурин! Прекрати! К мирному населению мы обязаны относиться с уважением, не обижать. Будем людьми!

Я начинаю нервничать, и солдаты чувствуют это:

- Да мы их не трогаем. Мы по-хорошему.

- Значит, правильно делаете, если по-хорошему, - заканчиваю я

"воспитательный" разговор и выхожу из кухни в "нашу" комнату напротив.

Комната большая, светлая. В центре - стол и три стула. У стены - старый шкаф и продавленный диван, на нем мой вещмешок и одеяло. Ясно - Никитин положил. В углу стоят напольные часы, за стеклом мерно раскачивается маятник. Тик-так, тик-так...Тепло, чисто, уютно. За столом сидит Пирья. Разобрал свой пистолет, драит каждую деталь до блеска. Как мальчик, забавляется любимой игрушкой.

Рядом с диваном на полу растянулся самый тихий из солдат - Бадейкин, мой ровесник. Снял шинель, расстелил одеяло, положил под голову вещмешок, рядом - автомат. Грызет сухарь в ожидании завтрака. Он единственный не курит и не сквернословит. Над ним подтрунивают, бывает, обидят. А он не отвечает отойдет в сторону и молчит. Поначалу во время боя, при обстрелах Бадейкин терялся, падал и всем телом вжимался в землю. Со временем привык. Жесткую команду он выполняет, превозмогая страх. Окрика Батурина боится больше близких разрывов и лязга приближающихся танков. Как бы то ни было, Бадейкин прижился. Солдаты ценят его безотказность, старательность и добродушие.

Из кухни в комнату проникает уже не только шум, но и вкусный запах. Скоро в парашу с похлебкой из горохового концентрата бухнут пару банок тушенки, Ковалев застучит ложкой по котелку, возвещая, что "кушать подано". Слышу из прихожей чей-то голос:

- Где ваш комбат?

Дверь осторожно открывается, заглядывают два связиста из взвода управления. У одного на плече полевой телефон, у другого - катушка с кабелем.

- Здравия желаем, - говорит один из них и слегка козыряет. - Куда ставить?

- В тот угол, к окну. Через окно и кабель протянете.

Телефонисты свое дело знают. Один из них, ефрейтор, выскочил с катушкой во двор, закинул через форточку кабель. Другой, рядовой, скинул с плеча автомат, поставил телефон на пол у окна, стянул с себя шинель, лег на нее и приготовился дремать. Ефрейтор вернулся, ловко зачистил ножом концы кабеля и заземления, поджал их клеммами и трижды крутанул ручку телефона:

- Сосна, сосна! Я - береза-два. Как слышно? Порядок. Передай старшине: на месте мы.

Понятно - "береза-два", это наша, вторая батарея.

К телефонной трубке привязана тряпичная петля. Накинул ее на голову, шапкой прикрыл, и висит трубка у уха - руки свободны. Все дела сделаны.

Ефрейтор тоже разделся, вытащил матерчатый кисет, достал из него аккуратно нарезанные листочки газетной бумаги и проворно свернул козью ножку. Засыпал в раструб щепотку махорки, прикурил от немецкой зажигалки, блаженно затянулся и закрыл глаза:

- Счас бы червячка заморить горяченьким да перекур с дремотой устроить минуток на шестьсот. Давно не спали. Две ночи кряду на порывах ползали, не держалась связь. То свои танки рвали, то евонные мины.

Я киваю и, чтобы не уснуть, закуриваю тоже. Приятное комнатное тепло быстро расслабляет и усыпляет. Чтобы пересилить сон, решил заняться делом привести себя в порядок. Прежде всего, руки: под ногтями засохшая многодневная грязь. Грязь и кровь - накануне помогал перевязывать раненого. Лезвием перочинного ножика навожу "марафет".

Потом открываю дверь и кричу на кухню:

- Никитин, давайте воду! Будем мыться-бриться.

Никитин - не только мой ординарец и связной, но и единственный резерв. При нехватке людей он отправляется в расчет - может работать любым номером. На первых порах я стыдился пользоваться "личными" услугами Никитина. Но вскоре привык, убедился, что это разумно, удобно и не оскорбительно. "Старику" уже 46 лет, он разумный и опытный солдат, а главное, - наладил прекрасные отношения с людьми. Никитин - находка для командира. Приказы он понимает с полуслова и исполняет их толково и неукоснительно.

Не успеваю я достать из вещмешка полотенце и мыло, как Никитин несет два котелка воды. Мы выходим во двор. Светло, спокойно, радостно даже. Снимаю ремень с пистолетом, гимнастерку, нательную рубаху, вешаю на припорошенные снегом ветки. Никитин сливает. Вода холодная, колючая. Растираюсь, фыркаю. Сон прошел, и я снова бодр, и настроение хорошее. Жить прекрасно.

- Спасибо, Никитин. Мне нужна еще горячая вода - побреюсь.

- Это мы моментом. Ковалев уже согрел.

Возвращаемся в дом. Достаю свою потрепанную кирзовую полевую сумку. Там мои самые ценные вещи. В их числе - "павловская" бритва. Она хотя и не новая, но хорошая. Эту бритву продал мне наш помпотех, техник-лейтенант Козлов.

Виделись мы с ним нечасто, обычно во время дальних переездов или при получении тягачей из ремонта. Он был большой любитель карточной игры и, увы, неудачник в этом деле. При каждом проигрыше он мрачнел, терял самообладание и входил в раж. Начинал при любой карте играть ва-банк и быстро спускал все свои деньги. Разорившись, он вскакивал, швырял на стол карты и жадно затягивался услужливо протянутым "бычком". Вдобавок ему приходилось выслушивать однообразные неискренние утешения и неизменные предсказания будущих успехов на поприще любви: "Не везет тебе, Козлов, в карты, зато повезет в любви!"

Козлов всегда нуждался в кредите. Он и у меня брал деньги взаймы, однако о своих "долгах чести" забывал.

В карты, точнее, в "очко", наши офицеры играли часто, несмотря на постоянные запреты. Порицания карточной игры исходили от нашего замполита. Запреты были явно показушные, поэтому игра не прекращалась. Короче, нездоровое офицерское увлечение картами всегда сходило любителям с рук. Играли не только на советские деньги. В ход шла и получаемая нами за границей валюта: злотые, кроны, пенги и леи.

Организатором и вдохновителем игры был немолодой уже старший лейтенант Сердюк. Наблюдать за ним - как в театр сходить. Интересно. Сердюк не просто сдает или принимает карту. Он сопровождает это действие очень смешными, хотя и похабными прибаутками, остроумными, изощренными, однако крайне неприличными замечаниями и правдоподобными, но утрированными до непристойности характеристиками игроков. Помимо всего, партнеры получали рекомендации (естественно, нескромные и аморальные) как и на какие цели употребить свои предстоящие выигрыши.

Каждую новую карту Сердюк принимает, как новорожденного младенца:

осторожно, благоговейно, мгновенно маскирует ее ладонями и другими картами. Новую карту открывает не сразу, а долго присматривается, прицеливается, размышляя при этом вслух о превратностях судьбы и о собственном невезении. Затем он осторожненько, с трепетом отгибает то один, то другой уголок, не решаясь сразу взглянуть, так сказать, в лицо суровой правде жизни. Выяснив наконец, какая карта пришла, он либо тяжело вздыхает, громко сокрушается и проклинает свою неудачу и мошеничество партнеров, либо, наоборот, бурно ликует и пылко благодарит банкомета за сделанный подарок.

Он тщательно отгораживается от соседей, сплевывает через левое плечо, цокает языком, закрывает глаза, изображая крайнее изнеможение, производит вслух сложные расчеты, клянется, что играет с такими шулерами в последний раз и т.д.

Театральные восторги и проклятия далеко не всегда соответствуют истинному положению, ибо предназначены для введения игроков в заблуждение. Сердюк может изображать неподдельную радость на шестнадцати очках, побуждая противника к перебору, и, наоборот, сокрушаться на девятнадцати очках, поощряя недобор. Он постепенно возбуждается и возбуждает остальных. Мне известна молва: Сердюк никогда не проигрывал.

Осенью 1944 года, командуя одно время взводом управления, я часто бывал в штабе дивизиона. Однажды вечером друзья-офицеры завлекли меня -для кворума - "перекинуться в картишки". Деньги у меня были, так как получаемую на руки часть "денежного довольствия" потратить не удавалось по причине постоянного пребывания на передовой или в прифронтовой полосе. Я согласился "перекинуться". В игре участвовал и помпотех Козлов.

Мне, как иногда бывает с новичками, - необъяснимо почему, - в тот вечер очень везло. Я сорвал огромный банк - 13 тысяч (!) пенгов. Козлов проигрался вчистую, и ему позарез нужны были деньги - он жаждал отыграться! Брать опять в долг он, видимо, постеснялся и обратился ко мне: "Купи у меня "павловскую" бритву. Мне играть не на что".

Я обрадовался. Моя бритва была тупа и выщерблена. Просить бритву у кого бы то ни было считается крайне зазорным. Обязательно нарвешься на обидное поучение: "Бритву, как жену, не дают никому" или и того хуже: "Отдай жену дяде, сам иди к бляди!".

Итак, я за 500 пенгов приобрел у Козлова бритву. Играть мне расхотелось, но выйти из игры по этическим понятиям было невозможно. Через полчаса я проиграл все свои деньги до последнего пенга. Зато бритва осталась у меня навсегда. По сей день она лежит в моем столе рядом с другими военными реликвиями.

В сентябре 1944 года Козлов исчез. Прошел слух, что он бросил карты и "переключился на баб". Но и в любви его якобы постигла неудача: будто бы он нехорошо заболел и попал в спецгоспиталь. Потом у нас появился новый помпотех Остряков, и о Козлове забыли. А я не забыл. Каждый раз, беря в руки бритву, я невольно вспоминал красивого бесшабашного, невезучего парня; случайно промелькнувшего в моей жизни и бесследно исчезнувшего в водовороте войны.

% % %

Я привычно направляю на ремне козловскую бритву и устраиваюсь з; столом. Сегодня бритье доставляет мне даже некоторое удовольствие. Е свое маленькое круглое зеркальце, прислоненное к полевой сумке, наблюдаю, как вместе с

многодневной затвердевшей щетиной постепенно исчезает неухоженный пожилой бродяга и появляется молодое жестковатое лицо.

Теплой водой смываю остатки мыла, протираю щеки. Порядок. Жаль, нет одеколона. Достаю самодельную расческу, изготовленную каким-то умельцем из обрезка алюминия, привык к ней. Спутанные густые черные патлы давно не стрижены и не мыты. Они спадают на глаза, слиплись и с трудом расчесываются. Хорошо бы искупаться и голову вымыть! Однако, честно говоря, небритый и в полушубке, я выгляжу солидней, внушительней. Вот у Батурина хорошая офицерская фигура. Мне бы такую!

Прошу у Никитина чистый подворотничок, иглу и нитки - привожу в порядок гимнастерку. Она у меня суконная, комсоставская. И ордена на ней есть. Для полного порядка я даже сапоги тряпкой пошорхал, они стали почище, но, увы, не блестят - нет гуталина.

Наконец я привел себя в пристойное состояние, стал похож на офицера. Правда, мои выцветшие зеленые полевые погоны сильно измяты и на них всего две маленькие звездочки. Мне хотя бы еще одну для соответствия - я же комбат - должность капитанская.

Нет, не лишен я мелкого тщеславия.

% % %

Воспитанием будущих офицеров занимались, главным образом, штатные политработники училища. Они настойчиво пичкали нас, курсантов, нудным идеологическим кормом от Главного политуправления РККА, а также пережевывали и комментировали сообщения Совинформбюро. В конце концов смысл любого политзанятия сводился к подтверждению величия Вождя и Учителя, а также к призыву: "Смерть немецким захватчикам!". Все знали это априори.

Задавать вопросы было бесполезно (внятного ответа не получишь) и небезопасно (могут обвинить в чем-то нехорошем, даже преступном). Хотелось выяснить: почему, например, пролетарии всех стран никак не объединятся против фашистов и империалистов? Почему немецкие трудящиеся нанесли тяжелое, пусть и временное поражение советским трудящимся? Вопросов в головах курсантов накопилось много, но все молчали.

Кристально чистые, ясные, знакомые со школьных лет, большевистские идеи мировой революции и интернациональной солидарности рабочих и крестьян разных стран потускнели и затуманились. Все чаще толковали о наших великих предках: русских князьях, царях и полководцах. Ежедневно напоминали об Александре

Невском, Петре Великом, Суворове, Кутузове, Нахимове; рассказывали о Киеве - матери городов русских, о народах-братьях во главе с великим старшим братом...

Постепенно смешивались идеи, символы и лозунги: то ли "За партию, за Сталина, за Советскую родину!", то ли "За Веру, Царя и Отечество!".

В душе к политзанятиям относились, как к урокам лицемерия, поскольку курсантов приучали говорить не что думаешь, а что разрешено. Как и всех граждан, нас отвращали от поисков истины и справедливости...

Все же интуитивно мы чувствовали, что главные достоинства офицера честь и долг.

Многие командиры и преподаватели были людьми достойными. Это

проявлялось в мелочах, в отдельных неформальных замечаниях. Некоторые

офицеры рвались из училищного благополучия на фронт, и это становилось известно курсантам. Наш взводный командир Шорников дважды писал рапорты с просьбой откомандировать его в Действующую армию. Мы, курсанты, высоко оценили этот порыв. Конечно, к высоким порывам примешивались и вполне понятные меркантильные, карьерные соображения: на фронте продвинуться по службе значительно легче. Если не убьют. Но для офицера подобные соображения не постыдны, отнюдь.

Образцом офицера мне представлялся начальник училища комбриг Петрищев. Что-то породистое, благородное было во внешнем облике старого комбрига: тонкие черты лица, бородка-эспаньолка, внимательный острый взгляд, особая выправка и лоск. Говорил он мало, но красиво, весомо. Курсанты любили его, несмотря на строгость.

Из того, что он говорил по-французски, следовало: он человек образованный, из "бывших". На выпускных стрельбах я был назначен "стреляющим" от нашего учебного взвода и находился поэтому на наблюдательном пункте полигона. Стреляли боевыми снарядами. Рядом со мной стоял Петрищев, уже в полковничьих погонах, и наблюдал в бинокль. Он объяснял ход стрельбы холеному штатскому мужчине в пенсне: "Недолет. Перелет. Вилка. Переход на поражение. Очередь". Несколько фраз Петрищев произнес по-французски. Одну из них, мне показалось, я понял: "То, что по-русски называется смещением командира относительно плоскости стрельбы, по-французски - параллакс".

Ходили слухи, что Петрищев надеялся на новое, генеральское, звание - он долго оставался комбригом, погон не носил. Однако вместо ожидаемого получил он, увы, звание полковника. Неспроста это: был Петрищев в молодые годы царским офицером, следовательно, человеком ущербным.

Запомнилось мне его прощальное напутствие. В день выпуска, перед отправкой на фронт, к нам, новоиспеченным младшим лейтенантам, он обратился так:

- Поздравляю вас с первым офицерским производством! Родина скоро поручит вам своих сынов. Помните, солдаты должны видеть в каждом из вас не только своего начальника, которому обязаны беспрекословно подчиняться, но и пример для подражания. Любой ваш поступок будет на виду, все заметит внимательный солдатский глаз: и доблесть, и трусость, и заботу, и пренебрежение. Если вы хоть раз струсите или проявите непорядочность, то лишитесь уважения солдат, ваших товарищей по оружию, обесчестите свое имя и покроете позором офицерский мундир. Лучше смерть, чем такой позор!

В заключение он выразил надежду, что мы не осрамим на поле боя доброго имени Первого Ростовского артиллерийского училища и внесем достойный вклад в победу над врагом.

Я часто вспоминаю училище, наш 38-ой учебный взвод. Суровым было боевое крещение 1 -го РАУ: много курсантов и преподавателей полегло на полях и холмах между Ростовом и Моздоком в трагические дни лета и осени 1942 года, когда немцы прорвались к Кавказу.

В конце 1942 года училище обосновалось в городке Нязепетровске на севере Челябинской области в старой полуразрушенной церкви. Зима 1942 -1943 г.г. выдалась на редкость холодной. В нашей наспех превращенной в казарму церкви мы замерзали. Одеты были очень легко, бедно: в бывшие в употреблении хлопчатобумажные гимнастерки и брюки, ботинки с обмотками, старые шинели. Занимались по ускоренной программе (по 10-12 часов в день), всегда были голодны.

Я и мои друзья-евреи столкнулись и с антисемитизмом. К сожалению, среди курсантов оказались и бывшие уголовники, носители тюремных нравов и порядков, зачинатели грядущей "дедовшины". Трудное было время, жестокое...

В ту далекую зиму у меня появились настоящие "взрослые" друзья: Николай Казаринов, Валентин Степанов и - самый близкий - Константин Левин. Наша дружба и самостоятельная жизнь начались в насквозь промерзшей Нязепетровской церкви.

Судьба сложилась так, что на фронте мы с Николаем попали в один

противотанковый дивизион, а Костя с Валентином - в другой. Наши фронтовые

пути-дороги разошлись...

Николай Казаринов погиб в бою местного значения у села Пистынь 25 июня 1944 года. Ночь накануне прошла спокойно, и утро наступило тихое, ясное, радостное. Все с ночи осталось погруженным в торжественную тишину, будто никакой войны на Земле нет. Мы позавтракали, затем долго курили. Старые солдаты вспоминали сенокос в далекое мирное время, приятные деревенские заботы, рассказывали о женах и детях.

Я тоже думал о жизни, настоящей и будущей, о том, что юность уже прошла. Если бы не война, был бы на четвертом курсе Ленинградского военмеха, занимался бы интересным делом. Жизнь была бы замечательна! А так? Сколько дней потеряно зря, сколько интересных книг не прочитано! Эх, хорошо бы после войны встретиться с друзьями в Ленинграде, на Фонтанке, около института! "Впрочем, - подумалось, - это пустые фантазии. Выбраться отсюда вряд ли удастся". В душу закралась тревога, тишина показалась обманчивой, неестественной. Захотелось повидать Николая, поговорить с близким человеком. "Отпрошусь попозже, после обеда, и схожу в гости", - решил я.

Солнце начало припекать, но лежать в траве было приятно - ароматы земли и нагретых трав дурманили голову...

Около полудня слева от нас, на краю села, внезапно началась автоматная и ружейная стрельба. Мы кинулись по местам на огневые. Однако на нашем участке все оставалось спокойно: ни стрельбы, ни движения.

Бой шел на участке батареи Казаринова. Из-за густых деревьев окраина села просматривалась плохо, и толком ничего нельзя было понять. Вскоре раздались орудийные выстрелы. Стреляли наши сорокапятки, но не бронебойными и не осколочными снарядами - глухо рвалась картечь, потом послышались ручные гранаты. Наш комбат Гоменюк подал команду "К бою!", но мы и без того изготовились у своих орудий. Минут через пятнадцать стрельба внезапно прекратилась, и наступила тишина.

Позвонили из штаба дивизиона. Интересовались обстановкой на нашем участке и сообщили, что рота немцев, а точнее, мадьяр, просочилась через боевое охранение и внезапно атаковала первую батарею. Батарея атаку успешно отбила, даже потерь не имеет, а фрицев уложила много, подсчитывают. Я подумал, что "дача" Николая, действительно, оказалась опасной ловушкой. Этого следовало ожидать. Обошлось, ну и хорошо! Молодцы: не прозевали и не растерялись!

Прошло еще немного времени, не более пятнадцати минут, и немцы без всякой пристрелки выпустили по окраине села один за другим четыре осколочных снаряда. Я заметил даже, что один из них разорвался прямо на дереве. Видимо, врезался

взрывателем в толстую ветку. На этом обстрел закончился, и все утихло. Вообще, внезапные артналеты бывали почти ежедневно. Немцы стреляли издалека по давно пристрелянным реперам. К этому привыкли.

Мы подождали еще немного у своих пушек, услышали "Отбой!" и спустились в укрытие. Потом пообедали, покурили, "потравили баланду". Я отошел от укрытия, лег в траву и не заметил, как задремал. Вдруг меня накрыла тень надо мной стоял Гоменюк, бросились в глаза его начищенные сапоги.

- Надо картечь получить, у нас мало. Вечером подвезут. От дороги сюда надо поднять на руках. Понял?

- Понял. Поднесем. Уложим в ниши.

- Да, вот еще. Я звонил в штаб. Сказали, что в первой батарее убит взводный. Твой друг он, что ли?

Я вскочил:

- Нет, нет. Там все живы. Передали, что потерь у них нет! Даже раненых!

- Сказали, что убит во время артналета. После атаки.

- Кто? Кто убит?

- Лейтенант Казаринов.

У меня перехватило дыхание, - эти слова оглушили:

- Комбат, я должен идти туда. Нужно. Сейчас.

- Ну иди, пока спокойно. А если что, бегом назад! Можешь взять кого-нибудь.

- Можно, я с вами, лейтенант? Я знаю вашего друга. Хорош человек, поднялся сидевший рядом Ковалев.

Он подхватил свой автомат, и мы быстрым шагом, почти бегом, спустились в долину, к селу. Там, в доме, было полутемно. На столе лежал Николай, молодой, красивый, будто только что уснувший. На лице застыла его обычная сдержанная, едва заметная улыбка. На побелевших щеках проступили веснушки. Я сжал его остывшие уже руки и долго стоял в оцепенении.

Во дворе слышались голоса, входили и выходили люди... Я отключился...

Мы похоронили Колю тихим вечером в яблоневом саду, недалеко от огневой. Яму выкопали под большим старым деревом. Могилу обложили дерном, как бруствер орудийной площадки, и укрепили фанерную табличку. На ней химическим карандашом вывели:

"Гв. лейтенант Казаринов Н. К.

1924 - 1944.

Слава павшим героям!"

Затем дали три залпа из карабинов. Я машинально выпустил из своего пистолета всю обойму. Еще постояли немного над свежей могилой, а затем старшина первой батареи позвал нас в дом.

За столом, где недавно лежал Николай, сидел комбат Романов и курил.

Мы помянули Колю. Комбат сказал, что лейтенант Казаринов был храбрый офицер и погиб, защищая честь и независимость Родины. Потом я добавил, что мой друг Коля - очень душевный и справедливый человек, и я всегда буду помнить о нем...

Прошло шестьдесят лет, и память о нем жива...

Мы выпили по сто граммов спирта и вышли во двор. Стоя у ближней огневой, Романов строго предупредил расчет, чтоб в эту ночь никто не спал, чтоб были начеку - возможны повторные атаки.

Уже темнело. Нам с Ковалевым нужно было возвращаться. Романов пожал мне руку, постоял рядом и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: "Да, ребята, война - жестокая игра" - и ушел проверять второй взвод. Потом, уже издали, крикнул мне:

- Приходи, лейтенант. Старая дружба не должна умирать!

% % %

...В 1947 году после демобилизации я случайно встретил Романова в Харькове на трамвайной остановке. Мы поговорили о войне, о своей неустроенной жизни, вспомнили Николая Казаринова и разошлись по своим делам...

...На обратном пути Ковалев рассказал мне, что услышал от солдат Казаринова. Мадьяры, видимо, хорошо разведали наш передний край. Потому и сумели тихо снять пехотных наблюдателей, проскочить через наше боевое охранение. Они

подошли близко к пушкам Казаринова, надеясь захватить их врасплох. Не получилось. Наши наблюдатели вовремя заметили, открыли огонь из автоматов, подняли тревогу. Хорошо, что заранее все было приготовлено для отражения внезапной атаки. Главное, под рукой была картечь. Она и спасла положение. С картечью наших скорострельных сорокапяток пехоте не совладать. Эти картонные снаряды, начиненные стальными обрезками, гвоздями и гайками, с близкого расстояния прямо косят атакующих. При стрельбе картечью наводить пушку через прицел не нужно. Солдат вращает маховички наводки, направляя ствол "на глазок". Только успевай заряжать и нажимать спуск. Мадьяры были уже рядом, но не учли этого и поплатились. Их уложили много: девятнадцать солдат и офицера. После отражения атаки настроение у всех было очень хорошее: радовались успеху, особенно Казаринов, - рассказывали его солдаты. Он похвалил всех за бдительность и хладнокровие.

А минут через десять, желая, видимо, прикрыть отход оставшихся мадьяр на случай, если наши решат их преследовать, немцы обстреляли из гаубиц окраину села. Один из снарядов разорвался в ветвях тополя напротив дома. Никого не задело, только Казаринова. Осколок пробил ему грудь над самым сердцем. Коля не произнес ни слова, осел на землю и на глазах солдат через минуту умер. Тихо, без мучений. Единственная милость и утешение.

Так оборвалась жизнь моего друга Николая Казаринова.

% % %

... 28 апреля 1944 года на минном поле под Яссами подорвался другой мой друг и однокашник, тоже двадцатилетний юноша - лейтенант Валентин Степанов. В его последние минуты рядом находился Константин Левин...

% % %

Сижу, откинувшись на спинку дивана, курю. Думаю, что скоро прибудет пополнение. Солдаты поначалу особенно внимательно присматриваются к своим новым командирам. Верно говорят: первое впечатление самое сильное и верное. Надо держаться достойно, честь дороже всего...

Клонит ко сну... Вздрагиваю от внезапного резкого дребезжащего стука ложки по котелку и от речитатива Ковалева на высокой ноте:

- Кончай ночевать, славяне! Выходи строиться - баланду хлебать! Бери ложку, бери бак! Нету ложки - лопай так! Остолопы! Остолопы!

Обычная формула, общепринятый призыв, приглашение к трапезе.

А в училище было строго. Войдя строем в столовую - низкий, темный барак - мы выстраивались вдоль грубо сколоченных столов, переминались с ноги на ногу, постукивали насквозь промерзшими ботинками, не смея сесть. Ждали команду. Наконец дежурный старшина зычно рявкал, выдерживая долгий интервал между командами:

- Головные уборы снять!

- Садись!

- Приступить к приему пищи!

Только после этой, последней, команды мы начинали торопливо - были постоянно голодны - делить хлеб, разливать по алюминиевым мискам содержимое бачков и "принимать" нашу скудную пищу военного времени: капустный суп с селедкой, мороженую картошку со следами тушенки, иногда несладкий компот из сухофруктов. Я страстно мечтал тогда о большой миске макарон с маслом.

Хлеб мы делили - стыдно сказать - по тюремному обычаю: один из нас

отворачивался и называл того, кому следует отдать следующую пайку хлеба.

Мы в училище недоедали, а мои родители, сестра, брат и бабушка, как миллионы эвакуированных, точнее, беженцев, голодали. А голод деформирует психику...

% % %

Солдаты с котелками выходят на кухню. И мне хочется горячего поесть -два дня не варили, не до того было. Однако не успеваю подняться с дивана - вызывают к телефону: явиться в штаб, срочно! Нехотя одеваюсь и на ходу бросаю Никитину, который уже готов, как положено, идти со мной:

- Оставайтесь! Я поем, когда вернусь.

Из кухни с дымящимся котелком в руках возвращается Пирья. Говорю ему:

- В штаб вызвали. Остаешься за меня. Мало ли что. Чтоб часовой и подсменок не дремали! Остальным - отдыхать.

"Очень может быть, - размышляю по дороге в штаб, - что пошлют за

пополнением. Так уже бывало. Вообще, съездить в тыл интересно. Но не сейчас. Подремать бы..."

Взбегаю на крыльцо штабного дома. В коридоре натыкаюсь на командира дивизиона. Он курит. Докладываю, как положено:

- Товарищ майор! По вашему приказанию прибыл! Он рассеянно машет рукой на дверь: "Заходи".

Собирают командиров батарей и офицеров управления. Вдоль стены на разномастных стульях сидят почти все "управленцы": начальник боепитания, помпотех, начфин, он же начальник ОВС-ПФС (обозно-вещевое и продовольственно-фуражное снабжение), командир взвода управления и "начмед", точнее, фельдшер - старший лейтенант медслужбы. Затем входят начальник штаба и заместитель командира. Командиры батарей на месте.

Задерживается замполит, и нет командира роты ПТР - убит. Да и роты нет - всю разобрали по батареям.

Командир дивизиона у нас давно, с 1942 года. Он человек смелый, решительный, толковый, но не без слабостей. Охальник, бабник, а главное, большой любитель выпить и при этом покрасоваться на людях. Не пил - был бы идеальный командир. Но идеалов, увы, не бывает.

Не раз случалось, под обстрелом, когда мы с ходу разворачивались на самом "передке", под носом у противника, его громогласные команды и изощренная хмельная брань далеко разносилась, так сказать, над полем брани Возможно, и до немцев долетало:

- Смотри, пехота, как истребители воюют! Не прячьтесь по кустам! В штаны напустили, трясогузки! В душу! В бога! Мать-перемать!..

И гнал свой "виллис" вперед до упора, а мы, само собой, летели за ним Конечно, часто "залетали", и многие ни за что сложили головы. Часто, слиш ком часто.

Несмотря ни на что, все его любят за честность, за благожелательность, за душевность и за эту его бесшабашную отвагу. Говорят, что и начальник артиллерии дивизии очень уважает нашего командира, считает настоящим истребителем. Из-за необузданной лихости командира летом ранило, правда, легко, а его водителя тяжело - две пули в грудь получил. Много приключений мы с ним пережили...

Сейчас, возвратившись из штаба артиллерии, майор поставит нам задачу. Так положено. Сидим, ждем... Наконец он входит. Начальник штаба, любитель и блюститель порядка и старший по должности, вскрикивает:

- Товарищи офицеры!

Мы встаем, а командир устало сипит:

- Садись, братцы, - и сам тяжело плюхается на стул. К нему подходит Макухин и что-то шепчет.

Наш ОИПТД не обычное линейное подразделение, а самостоятельная воинская часть. Мы понимаем это и обращаемся к Макухину уважительно: "Начальник штаба", хотя официально его должность называется "старший адъютант". Наш командир, когда чем-то недоволен, в наказание выговаривает: "Опять ты, адъютант, напутал!"

Майор некоторое время молчит, смотрит вдаль поверх наших голов, собирается с мыслями. Потом тихо - такая привычка - начинает:

- Значит, так. Будем пополняться. Времени в обрез. Дали два дня сроку. Нужно идти вперед, быстрее добираться до Одера и Нейсе, захватывать плацдармы и врываться в самое логово. Начальник артиллерии обещал все для нас подготовить: личный состав, матчасть, боепитание. В полках дело хуже, а нам идут навстречу... Только с водителями и сержантским составом будут, возможно, затруднения. Вы с Макухиным сейчас же уточните потребность по батареям, по взводу управления и остальной ... братии.

Командир начинает воодушевляться, говорит громче. Чтобы подчеркнуть важность сказанного и углубить наше понимание сущности поставленной задачи, важные места своей речи он усиливает командирским матом, знатоком и почитателем которого является. Я привык уже, так что особого впечатления на меня это не производит.

А поначалу, после училища, меня, наученного строгой уставной форме общения, разговорная манера командира дивизиона шокировала. Было очень стыдно за него. Теперь я вместе со всеми слушаю спокойно, пропускаю мимо ушей изощренную матерщину и разный языковый мусор. Вникаю исключительно в суть дела.

- Думайте головами, а не... Пополнение сырое, молодняк. Немедленно

организовать занятия, без раскачки. Макухин, завтра к утру расписание! Знаю, у кого-то в голове другое: поспать, по бабам сбегать... Смотрите, не распускайтесь и дисциплину не разлагайте. Это вам, комбаты! ... С вас... строго спрошу. Взаимодействие будем отрабатывать на марше, в боевой обстановке. Готовых истребителей не бывает. Из госпиталей к нам не возвращаются... Получим западников ... пехоту... С ними... нужно работать спокойно, уважительно. Тогда будут стараться и нашу простую технику освоят... Летчиков, танкистов - этих трудно готовить. Время ответственное впереди Германия.

Он обвел тяжелым взглядом присутствующих и остановился на начальнике боепитания капитане Череване и помпотехе - старшем технике-лейтенанте Острякове.

- Черевань! Капитан вскакивает.

- И ты, Остряков!

Огненно-рыжий помпотех медленно поднимается.

- Чтоб сегодня же в дивизии всю заявку выбили. С полковником (это начальник артиллерии дивизии) я обо всем договорился. Вечером доложите мне. Все!

У нас возникает несколько мелких вопросов. Командир решает их быстро, толково.

Совещание окончено. Задача ясна. Я остаюсь ненадолго, чтобы оставить Макухину заявку батареи. Он сверяется со своими записями, отмечает что-то, потом говорит:

- Слушай, мы получили новую кухню. На нее нужно двух солдат. Хотя бы один должен понимать толк в вареве. Понял?

- Понял, конечно, товарищ капитан. Но Ковалев - наводчик. Хороший наводчик.

- Другого научишь. Смотри шире! Повара не найти - специальность редкая у нас.

- Да, лучшего повара вы не найдете. И он очень рад будет. Выходит, нужно отдавать. Прошу вас дать мне из пополнения артиллеристов, не сплошь пехоту. Учтите.

- Рассуждаешь правильно. Учтем. Отдыхай пока.

Не спеша выхожу на площадь. Мороз ослаб. Ярко светит солнце. Появились прохожие. Два польских солдата в смешных четырехугольных фуражках-конфедератках о чем-то увлеченно беседуют на ходу. Они проходят мимо и, не глядя на меня, небрежно отдают честь двумя пальцами. В ответ и я прикладываю руку к шапке.

Захожу во двор. У пушки прохаживается Ковалев, автомат положил на сидение машины. Я останавливаюсь и от удивления развожу руки. Он догадывается, хватает автомат и вешает на шею. Улыбается. Я молчу. Пока ничего не скажу о возможном повороте его судьбы. Мало ли что может случиться?

Дома суеты уже нет. Все поели и улеглись на полу. Связистов, конечно, тоже накормили. Дежурный телефонист догребает из котелка баланду. Заглядываю на кухню. Здесь стало хорошо: чисто, тепло. За столом сидят Никитин и Кириллов. Входит Пирья:

- Что сказали в штабе, комбат?

- Завтра, наверно, привезут пополнение и матчасть. А потом будем наступать на логово врага. Вот и все. Меня никуда не посылают - и на том спасибо.

- А сколько простоим здесь?

- Недолго. Нельзя давать немцам передышку, чтобы не укрепились на Одере. Нужно форсировать с ходу и врываться в Германию. Такая задача у нас. Отдых будет короткий. А пока - всем отдыхать!

Говорю громко в полуоткрытую дверь, чтобы все слышали. Доносится голос водителя Сидельникова, дежурные слова:

- Порядок в танковых частях! Червяка заморили - и спи мертвым сном. Солдат спит - служба идет.

При чем тут танковые части? Но слов из песни не выкинешь.

- Ты, Сидельников, замовчы вжэ, - вмешивается Ковтун.- Годи тэрэвэни правыть (хватит чепуху молоть)!

Сидельникова, однако, не так просто остановить. Через минуту он снова

заводится, не может удержаться:

- Эх, братцы, мне бы сейчас молодуху на денек! Хотя бы на часок! Сил нет. У нас на селе до войны ох и хороши были девки! Бывало, вечерком...

Его грубо обрывает Батурин:

- Заткнись, жеребец стоялый! Уснуть не даешь!

- А что, Батурин, забирает?

Разговоры все же затихают. Сон берет свое. Подходит Никитин:

- Давайте завтракать, комбат. Все уже поемши.

Я осматриваюсь, где бы устроиться. А Никитин, оказывается, уже решил:

- Пойдемте в хозяйскую комнату. Пусть народ отдыхает. Там спокойно будет, удобно.

Он показывает на дверь между кухней и нашей комнатой: "Там есть стол и все. Я договорился с хозяином". Он берет с плиты котелок, идет вперед. За дверью

продолжение прихожей и выход на заднее крыльцо. Слева - лестница на мансарду.

Я открываю дверь справа, и мы входим в небольшую, очень чистую, хорошо убранную комнату. Книжный шкаф, два кожаных кресла, красивая люстра. В центре комнаты под люстрой - стол, накрытый белейшей скатертью. На столе приготовлены тарелка, чашка с блюдцем, ложка, вилка, нож, еще блюдце с тремя кусочками сахара. Смотрю вопросительно на Никитина: "По какому случаю такая торжественность?" А он улыбается:

- Я только намекнул, а они сами предложили вам тут поесть. Чего отказываться-то? Во как тут чисто, покойно. Давно ведь в такой чистой горнице не сидели. Славно.

Неожиданно. Пусть будет так. Скидываю с плеча сумку, полушубок, шапку. Бросаю все на стул в углу. Подпоясываюсь, подвигаю пистолет к боку,

причесываюсь - обстановка обязывает. Сажусь и предлагаю Никитину:

- Может, за компанию подзакусите? В котелке - большой запас есть.

- Нет, я поемши. Кипяток на плите стоит. Возьмете для чаю.

- Спасибо. Отдыхайте. Я поем и приду.

- Ваше одеяло я на диван положил. Так что пойду отдыхать.

- Идите, конечно.

Культурно наливаю из котелка в тарелку свою баланду. По привычке

поднимаюсь за сумкой, чтобы достать свою заслуженную самодельную литую алюминиевую ложку, но замечаю, что все уже приготовлено и годится для самой изысканной еды. Приятно.

Не успеваю доесть баланду, как дверь осторожно открывается, входит хозяйка, а за ней - хозяин. "Пшепрашэм, пан офицер", - они просят извинить за беспокойство. Интересуются, сколько мы проживем у них. Если бы я и знал, то все равно не сказал. Какая-никакая тайна. Но я и не знаю. Вместо ответа я заговариваю о другом:

- Мне странно. Дзивне, что вы называете меня паном. У нас панами называют помещиков, капиталистов. Одним словом, богачей. У нас писали о польских панах, как о богачах, магнатах. Называли их белополяками. Какой же я пан?

На вид они люди интеллигентные, немного понимают по-русски. С ними

интересно поговорить. Любопытно. Хозяин меня понимает, улыбается:

- Я вем, вы не паны. Вы вшистци товажиши. Знаю. Але ж у нас воспитанные люди называют друг друга "пан". Так принято: и магнат, и бедняк -одинаково паны. В этом они равны. У вас в России раньше тоже все называли один другого "господин". Культурные люди, не хамы. Вы этого уже не застали. Але "товажиш" - тоже уважительно.

Хозяин терпимо говорит по-русски, лишь немного используя польские слова. Высказывается корректно, высокомерия не замечаю. И я стараюсь проявить воспитанность. Отвечаю, что понимаю смысл этой традиции и ничего против нее не имею. Пусть будет так: пан - так пан. Интересуюсь, как зовут их. Имена у них простые: Богдан и Мария Шавельские. Мне неприятно, что я не ответил на волнующий их вопрос:

- Вы спросили, сколько мы у вас пробудем?

- Так, так. Иле дни? Сколько дней?

- Не переживайте. Мы пробудем недолго. Точней не знаю.

Хозяин удрученно кивает головой, он расстроен. Они не уходят.

Я выяснил, что пан Богдан и его жена - оба врачи. Что жене чудом удалось спастись, бежав из немецкого концлагеря. Оказывается, что хозяин еще "за России", то есть до нашей революции, учился в Варшавском университете на медицинском факультете и поэтому знает немного русский, хотя порядком подзабыл. А жена

по-русски почти ничего не понимает.

После "первой войны", "за Польщи", они одно время жили в Люблине, потом переехали сюда, под Краков, работали в больнице и имели частную практику. В сентябре 1939 года на фронте погиб их сын Юзеф - офицер польской армии. Потом была оккупация, преследования. Жизнь разрушилась.

Хозяин заинтересованно, но ненавязчиво расспрашивает о моей жизни. Рассказываю, что родители - учителя, а я хотел стать инженером. Но успел лишь закончить школу и - война. Нашей семье в конце июля 1941 года удалось бежать

из-под Одессы аж на Урал.

Получается приятная, почти домашняя беседа. Чувствую, что хозяину хочется поговорить, и он заводит политический разговор. Считает Пилсудского великим патриотом и спасителем Польши, а последних правителей Рыдз-Смиглу и Бека - карьеристами и предателями. Находясь между Германией и Россией, Польша была обречена, тем более без надежных союзников. Англия и Франция бросили Польшу на произвол судьбы. Польское правительство дезертировало, и Польша погибла.

Я пытаюсь убедить хозяев, что все обстоит хорошо. Красная Армия освободила обе столицы - Варшаву и Краков. Скоро восстановится независимая Польша, и все будет лучше, чем до войны, гораздо лучше:

- Для поляков самое страшное позади. Война почти закончилась. Радуйтесь, что у вас уже мир! Покуй!

- Покуй! Покуй! - продолжает ныть хозяин. - Какое может быть спокойствие, когда дом полон солдат! Мы, обыватели, не чувствуем себя в безопасности. Как и вся Польша.

- Наши солдаты не обижают население. Нечего бояться!

- У нас много страшного рассказывают о "советах" (советских гражданах) и о ваших солдатах. Есть насилия и в нашем городе тоже. К сожалению.

- Немецкая пропаганда запугала вас. Геббельс всю Европу запугал

большевиками и "советами". Вас тоже.

- Так, так. Але мы боимся. Посмотрите на тэн образек (эту картинку).

Он достает из книжного шкафа и протягивает мне картинку побольше почтовой открытки. Картинка красивая, цветная, на странной, очень плотной и толстой бумаге. Изображен на ней изнутри высокий средневековый храм, возможно, костел. Классическая готика: узкие высокие окна, красно-золотые витражи, много колонн, роспись, богато убранный алтарь, огромные люстры...

У алтаря с поднятой рукой стоит старый благообразный священник, по бокам - молодые служки в белых накидках. Происходит венчание. Священник благословляет стоящих перед ним красивого молодого человека в черном костюме с белым цветком в петлице - жениха и ослепительную красавицу -невесту в белом платье и фате. Позади молодых - представительные, хорошо одетые мужчины и женщины, видимо, родственники, знакомые, свидетели, гости.

Я внимательно рассматриваю карточку. Что ж, красиво, даже умилительно. Величественный храм, мягко улыбающийся священник, молодые люди с

торжественными, счастливыми лицами. Запомнится на всю жизнь.

- Очень красивая картинка. Бардзо пьенкный образек. Дзинкую, - говорю я и возвращаю карточку.

- А теперь, пан офицер, посмотрите еще раз на свет.

Он берет у меня картинку, подходит к окну, смотрит ее "на просвет" и отдает мне.

Я тоже смотрю и вижу другую - страшную картину. Через выбитые двери в этот же храм ворвалась толпа, нет - орда гориллоподобных, разъяренных, заросших до глаз солдат. Лица их отвратительны: уродливы и тупы, скорее, морды животных. Они в длинных шинелях, на головах - буденновки с большими красными звездами. В руках ворвавшихся ножи и винтовки с примкнутыми штыками - наперевес.

Один из красноармейцев всадил штык в живот недоумевающему добродушному священнику, и тот падает, роняя крест. Жених лежит в луже крови с перерезанным горлом. Русский наступил ему ногой на грудь и растоптал белый цветок в петлице. Убегают служки, один из них уже сбит с ног ударом приклада по голове. Рядом трое красноармейцев повалили невесту на пол и готовятся насиловать. Они обнажили ее ноги выше колен и рвут свадебное платье. Другие красноармейцы добивают убегающих в ужасе людей.

Картина написана талантливым художником. Она впечатляет и может вызвать антипатию к русским, большевикам, "советам".

Я несколько обескуражен и, естественно, возмущен:

- Ложь и грубая немецкая пропаганда. Наши солдаты ничего подобного не делали и не сделают, даже в Германии. А за Польшу они кровь проливают. Не бойтесь их.

Страхи хозяина я не развеял:

- Война. Люди обозлились, одичали. Многие жаждут мести. Солдаты, особенно пьяные, часто обижают людей. Знаете, темные инстинкты... Рассказывают, что насилия бывают часто. Мы боимся вашего унтер-офицера или, не знаю, плютоновэго (взводного).

Выясняю, что он имеет в виду Батурина. Хозяйка согласно кивает головой:

- Проше пана, накажице ему, жэбы он нас не тревожил (прикажите ему, чтобы он нас не беспокоил). Нам страшне. Он злостит сен на нас. Он злой.

Пан Богдан что-то шепнул хозяйке. Она вышла и скоро вернулась с бутылкой вина. Они предлагают выпить. Я отказываюсь. Мне неприятны их недоверчивость и это бестактное подношение.

- Нет-нет! Не нужно вина. Дзинкуе. В другой раз. Благодарю.

Хозяйка как будто не понимает. Потом, спохватившись, отливает немного в стакан и выпивает, глядя мне в глаза. Я стою в недоумении, а хозяин, смутившись, поясняет:

- Вино доброе. Старое венгерское. Не сомневайтесь. Выпейте.

- Странные люди. Я верю вам, не сомневаюсь, что вино хорошее.

Тут открывается дверь, и в комнату заглядывает девочка. Нет, - это молоденькая девушка. Оказывается, она принесла бокалы, которые хозяйка то ли забыла, то ли не захотела взять. Хозяева молча переглядываются, а девушка с минуту стоит по ту сторону двери, держа перед собой подносик. Затем, как бы решившись, она неуверенно входит в комнату.

Хозяйка берет из ее рук подносик, ставит на стол, достает из буфета хлеб, кусок какой-то красноватой колбасы, нарезает и раскладывает на две тарелки. А девушка стоит у двери, с любопытством и достоинством разглядывая меня. Довольно высокая, белокурая, волосы до плеч, розоватые щеки. У нее большие темные печальные, как у хозяйки, глаза, красивый рот, детские, еще пухлые губы, несколько удлиненный, прекрасный овал лица.

Величественная ее красота поражает. Именно такой представлялась мне когда-то юная королева. Я, потрясенный, стою, не спуская с нее глаз. Молчу. Девушка подходит к столу. Строгая, холодная, даже надменная. Потом она снимает наброшенную на плечи темную кофточку. Сразу бросается в глаза ее стройность, плотно облегающее красно-белое платье, яркое, чем-то даже вызывающее. До меня Доходит: "Да ведь это - польские национальные цвета. На ней польский флаг! Так она, оказывается, патриотка!"

Время остановилось. Постепенно строгое выражение ее лица смягчается и

появляется неожиданно добрая, доверчивая, детская улыбка. Глаза и лицо начинают излучать мягкий, теплый свет. И от этого в комнате все меняется, становится светло и радостно. Не представлял, что возможна на свете такая живая красота!

Хозяйка приглашает к столу: "Прошэ! Проше, сядайте!" Хозяин представляет меня: "То пан росийський офицер",- и, повернувшись ко мне: "Моя цурка". Еще добавляет зачем-то: "Дочерь". Она улыбается мне свободно, искренне: "Эва". Руки не подает, отмечаю это. Чувствую себя скованно. О чем говорить, не знаю. Хозяин разливает вино, а я стою и смотрю на Еву с нескрываемым восхищением...

Тогда пан Богдан нарушает затянувшееся, неловкое молчание:

- Выпьем, чтобы скорее закончилась эта ужасная война и наступил мир.

Чуть помедлив, он добавляет:

- Хотелось бы и справедливости, но я не верю, что Польше суждена

справедливость. Так пусть будет хотя бы мир!

Тост мне не понравился, но хозяин выпил, и я - за ним. Ева о чем-то быстро говорит отцу. Я не понял, вопросительно гляжу, и он объясняет:

- Моя цурка сказала, что надо выпить за то, чтобы все присутствующие остались невредимы в этой войне. Так она сказала.

Тост замечательный. Значит, Ева подумала и обо мне. Приятно. По-видимому, правила хорошего тона требуют от них еще некоторого, хотя бы короткого, продолжения беседы с гостем, пусть даже с непрошеным. И Ева спрашивает, скоро ли, по моему мнению, закончится война.

- Посмотрите на карту. Германия уже окружена нами и союзниками, а Гитлер не сдается, потому что знает наш лозунг: "Смерть немецким захватчикам!". Немцы - фанатики, а фанатики не сдаются. Их надо уничтожать. За несколько месяцев мы с ними справимся.

Хозяин мыслит иначе:

- Как верующий человек и как врач я убежден, что убивать людей, даже

фанатиков, нельзя. Это - зло. Одно зло порождает другое. Одна жестокость

порождает еще худшую.

Я отвечаю решительно, не задумываясь:

- Ваша религия лицемерна. Ваша "святая инквизиция" пытала и убивала людей за убеждения или просто ни за что. Почему ваша церковь, или там костел, не выступили против Гитлера, против еврейских погромов, против концлагерей? Ваша религия не милосердна, как вы считаете, - она лицемерна и лжива.

Хозяин отрицательно машет рукой и вертит головой:

- Нет, то было давно. Инквизицию отменили четыреста лет назад. Сама церковь!

- А теперь еще хуже. Невинных людей - поляков, русских, особенно евреев - церковь не защищала, а вы хотите простить заведомых убийц. Проповеди читать им.

- Нельзя убивать всех согрешивших. Заблуждавшихся нужно простить. И проповеди им читать нужно. Тогда они покаются в своих грехах.

Неожиданно вмешивается Ева:

- Не, ойтец. Я с тобой не згодна (согласна). Немцы не заблуждались. Они все поддерживали Гитлера и все знали. Они радовались, когда убивали поляков, евреев. Они даже собак на улицах перестреляли. Немцев надо наказать! Всех! Вшистцих!

Мне приятна поддержка Евы, а пан Богдан сразу как-то сникает:

- Может быть, вы, молодые, в чем-то правы. Раньше Германия считалась очень культурной страной. Кто бы мог подумать?

- Я тоже слышал о немецкой культуре. Говорили. Но раз Гитлер сумел за несколько лет превратить почти всех немцев в убийц или их помощников, значит, не было у них культуры. У Гитлера была сильная пропаганда. Может, она свернула мозги всему народу?

- В этом вы правы, пан офицер, И русская пропаганда тоже сильна! Очень! Ева пристально смотрит на меня и, кажется, одобряет. Ее внимание очень поощряет меня к дискуссии:

- У немцев была лишь внешняя культура и еще образование, манеры и все такое. А главное в культуре, наверно, - свобода, свобода мысли, что ли...

% % %

Во время этого разговора вспомнилось зловещее, пугавшее неизвестностью лето 1941 года. В середине июля родители получили наконец "разрешение на эвакуацию". Без этого разрешения не отважились уезжать. Как можно без бумаги?! Однако к

тому времени пассажирские поезда из Одессы на восток через нашу станцию Голта уже не шли. Станцию непрерывно бомбили, а я ежедневно бегал туда, бродил по путям, высматривая эшелон, на который могла бы пристроиться наша семья.

В один из таких суматошных дней на привокзальной улице Революции я столкнулся с нашей учительницей немецкого языка Анной Францевной Рудик. Это была немолодая, полная, спокойная женщина, натуральная немка, знакомая моих родителей. Она обрадовалась встрече, спросила о здоровье "стариков", поинтересовалась моими планами. Я ответил, что в армию меня еще не берут, мне 17 лет. Сообщил, что выслал документы в Ленинградский военно-механический институт, а теперь боюсь, как бы они не затерялись.

И еще я пожаловался: "Никак не удается попасть на эшелон для эвакуации".

- А зачем эвакуироваться? - удивилась она.

- Как это - зачем? Если немцы займут город, то расстреляют евреев,

комсомольцев...

- Какая дичь! Какая чепуха! Не верьте всему, что говорят. Вспомните: злые языки страшнее пистолета. Наши газеты, как всегда, сгущают краски. Специально, чтобы разорить приграничные области и нанести урон Германии. Не верьте этой пропаганде!

- Как же не верить, Анна Францевна? По радио передают, газеты пишут, беженцы из Львова рассказывают ужасные истории. Немцы же - фашисты! Они убивают евреев!

- Нет. Все это выдумки и пропаганда. Майн гот! Германская армия и

правительство не допустят беззакония. В конце концов, они тоже социалисты, а не анархисты какие-нибудь! Я видела своими глазами германские войска на Украине в 1918 году. Добропорядочные, воспитанные люди. Они защищали наших мирных жителей от грабежей и погромов. Грабили не германские солдаты, а наши местные банды: зеленые, белые, красные. Германцы - очень культурные, честные люди, особенно офицеры. Западная цивилизация! Германия всегда помогала России. И, вообще, внесла огромный вклад в мировую науку! Нам есть чему у них поучиться. Не бойтесь! Да, недавно наши артисты устроили в Берлинской опере концерт, давали "Пиковую даму". Там Германа пел...

Я слушал молча эту речь и думал: "Плохи наши дела. Наверно, немцы уже близко, и она не в состоянии сдержать своей радости. Ждет прихода". А она все говорила:

- Все образуется. Страсти улягутся. Все - к лучшему. Вам не следует из-за

каких-то нелепых слухов бросать свой дом, имущество и бежать в неизвестность. На чужбине беженцев ожидают большие лишения. Я знаю,- большое несчастье не иметь своего крова над головой. Передайте это своим родителям и, конечно, привет от меня.

Она вдруг, как бы внезапно испугавшись чего-то, умолкла, засеменила прочь, оглянулась, крикнула: "Ауф видерзейн!" - и скрылась за поворотом. Больше мы, однако, не встретились.

Усталость и заторможенность прошли. Я любовался Евой. Ее поощряющая улыбка возбуждала во мне энергию и будоражила мысль. Мне хотелось высказать веское собственное мнение, заинтересовать Еву, завоевать ее симпатию.

Тогда я без колебаний брался судить обо всем бескомпромиссно, решительно, окончательно. Лишь много лет спустя я осознал пользу сомнения и открыл печальную истину: чем меньше человек знает, тем решительнее и строже судит обо всем.

Теперь многое видится по-иному: потускнели яркие молодые краски, рассеялись иллюзии, притупилась боль ошибок и разочарований. Бог милостив. Он наделил время способностью притуплять чувства, утишать скорбь. Иначе жизнь превратилась бы в муку.

В те немногие часы, даже минуты общения с Евой я впервые, еще неясно, ощутил магическое обаяние женщины, ее великую таинственную силу. Потом, много лет спустя, пришло осознание того, как велика может быть эта сила, способная творить с нами чудеса: наполнять сердце смелостью, заставлять ум яростно трудиться, воодушевлять на большие дела. Последующий жизненный опыт лишь укрепил меня в этом убеждении.

Не всех Бог наградил талантом любить, не каждому дал способность пробудить в женщине ответное чувство и испытать его благотворное влияние. Счастлив, кто испытал это...

% % %

Некоторое время мы молчим. Ева смотрит на меня широко раскрытыми глазами. Ее лицо одухотворено. Ощущаю ее интерес ко мне и продолжаю:

- Фашисты ненавидят культуру. Геббельс писал, что, когда слышит слово "культура", хватается за пистолет. Потому что культура - это свобода. Чехов говорил, что человек становится свободным, по капле выдавливая из себя раба.

- Вы интересно говорите, - дарит мне радость Ева, - а Чехова я не читала, к сожалению, но слышала о нем.

- Немецкие философы, у которых Гитлер кое-что позаимствовал, утверждали, что война необходима, что она якобы очищает и укрепляет народ, что в войне гибнут самые слабые и не приспособленные к жизни и, таким образом, происходит естественный отбор, как у животных. Это большая ложь. В войне гибнут самые смелые, самые честные и добрые. А лучшие места в жизни захватывают хитрецы, пройдохи и карьеристы. В этой войне уже погибли самые благородные. Они были лучше нас, оставшихся. Я знаю.

Ева печально поджала губы:

- Мой брат погиб в 39-ом. Всегда гибнут лучшие. Вы правы. Да. В разговор опять включается хозяин:

- Я врач. У меня свои аналогии. Фашизм, может быть, не просто опасная, а неизлечимая болезнь человечества.

- Вы пессимист, пан Богдан. Фашизм почти уничтожен. Мы, как хирурги, вырежем все язвы и болячки фашизма. Останется здоровый организм. Нормальное человечество.

- Вы знаете, что такое канцер?

- Да. По-русски - рак. Вообще-то фашизм сравнивали с коричневой чумой.

- Чума может иметь разные цвета, не только коричневый, но и красный, зеленый, белый. Чума излечима. Все сложнее. Канцер дает метастазы. Ну, в других странах... Если так, то лечение лишь продлит агонию, но не вылечит. Не улыбайтесь.

- Мы сразу вырежем все. Не оставим метастазов. Уверен.

- Намерения у вас хорошие. Дай Бог, чтобы вам удалось. А я пессимист. Ева сидит рядом. Очень хочется погладить ее по голове, убедиться, что это не сон.

- Мне было бардзо интересуенце. Мы вшистко розумеме. Ойтец добже пшетлумачиць. Хорошо переводит.

Хозяйка направляется к двери, за ней - не спеша - Ева. Она откровенно дружески улыбается мне и волнующе, оставляя надежду, прощается: "До видзенья!" Я, можно сказать, галантно встал и сказал, что мне было очень приятно встретиться и поговорить с ними. И еще добавил: "Ваше "До видзенья!" означает по-русски: "До свидания!" Поэтому надеюсь, - мы еще увидимся". Ева оборачивается и еще раз улыбается мне: "А цо то ест "свидание"?" Объяснить легко, а устроить трудно...

Они уходят.

Я сгребаю в охапку свою одежду и выхожу на нашу половину.

% % %

Здесь тихо. Все уже угомонились. Бодрствует лишь подсменок - заряжающий Кириллов. Он стоит на кухне у стола и, чтобы не уснуть, старательно протирает промасленной тряпкой свой карабин.

В орудийном расчете его главная обязанность проста: готовить снаряды к стрельбе и заряжать пушку. Делать это нужно быстро и аккуратно, потому что мы открыты и "кто кого" решают секунды. Заряжающий должен установить взрыватель и одним точным и сильным движением втолкнуть снаряд в казенник, не задев взрыватель. И тогда затвор автоматически закроется. Услышав от заряжающего: "Готов!", наводчик, если успел навести пушку, давит на спуск. Свое дело Кириллов выполняет мастерски. Еще он умеет ловко бороться с загораниями, когда пулеметной очередью или осколком мины пробивает гильзу и воспламеняется пороховой заряд. Нередко случается у нас и такое.

Кириллов ставит карабин на предохранитель, ударом ладони загоняет обойму в магазин, обтирает ложе. По лицу вижу, что трудно ему бороться со сном, сидя в теплой кухне. Он неторопливо закуривает и протягивает мне свой кисет:

- У меня хорошая махорочка, духовитая. Угощайтесь.

Я закуриваю. "Духовитая" махорка здорово дерет горло. Кириллов замечает:

- Все уже давно повалились и пузыри на середину выгнали.

По-артиллерийски это означает: "Все лежат горизонтально животами кверху, как уровни механизма наведения пушки при точной наводке, когда их пузырьки наводчик выводит на середину".

- Хорошо бы, - продолжает он, - с недельку здесь позагорать. Как у тещи на блинах. Эх, отоспались бы на месяц вперед. Сколь нам здесь кантоваться?

- Сегодня остаемся - это точно. А что дальше, известно только генералам. Скоро большое наступление начнется. Нельзя немцам давать передышку.

- Да, генералы знают. Они высоко сидят - далеко глядят.

- Конечно, подальше нашего. Ну, не уснешь?

- Нет, комбат. Не сомневайтесь. Не первый год замужем.

- Ладно. Пойду и я посплю, пока время есть.

Открываю дверь во двор, выбрасываю окурок. По привычке отмечаю про себя, что часовой на месте. Вижу поваленный забор. Со двора в дом входит Сидельников. Заметил, видимо, что я смотрю на забор.

- Негоже, комбат, что мы разоряем людям двор.

- Конечно, негоже. Повалили зря, без надобности. Никто в шею не гнал.

- А война, она балует людей. Им чужого добра не жалко. Вот оно и безобразят

солдаты маненько. Не на себя, - на войну все списывают. Как это поляки говорят?

- Поляки говорят: "Вшистко едно война".

- Ну, да мы этот забор подымем. Не сомневайтесь. Надо по совести. С Никитиным на пару и подымем. Токо сперва кернем часок-другой.

Открываю дверь в нашу комнату. Пробираюсь к дивану, переступая через ноги лежащих на полу солдат. Сворачиваю свой полушубок, кладу под голову, туда же - ремень с пистолетом. Снимаю сапоги - пусть ноги отдыхают тоже. Тишина. Устало и размеренно посапывают мои товарищи. Мерно тикают часы. Вижу через окно часть хозяйского садика, ясное небо. От тишины в голове начинается легкий звон. Закрываю глаза. Приятно лежать, ощущая, как расслабляется тело. А мозг возбужден, мысли скачут, возвращая в прошлое.

Хорошо, что в эту зиму нет вшей, и можно спокойно отдыхать в тепле, не испытывая мучительного зуда, как было в прошлую зиму под Корсунь

Шевченковским и Лысянкой. Тогда вши заедали! На холоде еще терпимо. А чуть согрелся - никакого спасения: все тело невыносимо зудит, и кожа расчесана до крови. Грустно и смешно вспоминать: неистово и свирепо, как гладиаторы, сражались мы "вручную" с гнусными насекомыми, проявляя настоящие охотничьи качества: быстроту, ловкость и точность. Наши руки были обагрены собственной кровью, а достичь решительной победы никак не удавалось. Вши завелись везде, даже в шинелях, полушубках, погонах, пуговицах.

Когда становилось совсем невмоготу, мы выползали из укрытий, встряхивали нательные сорочки, гимнастерки, шапки, - и белый снег делался серым. Тогда нам очень повезло - обошлось без тифа. Правда, медики старались: делали прививки, посыпали одежду каким-то порошком, устраивали "прожарки".

Вспомнились эти "прожарки". Они несовершенны, не удается в самодельных "жарилках" поддерживать необходимую температуру. Однако даже примитивные санобработки приносят облегчение, хотя и временное.

Из "жарилок" одежда вынимается совсем сырая. На воздухе все смерзается, затвердевает. Поэтому для бодрости духа и предотвращения простуд нам после санобработки выдают по "наркомовской" норме спирта. Часто получается больше, так как старшина сведения о потерях батареи направлять в ПФС не торопится. Впрочем, спирт на морозе согревает слабо. Хорошо, если удается погреться и подсушиться у костра.

Вспоминая ту "вшивую" зиму, испытываю теперь особое удовольствие от отдыха. Эх, сейчас бы еще баню устроить, чтобы ощутить телесную чистоту! Человеку всего мало.

Сон не приходит. Стоит закрыть глаза, как сразу же возникает Ева. Она манит к себе, и мысль о ней радует... Надо поспать! Стараюсь отвлечься, думать о чем-то другом...

Вспоминается наш довоенный город, школа, друзья, соученицы, танцы и разные дорогие сердцу мелочи жизни.

Мы, старшеклассники, устраивали по выходным танцы в своем классе. Моя соседка Аня Любарева приносила из дома старый патефон и пластинки: "Брызги шампанского", "Рио-Рита", "Кукарачча". "Вам возвращая Ваш портрет, я о любви Вас не молю. В моих словах упрека нет, - я Вас по-прежнему люблю" или "Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой. Все для тебя...", "За кукараччу, за кукараччу я отомщу. Я не заплачу, нет, не заплачу, но обиды не прощу!". Крутили еще утесовского "Пожарного": "Но не знает, не знает пожарный, что горит в моем сердце пожар!" и, конечно, "Прекрасную маркизу": "Все хорошо, прекрасная маркиза, и хороши у нас дела...".

Замечательно пели звонкая Эдит и ее отец. Пластинки вертелись, сменяя друг друга, а игла извлекала из них то печаль, то радость. Меня волновал существующий где-то, за пределами досягаемости, огромный, восхитительный мир, где люди поют, танцуют, объясняются в любви, веселятся...

Анин патефон звучал тихо, глухо, потрескивал и поскрипывал. После ремонта его пружина оказалась сильно укороченной и заводить приходилось почти непрерывно. Поэтому у "аппарата" постоянно находился дежурный по "заводу", называемый иногда "крутилой".

Воскресные танцы бывали, естественно, только днем. Наши партнерши

соученицы быстро взрослели и хорошели, в них появилось нечто новое, загадочное, притягательное. Эти встречи доставляли большое удовольствие...

Через три часа появлялась "техничка". Мы возвращали на свои места парты, учительский стол и расходились. Никаких возлияний или других развлечений и в помине не было. Мы радовались тому немногому, что имели.

А время было жестокое. Вокруг царили страх и дух насилия. Счастье, что мы еще не все понимали. У одиннадцати (!) из двадцати учеников нашего класса родители были "посажены" или, как говорили потом, - репрессированы. Но не было у нас к ним ни вражды, ни презрения. Никто и в мыслях не допускал, что среди нас могут быть враги.

Мы не только танцевали, но и обсуждали школьные, а больше, конечно, мировые проблемы: например, события в Абиссинии, Испании, Китае. Там, далеко от нас, благородные и смелые люди с помощью Советского Союза защищали свободу и справедливость. Мы сочувствовали этим людям всей душой и

готовы были ехать на помощь по первому зову. Вскоре бурные события

приблизились вплотную к нам. Возникла неясно ощущаемая тревога. Она время от времени сменялась ликованием то по причине воссоединения западных областей Украины, Белоруссии, Буковины с "материнскими" Советскими республиками, то в связи с образованием новых прибалтийских Союзных республик. Приятно было думать, что страна крепнет, что ее границы сдвинулись на Запад.

Война с Финляндией пресекла эйфорию. Было ясно, что напали не "белофинны", как писали газеты, а наши войска. Почему же могучая и непобедимая Красная Армия так долго не может победить маленькую и плохо вооруженную армию Маннергейма и захватить Выборг? Простая логика подсказывала, что причиной неудачи были не морозы, а слабость нашей армии и мужество финнов.

Многих озадачил неожиданный союз с Германией. Поразила встреча главного фашиста Гитлера с помощником главного большевика Молотовым. "Дружба" с Гитлером расцвела удивительно быстро. Наши газеты вдруг стали "болеть" за немцев, сочувствовать борьбе немецкого народа с англо-французскими плутократами и империалистами.

Недалеко, в Европе, Германия провоцировала один за другим свои

победоносные блицкриги, а у нас продолжалась мирная жизнь. Многие радовались этому и вносили посильный вклад в укрепление советско-германской дружбы. ЗАГСы тут же начали регистрировать многочисленных юных Германов, Альфредов, Адиков, то есть Адольфов, а также Грет, Магдалин и Маргарит. Газеты предпочитали помещать на первых полосах сообщения агентств "Трансоцеан" и "Гавас"...

Все чаще в душу закрадывалось ощущение неустойчивости мира и близкого взрыва. Отец повторял: "До войны - один шаг. Гитлер и Сталин - оба бандиты. Но Сталин, может быть, умнее". А мама пугалась: "Изя, замолчи! Ты совсем с ума сошел!"

Мой школьный товарищ Костя Акулов, учитывая обстановку и перспективы, планировал поступить в летное училище, а я, по сходным соображениям, - в Ленинградский военмех. Так я и сделал: аттестат зрелости и заявление поспешил выслать в Ленинград, в ЛВМИ, - 20 июня 1941 года - за два дня до начала войны. Даже уведомления о вручении я не получил...

Не спится мне. Нет в моем коротком прошлом ни крупных событий, ни заметных достижений. Вспоминаются только разные мелочи. Самыми интересными событиями моей скудной культурной жизни были кинофильмы. То было время еще несовершенной юности кинематографа. Фильмов выпускалось мало, зато каждый

на виду. Несколько картин оставили след в памяти: "Чапаев", "Огни большого города", "Новые времена", "Цирк"... Самое же сильное впечатление произвел

"Большой вальс". Я увидел совершенно необыкновенный, не похожий на наш, мир красоты и любви, к чему так тянулась душа. Замечательная музыка и красавица Карла Доннер...

Меня озаряет: "Ева - это же юная Карла. Нет, Ева несравненно красивее, лучше. Она живая, она рядом. Она только что улыбалась мне. Именно мне, не другому".

% % %

Мысли все скачут, путаются и опять возвращаются к Еве. Я ворочаюсь, прикрываю глаза шапкой - не помогает. Из мешанины воспоминаний возникает одноклассница Ира Швец. Она мне очень нравилась. Я оказывал ей косвенные знаки внимания, но выразить свои чувства открыто не решался. Она же об этом, видимо, и не догадывалась. В последний раз я видел Иру в июле 1941 года. То был во всех смыслах жаркий месяц. Наш город уже непрерывно бомбили, потому что здесь находились важные штабы, даже штаб Юго-Западного фронта, мосты через Южный Буг и Синюху.

Советы Анны Францевны моих родителей не поколебали. Они твердо решили бежать, считая, что она, немка, понять ситуацию не в состоянии. В последние дни июля вырисовывалась устрашающая перспектива остаться в немецком тылу, на оккупированной территории. Никогда не забуду того ощущения надвигающегося ужаса и безысходности.

Потом, после войны, я узнал, что практически все оставшиеся в городе евреи погибли в самом городе и в близлежащих концлагерях: Богдановке и Ахмечетке, на Богополе и в Ольвиополе.

А тогда, в июле 1941-го, услышав о предполагаемой отправке эшелона, мы хватали приготовленный к "эвакуации" багаж и, обливаясь потом, бежали за три километра на станцию. Нас было шестеро: старшей - бабушке - уже 76, она больна и очень слаба; младшему - моему братишке - 8 лет, он тоже нездоров, инвалид; еще сестра-девятиклассница и родители. С собой нужно брать немало вещей. Родители думают не только о том, куда бежать и как найти крышу над головой, но и что есть, и во что одеться зимой.

Не раз мы тащились с вещами на станцию, - тщетно: то эшелон отправлялся раньше срока, то беженцам вдруг приказывали покинуть вагоны, поскольку состав назначили для военных, то оказывалось, что эшелон "спецзаводс-кой" и посторонние должны немедленно убраться вон. Нас гнали отовсюду. Иногда почти готовый к отправке состав попадал под бомбежку. Тогда его разбирали, выбрасывали разбитые

или сгоревшие вагоны, а уцелевшие цепляли к воинским, проходящим. Туда нам доступа не было.

После каждой неудачи мы, измученные, павшие духом и обессиленные, возвращались домой, а я возобновлял свои ежедневные походы на станцию, чтобы не упустить,шанс.

Разыскать на забитой составами полуразрушенной станции эшелон было делом не только утомительным, но и рискованным. На видных местах был расклеен приказ: "Ходить по путям строго запрещается!". Часовые у эшелонов и патрули могли схватить тебя как подозрительную личность и потащить к военному коменданту.

Нарушителей приказа и вообще людей подозрительных - не шпион ли немецкий? - на станции ловили очень часто. Ловлей занимались не столько военные, сколько штатские: дежурные гражданской обороны, комсомольские, железнодорожные и другие патрули и даже несовершеннолетние пацаны, нас-лышанные о немецких и местных диверсантах, шпионах и лазутчиках. Отловленных подолгу держали в подвале под зданием вокзала, ибо комендант был перегружен другими, не менее важными делами.

Печальных недоразумений было очень много. Кого-то отпускали, кого-то отправляли в ДОПР( дом предварительного заключения). Говорили, что однажды попался даже настоящий диверсант. Возможно.

Не все желающие имели законное право эвакуироваться, точнее, бежать. Некоторых наших знакомых не отпускали с работы: врачей, железнодорожников, инженера электростанции. Многие не выдержали напряжения, опустили руки, окончательно пали духом. Они решили переждать бомбежки в пригородных селах: Лысой Горе, Мигее, Кодыме, а потом вернуться домой и - будь что будет.

Другим пришла в голову столь же "умная" мысль: пересидеть войну в большом городе, в Одессе, разумеется. Там среди людской массы евреи не так заметны, там не так страшно, можно затеряться и уцелеть. Проблема заключалась в том, как добраться до прекрасной Одессы.

Старики для успокоения молодежи вспоминали библейские прецеденты и более свежие случаи из собственной жизни. Они, эти старики, призывали не суетиться, утверждая, что, в конце концов, все в руках Божьих. "Бог, будем надеяться, защитит нас, оставшихся среди врагов. Он не даст погибнуть невинным детям своим. Так уже бывало: и во времена царицы Эстер, и при Скоро-падском. Ну, а детей и женщин немцы, конечно, не тронут. В любом случае.

Не темное же средневековье - XX век! Мы ведь ничего плохого им не сделали. Они же культурные люди!"

Родители, а тем более я, не верили этим утешителям и мечтали об одном: уехать! Уехать, куда повезут: может, на Урал, а может быть, в Ташкент, который, как известно, - город хлебный. В конце июля до нас стали доходить слухи: как будто должны отправить в тыл какое-то оставшееся оборудование нашего дизельного "Завода имени 25-го Октября", где старый Швец, отец Иры, работал мастером. Говорили, что это будет последний эшелон. (Так оно впоследствии и оказалось).

23 июля распространились устрашающие неофициальные вести: немцы совсем близко, они уже окружили город. Слухи, слухи... Мы устали от них. Никому и ничему не верили, пребывали уже в полном отчаянии.

26 июля во время очередной, бесперспективной, как мне уже казалось, разведки я встретил у станции Иру с родителями и младшей сестрой Аллой. Они тащили вещи к рампе. Я поздоровался со Швецами и, шагая рядом с ними, пожаловался, что нам никак не удается устроиться на какой-нибудь эшелон. И спросить даже не у кого. Что делать? Куда идете вы?

Отец Иры, тяжело дыша, втолковал мне на ходу:

- Ты не рассуждай, а беги за своими. Вон там, за рампой, стоит наш заводской эшелон. Может, успеете. Учти, - это последний!

- А нас пустят?

- Начальство уже разбежалось. Назначили дежурных, но они вряд ли придут. Лезьте по нахалке, если будут отгонять! Не бойтесь, ничего они вам уже не сделают. Беги!

Я как ошпаренный кинулся домой. Это не близко - за Бугом, на горе. Прибежал весь в мыле и, с трудом переводя дыхание, объяснил ситуацию.

Через полчаса мы уже схватили свои чемоданы и узлы, закрыли дверь дома и выскочили на улицу. У меня на плече самый тяжелый чемодан, а в руке узел с обувью. У бабушки - ведро с едой, а у братишки - пустой эмалированный чайник. Остальное несут отец, мама и сестра.

Жарко. Нужно бежать, иначе - все пропало! И мы стараемся изо всех сил. Как назло, началась очередная бомбежка. Прятаться, пережидать некогда. Пот застилает глаза, и сердце колотится как бешеное. Слышу, как позади звякает крышка чайника - там ковыляет хромой братишка. Тяжело дышат мама и отец. Когда мы добрались до второго моста, через Буг, бомбежка была в полном разгаре. Людей нигде не видно: попрятались по погребам и накопанным в садах щелям.

На середине моста нас нагнала подвода, груженная людьми и домашним скарбом. Видимо, тоже спешат на станцию, - прознали про заводской эшелон.

Мама кинулась наперерез и взмолилась, как только может отчаявшаяся

женщина:

- Добрый человек! Хозяин! Ради Бога, возьмите мою старую мать и малого сына. Они уже не могут бежать. Подвезите их до станции!

Вид у возчика свирепый, раздраженный:

- Гэть з дорогы! Роздавлю! У мэнэ повэн виз! Ты що, нэ бачыш? Повылазыло? Гэть звидсыля! Гиршэ будэ!

Мама бежала за подводой и упрашивала хозяина, а мы - за ней.

- Товарищ, дорогой! Пожалейте их! Они не могут. Сын - калека! Я же заплачу вам, сколько скажете. Вещи не надо. Мы сами.

Наконец подвода остановилась:

- Жалько хлопчака та стару. Давай гроши! Швыдко!

- Сколько?

- Двисти рублив. Давай швыдше!

Отец трясущимися руками вытащил деньги и сунул в руку возчика. Тот согнал с подводы двух "законных" пассажиров и усадил бабушку и брата. Согнанные мужчина и женщина проклинают нас последними словами. Хозяин ругается, он уже жалеет, что связался с этими евреями, черт бы их побрал! Зараз усих поскыдаю та повернусь до дому. На чорта мэни ваши гроши? Щэй бомбы кыдае. Коняку вбыты можэ!

"Спешенный" мужчина подобострастно советует возчику:

- Около станции утром разбомбило магазин ТПО. На обратном пути вы возьмете там кое-что нужное для дома. Вот увидите. Там хорошие вещи валяются.

Похоже, этот довод оказался убедительным. Хозяин взмахнул кнутом. Подвода дернулась. Бабушка чуть не свалилась, выронила ведро. Оно звякнуло о деревянный настил моста и полетело в реку со всем нашим запасом харчей. Лошадь побежала. Мы ускоренным шагом затрусили за подводой, но скоро отстали.

Наш бег прервался лишь один раз - взрывной волной бросило наземь, когда на противоположной стороне улицы рванула бомба. Обошлось - только обсыпало землей и пробило осколком мой чемодан. Мозг сверлила единственная мысль: хоть бы не ушел эшелон! Страх опоздать был сильнее всех других страхов.

Наконец мы добрались до рампы, увидели брата с чайником в руках и бабушку, сидящих на шпалах у самого эшелона. Как мы обрадовались! Мама чуть не плакала. Действительно, повезло: собрались все вместе и от бомбежки не пострадали. Вот он стоит, готовый к отправке состав. Может быть, сейчас отправимся в путь?!

Эшелон собран из потрепанных открытых платформ, плотно груженных

какими-то станками, кусками машин, ржавыми балками, трубами, электромоторами, связками зубчатых колес, грубо сколоченными ящиками. Похоже, все это имущество впопыхах брошено на платформы и кое-как притянуто проволочными растяжками к покореженным бортам.

Мы очень боялись, что нас, как уже не раз бывало, погонят прочь. Тогда все - надеяться больше не на что. На сей раз ни начальников, ни охраны не видно. Опасливо озираясь, мы взобрались на ближайшую платформу, где уже сидели трое таких же бедолаг, и еще раз порадовались удаче. К эшелону подбегали люди, торопливо карабкались на платформы и, как тараканы, расползались по щелям и закуткам между чугунными станинами, колесами, балками и ящиками. Да, не только до нас дошел слух об этом эшелоне.

Через полчаса мы оказались измазанными мазутом и маслом, вытекающим из "нашего" токарного станка. Я к тому же зацепился за торчащий конец проволоки, которой "наш" станок был прикручен к борту, и порвал до неприличия брюки. Мама в суматохе поранила руку и спину острыми концами гвоздей, выступающих из ящиков. Мы начали благоустраивать свой закуток. Я кое-как загнул концы проволочных растяжек, торчащие гвозди... Отец с мамой подложили бабушке под спину зимнее пальто, распихали по углам наши узлы и чемоданы.

Бомбежка прекратилась. Постепенно улеглись возбуждение и суета. Мы отдышались и, сидя на железяках и узлах, оттирали измазанные машинным маслом руки и лица. Мама вспомнила, что забыла закрыть окно на кухне, не успела попросить соседей присмотреть за домом, посокрушалась о брошенных новых постелях, о книгах и мебели. Отец переживал молча, был настроен философски и успокаивал маму:

- Не переживай, Маня. Считай, что нам повезло. Мы вместе, дети с нами, и мы имеем еще шанс. Не путай большое с малым. Что дом? Этой же ночью, а может, и раньше, все растащут. Все! И нет дома. И даже книги растащут. Страшно, что мы всегда беззащитны. Помнишь, как было в девятнадцатом году? Помнишь ту субботу, когда бандиты сожгли наш дом в Хощевате? Когда повесили Леву, Йосю, Яшу? То было горе великое. А теперь ни о чем не жалей и не плачь. Будем крепиться и надеяться. А что еще нам остается? Спасибо Швецу. Сидите и не вылезайте. Пусть будет тихо! А то найдутся на нашу голову начальники и прогонят даже из этого жалкого прибежища.

Мы сидели тихо. Эшелон не сдвинулся с места - не было паровоза. Под вечер город еще раз бомбили. Мы желали одного: чтобы бомба не попала в железнодорожный мост. Пусть куда угодно - но не в мост! Иначе - конец всем надеждам.

Наш состав стоял далеко от вокзала среди разбитых вагонов, всеми забытый. Дымилось разрушенное только что локомотивное депо, поезда не шли, паровозов на путях не видно. Мы забеспокоились: очевидно, никому уже до нас нет дела. Может, немцы, действительно, уже окружили город, и мы обречены?

Захотелось пить. Я взял чайник и отправился к вокзалу по воду. Мама, конечно, опасалась, как бы эшелон не ушел без меня. А я двинулся вдоль состава, высматривая Иру. Обнаружил ее в противоположном конце эшелона на платформе с большими металлическими трубами. Швецы неплохо устроились в одной из них. В трубе хоть и тесно, неудобно, зато безопаснее при обстреле и бомбежке.

Я попросил Иру передать отцу благодарность моих родителей за добрый совет. Она молча кивала. Захотелось поговорить с ней. Может быть, это последний шанс? Однако язык не поворачивался. Она стояла на платформе, я -внизу. Мы молчали. Потом я сказал:

- Ира, дай мне ведро или чайник. Принесу вам воду.

- Спасибо, не надо. Папа принес.

- Что же, Ира. Тогда до свидания. Может, в пути увидимся?

- Не знаю. До свидания.

Быстро темнело. В ту душную июльскую ночь рядом с нашим эшелоном бурлила напряжения, непонятная, странная жизнь, кипели страсти. Недалеко в кустах сирени слышна была какая-то возня, взвизгивала женщина. В темноте мимо торопливо уходили к мостам, за реку толпы пехотинцев, пушки, обозы. Невидимые с платформы начальники подавали приглушенные расстоянием команды: "Быстрей! Не задерживать движение! Подтянись! Не отставать!". Это было не отступление - бегство.

Напряжение нарастало, настроение портилось. После полуночи неизвестно кто распустил слух, что наш эшелон вообще никуда не уйдет, поскольку вечером упавшая рядом с депо бомба разбила последний исправный паровоз, а ремонтировать его уже некому - все ремонтники разбежались. Кто куда. Немцы уже рядом, и власти давно покинули город. Так что нужно расходиться по домам или бежать вслед за отступающими войсками и обозами.

Мы опять начали погружаться в омут отчаяния, наблюдая, как люди спрыгивают с платформ и убегают к реке, за солдатами. На соседней платформе вспыхнула драка - поймали человека, стащившего узел с едой. Громко плакали дети, и их никак не могли успокоить. Сидеть и лежать было неудобно, болели бока, мешали торчащие отовсюду острые железки, проволочные растяжки. Я сходил к недалеким кустам во двор железнодорожного общежития и извел на подстилку несколько кустов сирени.

Ничего более подходящего не нашел.

Мы решили положиться на судьбу и не уходить.

Только-только задремали, началась сильная бомбежка. Немцы повесили несколько "фонарей" - осветительных бомб. Стало на время очень светло. На город и на станцию полетели фугаски и зажигалки - мы научились уже различать их. Горели вокзал, депо, дома у железнодорожного моста. Ко всему еще возникла проблема туалета...

Глубокой ночью, ближе к рассвету, когда закончилась бомбежка, но еще полыхали близкие пожары, внезапно откуда-то появился старенький паровоз "Щука". Он медленно пропыхтел рядом с эшелоном и исчез за дымящимся депо, а через несколько минут возвратился и резво подкатил к нашему составу. Звонко лязгнули буфера, заскрипели, сдвинулись со своих мест плохо закрепленные станки и ящики, и мы без свистков и иных предупреждений медленно покатились к мосту через Буг, на восток, навстречу надежде.

Наспех восстановленные после бомбежек пути были, видимо, ненадежны. Поэтому мы двигались очень медленно, поминутно останавливались. Наконец перебрались через мост и поехали побыстрее, но тоже с многочисленными остановками. До самой станции Подгородная нас сопровождал безутешный плач молодой женщины с соседней платформы. Вечером ушли за вещами и не вернулись ее отец и сын-подросток. Искать их ночью женщина не решилась, все ждала. А теперь она, обезумевшая от предчувствия беды, стояла на краю платформы, заламывала руки, рыдала, а к ее ногам прижималась ничего не понимающая сонная девочка.

- Ой, зачем они ушли? Зачем эти зимние вещи? Я просила его остаться. Я чувствовала, что с ним что-то случится. Что делать? Куда ехать? Он такой упрямый!

Какой-то пожилой мужчина успокаивал ее:

- Может, они еще догонят нас. Военным эшелоном. Не убивайтесь.

- Что вы говорите! Это же последний поезд. Я знаю. Ой, горе мне! Он же больной человек. С ним, наверно, приступ! Надо помочь! А может, их бомбой убило или ранило? Ой, сыночек! Пропали они, и мы с ней пропадем. Плачь, Сонечка! Твой папа тоже погиб. На фронте. Погиб смертью храбрых. Но мы их не бросим. Вернемся. Мне уже все равно...

Станция Подгородная горела. Напротив невзрачного вокзальчика, недалеко от путей, пылали две большие цистерны на нефтескладе. Эшелон остановился. На нас пахнуло жаром и гарью.

Женщина умолкла, постояла в раздумье, потом слезла с платформы, взяла на

руки девочку и медленно пошла обратно, в город. Туда семь километров. Никто не пытался утешить или вернуть ее. Так и врезалось в память: впереди рвущееся из цистерн пламя и светлеющее небо, а позади - предутренний серый туман, и в этот туман уходит растрепанная женщина с ребенком на руках. Безутешное горе...

Через множество опасностей и потерь прошел наш эшелон за двадцать дней пути: бомбежки, обстрелы, окружения. Тягостный быт. Многие потерялись в дороге, заболели, отстали. Многие пристали к нам на бесчисленных, главным образом, вынужденных остановках: окруженцы, беженцы, отставшие от своих поездов...

А нашей семье улыбнулась удача - посчастливилось выбраться без потерь.

С Ирой мы больше не увиделись. Ночью на станции Змиев, под Харьковом, наш эшелон разделили на две части. Нашу часть довезли до Ртищева и там, недалеко от Волги, разгрузили. Та же часть, где находились Швецы, ушла на юг - то ли в Астрахань, то ли в Баку. Мы в это время спали в своих норах на высохших ветках сирени.

Затерялся след моей соученицы и симпатии Иры Швец.

% % %

Воспоминания не дают покоя. Понимаю, что нужно поспать - отдых будет короткий. А меня охватывает все большее волнение. Мысли уносятся в прошлое и вновь возвращаются к Еве. Она стоит перед глазами, как живая, и еще звучит ее нежный зовущий голос: "До видзенья!" Она сейчас где-то близко, рядом, в этом доме. Понемногу меня наполняет тихая радость и предчувствие какого-то необыкновенного, давно и тайно ожидаемого счастья.

Решаю почитать, отвлечься. В моей полевой сумке лежит том Пушкина, издания "Академия", 1937 года. Этой книгой в последнее время я стал зачитываться, дорожу ею. Она попала ко мне случайно в марте прошлого года на окраине только что освобожденного нами города Проскурова.

Надо было передвигать батарею к новому рубежу. Из пролома в стене я

осматривал местность, выбирая новые огневые позиции, и собирался уже уходить. На полу среди обломков мебели, битого кирпича и тряпок попалась на глаза припорошенная известкой книга в коричневой обложке. Я поднял, машинально похлопал ею по колену и прочел: "Пушкин. Собрание сочинений1. Хотел было бросить, но почему-то раздумал, пожалел, - сунул в сумку и надолго забыл.

Только месяца два спустя, когда выдалось свободное время, я вспомнил о книге и начал читать. К собственному удивлению, - очень понравилось. Не

ожидал такой красоты, легкости и глубины мысли. Незаметно для себя зачитался. Еще через месяц мое представление о Пушкине и о поэзии вообще радикально изменилось: впервые ощутил прелесть высокого искусства; стихи меня

по-настоящему очаровали.

В школе Пушкина мы "проходили", то есть знакомились поверхностно, формально. Правда, кое-что учили наизусть. "Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам...", "Мой дядя самых честных правил...", "Приветствую тебя, пустынный уголок..." и прочее. Разбирали какие-то образы. Говорили о связях Пушкина с декабристами, о ненависти к нему царя и о непонятных грязных интригах. Но то ли время было очень черствое, то ли наша учительница Варвара Ивановна не сумела увлечь нас, то ли я не созрел до понимания настоящей литературы - моих чувств Пушкин тогда не затронул. А здесь, на фронте, мудрость и красота его стихов взволновали меня. Попадись мне Лермонтов или Есенин, возможно, и они увлекли бы воображение и заполнили духовный вакуум моей жизни. Не знаю.

Мне встретился именно Пушкин, и я полюбил его. Не все у него я понимаю и не все принимаю. "Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца". А я обид страшусь и спорю с неразумными, на мой взгляд, людьми. Потом нередко сожалею, убеждаясь на опыте, что в жизни, вопреки законам Ньютона, противодействие может оказаться гораздо сильнее исходного действия. Много лет спустя, имея в виду эту закономерность, острословы сформулировали не лишенную здравого смысла расхожую формулу: "За что борешься - на то и напорешься!"

Нам непрестанно твердили, что "вся наша жизнь - есть борьба!", что смиряться нельзя, счастье добывается в бою! Это на словах. А в действительности, в конце концов, подчиняешься обстоятельствам. Так прав ли Пушкин или не прав?

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись!

День веселья, верь, настанет!

Иногда я внушаю себе: "Потерпи, день веселия настанет!" Все надеются, что "будет и на нашей улице праздник!" И на моей улице будет праздник!

Я дотягиваюсь до своей сумки, достаю Пушкина, перелистываю знакомые страницы. Натыкаюсь на "Будрыса". Читано-перечитано. Сегодня же "Будрыс" воспринимается особенно остро, даже пронзительно. Незаметно погружаюсь

в розовый туман волнующей мечты: "Нет на свете царицы краше польской

девицы..."

Истинная правда, - нет никого прекраснее Евы.

Я то уплываю в желанный сказочный мир, то возвращаюсь в действительность. И вновь проваливаюсь в зыбкую полуявь. И видится мне в этом забытьи, что, победив, как Ольгред, пруссаков, то есть - немцев, возвращаюсь домой на белом коне. Обнимаю прижавшуюся ко мне Еву. Тихо падает снег, мы укрыты черной буркой. Нам тепло и покойно.

На дороге, - нет, на нашей довоенной улице, у нашего дома, - меня встречают отец, мама, бабушка, сестра, мой восторженный и преданный брат, наши старые соседи. Вокруг шум, невнятные разговоры. Меня, оказывается, давно ждут. Из толпы выходят отец с мамой, поздравляют меня с Победой, с возвращением, улыбаются, - они счастливы, что я жив и невредим.

Снег пушистый валится,

Всадник с ношею мчится,

Черной буркой ее покрывая.

Что под буркой такое ?Не сукно ли цветное ?

Нет, отец мой, полячка младая.

Я распахиваю бурку. Все видят обнимающую меня Еву. Они поражены ее красотой и улыбаются нам. И на душе становится легко и радостно. Какие хорошие, добрые люди вокруг! Как прекрасна эта жизнь! Я хочу жить - потому что есть ради чего!

% % %

Просыпаюсь от шума. Слышу голос почтальона Волчкова. Он уже в комнате. Вошел с громким разговором, шутками-прибаутками, без извинений и церемоний. Утонченными манерами он не обременен.

- Эй, славяне, кончай ночевать! Почта прилетела. Поднимайсь! Плясать будем! Давно он не появлялся у нас. Обстановка ему не благоприятствовала, мы не вылезали с передовой. Солдаты, конечно, недовольны преждевременной побудкой. Но они не злятся, а только добродушно ворчат, ибо давно с нетерпением ждут писем. Устало поднимаются. Кто-то громко зевает, кто-то кашляет, кто-то закуривает.

- Бадейкин, пляши!

Бадейкин встает и вяло изображает не то "Цыганочку", не то "Барыню".

- Мелехов! Тебе кадриль полчаса плясать. Три письма принес! Где ты? весело кричит почтальон.

- Ты чо, придурок, лыбишься, как майская роза? - рявкает Батурин. Убило ж его, дура!

- Мог не знать. Писарь, небось, еще и похоронку не выписал, - защищает Волчкова Сидельников. - Давай дальше, серый. Не тяни кота за хвост! Раздавай! Задние ждут!

Почтальон сникает и уже без трепа раздает оставшиеся письма нам, живым. На сегодня пляски отменяются. Пройдет несколько дней, это подзабудется, и мы снова будем плясать и радоваться каждому письму, многократно перечитывать его и с нетерпением ждать следующее.

Сегодня письмо получил и я. Родители сообщают, что имеют уже разрешение на "реэвакуацию", то есть на возвращение в наш город. Помогло ходатайство, прибывшее от меня. Порядок, как и во всем в стране, строгий: для возвращения требуется "веское письменное основание". Макухин по моей просьбе отправил соответствующую бумагу Лысьвенскому горвоенкому Молотовской области - по месту жительства родителей.

В военкомате - пишет мама - к ней отнеслись на удивление чутко. Прежде всего, военком предложил ей сесть. Даже стул подвинул. Сказал, что получил ходатайство из части, где служит сын. Сообщил, что сын служит хорошо, имеет правительственные награды. Это родителям - бальзам на душу: имеют письменное подтверждение, что я воюю хорошо! Их можно понять: они достаточно наслушались разговоров о том, что евреи - трусы и воюют только в Ташкенте. Военком, спасибо ему, обещал даже с билетами помочь, что немаловажно. Родители, не привыкшие к такому вниманию, решили, что я пробился в начальники, рады за меня и все-таки советуют быть поосторожней, зря не рисковать.

Обстоятельства вынуждают родителей поскорее уезжать из Лысьвы: очень голодно, пухнут ноги, нет работы по специальности, трудно с топливом, холодно, квартирная хозяйка всячески выживает их, как, впрочем, и другие хозяева - своих квартирантов-"выковырованных". Намучились они за три с половиной года предостаточно.

Бабушка умерла в 1942 году. Сестра учится в Молотове (Перми) и останется там до окончания весеннего семестра, до июня.

С возвращением домой все складывается не так уж гладко. Недавно родители получили письмо от знакомых. Те пишут, что в ночь нашего бегства, 27 июля

1941-го, большая бомба буквально разнесла на куски наш дом. Теперь на этом месте - глубокая яма. Вовремя мы убежали!

Родители с братом уже собираются в обратный путь, на Украину. Думают временно поселиться в Нежине: там, говорят, с жильем попроще, голода нет.

Вообще, Украина - не Урал! А пока у них адреса нет, писать мне следует только сестре на общежитие, хотя адрес этот ненадежный, там письма часто пропадают.

От письма веет тоской. Остро чувствую неустроенность жизни: мы разбросаны по свету, нет у"меня "отчего дома", своего угла, даже нормального адреса нет. Нужно положить в карман гимнастерки записку с адресом сестры: "В случае чего прошу сообщить моей сестре по адресу...". Ведь в штабе адреса сестры нет. Впрочем, если мама узнает с опозданием, - пусть. Наплакаться успеет.

В комнате становится шумно, и я выхожу во двор. Уже за полдень. Поспал совсем немного, но чувствую себя гораздо бодрее. Вижу - Сидельников с

Никитиным успели поднять забор. Они стоят рядом с хозяином. Подхожу к ним. Сидельников вынимает изо рта гвоздь и одним ударом топора загоняет в штакетник:

Загрузка...