Когда путник идёт по дороге и до намеченной цели ему осталось совсем немного, но день близится к концу — вот уже и сумерки спускаются на землю, — неужели он будет оглядываться по сторонам, неужели взор свой будет обращать на пройденный путь? Тем самым рискует он растерять время, и тогда не достигнуть ему желанного рубежа. А ведь впереди холодная тёмная ночь, и кто знает, хватит ли ему сил дотянуть до утра… Вперёд, только вперёд! — Всем существом своим, всеми мыслями странник уже там, в чертогах обетования, и какой же радостью наполняется его душа, когда рубеж достигнут.
Жизнь человека подобна пути этого странника, иначе и быть не может. — И если полна она одного страха и ожидания опасности — а это состояние души всегда субъективно, — то бессмысленна эта жизнь. И каким, действительно, страшным оказывается этот путь, который ничем не кончается.
Жизнь христианина — это всегда восхождение в гору. Гору, которая кажется подчас неприступной— так она высока. Поэтому столь опасно смотреть назад — вниз. Можно сорваться, и все восхождение окажется напрасным. Всем зрением своим христианин обращён к вершине горы, на которой — Крест, обагрённый Кровью, Крест — орудие страданий Того, Кто пришёл в этот мир снять с него печать греха, зла и смерти. И потому Крест — символ победы над смертью, победы для жизни вечной.
Отец Александр при жизни меньше всего оглядывался назад. Для него будто бы не существовало прошлого. Однако весь он был укоренён в христианской традиции прошлого: его духовная связь и со святоотеческим богословием, и с русской философской и богословской мыслью, и с оптинским старчеством, со святым Иоанном Кронштадтским даже — которым была исцелена его прабабушка. Будучи православным священником, он был открыт наследию всего христианства, был терпим к разным путям в поисках Истины Христовой. Правильнее говорить, что для отца Александра не существовало прошедшего — оно ему уже не принадлежало, и всей жизнью своей он был обращён к вершине горы, увенчанной Крестом…
Поэтому так трудно о нём писать в формах прошедшего времени — так пишут некрологи или воспоминания. Лет десять тому назад, когда он только начинал работу над своим «Словарём по библиологии», я дерзнул предложить ему написать статью о нём как о библеисте. Помню он как‑то загадочно улыбнулся и сказал: «Ну, это уж потом..» И вот, это «потом» уже наступило.
Меньше всего хотелось, чтобы это издание было просто сборником воспоминаний. Вся жизнь отца Александра была проповедью слова Божьего, свидетельством Живого Бога, Иисуса Христа. Пусть же эта книга будет венком свидетельств о свидетеле Истины.
Вечная ему память.
Иеромонах Игнатий (Крекшин), 8.V.1991
«И был вечер, и было утро» — читаем мы в вечной книге Бытия. Счастлив тот человек, который на всю жизнь сохранил это чувство реальности мира, вечно воссоздающегося благодатью Божией и покоящегося в лоне своего Творца. Это чувство непосредственно дано ребёнку, но не освящённое верой, оно быстро гаснет и сменяется мучительными исканиями, которые находят своё выражение в бесчисленных детских вопросах Большая часть этих вопросов остаётся не только не отвеченной, но и не заданной: «Почему увядают цветы?» «Почему умирают люди?» «Почему злой ветер гонит листочки?» Почему так много страшного в большом непонятном мире за пределами детских сказок и игр? Как передать эти муки детства? Муки от невозможности осознать свои впечатления, осмыслить, осветить каким‑то высшим светом, распределить по местам…
Отголоски жизни взрослых сквозь полузакрытые двери проникали в детскую комнату и острыми иглами вонзались в сердце…
Отшумел 1905 год. Взрослые перечитывали и жгли какие‑то книги. Милая девушка Эсфирь, которая так хорошо делала для нас бумажные пароходики, была приговорена к смерной казни как революционерка. Ей удалось бежать в Египет. «Как чувствует она себя там, бедняжка, между фараонами и пирамидами?» — думала я.
Мама и тётя, запершись в комнате, читали вслух книгу Леонида Андреева «Анатэма». Я простояла несколько часов у дверей, не будучи в силах уйти, мало понимая, но холодея от ужаса.
Вечером кто‑то говорил о Ницше, а ночью сверхчеловек ходил по столам и душил людей…
Часто к папе и маме приезжали родственники и знакомые. Мы, дети, всегда вовремя ложились спать, но я долго не могла уснуть и прислушивалась к их рассказам. Каждый говорил о пережитых бедах и обидах, обвиняя во всём других и оправдывая себя. В детской голове невольно рождалась мысль: «А что, если бы вместо этих людей пришли к нам в гости те, которых обвиняют, — ведь они также стали бы оправдывать себя и обвинять других? Не должно ли все быть как‑то наоборот, и тогда меньше было бы обид и страданий?»
Часто взрослые говорили о смерти. Просыпаясь ночью, я часто прислушивалась со страхом к дыханию окружающих, — не умер ли кто? Желая яснее представить себе свою смерть, я закрывала глаза и уши и думала: «Не будет солнца, неба, цветов, звуков, все выключится одно за другим, останется — ничто. Это будет смерть».
Вечерами, когда мы ложились спать, мама часто уходила на лекции, а бабушка сидела в столовой и что‑то читала вполголоса. Я прислушивалась к её шёпоту и думала: «Бабушка уже стара, она скоро умрёт, и я больше никогда не услышу её голоса, не увижу её лица. Зачем это так?»
Мне хотелось зажать её руку в своей и сохранить на целую вечность.
Мама моя была из тех людей, о которых Мейстер Экхард говорит: «Они живут и действуют среди вещей, но делают это так, точно стоят у крайнего небесного круга, совсем близко к вечности».
Ничто в мире материальном её не привлекало, ей ничего не нужно было для себя, и своих близких она любила какой‑то особенной, одухотворённой, самоотверженной любовью. Она несла на себе все заботы и тяготы жизни, ни на минуту не отдаваясь житейской суете. И связь её с нами, детьми, была какая-то особенная, духовная: «Если бы ты не родилась, я бы по тебе всегда скучала», — сказала мне мама однажды, когда я была ещё совсем маленькой девочкой. А когда я подросла настолько, что мама могла надеть на меня своё чёрное платье, она сказала спокойным, почти радостным голосом: «Ну, вот моя девочка уже взрослая, и я могу скоро умереть». Ничто в нашей детской жизни не казалось маме мелким или ненужным. Иногда я спрашивала маму: «Может быть, не стоит тебе этого рассказывать, может быть, это тебе неинтересно?» И мама неизменно отвечала: «Всё, что интересно тебе, интересно и мне». Мы жили глубоко единой внутренней жизнью. Однажды я серьёзно заболела. Когда поставлен был диагноз, мама вошла ко мне в комнату и с улыбкой сказала: «Не бойся ничего, мы будем болеть вместе».
Помню, как, рассказав маме о каком‑то совершенном мною дурном поступке, я спросила: «Можешь ли ты простить меня на этот раз?» — «Не только на этот раз, но и всегда», — твёрдо ответила мама. Это обещание всегдашнего прощения было сильнее самой страшной угрозы.
«Какое счастье быть вместе с тобой», — говорила я маме, когда мы бывали одни. «Дай Бог тебе большего счастья», — с грустной улыбкой отвечала мама.
Религиозное чувство не родилось в душе изолированно. Оно возникло в сложном комплексе чувств, при первых попытках осознать жизнь. Возникло вместе с чувством истории, осознанием своей принадлежности к великому народу, который «открыл» Бога для человечества. Люди жили во тьме язычества, верили идолам. Еврейский народ «открыл» существование Единого Истинного Бога, Творца неба и земли. Другие народы «открыли» вращение земли, электричество, закон тяготения и многое другое, но то «открытие», которое сделал еврейский народ, было величайшим.
Мысль об этом наполняла душу чувством национальной гордости, и какой‑то большой личной нравственной ответственности… на всю жизнь.
Бабушка Ревекка Абрамовна была добрая, спокойная женщина с медленными мягкими движениями. Одета она была почти всегда в длинную тёмную юбку и широкую белую кофту, на голове у неё была чёрная кружевная косынка. Она умела готовить вкусные блюда и печь пышные «халы», но хозяйственные дела мало интересовали её, и никто не мог представить себе P. A. без книжки или газеты. Читала она всю жизнь до глубокой старости. Когда очки перестали помогать, бабушка читала при помощи сильно увеличивающей лупы. Она прекрасно знала историю еврейского народа и параллельно, отчасти, и историю всеобщую. Она всегда была в курсе политических событий, глубоко переживая всё, что касалось судьбы родного народа, в какой бы стране это ни происходило. На эти события она откликалась часто гораздо живей, чем на то, что происходило в её собственной семье и было связано с её личными интересами. Знакомые, приходившие к нам, охотно беседовали с бабушкой и удивлялись её памяти и любознательности.
Бабушка охотно читала с нами все наши детские книги. Помню, как мы с бабушкой прочли книги: «На плавающих льдинах», «Страна долгой ночи», «Школьные товарищи», «Дон Карлос»…
В дни больших еврейских праздников бабушка не стряпала и не читала газет. Она закрывалась в своей комнате и с утра до вечера читала псалмы и молитвы на древнееврейском языке (что было доступно немногим женщинам).
Бабушку нельзя было беспокоить в эти дни. И я не решалась никому признаться в том, как мучительно хочется мне знать, что написано в больших бабушкиных книгах, и что означают эти незнакомые мне квадратные буквы. Я старалась под каким-нибудь предлогом проскользнуть в бабушкину комнату, и, торопясь, таинственным шёпотом просила показать мне «одну только букву». «Это «алеф», — говорила бабушка, показывая мне странную букву, напоминающую латинское N, но более правильной формы. После этого я быстро выбегала из комнаты, стараясь никому не выдать своей тайны.
В пятницу вечером бабушка зажигала две большие свечи и молилась над ними. Какая‑то особенная тишина царила в это время в комнате, и я знала, что бабушка не за себя и не за своих только детей и внуков молится, но за весь еврейский народ, рассеянный по всему миру, но объединённый веками гонений и скорби, и чувствовала, что в тишине субботнего вечера, в мягком свете этих свечей, отдыхает на краткий миг душа народа–страдальца. В еврейской религии нет «я», а только «мы». Не «раб Божий», но «народ Божий» предстоит Богу в молитве…
«Ты избрал нас из всех народов и возвеличил над всеми языками», — нараспев читала бабушка…
В праздник Ханука зажигали 7 маленьких свечей в память о семи братьях Маккавеях. Делать это, по обычаю, должен был мужчина. Папа и мама не считали необходимым исполнять что‑либо из обрядов или установлений религии. То, что делалось, делалось для бабушки, и всегда с тёплым и хорошим чувством. Итак, папа, надев по просьбе бабушки шапку, зажигал ханукальные свечи. В комнате становилось весело и празднично. Маленькие огоньки скрепляли никогда не обрывающуюся нить столетий, прошлое народа оживало в далёких потомках.
Мне было, должно быть, лет шесть, когда мы поехали на лето в Балаклаву. «Маленькая светлая бухта с нарядными яхтами — это наше детство, — думала я, — а безбрежное море, скрывающееся за утёсами — это большой мир, который ожидает нас за его пределами».
Зимой, в Москве, с наступлением вечера, открывались безграничные ночные миры, на небе загорались далёкие звёзды. Я боялась звезд… Опускали занавески, зажигали лампы, раскладывали на столе любимые игры и книги — маленький мир, подобный балаклавской бухте — почти обман… Он скрывал на время от наших глаз большой страшный мир, готовый нас поглотить. Бог, в существовании которого ни я, ни мои родители не сомневались, был так же далёк, как эти далёкие звёзды. Никто не учил меня молиться. Я знала только, что Бог сотворил мир и дал людям нравственный закон. Это знание не могло облегчить моих страданий.
Иом–Кипур — единственный, установленный еврейской религией день покаяния. В этот день, вспоминая страдания времён инквизиции, еврейский народ плачет и молится о своих грехах.
Я смутно представляла себе, что такое грехи и почему надо о них молиться.
В Иом–Кипур бабушка уходила на целый день в синагогу и постилась (т. е. ничего не ела с вечера предыдущего до вечера последующего дня). Когда же она чувствовала себя слабой и не могла выйти из дома, она читала молитвы с утра до вечера, запершись в своей комнате. Мама тоже постилась в Иом–Кипур, но в синагогу не ходила и молитв не читала, а только была грустнее обыкновенного.
Однажды летом мы сидели в саду. Я играла во что‑то, а бабушка беседовала с пожилой женщиной–крестьянкой. Они говорили о том, как счастливы и невинны дети, и какой тяжестью ложатся на душу грехи.
В свете угасающего летнего дня я вдруг со всей силой почувствовала тяжесть и неотвратимость ожидающего нас греха, и ещё одна тень легла на предстоящую жизнь. С этим связывалось и другое, как будто случайное, но неизгладимое впечатление. Дети, как всегда, играли во дворе. Один шалун подбежал к маленькому мальчику и, сделав угрожающий жест, шутя крикнул: «Жить или умереть?» — «Умереть», — неожиданно серьёзным тоном ответил малыш. «Почему?» — удивлённо спросили дети. «Маленьким умрёшь — ангелом будешь», — ещё серьёзней ответил мальчик.
Мы очень мало знали событий библейской истории, и при этом всякий элемент чуда был исключён: Моисей был великий учёный. Он хорошо знал законы природы, а потому многие советы его полезны до сего времени. Переход через Чёрное море объясняли приливами и отливами. Всё должно было уложиться в цепь причин и следствий. Внутреннее чувство противилось этому, создавалось недоверие к взрослым и их установкам.
1910 год. Комета Галлея. Для окружающих это было только одно из интересных явлений природы, которое стоило понаблюдать. В народе поговаривали о том, что комета может задеть своим хвостом Землю, и тогда жизнь на Земле прекратится. Никто у нас дома не придавал этим толкам ни малейшего значения, над ними смеялись, как над фантазией досужих и невежественных людей. Но для меня, восьмилетней девочки, ожидание конца света, вопреки всему, стало, как для средневекового человека, реальным и всеобъемлющим переживанием. Правда, мысль эта не была связана для меня ни с какими религиозными представлениями, и чувство личного страха также не было преобладающим. Основным было чувство жалости ко всем, — не столько потому, что всем грозит неминуемая смерть, сколько потому, что никто не знает и не хочет знать об этом.
Был солнечный день. Я шла вместе с папой и Веничкой по Чистым Прудам и ясно чувствовала, как вся реальность внешнего мира, привычная и знакомая, рушится, как карточный домик. Ещё час, два, и всё будет уничтожено.
Хотелось крикнуть, рассказать всем, но надо было молчать: никто не поймёт и никто не поверит…
Мы вернулись домой. День клонился к вечеру. Всё осталось по–старому, комета не задела Землю. «Ты больна?» — спросила мама, увидев меня. Я не в силах была ответить и залилась слезами.
Волна погромов и антисемитизма, поднявшаяся с наступлением реакции, прокатилась по России. Мы ежедневно читали об этом в газетах и журналах, слышали от приезжих с юга и с запада людей. Среди пострадавших были родственники и знакомые. Вчерашние друзья и соседи грабили и убивали стариков и детей. Мысль о погромах давила сердце. Быть может, самым страшным было то, что, как передавали, погромы всегда начинались крестным ходом и пением молитв. Люди кощунственно пытались освятить крестным знамением злое дело и с молитвою шли на преступление. «Уж не язычники ли они в самом деле?» — невольно мелькнуло у меня в голове. Антисемитизм проникал и в Москву, где еврейское население составляло в то время меньшинство. Были дни, когда мы не могли выйти во двор погулять, потому что наши обычные товарищи по играм встречали нас злыми словами и оскорблениями. Я долго думала, чем бы смягчить сердца моих маленьких преследователей и однажды, выйдя во двор, начала заранее приготовленную речь: «Мы — дети, — говорила я, — и различие между национальностями не может иметь для нас значения». Не знаю, многое ли было понятно в моей речи, но на короткое время это помогло, и дружба возобновилась.
С приближением Пасхи антисемитизм всегда усиливался. Однажды, когда я вышла во двор, девочки встретили меня особенно недружелюбно, а одна из них вызывающе сказала: «Вы — евреи, а евреи Христа распяли!» — «Не может быть, — подумала я, — евреи — самый просвещённый и благородный народ древности — не могли сделать ничего жестокого и несправедливого». И я побежала к бабушке за разъяснениями. Бабушка сидела на своём обычном месте у окна и читала. «Бабушка, — сказала я взволнованно, — правда ли, что евреи Христа распяли?» — «Нет, — спокойно ответила бабушка, не отрывая глаз от книги, — не евреи, а римляне».
Мы росли с братом вдвоём и были неразлучны. Веничка был старше меня на три года, и интересы его были направлены в другую сторону. Девяти лет он проводил какие‑то опыты по ботанике и разрешал вопросы о связи между электричеством и магнетизмом, но по характеру он был гораздо мягче, чем я, и беззащитней. Мы переживали друг за друга гораздо сильнее, чем каждый за себя. Только Веничкины, а не мои обиды и огорчения казались мне заслуживающими серьёзного внимания.
Будучи уже в гимназии и в университете, я волновалась только перед его, а не своими экзаменами. Когда врачи временно запретили ему есть соль, я просила у мамы разрешения также не есть соли, чтобы ему легче было переносить это лишение. Веничка также нежно относился ко мне. Отношение же его к маме доходило до болезненного состояния. Он часто звал маму «моя святая», хотя мама очень этого не любила.
Однажды ночью с В. случился нервный припадок. До утра никто не ложился. Мама приходила в отчаяние и обвиняла себя во всём. Напрасно папа пытался её успокоить. Для меня это было первое большое горе. Припадки повторялись. Проф. Россолимо посоветовал на год взять Веничку из гимназии и не разрешил выезжать летом на юг, рекомендовав подмосковную деревню.
С этого времени мы с мамой оберегали Веничку, как могли, и при усиленном лечении припадки года через два совершенно прекратились, но за эти годы я ни разу не видела маму весёлой, да и сама, кажется, разучилась смеяться.
С тех пор как Веничка заболел, мы никогда не спали в темноте: на ночь зажигали крошечные лампочки «файнольки» с цветными колпачками. Их свет не успокаивал. Он казался тревожным сигналом в тёмную ночь. Я знала, что мама теперь спит всегда одетая и не позволяет себе крепко уснуть, чтобы не пропустить момента, если её «бедному мальчику» (так она звала теперь Веничку, когда он не мог этого слышать) будет нехорошо.
Летом в деревне мы жили более привольной и спокойной жизнью, сливаясь с окружающей природой и крестьянами, переживая вместе с ними многие моменты их жизни: возвращение стада, сенокос, уборку хлеба и т. п. Крестьяне относились к нам хорошо и тепло. Нас с детства приучали поздравлять окружающих с их праздниками. В деревне, где мы жили, престольный праздник был Ильин день. Окрестные крестьяне на три дня прекращали всякие работы, отдыхали и ездили друг к другу в гости целыми семьями. По вечерам водили хороводы, устраивали пляски, пели песни.
Мы, дети, любили эти дни. Однажды я подошла к группе знакомых крестьян, расположившихся под деревом на отдых и приветствовала их обычным: «С праздником вас!» — «И вам веселье при празднике», — ласково отвечали они. В этом ответе было что‑то хорошее, дружеское, что примиряло со многими.
В деревне «файнольки» были не нужны. У крестьян, в избе которых мы жили, были иконы. Перед ними часто горели ночью лампадки. Какой‑то удивительно мирный свет лился от этих лампадок или, быть может, от незнакомых кротких ликов над ними. Казалось, весь дом наполняли тихие ангелы. Мы ничего не знали об ангелах. Ветхозаветная религия знала живых ангелов, вестников Божиих, но память цивилизованных потомков в Европе сохранила только схему рационалистического монотеизма. И мир, который охватывал душу в такие ночи, был ощутимым, но непонятным и почти недозволенным…
«Наша гимназия», «у нас в гимназии» — эти слова я постоянно употребляла во всех моих разговорах задолго до того, как начала учиться. Ещё совсем маленькой девочкой я уже знала, что учиться буду только в этой школе. Когда мой брат Веничка поступил в гимназию, мы с мамой ежедневно ходили его встречать. Учителя ласково приветствовали нас и говорили маме, что наша гимназия имеет много врагов. Одни не представляли себе школы без отметок, наград и наказаний. Другие считали, что программа мужской классической гимназии слишком трудна для девочек. Наконец, третьи полагали, что девочка не может учиться вместе с мальчиками без вреда для своего характера, манер и поведения.
Правительство также косо смотрело на нашу школу, которая в тесном единении с семьёй осуществляла свои цели.
Эта борьба с «врагами» сплачивала и объединяла детей, родителей и педагогов, и всем хотелось доказать, что школа может держаться и процветать одной только любовью к знанию, к труду и друг к другу.
Уголок Знаменки и Красновоздвиженского переулка. Гостеприимный звонок слышен ещё издали, когда бежишь от трамвая и ранец на спине весело подпрыгивает. Широкий двор. Приветливые лица учителей и пёстрая толпа детей, в которой так хорошо затеряться, забыть «моё» в «нашем», «наш класс», «наша школа».
В классе уютно. На окнах цветы, аквариум с золотыми рыбками, на стенах красивые картины, таблицы.
Рассаживаясь по местам, дети не сразу прекращают разговоры и смех. Августа Германовна давно уже в классе. Она просит детей успокоиться. Шум постепенно затихает, и А. Г. предлагает дежурному прочесть молитву. Для меня это ново и незнакомо. Я даже не знаю, надо ли мне вставать вместе с другими. А. Г. уже уловила моё замешательство, она подходит ко мне, шёпотом объясняет, что надо встать. Как я благодарна ей за эту чуткость, теперь я знаю, что она всегда поймёт меня и поможет мне. Общая молитва в классе освящала всё, что здесь происходило и вселяла какую‑то особенную бодрость. Непонятны мне были только слова: «Церкви и отечеству на пользу…» Когда я стала немного старше, я заменила их для себя словами: «На пользу родному народу и всему человечеству».
Первый урок был французский. А. Гсразу овладела вниманием всего класса. Она рассказывала нам о своей поездке во Францию на каникулах. Французские дети очень интересовались нашей школой, говорила она, расспрашивали о ней, завидовали, что нам так хорошо и привольно здесь учиться, и звали к себе в гости. Потом она раздала нам новые учебники, привезённые из Парижа, и сказала, что если мы будем хорошо учиться, то в IV классе устроим экскурсию в Париж. Когда мы перешли в IV класс, разразилась война 14–го года и А. Г. не удалось осуществить своего намерения. После этого А. Г. повесила на стене большую картину и стала рассказывать нам по этой картине сказку. Мои познания во французском языке были далеко недостаточны, но рассказ был так увлекателен, что невозможно было не запомнить целые фразы и отрывки. До сих пор у меня в памяти волк, который охотился за мальчиком и говорил: «Je veux manger la tante, le petit garçon rose et blanc». Прослушав сказку, все хором пели песенку: «si j’etais un petit ruisseau». Песня мне очень понравилась. А. Г. никого не останавливала, никому не делала замечаний. Только от времени до времени она говорила: «trois heures d’attention par semaine et vous saurez la langue» (три часа в неделю внимания и вы будете знать язык).
Под конец урока А. Г. предложила нам сделать сюрприз Любови Сергеевне, молоденькой учительнице из младшего приготовительного класса. «Когда Л.C. войдёт к нам в класс, вы все встаньте и скажите ей хором: «Bonjour, Mademoiselle». Она будет очень рада». У нас в гимназии не было обязательным вставать при входе учителя. Мы охотно согласились и, когда Л.C. вошла, громко воскликнули: «Bonjour, Mademoiselle». — «Bonjour, mes enfants», — ответила Л.C., покраснев от удовольствия. И я ещё больше поняла, что здесь все стараются сделать друг другу что‑нибудь приятное.
Немецкий урок был часом подвижных игр и инсценировок, во время которых мы пели весёлые и смешные песенки, вроде «Скачи галопом, лощадка» или «Что ты, сова, так на меня смотришь?». В промежутках мы разучивали счёт в форме гимнастических упражнений: «Ein, zwei, drei». За парты почти не садились.
Мария Васильевна, учительница русского языка, заболела, и её заменяла та самая Л. С., которой мы говорили «Bonjour, Mademoiselle». Л. С. была ещё совсем молоденькая, неопытная учительница, очень милая и приветливая. Она начала урок совершенно неожиданно для нас. «Дети, — сказала она, — только что я была на уроке в 7 классе, там писали сравнительную характеристику Ленского и Онегина». Такое начало нас очень заинтересовало. Мы все уже слышали о Ленском и Онегине, но что такое «сравнительная характеристика» — не знали. Л.C. доступным нам языком объяснила, что это значит и предложила вместе, всем классом написать сравнительную характеристику кошки и собаки. Классная доска была разделена на две половины. На одной стороне записывались особенности кошки, на другой — собаки. Весь класс с увлечением в работе. Затем были объединены общие и отличительные черты и на основании этого составлена сравнительная характеристика. Эта интересная работа заняла два урока и дала богатую пищу для развития нашей наблюдательности и мышления.
Урок природоведения проходил на открытом воздухе. Мы все расположились на скамейке вокруг учительницы и обсуждали вопрос о том, как мы устроим наш классный музей. Каждый рассказывал, что у него есть дома интересного и что он может принести для музея. Тут были различные животные и растения, коллекции, гербарии, серии картин. Я тоже решила принести заспиртованного морского конька и рыбу–пилу, которых мы поймали летом в Балаклавской бухте.
М. В. рассказала нам о том, как надо организовать музей, какие там будут отделы и что может сделать каждый. Потом мы пошли на огород копать грядки. Мне никогда не приходилось заниматься такими делами, так что я вскоре поранила себе руку. Но стоило ли на это обращать внимание, когда все кругом так весело и интересно, что боишься оторваться хоть на один миг.
Урок пения происходил в «маленьком зале», как мы его называли. Расположились полукругом возле рояля. Учительница проверила слух каждого и объяснила нам, как организовать свой шумовой оркестр. Каждый должен был соорудить какой-нибудь музыкальный инструмент для этого оркестра. На мою долю выпало сделать игрушечную скрипку, что я и сделала с помощью учителя ручного труда. Кроме того, нам было предложено сочинить текст песенки или пьески. Учительница сочиняла вместе с нами, и пьеска из жизни природы, в которой участвовали деревья, птицы, бабочки, мелкие животные, вышла очень занятной. Я изображала берёзку в бело–зелёном наряде. Мы — деревья, должны были стоять, покачивая ветвями и петь:
Солнце, солнце золотое,
В небо, в небо голубое,
Ты взойди, взойди скорей,
Озари нас и согрей.
Синие сумерки. Звёздные вечера. Узоры инея, ветви деревьев, опушённые снегом, аромат хвои — это рассказ о Ком‑то, любимом и светлом, но совсем незнакомом — о Младенце, в тишине зимней ночи, в белизне снегов, в сиянии звёзд, в звоне колоколов. «Le ciel est noir et la terre eat blanche». Тёмное звёздное небо и светлая земля, чистая в белоснежном уборе, как невеста. Для кого она убралась так? Кого она ждёт? Кто посетит её? И о Ком эта песня, нежная, как пенье ангелов, которую мы пели на уроке: «Stille Nacht! Heilige Nacht» («Тихая ночь. Святая ночь»). Может быть, мне даже не следует петь эти песни? Может быть, они не «для нас»? Но ведь это урок, и я должна в нём участвовать.
Недоумение проникает мне в душу, и я не знаю — радоваться ли мне вместе с другими или сжаться в комочек и не допускать этой радости. А звонкие детские голоса поют непонятные, но волнующие слова: «Welt gung verloren. Christ is geboren!» («Мир погибал. Родился Христос»).
Существование нашей гимназии не даёт кому‑то покоя: к нам приезжает инспектор из учебного округа, и мы срочно в течение получаса обучаемся искусству «реверанса», о котором мы не имели никакого представления. К нам приезжают доброжелательные репортёры из газет и фотографируют наши занятия в различных видах. Во время игры на перемене мальчик нечаянно толкнул девочку, и «блюстители нравственности» требуют закрытия этого «опасного» учреждения. Родители все чаще собираются на собрания и обсуждают вопрос о том, как спасти нашу школу.
Не все рассказывают нам, но мы волнуемся и хотим знать все. Гимназию переименовывают, выбирают новую начальницу. Но когда министром просвещения стал Кассо, это перестало помогать. Он потребовал, чтобы в первый класс больше не принимали девочек, остальным было разрешено закончить курс.
Перед нами, девочками приготовительного класса встала дилемма: или уйти из гимназии или «перескочить» во 2–й класс.
Сдать все позиции и перейти в женскую гимназию казалось мне невозможным, и я решила параллельно с классными занятиями проходить дома с помощью мамы программу первого класса.
Иногда казалось мучительным постигнуть тайну вычисления многозначных чисел или запомнить, какие газы входят в состав воздуха, как происходит смена дня и ночи, и научиться находить на карте разные моря и острова. Не раз я плакала, сознавая своё бессилие, но затем с новой энергией принималась за работу и просила маму в десятый раз объяснить мне непонятное. Ведь если я не преодолею всего этого, мне придётся расстаться с нашей гимназией.
За работой незаметно бежали дни. Вскоре все дела встали на свои места и оказалось, что остаётся ещё время. Я переписала в свободное время почти весь немецкий учебник и прочла много хороших книг, среди которых особенно запомнилась книга Авенариуса «Детские годы Моцарта» и увлекательная книга по истории древнего Египта «Чудеса древней страны пирамид».
В пятницу у нас был клубный день. После трёх уроков мы оставались в гимназии, и каждый занимался тем, что ему больше нравилось: пели, рисовали, выпиливали, рассказывали сказки, готовили спектакли или выставки.
Зима сбрасывала свой волшебный убор: серели снега, розовели закаты, медленней и печальней звонили колокола. В классе по утрам, вместо обычной, читали другую непонятную молитву. Все это вместе называлось — Великий пост.
Дети чаще простуживались, и когда нельзя было выходить во двор, проводили перемены в зале. Если в зале создавался беспорядок, кто‑нибудь из учителей садился за рояль. Музыка невольно организовывала и успокаивала всех, и когда раздавался звонок, все спокойно, под звуки марша, расходились по классам.
Однажды М. В. предложила нам заняться подготовкой подарков к Пасхе для бедных детей из неурожайных мест. Мы с удовольствием взялись за это дело: приносили из дома книги, игрушки, рисовали, раскрашивали яйца, укладывали посылочки. Каждому хотелось от себя сделать что‑нибудь приятное незнакомым детям.
В Вербную субботу нас распускали на две недели. «Ты на «Вербу» пойдёшь?» — спрашивали друг друга. Пойти на Вербу значило пойти на Красную площадь в Вербное воскресенье. В этот день Москва, её улицы и площади принимали какой‑то совсем необычный вид. Всё пело, звенело, трещало на разные голоса. Всё было ярким, весёлым и пёстрым. Разноцветные бабочки из лоскутков пёстрых тканей украшали костюмы и головные уборы детей. Какие только необычные и смешные вещи не продавались на Вербном базаре: золотые рыбки, подпрыгивающие куколки в длинных пробирках, которые назывались морскими жителями, и неуклюжие яркие трещетки, которые носили сатирическое название «язык Пуришкевича», и многое другое. Лучи весеннего солнца ласково согревали и распускающиеся почки деревьев, и детей, отпущенных на каникулы, и золотых рыбок, и серых воробьёв на дороге, которые казались нашими старыми хорошими друзьями.
После Пасхи стало уже совсем тепло, и мы выбегали в переменки во двор без пальто. Появились новые заботы. 20–го апреля — день Белой ромашки — международный день борьбы с туберкулёзом. И мы должны как‑то помочь в этом деле, ведь и в нашей гимназии есть слабые дети,.и не все родители могут обеспечить им необходимые условия. Мы рисовали белые ромашки на программах для вечеров, которые устраивали учащиеся старших классов в пользу туберкулёзных детей, делали аппликации, помогали устраивать сборы.
Скоро летние каникулы, мы на целых четыре месяца расстаёмся с гимназией, чтобы жить за пределами городских стен одной жизнью с цветами и тучками, птицами и деревьями. Но и в школе, и в лесу мы делали одно и то же дел о, мы стремились познать окружающий мир и наше место в нём. И перейти в следующий класс, не значит ли только чуть–чуть подрасти, повыше взойти на холмик, чтобы лучше видеть окрестности?
«Замечательное событие, да, господа мои хорошие, величайшей важности событие», — взволнованно повторял учитель географии Владимир Иванович, прохаживаясь по классу и потирая свои маленькие белые руки. Дети шумели и были довольны тем, что В. И. будет о чём‑то рассказывать и, следовательно, не спросит урока о муссонах и пассатах, которые так легко спутать. Но В. И. не замечал шума, он, казалось, даже забыл о том, что перед ним дети второго класса, которые не в состоянии понять всего значения того события, которое его так взволновало. «Лорд Резерфорд открыл разложение атома, атома, который всегда считали последней неделимой единицей всякого вещества», — объявил В. И. и, сделав чертёж на доске, начал с увлечением объяснять, в чём заключались опыты Резерфорда. Я сидела на первой парте и изо всех сил старалась понять, что могло так сильно поразить добродушного, обычно несколько флегматичного Владимира Ивановича. Но опыты лорда Резерфорда были решительно недоступны десятилетнему ребёнку, незнакомому с основами физики и химии. «Ты слушаешь меня, серьёзный малыш?» — спросил В. И. Он всегда так называл меня: я была младше всех в классе и перешла прямо из приготовительного класса. Мне было жаль В. И., и я охотно верила ему, что открытие, о котором он говорил, будет иметь значение для будущего всего человечества, но повторить объяснение опытов все же не могла. Спас положение один мальчик — Шура А., который сам вызвался отвечать и прекрасно повторил объяснение опытов. Впоследствии Шура А. стал профессором физики.
Опыты Резерфорда были забыты, но урок не пропал даром. Мы почувствовали, что наука не есть что‑то отвлечённое, что научные открытия могут быть волнующими событиями жизни. Будущее показало, что ВЦ. был прав в оценке значения открытия строения атома.
Я довольно быстро освоилась с требованиями второго класса. Единственное, чего не могла одолеть, были дроби. Я готова была сделать все для того, чтобы их усвоить: исписывала целые тетради, просила маму вновь и вновь объяснить мне непонятное и, уловив, наконец, объяснение, уходила в папину комнату и там повторяла объяснение вслух, как будто передо мной сидят другие девочки, заставляя воображаемых учениц отвечать на мои вопросы и решать задачи. Наша учительница арифметики вскоре ушла от нас, так как должна была родить. Я долго не понимала, что происходит с Ольгой Ивановной и мне казалось, что её положение имеет какую‑то непонятную связь с дробями.
Года через два я встретила её на улице с ребёнком. «Ты уже теперь хорошо понимаешь дроби?» — спросила она.
На смену ОН. пришёл новый учитель. Виктор Эрнестович вносил много любви, пылкости и энтузиазма в свою работу. Он сумел увлечь нас не только самим предметом, но и радостью труда. «Я не знаю неинтересной работы, — говорил он, — разве только работа мусорщика». Дети не согласились, в работе мусорщика также есть немало интересного, — чего только не найдёшь иной раз в мусоре!
«Школа, класс — должны быть для нас священными, — говорил В. Э., — ведь здесь мы трудимся вместе, сюда приносим все лучшее, что у нас есть». Однажды кто‑то из учеников, не сумев решить задачу, списал её у товарища. В. Э. был очень огорчён. «Каждый раз, когда вам захочется сделать что–нибудь нечестное, — сказал он, — вспоминайте о тех людях, которые страдают за правду, не жалея своей жизни, и гибнут в далёкой Сибири».
В. Э. был внимателен к ученикам. Он по глазам видел, кто не понял объяснения и терпеливо повторял его столько раз, сколько было нужно. На его уроках забывали, что арифметика — трудный, а для некоторых и нелюбимый предмет.
Мы имели несколько тетрадей по русскому языку: для сочинений, диктантов, списывания, грамматических упражнений. Но самой любимой была тетрадь, на обложке которой было написано: «Мои мысли о прочитанных книгах». Эта тетрадь удовлетворяла потребности не расставаться легко с прочитанной книгой, но закрепить связь с нею, дать ей определённое место в своей жизни, измерить ею свой собственный рост. Зинаида Аполлоновна дала нам несколько вопросов, на которые мы должны были ответить: кто из действующих лиц больше всего понравился и почему? какие места в книге больше всего понравились? и т. п. Но особенно трудным был вопрос: «Для чего автор написал эту книгу?» Некоторые ученики отвечали просто: «Для того, чтобы её все читали», но остальных этот вопрос заставлял задуматься.
Постепенно образовалась привычка находить нравственный или социальный смысл в каждом прочитанном произведении, делать из него свои выводы. Чтение всегда было на последнем уроке. Мы были предупреждены, что хрестоматию «Наш мир» нельзя читать дома, так как в классе она должна быть новинкой. Читая по очереди тот или иной рассказ, мы затем незаметно втягивались в беседу, и З. А. умела ставить вопросы так, чтобы все были активны не только внешне, но и внутренне.
Особенно ярко запечатлелись в моей памяти две такие беседы: «Всегда ли надо слушаться родителей?» и «О чём ты мечтаешь?» Первый вопрос возник в связи с чтением рассказа «В бурю». Если бы девочка — героиня рассказа думала больше всего о том, чтобы не огорчить родителей, она не совершила бы своего самоотверженного поступка. Очевидно, бывают в жизни моменты, когда руководит поступками только высший нравственный долг. О своих мечтах рассказали немногие, но я помню, как чудак Миша С. поднял руку и сказал, что его мечта заключается в том, чтобы открыть живой белок.
Наш класс становился самым шумным классом в гимназии и причинял немало беспокойства учителям. Растущее чувство товарищества принимало иногда нелепые формы, которые заставляли учащихся покрывать любую шалость или выходку товарища, хотя бы никто не одобрял её. На вопрос учителя: кто крикнул или свистнул, или пускал «голубей» на уроке и т. п. — надо было непременно ответить: «Весь класс». К. Г., учительница немецкого языка, не раз плакала и уходила из класса; географ В. И. обращался к шалунам с одним и тем же вопросом: «Что, господа мои хорошие?», а математик В. Э. возмущённо требовал от более разумной части класса: «Приведите ваших товарищей к одному знаменателю!» Если измученный учитель просил нарушителя порядка уйти из класса, можно было услышать от уходящего песенку на мотив из оперы «Кармен»: «Тореодор, скорее в коридор!» Естественно, что класс не мог удержаться от смеха. З. А. нередко задавала этим ученикам вопросы вроде следующих: «кто тебя воспитывает?» или «почему тебе нравится показывать себя с дурной стороны?» и т. п. Вопросы эти не всегда доходили до сознания. Шум и шалости в классе, с одной стороны, утомляли, а с другой, давали некоторую разрядку тому большому интеллектуальному напряжению, какого требовало прохождение сложной и многогранной программы классической гимназии. Общий фон дружеского и внимательного отношения скрашивал все.
В третьем классе начинались новые предметы: история, алгебра и латинский язык. Поэтому я с нетерпением ждала начала занятий и уже с 1–го августа начала считать дни до начала занятий и приготавливать тетради.
Папа давно уже говорил мне о том, что в алгебре вместо цифр складывают и вычитают буквы и что, если написать (а+б), то из этого может получиться что‑то совсем неожиданное. История была для меня уже чем‑то родным и желанным, ведь так хорошо было, читая книги, воображать себя на берегах Нила или прятаться внутри огромного Троянского коня.
Но латинский язык привлекал, пожалуй, больше всего. Латинский язык не в воображении только, а реально вводил в жизнь древности и обогащал внутренний мир, делая каждого из нас собеседником Цицерона и Юлия Цезаря. А разве не приятно знать назубок все 5 латинских склонений, которых не знает никто из девочек, кончающих женские гимназии!
В магазине «Сотрудник школы» Залесской покупались новые тетради. Маленькие тетради для слов выглядели, как игрушки. Теперь мне понадобилось их целых четыре. Кроме французских и немецких слов я буду записывать латинские слова и главные определения по алгебре.
Первые дни занятий в третьем классе были праздником. В маленькой тетрадке на первой странице было написано, что такое «коэффициент» и мне казалось, что открылась дверь в какой‑то новый, ещё незнакомый мне мир, а на книжке с изображением римского форума стояла надпись «Orbus pictus Romanus» («Римский мир в картинках»). Теперь эта книга и все эти непонятные надписи и рассказы скоро станут моими.
Стараниями учителей и родителей в нашей гимназии была создана такая обстановка, что мы почти не чувствовали гнёта существовавшего тогда в стране режима. Иногда учителя прямо говорили о том, что полицейско–монархический строй является несправедливым и что наступит время, когда в России будет, если не демократическая республика, то по крайней мере, ответственное министерство. Слова «казённая гимназия» означали для нас нечто очень мрачное, и мы очень жалели тех детей, которые туда попадали. Наш учитель истории, Василий Николаевич, был одновременно преподавателем казённой гимназии. Поэтому он, единственный из наших учителей, носил мундир.
Однажды кто‑то из учеников пожаловался на трудность учебника Виппера по древней истории, добавив, что нигде не занимаются по этому учебнику, так как он запрещён циркуляром министерства народного просвещения. В. Н. весь вспыхнул. «Хорошо, — сказал он, — в таком случае давайте жить по циркуляру». И он яркими красками описал нам, во что превратилось бы все наше обучение и вся наша школьная жизнь, если бы мы стали жить «по циркуляру». Картина получилась достаточно убедительная. С тех пор никто уже не заговаривал о трудностях учебников.
Préparons‑nous pour la guerre!
Préparons‑nous pour la paix!
(Будем готовы к войне!
Будем готовы к миру!)
А. Г. каждое лето ездила в Париж и закупала там для нас французские учебники и книги для чтения. В третьем классе мы в последний раз получили учебники из Парижа, в 1914 году они могли быть доставлены только из Швейцарии. Книги эти имели особую прелесть. Близкие сердцу ребёнка художественные образы заставляли забыть о том, что рассказы написаны на иностранном языке. Стремление к сильным переживаниям и героическому так сильно на пороге отрочества! Разве можно забыть маленького барабанщика или того маленького героя времён Великой французской революции, которому вандейцы обещали жизнь, если он воскликнет «Viva la Roi!», и который предпочёл умереть с возгласом: «Viva la Republique!»
«Кто из вас поступил бы так же, как этот мальчик?» — спросила А. Г. Наступило глубокое молчание. Казалось, каждый взвешивал силы и не решался подвести итоги. «Я», — робко ответило 2–3 голоса. Много рассказов и стихов было посвящено эпохе франко–прусской войны. Поэты советовали нам:
Préparons‑nous pour la guerre.
Préparons‑nous pour la paix.
L’avenir obscure naguère
Soulevé son voit épais.
(«Будем готовиться к войне. Будем готовиться к миру. Будущее — вчера ещё тёмное, приподнимает своё густое покрывало»).
Будущее поднимало своё густое покрывало, надвигалась первая мировая война.
В деревне, где мы проводили каждое лето, стояли гусары. Они размещались по два–три человека в каждой избе. Это были большей частью молодые крестьяне с Украины. Они нравились нам своей ловкостью, весельем и простодушием. Мы любили их красивых стройных коней и мелодичные призывные сигналы горна, раздававшиеся по несколько раз в день, но приятней всего было слушать их хоровое пение по вечерам. Мы как-то сжились с их бытом, как и с бытом самой деревни.
Часов в 8 вечера гусары собирались у колодца на краю деревни, пели хором вечерние молитвы, а затем воздух долго оглашался то грустными, то весёлыми звуками украинских песен. Мы, дети, уже лёжа в постели, заслушивались их пением, в котором, казалось, изливалось всё, что накопилось в душе каждого из певцов и которое так гармонировало с наступлением летней ночи.
В деревне от времени до времени появлялся торговец мясом. Он проезжал по главной улице на небольшой старой тележке и, сзывая покупателей, протяжно выкрикивал: «У–е-ду, не приеду!» Эти слова оставляли непонятный след в душе и казались мрачным предзнаменованием. Вскоре мясник был взят в армию и убит на фронте. Веничка до конца своей жизни вспоминал эти слова. И ему суждено было уехать и больше не возвращаться…
Стояло лето 1914 года. Все упорней становились слухи о войне. 19–го июля была объявлена мобилизация.
Казалось, всё изменилось с этого дня. Война стала реальностью, повседневной жизнью. Наши друзья — гусары уехали на фронт. Немногие из них остались в живых. Днём и ночью шли мимо нас поезда: на фронт с мобилизованными, с фронта с ранеными.
По ночам раздавались тревожные гудки паровозов, а в стуке колёс слышались зловещие слова:
«у — е д у, — не приеду!»
Война изменила все. Как будто все сразу выросли и сблизились между собой. Героическим дышала страна. И сердце росло, расширялось за пределы узкого круга семьи и друзей. Родными казались матери и дети солдат, ушедших на фронт. Наша гимназия организовала свой лазарет. Мы помогали ухаживать за ранеными, читали им, писали за них письма, катали бинты, собирали подарки для фронта. С волнением открывали каждое утро газеты, ждали вестей с театра военных действий. Искали отклика пробудившимся чувствам в искусстве и литературе. Помню, в первые дни войны на концерте я услышала песню, слова которой меня поразили и заставили задуматься:
Подвиг есть и в сраженьи,
Подвиг есть и в борьбе,
Высший подвиг в терпеньи,
Любви и мольбе.
Все связанное с войной переживалось особенно остро. Однажды я прочла во французской хрестоматии стихи, которые буквально потрясли меня глубиною описанных в них переживаний. Там говорилось о молодой девушке, весёлой и жизнерадостной. Она жила мирно и беззаботно и имела жениха, которого очень любила. Но вот объявлена война. Родина в опасности. Жених уезжает на фронт. Девушка плачет о нём, но и смеяться она не перестала.
«Она закрыла рояль и надела чёрное платье…» Она уходит на фронт сестрой милосердия. Там узнает о том, что жених её убит. Она не предаётся отчаянию, но ещё с большим усердием продолжает исполнять долг милосердия. Однажды в палату приносят умирающего пленною. Она самоотверженно ухаживает за ним. Вечером, рассматривая бумаги больного, она с ужасом узнает, что это тот самый неприятельский солдат, который убил её жениха.
Подавив собственные страдания, во имя Высшей Любви, она продолжает ухаживать за раненым врагом всю ночь. Утром пришёл врач. Больной был вне опасности, но голова девушки стала совершенно седой.
Так вот она, война! Вот она, жизнь!
Мужество, отказ от себя, любовь к врагам!
Я не заметила, что это случайно прочитанное мною стихотворение стало для меня первой проповедью христианства.
В 5 классе к нам поступил новый учитель. Сергей Николаевич должен был быть нашим классным наставником и преподавать русский и латинский языки. Два года пробыл у нас Сергей Николаевич. Я не могу вспоминать о нём без чувства самой глубокой благодарности.
Трудные были годы. В общественной жизни: затянувшаяся война, государственные неурядицы, две революции… В личной — сложный и мучительный переход от отрочества к юности.
Сергей Николаевич чем‑то резко выделялся из среды наших учителей: в нём не было свойственной всем интеллигентам того времени сложности, которая при всём большом культурном богатстве, оставляла чувство неопределённости, неуверенности. В Сергее Николаевиче поражала цельность, глубокая внутренняя честность и принципиальность, основанная на незыблемом твёрдом фундаменте, которого мы не чувствовали у других педагогов, «колеблемых ветром учения». И это именно здоровое ядро его личности, «высокий строй души», ясность взгляда на жизнь, уверенность и простота во всём — так благотворно и целительно влияли на неокрепшие ещё, мятущиеся души подростков. Даже сама манера держаться, исходившая изнутри его личности, имела большое значение. До сих пор помню, как С. Н. входил в класс, здоровался, доставал книги и начинал урок.
При воспоминании об этом я всегда представляю себе ясное зимнее утро, залитый солнцем класс, нерастаявшие снежинки на усах и бороде С. Н. Он вселял какую‑то бодрость, спокойствие, желание работать; каждому делу он отдавался целиком со всей свойственной ему искренностью и честностью, в его присутствии всё делалось осмысленным и интересным. Чем бы мы ни занимались на уроке, были ли это памятники древней русской словесности, стихи Овидия или латинские склонения, — всё становилось интересным, понятным и необходимым. С. Н. учил нас работать.
Сочинение по русскому языку всегда задавалось за месяц вперёд, но начинать работать над ним мы должны были в тот же день, когда оно было задано. СН. просматривал план каждого сочинения, черновики, те части работы, которые были сделаны в течение недели. Он как бы хотел видеть и чувствовать самый ход мысли каждого. Как это помогало упорядочить не только свою работу, но и свой внутренний мир!
Каждый предмет приобретал в руках С. Н. такой несомненный смысл, что уроки его нельзя было забыть. Сейчас, когда прошло уже больше 40 лет с тех пор, и многое забылось, исторические или художественные образы, данные С. Н., остались в памяти на всю жизнь: Владимир Мономах, Юлания Лазаревская, Ниобея, Филимон и Бавкида и многие другие.
Бесчисленные вопросы вознйкали у каждого из нас в связи со всем, что приходилось видеть и переживать. На переменках все обступали С. Н., и каждый что‑то горячо доказывал. Раз в неделю собирались по вечерам. С. Н. внимательно выслушивал всех, никому не навязывая своих убеждений. Однажды С. Н. спросили, как относится он к учению Л. Н. Толстого. «Ещё студентом, — рассказывал С. Н., — я ездил в Ясную Поляну. Лев Николаевич долго со мной беседовал, но он не мог убедить меня в истинности своего учения». В другой раз кто‑то спросил С. Н. о марксизме, С. Н. кратко отвечал: «Изучайте марксизм. И я изучал, но не принял».
Некоторые учащиеся считали себя сторонниками той или иной политической партии. С. Н. говорил: «Не так важно, будете ли вы эсерами, большевиками или монархистами, важнее всего, чтобы вы были честными эсерами, монархистами или большевиками».
Каждое слово, сказанное С. Н., исходило из глубокого внутреннего убеждения и потому было действенным и незабываемым.
По пятницам мы собирались после уроков, чтобы катать бинты в помощь фронту. Накануне экзамена по географии большинство не явилось для участия в этой работе. На следующий день, поздравляя всех со сдачей экзамена, С. Н. особенно горячо поздравил тех, кто даже перед экзаменом нашёл возможным участвовать в помощи раненым. «Помните, — сказал он, — что общественное дело всегда должно быть на первом месте, а личное — на втором».
Однажды нам задано было сочинение на тему о войне. Все написали в обычном патриотическом духе, и только Катя Г. (дочь толстовца) и Слава Д. (сын большевика) написали нечто совершенно противоположное. Возвращая тетради, С. Н. обратился к ним и сказал: «Я не согласен с вами обоими, но я рад за вас, что вы решились высказать свои убеждения против всех. Так всегда должен поступать честный человек».
При ясном сознании общественного долга С. Н. не способен был ни на какие компромиссы или сделки с совестью. Он говорил: «Я могу бороться против какого‑либо предложения, которое кажется мне нецелесообразным, но как только оно стало законом, я обязан ему подчиниться. Я обязан подчиняться обществу и государству во всём, исключая то, что противоречит моим нравственным или религиозным убеждениям. Здесь я не подчинюсь никакой человеческой власти».
Сколько раз вспоминались слова С. Н.!
С. Н. сумел вызвать у девочек и мальчиков такое доверие, что они охотно рассказывали ему о своих личных делах и первых увлечениях. С. Н. необычайно чутко и бережно относился к этим детским переживаниям и никому не позволял говорить о них в шутливом тоне. Однажды С. Н. и сам рассказал нам о своей первой любви, а уезжая на фронт, оставил на память нашему классу «Мадонну» итальянского художника, которую подарила ему коща‑то любимая девушка.
Неизгладимо запечатлелась в памяти наша беседа о смысле жизни, которой было посвящено одно из наших вечерних собраний. Каждый спешил высказать всё, что было у него на душе. Чего только не наговорили мы в этот вечер! С. Н. внимательно и терпеливо выслушивал всех и не возражал никому. И лишь после того, как все высказались и попросили его изложить свои мысли, он спокойно ответил: «Вы можете считать меня глупым или отсталым, как вам угодно, но для меня весь смысл жизни заключён в словах Евангелия: «Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершенен».
Во время весенних каникул (Страстная и Пасхальная недели) мы были много заняты общественной работой (разборка писем на почтамте и т. п.). С. Н. мы видели редко. Мы знали, что эти дни он проводит в церкви.
С. Н. уехал добровольцем на фронт. Его отъезд не был для нас совсем неожиданным. Мы знали, как страдает его чуткая совесть оттого, что в то время, как его братья проливают свою кровь, он остаётся в безопасности, не разделяет их страданий. Так долго не могло продолжаться.
После отъезда С. Н. наш класс разделился на 2 части. Одни перешли в гимназию С., где больше занимались политикой и играли в парламент. Мы же (человек 15) остались в своей гимназии и ещё ревностней принялись за изучение наук, преподавание которых велось у нас тогда отчасти по университетскому типу. Незадолго до окончания курса мы получили долгожданное письмо от С. Н. Фронт тогда принимал уже своеобразный характер — начиналась гражданская война. С. Н. находился в то время в ужасных условиях и тяжело переживал все происходящее.
«Единственное, что поддерживает меня, — писал он, — это религия. Дай Бог каждому из вас такую же твёрдость и твёрдую опору в жизни».
Это были последние слова, с которыми обратился к нам С. Н. Больше мы ничего о нём не слышали, а вскоре и сами покинули навсегда любимую школу.
* * *
Памяти моей мамы
Много у вас наставников,
Но немного отцов.Я родил вас во Христе.
«Пути Божии неисповедимы». Чем больше проникаешься этим чувством и сознанием, тем труднее обращаться к прошлому, тем труднее делиться своими воспоминаниями, осознавая, что мы фактически так мало видим и понимаем по–настоящему, что даже свою собственную жизнь и судьбу мы познаем здесь лишь «яко зерцалом в гадании».
Встреча с о. Серафимом, общение с ним, крещение и последующее его руководство моей жизнью для меня самое подлинное и великое чудо и, в то же время, самая неопровержимая, центральная реальность моего существования.
Видимое руководство о. Серафима началось в 1935–м и окончилось в 1942 году с его смертью, но в действительности оно началось ещё в 1920 году, т. е. продолжалось более 20 лет, а незримо, несомненно, продолжается и сейчас, так как та духовная связь, которая создалась при крещении, когда он буквально «принял мою душу в свою», не может быть расторгнута концом земного существования.
Религиозное чувство родилось в моей душе очень рано, но возникло оно не изолированно, а в комплексе чувств, при первых попытках осознать жизнь. Оно возникало вместе с чувством истории, осознанием своей принадлежности к народу, который «открыл» Бога для человечества. Люди жили во тьме язычества, когда в Израиле «открылся» Единый Истинный Бог. Другие народы открыли вращение земли, электричество, закон тяготения и многое другое, но то «открытие», которое было дано еврейскому народу, стало самым важным. Мысль об этом наполняла детскую душу чувством большой нравственной ответственности.
У меня всегда была глубокая душевная связь с мамой. Я ей поверяла всё, что вырастало в душе (хотя многое было смутным, неясным для меня самой), и всегда находила отклик и поддержку. В её сердце закрадывалась тревога, и однажды она сказала мне: «Я боюсь, что ты будешь очень одинока».
И действительно, я ощущала это даже тогда, когда в 1918 поступила в университет и встретила там людей, близких мне по духу, разделяющих мои религиозные искания. Это были последние годы философского факультета в его старом составе. Мы слушали лекции И. А. Ильина, Г. И. Челпанова, собирались на религиозно–философские собрания, на которых обсуждались волновавшие всех вопросы духовной жизни и Евангелия. На лекции Ильина студенты сходились в таком количестве, что аудитория их не вмещала. Среди них было много «маросейских» — духовных детей о. Алексея Мечева. Хотя я сблизилась с некоторыми из них, но все же чувствовала себя как бы чужой и далёкой от их жизни. А в 1920 году, после смерти мамы, мир для меня опустел, утратил не только привлекательность, но и реальность. Занятия философией и психологией, хотя и глубоко захватывали, но не давали той пищи, которую просила душа.
Вскоре я поступила работать в детский сад, продолжая занятия в университете. В общении с детьми я больше чувствовала возможность взаимного понимания, чем со взрослыми. «Отчего мне так хорошо с детьми?» — спросила я однажды много лет спустя у о. Серафима. «Это оттого, — объяснил он, — что ваша душа отдыхает».
Среди детей (в «дошкольной колонии», как это тогда называлось) я сразу почувствовала себя иначе, чем среди взрослых. Дети как будто угадывали мои самые затаённые мысли и чувства, которые я не решалась никому высказать.
Так, например, однажды вечером, когда на душе было особенно тяжело, кто‑то из старших мальчиков (таких весёлых и резвых в течение дня) позвал меня, сказав: «Посиди с нами, нам страшно». Мои собственные страх и тоска словно исчезли. С тех пор я каждый вечер сидела с детьми, пока они не засыпали спокойным сном.
Никогда не забуду этих вечеров! Вспомнить содержание наших бесед почти невозможно: дети рассказывали о доме, о переездах, о пушках и пулемётах, о зиме, о звёздах, рассказывали сказки. Это не была беседа педагога с воспитанниками. Несмотря на разницу в возрасте, мы были равными перед вечерней зарёй, перед наступающей ночью, перед страшным миром, который нас окружал, перед Богом, которого они чувствовали яснее, чем я. Я не умела ответить на многие их вопросы, но они всегда отвечали на мои. Некоторые девочки знали наизусть молитвы и иногда читали вслух. Я не знала молитв и слушала их, затаив дыханье. В устах детей они звучали с особенной силой и неведомой мне радостью.
Днём во время прогулок говорили мало. Мы слушали, что говорили нам птицы, цветы и деревья, леса и овраги.
Помню, однажды вернулась я с прогулки и села на крыльце дома. У меня в руках был большой букет васильков; прижавшись к нему лицом, я на минуту задумалась. Ко мне подбежал маленький черноглазый мальчик, один из самых больших наших шалунов, и спросил: «Ты знаешь, кто всех лучше?» Я не нашлась, что ответить. «Бог», — сказал он. «Ты знаешь, что Бог может сделать? — опять спросил мальчик и, не дождавшись ответа, добавил: — Человека сотворить!»…
По воскресеньям мне всегда было особенно грустно, но я не могла понять причину этой грусти. В одно воскресное утро я вышла в поле: было тихо, издалека доносился колокольный звон. «У всех воскресенье, а у тебя не воскресенье», — сказал неожиданно один из малышей, находившихся возле меня.
«Почему они всегда все знают?» — подумала я.
В детском саду я познакомилась с Тоней 3., через которую я узнала впоследствии о. Серафима и которая четырнадцать лет спустя стала моей крестной. Видно, Сам Господь привёл меня в этот детский сад.
Мне было 18 лет, Тоне 19. Она так же, как и я, потеряла недавно любимую мать. Она, как и я, чувствовала себя чужой среди окружающих и находила отраду и утешение в общении с детьми. Тоня работала с младшей группой (3–4 года), а я со средней (5–6 лет). Мы обе любили ночные дежурства. Так хорошо охранять сон детей. Спящий ребёнок кажется беседующим с ангелами. Столько безграничного доверия и безмятежности в его позе, в его улыбке! Они точно не подозревали о существован ии зла — эти «дети страшных лет России», которые успели уже пережить многое.
Нам обеим не хотелось спать в эти летние ночи, и мы стали проводить ночные дежурства вместе. Я говорила Тоне о своей маме, она мне — о своей. Я знала, что Тоня живёт совсем особенной жизнью, резко отличающей её от всех остальных Я чувствовала в ней большой ровный свет, который озарял её душу и жизнь и как бы переливался за пределы её личности. Я не умела и не решалась спрашивать об этом, она не умела и не решалась рассказывать.
Лишь один раз, когда мне было особенно грустно, Тоня сказала: «Есть люди, с которыми можно говорить, как с мамой». Эти слова глубоко запали в моё сердце, но и об этом я не решалась спросить. Это была тайна, которая должна была раскрыться когда‑нибудь сама собой.
Мы всё больше сближались с Тоней и понимали друг друга без слов. Тот мир, в котором жила Тоня, всё больше привлекал меня, но попытаться проникнуть в него казалось так же невозможно, как невозможно войти в чужой сад, как бы прекрасен он ни был, если тебя не звали. Тоня рассказывала мне, что находила возможным, но не всегда называла вещи своими именами, а часто пользовалась аллегориями. Делала она это из удивительной чуткости и бережного отношения к чужой душе, и я глубоко это ценила. Позже она призналась мне, что боялась нарушить «тончайшее переплетение» — так называла она ту внутреннюю работу, которая протекает, несомненно, под непосредственным водительством свыше.
Однажды Тоня рассказала сон. «Мне снилось, — говорила она, — что я гуляю по лугу, усеянному чудесными цветами. Мне хочется собрать большой букет этих прекрасных цветов и подарить их тебе. Моё сердце полно радости: ведь нигде, нигде не найти таких цветов! Букет растёт в моих руках, и хочется поскорее отдать его тебе. Но вдруг я замечаю, что ты стоишь на другом берегу реки. Я протягиваю тебе букет, но ты не можешь взять его. Река глубока, а моста нет… «Я не могу передать тебе цветы, — с грустью говорю я. — Но ведь ты слышишь, чувствуешь их аромат!»…
Чувствовала ли я? Я чувствовала его везде, весь мир менялся и оживал для меня, как оживает лес в лучах восходящего солнца.
Холодом веет ветер перед наступлением утра, тревожно щебечут птицы в предрассветной мгле…
Тоскует душа человека, пока не засияет в сердце Утренняя Звезда.
«Печаль перед рассветом» — так называли поэты это состояние души…
Тоня уезжала каждое восресенье. Я знала, что она бывает там, где есть «люди, с которыми можно говорить, как с мамой».
Однажды, во время нашего ночного дежурства, Тоня сказала: «Я говорила о тебе. Там тебя помнят». — «Спасибо», — сказала я. Она мало говорила, но всегда просила меня высказаться. «Тогда и мне легче будет, — убеждала она. — Ведь я могу обо всём спросить». Но я не могла говорить. Что‑то медленно созревало в душе. Слов не было.
Лишь когда мы расставались в конце лета, я подарила Тоне на память книжку, надписав на ней любимое четверостишие Виктора Гюго:
Все вы, кто в слезах, вверьтесь
Богу сему, ибо слезы Он льёт.
Вы, кто в скорбях, прийдите к Нему,
Он целенье даёт.
Вы, кто знает лишь страх, прийдите к Нему,
Он улыбку вам шлёт.
Вы, чья жизнь — только прах, прийдите к Нему,
Он вечно живёт.
Зимой мы почти не встречались. Я была загружена работой и занятиями в университете. Тоня — домашними заботами (на её руках осталась семья) и болезнями.
На следующее лето мы встретились в дошкольной колонии, но на этот раз мы работали в разных детских садах. Один раз Тоня пригласила меня к себе в свободный день, и я осталась ночевать у неё. Обстановка комнаты произвела на меня неизгладимое впечатление. Особенно запомнилась мне картина «Благословение детей». Когда я уже легла, увидела, как Тоня подошла к иконам и, осенив себя крестным знамением, прочла краткую молитву. Эта молитва, казалось, пронизала меня насквозь, я всей душой почувствовала ту силу веры, которая возможна только в христианстве. Я никогда не думала, что Бог так близко!
В этом году ночные дежурства я проводила одна, но со мной всегда было Евангелие, которое я читала по ночам, оберегая сон детей.
Не имея возможности часто встречаться с Тоней, которая жила в эти годы уже за городом, я начала писать ей письма.
Не сразу начала получать ответы, но когда они, наконец, стали регулярными, я поражена была той силой чувства и глубиной мысли, с какой они были написаны. Трудно было представить себе, что их писала неопытная больная девушка. Я знала, что она часто подолгу не отвечает на письма, потому что ей надо «поехать посоветоваться», но долго не знала, кто был настоящим автором этих писем. Не скоро я узнала о том, что писал их отец Серафим, а Тоня только переписывала, как бы от себя.
Шли годы. Однажды Тоня сказала мне при свидании: «Знаешь, что мне сказали там о тебе? Мне сказали: «Она прошла половину пути».
Значит, я была не одна в течение всех этих лет, но кто‑то незнакомый, с удивительным вниманием и любовью, «как мама», следил за всеми движениями моей души.
В 1931 году я болела тифом и воспалением лёгких. После болезни мне дали путёвку в дом отдыха — в Оптину пустынь. И вот я очутилась в удивительно благодатной атмосфере, в стенах скита, среди оптинских лесов. Об Оптиной я знала только из Достоевского. То обстоятельство, что там был теперь дом отдыха со множеством отдыхающих, не смущало и не отвлекало меня.
Тишина векового соснового леса, аллея, ведущая в скит, цветник при входе в него, домики скита и монастырские стены — все это захватывало, всё говорило об одном, и все остальное становилось неважным, почти нереальным. Целыми днями я бродила по лесу, а рано утром и вечером перед закатом уходила в большой опустевший храм, где находилась столярная мастерская. Когда рабочие уходили, там было пустынно и тихо, только ласточки хлопотали под крышей. Все стены и потолки внутри храма были расписаны удивительными бледно–розовыми тонами, которые, казалось, были взяты непосредственно из красок заката. Невозможно было оторваться от этих чудесных картин. Особенно запомнились мне «Рождество» и «Путь в Эммаус».
По приезде я поделилась своими впечатлениями с Тоней. Та была несколько удивлена тем восторженным настроением, в котором я приехала с Оптиной. «Да, — сказала она, — для тебя это хорошо, но я бы не могла жить там теперь… в доме отдыха, мне было бы тяжело».
В следующем году, весной, моя сестра Л[4]. вышла замуж и летом уехала с мужем на юг. Я переживала трудный период жизни, но ни с кем не делилась своими переживаниями. Неожиданно получила письмо, в котором были следующие строки, явно не принадлежащие Т., так как звучали не как совет подруги: «То, что Л. вышла замуж, ни в коем случае не должно служить тебе примером, это не твоя дорога». Это был ответ человека, который видит далеко вперёд и которому дана сила и власть указывать путь.
Однажды я писала Тоне о том, как мучительно хотелось мне в юные годы иметь своего ребёнка, и заканчивала печальным, как мне казалось, выводом: «Наверное, я недостойна». — «Так и думай, что недостойна», — был ответ. А в одном из последующих писем о. Серафим писал: «А я понимаю твоё желание иметь и воспитывать ребёнка, как желание покоить в своём сердце Младенца Христа». Эти слова показались мне странными. Однажды я писала в письме, что Христос для меня единственный маяк во мраке жизни. На это о. Серафим ответил: «Наступит время, когда Христос будет не маяком, но Кормчим, направляющим всю твою жизнь».
В следующем году я проводила отпуск на озере Селигер. Мне захотелось поехать вместе с туристами, участвовать в экскурсиях и попробовать «быть как все», не отличаться от окружающих, как мне советовали в то время многие. Общество подобралось очень хорошее. Я и не подозревала, что снова попадаю в святые места (Нилова пустынь). Несмотря на все моё старание не отделяться от общества, на следующий же день моя соседка обратилась ко мне с вопросом: «Вы, видно, любите уединение?» Это меня очень удивило.
Кругом царила такая красота, что трудно было оторвать взгляд. Любимым моим местом стала небольшая вышка, на которую можно было взобраться и спокойно обозревать окрестности. Во все стороны расстилались бесчисленные живописные озёра с причудливыми островами и полуостровами, а на одном из островов возвышались белые стены бывшего монастыря и красовалась высокая белая колокольня[5].
Как‑то, после грозы, когда воздух был особенно прозрачен и чист, и было хорошо видно все окружающее до линии горизонта, я поднялась на свою любимую вышку, чтобы ещё лучше почувствовать красоту Божиего мира, и стала писать письмо. Мне захотелось, насколько возможно, передать в словах всё, что я видела, что наполняло мою душу в эти тихие минуты ничем не омрачённого созерцания природы озёрного края.
Однажды, накануне экскурсии к истокам Волги, я уснула и видела удивительный сон. В белой церкви шла служба, пели Символ Веры. Я старалась внимательно вслушиваться в это стройное пение, которое шло оттуда, сверху, из белой церкви, и, казалось, забыла обо всём на свете. И вдруг снизу, с озера, раздались другие звуки: там плыли лодки, наполненные людьми, гремела музыка, резким диссонансом прозвучал «Интернационал». У меня закружилась голова, и я потеряла сознание. Сон прервался. Рассветало. Надо было вставать и идти на экскурсию. Шли долго чудесной лесной дорогой. В глубине леса я заметила часовню и отошла от своих спутников. На стенах часовни я увидела полностью написанный Символ Веры, который только что так ясно слышала во сне. Я никогда не думала, что сновидение может так живо перекликаться с действительностью.
На другой день, вернувшись на базу, я застала письмо от Тони, продиктованное о. Серафимом. Оно было, как я потом узнала, написано в двух экземплярах, один был послан в Москву по домашнему адресу, другой — на базу озера Селигер. Это письмо было ответом на то, которое я писала на вышке. Начиналось оно словами: «Без воли Божией ничего не бывает. Подумай, в какие удивительные места приводит тебя Господь. Ещё недавно ты дышала благодатным воздухом Оптиной пустыни, а теперь ты находишься на озере Селигер, на месте подвигов Нила Столбенского» (впоследствии о. Серафим называл Нила Столбенского моим небесным покровителем). О. Серафим подробно разбирал моё письмо, приводя из него целый ряд выдержек. В моём письме были слова: «Отчего так трогают меня ласточки, особенно, когда они вьются над гнездом?» — «Это благодать Божия касается тебя. Это ангелы вьются над твоей душой, не отгони их», — был ответ.
О. Серафим приводил и тот отрывок из письма, где были описаны цветы лугов и полей, заключающих в себе такую гармонию красок и ароматов, и каждый из них как будто стремится отдать все, всю полноту совершенства, которой наделил его Создатель в порыве любви и жертвы. Это та совершенная любовь, о которой говорит апостол Павел в послании к Коринфянам, «любовь, которая не имеет своего». О. Серафим сравнивал это письмо, написанное в уединении на вышке у озера Селигер, с теми чувствами, которые испытывала великомученица Варвара, жившая среди язычников и познавшая истинного Бога через природу. Для него это письмо было прямым указанием на то, что для меня настало время принять, крещение.
Для меня всё это явилось неожиданным. Когда писала то письмо, я совсем не думала о церкви и крещении. Ответила я не скоро, уже в Москве. Мне непонятно было то, о чём писал о. Серафим. «Почему нужно непременно присоединяться к церкви, — недоумевала я. — Разве нельзя без этого исповедовать Христа своей жизнью и своей смертью?»
В следующем письме он ответил на этот вопрос вопросом: «Как же ты думаешь, не имея Христа, Его исповедовать?»
Эти слова были тогда мне малопонятны и показались жестокими. Вопрос о крещении казался тогда почти ненужным, почти тщеславным. Отвечая на эти мысли, отец Серафим писал: «Ты говоришь о тщеславии, не замечая, в какую тонкую гордыню впадаешь, утверждая обратное». Мне трудно было в этом разобраться.
Зимой Л. должна была родить. Тоня приехала сказать нам, что если никто из нас не решается пока на крещение, то хорошо было бы сначала крестить ребёнка, который родится у Л. Мы обе с радостью приняли это предложение. Таким образом, вопрос о крещении Алика был решён задолго до его рождения по указанию и благословению о. Серафима. Незадолго до родов Л. я получила письмо, в котором мне поручалось передать ей, чтобы она была спокойна в предстоящих ей испытаниях, надеясь на милосердие Божие и Покров Божией Матери.
После рождения Алика батюшка прислал письмо, в котором давал Л. указание о том, чтобы во время кормления ребёнка она непременно читала три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и один раз «Верую». Так он считал необходимым начинать воспитание духовное с самого рождения.
Крещение Алика и Л. было назначено на 3 сентября (1935 г.) Я поехала на вокзал провожать всех троих. Странное чувство овладело мною: тревога и неизвестность сочетались с чувством радости того, что должно совершиться что‑то необходимое и почти неизбежное. Я не знала, куда они едут и ни о чём не спрашивала. На вокзале я сказала Тоне: «Я ничего и никого не знаю, но во всём доверяюсь тебе». — «Можешь быть спокойна, — ответила она, — но если хочешь, поезжай с нами». Этого я не могла сделать!..
После крещения сестра стала ещё чаще ходить в церковь, я ещё чаще по вечерам оставалась с Аликом. Он, казалось мне, всегда понимал все. Иногда Алик снимал с себя крест, надевал на меня и улыбался. Т. несколько раз предлагала мне поехать в Загорск: «Ты только себя мучаешь, откладывая», — говорила она, но я не могла решиться. Л. ездила в Загорск довольно часто. Слушая её рассказы, я думала: «Нет, я не могу так». — «От тебя ничего не требуют, — сказала Тоня, — к тебе найдут подход, какой для тебя нужен». — «А я не буду в положении трудного ребёнка?» — спросила я (тогда я уже работала в ЭДИ). «Именно так», — ответила Тоня. Насколько я действительно была «трудным ребёнком», узнала много позднее, когда о. Серафим рассказал Л. о том, как он после каждого написанного мне письма лежал больной в течение нескольких часов — такого напряжения это требовало.
Так шла зима. Письма стали более редкими. На душе лежала какая‑то тяжесть, которую хотелось передать на бумаге, и казалось почти безразличным, прочтёт ли кто‑нибудь написанное или нет. Однажды, написав такое письмо, я неохотно опустила его в ящик, и как была удивлена, когда в ответном письме я прочитала такие слова: «Последнее письмо твоё заключает в себе как бы покаяние, приносимое тобою за всю твою прошлую жизнь, т. е. именно то, что нужно перед вступлением в Православие». Когда писала своё письмо, я и не подозревала, что оно заключает в себе покаяние.
Как‑то Т. уговорила меня согласиться на поездку под предлогом, что мне надо поговорить о Л. «Так тебе будет легче», — сказала она.
Наконец вопрос о поездке в Загорск был решён. Мы условились на 29 января. Но в день отъезда возникло неожиданное препятствие. Ночью Л. стало плохо, и некому было оставаться с нею и с ребёнком. Только теперь я почувствовала, до какой степени желанной и необходимой была для меня поездка и как невозможно было от неё отказаться. И тогда я получила неожиданную помощь. В тот момент, когда нельзя было больше раздумывать, в дверь позвонила незнакомая девушка и предложила свои услуги в качестве домработницы. Катя нам сразу понравилась и осталась с Л., а я могла спокойно уехать. Впоследствии мы рассказали ей все, и она сама была допущена к о. Серафиму.
Прямо с работы поехала я на вокзал. В вагоне было тесно, и мы всю дорогу стояли. Приехали в Загорск уже ночью. Был мороз, небо усеяно звёздами. Шли молча, в темноте. Только один раз Тоня спросила: «Как тебе кажется, куда ты идёшь?» — «Я не знаю и стараюсь не думать», — сказала я. «Думай, что ты идёшь, чтобы поговорить о Л., и тебе будет легче», — сказала Т. сочувственно.
Тропинка привела нас к домику, ставни которого были плотно закрыты. Казалось, там все спали или давно уехали. Тоня позвонила 4 раза, как условлено. Нам быстро открыли. В домике было светло, тепло и уютно. Во всём чувствовался покой как‑то особенно хорошо слаженной жизни. Все были ласковы и приветливы, так что чувство неловкости, обычное в непривычной обстановке, сменилось уверенностью, что все совсем просто и иначе быть не может. Батюшка позвал нас к себе в комнату и просто, как ребёнку, объяснил мне, как нужно взять благословение, о чём я никакого представления не имела. Потом все пошли в столовую. За ужином шли обычные разговоры: о Москве, о поездке, о Леночке. Время было позднее, и все пошли ложиться спать. Мы с батюшкой остались вдвоём. Он попросил меня пройти с ним вместе в маленькую кухню, которая была закрыта со всех сторон, но имела такой же праздничный вид, как и все в доме, и была увешана образами.
Сели за стол. Помолчав немного, о. Серафим спросил: «Как вы пришли ко мне?» В том, как он задал этот вопрос, чувствовалось, что ему известно всё, что со мной происходило, и в то же время он хотел дать мне понять, что я пришла сюда не по своей воле. «Мне было очень трудно», — ответила я, чувствуя, что все обычные человеческие условности здесь неуместны. Однако, когда он попросил рассказать о себе, я все же спросила: «Вы простите меня, если я буду говорить то, что Вам может быть неприятно?» — «Я священник», — кратко ответил о. Серафим…
Мне показалось, что с меня спали цепи, которые тяготели на мне в течение многих лет. Я говорила долго, говорила всё, что в данный момент казалось мне существенным. Когда я закончила, о. Серафим как то особенно внимательно посмотрел на меня и сказал: «Вы устали, вы очень устали». — «От чего?» — удивилась я. «От добросовестного отношения к жизни», — был ответ.
Потом он начал говорить сам, и я была поражена, откуда он знает отдельные подробности моей жизни, о которых я не говорила: характеристика моих родителей, их взаимоотношения и многое другое. «Ваша мама, — говорил о. Серафим, — вела почти христианскую жизнь… Почти христианскую жизнь», — повторил он, словно желая усилить значение этих слов. — Однако я ей не решился бы предложить то, что предлагаю Вам… Вам осталось только вооружиться крестом… Это нужно не для чего‑нибудь другого, но только для устроения вашей души. Вы поняли меня?» — этот вопрос батюшка постоянно задавал во время своих бесед, и сколько раз впоследствии я отвечала на него отрицательно, стремясь как можно лучше уяснить его мысль, и вновь он терпеливо разъяснял, как мама в детстве объясняла в десятый раз затруднявшую меня задачу.
Много вопросов смущало меня в связи с тогдашним положением церкви, с необходимостью конспирации, с тем ложным положением, в которое приходилось ставить себя по отношению к окружающим. Ведь даже для того, чтобы приехать сюда, пришлось обмануть самых близких людей. О. Серафим сочувственно отнёсся ко всему, что я ему говорила. «Вы не знаете, в какое время вы пришли ко мне! — сказал он, как бы желая вновь подчеркнуть, что не все открыто мне и что действует здесь не моя воля. — Здесь катакомбы, — сказал он, указывая на всё, что нас окружало. — Я здесь не потому, что желаю кому-нибудь зла или хочу с кем‑то бороться. Я здесь для того, чтобы сохранить чистоту православия».
Батюшка говорил ещё о многом. Во время беседы он несколько раз обращался ко мне с вопросом: «Вы любите апостола Павла?»
Апостол Павел был «моим» апостолом, он дал мне ключ к пониманию Евангелия — как мне было его не любить?
Между тем начало светать.
«Вот вы пришли ко мне ночью, как Никодим, — сказал батюшка задумчиво, — и я ставлю перед вами вопрос: согласны ли вы принять крещение?»
«Этот вопрос для меня сейчас совершенно непосильный, — ответила я, — совершенно непосильный…»
О. Серафим попросил меня стать на колени, и он молча прижал мою голову к своему сердцу, так что я могла слышать каждое его биение.
Мы вышли в другую комнату. Наступил день. Батюшка подвёл меня к окну и сказал: «Запоминайте дорогу. Вы ещё приедете ко мне, спрашивать ни у кого не нужно».
Он подарил мне на память синее хрустальное яичко, потом благословил меня, и я уехала домой.
Письма больше не пересылались по почте, а передавались через Тоню.
В начале Великого поста получила большое письмо от о. Серафима. Оно значительно отличалось по своему содержанию от прежних писем. Оно было написано как‑то особенно просто, тепло и конкретно. О. Серафим писал о том, какие молитвы надо читать ежедневно, утром и вечером, как проводить Великий пост, и давал много других практических указаний, которые проникали в самую повседневную жизнь и потому действовали особенно ободряюще. Он уже считал нас своими и заботился о нас, как внимательная мать, которая старается предупредить движение своего ребёнка: внешнее и внутреннее.
Особенно обрадовал меня совет о. Серафима каждое утро, уходя на работу, испрашивать благословение.
Как‑то раз в разговоре с Т. я спросила, можно ли до крещения осенять себя крестным знамением. О. Серафим не забыл и этого вопроса. «Не только можно, но и необходимо», — отвечал он. Таким образом, духовные стремления переставали быть чем‑то оторванным, и восстанавливалось, а может быть, созидалось впервые подлинное органическое единство жизни во всех её проявлениях.
Незадолго до начала Великого поста у бабушки началась гангрена ноги. В течение трёх месяцев она не вставала с постели и тяжело страдала. Близкие дежурили по очереди возле неё ночами. Бабушка была уже в очень преклонном возрасте, и организм не мог долго бороться с болезнью. Она умирала. Всю свою жизнь она была чрезвычайно энергичным, жизнерадостным, общительным человеком; теперь она постепенно отходила от всего; отказывалась от любимых блюд, которые ей приносили, не хотела слушать писем, которые присылали ей дети и внуки, не разрешала даже приводить Алика (долгожданного правнука) к себе в комнату. Ей больше ничего здесь не было нужно.
Когда я проводила ночи у её постели, мне казалось, что я нахожусь каким‑то образом на грани двух миров. Я чувствовала эту грань, мне не хотелось расставаться с этим, неведомым до сих пор чувством. Когда весь дом спал, а умирающая смотрела на меня своим отрешённым от всего, «понимающим» взглядом, мне не было страшно. Напротив, какой‑то непонятный покой наполнял моё сердце, и когда приходила утром на работу, никто не мог догадаться, что я провела бессонную ночь.
Так проходил Великий пост. Так я готовилась к встрече Пасхи — праздника победы над смертью. Какова же была моя радость, когданезадолго до Пасхи Т. привезла мне от о. Серафима большую свечу зелёного цвета (символ надежды) с приглашением приехать к пасхальной заутрене.
Смущало меня только одно: мне не хотелось, чтобы бабушка умерла в моё отсутствие. Но не принять предложения было почти невозможно. Пасхальная ночь совпадала с моим дежурством, но удалось упросить тётю остаться вместо меня. Домашним я сказала, что переночую у Т.
В Загорск мы приехали поздно. Домик, в котором жил батюшка, как и в прошлый раз, выглядел снаружи заброшенным и необитаемым. Внутри же он был полон людей, собравшихся встретить Светлый Праздник вместе с батюшкой в этом маленьком, запертом со всех сторон домике, как прежде встречали его в храме.
Батюшка был занят устройством алтаря и иконостаса. Маленькая комната должна была превратиться в храм, где совершится пасхальная заутреня.
Когда всё было готово, перешли в большую комнату, оставив батюшку одного.
Я не знала никого из присутствующих, кроме хозяев дома. Немного спустя батюшка позвал меня к себе в комнату. «Чувствуйте себя так, как среди самых близких людей, — сказал он и, убедившись в том, что я поняла все так, как он хотел, уже совсем просто добавил: — А теперь пойдите, посидите в другой комнате, а я буду их исповедовать». Вероятно, и остальные были предупреждены, так как никто не задавал мне никаких вопросов, и я почувствовала вскоре, что все эти люди, приехавшие сюда к батюшке в эту пасхальную ночь, действительно являются близкими мне людьми, с которыми связывают меня самые глубокие, ещё не совсем понятные мне нити. Я бы не сумела этого почувствовать, если бы не было прямого указания батюшки: он освободил меня от всегдашней моей замкнутости, он разрешил мне чувствовать себя хорошо.
Прислушиваясь к разговорам окружавших меня людей и отчасти участвуя в них, я начинала понимать, в чём основное отличие жизни «в церкви», жизни «под руководством», от того внутренне беспорядочного, хаотического существования, какое вели люди, среди которых мне приходилось до сих пор проводить всю свою жизнь. Два основных понятия определяли собой характерные чергы этого нового для меня образа жизни: «благословение» и «послушание». Не будучи в состоянии полностью охватить заключавшийся в них глубокий смысл, так как для этого нужен большой и долгий опыт духовной жизни, я все же почувствовала в них единственный надёжный путь.
Всей обстановкой своей жизни, своими словами, действиями, поведением батюшка учил всех, кто соприкасался с ним, все глубже вникать в этот пут ь сердцем и разумом и одновременно усваивать его практически. Этот путь во многом диаметрально противоположен тому, чему учила семья, общество, литература (не только после революции, но и до неё).
Среди присутствующих были двое: Наташа и Серёжа П. Они оба были духовными детьми батюшки, но прежде не были знакомы. Теперь они стали мужем и женой. Их соединило не личное чувство, но благословение батюшки, личное чувство пришло потом. В основе их союза лежали не страсть, не увлечение, которые так превозносились светскими писателями, но любовь к Богу и стремление к христианской жизни. Во время заутрени Серёжа стоял рядом со мной и как‑то особенно хорошо, по–детски, молился.
…Серёжа был убит на фронте, и когда я вспоминаю его теперь, он представляется мне таким, каким он был в ту пасхальную ночь…
Батюшка исповедовал каждого отдельно.
Прежде чем начать богослужение, он послал кого‑то из присутствующих убедиться в том, что пение не слышно на улице.
Началась пасхальная заутреня, и маленький домик превратился в светлый храм, в котором всех соединяло одно, ни с чем не сравнимое чувство — радости Воскресения. Крестный ход совершался внутри дома, в сенях и в коридоре. Батюшка раздал всем иконы для участия в крестном ходе. Мне он дал икону трёх святителей, как я потом узнала от Т., потому что в то время, когда икона была у меня в руках, я ни разу не решилась на неё взглянуть.
После литургии все сели за пасхальный стол и начались оживлённые разговоры о том, на сколько частей разделилась «Солянка», кто и где встречает сейчас праздник. Батюшка обратил внимание присутствующих на то, что вокруг, даже в непосредственной близости от дома, никто и не подозревает, что здесь происходит. Время шло. Уезжать не хотелось, но я начала беспокоиться о том, что, если задержусь, бабушка может умереть в моё отсутствие. Заметив моё беспокойство, о. Серафим сказал, обращаясь ко мне, но так, чтобы могли слышать все: «Будьте спокойны, ничего не случится. Матерь Божия не допустит. Вы приехали прославить Её Сына, а Она сохранит весь ваш дом».
Летом 1936 года сестра жила на даче в Тарасовке[6]. Вечерами иногда она читала вечерние молитвы вместе с Катей, и тогда я к ним присоединялась. Но мне необходимо было уединение, так как надо было наконец обдумать все и прийти к окончательному решению. Я уехала в глухую деревню, недалеко от Калязина, жила в полном одиночестве и целыми днями бродила одна по полям и лесам.
Ходили слухи о неизбежности войны. Я боялась, что война застанет меня безоружной и, вспоминая слова батюшки, думала: «А вдруг что случится? Мне надо вооружиться крестом!..»
Я решила на свободе написать письма, в которых могла бы уяснить себе всё то, что меня тревожило, что мешало перейти через пропасть, которая все ещё отделяла меня от желанной цели. Я выбрала себе для этого уголок на опушке леса недалеко от болота, над которым носились с криком дикие утки. Туда я уходила со своим письмом, и никто не нарушал моего уединения.
Я пыталась собрать воедино все отрицательное, что было связано для меня с детства с представлением о Православной Церкви, какой она являлась в прошлом в лице своих официальных представителей: о бесчисленных компромиссах, лицемерии, об антисемитизме и многом другом, что воздвигало, быть может, внешние, но труднопреодолимые преграды для всех, кто хотел бы приблизиться к Церкви, находясь вне её. Я писала о тех тяжёлых и страшных исторических ассоциациях, которые вызывают у меня еврейские слова «авойдо зоро» — «чужое служение».
О. Серафим все принял с глубоким сочувствием. «Мне понятен твой страх перед словами «чужое служение», — писал он. Согласился он и с тем, что внешняя история Церкви представляет собой в значительной степени «цепь компромиссов», и прибавил: «продолжающихся и в настоящее время». Дальше он писал о Церкви, которой Глава Сам Христос и Матерь Божия, о Церкви, к которой принадлежат сонмы святых мучеников и угодников Божиих. «Вот к какой Церкви принадлежу и я моим недостоинством», — заканчивал о. Серафим своё письмо.
В последнем из писем, написанных в Калязине, я пыталась подвести итоги. Но итог оказался для меня самым неожиданным. Я вынуждена была признать, что решать, собственно, нечего, что вопрос о моём крещении предрешён уже давно, даже не знаю когда. Может быть, я должна подумать о сроке? Но и это, видимо, не в моей власти. Путник видит огни впереди. Он идёт к ним. Но где же они, далеко или близко? Он не может сказать. Он может обмануться…
Когда я верцулась в Москву, Т. приехала сказать, что батюшка будет у неё на даче и хочет принять меня там. Я поехала в Болшево. Но когда он прислал звать меня к себе, я вдруг почувствовала, что не могу идти. Какая‑то непонятная сила точно удерживала меня. «Я не пойду, я не в состоянии», — сказала я. В это время в Болшево приехала Катя. Она просила и требовала, чтобы батюшка её принял, но он отказывался, говоря: «Не лежит у меня душа её принять». — «Вот ведь как удивительно бывает: одна рвётся прийти, а её не принимают; другую зовут, и она не идёт», — сказала Тоня.
С большим трудом я преодолела себя после того, как Тоня сказала мне, что батюшка сегодня остался специально для меня, и не прийти к нему совершенно невозможно. Я наконец поднялась наверх. Батюшка был один. Окно в сад открыто и занавешено белой занавеской, так что снаружи не было видно, что делалось в комнате.
Батюшка ласково заговорил со мной: «А вы скажите Спасителю: вот я пришла к Тебе, как блудница». Эти слова так поразили меня, что я невольно закрыла лицо руками и на мгновение так хорошо и светло стало на душе. Все же я ещё пыталась продолжить свои «доказательства от противного», но вскоре замолкла, так неуместны они были теперь. В саду запел соловей. «Вот мы сидим здесь с вами двое, — сказал о. Серафим, — у нас как будто бы есть разногласия — как будто бы, — повторил он, желая показать, что это только кажется, а в действительности никаких разногласий не существует. — А соловей, слышите, как поёт?» — закончил он.
Все громче разливалась в саду соловьиная песнь, и всё было в ней понятно, всё было гармонично, и не было никаких «разногласий».
Мне казалось, что душа моя разрывается на части. «Простите, — сказала я наконец. — Я так много времени отнимаю у вас». — «Я страдаю вместе с вами», — ответил о. Серафим.
Домой я приехала поздно ночью. На улице встретила брата. Он очень беспокоился и искал меня повсюду. Я сказала, что беседовала сТоней и потому задержалась дольше обыкновенного.
После этого дня мы опять долго не видались с батюшкой. В письмах он всякий раз разъяснял мне действительное значение и смысл моих собственных мыслей и чувств.
В одном из писем, полных конфликтных переживаний, я приводила стихи Тютчева: «Душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть» и заканчивала его вопросами: готова ли? готовится ли?
О. Серафим на ряде примеров старался показать мне, в чём состоит готовность.
В этом и заключалась по существу наша переписка: у меня было «как будто», у него было «действительно». У меня было предчувствие, у него «ведение». Я не видела и не понимала, что происходит в моей душе, а он видел и понимал все.
Я написала батюшке о том, какое неотразимое впечатление произвели на меня слова Т. К.: «Христианин тот, кто любит только одного Христа и больше никого и больше ничего». Батюшка ответил: «Вы поняли бы эти слова ещё лучше, если бы вспомнили притчу о лепте бедной вдовицы».
Однажды я привела в письме стихи Баратынского:
И на строгий Твой рай
Силы сердцу подай!
В ответ старец писал: «Приводимые вами слова поэта я принимаю, как молитвенное воздыхание».
Наконец мы с Тоней сговорились о новой совместной поездке в Загорск 30 октября 1936 года, это был выходной день. Тоня приехала ко мне 29–го вечером с тем, чтобы остаться у меня ночевать. 29–го был день рождения папы. В столовой собрались родственники. Я сказала, что плохо себя чувствую, и не выходила к гостям.
«Для иудеев соблазн, а для эллинов безумие», — писал апостол Павел. Всё, что было ещё в моей душе от эллина и иудея, вновь восставало против призывавшей её благодати. Я плакала весь вечер.
Тоня молча сидела возле меня, как сидят возле тяжелобольного. Только один раз она сказала: «Всё должно пройти через страдание».
Рано утром мы поехали в Загорск.
— Ну что, есть у вас решение? — спросил батюшка.
— Нет, — ответила я.
— И не будет, — спокойно сказал о. Серафим.
Потом я начала говорить о том, что многое мне неясно, на многие вопросы я не могу ответить, и неожиданно для себя самой закончила словами: «Здесь (т. е. в христианстве) для меня не мировоззрение, а призвание…» — «Тем лучше! — обрадовался батюшка. — Только это и нужно! А мировоззрение придёт постепенно. Откуда оно могло бы быть у вас сейчас? Это невозможно».
Потом он начал говорить о том, как будет происходить крещение. «Я понимаю вас, — сказал он, — для вас это операция, но операция без риска». Мне казалось, напротив, что риск неизмеримо велик: или за этой гранью откроются новые горизонты, или произойдёт роковое и непоправимое. «Верую, Господи, помоги моему неверию»…
5 ноября был день рождения Тони. В этот день она должна была быть в Москве, в церкви (единственная церковь, в которую батюшка тогда разрешал ходить своим духовным детям, была Греческое подворье на Петровке). Сестра собиралась тоже идти туда. Я попросила её разыскать там Тоню и передать мою записку следующего содержания: «Вторая половина пути близится к концу. Длительная и тяжёлая была борьба.. Многое трудно и больно сейчас, но колебаний больше нет. Как хорошо быть побеждённым, когда победитель — Христос!»
Тоня очень быстро передала это письмо в Загорск и через несколько дней приехала сказать, чтобы сестра 15–го приехала в Загорск получить все необходимые указания (я была на работе), а день крещения был назначен на 18–е ноября.
15–го Л. приехала в Загорск, а я пошла на только что открывшуюся выставку картин Рембрандта, для того чтобы проститься со всем, что было до сих пор в моей жизни. Мне было вместе и грустно и радостно, и я постепенно успокаивалась. Картины Рембрандта помогли мне.
17–го я должна была уехать в Загорск прямо из института. Т. встретила меня в поезде.
Трудно было работать в этот день. На консультацию приехали дети из немецкого детдома. Пришлось говорить с ними по–немецки. Мне было трудно собраться с мыслями, и я едва дождалась часа, когда можно было, наконец, поехать на вокзал.
С Тоней мы встретились в полутёмном вагоне. Она очень обрадовалась, увидев меня. «А я боялась, вдруг ты не приедешь», — призналась она… У меня не было отчётливых мыслей и чувств, все силы души как бы замолкли в ожидании того неизвестного, что должно было совершиться. Теперь оставалось только покориться. Не моя, но Божия воля была во всём, и это сознание сочеталось с чувством безграничного доверия к тому, кто должен был эту волю исполнить…
Домик батюшки имел в тот вечер особенно праздничный вид. Комната, в которой обычно совершалось богослужение, была полна больших белых хризантем.
Встретив нас, батюшка радостно сообщил, что хризантемы он получил как раз к этому дню. «Люди, которые везли их с юга, не знали, для какого торжества эти цветы предназначены», — сказал он. Хризантемы были теми цветами, к которым я почему‑то с детства относилась с особенной нежностью. Находясь в Крыму в 6–летнем возрасте, я всегда целовала их на ночь, уходя из сада. Какие‑то нити протягиваются через всю нашу жизнь, повсюду небо и земля соприкасаются неведомым нам образом.
Ужин был постный. Подавая к столу, монахиня (хозяйка дома) спросила у батюшки, налить ли ему масла в тарелку. «Не надо, — сказал он, — и Верочке, пожалуй, не надо».
Батюшка хотел, чтобы в тот вечер не было ни одного лишнего человека, и просил никого не приезжать. Случайно одна духовная дочь — М. Г. заехала по какому‑то неотложному делу и так просила батюшку, чтобы он разрешил ей остаться, что батюшка уступил. Присутствие её оказалось очень желательным, так как она участвовала в пении.
О. Серафим решил разделить богослужение на две части: подготовительная часть должна была быть проведена с вечера, а совершение самого таинства было назначено на 4 часа утра.
Потом батюшка сказал, что мне надо исповедоваться. Исповедь была краткой. Я не умел а исповедоваться и даже ответы на те простые поставленные мне вопросы были почти подсказаны. Батюшка упомянул огрехах, неведомых мне самой или забытых, и дал мне разрешение.
«Как ты себя чувствуешь?» — спросила Тоня, когда вечерняя служба была уже окончена. «Хорошо», — ответила я. «Слава Богу», — сказала Тоня, точно с неё свалилась какая‑то тяжесть.
Все легли спать. Я тотчас же уснула: так легко и спокойно было у меня на душе. Батюшка не спал, и когда я просыпалась ночью, к слышала за стеной часто повторяемые слова: «Боже, очисти мя грешного!…»
И если я чувствовала себя в эту ночь безмятежно, как младенец, то тот труд, который он брал на себя, не был крещением младенца, он, несомненно, ощущал и всю тяжесть тяготевших на моей душе за прошедшую жизнь грехов «вольных и невольных», «ведомых и неведомых», и тот хаос, который все ещё царил в ней, и ту борьбу враждебных сил, которая могла умолкнуть лишь под действием призываемой им благодати…
Меня разбудили в четвёртом часу утра.
Перед началом богослужения батюшка просил меня назвать имена тех людей, которых мне хотелось бы помянуть за литургией. «Они будут заочными участниками», — сказал он.
Богослужение, которое решил батюшка совершить в тот день, было необычным. Он соединил службу, совершаемую при крещении, со службою, посвящённой мученицам Вере, Надежде, Любови и матери их Софии.
Эго придавало всей службе особенный смысл. Здесь я впервые услышала чудесный тропарь: «Агница Твоя, Иисусе, Вера зовёт великим гласом: «Тебе, Женише мой, люблю и Тебе ищущи, страд альчествую…»
Глубочайшая связь между той и другой службой раскрывалась в словах: «сраспинаются и спогребаются крещению Твоему».
Батюшка делал все спокойно и просто, но с такой внутренней силой, которая казалась почти невероятной в человеке. Надо было только во всём, до мельчайших подробностей, исполнять его волю, как он исполнял волю Божию.
Ничто не было условностью. Внутреннее и внешнее сливались воедино. Так распускаются листья на деревьях, так приходят жизнь и смерть, так совершается всякое дело Божие на небе и на земле…
Батюшка попросил меня стать на колени, сложить крестообразно руки на груди и прочесть вслух Символ Веры.
После совершения таинства Крещения батюшка сам принёс приготовленную для меня новую одежду и сначала приложил её к образу Божией Матери, потом дал мне приложиться к ней и лишь после этого позволил надеть.
Этими действиями батюшка наглядно показал мне, что с этого момента весь мир для меня освящён, и всё, что я вижу и имею, я получаю вновь, как любовь Божией Матери.
После того, как я надела платье светло–голубого цвета, батюшка принёс два креста. «Вам хотелось иметь деревянный крест, — сказал он (я писала об этом желании Тоне четыре года назад), — это очень хорошее желание. Но я ещё раньше берег для вас этот крест. — Батюшка вынул при этом старинный серебряный крестик. — Он находился у нас на Солянке в алтаре. Деревянный крест, — он достал при этих словах небольшой деревянный крест с изображением распятия, — вы будете носить. Пока ваше крещение должно оставаться в тайне, можно его прикалывать. А тот, другой, пока спрячьте».
Батюшка надел на меня крест поверх платья, и так я носила его до отъезда.
К принятию Святых Тайн я была так же не подготовлена, как и к исповеди, и в тот момент, когда надо было подойти к Чаше, я как‑то растерялась, так что батюшка сказал Тоне, чтобы она взяла меня под руку.
Когда всё было кончено, батюшка обратился к присутствующим с несколькими словами. Он хотел, чтобы они хорошо запомнили этот день и всё то, свидетелями чего они были.
«Пришла ко Христу душа, которая так долго к нему стремилась», — сказал он. На глазах его были слезы…
Между тем приехала Л. Благословив её, батюшка сказал: «Поздравляю вас с родной сестрой. Вы из одной купели, и бли же вас быть никто не может».
Перед моим отъездом батюшка дал мне с собой три больших цветка хризантемы.
«В момент вашего крещения, — сказал он, — мне явилась душа вашей мамы».
Прощаясь, батюшка подвёл меня к окну, из которого вид нелись купола Троице–Сергиевой Лавры (тогда закрытой) и сказал: «Вас принял Преподобный Сергий».
Этими словами он не только указал на ту внутреннюю глубокую связь, которая отныне существует для меня с Преподобным Сергием, но и на то, что все, совершенное им, было совершено с помощью и благословением Преподобного Сергия.
Переписка с батюшкой стала редкой, но мои поездки в Загорск регулярными, хотя, по условиям того времени, не частыми. Его руководство всё более охватывало всю жизнь внешнюю и внутреннюю, невозможно было предпринять ни одного дела без его благословения.
«Бывают люди святые, — как‑то сказал батюшка, — а бывают люди, хотя и не святые, но «правильные». О святости судит один Бог. Правильность же служит путеводной звездой для многих людей, окружающих такого человека, она помогает им переплыть море житейское, не теряя нужного направления». Батюшке хотелось принести все, у него проверить свои поступки, мысли, чувства и движения душевные. И часто оказывалось, что то, что тебе казалось полезным, было неполезно, а то, что казалось ошибкой, было необходимостью.
В один из первых моих приездов к батюшке после крещения, я рассказала ему о том, что в течение 22–х лет вела дневник, в котором отмечала все важнейшие этапы и события моей внутренней жизни. Я думала, что батюшка заинтересуется этим дневником, одобрит ведение его и на будущее. Но батюшка отнёсся к этому совершенно иначе. «Тогда был период исканий, а теперь период осуществления, — сказал он. — Теперь вы все должны приносить сюда». При этих словах он указал мне на образ Божией Матери.
«А что делать с теми дневниками, которые имеются?» — спросила я. Батюшка предложил их уничтожить. Нечего и говорить, что я исполнила это в тот же вечер.
Батюшка спросил, есть ли у меня дома какие‑либо изображекия Божией Матери и Спасителя. У меня была Мадонна итальянского художника. На этой картине Матерь Божия была изображена поклоняющейся рождённому Ею Младенцу. Картина была написана в голубых тонах, и я её очень любила. Вторая репродукция была куплена мною в маленьком книжном магазине на Невском пятнадцать лет назад, когда я, приехав в Ленинград, на съезд психоневрологов, каждое утро до заседания заходила в Казанский собор, где находилось поразившее меня Распятие на фоне Иерусалима.
Мадонну батюшка не одобрил, и мне пришлось с ней расстаться, а ленинградскую репродукцию просил привезти к нему. На ней был изображён Спаситель, идущий по полю среди колосьев в сопровождении своих учеников [7]. Батюшка освятил её, отдал мне и сказал: «Пятнадцать лет у вас была обыкновенная открытка, а теперь она живая».
Батюшка дал мне также снимок с иконы «Умиления», которая была особенно чтимой на Солянке и снимки с которой имелись у всех его духовных детей. Я повесила её у себя в комнате, но долго не могла к ней привыкнуть, так грустно мне тогда казалось видеть Матерь Божию без Младенца. Тоня привезла мне вскоре образки Преподобного Сергия и Преподобного Серафима. Я часто видела их у неё и прежде. Я ещё до крещения несколько раз провожала её на вокзал, когда она уезжала в Саров. Во время одной из таких поездок, прощаясь со мной, Тоня сказала: «Ты будешь со мной везде, где мне будет хорошо».
Вживание в мир икон шло постепенно, хотя в душе хранилось незабываемое воспоминание об увиденном однажды образе Спасителя в университетские годы, в комнате подруги во время совместной подготовки к греческому экзамену, когда в этом изображении для меня почти мгновенно открылось живое присутствие Изображённого.
Большинство моих знакомых в то время были люди неверующие. Однажды я спросила у батюшки, как мне поступить, когда человек (неверующий) делится со мной своими переживаниями, рассказывает о том, что его мучает, а я совсем не знаю, как подойти и чем помочь. «В то время, как он вам рассказывает, — сказал батюшка, — читайте про себя «Господи, помилуй», и Господь примет как исповедь».
В начале Великого поста я написала батюшке письмо, в котором высказывала мысль о том, что теперь настало для меня время вступить в начальный класс духовной жизни. Ответ на это письмо сохранился, и я могу привести его. Вот это письмо, датированное 25 марта 1937 года:
«Апостол Иоанн Богослов в Первом соборном послании в 4–й главе ясно и определённо предостерегает, чтобы человек не каждому духу верил, но испытывал духи, чтобы он познавал Духа Божия и духа лестча. Св. апостол так определяет: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа во плоти пришедша, от Бога несть. А всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа во плоти пришедша, от Бога несть, и сей есть антихристов. Действительно, человек олицетворяет жизнь свою духом, и потому польза или вред человеку и от человека определяется тем духом, какой он носит в себе и которым дышит: отсюда не только важно, но и необходимо для человека, чтобы он знал, какой дух в нём действует, каковым направляется его воля. Когда апостолы, оскорблённые за неприятие Самарией их Учителя и Господа, обратились к Иисусу Христу с просьбой разрешить им молитвою низвести с неба огонь, чтобы попалить недостойных самарян, Господь, останавливая их, сказал: «Не знаете, какого вы духа». Действительно, только день Пятидесятницы, день сошествия Святого Духа разрешил им, что не охватывало ни сердце, ни ум их в то время.
Подобным образом, не в состоянии охватить ни отдельный человек, ни все человечество вместе, со всей его так называемой культурой, того смысла жизни, к которой призывает и ведёт Господь, если человек не постигнет полноты Святого Духа, того, что исповедует Святая Православная Церковь всеми её таинствами. Стяжание Духа Святого! Оно не только открывает не действовавшее ранее тайное души человеческой, но и подаёт силы выявлять его.
Обратимся к прошедшему. Что случилось с вами? Откуда взялись благодатные движения, отображённые в последнем письме вашем? Умудрённые благодатным опытом говорят: единственное состояние духа, через которое входят в человека все духовные дарования, есть смирение. Мы скажем: это непрестанная молитва, вера, надежда и любовь трепетной души, предавшей свою жизнь Господу. «Агница Твоя, Иисусе… зовёт великим гласом: «Тебе, Женише мой, люблю и Тебе ищуще, страдальчествую. И сраспинаюся и спогребаюся крещению Твоему, и стражду Тебе ради, яко да царствую в Тебе и умираю за Тебя, да и живу Тобою, но яко жертву непорочную приими мя, с любовию пожершуюся Тебе. Тоя молитвами, яко милостив, спаси души наша».
Смирение есть дверь, отверзающая сердце и делающая его способным к духовным ощущениям. Смирение доставляет сердцу невозмутимый покой, уму — мир, помыслам — немечтательность. Смирение есть сила, объемлющая сердце, отчуждающая его от всего земного, дающая ему понятие о том ощущении вечной жизни, которое не может взойти на сердце плотского человека. Смирение даёт уму его первоначальную чистоту. Он ясно начинает видеть различие добра и зла во всём, а в себе всякому своему состоянию и движению душевному знает имя, как первозданный Адам нарекал имена животным по тем свойствам, которые усматривал у них. Смирением полагается печать безмолвия на всё, что есть в человеке человеческого, и дух человека в этом безмолвии, предстоя Господу в молитве, внемлет его вещаниям. До ощущения сердцем смирения не может быть чистой духовной молитвы.
Непрестанной памятию Божиего присутствия препятствуют рассеяность наших помыслов, увлекающих наш ум и суетные попечения. Только когда вся жизнь наша всецело направлена к Богу, человек делается способным и начинает верою во всём видеть Бога — как во всех важных случающихся обстоятельствах жизни, так и в самомалейших, — и во всём покоряться Его воле, без чего не может быть памяти Божией, не может быть чистой молитвы и непрестанной. Ещё более вредят памяти Божией, а потому и молитве, чувства и страсти. Поэтому надо строго и постоянно внимать сердцу и его движениям, твёрдо сопротивляясь им, ибо увлечения уводят душу в непроницаемую тьму.
Всякая страсть есть страдание души, её болезнь, и требует немедленного врачевания. Самое уныние и другого рода охлаждение сердца к деятельности духовной суть болезни. Подобно, как человек, который был болен горячкой, по миновании болезни ещё долго остаётся слабым, вялым, неспособным к делу, — так и душа, больная страстью, делается равнодушна, слаба, немощна, бесчувственна, неспособна к деятельности духовной. Это страсти душевные. На них вооружаться, бороться с ними, их побеждать — есть главный труд. Необходимо усердно трудиться в этой борьбе с душевными страстями. Молитва обнаруживает нам страсти, которые живут в нашем сердце. Какая страсть препятствует нашей молитве, с той должны мы бороться неотложно, и сама молитва поможет в этой борьбе, и молитвой же искореняются страсти.
Светильник, с которым девы могут встретить Жениха, есть Дух Святый, который освещает душу, обитая в ней, очищает её, уподобляя Христу, все свойства душевные образует по великому Первообразу. Такую душу Христос признает Своей невестой, узнает в ней Своё подобие. Если же она не освещена этим светильником Духа Святого, то она вся во тьме, и в этой тьме вселяется враг Божий, который наполняет душу разными страстями и уподобляет её себе. Такую душу Христос не признает Своей и отделяет её от Своего общения. Чтобы не угас светильник, необходимо постоянно подливать елей, а елей есть постоянная молитва, без которой не может светить светильник».
Потом я прочитала впервые великий канон Андрея Критского. Он показался мне очень трудным и непонятным.
Приехав к батюшке, я с грустью сказала ему, что канон я не поняла и он мне не понравился. «Не смущайтесь, — сказал батюшка, — я этого ожидал». — «Не только не понравился, но и протест какой‑то вызвал», — нерешительно добавила я. «И это должно быть, и этим не смущайтесь», — ответил батюшка.
Действительно, впоследствии этот канон стал для меня близким и любимым.
Мне так хотелось подчинить руководству батюшки не только свою волю, но и чувство, и мысль. Поэтому я особенно тяжело переживала те случаи, когда не могла согласиться с тем, что говорил батюшка, а таких случаев в то время было довольно много. Я пыталась понять и усвоить его мысль, но искренность была важнее всего.
Один раз батюшка прямо сказал мне: «Если вы не согласны со мной, то отчего же вы не возражаете?» — «Я здесь не для того, чтобы возражать», — ответила я. «Нет, нет, непременно надо возражать, — сказал батюшка, — иначе у вас ясности не будет. А кроме того есть много вопросов, в которых каждый может иметь своё мнение, и это ничему не мешает. Например, мне нравится зелёный цвет, а вам — синий», — пошутил он.
Удивительное понимание чужой души было у батюшки не только чуткостью душевной, но и духовным дарованием.
Однажды, собираясь вечером ехать в Загорск к батюшке, я была неспокойна. Меня тяготила постоянная необходимость скрывать и обманывать, а также опасение, что очередная поездка может окончиться неблагополучно не только для меня, но и для него. Перед самым отъездом, чтобы немного успокоиться, я наугад открыла Евангелие и прочла следующие слова: «Мир Мой даю вам, не так, как мир даёт, Я даю вам».
Когда я приехала к батюшке, он открыл Евангелие и прочёл мне эти же самые строки. Тогда я рассказала ему обо всём. «Вот видите!» — сказал он, давая мне понять, что это «совпадение» не было случайным.
Посещая время от времени храм до крещения, я улавливала только отдельные фрагменты богослужения. Когда я слышала пение «Христос Воскресе» или «Господи, помилуй», мне хотелось, чтобы оно никогда не прекращалось. Постепенно начали выделяться островками «Великое славословие», «Свете тихий» и другие. Особенно сильное впечатление произвели на меня слова «Святый Боже», которые я прочла однажды на часовне в Охотном ряду, возвращаясь поздно вечером из университета пешком.
Иногда, придя в церковь и уловив какой‑либо особенно поразивший меня, новый для меня момент, который заключался, например, в словах «Исповедуйтеся Богу Небесному» или в отдельных песнопениях Великого поста, я уходила из храма, потому что больше не могла ничего вместить, и иногда долго ходила потом по улицам.
Здесь всё было другое. Приехав к батюшке, я чувствовала, что весь мир остаётся где‑то в стороне. Во время богослужения кроме меня присутствовало часто всего 2–3 человека. Батюшка стоял совсем близко, и все богослужение от начала до конца проходило передо мной. Батюшка служил в этой своеобразной обстановке так же, как он служил прежде в большом, переполненном народом храме.
И это поразительное несоответствие между совершаемым богослужением и внешней обстановкой, в которой оно совершалось, с чрезвычайной остротой подчёркивало глубокое, объективное, космическое знание литургии, которая должна была совершаться независимо от того, сколько человек за ней присутствует, как прибой морских волн не может приостановиться из‑за того, что нет свидетелей.
Иногда все происходящее казалось мне столь значительным, что я переставала понимать, зачем я здесь, какое право имею здесь присутствовать.
Совершая богослужение в своих «катакомбах», батюшка выполнял какую‑то большую историческую миссию: «он охранял чистоту православия». Это убеждение придавало особый колорит всей его деятельности: он не был изгнан — он ушёл сам, он не выжидал, а творил, он трудился не для этой только узкой группы людей, которые могли видеться с ним в этих условиях, но для Церкви, для будущего.
Но он ни на минуту не забывал и живых людей. Стоя возле батюшки во время богослужения, я знала, что он чувствует моё состояние и каждый момент старается помочь мне. Мне было спокойней оттого, что он понимает все и не даёт мне ошибиться. В то время я боялась сделать какое‑либо движение по собственному побуждению, так как мне всегда казалось, что я сделаю не так, как нужно. Я знала, что некоторые оценивают моё поведение, как холодность. Они не понимали, что всякое внешнее проявление чувства давалось с большим трудом и казалось недозволенным.
Однажды, когда все клали поклоны при чтении молитвы «Господи и Владыко…», и я попыталась последовать их примеру. Батюшка подошёл ко мне и тихо сказал: «В землю не надо». Эти слова не только освободили меня от скованности, но дали мне ясно почувствовать большой внутренний смысл земного поклона.
Батюшке очень хотелось, чтобы я хоть раз прослушала преждеосвященную литургию. Сделать это было очень трудно, так как уехать в Загорск в рабочий день было невозможно. Наконец мне удалось как‑то освободить себе утро, и я приехала в Загорск накануне с ночёвкой. Богослужение должно было начаться ещё до восхода солнца. Когда я вошла в батюшкину комнату, «часы» уже начались. Слова псалмов и молитв оживляли маленький домик, так что казалось, что самый воздух, предметы и стены участвуют в богослужении. Звуки подымались ввысь, окружали образ Божией Матери и наполняли собою все.
В эти благодатные минуты всей силой своей души, всем напряжением веры и любви, доступным человеку, батюшка молился за себя, за нас, за весь мир: «Иже Пресвятаго Твоего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый. Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся!..»
И сейчас, через много лет, когда в Церкви в дни Великого поста священник провозглашает 3–й час, мне кажется, я слышу голос нашего старца.
После окончания богослужения мне надо было торопиться на работу.
«Я счастлив, что вы имели возможность присутствовать за литургией преждеосвященных Даров», — сказал мне батюшка.
Алик рос чутким ребёнком, и мы с Леночкой часто делились с ним своими переживаниями, забывая о его возрасте. Так, Леночка ещё в Малоярославце рассказала ему о своей беременности. Он по–своему пережил это известие и находился в состоянии напряжённого ожидания. Ребёнок, который ещё не родился, представлялся ему каким‑то таинственным незнакомцем, упоминание о котором внушало страх. Когда для будущего ребёнка купили одеяло и другие вещи, Алик боялся зайти в комнату или обходил эти вещи на большом расстоянии. Я рассказала обо всём этом батюшке, он был очень недоволен: «Не следовало заранее говорить ему ничего. Ожидание в течение полугола трудно и для взрослого, а не только для такого маленького ребёнка. Разве можно было держать его в таком напряжении? Только после того как ребёнок родился, надо было сказать Алику: «Бог послал тебе брата». И у него было бы легко на душе».
Батюшка много внимания уделял вопросам воспитания и часто давал мне различные советы. Я всегда сама гуляла с Аликом, отдавая этому почти всё своё свободное время. Батюшка придавал таким прогулкам большое значение: «Не надо много говорить с ним. Если он будет задавать вопросы, надо ответить, но если он тихо играет, лучше читайте Иисусову молитву, а если это будет трудно, то «Господи, помилуй». Тогда душа его будет укрепляться». В качестве примера воспитательницы батюшка приводил няню Пушкина Арину Родионовну. Занятая своим вязанием, она не оставляла молитвы, и он чувствовал это даже тогда, когда был уже взрослым и в разлуке с ней.
Когда Л. выстроила дачу, батюшка говорил мне: «Я там не был, но мысленно я всю дачу обхожу». Ему хотелось, чтобы вокруг дачи был высокий забор для того, чтобы Алик мог свободно гулять по саду один.
Однажды Л. попросила батюшку разрешения сводить сына в церковь, чтобы показать ему благолепие храма. Батюшка благословил, но Алик чувствовал там себя нехорошо. «Поедем лучше к дедушке или в Лосинку», — просил он. Батюшка сказал: «Если он чувствует это и разбирается, то и не надо водить его теперь в церковь».
Алик причащался совершенно спокойно, но к пяти годам он почему‑то начал сильно волноваться перед причастием.
Тогда батюшка решил, что настало время систематически знакомить его с содержанием Священного Писания, так как он уже в состоянии отнестись ко всему сознательно. Ни я, ни Л. не решались взять этого на себя, и батюшка поручил это дело М. — одному из самых близких нам людей, которая прекрасно справилась со своей задачей.
Батюшка не разрешал водить Алика в театр или в кино до десятилетнего возраста. «Если вы хотите доставить ему удовольствие, лучше купите игрушку», — говорил он.
Второй сын Л. — Павлик родился в декабре 1938 года, но крестить его удалось только в апреле. Нам очень хотелось, чтобы, как и нас троих, его крестил сам батюшка. Но получилось иначе. Не помню точно, как это было: кто‑то пришёл сказать нам, что в этот день ехать к батюшке нельзя (потом оказалось, что это была ошибка). Не решаясь откладывать, мы поехали в Болшево и крестил Павлика о. Иеракс. Крестным отцом (заочно) был батюшка, а крестной матерью — я. После крещения одна знакомая поздравила меня и сказала: «Вот и у вас крестник есть, вы его любите?» Я растерялась от этого неожиданного вопроса и ответила: «Не знаю».
Потом меня так мучил этот ответ, что я рассказала о нём батюшке на ближайшей исповеди. «Вы ответили совершенно правильно, — сказал он. — Вы действительно не знаете ещё, что такое крестник и что это за чувство». Потом он стал говорить со мной о детях: Алике и Павлике, о моём отношении к ним. Говоря, он точно заглядывал в будущее. «Они все глубже будут вам на душу ложиться, — говорил он. — А у них в душе должен остаться ваш внутренний облик, как картина, которую видим однажды в художественной галерее». Я поняла: он говорил о том, что будет после моей смерти.
Как‑то я привезла батюшке свои стихотворения в прозе под названием: «Десять песен о маленьком мальчике».
Возвращая их через некоторое время, батюшка сказал: «Мне так понравились ваши десять песен, что я написал одиннадцатую». Очень хотелось узнать, какую песню написал батюшка, но я не решалась спросить его об этом, и это так и осталось для меня тайной.
Ты в плену, маленький мальчик. Они думают, что крепко держат тебя, но ты ещё свободен, свободен и чист. Ты уже смотришь на мир, но без удивления и любопытства. Ты не знаешь человеческого языка и улыбаешься ангелом, маленький человек! Твои крошечные ручки и ножки, как крылышки майского жука. Они хотят сделать тебя человеком, и ты отдаёшься весь, как цветок. Ты не знаешь «я» и «не я» — в этом‑то и состоит твоё блаженство. Когда ты научишься противопоставлять себя миру и будешь знать своё имя — ты утратишь свою свободу и для тебя начнётся борьба, которая не прекращается всю жизнь. Какое тепло окружает тебя, твою головку, твоё маленькое тельце! Это тепло младенчества.
Да сохранит тебя Младенец Христос!
Перед зарёй, той, что предшествует дню, когда душа ещё спала.
Маленький мальчик оглядывается по сторонам, обводит глазками комнату. В его глазах не отражено ещё ни одно человеческое чувство; он ещё не различает сквозь утренний туман наш человеческий мир, который мы соткали сами, как паутину, который подменил нам вселенную…
Далеко в весеннем мире сияют звезды. Ты ничего не знаешь о звёздах, но ты сам так недавно оттуда, из глубины мироздания, и сам горишь ещё неотраженным светом, маленький Орион!
Дитя из чистого льна.
Отчего ты так чисто, дитя? Словно ангелы Божии соткали для тебя ложе из множества лепестков белой лилии. Ты поворачиваешь головку и протягиваешь ручки. Ты хочешь утвердить себя в этом мире. Ты дома, маленький мальчик, как эти цветы, деревья и птички. Будь счастлив! Мы, взрослые, здесь на чужбине, нам страшно. Мы вкусили от древа познания добра и зла, мы пошли против Бога, мы отдали своё счастье.
И твоя улыбка, малютка, не есть ли знак милосердия Божиего, знак прощения? Не ты ли снова и снова приносишь его нам?
У меня невыразимая нежность, и я протягиваю руки, как прежде.
Отчего я люблю тебя так, маленький мальчик? Может быть оттого, что ты один понимаешь меня. Взрослые люди бывают совсем чужими.
Душа безмятежна, душа глубока,
Сродни ей спокойное море.
Ты напоминаешь мне море, маленький мальчик! Когда ты спокоен и смотришь вокруг своим младенческим взглядом, ты напоминаешь мне море в ясное утро, когда оно ровно дышит, отражая лазурную бесконечность неба. Когда по твоему личику проходит тень неудовольствия или боли, она тает так быстро, как пена на гребнях утренних волн.
И когда ты спишь, дитя, я невольно думаю: так отдыхала земля на седьмой день творения…
Ты напоминаешь мне море…
Вот они здесь все со своими чувствами, самосознанием и болью. Ты далеко от них, маленький мальчик, ты не стал ещё частью их мира, ты сам — целый мир. Ты спишь золотым сном, малютка, ты видишь забытые нами грёзы, в которых нет обрывков желаний, тревог и мук, которыми наполнены наши сновидения. Даже страха не знаешь ты.
И когда ты спишь, в тебе и вокруг тебя трудится целый легион невидимых сил. В твоём маленьком теле, в твоей крови, в капиллярах твоих сосудов, совершается великая работа созидания жизни. А когда на тебя падает солнечный луч, ты весь остаёшься в луче! Ты даже улыбаешься во сне.
Кто научил тебя этой улыбке?
Весна моя, не сетуй!
Все поэты искали разгадку весны, а ты воплотил её в себе, маленькая ласточка, серебристый ландыш, пробудившийся на утренней заре. Твой взор устремлён вдаль, но я не знаю, что видишь ты.
Лишь на секунду ты останавливаешь свой взгляд на мне, и я называю тебя по имени.
И мне кажется, что если бы явился архангел с белыми лилиями, в нём было бы меньше нежности.
Ночью в колыбель младенца
месяц свой луч заронил.
Лунный луч упал в твою колыбель, и замкнулся золотой круг. В этом круге ты!
Между мирами нет границ, но ты примирил их все, как голубь, принёсший пальмовую ветвь.
Какая стена закрывает вход? Как трудно дышать!
Но ты здесь, так близко, и если я сумею забыть себя, ты позволишь мне подняться вместе с тобой на один миг на крыльях твоей невинности.
Узнаю тебя, жизнь!
В твоих глазах отражается игра света. С каждым днём ты все сознательнее смотришь вокруг, словно с непреодолимой силой стремишься проникнуть в окружающий тебя мир.
Ты просыпаешься с каждым днём и тянешься доверчиво навстречу большому миру, как цветок навстречу солнцу.
Тебе предстоит завоевать этот мир, маленький Александр!
Даже думая о тебе, невозможно не называть тебя по имени. В нём закрепляется неповторимая индивидуальность человеческого существа.
Ты весь так гармоничен: твои пальчики, волосы и глазки, все твои движения, вся удивительная игра твоего лица, совсем неосознанная, но унаследованная от бесчисленных поколений твоих предков — ничто не случайно в тебе — все это ты. И поэтому нет в тебе ничего не названного, ничего не связанного с сущностью твоего бытия.
Ты почти космичен ещё, потому что ты младенец, потому что вся нежность, растворённая в мире, окружает начало жизни, Дитя–звёздочка, маленький весенний цветок.
Но любовь узнает тебя сквозь туман космической жизни, и, глядя на тебя, невольно шепчешь слова: «Это ты, Алик, мы знали тебя давно…»
Однажды я рассказала батюшке о том, что не могу терпимо относиться к тому, что люди неправильно относятся к ребёнку. Так, даже человек, который пришёл не вовремя и помешал детям ложиться спать, представляется мне как бы личным врагом. Батюшка сказал: «Ваше отношение к детям — дар Божий, и нельзя того же требовать от других».
Некоторых из наших родственников беспокоил вопрос о том, почему я не выхожу замуж. Особенно огорчалась этим тётя, мать Л. Она давно мечтала выдать меня за одного своего знакомого. Он, по её словам, был скромным, образованным, знал много языков и обладал другими достоинствами. Я всё время уклонялась под разными предлогами от этого знакомства. Тогда тётя решила захватить меня врасплох. Во время какого‑то семейного торжества у Леночки на даче, когда собрались все родные, она пригласила и этого своего знакомого. Гости были на террасе, а я, как всегда, с детьми в одной из комнат. Тётя настойчиво просила меня выйти к гостям и хоть немного побеседовать с её знакомым. «Ты ведь решительно ничего не потеряешь, а может быть, он тебе и понравится». Она так ласково меня упрашивала, что отказать ей значило обидеть её и всех остальных. Я сказала, что сейчас выйду. Но не успела она отойти, как, сама не зная почему, я мгновенно переменила своё решение, вышла через другое крыльцо и, ни с кем не простившись, поехала в Загорск. Уже в поезде, я все не могла успокоиться: за что я обидела всех, почему не могла уступить, ведь насильно меня никто замуж не выдаст, и все это не имеет никакого значения! И какое право я имею приехать к батюшке не вовремя, ни с того ни с сего, без всякой серьёзной причины!
Батюшка, выслушав меня, отнёсся к этому совсем не так, как я думала. «Вы совершенно правильно поступили, — сказал он. — Раз не надо замуж выходить, то и знакомиться не надо. А вдруг понравится?…»
Батюшка очень интересовался моей работой и часто меня о ней расспрашивал. «А чем бы вы занимались, если бы не было большевиков?» — как‑то спросил меня батюшка. «Вероятно, примерно тем же, что и сейчас, — ответила я. — Только мне ещё всегда хотелось заниматься литературным трудом».
Батюшка рассказал мне кое‑что из своей жизни. Отец его был суровым человеком и был далёк от своих детей. Мать, напротив, была добрая и чуткая женщина. Понимая устроение своего сына, она, ещё когда он был ребёнком, говорила дочерям (его сёстрам): «Уйдёт от нас Сергий в монахи!»
В молодости батюшка работал в библиотеке Румянцевского музея и сотрудничал в журналах. По–видимому, он не оставлял литературной работы и в позднейшие годы. Как‑то он сказал мне, что пишет о проблеме брака. Другой раз просил меня найти различные определения понятия «наука». Я привезла ему сделанные мною выписки из энциклопедии Брокгауза и Эфрона и Большой Советской Энциклопедии. Он был очень благодарен. По–видимому, это тоже было нужно ему для какой-то работы. К сожалению, мне так и не удалось познакомиться ни с одним из его литературных трудов.
Однажды я приехала сказать батюшке, что мне предлагают писать диссертацию. Батюшка задумался. «Вы будете писать диссертацию, — медленно сказал он, — а душа ваша будет страдать, и я буду о ней плакать»… Я спросила, всегда ли мне вредно писать диссертацию или только в данный момент. Вопрос был явно нелепым, но мне хотелось получить точный ответ. Батюшка объяснил, что польза или вред от каждого дела зависит от состояния души человека.
Другой раз батюшка сказал: «Вам было бы вредно сейчас зарабатывать много денег, даже в том случае, если бы вы их отдавали мне, или папе, или кому‑нибудь другому, всё равно это сейчас для вас неполезно».
Батюшка рассказал мне о том, что у каждого человека есть свой путь, сообразный с его духовным устроением. Поэтому и в монасгыре разным людям даются разные послушания. Есть, например, люди, которых посылают специально искать тех, кто нуждается в помощи и делать разные добрые дела. «Вы не относитесь к таким людям, — говорил он. — Вы не должны искать добрых дел, вы должны исполнять только то, что вам непосредственно даётся, встречается в жизни. А в будущем вам предстоит осушать слезы. Вы поняли меня? И страданий не надо искать, — продолжал батюшка, — довольно с вас тех, которые вы несёте, и тех, которые вас окружают». Я призналась батюшке, что прежде готова была повторять вслед за Алёшей Карамазовым: «Я тоже хочу мучиться». А теперь у меня нет такого стремления и даже напротив, появился страх перед ожидающими меня испытаниями.
— У Алёши это было от молодости, — заметил батюшка, — а у вас… от гордости.
Мне хотелось знать, можно ли в тех случаях, когда не успеваешь полностью прочесть утренние молитвы, заканчивать их, занимаясь другими делами. Батюшка сказал, что делать это можно только в крайнем случае. Во время других занятий лучше читать краткие молитвы. «Эти молитвы читайте всегда и везде, — сказал батюшка, — держитесь за ризу Христову»…
22 июня 1941 года был воскресный день и праздник всех русских святых. Погода стояла прекрасная, и я в самом хорошем расположении духа собиралась в Загорск. Перед самым уходом Алик попросил меня: «Узнай, пожалуйста, у дедушки, будет ли война, когда я вырасту».
У о. Серафима также всё было спокойно. Когда я приехала в Загорск, начался дождь. «Пройдёт дождик, и мы пойдём с батюшкой, куда он наметил», — подумала я. Часам к 12 к батюшке стали съезжаться люди. Кто‑то сказал слово «война». Оно показалось чужим, лишённым смысла, но каждый из приходивших, а их было всё больше, приносил те же вести, за которыми вырастала невероятная, чудовищная реальность внезапного вражеского вторжения.
Хотелось проверить ещё и ещё раз. Молотов говорил по радио, были названы города, занятые неприятелем, города, на которые были уже совершены налёты вражеской авиации. Война! Москва на военном положении! Москва вдруг показалась далёкою от Загорска. Какая милость Божия, что я оказалась в этот день у батюшки! Духовные дети батюшки приезжали из Москвы, из окрестных мест, чтобы получить указания, как быть, что предпринять, куда девать семью, детей, имущество; оставаться ли на месте или уезжать в эвакуацию и т. п.
Батюшка должен был взять на себя всю тяжесть их решений, он должен был взвесить и определить место и судьбу каждого, успокоить всех, внушить веру и уверенность и правильное отношение к грядущим испытаниям по мере сил каждого. Наконец, очередь дошла и до меня. Когда я вошла, батюшка сказал: «Ну вот и дождик прошёл, а мы с вами гулять уже не пойдём». Я была очень возбуждена и говорила о том, что охотно бы бросила все и пошла бы сестрой милосердия на фронт. Батюшка остановил меня: «В вас говорит увлечение, ваше место не там. Вы должны оберегать детей. Завтра же перевезите Леночку с детьми в Загорск, найдёте где‑нибудь комнату в окрестностях. В Москве дети могут погибнуть, а здесь их преподобный Сергий сохранит».
Прощаясь, батюшка особенно горячо благословил каждого из своих духовных детей. Он знал, что каждого ждали тяжёлые испытания: одних — смерть, других — потеря близких, третьих — болезни и скитания, многих — тюрьма, всех — лишения, голод и опасности.
— Начинается мученичество в России, — сказал батюшка.
И в этот страшный день особенной непреоборимой силой прозвучали слова: «Заступи, спаси, помилуй и сохрани Твоею благодатью».
Когда я вечером вернулась в Москву, Москва была неузнаваема. Не было нигде весёлых и приветливых огней, все погружено во мрак. Говорят, что патриарх Тихон, засыпая в последний день своей жизни, сказал: «Ночь будет тёмной и длинной». Именно такими казались эти долгие военные ночи без огней.
Леночка была с детьми одна. Они с нетерпением ждали моего возвращения. Так изменилась вся жизнь с утра до вечера этого бесконечно длинного дня. И Леночка, и Алик очень обрадовались тому, что батюшка благословил ехать в Загорск.
Ночь провели с детьми в бомбоубежище, так как с вечера дана была воздушная тревога, причём мы так и не узнали, была ли эта первая «тревога» действительной или учебной. Утром начали собирать вещи. Была уже ночь, когда мы добрались до деревни Глинково, в трёх верстах от Загорска. Мы были, вероятно, одни из первых «переселенцев» из Москвы, и наш кортеж производил странное впечатление. Все вещи мы тащили на себе, Алик устало брёл за нами, а Павлика приходилось время от времени брать на руки. На ночь мы устроились кое‑как в первой попавшейся избе, так как было уже поздно, а на следующий день обосновались уже более прочно.
Устроившись в Глинкове, мы вчетвером направились к батюшке. Пройти три километра с маленькими детьми в жаркий день было нелегко. Когда мы добрались до Загорска, батюшка сказал: «Начинается паломничество к преподобному Сергию».
— Вы будете жить здесь, как отроки в пещи огненной, — сказал батюшка.
И действительно, подле батюшки нельзя было чувствовать себя иначе. Кругом была паника, население металось: эвакуировали детей, угоняли скот, увозили машины. Вражеские самолёты проносились иногда так близко, что можно было различить на них свастику; по ночам над Москвой пылало зарево от зажигательных бомб. Но JÏ. и дети чувствовали себя в безопасности. Когда я бывала в Москве, a Л. уходила в бесконечные очереди за хлебом, дети оставались одни. Простодушные соседи говорили детям: «Вашу маму и тётю убьют, и вам придётся пойти в детский дом». — «Мы не пойдём в детски: дом, шептал Алик Павлику, — мы пойдём к дедушке».
Родственники, знакомые и сослуживцы не понимали наше го «легкомыслия» и возмущались: «Почему не увезли детей в глубокий тыл? Какое право имеете вы рисковать жизнью детей?» говорили они. Но мы знали: их сохранит преподобный Сергий. «Сюда неприятель не придёт, даже если он будет совсем близко, даже если ему удастся захватить Москву», — говорил батюшка.
Историк Ключевский писал, что в дни всенародных бедствий воздвигается Сергий. И через ряд веков он вновь стоял на страже своего отечества. Все подмосковные города были захвачены неприятелем, кроме Сергиева–Посада — Загорска.
Батюшка говорил, что война эта не случайно началась в день всех русских святых и значение её в истории России будет очень велико. На вопрос «кто победит?», который задавали ему все, он отвечал: «Победит Матерь Божия». Многие спрашивали о том, как молиться об исходе войны. Батюшка отвечал: «Молитесь: да будет воля Твоя!»…
Фашисты казались мне носителями тёмной силы. Однажды я сказала батюшке: «Мне кажется, ни один христианин не может быть фашистом». — «Ни один христианин такого креста не примет», — сказал батюшка и начертал в воздухе знак свастики.
Институт наш спешно эвакуировался. Тяжкое впечатление производило паническое бегство людей, которые, ещё не испытав ничего, действительно «погибали от страха грядущих бедствий», внезапно переоценив все, разрушая материальные и культурные ценности, которые создавали своим же трудом, забыв, казалось, в тот момент даже о родине и её будущем. Никто не понимал, почему я не уезжаю.
Через несколько дней после эвакуации Института я поступи ла работать в библиотеку завода «Красный богатырь». Раз в неделю мне надо было дежурить в библиотеке ночью, и после ночного дежурства я уезжала на два дня в Загорск.
Ф. А. уехала в Свердловск, а папа остался со мной. Недостаток в продуктах питания становился все чувствительней. Мы с папой собирали за неделю всё, что могли достать, и я отвозила в Загорск. «Мне ничего не надо, отвези детям», — неизменно говорил папа, передавая мне потихоньку от всех и то, что приносили для него лично.
В каждый приезд я старалась бывать у батюшки. Однажды, когда мы беседовали, началась воздушная тревога. Батюшка прервал разговор и начал молиться. «И вы всегда во время тревоги читайте «Взбранной Воеводе», и на заводе во время ночного дежурства, тогда и завод не разбомбят», — сказал он.
Ночные дежурства превратились для меня в часы удивительных переживаний. Я была одна в огромном четырёхэтажном пустом доме, на верхнем этаже, внизу только старик-сторож и цепная собака. Вокруг был наполовину опустевший, погруженный во мрак город, ночь, которую часто пронизывал вой сирен и свист сыпавшихся с воздуха осколков снарядов. Спала совершенно спокойным сном, а когда начиналась тревога, вставала и молилась Божией Матери, как сказал мне батюшка, а потом опять засыпала до следующей тревоги. Утром я узнавала, что поблизости упала зажигательная бомба, сгорел рынок. Я вспоминала слова батюшки: «И завод не разбомбят».
В те дни, когда я могла ночевать дома, мы с братом дежурили на чердаке, и могли наблюдать воздушные бои во всей их страшной и увлекательной величественности. Война как бы приоткрывала завесы потустороннего мира. Война шла не только между армиями, между народами, война была где‑то глубже, в сердце человека, в сердце мира. Казалось, все силы света и тьмы вышли на бой…
«Матерь Божия победит!»…
«Всем нам надо будет умереть, но только мы с вами не умрём насильственной смертью, — сказал батюшка в один из моих приездов. — И с голода мы с вами не умрём, хотя и мало у нас сейчас хлеба, и ещё меньше будет».
Я рассказала батюшке, что везла детям несколько булок, которые мне с большим трудом удалось достать, а когда встретила знакомую старушку–монахиню, то очень захотелось дать ей одну булку, но я не знала, правильно ли поступаю и имею ли право так делать… Батюшка сказал: «Если вы везли булки для детей, то давать их кому‑нибудь не было вашим долгом, но, если вы по расположению сердца отдали одну из них, Господь вернёт вам пять». Так всегда и бывало, как сказал батюшка.
Господь питал нас в это тяжёлое время самым чудесным образом. Все необходимое появлялось совершенно неожиданно и тогда, когда, казалось, помощи ждать было неоткуда. Евангельское чудо с умножением хлебов, казалось, повторялось ежечасно. Однажды совершенно незнакомая женщина отдала мне десяток яиц в такой момент, когда я ничего не могла достать для детей. Она везла яйца своим родственникам. Оказалось, что их нет в Москве, везти яйца в деревню было неудобно, и она отдала их мне.
В Рождественский сочельник я собиралась ехать в Загорск с пустыми руками. Однако меня не покидала уверенность, что Господь пошлёт что‑нибудь для детей. Когда я уже направлялась к вокзалу, неожиданно встретила девушку, которая до войны была няней Павлика. Она с радостью отдала мне только что полученные на заводе продукты, так что можно было не только накормить наших детей, но и устроить Рождественскую ёлку, пригласив деревенских ребятишек. Этой первой военной ёлки я никогда не забуду.
И в этой как будто бы самой обыденной сфере жизни снялись какие‑то покровы и обнажились глубины вещей, через которые виднее стала таинственная связь между людьми. Однажды кто‑то на работе подарил мне конфету. Я не решалась её съесть, так как чувствовала, что она для кого‑то предназначена, но не знала, для кого. В тот же вечер я стояла в очереди в магазине. Магазин был полон народу. Вдруг из толпы вышла одна женщина и спросила, нет ли у кого‑нибудь одной конфеты. Она идёт в больницу навестить больного, и ей очень хотелось бы принести ему конфету. Разумеется, я отдала незнакомой женщине конфету, которая была явно для неё предназначена.
Однажды утром папа, у которого начиналась тяжёлая дистрофия, сказал: «Я умираю без сладкого». Дальнейший ход болезни и её трагический конец показали, что это не было преувеличением. Мне нечего было ему дать. С тяжёлым чувством пошла я на работу. Там я была одна в комнате и просила Божию Матерь указать мне способ, каким я могла бы достать сегодня же то, что папе так необходимо. От слабости я задремала. Меня разбудил стук в дверь. Вошла знакомая учительница и принесла немного сахару, который она получила для своих учеников, по каким‑то причинам не явившимся на занятия.
После этого случая батюшка дал мне указание делить масло и сахар на равные доли между папой и детьми. «Теперь и он слаб, как ребёнок», — сказал батюшка, предупредив, что папа долго не проживёт.
Когда же я рассказала ему о брате, о его трагически сложившейся личной жизни, батюшка с какой‑то особенной тревогой говорил: «Не знаю, как его Господь выведет!»
Батюшка говорил, что всегда молится за моих родных, и только за литургией нельзя ему за них молиться. Он говорил, что брата легко можно было бы обратить, если бы возможно было личное свидание. Но при тех обстоятельствах об этом не могло быть и речи.
Война обострила все чувства до небывалых пределов. Когда неприятель занимал города, казалось, что гибнут близкие лю–ди, и когда воздушный налёт разрушал дома в Москве, казалось, что разрушаются части твоего собственного тела.
Однажды я приехала к батюшке, но он был очень занят и предложил мне пойти погулять по городу, и кстати узнать, не привезли ли керосин, который достать было уже очень трудно.
Вначале было приятно гулять на просторе, и я даже собрала букет васильков. Дойдя до городской площади, я прочла объявление о том, что неприятельские войска заняли Смоленск. Мне казалось, что день померк и цветы потеряли своё очарование.
Я поспешила вернуться к батюшке и рассказала ему о своих переживаниях «Вот видите», — сказал он, как бы желая довести до моего сознания смысл этих неясных, овладевших мною чувств. Неожиданно батюшка спросил меня: «А что вы говорите, когда вас спрашивают, почему вы не эвакуируетесь вместе со всеми?» — «Я отвечаю, что я в Москве родилась, в Москве и умру», — сказала я. «Вы правильно отвечаете», — заметил батюшка. Потом он добавил: «А когда в Москве начнётся смятение, бросайте все и идите сюда». — «А как же папа и брат?» — спросила я. «Вы им предложите идти вместе с вами, но, если они откажутся, вы ничего больше не сможете сделать».
Смятение началось ночью 16 октября. Я дежурила в помещении заводской библиотеки одна. Проверив затемнение и перекрестив все комнаты и окна, я легла спать на одном из столов, положив под голову книги. Вдруг меня разбудил необычайный шум. На втором этаже теперь находилось ремесленное училище и было радио. Я остановилась, прислушиваясь к сообщениям. Одно было страшнее другого. Один за другим были сданы близлежащие от Москвы города. Наконец, как раздирающий душу крик, раздались слова: «Неприятель прорвал линию нашей обороны, страна и правительство в смертельной опасности».
Началось нечто невообразимое: ремесленники со своими учителями ушли пешком в Горький, на заводе рабочие уходили кто куда, уезжали семьями в деревни, забирали казённое имущество. Начальство тайком ночью на машинах «эвакуировалось» в глубокий тыл. Москва бросила работу, люди бесцельно «гуляли» по улицам. Жизнь страны вдруг разладилась, как часовой механизм.
На вокзале не было электропоездов, а в городе не было машин, не работало метро. На улицы беззастенчиво спускались сброшенные с неприятельских самолётов листовки с надписями, вроде такой: «Москва не столица. Урал не граница».
Это был чудовищный момент, который, к счастью, длился недолго.
До Загорска я добиралась более суток. Паровые поезда шли редко и то и дело останавливались во время воздушной тревоги. Добралась наконец и вздохнула спокойно. Я спросила у батюшки, нельзя ли мне остаться здесь и не возвращаться в Москву. «Нет, — сказал батюшка, — отдохните немного, и в Москву надо поехать, и на работу». Такой ответ батюшка давал не только мне, но и многим, обращавшимся к нему с тем же вопросом.
Неприятельские войска были настолько близко к Москве, что проезд, даже на такое расстояние мог быть допущен лишь по особому разрешению. Мои поездки в Загорск продолжали быть регулярными, но каждая из них становилась чудом — чудом, которое совершал преподобный Сергий по молитвам батюшки.
К запрету по частным делам ездить по железной дороге присоединилась резкая физическая слабость, вызванная развивавшейся дистрофией. Когда меня в пятницу спрашивали: «Вы завтра едете в Загорск?» — это звучало, как насмешка. Это было совершенно невозможно.
А на следующий день начиналась борьба, которая происходила не во мне, не в моём сознании и воле, борьба между стихиями мира сего, которые бушевали в Москве, и благодатными силами, которые шли из Загорска. Я сама была почти пассивна, стараясь лишь чаще повторять молитвы, вспоминая слова батюшки: «Держитесь за ризу Христову!» Жизненно важное значение этих слов ощущалось в те трудные дни с особенной, недоступной нам в обыденной жизни остротой. Весь мир вокруг был как бы покрыт толстым слоем непроходимых льдов, и единственным ледоколом была молитва. Без неё нельзя было в буквальном смысле сделать ни шагу. Это стало совершенно очевидно.
Поездка в Загорск расчленялась на много этапов, и пока не был закончен один этап, я не решалась даже подумать о следующем. Достать все необходимое для Л. и детей, раздобыть какие‑нибудь справки и удостоверения, дойти до вокзала, перейти через кордон контролёров и милиционеров на вокзале и в поезде, доехать до Загорска (сколько раз приходилось выходить из вагона, если справка казалась милиционеру недостаточно убедительной, и идти несколько станций пешком, а затем пересаживаться на другой поезд); потом, выйдя на платформе, дойти до дома. Каждый из этапов имел свои почти непреодолимые трудности: иногда кругом была полная тьма и не было видно ни жилья, ни дороги, или всё было занесено снегом, и никак нельзя было догадаться, куда идти.
Но на каждом этапе приходила неожиданная и нечаянная помощь, и препятствия рушились одно за другим. Когда проезд был совсем закрыт и допускался лишь с разрешения коменданта города, я спросила батюшку: «Как я приеду в следующий раз?» — думая только о земном, как апостол Пётр в тот момент, когда Господь назвал его «маловерным». Батюшка ответил: «С Божией помощью!»
Сила батюшкиных слов заключалась в том, что они полностью согласовывались с жизнью и вся жизнь становилась постепенным раскрытием того смысла, носителем которого являлся он сам.
Во время войны батюшка не мог постоянно оставаться в одном месте, так как чаще проверяли состав населения и документы, и вынужден был время от времени уходить из дома и жить у других своих духовных детей.
Атмосфера в Москве становилась такой тяжёлой, что я мечтала хоть немного пожить в Загорске. «Знаю, что вам очень трудно», — говорил батюшка. Оттого, что он это знал, трудности приобретали иной смысл и переставали тяготить.
Однажды вечером, в темноте, я наткнулась на противотанковое заграждение, которых было много на всех улицах, и так сильно расшиблась, что пришлось взять бюллетень. Кое-как добралась я до Загорска, где ходила на перевязки в поликлинику. Таким образом, исполнилось моё желание: я могла остаться в Загорске почти на три недели.
Надежды Германии на молниеносную войну не оправдались, и фашисты на оккупированных территориях становились всё более жестокими. Ужаснее всего было поголовное истребление еврейского населения. Веете же призраки выплывали из глубины истории и становились невероятным фактом сегодняшнего дня.
То, что переживалось тогда, было неизмеримо глубже, чем сочувствие. Все боялись чего‑нибудь более страшного в эти грозные дни: одни — химической войны, другие — голодной смерти, третьи — попасть в руки врагов и т. п. Меня же больше всего ужасали мысли о том, что немцы могут прийти и я могу оказаться в каком‑то «привилегированном» положении. Это было бы нравственной смертью. Мне мучительно хотелось умереть, чтобы доказать себе и всем, что моё обращение в христианство не есть акт отчуждения, но акт любви к родному народу. «Вы можете молиться за них, за себя и вместе за них», — сказал батюшка. Батюшка решительно отверг мои слова о «привилегиях». Жизнь и смерть в руках Божиих, и никакие привилегии ни малейшего значения иметь не могут.
Такое же непонимание обнаружила я и в другой раз, когда по поводу чего‑то (о чём шла речь, не могу вспомнить) пыталась утверждать, что не имею на это права. «О каких правах вы говорите? — спросил батюшка. — На что мы имеем «право»? Имеем мы право приобщаться Святых Тайн? По нашим грехам, конечно, нет, но Господь нас допускает».
В один из тревожных дней надо было выяснить волновавший всех нас вопрос. Муж Л. настойчиво требовал переезда её с детьми в Свердловск, где он работал в это время на военном заводе (он считал дальнейшее их пребывание под Москвой чрезвычайно опасным). Я отправилась к батюшке с Аликом и Павликом. Павлика пришлось большую часть дороги нести на руках. Увидев нас, батюшка очень обрадовался «За вашу заботу Матерь Божия вас не оставит», — сказал он.
Когда все сели за стол, батюшка посадил Алика и Павлика рядом с собой. Народу за столом было довольно много. «Чьи это мальчики?» — удивлённо спросила незнакомая мне женщина, войдя в комнату. «Мои», — ответил батюшка.
В это время батюшка уже начал чувствовать себя больным. Мы долго не знали ничего о характере его болезни, думая, что он страдает малярией. Теперь я понимаю, что он не хотел омрачать жизнь своих духовных детей ожиданием его близкого конца.
За время своего пребывания в Загорске я ещё раз была у батюшки вместе с детьми. «Удивительно хорошие дети. Они ведь и ваши дети», — сказал батюшка. Мы сидели вместе в садике. Алик принёс какой‑то цветок и, показывая его батюшке, говорил: «Вы только посмотрите, какой он хороший». — «Да, да, душечка, — ответил батюшка, — такой же хороший, как и ты».
Батюшка выразил желание сам исповедовать Алика в первый раз (он, очевидно, знал, что не доживёт до того времени, когда ему исполнится 7 лет).
После своей первой исповеди у батюшки Алик так передавал свои впечатления: «Я чувствовал себя с дедушкой так, как будто я был на небе у Бога, и в то же время он говорил со мной так просто, как мы между собой разговариваем».
Однажды батюшка сказал мне: «За ваши страдания и за ваше серьёзное воспитание этот самый Алик большим человеком будет».
Болезнь батюшки усиливалась. Большую часть времени он не вставал с постели.
Когда я пришла к нему с просьбой отслужить благодарственный молебен в день годовщины моего крещения, он сказал: «Просите батюшку Петра, я не в силах, — а потом более бодрым голосом добавил, — а мы с вами молебен ещё отслужим… » Я не поняла, к чему это могло относиться.
Когда я вернулась на работу, завод был уже готов к эвакуации в Омск. Надо было или ехать вместе с заводом, или увольняться с работы. Последнее грозило лишением продовольственных карточек, которые я получала тогда на заводе на всю семью. Батюшка благословил взять увольнение и никуда не уезжать. Это должно было быть выполнено, но как этого добиться, я не знала.
С утра я отправилась к заводскому начальству. На все мои аргументы мне отвечали, что время военное и ехать должны все, никакие обстоятельства во внимание не принимаются.
Оставалось одно — молитва–ледокол, которая может пробить самую несокрушимую стену льда.
Целый день я ходила от одной инстанции к другой, стараясь не ослаблять внутреннего внимания, и почти машинально отвечая на все вопросы. Так шли часы. Возникали все новые препятствия, одно неожиданней другого. День казался исключительно длинным и наполненным каким‑то почти непонятным для меня содержанием — своеобразной борьбой.
Каково же было моё удивление, когда в самом конце рабочего дня мне не только дали справку об увольнении, но и все четыре продовольственные карточки на следующий месяц, что совершенно превзошло мои ожидания и казалось необъяснимым. Так я оказалась свободной.
Это, с одной стороны, давало мне возможность, попав в Загорск, оставаться там столько времени, сколько было нужно, с другой — лишало необходимого заработка. Несколько раз обращалась я к батюшке с просьбой разрешить мне поступить в госпиталь сестрой или санитаркой или просто пойти на физическую работу. Батюшка категорически отвергал все эти предложения, говоря, что мне можно пойти только на «подходящую» работу. Так я, по благословению батюшки, дождалась того момента, когда я могла возобновить, хотя и в весьма необычных условиях, свою прежнюю работу в консультации.
«Если немцы войдут в Москву, Москву ждёт страшное», — сказал батюшка.
Близость неприятеля чувствовалась во всём. Воздушная бомбардировка стала настолько привычной, что на неё почти не обращали внимания. Папа часто метался по комнате с таким взволнованным видом, что больно было на него смотреть. «Я не могу, что они так близко», — шептал он. Ночью окна были плотно завешены, и неизвестно было, что творится там. Поэтому, услышав утром звуки нашего радио, мы чувствовали большое облегчение.
Во время ночных дежурств на чердаке дома я почти всегда брала с собой «акафист Страстям», и брат часто просил почитать ему вслух. Я читала отдельные места, которые производили на него глубокое впечатление.
Один раз ему удалось приехать на три дня в Загорск. Ничего не зная и не подозревая о существовании батюшки, он почувствовал сразу ту атмосферу, в которой мы жили. «Я попал в вашу орбиту», — говорил он. Это была великая милость Божия. Преподобный Сергий помог нам вырвать его на эти краткие дни из того хаоса внешнего и внутреннего, среди которого он жил, всегда чужим и всегда несчастливым. Он глубоко почувствовал тот мир и благодать, которые были разлиты здесь во всём, даже в воздухе, в куполах Лавры, в солнечных бликах на снегу, в удивительной тишине, в каком‑то непонятном покое, который шёл не от нас, не от сменяющихся обстоятельств и неровных путей судьбы человека в миру.
«Цель нашей жизни — покой», — сказал мне однажды батюшка, но я не скоро поняла, что означали эти слова. Покой, о котором говорил батюшка — та «тишина великая», о ней повествует Евангелие. Целый вечер мы говорили о Загорске, о преподобном Сергии. На следующий день брат отправился с Леночкой за картошкой. По дороге их застала воздушная тревога. Они спрятались в одном из зданий Лавры, которое оказалось открытым, и пробыли там, пока не был дан отбой.
Как не хотелось ему уезжать обратно в Москву! Раз он даже высказал мысль: «Если я доживудо окончания войны и фашисты будут побеждены, я тоже приму крещение». Когда Леночка передала эти слова батюшке, он сказал: «За эти слова он, может быть, спасён будет».
Однажды, уезжая из города в острый момент войны, Маруся сказала нам: «Увидимся, здесь или не здесь!» — «А со мной?» — спросил брат.
Этот вопрос и сейчас стоит передо мной, но Господь так устроил сердце человека, что надежда в нём не умирает, а пути его — неисповедимы…
Через несколько дней после отъезда брата я решила воспользоваться тем настроением, какое у него было в Загорске, и написать ему письмо.
В этом письме я пыталась раскрыть перед ним то обстоятельство, что не случайно попал он в нашу «орбиту», что по существу он всегда находился в ней, пыталась показать на примере его собственной жизни и жизни всей нашей семьи, что тоска по христианскому мироощущению присуща в той или иной мере многим из наших единоплеменников.
Хорошо выражено это чувство в стихотворении нашего родственника, поэта Василевского. В одном из старых ленинградских сборников я нашла его стихотворение «Вербная суббота». Проходя мимо церкви в Вербную субботу, в тот момент, когда молящиеся выходят с зажжёнными свечами в руках, поэт глубоко чувствует значение происходящего: «Мир, измученный снами пустыми, отдыхает от зла и тоски». Не в состоянии слиться душой с совершающимся торжеством, он заканчивает стихотворение словами: «Я несу не мольбу, но печаль, не моей, но прекрасной святыне». Подобные настроения мы находим у писателя Гершензона, художника Левитана и многих других.
Я напоминала ему о том, как он, по каким‑то непонятным ни ему самому, ни окружающим причинам, с 8–летнего возраста считал праздник Введения во Храм Божией Матери своим праздником, как он всю жизнь искал в живописи и музыке христианские мотивы и ценил их больше всего. Я пыталась доказать, что он только тогда сможет понять истинный смысл своей тоски и стремлений, когда до конца осознает слова, которые он так любил при исполнении реквиема Моцарта: «Благословен Грядый во имя Господне!».
Это письмо не должно было быть только моим письмом. Только в том случае оно получит силу, если все высказанные в нём мысли и чувства пройдут через благословение батюшки.
Батюшка не вставал с постели. Письмо моё он оставил у себя, чтобы внимательно прочесть. Возвращая, сказал, что все написанное он одобряет и считает необходимым. Единственное, против чего он возражал, это обращение, в котором я употребила не собственное имя, но ласковое слово, с которым мы привыкли обращаться друг к другу. Батюшка сказал, что имя имеет очень большое значение и каждого человека надо называть его собственным именем, а не как‑либо иначе. «Часто в семьях называют: Муся, Люся, Ася, — сказал батюшка. — Это не настоящие имена. Ласкательное имя должно быть как можно ближе к полному. Пользование придуманными именами расслабляет душу».
Брат очень хорошо воспринял это письмо и очень благодарил за него при личном свидании. Однако немного времени спустя прислал письмо, в котором он отвергал то, что недавно так горячо воспринял. Он ничего не отрицал, но отвергал для себя лично: тяжёлые, безнадёжные настроения взяли верх.
Батюшка успокаивал меня: «Он воспринял все хорошо, это пойдёт ему на пользу, а это его письмо лучше сжечь и не придавать ему никакого значения».
Немцы продолжали наступать.
Леночка жила в это время уже в самом Загорске. Подошла зима. Шли слухи о том, что немецкая армия пересекает Северную дорогу и Загорск будет отрезан от Москвы. В один из таких тревожных моментов, когда на дворе была метель, мы с Л. наскоро, оставив детей дома, отправились к духовной дочери батюшки М. В. Там мы встретили о. Владимира. «Вот где Господь привёл увидеться», — сказал о. Владимир. Общая опасность сблизила всех, и мы просто и хорошо побеседовали.
Опасность, что Загорск будет отрезан от Москвы, становилась все острей и реальней. Передо мной стоял мучительный выбор: оставаться в Москве и быть оторванной от Леночки и детей или оставаться в Загорске и расстаться с папой и братом.
Я ждала от батюшки ответа, который разрешил бы все мои колебания. Однако в этот тяжёлый для меня момент прямого ответа не последовало.
«Поезжайте в Москву, — сказал батюшка, — почитайте там три акафиста: Спасителю, Божьей Матери и Святителю Николаю — и тогда, что вам Господь положит на сердце, то и сделайте! В воскресенье приедете», — добавил он, помолчав.
Я поняла одно: батюшка уходит от нас и хочет приучить нас к самостоятельности.
Акафисты были прочитаны, но предпринимать мне, к счастью, ничего не пришлось. Может быть, батюшка и предвидел это, потому что как раз в воскресенье обстановка изменилась, наша армия перешла в наступление, и немцы были отброшены от Москвы.
«Верно, святители московские за Москву молились», — сказал отец Иеракс.
Батюшка не вставал с постели. Я заходила к нему, как только было возможно. Иногда он просил написать под его диктовку письмо (у батюшки всегда была большая переписка, как с духовными лицами, так и со светскими).
Иногда надо было привезти из Москвы лекарства и результаты анализов. Разобравшись в последних, я поняла, что болезнь батюшки (рак) неизлечима и близится к роковой развязке.
Однажды батюшка сказал мне: «Вы не знаете, как я к вам отношусь (он имел в виду нас с Леночкой). Вам это не открыто. Только там вы узнаете. Вы ближе мне, чем мои родные сестры».
В день преподобного Серафима батюшка вдруг почувствовал прилив сил. Он встал и отслужил литургию. Она была последней. Больше он не поднимался.
Батюшка почти ничего уже не мог есть, да и, несмотря на все старания его духовных детей, не всегда находили то, что было нужно.
Ксения Ивановна (дивеевская монахиня) всё время ухаживала за батюшкой. Делала она это с такой исключительной мягкостью, терпением, предупредительностью и какой‑то особенной сосредоточенной деловитостью, которая свойственна только людям, прошедшим большую школу духовной жизни.
Однажды в день святителя Спиридона батюшка попросил П., сестру Кс. Ив., принести с базара свежей рыбы. П. предупредила батюшку, что достать свежую рыбу сейчас почти невозможно, на что батюшка уверенно ответил: «Не беспокойся, мать, тебе святитель Спиридон пошлёт».
Когда П. пришла на базар, она увидела небольшую группу женщин, окруживших старика–торговца. Старик принёс для продажи немного свежей рыбы. Заметив П., он отдал ей свою рыбу и скрылся в толпе, к удивлению и негодованию окружавших его женщин.
Вернувшись домой, П. рассказала об этом удивительном происшествии батюшке. Батюшка попросил её описать наружность старика. Вместе они убедились в том, что это был не кто иной, как святитель Спиридон.
Зима подходила к концу. Первые весенние зори загорались над Лаврой преподобного Сергия (двери которой были ещё закрыты), над полями и дорогами, по которым он сам ходил, молился и благословлял людей, — смиренный инок и собеседник ангелов.
Батюшка радовался за нас, что мы можем встретить раннюю весну в Загорске. Он говорил мне о том, что это время года необыкновенно прекрасно в этих местах. Какая‑то особенная благодать разлита в воздухе, напоминая об ином, высшем мире и умиротворяя, как песня жаворонка, в минуту душевной тревоги.
Приближались и дни «духовной весны» — Великого поста. В Прощёное воскресенье вечером, перед отъездом в Москву, я зашла к батюшке. Женщина, открывшая мне дверь, сказала: «Батюшку видеть нельзя, он очень слаб и никого не принимает». Мне пришлось уйти.
Я направилась к вокзалу, не понимая, что творится со мной. Мир вновь терял свою реальность, как в те дни, когда умирала мама. Но тогда Господь сжалился надо мной, после одиннадцати дней бессознательного состояния мама пришла в себя, и я могла видеть её и говорить с ней до последних минут её жизни. Неужели я батюшку больше не увижу? Не получу его последнего благословения? Как буду жить дальше? Этого не может быть! Я продолжала идти (я не могла поступить иначе), но в глубине души была безусловная уверенность в том, что Господь не допустит, чтобы я так уехала.
Я пришла на вокзал, подошла к кассе, взяла билет. Сейчас подойдёт поезд, и я должна буду уехать. Вдруг обнаружила у себя в кармане лекарство, которое привезла для батюшки и которое надо было непременно передать, так как оно могло облегчить его страдания. Я совсем забыла о нём. Что делать? Возвращаться к батюшке было нельзя. Я решила пойти к сестре Кс. Ив., Ирине, которая жила на одной улице с ними, и передать ей лекарство.
«Как хорошо, что вы пришли! — неожиданно для меня воскликнула Ирина, когда я вошла к ней в дом. — Идите скорей к батюшке! Он узнал, что вас к нему не допустили, и был очень огорчён. Он непременно хочет вас видеть».
То, что произошло, было больше того, что я могла ожидать: я не только увижу батюшку, он сам зовёт меня к себе.
Кс. Ив. подвела меня к постели батюшки и сказала: «Говорите, что вам нужно, пока не поздно», — и вышла из комнаты. Много мыслей мелькало у меня, но все они в этот момент казались лишними. Я не могла говорить. Тогда батюшка заговорил сам тихим и ласковым голосом: «Говорите, что вам нужно, пока я совсем не ослабел». — «Батюшка, — сказала я, — простите меня за все, за все огорчения и неприятные минуты, какие я вам доставила». — «Нет, нет, — оживился батюшка, — ничего такого не было. А прощенья мы должны просить друг у друга… И Леночке передайте». — «Теперь для меня нет ничего, кроме вашего благословения», — добавила я. «Вот так‑то и лучше, — ответил батюшка, — Господь вам многое пошлёт, только живите так, как вы живёте. Разбирайте жизнь понемногу…» Эти последние слова батюшка произнёс особенно тихо и медленно, по–видимому, утомившись.
Все находившиеся в доме вошли в комнату батюшки, чтобы начать вечернее богослужение — встречу Великого поста.
Слабым, но чистым голосом батюшка сам начал пение ирмоса Великого канона «Помощник и покровитель бысть мне во спасение». Необычайной силой звучали эти слова в устах умирающего. Это был не только итог земного пути, эти слова, которыми Церковь начинает ежегодно Великий пост, открывая всем верным дверь покаяния, открывали перед ним в этот час врата жизни вечной.
По окончании богослужения батюшка сказал, чтобы меня оставили ночевать, так как было уже поздно.
Рано утром пришёл отец Пётр. Каждый день он причащал больного, а потом уходил на работу (в бухгалтерию на фабрике).
Войдя в комнату батюшки, отец Пётр сказал бодрым, почти весёлым голосом: «Доброе утро, отец архимандрит, с Постом вас».
Пока отец Пётр был у батюшки, все собрались на кухне и горевали о предстоящей разлуке с батюшкой. Отец Пётр вышел к нам, и сказал: «Мы не знаем, что ждёт нас, может быть, Господь выводит его как своего избранника». Последующие события показали, что отец Пётр был прав.
В это время батюшка позвал к себе Кс. Ив. «Мать, — сказал он, — принеси Верочке капусты». Он беспокоился, что Кс. Ив. забудет накормить меня перед отъездом.
Я собралась уезжать, и ещё раз зашла к батюшке. Он лежал в забытьи. Я не решалась его беспокоить. К. И. сама подошла к батюшке и сказала: «Благословите Верочку, ей ехать надо». Я опустилась на колени возле его кровати. Батюшка благословил меня, и я уехала в Москву.
Через три дня, когда я пришла с работы, папа сказал, что звонили и оставили адрес, по которому я должна была немедленно прийти. Я все поняла. Когда пришла, то услышала: «Батюшка скончался».
Мне сообщили также, что решено было в течение года читать псалтирь по батюшке. Для того чтобы весь псалтирь прочитывался ежедневно, его разделили между духовными детьми батюшки так, чтобы каждый ежедневно читал одну кафизму. Мне досталась 6–я кафизма.
«Смотрите, — сказала одна из духовных дочерей батюшки, когда я собиралась уходить, — никому не показывайте вида, что у вас горе. И не плачьте, для этого есть ночь».
Батюшка подумал перед смертью обо всех своих духовных детях, никого не забыл. Каждому он дал в благословение образ Божией Матери. Мне, Леночке и Алику — «Всех скорбящих радости», а Павлику — «Нечаянную Радость». Своё духовное руководство он передал отцу Петру, отцу Иераксу и отцу Владимиру, распределив между ними сам своих духовных детей. Нас он поручил отцу Петру.
Когда я приехала через несколько дней к Л., она рассказала следующее.
В ночь со вторника на среду она видела сон, будто она находится у батюшки, и он просит её почитать вслух Евангелие. Она открывает книгу и начинает читать, но он останавливает, говоря: «Вам надо читать Евангелие от Луки».
Утром она собралась идти к батюшке. Алик плакал и просил её не уходить. Этого никогда прежде не было. Зайдя в дом батюшки, Леночка спросила у открывшей ей двери Кс. Ив.: «Как батюшка себя чувствует?» — «Теперь ему совсем хорошо», — ответила она. Леночка поняла, что батюшка скончался. Кс. Ив. обняла Леночку, подвела к батюшке, приоткрыла покров, чтобы Леночка могла взглянуть на его лицо и приложиться к его руке. Потом Кс. Ив. сказала Леночке, чтобы она читала вслух Евангелие. «Вам надо Евангелие от Луки читать», — сказала Кс. Ив.
На вопрос, можно ли прийти на похороны, Кс. Ив. сказала: «Нет, я вас утешила как могла, а на похороны приходить не нужно».
Леночка пошла домой и рассказала детям, что дедушка умер.
«Я так и знал, — сказал Алик, — только это совсем не страшно, он ушёл в Царство Небесное».
В течение нескольких дней Алик отказывался от всяких игр и развлечений. Мне передавали потом, что и другие дети почувствовали день кончины батюшки.
Светлую Пасхальную заутреню служил в батюшкином домике отец Пётр. Заутреня прошла очень торжественно.
По окончании службы отец Пётр сказал: «Теперь пойдём, похристосуемся с батюшкой».
Мы спустились по лестнице под дом, где находилась могилка батюшки.
Его похоронили тут же, в его «катакомбах», под тем местом, где находился Престол, — как это делали в Церкви первых веков.
В. Я. Василевская,
1902 — 1975
Катакомбная Церковь… Упоминания о ней нередко встречаются на страницах, посвящённых новейшей истории русского Православия. Но чаще всего эти упоминания не выходят за пределы двух–трёх слов или догадок. И не удивительно: ведь не собраны полностью документы и свидетельства даже о тех явлениях и событиях в жизни Церкви этого периода, которые происходили у всех на виду. Тем более трудно собрать данные о том, что по самому своему названию говорит о существовании «подпольном».
Некоторые вообще отрицают реальность Катакомбной Церкви, другие — распространяют о ней сведения крайне недостоверные. Существовала ли она в действительности и если да, то что из себя представляла? Для того, чтобы ответить на эти вопросы, необходимо хотя бы бегло коснуться истории церковных разделений, возникших между двумя мировыми войнами.
С XVII века, эпохи старообрядческого раскола, Церковь в России едва ли переживала столь бурную, исполненную столь драматическими событиями пору, как в первую половину нашего столетия. Уже дореволюционные годы XX века были неспокойными, и в это время наметились попытки освободить Церковь от опеки государства. Хотя немалая часть духовенства и мирян свыклась с существующим (синодальным) положением вещей, все чаще и настойчивей раздавались голоса, призывающие к возрождению и обновлению церковной жизни. Многие священники, отчаявшись дождаться перемен, приходили к самым радикальным взглядам и выступали почти как «левые»[8].
Обращение к Православию видных представителей интеллигенции (Булгаков, Бердяев, Флоренский, Франк, Эрн, Свенцицкий и многие другие) способствовало оживлению дискуссий вокруг наболевших вопросов, в частности, связанных с пересмотром отношения Церкви к государству и общественной жизни.
Всероссийский Собор, который должен был стать голосом Церкви и определить её дальнейшие пути, не смог собраться из‑за противодействия властей. Поэтому он открылся лишь в 1917 году, после крушения монархии, когда страна уже вошла в полосу войн и революций. Решения Собора не были претворены в жизнь.
Наступала новая эпоха русской истории.
Октябрьские события сразу же поставили Церковь в конфликтное отношение с новой властью. Это проистекало по двум причинам. С одной стороны, значительная часть церковного руководства, ещё тесно связанная с прежним строем, не была готова к подобным переменам. С другой стороны, правительство открыто объявляло о своей цели: полностью искоренить «религиозные предрассудки». В первый же год после революции был создан проект закрытия всех храмов и запрещения таинства Евхаристии. И хотя этот план не был приведён в исполнение, натиск, обрушившийся на Церковь, превзошёл по своей силе всё, что знала история со времён римских императоров и французской революции.
Избранный на Соборе патриарх Тихон, мужественно выступавший в защиту Церкви, был в 1922 году арестован, а вскоре после этого возник так называемый «обновленческий раскол». Его инициаторы, обещая верующим провести долгожданные церковные реформы, главным образом стремились поставить Церковь в такое положение по отношению к государству, которое приближалось бы к дореволюционному.
На обновленческом «соборе» был принят ряд довольно неудачных и несвоевременных новшеств, но главной его целью явилось провозглашение своей политической платформы. В документах «собора» капитализм был объявлен смертным грехом, а революция — осуществлением евангельских заветов.
При поддержке и содействии гражданских органов самочинное Церковное Управление (ВЦУ) захватило большинство храмов как в крупных городах, так и в провинции. Тем не менее общенародного признания «живоцерковники» не получили. После освобождения патриарха Тихона, совершившегося под давлением мировой общественности, вновь сплотились те церковные силы, которые остались верными, своему первоиерарху. Это внесло смятение в ряды обновленцев. К тому же вскоре их движение стало раздираться борьбой группировок. Отношение многих верующих к «красной церкви» становилось с каждым днём всё более настороженным и даже враждебным.
Патриарх Тихон после выхода на свободу стремился к заключению мира с государством, но мира — без таких компромиссов, которые могли бы подорвать церковную жизнь. Его смерть (1925 г.) пробудила у властей надежду, что такой компромисс будет наконец достигнут. Однако преемники патриарха, назначенные им, твёрдо продолжали его линию. В результате первосвятительная кафедра оставалась вакантной долгие годы.
В конце 20–х годов на Западе развернулась широкая кампания по защите христианства в России, которая получила название «духовного крестового похода». Он явился ответом на массовые репрессии, во время которых пострадало большинство епископов, огромное число священников и активных мирян «тихоновского» направления. Закрывались храмы и монастыри, ещё раньше были ликвидированы духовные школы; тюрьмы, лагеря и отдалённые места ссылок наполнились многими тысячами исповедников веры: духовенством, монахами, мирянами (мужчинами и женщинами). Официально преследования маскировались (правда, не особенно тщательно) под «борьбу с контрреволюцией».
В это время митрополит Сергий (Старогородский), исполнявший обязанности патриаршего Местоблюстителя, выступил с декларацией и интервью, в которых из тактических соображений отрицал наличие религиозных гонений в России[9]. Стремясь добиться «легализации» Церкви в рамках советского строя, он пошёл на ряд уступок, позволявших осуществлять контроль над жизнью Церкви. Эти уступки встретили отрицательную реакцию со стороны многих его собратий и мирян.
По признанию советских историков, Сергий пытался «перехватить инициативу» у обновленцев, сделав патриаршую Церковь вполне лояльной. Противники этой тенденции митрополита утверждали, однако, что вся его деятельность бесцельна хотя бы потому, что власти не изменили своего принципиального отношения к вере и отнюдь не собираются мириться с существованием Церкви; самое большее, на что они (и то временно) могут согласиться, — это создание послушной ма рионеточной иерархии, которая возглавляла бы массы верующих до тех пор, пока не будет полностью искоренено влияние религии в стране. На это сторонники «сергианской линии» возражали, что в настоящих сложных условиях путь компромисса — единственно возможный. Эта точка зрения отстаивается и поныне руководством Московского Патриархата.
Сейчас ещё не пришло время для объективной исторической оценки дела митр. Сергия, ставшего в 1943 году патриархом. Однако следует признать, что ему и его преемникам удалось взять верх над обновленчеством, а также добиться элементарной стабилизации внешнего положения Церкви.
Огромную роль в перемене положения Церкви сыграла вторая мировая война, во время которой Патриархия (как, впрочем, и обновленцы) заняла патриотическую позицию. Сталин оценил роль Церкви в укреплении народного духа и пошёл ей навстречу. Из двух течений он предпочёл «сергианское», как более традиционное, встречающее больше сочувствия верующих и более соответствующее его великодержавным вкусам. Он ликвидировал обновленчество и разрешил (в 1945 г.) созвать Собор для избрания патриарха. С его согласия были открыты тысячи храмов и восстановлены духовные школы. У многих верующих тогда пробудились надежды, что время притеснения позади.
Дальнейшие события, однако, показали, что малые уступки со стороны государства следовали за большими со стороны иерархии, а иногда церковные уступки вообще оказывались безрезультатными. Это стало особенно ясно в хрущевский период, когда, несмотря на известные послабления в общественной жизни, Церковь подверглась новому давлению: снова начались массовые закрытия храмов и духовных школ, усилилась антирелигиозная пропаганда.
Но вернёмся к 20–м годам. Ряд представителей епископата и духовенства, не согласившись с церковной политикой Сергия, отошли от него. Ссылаясь на разрешение, данное ещё патриархом Тихоном, в случае нужды образовывать временные автокефалии[10] епископов, многие из них образовали независимые группы (главным образом в Москве и Ленинграде). С точки зрения властей они представляли опасную церковную оппозицию. Большинство непокорных иерархов было арестовано. но продолжало руководить своим духовенством и пасомыми из ссылок и лагерей. Оставшиеся же на свободе перешли на нелегальное положение и совершали богослужения в частных домах, тайно. Так возникло явление, получившее впоследствии название Катакомбная Церковь.
В Московской области к ней принадлежали архим. Серафим (Батюков), о. Пётр Шипков, бывший в прошлом секретарём патриарха Тихона, иером. Иеракс (Бочаров), священники Владимир Богданов, Владимир Криволуцкий, Константин Всехсвятский, Алексий Габрияник, Дмитрий Крючков и другие. Большинство из них архиереем своим считало еп. Афанасия (Сахарова). К1945 году Катакомбная Церковь фактически прекратила своё существование. Почти все духовенство было разыскано и арестовано. К тому же после Собора и избрания патриархом Алексия епископ Афанасий разослал верующим письмо, в котором признавал законность нового первоиерарха и призывал к воссоединению с патриаршей Церковью. По малодостоверным слухам, в глухой провинции все ещё остаются отдельные лица и даже группы, отказывающиеся иметь общение с Патриархией, но, если это и так, влияние их ничтожно.
Представители Катакомбной Церкви ставили своей целью сохранить в чистоте дух Православия, пронеся его через годы церковной борьбы, распрей, лавирования и компромиссов. Среди них были выдающиеся служители Христовы, оказавшие огромное влияние на людей, искавших подлинно церковной жизни. К сожалению, о них сохранилось мало воспоминаний, документов и свидетельств. Исключение составляет еп. Афанасий, материалы и биографии которого частично собраны и опубликованы. Ниже мы приводим воспоминания о некоторых священниках этого направления, среди которых одно из первых мест занимает архим. Серафим (бывший духовник еп. Афанасия).
О. Серафим (в миру Сергей Михайлович Батюков) родился в 1880 году в Москве. С юных лет он почувствовал призвание к церковному служению, однако сан принял в зрелые годы. Получив техническое образование, Сергей Михайлович работал на одном из столичных предприятий. Он стал посещать Оптину пустынь, слушал лекции в Духовной Академии, изучал богословие и святоотеческую литературу. Это был человек разносторонне одарённый, с широкими интересами, всецело преданный Церкви.
Подобно двум другим выдающимся деятелям русской Церкви, о. Сергию Булгакову и арх. Луке Войно–Ясенецкому, он был рукоположён в самое тяжёлое для Церкви время, в 1919 году, и несколько месяцев служил в храме Воскресения в Сокольниках вместе с о. Иоанном Кедровым — строителем храма и основателем «сокольнической общины». Перед тем о. Сергию предложили настоятельство в церкви Вознесения у Никитских ворот. Но он, пожалев молодого священника о. Д. Делекторского, который должен был ехать в село на верную гибель, уступил ему место.
В 1920 году о. Сергий был вызван патриархом Тихоном и назначен в церковь св. мучеников Кира и Иоанна на Солянке.
В1922 году он принял монашество с именем Серафим, а в конце 1926 года был возведён в сан архимандрита. Говорят, что его готовили к архиерейскому служению.
Вскоре о. Серафим был арестован по обвинению в укрытии церковных ценностей. То было время, когда множество духовных лиц и мирян пострадало, защищая свои святыни. Но впоследствии дело против о. Серафима было прекращено: выяснилось, что ценности увезли сербы (их подворье находилось в церкви Кира и Иоанна).
Декларация митр. Сергия вызвала у архимандрита отрицательную реакцию. В июле 1928 года он удалился из храма и перешёл на нелегальное положение. По этому пути пошёл и другой священник «солянской» церкви иером. Иеракс (в миру Иван Матвеевич Бочаров), который служил там с 1929 по 1932 годы. С этого времени все духовные лица, отказавшиеся принять линию митр. Сергия, были арестованы (если не успели скрыться), а храмы их были закрыты.
О. Серафим только чудом избежал ареста. Некоторое время он тайно жил в разных местах и в конце концов поселился в Сергиевом Посаде (переименованном в Загорск) у двух сестёр, монахинь из Дивеева[11].
Там, в маленькой комнате, перед иконой Иверской Божией Матери, был поставлен алтарь и служилась литургия. Здесь бывали и совершали богослужение многие духовные лица. В перерывах между арестами бывал и еп. Афанасий, в юрисдикции которого находился о. Серафим. Сюда, в неприметный дом на окраине города, стекались отовсюду многочисленные духовные дети архимандрита за советом и утешением. Приходится лишь удивляться, как в обстановке доносов и непрерывных арестов этот церковный очаг сохранялся столь долго — до 1943 года.
В своей пастырской деятельности о. Серафим, как и отцы Мечевы, руководствовался советами оптинского старца Нектария, который в то время уже уехал из разорённой Пустыни[12]. Кроме того, его наставником был старец Зосима (в схиме Захария), приехавший в Москву из закрытой Троице–Сергиевой Лавры.
О. Серафим был подлинным продолжателем традиций старчества. Его подход к людям был всегда глубоко индивидуальным. С каждым человеком он беседовал отдельно, и его советы относились только данному человеку (он нередко даже запрещал передавать их другим). Главное своё призвание он видел в том, чтобы быть пастырем, кормчим душ и «оберегать чистоту Православия».
Среди единомышленников о. Серафима выдающейся фигурой был уже упоминавшийся о. Пётр Шипков (1881 — 1959). Он был рукоположён в 1921 году и примерно в то же время, что и о. Серафим, ушёл в «катакомбы». О. Пётр работал бухгалтером в Загорске и совершал богослужения в частных домах. Это был человек неиссякаемой жизнерадостности и какого‑то духовного света, и впоследствии годы тяжких испытаний (он пробыл в узах в общей сложности около 30 лет) не наложили на него печати горечи и ожесточения. Ему суждено было надолго пережить о. Серафима, умершего в 1942 году, и после ссылки окончить свои дни настоятелем собора в Боровске.
Иером. Иеракс жил под Москвой в Болшеве, у одной из своих духовных дочерей. Хозяйка дома вынуждена была скрывать от родных, что у них на чердаке находится церковь и живёт священник. О. Иеракс был арестован в этом доме в 1943 году. Впоследствии его, как и о. Петра, реабилитировали и освободили. Но здоровье было настолько подорвано лагерем и ссылкой, что он уже не смог служить. Умер о. Иеракс во Владимире, будучи пенсионером Патриархии.
Несмотря на то, что воспоминания Веры Яковлевны Василевской не предназначались к публикации и носят интимно-личный характер, они сохраняют значение исторического документа и духовного свидетельства. Благодаря тому, что образы «катакомбных» священников даны через призму биографии автора, мы видим в них «старческое руководство» в его конкретности и глубине. Записки показывают, с каким пристальным вниманием следили о. Серафим и Пётр за малейшими движениями руководимой ими души, как они входили во все её изгибы, страдали с ней, болели за неё, помогали советом и молитвой. Мы узнаем их отношение к самым различным обстоятельствам и жизненным проблемам, и это, пожалуй, лучше всякой хроники даст новым поколениям представление о духе Катакомбной Церкви и её пастырях.
Александр Мень, 70–е годы
Бога я почувствовала в самом раннем возрасте. Моя мама была верующей и незаметно вложила в моё сердце понятие о Боге — Творце всей вселенной, любящем всех людей. Когда я впервые услышала слова о страхе Божием, я с недоумением спросила маму: «Мы ведь любим Бога, как же мы можем Его бояться?» Мама ответила мне: «Мы должны бояться огорчить Его каким-нибудь дурным поступком». Этот ответ меня вполне удовлетворил.
Ещё более глубоко верующей была моя бабушка. Я наблюдала, как она каждое утро молилась, горячо и искренне, и её молитва как бы переливалась в меня. У меня появилась потребность молиться. О чём я тогда молилась, я не помню, но молилась всегда перед крестом церкви Св. Николая, который был виден из нашего окна и удивительно горел перед закатом солнца. Мне это казалось чудом. Казалось, что кроме естественного света он сиял и каким‑то иным Светом…
Восьми лет я поступила в частную гимназию, в старший приготовительный класс.
Занималась я охотно, учение давалось мне легко. У нас, конечно, преподавали Закон Божий. В начальных классах батюшка объяснял основы православной веры и предлагал учить молитвы.
В первом классе преподавали Ветхий Завет, а во втором — Новый Завет. Несколько человек неправославного вероисповедания могли в это время выходить из класса и гулять по коридору или спускаться вниз, в зал, где проходили уроки танцев. Но я большей частью оставалась и внимательно слушала, что объяснял батюшка. Однажды он рассказал о том, что Бог Един, но в трёх Лицах: Отец, Сын и Святой Дух. Я это восприняла как аксиому, все просто и ясно уложилось в моём сердце.
Все занятия начинались молитвой и кончались молитвой И, конечно, я вскоре выучила молитвы перед учением и после учения.
На Рождество у нас в школе была ёлка. Некоторым из нас дали учить стихотворения к Празднику. Мне дали стихотворение «Христославы». Я была счастлива, что мне дали именно такое стихотворение, в то время как другим девочкам давали учить стихотворения, не имеющие отношения к Празднику Рождества Христова. Это стихотворение было из хрестоматии «Отблески» Попова.
Под покровом ночи звёздной
Дремлет русское село.
Все дороги, все тропинки
Белым снегом замело.
Кое-где огни по окнам,
Словно звёздочки, горят.
На огонь бежит сугробом
Со звездой толпа ребят.
Под окошками стучатся,
«Рождество Твоё» поют.
«Христославы, христославы!»
Раздаётся там и тут.
И в нестройном детском хоре
Так таинственно чиста,
Так отрадна весть святая
О рождении Христа.
В первом классе я с большим интересом слушала уроки по Ветхому Завету. Часто брала у девочек учебник и прочитывала то, что было задано.
Мама моя в это время давала уроки французского и немецкого языков и дома занималась с отстающими учениками. Была война, и папа был на фронте. Маме приходилось думать о пропитании меня с братом, бабушки и себя. Бабушка вела хозяйство и много помогала маме. И морально, благодаря своей твёрдой вере, она крепко поддерживала маму в самые трудные военные годы. Недаром в 1890 году её нашёл возможным исцелить отец Иоанн Кронштадтский. Тогда она после смерти мужа осталась с большой семьёй на руках: у неё было семь человек детей, из которых старшему было 18 лет, а младшей — три года. У бабушки началось вздутие живота на нервной почве. Никакие лекарства, врачи, профессора не могли ей помочь.
И вот в Харьков, где она тогда жила, приезжает отец Иоанн Кронштадтский. Соседка уговорила бабушку пойти к нему и просить исцеления. Храм и площадь перед ним были полны народа, но соседка сумела провести бабушку через всю эту толпу, и они предстали перед о. Иоанном. Он взглянул на бабушку и сказал: «Я знаю, что вы еврейка, но вижу в вас глубокую веру в Бога. Помолимся Господу, и Он исцелит вас от вашей болезни. Через месяц у вас всё пройдёт». Он благословил её, и опухоль начала постепенно спадать, а через месяц от неё ничего не осталось.
Бабушка меня ничему не учила, но её пример и её любовь ко мне действовали сильнее всяких нравоучений. Я всегда удивлялась, почему бабушка меня так любила, сильнее всех своих детей и внуков. Она как бы предчувствовала, что я всегда буду её помнить, и до, и особенно после её смерти. Мама больше любила моего старшего брата Леонида, а папа больше любил меня и младшего брата Володю.
Однажды одна из маминых учениц оставила у нас учебник Нового Завета, а сама уехала в деревню на летние каникулы. Я начала читать этот учебник (Новый Завет в изложении священника Виноградова), и чем дальше я читала, тем более проникалась его духом и тем больше разгоралась во мне любовь ко Христу. А когда я дошла до Распятия и услышала слова: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят», во мне что‑то вздрогнуло, со мною произошло потрясение, какого никогда не случалось ни до, ни после того момента. Я почувствовала, что не могу отойти от Креста. Я забивалась в какое‑нибудь укромное местечко и часами не сводила глаз с Распятия, целовала и обливала Его слезами.
Я дала себе обещание непременно креститься. Но как это осуществить, не знала. У мамы была двоюродная сестра Инна Львовна; она крестилась из любви к русскому юноше, за которого потом вышла замуж. Но я думала в то время, что можно креститься только из любви ко Христу. Ей я решилась доверить свою тайну. Однажды она пришла к нам в гости. Я росла застенчивой девочкой, и мне было очень трудно заставить себя сказать ей, что я собираюсь креститься. Она ответила: «А ты подумала, достойна ли ты этого?» Эти слова меня смутили, но тут пришли мама и бабушка, и продолжать разговор было невозможно.
Наконец я решила сказать об этом маме. На маму мои слова произвели впечатление взорвавшейся бомбы. Она была в ужасе, начала кричать на меня, а потом стала бить. Брат с перепугу выбил стекло в окне, чтобы отвлечь её внимание. Наконец она бросила меня в угол к печке. А я все продолжала твердить. «Всё равно приму крещение». Мне было девять лет. Вскоре вернулся с фронта папа, и мама ему рассказала о моём желании. Папа постарался воздействовать на меня лаской и любовью, но я ему твёрдо сказала, что всё равно выполню своё намерение.
Больше я с родителями на эту тему не говорила. Как‑то мамина ученица дала мне «Фабиолу» — повесть о первых веках христианства. Я начала читать, но мама, увидев у меня книгу, отняла и спрятала. Вскоре я нашла её на гардеробе и дочитала до конца. В библиотеке я взяла «Камо грядеши?» Сенкевича, с упоением прочла и вся погрузилась в жизнь первенствующих христиан, в первый век нашей эры.
Я была ещё ребёнком и много играла. Все мои игры были наполнены содержанием тех книг, которые я читала. Прочла я «На рассвете христианства» Фаррара; в то время такие книги можно было взять в библиотеке. Даже в школьном хоре пели такие песни, как «Был у Христа Младенца сад». Эта песня на меня необычайно сильно подействовала. Я как бы чувствовала себя среди тех еврейских детей, которые сплели для Христа венок колючий из шипов.
В 1924 году я кончила семилетку и поехала погостить в Москву к бабушке, которая с двадцатого года переселилась к сыну, потерявшему жену. У сына, моего дяди Яши, осталось двое детей: Сын Веня и дочь Верочка[14]. Все они приняли меня с большой любовью. А Верочка сразу привязалась ко мне, да и я к ней. Мы почувствовали, что души наши чем‑то особенно близки друг другу, хотя характеры резко отличались: Верочка была замкнутой, большей частью грустной. Она все ещё никак не могла примириться со смертью матери, которую они с братом нежно любили. Брат в своих дневниках называл её «моя святая», и, хотя ему был 21 год, когда мама умерла, много лет скорбел о ней: часто видел её во сне и постоянно чувствовал её возле себя.
Я была жизнерадостной, весёлой девочкой, мне только что исполнилось 16 лет. Я радовалась жизни, радовалась тому, что меня все окружают любовью и заботой. И когда мне предложили остаться в Москве и держать экзамен в восьмой класс, я охотно согласилась. Мама с папой тоже разрешили остаться в Москве. Дело в том, что в Харькове, где мы в это время жили, тогда девятилеток не было, а были только профшколы. А так как я ещё не могла выбрать себе специальность, то предпочла учиться в девятилетке и получить полное среднее образование. Но в девятом классе уже начиналась специал изация. У нас был чертёжно–конструкторский уклон с двумя отделениями: инженерно–строительным и машиностроительным. Я попала на инженерно–строительное отделение. Черчение мне давалось без труда; я справлялась со всеми заданиями. А у нас было 18 предметов, общеобразовательных и специальных.
К окончанию учебного года я заболела паратифом, плевритом и воспалением лёгких и проболела три месяца. Когда я немножко окрепла, то стала вставать с постели и вычерчивать необходимые чертежи. В 1926 году среди таблиц, которые давали как образец для архитектурного черчения, были ещё церкви и часовни. Я сделала чертёж больничной церкви, увеличив её в четыре раза, вычертила одну каменную часовню (немного напоминающую Тарасовскую церковь[15]) и одну деревянную часовню; последнюю я чертила с особым мистическим чувством. Чем‑то она напоминала мне часовню на картине Нестерова «Юность преподобного Сергия», которая меня так поразила, когда я впервые попала в Третьяковскую галерею.
Эти три месяца болезни благотворно на меня подействовали. Появилась некоторая внутренняя собранность, которой так трудно достигнуть в шуме и суете повседневной жизни. Так как у меня была высокая температура, то врач не разрешил мне читать. Верочка часами сидела у моей постели и читала вслух «Войну и мир».
Я выздоровела, пошла к завучу и просила разрешения не сдавать спецпредметы, а только общеобразовательные. Но он ответил мне: «Вы способная и можете сдать все». Эти слова меня вдохновили, и я действительно сдала все. После окончания школы мама меня вызвала в Харьков, и я быта вынуждена уехать.
За два года, проведённые в Москве, в церковь я ходила лишь изредка. Многое было мне непонятно, и сам церковнославянский язык был неизвестен. А я хотела все понимать, каждое слово. По молодости своей и по неразумению я не понимала, что все это приходит не сразу. С годами человек, постоянно посещающий церковь, вслушивающийся в богослужение, начинает привыкать и к языку, к непонятным церковнославянским оборотам, а главное — входить в самый дух богослужения.
Однажды, незадолго до окончания школы, я увидела у Петровских ворот вывеску с надписью: «Община христиан-баптистов». На дверях на листочке было написано: «Община устроена по образцу христианских общин первых веков христианства». Так как первые века были особенно близки мне, я зашла туда на собрание. Самое отрадное, что меня привлекло, было то, что они всё время говорили на русском языке, ясно и доступно. Я стала регулярно посещать их собрания. Один раз пригласила пойти со мной Верочку, но ей там не понравилось, показалось бездарным и на низком уровне. А мне хотелось слышать о Христе, всегда думать о Нём и молиться Ему.
Когда я вернулась в Харьков, прежде всего нашла там общину баптистов и стала посещать её, к великому ужасу моих родителей.
Осенью я держала экзамены в Харьковский строительный техникум, но не поступила. В то время в вузы и техникумы принимали в основном детей рабочих и крестьян, а мой папа был инженером–химиком. Тогда я устроилась на работу чертёжником–копировальщиком, по воскресеньям посещала собрания баптистов. С некоторыми я познакомилась, и они даже собирались крестить меня.
Однажды я наблюдала крещение баптистов. Это был 1927 год. По улицам Харькова к реке шла целая демонстрация. Готовящиеся к крещению и другие члены общины пели духовные песни. К ним присоединилась целая толпа любопытных, и получилось огромное стечение народа. Два пресвитера стояли по пояс в воде. К ним шли гуськом с одной стороны женщины в белых одеждах со скрещёнными на груди руками, с другой стороны мужчины. Пресвитеры погружали их три раза в воду, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа. На всех окружающих это произвело очень сильное впечатление.
Дома мне на этот раз от мамы крепко попало. Родители всё больше ополчались на меня. Как‑то я пришла поздно вечером, и они устроили грандиозный скандал. Папа стал срывать все изображения, которые висели над моей кроватью («Мадонна» Каульбаха и «Христос в пустыне» Крамского), швырять мои книги и журналы. Каким‑то чудом уцелело Евангелие, так как я его прятала под матрацем. Мама в исступлении стала меня бить. Кончилось тем, что я убежала из дома и прожила несколько дней у одной сестры–баптистки. На щеке остался шрам, и мне было стыдно ходить на работу. Когда меня спрашивали об этом сослуживцы, я всячески отшучивалась, но все видели моё необычное состояние.
В это время мама написала Верочке письмо, рассказав, что я убежала из дому к баптистам. Верочка сразу же приехала в Харьков, разыскала меня и на другой день увезла в Москву. На работе я взяла расчёт, а с родителями перед отъездом помирилась.
В Москве я устроилась на работу чертёжником–копировальщиком, а затем меня перевели на должность чертёжника-деталировщика, потом я стала чертёжником–конструктором и, наконец, техником–конструктором. Одновременно училась на курсах чертёжников–конструкторов на Сретенке.
К баптистам я ходить перестала. Общину у Петровских ворот закрыли, новую я не стала искать. Что‑то меня от них отдалило. Дни были заполнены работой, учёбой и хозяйством. По воскресеньям на меня нападала какая‑то странная тоска. Душа была голодна.
С1929 года я начала понемногу ходить в церковь. Нравилась мне церковь Троицкая «на листах» на Сретенке, но бывала я и в других церквах. Постепенно стала привыкать к церковнославянскому языку. Начала передо мной раскрываться и красота церковной службы. Некоторые песнопения я выучила наизусть, отдельные возгласы и слова глубоко западали в душу. Первое, что сильно подействовало на меня, был возглас священника: «Слава Тебе, показавшему нам Свет!» Сразу я выучила «Воскресение Христово видевше…», очень полюбила Песнь Богородицы: «Величит душа моя Господа».
С Верочкой мы жили очень дружно. Она познакомила меня со всеми своими подругами. Но никто из них так не привлекал меня к себе, как Тоня. Тоня была девушкой глубоко верующей — и это отражалось во всём её поведении, во всех её словах. Я знала, что у неё был духовный отец–старец. Как‑то я прочитала «Братьев Карамазовых». Эта книга произвела на меня очень сильное впечатление. Всё, что говорилось в ней о старце Зосиме, поразило меня. Достоевский так сказал о старце: «Это человек, который берет вашу душу в свою душу и вашу волю в свою волю». Я остановилась на этих словах и подумала: «Как хорошо было бы мне иметь такого старца!» Алёша Карамазов стал моим любимым литературным героем, а Достоевский — моим любимым писателем.
Читать я любила и читала довольно много. В то время ещё можно было найти книжки духовного содержания у букинистов. Так я купила драму «Царь Иудейский» K. P. (Константин Романов — дядя царя), которую очень полюбила, и некоторые стихи из неё повторяла вместо молитвы (из молитв в то время знала только «Отче наш»). Например, я любила «Молитву учеников Иисусовых»:
Дай мне не быть малодушной,
Дай мне смиренной душой
Быть неизменно послушной
Воле Твоей пресвятой.
Дай мне в часы испытанья
Мужества, силы в борьбе!
Дай мне в минуту страданья
Верной остаться Тебе.
Солнца лучом озаривший
Смертные очи мои,
Дай мне, людей возлюбивший,
Непрестающей любви!
..............................
Первыми солнца лучами
Ночи рассеявший тьму,
Чистыми дай нам сердцами
Имени петь Твоему.
Верочке досталась из библиотеки их преподавателя, уехавшего за границу, «Исповедь блаженного Августина».
Это была первая серьёзная духовная книга, которую я прочла. Читала с большим интересом. В подарок от моего двоюродного брата Венички я получила книгу Хитрова «Евстафий Плакида». Это жития святых, изложенные в художественной форме. Брат выменял эту книгу в керосинной лавке на несколько газет; она была предназначена для завёртки мыла. Из всех поэтов я больше всего любила А. К. Толстого. Его поэму «Иоанн Дамаскин» и стихотворение «Грешница» я частично выучила наизусть, как и «Христианку» Надсона. У всех поэтов, во всех произведениях я искала христианские мотивы, близкие моей душе. Я очень любила петь «Ангела» и «В минуту жизни трудную» Лермонтова, а также «Нелюдимо наше море» Языкова.
Знакомых, которые могли бы нам давать духовные книги, у нас тогда не было. Тоня была очень осторожна и боялась нарушить то медленное продвижение по духовному пути, которое у нас только намечалось. В 1925 году она однажды пригласила нас к себе в гости. Жила Тоня за городом (Верочка у неё бывала и раньше). Когда я зашла в комнату, меня поразила обстановка. Все стены были увешаны иконами. Я почувствовала трепет и благоговение, которые бывают, когда заходишь в церковь. О чём мы тогда беседовали, не помню, я почти всё время молчала.
Тоня познакомила нас со своими родными. Когда мы уходили, мать её невестки Валентина (не помню отчества) сказала, указывая на меня: «Тонечка, неужели ты такую хорошую девочку не поведёшь к батюшке, чтобы он её благословил?» Я очень смутилась, Тоня, по–видимому, тоже, и мы, ничего не сказав, ушли. Оказывается, там был о. Серафим.
Несколько лет спустя Тоня попросила у меня фотографию Верочки и мою. Я дала ей фото, где мы обе сидели в лодке, нас снимал фотолюбитель в Быкове в 1920 году. В следующий свой приезд Тоня сказала, что показывала фотографию батюшке, и он сказал: «Они прошли половину пути». — «А какая будет вторая половина, мы не знаем», — добавила от себя Тонечка. Я поняла, что есть человек, который следит за нашим духовным ростом и молится за нас.
До тридцать первого года я работала и училась. В тридцать первом году закончила курсы чертёжников–конструкторов и продолжала работать в проектной конторе «Кожпроект». Когда я получала новое задание — чертёж или какую‑нибудь другую работу, я мысленно испрашивала благословение Божие на эту работу и благодарила Бога, когда кончала работу: никто меня этому не учил, это была у меня внутренняя потребность. Иногда мне очень хотелось помолиться. Тогда я уходила на плоскую крышу нашего учреждения (большой дом у У стьинского моста, который мы сами проектировали) и там находила место, где меня никто не видел. Никто из сотрудников, кроме моих близких подруг Ани и Лины, не догадывался омоем мировоззрении. Только однажды, на Пасху, один из наших инженеров, как бы в шутку, обратился ко мне с праздничным приветствием: «Христос воскрес, Елена Семёновна!» Я ему так ответила: «Воистину воскрес!», что он попятился назад с открытым ртом.
В другой раз я пошла на демонстрацию. Тогда в этом отношении было очень строго: пропускать демонстрацию считалось антисоветским поступком. В тридцатые годы антирелигиозная пропаганда была очень сильна. Во время демонстрации постоянно пели антирелигиозные песни и частушки. Однажды запели одну из таких безбожных песен. Я, конечно, не стала петь. Что у меня было на лице, я не знаю, но одна девушка подошла ко мне и шепнула на ухо: «Я тоже верю в Бога».
Верочка как‑то проводила отпуск со своим отцом в Оптиной пустыни. Много интересного она рассказала о ней, и мне захотелось поехать туда. В тридцать третьем году я купила путёвку в дом отдыха «Оптина пустынь». В моей палате жило восемь женщин. Я была очень переутомлена в это время и старалась ни с кем не сближаться. После завтрака брала свою сумочку с Евангелием и уходила в лес. По дороге мне то и дело попадались полянки, где росла в изобилии земляника. Я собирала её в кулёчек из бересты. Наконец, я нашла живописную полянку среди дремучего леса и решила здесь остановиться и почитать Евангелие. Но земляника мне не давала покоя: отовсюду выглядывали красные ягодки, и мне хотелось их рвать и рвать. Я поняла, что это искушение. Тогда я взяла кулёк и выбросила все собранные мной ягоды. После этого села на пенёк и стала спокойно читать Евангелие. Ягоды больше не привлекали моего внимания.
К обеду мы все собрались в большую трапезную монастыря. Вся прежняя роспись сохранилась. Душа моя отдыхала, глядя на окружающие меня, прекрасно выполненные евангельские сюжеты. Отдыхающие реагировали по–разному. Один из них выступил на собрании и заявил, что надо было бы взять две бочки и замазать всех этих «богов». Но при мне это не было сделано.
В Оптиной, среди дремучих брянских лесов, я хорошо отдохнула и внутренне собралась. В нашей комнате одна из женщин занималась хиромантией. Она нам всегда гадала. Мне она нагадала, что я скоро выйду замуж, у меня будет двое детей, что у меня нет склонности к техническим наукам. Последнее замечание меня удивило: «Как странно, а ведь я работаю техником-конструктором–строителем и очень люблю свою специальность». — «Тем не менее, это так», — ответила хиромантка. С тех пор я никогда больше не гадала. Я считала, что если Господь скрывает от нас наше будущее, то это для нашего же блага, и мы не должны стремиться непременно узнать его.
Предсказания хиромантки сбылись. Через несколько месяцев, в апреле тридцать четвёртого года я действительно вышла замуж. Мне очень хотелось выйти замуж за верующего человека, но это не было дано. Если я и узнавала о человеке, что он верующий, то он уже любил другую. Нов основном, молодёжь, с которой я встречалась, была неверующая. А некоторые просто скрывали свою веру, так как в то время к верующим было почти такое же отношение, как к врагам народа.
Один из моих знакомых, Владимир, был инженером–технологом, специалистом в области текстильной промышленности. С ним я была знакома с двадцать седьмого года. Мне было тогда 18 лет. Он работал в Орехово–Зуеве вместе с моим двоюродным братом Веничкой, инженером–электриком. По воскресеньям они оба приезжали в Москву, и Владимир Григорьевич (так я его называла, так как он был старше меня на шесть лет), часто бывал у нас. Он обычно покупал билеты в театр или кино и приглашал меня. Я с ним везде бывала, даже у его заместителя, друзей и знакомых. Многие считали меня его невестой. Но мне в то время не очень‑то хотелось замуж. У меня в тот период были иные мысли и настроения.
Но годы шли, и бабушка начала настаивать, чтобы я, наконец, сделала выбор. «Ты все смотришь на Веру, хочешь, как и она, дослужить до Николаевского солдата», — говорила бабушка. Так говорили о девушках, которые до двадцати пяти лет не выходили замуж. Мама тоже в письмах намекала, что пора замуж выходить. Меня эти разговоры очень огорчали. Владимир Григорьевич не раз делал мне предложение, но я всегда уклонялась от этого разговора. Однажды он уехал надолго из Москвы. Когда вернулся, то поселился в Москве на казённой квартире при 1–й Ситценабивной фабрике, где он работал, и снова мы стали встречаться. Кончался тридцать третий год. Он пригласил меня встречать с ним Новый год в его компании. Я вначале согласилась. Но вот в церкви объявили, что в 12 часов ночи будет Новогодний молебен. Тогда я сказала Владимиру Григорьевичу, что не смогу с ним встречать Новый год и ни с кем не буду. Он пошёл один, никого не пригласив с собой. И вдруг ему захотелось в ту ночь бросить курить. Он знал, что я не люблю, когда курят, так как курильщики делаются рабами папиросы. И он бросил навсегда курение. Я была поражена. Я поняла, что так как я предпочла молитву новогодним развлечениям, Господь положил на сердце Владимиру Григорьевичу сделать какое‑нибудь хорошее дело.
Однажды он прямо поставил вопрос: «Почему я не хочу выходить за него замуж?» Я не сразу ответила, но поняла, что дальше молчать нельзя. И сказала ему: «Потому что я исповедую христианскую веру». Меньше всего он ожидал такого ответа. Долго мы шли молча. Наконец, он сказал: «Ты теперь стала ещё выше в моих глазах. А я‑то думал, что ты любишь кого-нибудь другого». На этом наше свидание закончилось. В следующий раз он сказал мне: «Но ведь то, что ты верующая, не помешает нам в нашей семейной жизни. Ты можешь ходить в церковь послушать какого‑нибудь архиерея, а я буду ходить на лекции, а потом мы будем делиться с тобой тем, что нам было интересно».
Вдруг я почувствовала, что воля Божия в том, чтобы я вышла замуж за Владимира Григорьевича, и дала своё согласие на брак. «Когда же будет свадьба?» — спросил он. «Через два месяца».
Ровно через два месяца была Красная горка — Фомино воскресенье. В этот день обычно бывают свадьбы после Великого поста.
Этот Великий пост я чувствовала более сильно, чем раньше. Я ограничивала себя в одежде, в словах, в желаниях, отказалась от всех развлечений. Единственное, что я не понимала, это ограничение себя в еде. Правда, я жила в семье дяди Яши и позволять себе разные отклонения в еде не могла. Но если бы знала, что надо перейти на другую пищу, то нашла бы выход из положения. Но я просто этого не знала.
Вовремя Поста я почувствовала, как мир душевный охватывает мою душу, и вдруг вопрос о предстоящем замужестве перевернул все. На меня напало сомнение. Следует ли выходить замуж? Не раз мне казалось, что позвонят в дверь, я открою и увижу перед собой монахиню с зажжённой свечой в руках, которая увезёт меня в далёкий монастырь.
Я спросила свою близкую подругу Аню[16], выходить ли мне замуж. Она предложила мне попробовать, а если не понравится — развестись. «Э, нет, — подумала я, — это мне не подходит. Спаситель сказал, что нельзя разводиться». Эти слова были для меня законом.
Спросила я дядю Яшу о том же. Он сказал: «Если любишь его, выходи». Но я не смогла тогда разобраться в своих чувствах и быта в каком‑то смятении. Верочка сказала, что она была уверена, что я выйду замуж за Владимира Григорьевича.
И вот 15–го апреля 1934 года мы оба отпросились с работы и поехали в ЗАГС. Процедура регистрации была короткой и холодной. И хотя девушка, которая нас расписывала, пожелала нам на прощание: «Будьте счастливы!», Володя сказал, что это у неё фраза стандартная, и–она всем говорит то же самое. Мы оба были так растеряны, что пошли в другую сторону. На работе меня все начали поздравлять (о том, что я выхожу замуж, главный инженер раззвонил всем), а вечером из цветочного магазина прислали от шести сотрудников нашего сектора огромный куст сирени.
Свадебный вечер устроили у дяди Яши. Я пригласила трёх сослуживцев, остальные были мои родные. Всего собралось двадцать человек. Восемнадцатого я переехала к Володе в дсвятиметровую комнату в Кожевники, на Дербеневскую улицу, как раз напротив моего учреждения. Так началась моя семейная жизнь.
Верочка скучала обо мне, приезжала каждый день в течение двух недель и плакала. Вскоре оказалось, что я в положении. Ребёнка я ждала в конце января, даже думала, что он родится на Крещение.
Володя говорил брату, что я стала особенно религиозной. Тот постарался его успокоить: «Это у неё от беременности. Потом всё пройдёт».
Евангелие я читала постоянно, хотя и не ежедневно. Некоторые места действовали на меня с огромной силой. Но сильнее всего меня потрясли слова: «Кровь Его на нас и на детях наших!» Когда читала это место, я почти теряла сознание. Верочка часто ездила ко мне и оберегала меня с особенной заботливостью. Нам всем казалось, что родится мальчик, и я заранее выбрала ему имя Александр. А мама в письмах называла его Аликом задолго до рождения. Я ушла в декретный отпуск за полтора месяца до рождения ребёнка, а мама приехала в Москву за месяц до родов.
22–го января я родила моего первенца — Александра. Роды были тяжёлые, длительные, тянулись почти сутки. Но зато, когда мне впервые принесли кормить крохотного, беспомощного младенца, я была счастлива. На ручке у него был браслетик с надписью: «Мень, Елена Семёновна. Мальчик».
На десятый день я выписалась из родильного дома. За мной приехали Володя, мама и Верочка.
С появлением моего первого сыночка у нас началась новая жизнь. В центре нашей семьи стал Алик. Я снова почти переселилась к Верочке, так как у неё была большая квартира. Верочкин отец — дядя Яша — охотно принял нас к себе и с любовью относился ко мне, Володе и маленькому Алику. Верочка могла часами сидеть у колыбели ребёнка и сочинять вдохновенные стихи. Из этих стихов составился сборник «Десять песен о маленьком мальчике». В начале лета мы переехали на дачу в Томилино.
Однажды к нам приехала подруга Тоня и спросила, не хотела бы я крестить Алика. Я сказала, что очень хочу его крестить, но не знаю, как это сделать. Тоня вызвалась помочь мне в этом. Потом она спросила, не хотела бы и я креститься. Тут вдруг на меня напал какой‑то страх, и я отказалась. «Значит, будем крестить одного Алика», — сказала Тоня. Тоня ещё немного побеседовала со мной и отправилась домой. Я пошла её провожать. На обратном пути сильный порыв мыслей и чувств охватил меня. С девятилетнего возраста я собиралась креститься. И вот прошло восемнадцать лет, и когда передо мной этот вопрос встал вплотную, я испугалась, смалодушничала и отказалась. Почему? Как это могло произойти? Тут же я села писать Тоне покаянное письмо и, конечно, сказала, что с радостью приму крещение.
Через некоторое время Тоня снова ко мне приехала. Она показала моё письмо своему старцу, и он сказал, что как только мой муж уедет в отпуск, я могу сразу с Аликом и с Тоней к нему приехать. Володя второго сентября должен был быть уже на Кавказе. На этот день я и назначила Тоне приехать в Москву, к Верочке, и сама с Аликом приехала туда из Томилино.
Бабушка моя в этот день была особенно нежна со мной и долго меня обнимала и целовала перед отъездом. А Тоня в это время потихоньку мне говорит: «Прощайся, прощайся с бабушкой — другая приедешь». Эти слова болезненно прозвучали в моём сердце.
Верочка ужасно волновалась, не зная, куда я еду с ребёнком, хотя о цели нашей поездки я ей говорила. Тоня предлагала ей ехать с нами, но Верочка не решилась. Я взяла с собой сумку с пелёнками. Тоня купила по дороге две рыбки и пять булочек, и мы поехали на Северный вокзал. Сколько я ни спрашивала у Тони, куда мы едем, она не отвечала. И лишь выйдя из вагона, я поняла, что мы находимся в Загорске. Я там была с экскурсией в двадцать девятом году.
Тоня взяла Алика на руки, а я взяла сумки. Тут меня охватило сильное волнение. Я знала, что иду к Тониному старцу, и знала, зачем иду. Я волновалась всё больше и больше. Сумки с пелёнками и булочками стали непомерно тяжёлыми. Гоня быстро шла с Аликом на руках. (Она потом мне призналась, что боялась, как бы я не передумала и не вернулась).
Алик был спокоен и как бы предчувствовал всю значительность того, что должно было совершиться, хотя ему было только семь с половиной месяцев. Я стала задыхаться и умоляла Тоню остановиться. Но она все летела вперёд. Наконец, я села на какую‑то скамейку в полном изнеможении. Тоня села рядом со мной. «Ну, расскажи мне хоть, как он выглядит внешне», — сказала я. Ведь мне не приходилось даже беседовать со священниками. Тоня сказала, что у него седые волосы и голубые глаза. «Глаза эти как бы видят тебя насквозь», — добавила она.
Тут мы встали и пошли, и вскоре дошли до его дома. Тоня позвонила, и нам открыла дверь женщина средних лет, очень приветливая, в монашеском одеянии. Она ввела нас в комнату, чистенькую, светлую, всю увешанную иконами. Там, по–видимому, нас ждали. Но самого батюшки не было, и он долго не появлялся. Я поняла, что он молится, прежде чем нас принять. Наконец, он вышел к нам. Тоня с Аликом подошла к нему под благословение, и я вслед за ними. Я, по незнанию, положила левую руку на правую. Батюшка это сразу заметил и переставил руки. Затем предложил: «Садитесь». Если бы он этого не сказал, я бы грохнулась на пол от волнения и напряжения. Некоторое время мы сидели молча.
Наконец батюшка спросил меня: «Знаете ли вы русскую литературу?» Я удивилась этому вопросу, но вспомнив «Братьев Карамазовых» и старца Зосиму, поняла, почему он меня об этом спросил. Задал мне ещё несколько житейских вопросов. Затем мы сели ужинать. Пища была постной, и батюшка подчеркнул, что это имеет непосредственное отношение к нашему крещению.
Затем Алика взяла на руки женщина, которая нам открыла дверь. Алик был тих и спокоен, как бы понимая всю серьёзность происходящего. Батюшка увёл меня в другую комнату и просил рассказать всю свою жизнь. Я ему все рассказала, как умела. Потом нас уложили спать. Алик спал крепко, а я не спала всю ночь, и, как умела, молилась.
Утром, на рассвете, совершилось таинство Крещения.
Крещение было совершено через погружение. И каждый раз, когда батюшка погружал меня, я чувствовала, что умираю. После меня батюшка крестил Алика. Тоня была нашей восприемницей. Накануне о. Серафим показал мне три креста. Один, большой, серебряный, со словами «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его» предназначался для Верочки, второй, поменьше, золотой, для меня и третий, серебряный, с синей эмалью и Распятием, со словами «Спаси и сохрани», — для Алика.
Но моя душа вся потянулась к кресту с Распятием Спасителя. И вдруг батюшка по ошибке надевает этот крест на меня. Он увидел в этом волю Божию и так и оставил. Алику достался золотой крест. Я очень обрадовалась, что мне достался тот крест, который я хотела.
Вслед за этим батюшка начал меня исповедовать за всю жизнь. Вскоре началась литургия. Пели вполголоса, чтоб не было слышно на улице. Крестная пела очень хорошо, с душой, хотя голос у неё был небольшой и несильный. Когда настал момент причащения, она поднесла Алика, а я подошла вслед за ней.
В сердце у меня звучали слова: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне и Я в нём». После окончания службы все подошли поздравить нас. Весь день я оставалась в белой вышитой крещальной рубахе (до полу и с широкими длинными рукавами), а сверху батюшка велел одеть белое маркизетовое платье без рукавов.
После трапезы о. Серафим позвал меня в свою комнату и дал ряд указаний.
Во–первых, он дал мне тетрадку с утренними и вечерними молитвами и сказал, чтобы я их выучила наизусть. «Тогда они будут всегда при вас», — добавил батюшка.
Во–вторых, когда кормлю Алика грудью, читать три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и один раз «Верую».
Интересно, что Вл. Григ., когда вернулся с Кавказа, привёз мне свой снимок на фоне пещеры Симона Кананита. Второго числа, под день нашего крещения, он видел сон: идёт множество народа, а впереди несут как бы большое полотно, на котором изображён Христос.
Когда мы уезжали от батюшки, он истово благословил нас со словами: «Благословение Божие на вас». Ударение было на слове «Божие». Вернувшись в Москву, я зашла к моей подруге Ане, так как надо было срочно перепеленать Алика. Когда Аня увидела на груди у Алика золотой крест, она ахнула и всплеснула руками.
Дома меня поджидала Верочка. Я перекочевала в Москве и утром уехала в Томилино. Дома старалась выполнить все указания о. С. Особенно трудно было учить утренние и вечерние молитвы. Память у меня была хорошая, и я быстро учила стихи и все заданное в школе. Но тут я встретилась с неожиданным препятствием: кто‑то явно мешал мне учить молитвы. И дело было не в славянском языке, который я, конечно, недостаточно освоила. Но я на любом языке быстро все выучивала, а тут мне мешало что‑то странное, необъяснимое. В этот период я не имела никакого понятия о тёмных силах. Наконец, с огромным трудом все выучила и стала читать наизусть.
В начале следующего года к нам поступила домработница Катя. Она была глубоко верующей, духовно настроенной девушкой. Она мне много дала в отношении ознакомления с православной верой. Наступил Великий пост. Батюшка сказал мне, чтобы я постилась 1–ю, 4–ю и Страстную недели. Алику не давать только мясо. Мужу я продолжала готовить мясное.
Мы с Катей часто ходили в церковь — иногда по очереди, иногда вместе, оставляя Алика на Верочку. Мне постепенно открывалась красота церковной службы. Постом служба бывает особенно хороша. Владыка Афанасий писал, что по силе воздействия на душу человека нет ничего равного постовской службе во всём мире.
Мне достали стихиры постной и цветной триоди, и я каждый день их читала. С Катей мы иногда вместе читали утренние и вечерние молитвы. Чаще всего это происходило у Верочки, так как у неё была отдельная комната и никто нам не мешал. Сама Верочка все ближе подходила к моменту крещения. В январе 36–го года она впервые попала к батюшке. Потом батюшка мне рассказывал об этом первом посещении: «Когда она предстала передо мной, враг настолько связал её, что я даже удивился». Но о. С. совершенно освободил её от этих оков врага, и в дальнейшем их взаимоотношения становились всё более глубокими и близкими.
Я ездила к нему каждый месяц: то с Аликом, то без него. Однажды мы с Атихом причастились у батюшки и приехали на 1–й Коптельский пер. в квартиру Верочки. Алику шёл 11–й месяц. Верочка встретила нас с большой любовью, обняла и поцеловала нас. Вдруг Алик, сидя у меня на руках, пытается снять с меня крест. Я вижу, что он хочет что‑то сделать, и помогла ему в этом. Неожиданно он надевает крест на Верочку. Верочка была потрясена. Она перекрестилась и с благоговением приложилась к кресту.
Летом того года мы жили в Тарасовке, на даче. Вдруг приезжает Тоня и говорит, что сейчас, временно, батюшка живёт у них в Болшеве и хочет нас видеть. Мы с Катей взяли маленькую тележку, посадили туда Алика и пошли пешком. Я была очень рада повидаться с батюшкой, особенно в Тонечкином доме. Алик с Катей были во дворе. Батюшка подвёл меня к окну и, указав на Алика, которому тогда было полтора года, сказал: «Он большим человеком будет». Позже он сказал мне: «В нём осуществятся все наши чаяния». Погостив там недолго, мы поехали домой поездом.
Кончилось лето, и мы снова переехали в Москву. Верочка все чаще переписывалась с батюшкой, и хотя путь к крещению был длительным и трудным, он все же приближался к концу. Батюшка отвечал на все её вопросы, и, наконец, она дала согласие на крещение. В последнем письме к нему она писала: «Как хорошо быть побеждённой, когда знаешь, что победитель Христос». Был уже назначен день крещения — 18–е ноября.
Верочка поехала туда накануне. Я этого сделать не могла из-за Володи и приехала на другой день ранним поездом. Так как всё произошло очень рано, то, когда я приехала, все уже решилось. Но в утешение мне дано было видеть мою Верочку в состоянии полной безгрешности. Она стояла в светло–голубом платье, и её глаза светились каким‑то необыкновенным светом. Это была как будто та же Верочка, и в то же время совсем другая. Что‑то новое как бы пронизывало все её существо…
Итак, наша христианская семья обогатилась ещё одним членом. Верочка, Катя и я жили в лоне православной Церкви, а дядя Яша, Веничка и Володя были неверующими. Летом 37–го года мы поселились в Лосинке, где жил о. Иеракс. Мы могли часто бывать за богослужением, хотя Володя и приезжавшие гости (его сестра, моя мама и т. д.) даже не подозревали этого. В 38–м году у меня должен был появиться второй ребёнок. После гриппа у меня было осложнение: инфильтративный туберкулёзный процесс в правом лёгком. Врач настаивал на прерывании беременности, но я отказалась. Как врач ни убеждал меня, пугал, что я заражу старшего сына и мужа, даже заподозрил меня в толстовстве, настаивал на применении вдувания, что несовместимо с беременностью, я ни за что не соглашалась. Тогда муж созвал консилиум, и врачи решили, что меня надо отправить в деревню, усиленно кормить и каждый месяц делать рентгеновские снимки. Мы с Верочкой и Аликом уехали в Малоярославец. Верочка усиленно кормила меня, почти насильно, а сама похудела ужасно. Через месяц рентген показал, что инфильтрат уменьшается, а ещё через месяц всё зарубцевалось. Я выздоровела окончательно и 1 декабря родила совершенно здорового ребёнка. Профессор и врачи изучали мои снимки и удивлялись. Они смотрели на это, как на чудо.
Когда я приехала осенью к о. Серафиму, он одобрил моё поведение.
В роддоме я все же лежала в туберкулёзном отделении и была под наблюдением профессора–гинеколога. Алик в это время оставался с моей мамой, но контактау него с ней не было. Слишком различны были наши устроения. Однажды Алик заявил ей: «Спасибо, бабушка, что ты мне маму родила, а больше сказать мне нечего». На маму это произвело сильное впечатление.
Когда мы привезли домой Павлика, Алик долго разглядывал его и спросил: «А мысли у него есть?» Я огорчалась, что и второй у меня родился мальчик. Я ведь ждала девочку. Володя же сказал: «Два сына? Неплохо, неплохо!» Это меня успокоило. Но мы никак не могли договориться об имени. Володя хотел назвать его Леонидом, а я — Сергеем, в честь преп. Сергия. Как‑то Верочка сказала, что очень любит апостола Павла и предложила назвать ребёнка Павлом. На это я сразу согласилась и Володя, к моему удивлению, тоже. Крестили его в 39–м году на Благовещение. Неожиданно получилось, что к о. С. попасть мы не могли и, не желая откладывать такое важное дело, поехали к о. И. Крестной была Верочка, а крестным заочно о. С.
Воспитывать детей в такой сложной обстановке, в трудное время было нелегко. Да и я не умела быть воспитательницей. Тогда я обратилась к Божией Матери с просьбой, чтобы Она Сама воспитала моих детей. И Она услышала мою молитву. Теперь, через несколько десятков лет, я вижу, что мои дети сумели пронести огонёк веры через все испытания. И в этом я вижу особую милость Божией Матери.
В 38–м году Володя получил участок по Казанской дороге на ст. Отдых. Мне не хотелось строить дачу, обрастать собственностью, но о. С. благословил, и я согласилась. В 39–м и в 40–м годах мы уже там жили, хотя многое было ещё не закончено. Рабочие продолжали строить под моим руководством (я кое-что понимала в строительном искусстве). Катя моя уехала в деревню, и у Павлика была другая няня — Оля, очень милая девушка, которую я полюбила как родную дочь. Она была верующей, хотя не такой, как Катя. С первых же дней она полюбила всю нашу семью, но особенно привязалась к Павлику. И до сих пор она с любовью относится к нам всем. Она, живя у нас, закончила семилетку и курсы кройки и шитья. Во время войны она вышла замуж, и все это ей пригодилось в семейной жизни.
Когда Алику исполнилось 4 года, я отдала его в дошкольную французскую группу. Дети легко воспринимают иностранный язык в раннем детстве, а я особенно любила французский язык, поэтому я отдала его именно во французскую группу. Маленький коллектив был менее утомителен для нервной системы, чем большой. Алик пробыл в этой группе 2 года. Руководила этой группой приятная, интеллигентная женщина, детей было всего 6 человек. Алик выяснил, что трое детей было верующих, а трое — неверующих. Однажды Алик обратился к неверующей девочке: «Кто же, по–твоему, создал весь мир?» — «Природа», — ответила девочка. «А что такое природа? Ёлки, курицы? Что же, они сами себя создали?» Девочка стала в тупик. «Нет, Бог сотворил все, и Он управляет всем миром». Руководительница очень любила Алика. «Никогда я не встречала такого талантливого ребёнка, — сказала она однажды, — он всегда будет душой общества». Её предсказания сбылись. Я понимала, что это дар Божий, и не позволяла себе гордиться им.
В начале 41–го года Володю арестовали. Как технорук фабрики, он имел право подписи наравне с директором и якобы подписал бумагу, по которой кто‑то мог класть деньги в свой карман. В середине января у нас был обыск. Это произвело на меня тяжелейшее впечатление. Я воззвала к Господу и вдруг слышу какой‑то внутренний голос: «Что Я делаю, теперь ты не знаешь, а уразумеешь после». Это меня успокоило, тем более, что то, что было у меня под матрацем, — огромная богослужебная книга, — они не увидели, даже не полезли туда, а шкафчик с иконами открыли и тут же закрыли, так что сосед — понятой — ничего не видел. Володю взяли, и в тот же день выпустили, но через 2 недели посадили надолго. Я боялась ездить к батюшке, чтоб не подвести его. Вместо меня ездила Верочка.
Батюшка велел мне написать молитву «Взбранной Воеводе» и отдать Володе. Я так и сделала. К моей радости, Володя молитву взял, прочёл и оставил у себя. Через несколько месяцев я увидела во сне, что мне дают свидание с Володей. В комнате много людей, а мне надо с ним остаться наедине. Наконец мы остались вдвоём. Я спросила его: «А молитву у тебя забрали?» — «Нет, — сказал Володя, — она осталась при мне». На этом я проснулась. О. С. сказал, что этот сон послан мне в утешение. Он благословил меня особо молиться за Володю, и дети тоже должны были кратко молиться за него. На детей он наложил строгий пост в период Великого поста.
Когда я была у следователя, увидела по соседству полкомнаты, заваленной делами той фабрики, где Володя работал.
Жизнь у нас резко изменилась. Я устроилась надомницей и вышивала портьеры. Детей устроила в детский городок, а сама вышивала с утра до вечера. Я никогда не была рукодельницей, но так как я, как и в юности, брала благословение на каждую работу, все у меня получалось удачно, не было никакого брака.
В июне неожиданно грянула война. Батюшка передал через Верочку, что я должна немедленно покинуть Москву и попробовать снять дачу под Загорском. Я сразу же поехала в Загорск и оттуда в Глинково[17], где жили наши друзья. Мне удалось снять комнату. Я вернулась и в тот же вечер упаковала вещи, забрала детей, Верочку, Олю и Катю (она неожиданно оказалась в Москве) и снова уехала в Глинково. Не буду рассказывать о тех мытарствах, которые мы перенесли в Глинкове в первый год войны, но батюшка был рядом, можно было всегда пойти к нему посоветоваться (в 4,5–5 км от нашего дома), и это меня успокаивало.
Верочка ездила ко мне каждую субботу и в воскресенье уезжала. Она возила мне продукты, разные вещи, которые я меняла на Загорском рынке. Брат её Веничка однажды приехал ко мне, и мы с ним пошли на рынок. Он был страшно травмирован всеми ужасами войны и удивился, что я была так спокойна. И вся атмосфера была успокаивающей, непохожей на московскую. Я везла санки, чтобы что‑то сменять на картошку. На этих санках мы с ним по дороге съехали с горы. Он радовался, как ребёнок, и я чувствовала, как у него душа отдыхает. Вдруг он сказал: «Если кончится война и настанет Пасха, я приму православие». Когда я рассказала об этом батюшке, он сказал: «Может быть, за эти слова спасён будет». Больше я Веничку не видела. Он погиб в 42–м на трудфронте. У него начался заворот кишок, и он на операционном столе скончался.
В начале войны Володю перевели в Тулу. Там питание было хуже, чем в Москве, и у него начали отекать ноги. 18–го декабря, под Николин день, состоялся суд. Подпись, из‑за которой Володю забрали, оказалась фальшивой (её сфотографировали, увеличили и обнаружили подделку). Сразу же после суда Володю выпустили, но в Москве ему жить не разрешили и предложили любой другой город. Он выбрал Свердловск, где жили его родители и три замужних сестры.
Когда я получила телеграмму об освобождении Володи, я полетела к батюшке. Он взял у меня телеграмму и заплакал. Как он молился Божией Матери и как благодарил Её! Я почувствовала, что именно за его молитвы Володю освободили. «Вот видите, — сказал батюшка, — полкомнаты было дел и все Божия Матерь закрыла».
В 42–м году начался голод. Все труднее было добывать продукты. Володя вызывал меня в Свердловск. Немцы наступали, положение становилось опасным. Я, конечно, пошла к батюшке, чтобы выяснить этот важный вопрос. Но батюшка на этот раз не дал определённого ответа, а предоставил мне решать самой. «Скорбь будет и тут и там, но там скорбь будет дольше», — сказал батюшка. Володя бомбардировал меня письмами и телеграммами, даже писал Алику (хотя ему было только семь лет). Немцы были очень близко и нас бы они, конечно, не пощадили. Я даже заплакала, но все же решила остаться на месте.
Вскоре батюшка заболел. Жизнь его близилась к концу. Когда я пришла к нему в следующий раз, он был очень слаб и почти не вставал с постели. «Господь ведёт меня и куда‑нибудь выведет. Может быть, к смерти», — тихим голосом сказал батюшка.
Незадолго до смерти он сказал мне: «Жизнь у вас будет хорошая, но чтобы никогда не было ни тени ропота». Однажды ночью я вижу о. Серафима во сне, очень ярко. Он предложил мне прочесть Евангелие от Луки. Я достала это Евангелие.
Он сказал: «Нет, не это. Надо взять Евангелие на славянском языке». Когда проснулась, я рассказала Алику свой сон и тут же решила идти в Загорск. Меня встретила М. А. На мой вопрос: «Как здоровье батюшки?» — она ответила: «Теперь ему хорошо, теперь ему совсем хорошо».
Я поняла её и заплакала. Она в утешение дала мне письмо Володи, но я не хотела даже смотреть на него. Но вот я почувствовала, что батюшка не позволяет мне плакать о нём. Из соседней комнаты раздавалось чтение Евангелия. «Сейчас и вы будете читать», — сказал мне кто‑то.
Я вошла в комнату, где лежал батюшка, покрытый пеленой. Лицо было тоже покрыто. Мне предложили читать Евангелие. Передо мной была 1–я глава Евангелия от Луки. Я вспомнила свой сон и меня охватил трепет. Я прочла первые десять глав. Потом ко мне подошла К. И. и приоткрыла лицо. «Как мощи», — сказала К. И. Она сказала, что похороны будут ночью. Я хотела прийти, но К. И. сказала, что не надо: «Я ведь вас утешила, как могла, и лицо его показала вам». Я решила послушаться, хотя мне было очень горько. И хорошо я сделала, что не пошла. На похоронах оказалась женщина–провокатор, которая сообщила о всех присутствующих. И почти всех потом арестовали.
Когда я вернулась домой и сказала Алику о смерти о. Серафима, он ответил: «Я так и знал. Он умер, ушёл в Царство Небесное, и это совсем не страшно». В течение нескольких дней Алик отказывался от всяких игр.
Батюшку похоронили в подполе, под тем местом, где находился алтарь.
При посещении Загорска мы всегда спускались вниз, чтоб помолиться на его могилке. Внутренняя связь с батюшкой продолжалась.
Елена Семёновна Мень,
1908 — 1979
Иногда бывают они обвесслены, как бы на царской трапезе, и радуются радостию и веселием неизглаголанным. В иной час бывают, как невеста, божественным покоем упокоеваемая в сообществе со своим женихом. Иногда же, как бесплотные Ангелы, находясь ещё в теле, чувствуют в себе такую же лёгкость и окрыленность. иногда же бывают как бы в упоении питием, возвеселяемые и упокоеваемые Духом, и в упоении божестьенными духовными тайнами. Иногда такою любовию разжигает их Дух, что, если бы можно было, вместили бы в сердце своём каждого человека, не отличая злого от доброго. Иногда, в смиренномудрии Духа, они столько уничижают себя пред всяким человеком, что почитают себя самыми последними и меньшими из всех. Иногда душа их успокоевается в некоем безмолвии, в тишине и мире; иногда умудряется благодатию в уразумении чего‑либо, в неизречённой мудрости, в ведении того, чего невозможно изглаголать языком. Иногда же человек делается, как один из обыкновенных.
Об отце Александре сказано и написано уже очень много, но совершенно ясно, что недостаточно; и ясно, что будут говорить и писать ещё. Живой перед Господом, живёт он и в памяти тех, кто его знал, — и в воспоминаниях оживает для тех, кто не встретился с ним до 9 сентября 1990 года. И в этом — наша великая ответственность.
Мы — разные, и он был с нами разным — но всегда был собою. Последним его заданием духовным детям стала вся их дальнейшая жизнь, чтобы без него жили, как при нём, — что, естественно, людям невозможно. Но не Богу…
И вот, пытаясь, «как при нём», наталкиваешься на почти непреодолимый барьер: он вообще‑то не очень поощрял разговоры о себе, — как же быть с воспоминаниями? Но лёгких заданий он не давал.
Всякая попытка дать личности краткое определение заранее ущербна, потому что никому из людей не дано полного, всеобъемлющего знания — в том числе и о других людях, — и тем более не дано смысловой полноты языку нынешнего века. Но пробовать надо, пусть и заранее осознавая недостаточность всякого личного опыта и всякой личной попытки. И проще понять, «как не надо», нежели «как надо»…
Во всех направлениях деятельности отца Александра вектор был один — апостолат, просвещение. И призван он был просветить страну, где уже в несколько поколений вбивался страх, и с перепуга люди забывали вековечную религиозную традицию. Он, как и Павел, был апостолом язычников, — но ни Рим, ни Афины апостольских времён таких несчастных не видели. А часть — малая, — которая придерживалась религии, в основном хранила её как нечто мёртвое, окостеневшее, и тем самым не столько хранила, сколько хоронила.
И в нынешнем «оживлении» религиозной жизни явственно проглядывает — наряду с искренним желанием «узреть Свет» — стремление реанимировать пышность ритуала, держать христианство в культурно–этнографических рамках. В этом стремлении едины и часть «старых» христиан, и множество неофитов, привлечённых внешностью, и искусствоведы, и — увы! — государственные структуры, староновые (или новостарые?) представители которых, уяснив, что Церковь не уничтожить, пытаются приспособить её к своим нуждам, а заодно и загнать в своего рода этнографический заповедник для интуристов.
Именно против этого всю свою жизнь выступал отец Атександр. Для него христианство было жизнью, а жизнь была — и вселенная представала гармоничной — и общая гармония её сияла сквозь все драмы и трагедии.
В этом смысле он был «просто» нормальным человеком — таким, каким Господь его задумал. «Восхождение к себе», к своему первообразу, он проделал с полнотой, составляющей удел немногих. И все его книги в конечном итоге — о восхождении к Богу всего человечества.
И для меня центральная из этих книг (не лучшая, не главная, а именно центральная, то есть требующая усвоения в первую очередь) — это «Магизм и единобожие», книга–предостережение, в которой с предельной ясностью сказано о полной несовместимости любой из авраамитических религий с магизмом, с язычеством, с идолопоклонством (так же, с такой же определённостью К. С. Льюис писал о несовместимости Неба и ада). Эта книга — не о древних временах, а о том, как всякого человека на его пути подстерегает опасность спутать ориентиры: стремление к Истине заменить заботой о комфорте (духовном, но это не лучше, а хуже чрезмерного увлечения преходящим), врождённую, то есть естественную, «нормальную» тягу к Богопознанию вытеснить конструированием кумиров, создаваемых по своему образуй подобию, а трудный опыт Богообщения заместить ритуалом.
И вот — накатилось время лихорадочного и беспорядочного, интенсивного и исступлённого кумиротворения. По всей нсназываемой ныне территории несутся вопли: «Отняли веру! В кого верить? Во что верить?» И ясно при этом, что не к Синаю обращены вопрошающие, что — увы! — выбор их — это бег по кругу: Ленин — Горбачев — Ельцин — Жириновский; «идейность» — погоня за богатством, политика — рок, Чумак — Кашпировский, йога — атлетизм… Идолы дробятся, множатся, рассыпаются, соединяются…
Невозможно представить себе ничего более страшного, нежели то, как к этому кругу присовокупляют «религию». И нет большего глумления над памятью отца Александра Меня, чем включение в число кумиров его самого, — его, жизнь прожившего (и, в сущности, жизнь отдавшего) в борьбе с идолопоклонством.
Известно, что о. Александр был человеком терпимым; его и посейчас упрекают в терпимом отношении к инославным христианским конфессиям и даже (!) к другим религиям; забывают, правда, что терпимым он был и к своим гонителям — поистине никого не осуждал. И говорил, скорее сокрушаясь, нежели обличая, что в каждом из нас живёт язычник (у кого — в крохотном уголке души, у кого — привольно расположившись); язычник же склонен обожествлять себя, искать и создавать себе кумиров, поклоняться им или по крайней мере входить с ними в соглашение. И самый коварный, самый изощрённый вид язычества — воздвигание идола на месте святыни, мёртвое, сковывающее душу поклонение — о. Александр никак не склонен был терпеть, восставая против него, как Моисей против поклонения золотому тельцу.
И если мы решили чтить его память, то должны с сугубой осторожностью относиться к миру своих воспоминаний, дабы не впасть ненароком в интеллектуальный грех схематизации.
Два типа идолов участвуют в порождении мифа: идолы суеты творят мифы на потребу сегодняшнего дня, идолы самости — себе на потребу. К сожалению, в том, что публикуется об отце Александре, уже проскальзывают детали мифотворчества обоих типов. Это понятно, это даже вполне человечно, но грустно, потому что по мере формирования образа живой человек исчезает, уходит. А не надо бы ему уходить…
Так вот, мифы суеты, мифы на потребу дня тщатся перво-наперво определить место о. Александра в современных и политических течениях. И здесь миф № 1 — «Пастырь диссидентов». Конечно, кое–какие реальные основания у этого мифа (как и у всякого мифа) есть; ездили к нему‑таки и диссиденты, и те, кто действительно рисковал свободой и жизнью, и те, кто ныне прослыл таковым. В далеко зашедшем виде этот миф представляет нашего батюшку неким гением–вдохновителем всего отечественного инакомыслия. Беда (для мифа), однако, в том, что о. Александр всех людей воспринимал именно как людей; строго говоря, исповедовавшиеся ему диссиденты для него диссидентами не были. Кое‑что в этот миф привнесено и серией следствий и процессов: очень уж старались следователи вынуть у несчастных, попавших к ним в руки, признание в том, что на «злые дела» их вдохновил именно священник А. Мснь. Иногда и удавалось. Так и осталось. А он, между тем, довольно часто (я такие случаи знаю) старался отговаривать людей от бурной общественной деятельности, коль скоро видел (а видел он много), что она им не по плечу. А уж если признавал за человеком внутреннюю правоту, то был ему другом и молитвенником. Сам обладая высочайшей степенью свободы — свободы духа — не мог не желать свободы другим; но понимая её как условие развития души на пути Богопознания — не больше и не меньше.
Что же касаемо политики как таковой… я охотно верю, что с людьми, ею всерьёз интересующимися, он о ней говорил со знанием дела, — он вообще легко осваивал и иностранные языки, и странные подчас индивидуальные манеры речения. Но вот однажды, в битком набитой по обыкновению машине, часть её «населения» завела разговор, что называется, о текущей политике, и в воздухе запахло пикейными жилетами. И батюшка, до поры до времени сидевший впереди, как казалось, вполне безучастно, вдруг, не оборачиваясь, сказал: «Пока происходит борьба капитализма с социализмом, мир оказался во власти террористов, — неужели никто не видит, что это главнее?» И праздный разговор заглох.
Не правда ли, безупречное политическое суждение? А ведь тогда угоны самолётов только начинались, и о заложниках никто и слыхом не слыхал. Сказано это было совсем не свысока — с высоты…
А «мой» случай был таким: однажды на работе намекнули, что пора мне выступить на «политсеминаре», а то нехорошо получается. Я сказала, что должна подумать, и ринулась к батюшке: не уволиться ли лучше? Он спросил, какова тема. Я (с отчаянием): «Критика ревизионизма». Глаза у него загорелись охотничьим азартом: «Значит, так: исходим из того, что ревизионисты вообще дураки — нашли что ревизовать! Далее…» — и он, не сходя с места, экспромтом продиктовал мне вполне подробный и остроумный план. Доклад мой имел обоюдный успех — кое‑кто отцовский юмор понял.
Миф № 2 (произвольный) — «Пастырь интеллигентов». Опять‑таки, среди его прихожан было очень много людей интеллектуальных и творческих профессий и устремлений, но дело даже не в том, что не все из них грешили именно интеллигентностью, а в том, что он воспринимал их несколько по-иному.
Будучи однажды спрошенным, какие специфические грехи интеллигентов он может вычленить в результате своего пастырского опыта, он очень серьёзно посмотрел на вопрошающего и сказал: «Поверьте мне, грехи у всех одинаковые». О. Александр очень ценил дар творчества, говорил о нём вдохновенно, но если кто‑то не любил своей матери, то для него было всё равно, кончил ли тот четыре класса или защитил две диссертации, — здесь вставала беда двух одиноких душ, не понятых друг другом, разделенных… Когда интеллигентное духовное чадо рассказывало батюшке о своём творческом успехе, он бурно радовался. Но не меньше была его радость, когда, например, женщина (всё равно, интеллигентная или нет) говорила, что теперь у неё, слава Богу, в доме лад и мир.
В самом деле, ведь и необразованный человек может сколько угодно гордиться и превозноситься, утверждая себя уничижением окружающих, и образованный может быть кротким и понимающим чужую беду. Но уж так мы невольно привыкли (сколь не противились и не противимся): происхождение, образование… мифологизирующие клетки, куда легко загнать людей, разделить их удобства ради. А люди — они люди и есть, невзирая на воззрения, национальность, внешность, возраст и умственное развитие.
Мне повезло, мне очень повезло. Однажды после службы о. Александр как‑то особенно дружелюбно сказал мне: «Вы не могли бы приехать (назвал дату)? Посидим, побеседуем просто так». Конечно, я могла. Я едва дождалась этого дня — ведь всё время народ, всё время некогда… Приехала — и вот, на выходе из храма батюшка ужасно виновато шепчет: «А вы не могли бы часика два почитать или погулять? Понимаете, мне нужно тут одних обвенчать, он офицер, кажется, из КГБ, ему очень нужно».
Через два часа была уже обычная круговерть, в которой я — ещё через пару часов — смогла только зайти и распрощаться. О. Александр развёл руками, и вид у него был отчасти виноватый, отчасти довольный. А я… как ни странно, была счастлива. Да, он не смог сказать мне то, что хотел — но преподал такой урок! И ещё я радовалась тому, что — оказал доверие, знал — я пойму. Пойму, что не меня он променял на неизвестного офицера (ещё бы не хватало — «Пастырь КГБ»!), а своё желание провести какое‑то время в мирной беседе отменил, когда Господь послал ему человека, отчаянно нуждавшегося хотя бы в крупице благодати.
Так неправильнее ли, не достойнее ли — просто пастырь? И именно поэтому шли к нему все и всякие: знали, что он‑то их поймёт.
К мифу № 1 примыкает ещё один миф, маленький, так сказать, вспомогательный: «принадлежал к тем священникам, которые (следует ряд имён и общее определение)». Правда здесь в том, что был священником. Но очень не любил попыток классифицировать себя и своих собратьев по неслыханно тяжкому труду. А принадлежал Христу и Его Церкви. Это грехи для него были одинаковы все, а люди были разными, и объединяющим началом в его глазах был Сам Господь, а не личностные особенности и не душевная склонность. Однажды он сказал: «Все священники разные — и все нужны: и отец А., и отец Б., и отец В. — и я».
Вспомогательный миф образуется и при № 2: «его духовными детьми были такие видные деятели как учёный Имярек, писатель Такой‑то, артист Некто и тщ.». Да, были, и он уделял им немало внимания, ибо радовался, что дар Господень не пропадёт втуне, а преумножается в них верой. Но разве меньше внимания дарил он потерявшимся мальчикам, разочарованным девочкам, родителям больных детей и самым разным людям, решительно ничем не знаменитым? Самым драгоценным даром он почитал Дух Божий, освящающий человеческую жизнь, а свою жизнь, свой дар без остатка вручил Христу и по Его воле разделил между всеми нами — и каждому досталось столько, сколько нужно было — и сколько вместилось.
И здесь — переход в следующую мифологическую зону, где мифы множатся уже неисчислимо — их столько, сколько мифотворцев, потому что эти мифы себе ка потребу — и от них вряд ли кто‑либо из нас гарантированно защищён. И, помимо естественной человеческой слабости, мифы эти объединяются и тем (совершенно реальным) основанием, что для каждого о. Александр представал таким человеком, в котором тот более всего нуждался.
В этом не было ни капли неискренности и тем более игры, а «просто» проницательность, переходящая в прозорливость, и ошеломляющее богатство личности. Реки воды живой…
Промежуточное положение между двумя системами мифов занимает ещё один, сочетающий в себе стремление загнать неповторимого проповедника в некую классификационную клеточку и одновременно как бы отстранить его, вытеснить, признать хотя бы даже и выдающимся, но нехарактерным случаем в истории Церкви. Это миф о «священнике для евреев». Приходится, повторяю, напомнить, что для отца Александра всякий, кто приходил в храм, приходил ко Христу, Который национальностей не различает. Евреи действительно шли к нему, потому что он их понимал, — но сам он смотрел на них не как на детей Израиля, а как на детей Божиих, потому что единение в Боге выше всех разделений человеческих.
Сам он для себя видел в неисчислимом круге общающихся с ним три «кольца»: друзья, пациенты, помощники. С друзьями при этом вовсе не обязательно было часто видеться, тем более известно, что, наверное, даже более предпочтительным для него был молитвенный контакт; но друзья — это друзья. Пациенты, напротив, нуждались в постоянном общении, в ласке и одобрении. На друзей мог сердиться, на пациентов — никогда; правильные поступки друзей воспринимал как должное, пациентов — как подвиг. Помощниками могли быть и друзья, и пациенты, и люди, строго говоря, «внешние»: помощников он избирал не за их абстрактные добродетели, а потому, что эти люди могли сделать что‑то реально полезное для Церкви.
Так вот, теперь я вижу, что многократно переходила из одного разряда в другой, и это вовсе не было поступательным движением, путём к прогрессу. И никогда мне не давалось понять, что я либо деградирую, либо прогрессирую. И я почти стопроцентно уверена, что никто из окружающих никогда не подозревал, в каком из «колец» сейчас пребывает. Потому что в отношении о. Александра к людям любовь покрывала все. Именно великая любовь позволяла ему мгновенно откликаться на самые разные состояния человеческой души, именно она высвечивала в нём всё то, что необходимо было увидеть в нём собеседнику.
Как‑то, пребывая в упадке, я вяло сказала ему, что гипотеза реинкарнации не устраивает меня хотя бы потому, что я и от одной‑то жизни устала, где уж несколько. Он эту гипотезу не жаловал, однако моя «аргументация» ему сильно не понравилась: «Не понимаю. Мне бы и десяти жизней не хватило».
Как совместить с этим его слова последних дней — «времени больше не будет»? Какое огромное смирение!
Правы те, кто утверждает, что о. Александр был очень весёлым человеком, — но он всегда хранил в себе и глубочайшую серьёзность, позволявшую видеть глубинную суть вещей, казалось бы, плоских и вовсе лишённых глубины. И наоборот — если понимал, что некая ситуация человеческими силами неразрешима, что её нужно перетерпеть — выходил из неё с шуткой.
Сидя однажды в его домашнем кабинете, мы обсуждали именно такую вполне безнадёжную и печальную ситуацию, — казалось, он стареет на глазах. Наконец, я, будучи в большей степени желчным рационалистом, объявила, что в ней меня возмущает какая‑то противоестественная сюжетная вывихнутость, что и проиллюстрировала перевёрнутой цитатой из «Золотого телёнка». И муж скорбей, каким он всё больше становился, рассмеялся от души и со вкусом, потом вскочил и сказал: «Ну, хватит. Пошли обедать». И мы пошли, и за обедом он несколько раз вдруг начинал смеяться и заговорщицки говорил мне: «Ну, вы меня утешили. Ну, разодолжили». Но эта мгновенная весёлость вовсе не отменяла его печали, а печаль не могла угасить духовной радости.
«Господи мой, Господи, Радосте моя…» — я ни разу не слышала, чтобы кто‑либо вкладывал в эти слова акафиста такой предельной осмысленности, как он.
Всеобщее внимание (в том числе и недоброжелательное) привлекала и привлекает широта и открытость его воззрений на историю христианства и на религиозную практику инославных. Действительно, они очень важны и заслуживают изучения. Но как бы нам при этом не забыть его глубокой приверженности традициям Православия, истовости его церковного служения.
Вся всенощная — на едином дыхании, вся — единый подъем. Казалось, на весь мир ликующе прозвучало «Слава Тебе, показавшему нам Свет» — и куда же выше… Но подъем продолжается вплоть до «Не имамы иныя помощи…» — после чего распахиваются двери храма и нам предлагается вынести в мир — и хранить в нём! — всё то, что мы обрели. Вынесем ли? Отец Александр всегда делал для этого все; не «всё, что мог», хотя мог он много, а именно все.
Снисходя к маленькому тщеславию окружающих, он не обращал внимания на мелкую фамильярность; не возражал, например, если кто‑то без всяких к тому оснований пытался переходить с ним на «ты». Одного не прощал: непочтения к сану, потому что сан — не по достоинству, а по благодати.
Наряду с модой вворачивать там и сям «церковные» словечки пришла и мода обсуждать (в том числе и в печати) мелкие неурядицы церковной практики, примерно в таком же тоне, в каком рассказываются бесконечные театральные анекдоты о всяческих технических накладках. А я вспоминаю…
Несколько раз вместо новогоднего застолья я рано утром ехала в Новую Деревню на службу — праздник так праздник! Но однажды праздник как‑то не заладился: клирошанки путаются, алтарник клюёт носом, — все позволили себе накануне «расслабиться»; все, кроме священника, который с каким‑то особым вдохновением вёл всю службу, и даже пару раз появился на клиросе, в хоре (это сразу взбодрило певчих). Но потом был гневен. Не словами — глазами.
… Да, отрадно вспоминать доброго, весёлого, живого, энергичного и доброжелательного батюшку. Но не дай Бог забыть краткие секунды его целительного гнева, поистине грозового: молния — и сразу «как дождь на скошенный луг»…
Как это ни невероятно звучит, этот человек, ценивший дружеское общение и умевший оживить — одухотворить и согреть одновременно — застолье, однажды был неожиданно резок. «Жрать вам всем дома, что ли, нечего, что друг к другу бегаете?» — сказал он, прервав мой рассказ о благочестивом гостеприимстве одного из любимейших своих чад, собравшего к праздничному столу тех, кому почему‑либо некуда деваться. Я оторопела — и сразу подумала: «А и в самом деле, зачем это?» И вскорости вполне охладела к общепринятому хождению в гости.
А через несколько лет, когда я вынуждена была почти четыре года практически не выходить из дома — как эта отвычка мне пригодилась! Не было ощущения утраченной свободы, мелочные сожаления не отвлекали. А батюшка приезжал, когда мог, и очень остроумно рассказывал, что теперь ездит «в зарубеж», но только это до смешного неинтересно. Не утешал и уж совсем не лицемерил — так оно для него и было; слишком остра была необходимость успеть сказать здесь всё, что должен был сказать.
Классифицирующий ум торопится заключить — «парадоксальная личность». На самом деле — полнота жизни, дарованная — и принесённая в жертву. Наверное, были у него и слабости, и ошибки, — зла не было.
Говорили, что с детства он полюбил «Подражание Христу» Фомы Кемпийского.
А читателем он был отменным.
М. Журинская, филолог,
Москва
Дорогой отец Александр,
Александр Владимирович,
Саша!
Того, что случилось 9 сентября 1990 года, не вмещает моя душа. Никакие доводы рассудка, даже могила в углу церковного дворика — ничто не может заставить привыкнуть к тому, что вас больше нет. И никогда не будет с нами.
Не подойду на исповеди к вам, не услышу радостный, приглушённый голос:
— Дорогой мой, как я рад, что приехали! Вот между нами — Христос. Скажите, что мучает, что у вас на душе?
И тёплая рука не ляжет на плечи, отцовски не прижмёт к себе.
…Не раздастся в дверь весёлый тройной звонок, не войдёте в квартиру, шумный, большой. Не обнимемся, не расцелуемся. Будни не превратятся в праздники.
Разум твердит — ничего этого не будет. Весь опыт человечества свидетельствует о том же.
Но не смиряется душа. Не могу думать, говорить, писать — «был».
Вы для меня есть. Живой. Каждый час, каждую минуту. На все времена.
Случившееся застало в разгар работы над новым романом, о замысле которого я вам успел рассказать, успел прочесть первые черновые страницы. Как всегда, вы торопили: «Пишите скорей, пока есть время и силы, пока есть надежда опубликовать, кто знает, что впереди…»
Я работал чуть ли не сутками, напряжённо. Всё время видел перед собой ваши лучистые глаза. Эта работа стала спасательным плотом в море отчаяния, когда я узнал о трагедии.
И вот роман закончен. Нет теперь этого плота… Знающие о том, что вы одарили меня своей дружбой, звонят, приходят, просят — напишите воспоминания об отце Александре Мене.
Но как писать воспоминания о том, кто для тебя жив? Это означало бы признать факт вашей гибели.
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Неделя идёт за неделей, месяц за месяцем, и я все чаще ловлю себя на том, что снова и снова с горькой усладой проживаю то время, когда…
… Падает снег.
Декабрь 1977 года. Сумрачное, студёное утро. Мороз. Я хожу взад–вперёд у ограды церковного храма в Новой Деревне. Калитка заперта. Церковь закрыта, службы сегодня нет. В домике при храме не светится ни одно окошко.
Мне назначено на восемь. Уже скоро девять, а священник все не идёт. Может, забыл, что сам передал через Олю, чтобы я приехал именно сегодня, именно к восьми утра?
Зачем же в таком случае я здесь замерзаю? Говорят, он молод, этот Александр Мснь. Говорят, встречаться с ним небезопасно…
Но куда деваться, если ни у людей, которых я знаю, ни в книгах, которые мне доступны, я не могу найти ответы на мучающие уже несколько лет вопросы? Недавно, будучи в одном доме, знакомлюсь со студенткой первого курса факультета психологии МГУ. Зовут её Оля. Она верующая. Рассказывает, что её батюшка — замечательный человек, кладезь знаний.
Я далёк от религии. Батюшка так батюшка, я, как голодный, жаждущий хлеба познаний. Обстоятельства таковы, что прежнее моё мировоззрение рухнуло, новое не складывается. Никогда не думал, что это может быть так мучительно. Прошу Олю поговорить со священником, может, у него найдётся время встретиться.
И вот эта встреча назначена. А его всё нет и нет.
Оля говорила, что Александр Мснь красивый, величественный.
Каков бы он ни был, он необязателен. Я уже окоченел. Жду полтора часа. Почему же я не ухожу? Давно пора автобусом на станцию и в электричку, уже возвратился бы в Москву, домой.
… Падает снег. И вдруг за его пеленой возникает прохожий. Одет не по погоде. Шляпа. Пальто. Бежит. Ко мне.
Батюшка, в тот момент вы не показались ни красивым, ни тем более величественным. Я увидел перед собой тоже замёрзшего, как цуцик, человека.
— Извините, ради Бога! Что‑то случилось на линии. Не было тока. Час просидел в электричке. Я ведь из Семхоза, из-под Загорска.
Открывается калитка, поднимаемся на крыльцо домика, отпирается одна дверь, другая.
— Садитесь. Согревайтесь. Я сейчас.
Тесный кабинетик. Тепло. Полки, втугую уставленные книгами. Иконы. Письменный стол, два кресла. Оставшись один, озираюсь, привыкаю. Появляетесь вы в чёрной рясе, с большим серебряным крестом на груди. И только теперь вижу — красивый, величественный. В руках две большие чашки с крепким дымящимся чаем.
Сидим друг против друга. Ваши внимательные, весёлые глаза излучают открытость.
И все же трудно, очень трудно начать говорить. Я боюсь, что все мои вопросы будут вам непонятны, странны.
В самом деле, с тех пор, как я начал заниматься в полуподпольной лаборатории парапсихологии, регулярно читать литературу — книги, ксерокопии, рукописи по поразительным проблемам, о существовании которых раньше и не подозревал, с тех пор, как я начал лечить людей и, к собственному изумлению, действительно вылечивал их, с тех пор в мою жизнь вторглось новое измерение, нарушающее прежние привычные ориентиры.
Оказалось, что вокруг меня множество людей, некоторые из них с высокими научными степенями, занимающихся изучением неопознанных летающих объектов, поисками снежного человека, исследованием таинственных свойств пирамид… Многие пропагандируют «Агни–йогу» Елены Ивановны и Николая Константиновича Рерихов, где утверждается, что в Гималаях таятся чуть ли не бессмертные мудрецы Шамбалы, влияющие на движение мировых процессов, а при желании и на любого жителя земли.
И тут вы впервые перебиваете мой сумбурный монолог.
— Если эти мудрецы существуют — пусть уходят на пенсию! Только за наш век две мировые войны, кровавая революция, террор, которому нет конца. И ядерный дамоклов меч!
Вы поднимаетесь с кресла, обводите задумчивым взглядом полки, берете одну книгу, другую, подносите их мне и так доверчиво, так просто произносите слова, ключом отмыкающие дверь в моё будущее:
— Поверьте, никакого чуда в том, что вам удаётся целить, нет. Такая способность присуща каждому, как слух, зрение. Все это дремлет в человеке в свёрнутом, зачаточном виде. Русская православная церковь относится к целитсльству отрицательно. Вы ещё с этим столкнётесь. Современная церковь ревнует к целителям, потому что утратила этот дар. А ведь когда‑то, в первые века христианства, свой целитель был при каждом храме…
В моих руках том Владимира Соловьева и книга некоего Светлова «Истоки религии». Я, конечно, не знаю ещё, что Э. Светлов — один из ваших псевдонимов.
Вы провожаете меня. Оказывается, в соседней комнате, в коридорчике, уже сидят, стоят люди, целая очередь жаждущих встретиться с отцом Александром Менем. У них свои вопросы, своя тревога, боль и надежда.
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! По своей вечной беспечности я никогда не записываю того, что вы говорите. За двенадцать лет нашего общения набралась бы ещё одна, ваша книга. Не записываю, не включаю магнитофон. Ваше присутствие кажется таким естественным, вечным. Не снимать же на плёнку каждый раз восход солнца!
Если бы люди, которые находились рядом с Христом, с апостолами, были грамотными, вели бы они записи? Навряд ли. Присутствие чуда захватывает, думаешь — ему не будет конца…
Помню лишь то, что помню.
Зимнее утро. Ещё темно. Выходишь из метро к пригородным кассам Ярославского вокзала, покупаешь билет на электричку, и каждый раз видишь знакомые лица. Замёрзшие, молодые, счастливые. Эти люди тоже едут в Пушкино, в храм Новой Деревни.
Электричка шпарит мимо заснеженных московских окраин, заводов, заборов, дач. Медленно, как бы спросонья, светает. Я везу очередную стопку прочитанных книг, которыми вы «окармливаете» меня. Книги разные — богословские, научные, философские. Снимая одни вопросы, они пробуждают ещё больше других. Во мне идёт огромная работа. Вы никуда не подталкиваете меня, предоставляете полную духовную свободу.
Автор девяти изданных книг стихов и прозы, я давно уже не могу писать по–прежнему. Мыслить по–прежнему. Хотя всё, что я писал раньше, было искренним, но прежнее понимание мира, людей, событий видится теперь ущербным: в нём не хватает главного, основного.
Чего?
За эту зиму я приезжаю к вам много раз. И все жду, когда вы прямо скажете: «Надо креститься. Только христианство даёт единственно верную точку отсчёта, единственно верный путь». Об этом кричат все ваши сочинения!
Но вы почему‑то этого не говорите и продолжаете «окармливать» книгами.
… Вот и Пушкино. У остановки автобуса № 24 собираются все те же парни и девушки. Они разные, но это одна семья. В подошедший автобус подсаживаются местные старушки и старики. Члены той же семьи. Знают друг друга. Здороваются, улыбаются. Едут в храм, как на праздник.
Автобус минует невзрачные кварталы городка, у перекрёстка сворачивает влево к старому Ярославскому шоссе, к Новой Деревне. Чистый снег оттеняет зелень сосен. Встающее солнце освещает купол скромного деревянного храма в проулке.
Сняв кепку, поднимаюсь на паперть. Слева и справа сидят нищие — худой старик с соплей на носу и тётка с толстыми щёчками, хитрыми глазками пропойцы. Оба они противны, как всякие паразиты. Я как бы не замечаю их нагло протянутых рук, прохожу мимо.
Служба уже идёт. Трогательно поют старушки на клиросе, у правого придела очередь. Вы стоите там под большой иконой Св. Троицы, накрываете епитрахилью склонённую голову.
Хотя я здесь не впервые, многое мне невнятно, но в этот раз я, чужой, некрещёный, осознаю то, чего никогда, нигде до сих пор не испытывал: здесь мой дом, здесь хорошо, по себе. И в то же время я боюсь того, что называют «обрядоверием»: когда фанатически поклоняются внешнему, форме.
К концу богослужения, когда все вслед за вами поют «Отче наш», обращаю внимание на светящееся лицо хрупкой пожилой женщины, стоящей на левом клиросе. Из глаз её изливается зримый поток любви. Как луч солнца, он освещает каждого, вызывая ответное чувство.
— Кто это? — спрашиваю я, когда прихожане расходятся после целования креста и проповеди.
— Это моя мама. Елена Семёновна. Знакомьтесь. Хочу вас попросить, если можно, попробуйте ей помочь — у неё больная печень.
Вы доверяете мне своего самого близкого, самого любимого человека.
Может быть, именно поэтому, потом, когда мы остаёмся наедине в кабинетике, я осмеливаюсь:
— Отец Александр, батюшка, крестите меня. Я, кажется, дозрел.
— Это в вас говорит пионерский энтузиазм, — отвечаете вы. — Давно читали Евангелие?
— В своё время всю Библию одолел, — говорю я, несколько обидевшись, — в Коктебеле целую зиму читал, заставила Мария Степановна Волошина.
— К Ветхому Завету нужен ключ. А вот Евангелие… Есть Евангелие? Спокойно, не торопясь, прочтите заново. Когда вы на самом деле дозреете, я это почувствую, сам назначу время крещения. Договорились?
Чувствую, что вы, может быть, и правы. Но мне обидно. И я спрашиваю вас о неприятных нищих на паперти — с какой стати нужно подавать милостыню им, явным тунеядцам?
— Солнце одинаково светит всем, — отвечаете вы, — как и милость Господня. С чего это вы взялись судить этих несчастных? Кто знает, что довело их до такого состояния…
Всю зиму, весь 78–й год, как бы ни был занят, я держу связь с Еленой Семёновной, бываю у неё дома. Часто и всегда неожиданно мы встречаемся в этой маленькой квартирке с вами, когда вы навещаете свою маму, привозите продукты, лекарства.
Вы знаете о том, что у Елены Семёновны катастрофически разрушена печень. Я могу лишь снимать боли и страшный зуд.
Конечно же, она много рассказывает мне о вас, вашем детстве, о «катакомбной» церкви, о вашей тёте, даёт прочесть тетрадь с её воспоминаниями. Однажды даёт синенькую книжечку, изданную в Варшаве, — Молитвослов, по которому выучил молитвы и который я благоговейно храню, как реликвию.
Вот пишу сейчас и, как живая, встаёт передо мной ваша мама, её лицо изумительной библейской красоты, словно запечатлевшее своими чертами времена Авраама, Исаака и Иакова. Ни возраст, ни болезнь не властны над ней, когда она видит вас, когда мы о вас говорим. Она вся светится божественной материнской любовью. Один раз она проговаривается: «Ему тяжело. Очень тяжело. Володя, когда умру — не оставляйте его. Заклинаю вас Богом».
А ведь Елена Семёновна не знает и десятой доли того, в какой обстановке происходит ваше служение. С чердака соседнего дома агенты КГБ снимают на плёнку каждого входящего в храм, настоятель, ревнивый и завистливый, приставлен следить за каждым вашим шагом, за каждой проповедью. Есть осведомители и среди прихожан.
Но это ещё не все.
Однажды, когда весенним вечером мы вместе выходим от Елены Семёновны, я спрашиваю:
— Александр Владимирович, а вам известно, что некоторые диссиденты считают вас глубоко законспирированным генералом КГБ? Будто вы нарочно группируете вокруг себя молодёжь, московскую интеллигенцию, выслушиваете исповеди и доносите.
— Вот этого я ещё не знал! — хохочете вы, как ребёнок. — Зато уже слышал, что я — законспирированный агент сионизма. Другие утверждают, что Мень — тайный католик, борется против православия. А в органах считают, что я агент ЦРУ, диссидент. Теперь вот, оказывается, я — генерал КГБ, никак не меньше!
— Ну, если вы генерал, то я полковник.
— Почему?
Рассказываю о том, как в своё время в Сухуми часто встречал в троллейбусе незнакомого человека, который всегда приветствовал меня восклицанием: «Салют, полковник!» Когда я поинтересовался, отчего именно полковник, тот сообщил, что каждый сразу рождается в воинском звании. «Вот вы, хоть и хромой, невоеннообязанный, — типичный полковник! И хоть из кожи вон лезьте, — никогда не станете генералом!»
Александр Владимирович, вы смеётесь, говорите, что более оригинальной точки зрения на человека ещё не встречали. А я впервые с тревогой думаю о вас, вашей судьбе: «Воистину Вы один стояли на семи ветрах. Что Вас ждёт? Трагическая судьба апостолов Христа?»
С того времени тревога не отпускает никогда. А вы с тех же пор шутливо стали называть меня — «Полковник».
Все это время я читаю и перечитываю Евангелие, другие богословские книги. У меня ни на йоту нет сомнения в правильности сделанного выбора. Но как трудно практически, ежедневно следовать заповедям Христа! Дома у меня отчаянная обстановка. Беспомощные родители–пенсионеры, плохо с сыном. Давно перестали печатать, хроническое безденежье.
Я разрываюсь между своими близкими, бытом и потоком больных, которых принимаю каждое утро[18].
Как‑то летом стою в магазине, в хвосте очереди. Какой‑то верзила лезет за колбасой к прилавку, отталкивая безропотных старушек. Я прошу его встать в очередь. «А тебе, жид, что, больше всех нужно?!» — оборачивается он ко мне.
В ответ на оскорбление моя правая рука автоматически сжимается в кулак — рефлекс, воспитанный годами унижений. Ещё секунда — вспыхнет драка.
И тут, отец Александр, я вспоминаю вас, Евангелие, заповеди Христа. Как трудно даётся каждое слово! Будто учусь говорить на новом, невероятном языке:
— Как тебя кличут? — спрашиваю верзилу. — Я за тебя буду Бога молить.
Его кулаки опускаются тоже. Так и не купив колбасу, верзила выходит.
Очередь с недоумением смотрит на меня. А я весь горю от неведомого жара.
И вдруг парень появляется снова. Жалкий.
— Браток, прости меня. Слышь, прости…
Вот так я учусь, постигаю новые нормы отношения к людям, к миру.
Именно в это время ко мне фантастическим, неисповедимым путём, как бы сама собой, попадает закопчённая от пожара икона Христа. На открытой книге, которую Он держит в руках, выведено: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обременённые».
Поразительно, что, ничего не зная об этих событиях, при очередной встрече вы внезапно говорите:
— У нас двенадцатого июля большой праздник — день апостолов Петра и Павла. Готовьтесь. Приезжайте. После службы я вас крещу.
Наступает канун праздника. Поздно вечером завожу будильник, ставлю стрелку звонка на шесть утра, чтобы, не дай Бог, не проспать, снова повторяю молитвы, «Символ Веры», ещё раз удручённо перебираю события грешной своей жизни.
И вот тут началось.
«Да что же ты делаешь?! — думаю я, который столько месяцев ждал этого дня крещения. — Носить крестик, лобызать иконы, ставить свечки со старушками, говеть… Как мог дойти до жизни такой — по доброй воле отдавать себя в объятия церкви, поддакивающей государству во всём… Отец Александр Мень — просто исключение. А я, как всякий человек, не вписавшийся в систему, ищу утешения, способ забытья. Ещё вопрос — есть ли эта вечная жизнь, Царствие Небесное?»
Эти мысли будто жерновами размалывают в прах все, к чему я пришёл за последние месяцы, все плоды духовной работы.
В конце концов ложусь спать во втором часу ночи, приняв окончательное решение — не ехать в Новую Деревню. Но не могу заснуть. Лишь закрываю глаза, в них мелькание чёрных и белых полос, пятен. Морок, головокружение.
Встаю. Включаю свет. Мелькание полос уже в открытых глазах продолжается. Ничего подобного ни до, ни после со мной никогда не было.
Взгляд падает на стену, на образ Спасителя. «Господи, Иисусе Христе, спаси меня!» — с отчаянием обращаюсь я к Богу, поднимаю правую руку, неумело осеняю себя крестным знамением. И тотчас наваждение пропадает. Как отсечённое. Четыре утра. Ложусь спать.
Через два часа звонок будильника поднимает с постели. Свежее летнее утро. Быстро встаю, собираюсь. Выспавшийся, твёрдый, счастливый тем, что предстоит.
В своём кабинетике после службы вы крестите меня во Христа.
Исповедав, отпускаете грехи всей предыдущей жизни. Говорите, что теперь я чист, как новорождённый. Надеваете медный крест на цепочке.
Охватывает ощущение огромной ответственности.
Я рассказываю о том, что произошло накануне вечером.
— Дорогой мой, простите! Я не предупредил вас. Такое бывает. Часто бывает. Это — типичное нападение тёмных духовных созданий, дьявольских сил. Как хорошо, что вы обратились за помощью к Господу! Знаете, бывали случаи, когда человек, едущий креститься, внезапно засыпал в вагоне и проскакивал Пушкино, бывало, садился не в ту электричку, оказывался в Болшево, или где‑то в другом месте. Бывало всякое!
Вы горячо обнимаете меня, дарите переплетённую ксерокопию вашей книги «Вестники Царства Божид». Надписываете:
«Чтобы память об этом дне не гасла никогда. A.78.12.VII».
Приобщение к жизни церкви, к церковному календарю словно подключает к вечности. Святые и мученики христианства становятся такими же близкими и родными людьми, как и те, кто окружает тебя в храме.
Постепенно слитная масса молящихся открывается собранием ярчайших индивидуальностей, действительно твоих братьев и сестёр. Это только сторонний взгляд мог видеть в них безликую толпу.
Пожилая русская крестьянка из Новой Деревни — Мария Яковлевна. Сколько страданий выпало ей в жизни! Но сколько доброты в улыбке, в глазах. Увидит — непременно поздравит с праздником, поцелует, скажет: «Спаси тя Христос, Володя!»
И сердце отзовётся жаром ответной любви и доброты.
А трогательный, слабый голосок Сонечки, издали узнаваемый в хоре! Она всегда на своём месте, как звёздочка на небосклоне.
За несколько лет как‑то незаметно я начинаю чувствовать себя одним из членов истинно христианской семьи.
Батюшка, как я жалею, что не сохранил ни одной из ваших записок с просьбой помочь тому или иному прихожанину. В конце каждой был рисунок — заяц или белочка… Мало того, что у вас сотни и сотни прихожан, и каждого вы знаете по имени, держите в памяти его жизнь со всеми проблемами, для каждого у вас ещё находится аналог в царстве животных или растений.
Все серьёзное, значительное, что исходит от вас, часто подаётся в шутливой форме. А сколько в вас самом детского, ребяческого!
Но уже седина начинает побивать усы и бороду… Наступает день, когда мы справляем поминки по Елене Семёновне — вашей маме.
А через несколько месяцев, морозным метельным вечером раздаётся неожиданный тройной звонок. Открываю.
Замёрзший, занесённый метелью, с опухшими подглазьями, стоите вы, мой батюшка! В одной руке тяжёлый портфель, в другой — авоська с пакетами молока, бутылками кефира, коробкой яиц, сливочным маслом, апельсинами.
— Так вот, где вы живёте, Полковник!
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша, так в тот вечер вы входите в мой дом, знакомитесь с моими родителями, сыном. Воочию видите обстановку, о которой знаете до сих пор по моим рассказам.
Мы все сидим за столом на кухне, ужинаем, угощаемся апельсинами. У моих домашних с вами полный контакт, будто знаете друг друга всю жизнь.
— Батюшка, ну зачем вы тащили эту авоську, стояли в очередях? — говорю я, когда мы уединяемся.
— Полковник, сегодня скользко, метель. Вам же трудно ходить по магазинам, — отвечаете вы. — А я всё равно был в городе.
Вы опускаетесь в кресло, стоящее напротив моей оранжерейки с тропическими растениями. И — я вижу смертельно усталого человека, которому хочется хоть минуту побыть одному.
Выхожу, плотно закрыв дверь.
— Какой дивный у тебя батюшка, — говорит мать, — неужели все священники такие?
Я прикладываю палец к губам.
Через четверть часа дверь открывается.
— Чудные растения, Полковник! Будто побывал в джунглях Амазонки! Ну, побежал, ещё успею на электричку 21.40. — И вдруг жарко шепчете в ухо: — Вызывали на допрос.
В ответ на мой растерянный, вопрошающий взгляд уже победное, громогласное:
— Ничего. Прорвёмся!
Здесь, в самом центре тоталитарного атеистического государства создан гигантский труд, в котором прослеживается история духовных исканий всего человечества. Каждый из шести томов этого труда приводит к неопровержимому выводу: история человечества — это его путь к Богу. Кружной, запутанный, исполненный трагических отступлений, но имеющий постоянный вектор.
Труд этот создан одним человеком.
Вы молча сидите в машине рядом со мной. Едем по Ярославскому шоссе в посёлок Семхоз.
Я никогда, ни разу не спросил вас, каким образом удалось переправить в Бельгию и напечатать там эти книги. Знаю, есть темы, о которых до поры не следует говорить. Часто вижу, как вы условными, только вам внятными закорючками, записываете в свои истрёпанные записные книжки фамилии, адреса, телефоны. Это чтобы при обыске не навредить людям.
Вам, священнику, на деле ежедневно проповедующему открытость, любовь, ненасилие, приходится вести жизнь конспиратора. Годами, десятилетиями, в любое время суток быть готовым к аресту.
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Что, кроме молитвы, я могу сделать для вас?!
Какую ненависть в высших кругах церковной иерархии вызывает то, что в ваших жилах течёт еврейская кровь! Кровь апостолов, Богородицы, Самого Христа! А ещё ненавидят из зависти. Человека, в эпоху гонений на религию привлекающего своей проповедью, своим служением тысячи сердец, в одиночку создавшего труд всемирного значения. Духовные пастыри, к своему позору, ухитряются не печатать вас в изданиях Патриархии. В содружестве с другими «пастырями» из органов безопасности только и ждут момента, чтобы изолировать от людей, уничтожить.
— О чём грустите, Полковник.
Так. Ни о чём, батюшка.
Веду свой «запорожец» с ручным управлением, который недавно получил через собес и который вы сегодня освятили возле церковных ворот. Веду особенно осторожно — радом драгоценнейшая из человеческих жизней.
— Тормозните. Остановитесь! — просите вы.
На крутом взгорке оставляем машину, выходим на обочину.
— Взгляните, какая красота! Вон там, внизу, в долине Радонеж — родина преподобного Сергия! Давно хотел показать вам это место.
Вы с любовью рассказываете о святом подвижнике, удостоившемся явления Богородицы, великом патриоте земли русской.
Внимаю вам и жалею, что вас не видят, не слышат сейчас некоторые начальники русского православия. Вроде бы каждый день призывают других к покаянию. Так пусть же, если когда‑нибудь прочтут эти строки, пусть запоздало покаются сами в том, какую судьбу уготовили Александру Меню!
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Ваши губы шевелятся. Вы стоите на краю шоссе, на обрыве и молитесь:
— О священная главо, преподобие и богоносне отче наш Сергие…
Я вслушиваюсь, робко повторяю за вами:
— Молитвою твоею и верою и любовию яже к Богу, и чистотою сердца…
А потом мы приезжаем в Семхоз, и я впервые попадаю в ваш дом.
Сегодня здесь буду рассказывать вам о замысле произведения, задуманного в эти последние годы. Для этого вы и пригласили меня к себе. Я волнуюсь. Весь опыт моей духовной жизни стал как бы кристаллизоваться, появилось острое ощущение, что я просто обязан довести его до людей.
— Сейчас угощу вас обедом. Сварю супчик, — говорите вы и действительно начинаете готовить обед.
— Батюшка, спасибо. Если из‑за меня — я не ем первое. И вообще, не хочу есть. Давайте лучше поговорим.
— Нет, Полковник, нет, Полковник! Куда же делся половник? — напеваете вы, что‑то помешивая в кастрюле, ставите на плиту сковородку, наливаете воду в чайник.
Мне кажется, приготовление обеда доставляет вам удовольствие. Да и все, за что вы берётесь, — делаете с удовольствием.
По воззрениям раджи–йогов, положительные или отрицательные вибрации человека переходят в его изделия, будь то приготовленная пища, произведение искусства или, скажем, построенный дом.
Во всяком случае, вы угощаете меня вкуснейшим обедом, потом пьём кофе, и я рассказываю о замысле будущей книги.
Вы сидите, подперев рукой бороду. То хмуритесь, то улыбаетесь. Потом встаёте, прохаживаетесь у стола. И вдруг перебиваете меня:
— Пишите немедленно!
— Но я, по–моему, ещё не готов. И потом — кто это опубликует?
— А это — не должно вас волновать. Все в руках Господа. Ваше дело — написать. Это необходимо. Сколько уже написано?
— Ни строчки.
— Ну, Полковник, вы просто лентяй. Надо торопиться, пока мы живы. Кто знает, что нас ждет…
Вы осеняете меня крестным знамением: «Пишите свободно, в полную силу. И учтите, как ни занят, буду приезжать, слушать, что вы там накарябаете».
Так это началось.
Трудно представить, смог бы я написать роман без вашей поддержки. За эти годы у меня умирают родители — сначала мать, потом отец. Арестовывают людей, которых я считал самыми близкими друзьями. И каждый день — больные со всех городов и весей.
Из‑за отчаянных трудностей работа над романом растянулась на семь лет. Все это время вы рядом. Раз или два в месяц, в зной ли, в стужу, приезжаете ко мне, и я раскрываю синюю папку, где накапливаются листы рукописного текста. Читаю вслух. Вы то попиваете чай, то поднимаетесь, ходите взад-вперёд по комнате, то ставите пометки–закорючки на листке бумаги.
Не помню ни одного случая, чтобы вы сделали замечания по тексту, по композиции вещи. Зато, когда чувствуете, что я где-то недостаточно чёток мировоззренчески, робею в каких‑то выводах, которые кажутся мне слишком ошеломляющими для читателя, вы произносите целую лекцию. Воистину вдохновляя.
Потом отвожу вас на Ярославский вокзал.
— Храни вас Господь! — Вы крестите меня, выходите из машины, не оглядываясь, шагаете к электричке. Широкоплечая фигура в шляпе, плаще, с неизменным портфелем в руке. Вот уже толпа заслоняет вас…
Однажды летним днём раздаётся телефонный звонок. Это Лидочка Муранова — прихожанка нашего храма, профессиональный звукооператор, портниха, мастерица на все руки.
— Владимир Львович! У меня отец Александр. Он плохой. Температура, наверное, под сорок! Что‑то с позвоночником. Звоню тайно от него, не разрешает вас беспокоить.
Записываю адрес. Мчусь на «запорожце» в один из арбатских переулков. Вхожу в квартиру, где вы стоите, что‑то диктуете на магнитофон, морщась от боли.
Дотрагиваюсь до вашего лба. Действительно, пылает. Вместе с Лидой заставляем измерить температуру. Тридцать восемь и девять.
Выясняется, что у вас периодически происходит нагноение врождённой кисты позвоночника. Сейчас — особенно острый случай.
Звоню знакомому хирургу в 71–ю больницу, в Кунцево. Тот говорит, что это дело серьёзное, необходимо срочно вскрыть нагноение, произвести небольшую операцию. Обещает встретить нас в приёмном покое.
— Александр Владимирович, едем! Немедленно.
— Да что вы, Полковник! Рассосётся.
Мы с Лидой насильно собираем вас, сводим к машине. Смотрю, вы уже и сссть‑то как следует не можете, привалились боком.
Выезжаю из путаницы арбатских переулков, слышу призывный сигнал чёрной «чайки», которая, обогнав нас, приостанавливается у тротуара. В «чайке» сидит человек в белом одеянии митрополита.
— Это Ювеналий. Тормозните, Полковник!
Через минуту растерянно следую за «чайкой» в одиночестве. Машина митрополита вместе с вами въезжает в ворота иностранного отдела Патриархии на улице Рылеева.
Жду у кромки тротуара. Жду вот уже десять минут, двадцать минут, полчаса. Ждёт в приёмном покое хирург.
Наконец вы выходите, идёте как‑то боком, прихрамывая. Улыбаетесь.
— Простите! Ювеналий, кажется, единственный из иерархов, кто ко мне хорошо относится. Выручает, как может…
— А знаете, батюшка, что в вашем состоянии промедление опасно?
— Все в руках Божиих!
Приезжаем в больницу. После осмотра вскоре вы появляетесь вместе с хирургом.
— В принципе, необходима кардинальная операция, — говорит он, — а сейчас нужно хотя бы вскрыть воспалённый очаг. Под местной анестезией. И учтите, после этого больному придётся остаться до утра.
Вы вопросительно, как ребёнок, смотрите на меня.
— Может, не надо?
Я соглашаюсь. Это — единственный случай, когда я принимаю решение за вас. И остаюсь один в кабинете.
За то время, пока вы находились в операционной, что я только не передумал. Ведь ваши родные ни о чём не знают… Остаётся только молиться, чтобы всё сошло удачно.
— Полковник! Вы тут совсем заскучали? — Санитары вводят вас, укладывают на диван, бледного, обмотанного бинтами.
Следом входит хирург.
— Я ухожу. Вот ключ от кабинета. Вот лекарства. Утром сделают перевязку — можно будет потихоньку ехать домой. Кстати, вот градусник. Через час–полтора измерьте температуру.
— Сколько сейчас времени? — спрашиваете вы, когда мы остаёмся вдвоём.
— Пятый час.
— Прекрасно! Доеду домой засветло.
— Никуда вы не поедете!
— Поеду! Поеду! — напеваете вы, начиная подниматься. — Я прекрасно себя чувствую! Прекрасно!
— Вот сейчас отойдёт заморозка — узнаете!
— Полковник, если вы ко мне действительно хорошо относитесь — помогите надеть туфли и пиджак.
— Ни за что! А ну‑ка ложитесь! У чтите, батюшка, дойдёт до драки. Я вас никуда не пущу.
— Ладно. Полежу полчаса и поедем. Договорились?
Я решаю не отвечать. Надеюсь, что вас разморит, и вы уснёте. Подхожу к окну, смотрю на больничный двор, на зелень деревьев.
— По–моему, температура упала. Полковник, не сердитесь. Давайте‑ка её измерим.
Через минуту вы победно протягиваете градусник.
— Тридцать шесть и восемь!
— А вы его стряхнули, прежде чем ставить?
— Конечно!
— Поставим ещё раз, — стряхиваю градусник, засовываю вам подмышку. — Александр Владимирович, нехорошо обманывать ближнего!
По прошествии пяти минут забираю градусник — тридцать семь и четыре.
— Да разве это температура?! — вы снова поднимаетесь. — Владимир Львович, Володя, ну ради Христа, давайте уедем отсюда! Хочу домой. Дома и стены помогают, серьёзно!
Вы обезоруживающе улыбаетесь, просите. И я сдаюсь.
Забрав лекарства, выходим из больницы. Поддерживаю вас, несу ваш тяжёлый портфель. И слышу смех. Вы хохочете до слез, хотя даже смеяться вам очень больно.
— В чём дело, батюшка?
— Посмотреть со стороны — два дервиша. Один еле тащится, другой хромает. Хорошенькая пара!
Добредаем до «запорожца». Сразу начинается новая атака.
— Надеюсь, вы правите на Ярославский вокзал?
— Нет уж, отвезу прямо в Семхоз, домой.
— Ни в коем случае! Поеду на электричке. В машине мне больно, трясёт.
— А в электричке, значит, не трясёт?
— Не трясёт! Электричка — давно уже дом родной, рабочий кабинет. Если удаётся сесть — я там пишу, читаю. Привык. А сейчас в машине мне больно. Ладно, Володя?
— Ладно, Саша, — впервые тогда вырывается у меня.
На Ярославском вокзале усаживаю вас в электричку. И вы тотчас вынимаете из портфеля авторучку, лист бумаги, подкладываете папку.
После того, как вы приезжаете ко мне послушать новые страницы романа, я обычно не сразу отвожу вас на вокзал. Часто нам приходится часами колесить по улицам и переулкам Москвы, посещать квартиры, где вы совершаете требы — причащаете больных и умирающих, крестите, Еенчаете. Я стараюсь помочь вам, как могу. Душным летним днём вы просите отвезти вас в район Тушино. Долго плутаем в поисках дома для престарелых. Наконец въезжаем в заросший тополями двор.
Вы выходите из машины и говорите:
— Подождите здесь. Там очень страшно.
— Ничего, батюшка. Я с вами.
— Нет. Вы не представляете того, что там делается. Вам не вынести.
Вы идёте по тропинке сквозь тополиный пух, отворяете обшарпанную дверь.
Осгавшись один в машине, думаю о вашем одиночестве. Официально крестить, венчать, совершать таинство Причастия разрешается только в церкви. Каждый раз, выходя навстречу людям, вы рискуете…
Мы же, ваши духовные дети, часто забываем об этом, относимся к вам потребительски, забываем о той обстановке, в которой происходит ваше служение. Многие вас просто компрометируют. Кто разводится после венчания, кто, едва покаявшись, тотчас ухитряется совершать чудовищные поступки. Сегодня вы рассказали мне о парне, который ударился в диссидентство, а потом написал из следственного изолятора под диктовку клеветническое письмо на вас. Вы рассказали об этом, ничуть не осуждая слабого, неумного человека.
И когда я возмутился, услышал:
— А что вы хотите? Если заметили, в храмах много просто душевнобольных. Имеем тот человеческий материал, какой есть. Христос приходил не к ангелам…
Через час обшарпанная дверь отворяется. Вы идёте ко мне какой‑то серый, постаревший.
— Извините, Полковник. Я вас задержал.
Молча едем на Ярославский вокзал.
— Что там было, батюшка?
— Одиночество, унижение, безысходность, ужасающая бедность, запах мочи, грязные, рваные простыни. Несчастные старушки! Причём, ведь почти у всех благоденствуют дети, внуки. Сдали их государству помирать.
— Что ж это делается? Батюшка, вам приходится выслушивать исповеди сотен людей. Что они о себе думают?
— Ох, Полковник! Кто приходит получать благословение на выдирание зуба, кто злится на тёщу, а кто предъявляет претензии к Богу — мол, никак не внимает его молитвам. Все это жертвы, недолюбленные люди, которые не получили ни крохи любви, и поэтому сами не могут никому её дать. Нужно терпение…
— Александр Владимирович, у вас усталый вид. Не пора ли в отпуск?
— Честно говоря, ехать некуда. Раньше, много лет, ездил в Коктебель, снимал комнату. Там было хорошо. Работал, купался. Последний раз, пока меня не было, нагрянули с обыском, все перевернули… Напугали хозяйку. Могу ли я кого‑нибудь подводить?
В среду, во второй половине дня вы должны приехать ко мне. А на столе неоконченная глава, может быть, самая важная в романе.
Встаю рано. Летнее утро. Представляю, как сейчас вы в облачении стоите в потоках льющегося из окон храма солнечного света: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святого Духа!»
Притом, что я регулярно, как все прихожане, бываю в Новой Деревне, исповедуюсь, причащаюсь, всегда не хватает этого чувства приобщённости, подключения к высшему.
И все‑таки одно сознание того, что в маленьком подмосковном храме сейчас идёт служба, идёт литургия, у алтаря за царскими вратами вы взываете к Господу, одно это сознание даёт уверенность, что ничего плохого — ни со мной, ни с другими людьми, ни с миром — не случится.
Я знаю, есть верующие из других стран — православные и католики Италии, Франции, Бельгии, даже Соединённых Штатов, которые идут на большие затраты, только чтобы приехать и хоть раз поучаствовать всем сердцем в богослужении, идущем в вашем храме.
Помолившись, сажусь за работу в надежде, что успею завершить главу до нашей встречи.
И вдруг телефонный звонок.
— Полковник! Я только что приехал. Звоню, чтобы предупредить — сегодня, наверное, не увидимся.
— В чём дело?! Я думал, вы сейчас служите.
— Какое там! К десяти срочно вызвали в Патриархию. А к двенадцати — в Совет по делам религий.
— Что‑то случилось?
— Всё то же. Молитесь за меня.
— Минуточку! Александр Владимирович, Сашенька, не вешайте трубку! Я немедленно выезжаю. Я должен быть с вами. Где мы встречаемся?
— Полковник, вам надо писать. Зачем портить рабочее утро?
— Да неужели вы думаете, что теперь я смогу что‑то писать?!
— Хорошо. В районе Зубовской. У памятника Толстому. В одиннадцать тридцать.
… Заранее подъезжаю к скверу. Разгорается жаркий, душный день. На скамейках пенсионеры читают газеты, мамаши катят коляски с младенцами.
«Господи, сохрани и помилуй батюшку моего отца Александра, охрани его от всякой беды, от всякого зла…» Я стою возле памятника, молюсь, как умею.
Последнее время в газетах появились статьи, где Александра Меня чуть ли не впрямую называют агентом ЦРУ. Вы уже не раз получали письма антисемитов, грозящие убийством…
Наконец в конце бульварной аллеи вижу вас. Вы идёте навстречу, широко улыбаетесь.
Садимся в машину, трогаемся с места.
— Вызывают на допрос. В Совет по делам религий.
— Почему не в КГВ?
— Наверное, так им удобней. Так сказать, под религиозной сенью… Вернее — антирелигиозной.
Мы выезжаем на Садовое кольцо, подкатываем к большому особняку.
— Батюшка, буду вас ждать.
— Спасибо. Но я не знаю, сколько это может продлиться.
— Сколько бы ни продлилось.
Палит солнце. Рядом рокочет Садовое кольцо. В запахе гари гонит оно бесконечный поток автомашин. Под чахлыми липами идут прохожие. Почти каждому из них всего через полтора–два года станет известно имя человека, которого сейчас допрашивают.
Оттуда отъезжают «волги» с зашторенными задними стёклами. Может быть, в одной из них вас увозят на Лубянку или в Лефортово…
«Господи, Иисусе Христе, прошу Тебя, сохрани и помилуй батюшку моего Александра!»
Но вот вы появляетесь, улыбаясь. Садитесь в машину.
— Все‑таки замечательно, Полковник, что вы тут ждали! Я чувствовал, слышал, как вы молитесь.
— Все, батюшка?
— Какое там! У них, видите ли, обеденный перерыв. До двух часов мы свободны. Поехали к вам слушать новые главы.
Не успеем. Осталось всего пятьдесят минут. Вам тоже надо подкрепиться.
— Не хочу есть. Выпил бы газировки.
Я привожу вас в Дом литераторов, беру в буфете бутерброды, кофе, «пепси–колу».
— Батюшка, что они от вас хотят?
— Чтобы я больше ничего не публиковал за границей. — Вы пьёте «пепси» стакан за стаканом. — Интересуются, как туда попали мои рукописи. Кстати, сейчас, когда поедем, не останавливайтесь так близко от этого учреждения. Боюсь, они вас уже засекли.
— А я не боюсь. Давно решил не бояться. В конце концов, мы с вами ничего плохого не делаем.
Снова подъезжаем к Совету по делам религий. Снова остаюсь один. Час проходит за часом. Вас всё нет. Провожаю взглядом каждую выезжающую чёрную «волгу».
Вот уже и жара начала спадать. Без четверти шесть вы, наконец, подходите к машине.
— Все, батюшка?
— На сегодня все.
— То есть?!
— Завтра должен явиться опять. К десяти утра. А сейчас поехали слушать новые главы.
— Отец Александр, вы устали, на вас лица нет. Давайте‑ка отвезу на вокзал.
— Ни в коем случае! Едем!
Дома завариваю чай, наскоро готовлю бутерброды. Читаю недописанную главу.
— Вы знакомы с философией Анри Бергсона?
— Нет.
— Это удивительно! В сущности, вы пишете о том же, только в художественной форме. Следующий раз непременно захвачу Бергсона. Вам будет необычайно интересно прочесть. Необычайно! Этот философ — один из немногих, кто оказал на меня огромное влияние. Знаете что? Я вам сейчас изложу содержание его основных работ. Вам это нужно, просто необходимо.
— Спасибо! Но вам завтра рано вставать, снова предстоит эта Голгофа.
— Ничего. Только сделаю несколько звонков. И все вам расскажу.
Часа через три отвожу вас на вокзал, чтобы встретить следующим утром и снова ехать — туда.
Так проходит несколько дней. Именно за это время у вас заметно прибавилось седины.
Сентябрь 1985 года.
Тёплым поздним вечером мы прилетели в незнакомый город, где подсвеченные прожекторами, высятся под звёздами мечети, минареты.
У вас в руках полученные в Москве ключи от пустой квартиры. В центре, у самого Регистана, отыскиваем улицу Комарова.
— Вот мы и в Самарканде! — Вы сбрасываете на стул дорожную сумку. — Давайте попьём чаю и пройдёмся по ночному городу, вдохнём воздух Азии.
Через полчаса шагаем по вымершим улицам среди спящих деревьев, средневековых мавзолеев.
— Точно так себе все это и представлял! — говорите вы.
Понимая, что вам необходимо срочно отдохнуть, переключиться, я выбил командировку от одной из центральных газет с обязательством написать статью о проблемах новой застройки Самарканда, Бухары и Хивы. И взял вас с собой.
— Как же вы будете представлять меня в дальнейшем путешествии? Архитектором, секретарём обкома? Да и в гостиницах нужно будет писать, кто я такой. Все это не так просто, Полковник. Как бы из‑за меня не было неприятностей.
— Батюшка, вы же сами всегда повторяете — «все в руках Божиих»! Чтобы не дразнить судьбу, буду говорить, что вы — профессор, специалист по истории Востока. Тем более, это тоже правда. Разве вы не специалист?
На рассвете просыпаюсь от воркования горлицы за раскрытым окном. Бросаю взгляд на диван, где вы спите. Лицо у вас хмурое, ещё не отошедшее от московских тревог.
Тихо выхожу на улицу, углубляясь в лабиринт глинобитных заборов и попадаю к базарчику, где торгуют горячими лепёшками, свежим солоноватым творогом, виноградом и гранатами.
С переполненной сумкой возвращаюсь. Уже шумит чайник на газовой плите, и вы встречаете меня умытый, с полотенцем через плечо.
— Извините, заспался. Давайте вместе помолимся.
Вы подходите к окну, за которым в синем воздухе над вершинами деревьев встаёт солнце, осеняете себя крестным знамением. Повторяю за вами слова молитвы. Отныне так мы начинаем каждое утро.
А затем выходим в город, идём смотреть музеи, гробницы Тамерлана, старинные дворцовые комплексы, археологические раскопки. Встречаемся с архитекторами. Вместе со мной вы вникаете в проблемы создания современного благоустроенного жилья. Местный зодчий, молодой узбек, показывает проекты и макеты белых кварталов–махаля, выполненных в народной традиции — у каждой квартиры свой тенистый дворик, своя отгороженная от других большая лоджия.
Он водит нас по Самарканду, открывает заветные уголки, недоступные туристам.
— Полковник, обязательно напишите об этом человеке, нужно помочь через газету, — говорите вы и добавляете: — До чего талантливый народ!
Обедаем мы обычно на базаре или в чайхане около пруда-хауза. Вы привыкаете к зелёному чаю, плову, мантам. Ваш лоб покрывается нежным загаром.
Однажды, возвращаясь домой, мы проходим мимо уличного фотографа, вы вдруг предлагаете:
— Давайте‑ка снимемся!
— Не люблю я этого. Стоит ли?
— Стоит, стоит. Мало ли что может случиться. Будет память.
Вы кладёте руку мне на плечо. И мы во весь рост остаёмся запечатлёнными на фоне древнего Регистана с его минаретами.
А на следующий день совершаем поездку в ещё более древний город Шахрисабз. Автобус долго катит пыл ьной дорогой среди хлопковых полей. Вот по обочине бредёт стадо. Вы хватаете меня за руку.
— Смотрите! Видите у быков светлую полосу вдоль хребта? Это та самая порода, которая была в Ассирии. Поразительно, всё это сохранилось, живёт до сих пор…
В загаженном Шахрисабзе, осмотрев мечети, развалины мавзолеев, мы уже в темноте подходим к новой, светящейся огнями помпезной гостинице «Интурист». Я предъявляю своё командировочное удостоверение, прошу номер на двоих.
— А это кто с вами? — подозрительно спрашивает администратор.
— Это не он со мной, а я с ним, с известным историком! Александр Владимирович, давайте‑ка ваш паспорт.
Очутившись в номере, умываемся.
— На этот раз пронесло, — говорите вы. — Ужасно сознавать своё полное бесправие.
— Ничего, батюшка, началась перестройка. Все изменится.
Спускаемся поужинать в ресторан. На эстраде грохочет оркестр. Вокруг полупьяная стихия.
Перекусив, выходим в скверик возле гостиницы, садимся на лавочку.
— Даже в Крыму и на Кавказе не видел таких звёзд! Взгляните! Знаете, часто спрашивают — когда будет Страшный суд? И я отвечаю, что он может начаться через секунду. В любой момент. Надо быть готовым всегда. Это так. Но в глубине души убеждён, что христианство только начинается. Для Господа тысяча лет, как один день… Вы видели сейчас этих людей. До них ещё и краем не дошла ни проповедь Магомета, ни тем более Христа.
— Откуда же им узнать… Мечети разрушены. Я уж не говорю о церквах. Атеисты за семьдесят лет постарались.
— Вы что, всерьёз думаете, что атеисты виноваты в разрушении церквей? Настоящие виновники — ложные христиане, всякие купцы и дворяне, мироеды, которые мучили крепостных, пьянствовали, развратничали, а потом перед смертью пытались откупиться от греха, жертвовали деньги на постройку храмов. Виноваты и церковники, те, что пили, подлаживались под мирскую власть, благословляли всякие безобразия. Атеисты явились лишь орудием гнева Господня. Перечитайте пророков Библии, и вам всё станет ясно.
Мы сидим, запрокинув головы, смотрим в чёрный космос, усеянный звёздами.
А рано утром нам нужно вернуться в Самарканд, чтобы в первой половине дня вылететь в следующий пункт нашего путешествия — Бухару.
Голосуем у обочины. Приостанавливаются «жигули». Водитель — худенький пожилой узбек едет как раз до Самарканда. Едет другой, горной дорогой через перевал.
Стекла опущены. Свежий ветерок овевает наши лица. Нарастает неистовый птичий щебет. Вдали высятся горы, из‑за которых выходит слепящий солнечный диск…
Неделя в Бухаре пролетает незаметно. И здесь местные архитекторы водят нас по городу, рассказывают о своих проблемах. Мы посещаем медресе Улугбека, мавзолей Самонидов.
Как‑то на помосте в чайхане оказываемся в обществе аксакалов. Эти седобородые люди в чалмах заводят с нами беседу о древних обычаях, об Авиценне, о богах и героях древности. Вы так уважительно разговариваете с ними.
Напившись зелёного чая, мы уходим. Один из стариков останавливает меня, спрашивает:
— Кто этот человек? Учёный? Да продлит Аллах его дни!
Наступает утро, когда попрощавшись с архитекторами и выписавшись из гостиницы, мы приезжаем в аэропорт, чтобы вылететь в Хиву. Там, в последнем пункте путешествия, нас должен встретить главный архитектор города.
До отлёта в Хиву ещё час с лишним.
— Полковник, зачем томиться в душном зале? Вон роскошная беседка, обвитая виноградной лозой. Пойдёмте туда, будем без помех разговаривать. Помните, вы давно грозились рассказать о своём мистическом опыте?
В беседке и в самом деле хорошо. Солнце сквозит сквозь усохшие виноградные листья. Чириканье воробьёв не заглушает голоса диктора, объявляющего о регистрации на рейсы.
— Батюшка, почему‑то сильно побаливает затылок. Признаться, как‑то не до мистического опыта.
— Бедняга! Лечите всех, а у самого поднялось давление, — вы возлагаете ладони на моё темя, молитесь. Боль исчезает.
— Так вы можете лечить?
Мы говорим о мистическом опыте. Моем. Вашем. Оказывается, с вами происходили поразительные вещи! И опять вы просите никогда никому про это не рассказывать.
— Видите ли, с нами случились события, память о которых нужно хранить глубоко в душе. Я уж не говорю о людях, ищущих предмета восторженного поклонения… Что‑то долго не объявляют рейс. Схожу, узнаю, в чём дело.
Через несколько минут вы возвращаетесь и ещё издали кричите:
— Только не падайте в обморок! Наш самолёт улетел. Уже три часа назад! И другого сегодня не будет.
— А в чём дело?!
— Мы с вами, великие мистики, ухитрились спутать сегодняшнее число и месяц на билетах с часом и минутами вылета! И это прекрасно!
— Как вы можете так говорить? Да ещё смеяться!
— А что остаётся делать? Вот увидите, всё будет хорошо.
— Ничего себе «хорошо»! Здесь из гостиницы выписались, там, в Хиве, нас встречал архитектор… Давайте билеты. Пойду к диспетчеру.
— Только не волнуйтесь. Помните — на все воля Божия.
Узнаю у диспетчера, что рейса в Хиву действительно больше не будет. Что вскоре пролётом в некий Турткуль, который находится где‑то невдалеке от Хивы, совершит короткую посадку «ЯК-40». Если в нём найдутся свободные места — продадут билет.
— А если нет? Мне нужно два билета!
— Будет два — продам два, — отвечает диспетчер. — Но учтите, здесь ещё одному пассажиру надо улететь.
Этот пассажир уже стоит рядом, ревниво прислушивается к переговорам. На нём тюбетейка, серый костюм, сапоги с галошами.
— Знаете, — говорит он, — выслал в Хиву грузовик гранатов на продажу, а сам решил лететь самолётом. И проспал немножко.
— А как из этого Турткуля добираться до Хивы?
— Там переправа через Аму–Дарью. Оттуда на такси. Не очень далеко.
Минут через тридцать втроём летим в неведомый Турткуль.
— Полковник, не хмурьтесь. Неужели вы не понимаете, что жизнь дарит нам ещё один узор на своём волшебном полотне?
— Хорошо сказал! — вмешался наш попутчик и загадочно добавляет: — Что сейчас в Турткуле есть, весь год не увидишь.
И вот мы приземляемся совсем близко от паромной переправы через широкую Аму–Дарью.
Весь берег возле переправы представляет собой холмы свезённых сюда на баржах, автомашинах и подводах среднеазиатских дынь. Круглые, длинные, жёлтые, зеленоватые, полосатые — все сорта, какие есть в Азии, высятся перед нами, издавая немыслимый аромат.
Любую из них можно купить за рубль.
Мы ещё не знаем, на чём остановить свой выбор, а наш попутчик, вынув нож из‑за голенища сапога, уже разделывает первую дыню, подносит нам два длинных истекающих соком куска.
— А ну, пробуйте эту!
Мы не успеваем съесть угощение, как он подносит новые громадные ломти.
— Эта называется «красномясая»! А вот эта — царь всех дынь!
Мы уже напробовались. Но попутчик подбегает с новыми ломтями.
Наконец подходит паром. Путь рассчитан так, что течение само сносит его по длинной широкой дуге к другому берегу. Паром лишь подрабатывает двигателем.
Вы стоите, опершись о поручень.
— Смотрите, Володя! Все это было точно таким же и тысячелетия назад, когда шло великое переселение народов, когда зарождались цивилизации. Точно так же среди пустынь текут Нил, Тигр и Евфрат, разве что там кое–где пальмы на берегах… Нам необыкновенно повезло, что мы оказались здесь! Как голова? Не болит?
— Не болит, батюшка.
Паром причаливает. Пока сходим, расторопный спутник уже зовёт нас в такси.
И вот мы мчимся в Хиву. Шестой час вечера. Неизвестно, где искать архитектора, безуспешно встречавшего нас утром в аэропорту. Решаем выйти у обкома партии. Только здесь есть надежда найти хоть какие‑то концы.
— Полковник! У меня ошеломляющая новость! Отгадайте, какая!
— В чём дело?
— Это — не Хива! Нас занесло в другой город.
На массивных дверях укреплена большая вывеска — «Хорезмский областной комитет КПСС». В вестибюле мается дежурный милиционер.
— Все на хлопке, — говорит он настороженно, — руководят уборкой. Никого нет.
— А где Хива?
— Хива отсюда в тридцати километрах. Тут Ургенч.
— Если Ургенч, почему написано — Хорезмский обком?
— Так получилось. У нас всегда путаница. А что вам надо?
Едва начинаю объяснять, он тотчас перебивает:
— Так это вы? Вас с утра ждёт городской архитектор, сюда приходил, спрашивал. Вот видите рядом корпус, он там, на втором этаже.
Наконец все улаживается. Архитектор отводит нас в интуристовскую гостиницу, где администратор долго рассматривал ваш паспорт, спрашивал, кто вы такой, почему нет командировочного удостоверения…
— Не огорчайтесь, Полковник. Нужно постоянно помнить, где мы находимся. Если б вы знали, что я испытал только от одной нашей церковной братии. Всё время стараются показать, что я чужой, нежелательный.
— А вы никогда не думали об отъезде?
— Как‑то в отчаянии вздумал служить православным священником в Палестине. Но быстро опомнился. Если можешь хоть кому‑то светить во тьме, уезжать — предательство. А вы как думаете?
— Батюшка, я ведь литератор, пишу на русском. Страна, в которой родился, это — судьба. Человека создаёт путь наибольшего сопротивления… Поэтому могу только благодарить Бога за все испытания. И за то, что мы с вами встретились. Именно здесь.
— И теперь, — подхватываете вы. — «Здесь и теперь». А что, неплохое название для вашего романа?
— Поразительно! Я ведь его так и собираюсь назвать! Дома в Москве на листочке записано. Телепатия?
— Почему бы и нет? Убеждён, телепатия существует. Все это замечательно. Одно плохо. Из‑за наших перемещений мы оба не имеем возможности работать. Я ведь уже начал писать словарь библиологии: обо всём, что касается Библии. От А до Я. Будет томов пять или шесть.
— Но ведь это задача для целого института!
— Раз такого института нет, должен же кто‑то сделать эту работу. Итак, кто первый идёт принимать душ?
— Идите вы.
— Нет уж. Давайте разыграем.
Вы подбрасываете монету. Первым выпадает мне.
Когда выхожу из ванной, застаю вас сидящим над блокнотом с авторучкой в руке. Вы задумчиво покручиваете завитки в бороде, пишете своим неразборчивым почерком, скорее похожим на закорючки стенографистки. Словно кто‑то диктует.
Как в Самарканде и Бухаре, утром в гостиницу за нами заходит местный зодчий. Внизу ждёт чёрная «волга». Едем в Хиву. Все тот же утренний ветер путешествий врывается в окна. Встречное солнце слепит глаза.
Архитектор рассказывает о своих делах, я кое‑что записываю, ещё не зная, что в Москве статья так и не будет опубликована из‑за глобальных перестроечных тем, заслонивших для редакции все частные проблемы.
Вы горячо участвуете в разговоре, то и дело оборачиваетесь к нам, пока не обращаете внимание на громоздкий аппарат, закреплённый между вами и шофёром.
— Что это такое?
— Телефон, — отвечает водитель. — Можно позвонить в любой город Советского Союза.
— Прямо отсюда? На ходу? Не может быть!
— Попробуйте.
— Эх, жаль нельзя позвонить домой, в Семхоз! Там добавочный, сложно. А если кому‑нибудь в Москву?
— Пожалуйста.
Вы набираете номер и, захлёбываясь от восторга, сообщаете нашему общему знакомому Алику Зорину:
— Говорю из машины, которая мчит со скоростью девяносто километров в час! Едем с Полковником мимо ишаков, тополей, тутовых деревьев. Держим курс в Хиву. Привет всем! Аривидерчи!
Вы‑то в восторге, а я сижу сзади и думаю: «Что ж это за машина с таким телефоном, какому ведомству она принадлежит?»
Весь день осматриваем музеи, архитектурные памятники Хивы. А к вечеру (по просьбе архитектора) идём в горсовет на беседу с его председателем.
Сидим в большом кабинете под портретом Ленина. Странно мне видеть вас в этой обстановке. А вы, как ни в чём не бывало, прихлёбываете зелёный чай из пиалы, участвуете в разговоре о бедах этого города, о разрушении исторических памятников.
Утро следующего дня проводим в Хиве. Потом нас везут далеко за окраину Хивы, туда, где начинается пустыня. Здесь у небольшого пруда стоит дом. В одной из его комнат на расстеленном по полу ковре в нашу честь накрывается обед.
Во дворе на мангале жарятся шашлыки. В котле варится рыба. С десяток громадных бродячих собак кружат рядом, привлечённые запахом.
— Полковник, эта пустыня — настоящая?
— Самая настоящая. Каракумы. Если так вот прямо идти через барханы на юг несколько сотен километров — пересечёшь её всю и выйдешь в Туркмению, к Ашхабаду.
— Прекрасно! Я пошёл. — Вы поворачиваетесь и начинаете уходить по песку.
— Куда вы, батюшка?!
— Хочу хоть раз побыть в пустыне. Не волнуйтесь. Скоро вернусь.
К моему изумлению, все бродячие псы, забыв о соблазнительных запахах, устремляются за вами.
Человек, окружённый собаками, уходит далеко–далеко. Вот уже и не видно за барханами…
Накрыт дастархан. Все сидят по–восточному вокруг уставленного яствами ковра. А вас всё нет.
Не на шутку обеспокоенный, в который раз выхожу встречать и, наконец, замечаю вдали движущуюся точку.
— Ох, Полковник! — говорите вы, когда во дворе я сливаю вам ковшом воду. — Вся наша поездка была замечательная. Но прогулка по пустыне!.. Знаете, как мне это было нужно! Проверить свои ощущения: я ведь столько писал о древних племенах…
Перестройка. Гласность. Демократия. Вспыхивает всеобщий интерес к подлинной истории страны, истории революции. Рушится догматическое мышление. Вроде бы меняется отношение государства к церкви. Многие люди вдруг задумались о смысле жизни, вечных проблемах бытия. Путаница в головах у большинства страшная.
Друзья, знакомые, пациенты постоянно обращаются ко мне с вопросами. А уж вас, батюшка, одолевают тысячи людей. И, тем не менее, однажды, когда я говорю, что в этой круговерти никак не могу закончить роман, что порой просто не знаю, как отвечать людям, вы предлагаете:
— Пусть запишут свои вопросы, а я попытаюсь ответить письменно.
Не знаю, как вам удаётся находить время, но листочки с отпечатанными на машинке ответами я получаю очень скоро. Несколько из них сохранилось:
Каково ваше отношение к «Розе мира» Даниила Андреева?
— «Роза мира» — безусловно, талантливая книга, которая отражает определённый опыт Андреева. Но, мне думается, что этот опыт носит скорее оккультный характер, нежели мистический. Оккультный в том смысле, что источник его не в высших сферах бытия, а так сказать, в промежуточных, «астральных». Эта сфера, как известно, отличается обманчивоизменчивым характером и способна создавать иллюзорные картины. Наиболее ценно у Андреева его чувство одушевлённости мира (лиурна), что подтверждается опытом многих ясновидцев. Мне лично это очень близко. Кроме того, что‑то реальное кроется за образами Уицраров, но это область менее бесспорная. Сама идея «Розы мира» для христианина представляется излишней, ибо синтез, который она подразумевает, может дать лишь подлинное Вселенское христианство.
Почему каноничны только четыре Евангелия?
— Церковь отдавала предпочтение тем текстам, которые соответствовали духу её учения, адекватно передавали её веру, идущую от апостольских времён. Апокрифические Евангелия были заражены духом античной теософии, чуждой изначальной керигме (благовестию Церкви). Наука нового времени показала, что четыре Евангелия самые древние и что все апокрифы — вторичного порядка, опирающиеся именно на наши канонические источники. Но, повторяю, дело не в датах, а в духе. Кстати, и в литературном отношении апокрифы являются плевелами и несравнимы с каноническими Евангелиями.
Где граница дозволенного в бытии одного человека за счёт другого — между супругами, между детьми и родителями?
— Эта граница условная. Идеал — полная прозрачность друг другу. Это прообраз грядущего единства человека. Смотри поэму Вяч. Иванова «Человек». Мы все ипостаси одного Адама. Но он расколот. В любви полов естественные процессы поставлены на службу единения людей.
Что значит быть женщиной и быть мужчиной? После опыта безверия, осознания Пути, испытания свободой воли?
— Вопрос мне не совсем ясен. Единство двух обусловлено тем, что один может и делает то, что другой не может и не делает. Если бы мужчина обладал всеми женскими свойствами, не нужна была бы любовь полов. Пол — залог единства как взаимодополнения. Это не имеет отношения к конкретной социологии семьи. В прошлом мужчина воевал, охотился, зарабатывал, а женщина занималась очагом. Сейчас женщина вовлечена в так называемые мужские дела, и поэтому резкое разделение труда стало размытым. Даже в Англии традиционный «божок», глава семьи, теперь часто готовит утренний завтрак. Но все же у нормального мужчины остаются воля и ответственность, а у нормальной женщины теплота и дух «очага».
Кто такие с духовной точки зрения люди с расстройством психики (сумасшедшие)?
— Человек, грубо говоря, делится на три сферы: дух, душу и тело. Физические болезни, поражая тело, ограничивают его функции; психические болезни, поражая центральную нервную систему, ограничивают или искажают её функции. Жизнь духа тогда как бы капсулируется. Но настоящая болезнь духа — это грех. Воля к добру может сделать и психически больного святым. Например, юродивые.
Как понимать конкретные даты сотворения мира и других событий, упомянутых в Библии?
— Библейские цифры символические и не имею, никакого отношения к хронологии. 7 — число, означающее совершенство полноты. Поэтому сотворение мира произошло за семь дней. Конкретно же сроки возникновения мира должен устанавливать разум, наука, а не откровение, которое открывает людям лишь то, чего они не могут постичь силами одного естественного разума.
Почему Иисус Христос назван не по древним библейским пророчествам? Ведь он должен был быть наречён Эммануил — «с нами Бог».
— Пророчество исполнилось не буквально, а по существу. Ибо пророчества — не прогнозы, не предсказания, а духовные предвидения сути мирового процесса. Если бы Христа назвали Эммануил, было бы слишком просто. Он был таковым.
Год 1986 выдаётся для меня сложным, постоянно отрываюсь от письменного стола, от романа. Поэтому, когда в сентябре появляется возможность уехать поработать над рукописью на Каспийское море в Дербент, я счастлив. И уж, конечно, особенно счастлив тем, что вы, батюшка, летите со мной.
Наша комната находится на третьем этаже каменного корпуса турбазы, расположенной на самом берегу, вдали от города. Умывальник, две кровати, две тумбочки, стол, два стула, шкаф для одежды. Да ещё балкончик.
Первым делом вы отдёргиваете «молнию» на своей дорожной сумке, извлекаете оттуда Библию в зелёном клеёнчатом переплёте, надписываете — «На память о седом Каспии. А. 1986», дарите мне.
Потом выходите на балкон, с восторгом оглядываете морскую синь.
— Мы будем видеть это каждый день! Давайте сразу макнемся?!
Спускаемся к пустынному пляжу. Ступаем в тёплую воду. Дно под ногами устлано плоскими горными породами, поросшими водорослями. Вы видите, что мне скользко, бережно берете под локоть, поддерживаете.
И вот мы уже плывём.
— Полковник, не заплывайте далеко, чтоб я не волновался!
— Хорошо, батюшка, не волнуйтесь.
Когда, наплававшись вволю, поворачиваю обратно, вы уже ждёте меня, чтобы помочь выйти.
Столовая турбазы расположена в другом здании, довольно далеко. Путь преграждает какая‑то траншея, за ней высится забор из железных прутьев, который ничего не ограждает. Обходить не хочется. Вы обращаете внимание на то, что прутья в одном месте чуть разогнуты, и предлагаете:
— Давайте попробуем протиснуться! — и не без труда пролезаете первым.
Затем, обдирая бока, пролезаю и я.
— Полковник, это замечательная решётка! Мы с вами будем вести здоровый, спортивный образ жизни, плавать. Я начну бегать по утрам. Вы — делать зарядку. Похудеем. Каждый раз пролезать будет все легче и легче.
Столовая представляет собой затемнённый зал с сотней грязных столиков, зашарканным полом. Берём липкие подносы, становимся в длинную очередь вслед за туристами. Получаем по тарелке похлёбки под названием «харчо», кашу–размазню и по стакану так называемого компота.
— В чём дело, Полковник? Прекрасная еда. Никаких изысков, зато не поправимся, — сидя за столиком, вы с аппетитом хлебаете харчо.
— Не поправимся, — подтверждаю я. — Если не попадём в больницу — тоже будет хорошо. Знаете что, батюшка, с этой столовой все ясно. Давайте‑ка переходить на фрукты. Чай, кофе у нас есть. Хлеб купим. Может, где‑нибудь в магазине найдём сыр.
— Посмотрим, — неопределённо отвечаете вы, принимаясь за кашу.
После обеда покупаем на расположенном у ворот турбазы импровизированном базарчике виноград, груши и два арбуза. На обратном пути ухитряемся со всем этим добром пролезть сквозь проклятую решётку.
Садимся работать. Тут выясняется очевидная вещь — писать вдвоём за одним столиком невозможно, тесно. Да и отвлекаем друг друга.
— Значит так, Полковник. Я беру стул, тумбочку и перехожу на балкон. Солнце оттуда уходит рано, ведь это восток.
— Давайте наоборот, — предлагаю я. — Здесь все‑таки стол, а у вас много бумаг.
— На балконе вы ничего не напишете. Будете глазеть на море, на туристок, короче говоря, рассеиваться. А я привык трудиться на воздухе. Ведь у меня в Семхозе беседка.
Вы обустраиваетесь и с ходу начинаете писать. А я долго не могу собраться с мыслями. Всё поглядываю на балкон, где вы работаете.
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Неужели все это было? Был ваш огромный, великолепной лепки лоб, склонившийся над рукописью. Была рука, в раздумье закручивающая завитки в бороде. Неужели ничего этого нет? Не будет никогда? Боже, зачем Ты забираешь с земли лучших!
… Часа через полтора вы шагаете с балкона в комнату.
— Как дела, Полковник? А не попробовать ли нам арбуз? Где у вас ножик?
И снова усаживаетесь за работу. А вечером мы идём купаться в море.
Утро начинается с молитвы.
Я стою за вашим плечом. Вижу поднимающееся над морским горизонтом солнце, повторяю за вами вполголоса:
— Отче наш, иже еси на небесех…
Мы читаем все утреннее правило.
Но как‑то, когда на рассвете приехал на «жигулях» мой знакомый историк, чтобы отвезти нас к больному и осталось совсем мало времени, вы ограничились одной молитвой. Мне неизвестной.
— Что это такое вы читали, батюшка?
— Давайте листок, я вам напишу. Чтобы выучили. Так я всегда молюсь, если не остаётся ни минуты.
Вот он, этот листок, передо мной:
Люблю Тебя Господи Люблю более всего на свете ибо Ты истинная радость душа моя ради Тебя люблю ближнего как самого себя Аминь
Написано без точек и запятых. Как говорится, как думается. На одном дыхании.
Обычно после молитвы вы спускаетесь вниз и бежите по тропинке вдоль берега. С балкона, где я делаю зарядку, видно, как фигурка в синей рубахе и синих брюках далеко–далеко забирает влево, скрывается за деревьями, вновь показывается…
— Володя! Спускайтесь скорей! — слышится снизу. — Смотрите, какое сегодня море — прелесть!
Так чрезвычайно просто складывается наша жизнь на турбазе. Постепенно и я втягиваюсь в работу. Роман близится к концу. Каждый вечер вы просите прочесть написанное мною за день.
— Давайте когда‑нибудь сочиним вместе киносценарий! — предлагаете вы однажды.
— Какой?
— О жизни и смерти. Я постоянно об этом думаю. Вот вы закончите роман, я напишу все статьи для своего словаря, хотя конца–края этому не видно, и мы попробуем рассказать с экрана о самом важном для всех. Это действительно важно, особенно сейчас, когда началась великая суета. Вот вы радуетесь — перестройка… Я тоже, конечно, рад. Но знаю, что в той же мере, в какой возрастают силы добра, возрастают и силы зла. Нужно ориентировать людей на вечное. Мы ещё вернёмся к этому разговору… А сейчас я хочу предложить вам одну экспедицию. Вы заметили, там у столовой расположена танцплощадка? Не сходить ли нам посмотреть?
Поражённый этим предложением, поднимаюсь со стула.
И вот мы сидим в темноте на скамейке под раскидистым деревом. Перед нами на залитом электрическим светом асфальтовом пятачке дёргается, прыгает, трясётся толпа. Так называемый «диск–жокей» — парень из местного персонала меняет кассету в магнитофоне и, явно издеваясь над публикой, орёт в микрофон:
— А теперь белый танец! Сегодня наши гостьи — туристки из Вологодской и Архангельской областей. Пусть дамочки — Маши, Наташи и прочие Нюши сами приглашают кавалеров. Но только из местных! Чтобы показать дружбу народов. И даже любовь!
Подчиняясь этому призыву, девушки и женщины робко направляются к уголовного вида личностям, плотно окружившим танцплощадку. Усиленная динамиками какафония вновь взрывает тишину.
Мы идём в темноте по тропинке. Рядом бьётся о скалы морская волна.
— Я воспринимаю наше время как начавшийся Суд Божий, — говорите вы. — В сущности, с тех пор, как Христос появился на земле, Суд уже начался. Ведь вся жизнь в человеческом обществе это уже есть Голгофа.
Ночью разыгрывается шторм. После завтрака мы на весь день уезжаем в Дербент.
Этот город, возникший там, где гряда Кавказа ближе всего подходит к Каспийскому морю, издревле контролировал узкий проход с севера на юг. Грозная крепость Нарын–Кала до сих пор высится на скале.
Там во второй половине дня нас ждёт местный историк, чтобы потом, когда схлынут толпы экскурсантов, все нам детально показать.
А до тех пор мы гуляем по этому своеобразному городу, который выглядит лишь подножием циклопической цитадели, заходим в книжный магазин. Вы покупаете несколько книг, в том числе сборник поэм Евтушенко.
— Батюшка, зачем это вам?
— А вдруг? Вдруг есть хоть одна человеческая строчка. А знаете, Полковник, возможно, вы будете удивлены, последнее время я все чаще перечитываю Маяковского. Не говоря уж о его громадном таланте, это был непростой человек. Убеждён, при всём богоборчестве он в душе — глубоко религиозен, пусть неосознанно. Нечто вроде библейского Иова, спорящего с Богом.
И вы начинаете читать наизусть строфы из «Облака в штанах», «Флейты–позвоночника».
— Эй, граждане! Идите сюда! Открыто! — зовёт пожилой усач в белом переднике.
Мы переходим за столик чайханы. Нам подают крепкий чай в маленьких, перехваченных в талии бакинских стаканчиках, колотый сахар на блюдечке.
Чайханщика явно привлекают два непривычных посетителя. Он присматривается, прислушивается, затем подсаживается к нашему столику. Рассказывает о многонациональном городе, о подпольных миллионерах, о борьбе кланов, о том, как директор местного коньячного завода, узнав о грядущей ревизии, выпустил из бочек в канаву громадное количество «левого» коньяка, и жители вёдрами черпали из этого потока. Потом делится с нами бедами своей семьи — все болеют, лечатся, приходится давать врачам огромные взятки…
— Всюду одно и то же, — говорите вы, тяжело вздохнув. — Как вас зовут? Гасан? Спасибо вам большое, Гасан! Надо идти.
— Нет. Так не отпущу. Сделаю вам салют.
Гасан порывисто встаёт, куда‑то отходит. Внезапно вокруг чайханы взметаются фонтанчики, фонтаны, фонтанищи. Упругие струи воды дробятся на ветру, сверкают под солнцем, обдают брызгами зелень кустов и деревьев.
Чайханщик, сияя, провожает нас, просит заходить ещё.
Мы поднимаемся крутыми узкими улочками в цитадель. По булыжникам мостовой стекают потоки помоев. Шелудивые псы бегут за подводой, везущей накрытое брезентом мясо. Ветхие восточные старушки, присев на корточки, торгуют жестянками из‑под консервов, книжками без переплётов, старыми фуфайками…
— Запоминайте, Полковник! Смотрите во все глаза. Вот вам наглядная иллюстрация к так называемому развитому социализму.
Мы проходим мимо каменной ниши, где подростки, торопливо передавая друг другу самокрутку, вдыхают какую‑то «травку».
Наверху, в цитадели, встречаемся с местным учёным–историком. Он увлечённо водит нас по обширной территории крепости, рассказывает о битвах, завоеваниях и разгромах. До темноты лазаем с ним по раскопкам археологов, узнаем о фортификационном искусстве древних, о подземных ходах, выводящих к самому морю.
Не устаю дивиться тому, как местные учёные мгновенно распознают, с кем они имеют дело. Поражаясь вашей энциклопедической образованности, задают вопросы, втягивают в обсуждение научных проблем, делятся своими гипотезами.
— Владимир Львович, а не пора ли нам домой? — спрашиваете вы, несколько устав.
Вы, как и я, «жаворонок». Часам к одиннадцати вечера хотите спать, зато рано встаёте.
Утром слышу возглас:
— Володя! Смотрите, и сюда пришла осень!
Над успокоившимся морем треугольником летит громадная белая стая. Мы долго провожаем её взглядом.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — шепчут ваши губы. — Боже, буди милостив ко мне, грешному…
Целыми днями мы работаем. Обедать, несмотря на ваши уговоры, я не хожу. И порой вижу с балкона, как вы в одиночестве пролезаете через прутья решётки.
— Полковник, сегодня на второе давали котлету. Я вам её принёс. Съешьте, пожалуйста.
Садимся работать. Часа через два:
— Володя, а не макнугься ли нам в море? Застопорило, не пишется. Вот чем я занимался вместо дела, — вы показываете два листа бумаги, покрытые рисунками доисторических зверей. Тут и мамонт, и птеродактиль, и звероящер… Целых двенадцать изображений. В самом низу одного из листочков две условные человеческие фигурки с подписью — «Два дервиша». — Это мы с вами, — говорите вы и собираетесь порвать рисунки.
— Что вы делаете?! Сашенька! Отдайте их мне, очень прошу!
Эти рисунки лежат сейчас передо мной. Изумительно исполненные, точно с натуры. И с юмором…
Искупавшись, мы поднимаемся по лестнице домой. В холле между вторым и нашим третьим этажом работает телевизор. Идёт какой‑то детский мультик. И я вижу, как вы замираете, останавливаетесь, опускаетесь в кресло.
Давно заметил, кино просто притягивает вас. Любое. Я так и норовлю уйти, если фильм не нравится. Вы же ухитряетесь досмотреть до конца даже самую слабую картину, пытаетесь понять, почему плохо получилось, анализируете.
— Так вот, Полковник, снова возвращаюсь к идее написать сценарий о жизни и смерти. Думается, там не должно быть актёров. Давайте возьмём интервью у людей, переживших клиническую смерть, у священнослужителей всех религий, выделим то общее, что говорит о посмертном существовании. Может, сами и поставите? Не зря же вы кончали Высшие режиссёрские курсы!
— Да кто же нам даст снять такой фильм?
— Дадут! Именно сейчас момент, когда можно прорваться. Кто знает, что будет потом!
На следующий день на пляже появляется фотограф. Вы немедленно извлекаете меня из морских волн. И вот мы сидим на обломке скалы перед камерой.
За несколько дней до отъезда получаем фотокарточки.
— А знаете, я ещё никогда так не отдыхал! И накупались, и поработали.
…В холодном вагоне с разбитыми окнами мы едем в Москву навстречу дождям, навстречу будущему.
Весной 1987 года я заканчиваю роман. И неожиданно решаю жениться. Представив вам Жанну, вижу ваше полное одобрение.
Вы венчаете нас, торжественный, строгий.
— Признаться, я очень беспокоился за Полковника. Негоже человеку быть одному. Дай Бог, хоть у вас всё будет хорошо, — говорите вы моей жене.»
Перемена в моей судьбе нисколько не отдаляет нас друг от друга. В те дни, когда я посещаю храм в Новой Деревне, часто жду вас после службы, чтобы потом ехать вместе в Москву. Ожидание порой затягивается на долгие часы. Множество людей скапливается в церковном дворике, каждому необходимо задать свои вопросы, поговорить. Выйдя из храма, вы попадаете в плотное кольцо жаждущих общения. И для каждого находится слово, улыбка. Многие тянутся за вами в церковный домик, в кабинет.
— Минуточку! — вы быстрым шагом выходите к воротам, где я жду у своего «запорожца». — Володя, ещё минут тридцать, от силы сорок, и мы поедем. Хорошо?
— Конечно. Не беспокойтесь, не спешите.
Проходит ещё час, полтора. Наконец, вы появляетесь со своим неизменным тяжёлым портфелем, садитесь в машину, протягиваете бутерброд или яблоко.
— Извините, Полковник. Заставил вас столько прождать.
— А вы сами‑то успели поесть?
— Поклевал. Ну, так какие новости с романом?
— Читают в разных журналах. Говорят, что очень интересно, нравится, а в рецензиях пишут, то, что слишком велик объем, то, что советский читатель не подготовлен к такого рода произведению.
— Это точно. Не подготовлен. Знаете что, сегодня, когда закончу все требы, заскочим к вам. На всякий случай хочу взять у вас один экземпляр.
— Зачем? Чем вы можете помочь? У вас самого ни одной книги в Союзе не издано.
— Пути Господни неисповедимы, — неопределённо говорите вы и спрашиваете: — А почему это вы не едите яблоко?
— Вести машину с ручным управлением и одновременно есть практически невозможно.
— Ну так я вас буду подкармливать.
В Москве мы разыскиваем улицы, переулки, где живут люди, ждущие вашей помощи, благословения. Только вечером попадаем ко мне домой. Вы торопливо пьёте кофе, делаете несколько телефонных звонков, забираете рукопись романа.
И вот уже Ярославский вокзал.
— Храни вас Господь! — вы осеняете меня крестным знамением и, как всегда, не оглядываясь, стремительно шагаете к платформам.
Дома жена рассказывает, что каждый раз, попадая к нам, вы, улучив минутку, спрашиваете: «Как у вас с Володей?
Берегите его. Не нуждаетесь? Вот, возьмите деньги, только пусть он не знает».
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Когда Жанна отказывалась от вашей помощи, вы тайком засовывали деньги в стоящие на полках книги! Совсем недавно, раскрыв давно не перечитываемого «Моби Дика», я обнаружил ещё несколько двадцатипятирублёвок.
С 1988 года в стране создаются условия, дающие вам возможность выступать с открытой проповедью учения Христа.
Первые выступления вне храма, первые публикации в газетах и журналах, подписанные «протоиерей Александр Мень». Конечно же, я счастлив, что вы вышли к людям, на громадную аудиторию. И в то же время глухое, завистливое неодобрение церковных иерархов, нарастающие угрозы общества «Память» “ обо всём этом мне тоже становится известно.
— Батюшка, вы так рано уходите из дома, поздно возвращаетесь. Неужели вы не чувствуете, что это опасно? Однажды какой‑нибудь мерзавец подстережет… Сколько ваших друзей, сменяя друг друга, могли бы вас охранять! И делали бы это с удовольствием.
— Ну, что вы, Полковник! На все воля Божия.
Мгновенная, словно при вспышке молнии, страшная сцена увиделась давно, ещё до того, как вас допрашивали в Совете по делам религий. Ещё в те дни просил и уговаривал стать осторожным. И всегда получал один и тот же ответ:
— На все воля Божия.
Летит время. Вас впервые выпускают за границу — в Польшу.
— Батюшка, если будет возможность, побывайте в Кракове. Говорят, замечательный город.
По возвращении вы объясняете, что всё время ушло на работу в библиотеках — изучали материалы к своему словарю по библеистике. Было не до поездок.
Однажды вы показываете мне длинный лист бумаги, где на компьютере набрано расписание выступлений на всю первую половину 1989 года. Заранее обозначен каждый день, час.
Наступает вечер, когда вы впервые появляетесь на экране телевизора. В это время мы начинаем видеться реже. Вы заняты с утра до вечера. Утром служба, днём требы, по вечерам выступления. А ещё встречи со все большим количеством людей.
Всегда внезапно раздаётся телефонный звонок.
— Полковник, звоню из клуба на Волхонке, через пять минут иду на сцену. Как вы там?!
— Издательство «Советский писатель» заключило договор на роман! Выйдет в 1991 году[19].
— Поздравляю! Я же вам говорил — не отчаиваться. На днях зайду. Привет Жанне!
Через несколько дней тишину взрывает характерный тройной звонок в дверь. Вы появляетесь все с тем же портфелем и рюкзачком через плечо.
— Неужели через два года мы с вами будем держать в руках книжку под названием «Здесь и теперь»?! Ещё раз говорю, ваше дело сочинять, не теряя ни дня. А что вы сейчас делаете? Помните, вы рассказывали о двух своих поездках — на Кавказ и в Египет? Должен вам сказать, я часто возвращаюсь в мыслях к этим историям. А если на их основе написать вторую часть духовных поисков вашего героя — Артура Крамера? Подумайте!
Попив чая, вы озабоченно взглядываете на часы.
— Знаете что, давайте по дороге к вокзалу заскочим в кулинарию — сегодня ко мне должен приехать в гости один священник из Чехословакии, а дома хоть шаром покати.
Мы заезжаем в одну кулинарию, в другую. Там тоже хоть шаром покати, пустые полки. Лишь наискосок от Ярославского вокзала удаётся купить два килограмма истекающего водой фаршированного перца. Вы запихиваете его в пластиковую сумку.
— Батюшка, поездим ещё. Какое это угощенье? Ерунда.
— Прекрасное угощенье! Прекрасное! Всё равно больше ничего не достанем. А время дорого. И у меня к вам просьба — на днях улетаю вместе с деятелями культуры на какой‑то симпозиум в Германию. Лететь надо утром. Можно накануне вечером я к вам приеду, переночую? Ведь вы живёте на трассе Шереметьево-2.
— О чём разговор? Конечно.
С тех пор вы всегда перед отлётом за границу ночуете у меня. Вместе ужинаем, смотрим телевизор: стали показывать церковные службы, храмы, все чаще в устах выступающих мелькает слово «духовность».
— Конечно, спасибо и за это… — говорите вы. — Кто бы мог подумать, что мы с вами доживём до такого… И все же, все это вряд ли имеет отношение к религии. Просто распались старые тоталитарные скрепы. Колоссально возрос разгул преступности. Государство растерялось. Хочет при помощи церкви установить хоть какие‑то моральные нормы. Обратите внимание — никто, даже иерархи, выступающие по телевизору, никогда, ни разу не проповедуют Христа, Бога, не говорят о самой сути того, что мы знаем, во что верим. Сладенькие пейзажики с церквами, что продают на Старом Арбате, — вот и вся «духовность». Должен сказать, даже и это может кончиться в любую минуту. Нужно спешить! Нести людям подлинное слово Христа, а не какой‑то духовный эрзац для бедных.
Наступает 1990 год.
По телевидению, по радио, на стадионах, во множестве аудиторий звучит ваш голос. Газеты и журналы публикуют ваши статьи. Ваша проповедь доносится до миллионов людей.
Обычно я не хожу на ваши выступления. И не только потому, что занят, написал повесть, затеваю новую вещь, связанную с теми путешествиями, о которых мы говорили.
Я почти не бываю на этих выступлениях, так как физически чувствую атмосферу идолопоклонения, которую создаёт вокруг вас восторженная публика. Вера — дело глубоко личного духовного опыта.
Массовое, повальное увлечение религией — всего лишь увлечение, мода. Кроме того, у толпы есть свойство, воздвигнув кумира, через некоторое время его свергать…
А вы, вроде ничего этого не замечая, с чистым сердцем продолжаете свою проповедь.
Как‑то вечером подъезжаю к клубу на Волхонке. Вы появляетесь, окружённый людьми. И здесь, на улице, они все задают вопросы, спрашивают, когда можно приехать в храм креститься.
Наконец вы садитесь в машину, и мы едем.
— Полковник, вы не хотите мне что‑то сказать?
— Нет.
— Не лукавьте. Я уже давно чувствую, назрело. Говорите!
— Ох, батюшка, может быть, я не прав, но мне кажется, что все эти люди превращают вас в суперзвезду. Поверьте, во мне говорит не ревность. В некоторых своих статьях вы начали повторяться. А каждое ваше выступление, по–моему, должно быть событием.
— Володенька, вы совершенно правы. Но войдите и в моё положение. Столько лет я молчал! А теперь, подобно сеятелю из притчи, получил уникальную возможность разбрасывать семена. Да, большая часть из них упадёт на каменистую почву, всходов не будет. Думаете, я не вижу, какая каша в головах у людей? Но если после моего выступления пробудится хоть несколько человек, пусть даже один, разве этого мало? Знаете, такое ощущение, что вскоре все это кончится, по крайней мере для меня.
— С чего это вы взяли?
В ответ — молчание.
— Между прочим, на днях встречаюсь с писателями в Доме литераторов. Приходите!
И вот я сижу в переполненном зале, смотрю на освещённую сцену, где вы, прочитав лекцию, с микрофоном в руке отвечаете на вопросы. Им несть числа. Вы вдохновенно отвечаете на них, пока не разворачиваете очередную записку.
— Ага! Вот она! Ну как же! Я давно её ждал. Даже здесь не обошлось без неё. «Что делаете вы, еврей, в нашей православной церкви?» — вот что тут написано…
Отец Александр, Александр Владимирович, Саша! Вы спокойно рассказываете аудитории, что для христианства «нет ни иудея, ни эллина», а у меня сжимается сердце. Как же я мог укорять вас, когда каждое ваше выступление в этой обстановке — это ещё и акт личного мужества… «Господи! Сохрани и спаси батюшку моего, отца Александра!»
Весной и летом вы совершаете две поездки в Италию. После одной из них встречаю вас в аэропорту Шереметьево, заранее радуясь, что вам удалось отдохнуть.
Вы появляетесь из‑за стойки таможенного контроля неузнаваемым. Постаревший. Какой‑то низенький. Под глазами мешки.
— Что случилось, батюшка?
— Никогда больше не буду ездить за границу. Во–первых, дорого. Я не имею права тратить на себя такие деньги. А во-вторых, суета сует. В конце концов всё, что я видел, я уже знал по книгам и кинофильмам. Лучше бы поработал дома, до сих пор словарь не отшлифован. А как ваши дела? Двинулся новый роман?
— Двинулся.
— Слава Богу! Купил вам в Риме ваши любимые авторучки с чёрной пастой. Пишите. Специально приеду на днях послушать.
31 июля 1990 года. Если б я знал, что мы видимся в самый последний раз, что осталось ровно сорок суток…
В тот день я с утра уезжаю по делам, а когда возвращаюсь домой, слышу ваш голос. Вы с Жанной обедаете на кухне, о чём-то разговариваете, смеётесь.
— Что это вы тут обсуждаете?
— Вас, Полковник! Куда это вы запропастились? Есть просьба. Мне нужно съездить в Строгино, исповедать и причастить одну больную. А потом, если не против, вернёмся к вам, и я послушаю, что вы там накарябали.
— Поехали.
— Сначала перекусите. Вы же голодный.
В Строгино мы задерживаемся. Больную долго умывают, переодевают, перестилают ей постель.
Ждём ка кухне.
— Полковник, некоторое время тому назад я переслал рукопись вашего романа в Англию. Вдруг его там переведут!
— Кому? Куда?
— А это не ваше дело. Ваше дело — творить. Жанна говорила, собираетесь в Коктебель. В Дом творчества?
— Да. Если дадут путёвку.
— Эх, Полковник! Если бы я так бездарно не провёл отпуск в Италии, набился бы поехать с вами. Устроился бы где‑нибудь рядом…
— Замечательно! А может, получится? Неужели не вырветесь дней на десять? Мы должны ехать в самом конце августа. Давайте куплю и вам билет!
— Куда там! Я ведь ещё затеял строительство крестильни при храме. Уезжая, оставил поручения вроде бы самым надёжным людям. Ничего не сделано, ничего. Пришлось впрягаться.
— А что с выходом ваших книг в Союзе?
— Масса предложений. А в результате пока что ноль. У кого бумаги нет, у кого — типографии. Одни благие намерения. Словарь окончил. С его изданием тоже сплошной туман.
Наконец больная подготовлена. Вы уходите в её комнату. Я остаюсь один. У меня ещё есть время придумать, как уговорить вас все‑таки поехать с нами. Может быть, если бы я нашёл слова, доводы, доказательства и сумел убедить вас в необходимости этой поездки, ничего бы не случилось?
Не знаю. Во всяком случае чувство вины безмерно. И ему нет исхода.
На обратном пути вы просите остановиться возле булочной.
— Зачем, батюшка?
— У вас дома нет хлеба.
Выходите из магазина ещё и с тортом.
— Вот. Повезло. Шоколадно–вафельный.
Сидим на кухне за чаем с тортом. Вы, словно оттаяв, увлекательно рассказываете об Адриатическом море, о меч–рыбе и других чудесах тамошнего подводного мира. Затем я читаю вам первые страницы нового романа.
— И это всё, что вы написали? Полковник, над прошлым романом вы работали семь лет. Чудовищно долго. Сколько же времени потребует этот? У вас ведь все продумано, все вместе обсуждали, я вас благословил. В чём дело?
— Жизнь отвлекает, а так все в порядке. Даже название придумал.
— Какое?
— «Все детали этого путешествия».
— Годится! Уместно. Очень. Вот поедете в Коктебель, ничто там не должно отвлекать. Макайтесь время от времени в море и пишите. Чтоб привезли хотя бы половину вещи. Тогда к Новому году она будет закончена. Надо спешить, Полковник! В который раз говорю — кто знает, что нас ждёт.
А через сорок дней, когда искупавшись после работы, я распластываюсь на горячей гальке коктебельского пляжа возникает женщина с бумажкой в руке, кричит:
— Кто здесь Владимир Файнберг?!
Поднимаюсь. Иду ей навстречу.
— Вам телефонограмма из Москвы, — говорит она, с ужасом глядя на меня.
Читаю — «Убит отец Александр Мень».
К похоронам я не успел. На девятый день стою в углу церковного дворика у могилы, скрытой под горой цветов.
Заместитель директора Библиотеки иностранной литературы Катя Гениева говорит:
— За несколько дней до гибели отец Александр был у меня на работе. Как раз пришло письмо из Лондона о том, что роман «Здесь и теперь» занял первое место. Он не хотел говорить вам, что это был конкурс. Чтобы в случае неудачи не пострадало ваше самолюбие. Если бы вы видели, как он обрадовался! Подпрыгнул чуть не до потолка. Сказал: «Надо написать, поздравить Полковника».
Что мне теперь до романа? Я осиротел. Как осиротели сотни людей, тесно стоящие вокруг с зажжёнными свечами в руках.
Сашенька, Сашенька, как мы все хотели уберечь вас, но в страшную минуту, всегда окружённый людьми, вы остались один…
Александр Владимирович, дорогой, любимый, неужели там, в этой могиле, недвижно лежите вы? Самый живой, самый веселый…
Отец Александр, батюшка мой, какие мысли мелькали у вас, когда, истекая кровью, вы ещё двигались по дорожке к дому? О чём молились? Почему тем встретившимся женщинам не назвали имя убийцы?
Впрочем, ведь вы никогда, ни разу ни о ком не сказали плохого. Ни о ком.
В одной из своих книг вы пишете: «Жизнь по заветам религии неотделима от борьбы за торжество добра, борьбы за все светлое и прекрасное; она должна быть не пассивным ожиданием «манны небесной», а мужественным противостоянием злу».
Читаю и вновь слышу ваш голос, отец Александр, Александр Владимирович, Саша…
В. Файнберг, писатель,
Москва,
1991
На вечере, посвящённом великому русскому философу Н. А. Бердяеву, когда зал был буквально наэлектризован речью о. Александра, он вдруг остановился, посмотрел прямо перед собой и тихо произнёс: «В нём жило бессмертие…»
Это вырвалось из самого сердца.
Фотографии о. Атександра свидетельствуют о том, что в течение жизни лицо его поразительным образом менялось. На киноленте тридцатилетней давности от лица его исходит свет. К концу земной жизни сияние веры и таинственное богатство души преобразили его прекрасное лицо в лик пророка.
«Пророк — это не просто предсказатель будущего, как часто у нас считают. Пророк — это удивительный человек, в котором сочетается яркое человеческое самосознание с открывающимся ему голосом Божиим, — говорил о. Александр. — И он этого хочет! Понимаете, происходит встреча двух воль, «я» и «ты», человек соучаствует в великом созидании».
«Пророк в своём отечестве», он прошёл крестный путь проповедничества, унижений, преследований. Он учил нас и всей своей жизнью доказал, «что крест Христов — это не просто знак, который мы носим, а это полная отдача — и отдача за смерть…»
Его убили на рассвете воскресенья. Он вышел на службу, и было ещё совсем темно. Но это был рассвет, и это было воскресенье. И ничего случайного, как учил он, на свете не бывает.
Эпоха Нового Завета, наша эра началась, когда из пустыни вышел великий Пророк Покаяния Иоанн Креститель и возвестил близость Царства Божия. И эта эпоха началась с убийства и крови Крестителя — самого праведного человека. Хоронили о. Ал ександра в День Усекновения Главы Иоанна Крестителя. В те дни у многих было явственное ощущение, что ветер библейской истории ударил нам в лицо.
…В День Усекновения Главы Иоанна Крестителя. Простое совпадение? «Случайность»? Высказывались соображения, в том числе в прессе, что убийцы выбрали этот день для особого устрашения. Для устрашения — безусловно да. Вероятно, убийцы действительно знали церковные праздники, но не очень хорошо. Потому что полугодовая годовщина со дня смерти о. Александра пришлась на День Обретения Главы Иоанна Крестителя…
То, чего не хотят или не могут предвидеть люди, знает и говорит Бог. И Он может это сказать так, как никому не под силу ни сказать, ни рассчитать. Он может дать Знак. Случайностей не бывает, такое феноменальное совпадение дат не может быть случайностью.
«Обретение Главы»… Теряя, потеряв, мы обрели о. Александра вновь, теперь уже как‑то по–новому. Даже нам, друзьям его, многое открылось в нём после смерти. Казалось, мы все знали о нём, мы любили его и гордились им. Но смерть, как последний удар резца скульптора, проявила его вечные черты, и стало особенно понятно, что образ Божий представлен в нём в абсолютной полноте.
Христианство имеет свои тайны и свои внутренние закономерности. Мне кажется, что яснее, глубже о. Александра ещё никто из философов в них не проник. Это удивительное проникновение — огромная сфера изучения его творчества.
«Для меня в Церкви, конечно, дороги, как с детства было, и песнопения, и церковная архитектура, и традиции, и книги, и обычаи, но все это имело бы только преходящий смысл, не более важный, чем традиции древних индийцев или египтян, или любого другого народа или времени, если бы я не чувствовал, что Он действительно остался, если бы я не чувствовал Его голоса внутри, отчётливого голоса, более отчётливого, чем иной человеческий голос. Это тайна истории, тайна земли — Он остался. Величайший двигатель истории сокровенно, глубоко остался в мире».
Бог дал нам Знак, что и о. Александр сокровенно с нами. Что мир устроен так, и святые наши всегда остаются с нами.
Он был нашим Крестителем. В годы гонений — а это вся его жизнь — к нему приходили для крещения люди взрослые, приходили сознательно, по внутреннему, духовному побуждению выбрав свой путь. Об этом сейчас говорят и пишут, и с гордостью называют великие и прославленные имена людей из разных стран мира, которых крестил о. Александр. Многие его духовные дети были по возрасту старше своего духовного отца. Разными путями, преодолевая трудности и даже опасности, пришли они к Богу. Мне выпало счастье быть духовной дочерью о. Александра и его ровесницей.
Мы родились в Москве. Сталинские тридцатые, сороковые… Советская школа, как и все вокруг, была «на подъёме» и давала «прекрасные знания». Мы читали о профессиональных революционерах, в четырнадцать лет вступали в комсомол, «проходили» революционеров–демократов и не имели понятия о Достоевском. «К топору зовите Русь!» — как явственно это слышится из детства, меня учили этому в девичьей школе, которая стояла на месте уничтоженной церкви святого Харитония в переулке, где вырос и который потом воспел Пушкин, школе, которая стояла на костях в буквальном смысле. Помню, во время земляных работ рабочие эти кости выкапывали и зачем‑то сортировали. И так велика была наша духовная спячка, что мы и этого поругания как‑то не замечали, вернее, не понимали.
«Из всех насилий, творимых человеком над людьми, убийство — наименьшее, тягчайшее же — воспитание», — говорил Максимилиан Волошин. Наше поколение и в воспитании убивали.
Его школа была на Серпуховке. На детском рисунке акварелью кисти маленького Алика Меня — потемневшие кирпичные московские дом а, церковные купола в зимнем небе и белая медвежья лапа снега, сползающая на крышу с огромной рождественской ёлки. Он смотрел на Москву словно не из сталинского мира, этот мальчик, мой ровесник. Наше родное, далёкое московское детство. И несмотря ни на что — мягкая акварель.
Но он видел, а может быть, ещё только чувствовал и другое: вокруг лож ь, жестокость, тирания, смерть. И он сознательно не стал ни пионером, ни комсомольцем. В те годы это был нравст венный подвиг.
По праздникам, которые отмечались после войны особенно пышно, над Красной площадью высоко поднимали на аэростате гигантский портрет Сталина. Идол, освещённый прожекторами, и рабий восторг. Торжество язычества. Отец Александр рассказывал, что именно тогда, когда впервые увидел в чёрном небе этот портрет, он понял, что должен стать священником. Ему было тогда двенадцать лет.
«Пресвятая Дева Мария, Ты три дня искала Сына Твоего отрока Иисуса Христа и нашла Его в Храме Божием — доме молитвы»…
Он привёл к Богу многих. Но не надо думать, что он бездумно крестил всех подряд, в погоне за количеством, хотя доброта его к людям была безгранична. Я присугствовала на некоторых беседах о. Александра с катехизаторами, то есть руководителями групп по подготовке к крещению. Вряд ли ещё при каком-либо приходе в нашей стране был такой институт подготовки к крещению.
Советские власти ввели свою модель: приходи (если не боишься, что сообщат на работу), предъяви паспорт, плати деньги. Всюду господствует эта модель фарисеев: для новокрещённых сынов Авраама причастность к общности уже гарантирует причастность к Богу. Не вдумывайся, не вникай, не знай, во что ты веришь.
О. Александр говорил на беседе: «Франциск Ксаверий когда‑то крестил тысячи в Индокитае. Во что крестил? Есть опасность, что в человеке часто проявляется инстинкт приобщения к коллективу, грубо говоря, стадный инстинкт. Стишком одиноким ощущает себя человек в окружающем мире, поэтому он инстинктивно ищет защищённости. Истинно человеческий элемент как бы испаряется.
То, что человек должен сознательно идти навстречу Богу — и в этом его высшее призвание и предназначение его жизни на земле, — вот это часто не присутствует в сознании людей, желающих принять крещение. Не присутствует… Мир в трудностях, мир в брожении. На Западе — захваченность материальными благами.
Во многих странах вновь люди не желают видеть, что марксизм привёл к политической и экономической катастрофе, для них — это новая мифология. Возникают все новые доктрины, угасают любовь и вера. И в этом мире многие буквально бросились к Церкви.
Неофитам мы не можем лгать. Христианство — не кайф, не защищённость, это мужество людей, решившихся идти по пути открытия себя воздействию духа».
Так учил О. Александр. Завистники о. Александра видели, скорее всего, внешнюю (хотя он отрицал принцип «чем больше, тем лучше»), количественную сторону его успеха. Но думается, что строгость и правда, вера и любовь, которые О. Александр не скрывал, была все же главной силой, привлекавшей к нему человеческие сердца.
В статье «За что преследуют о. Александра Меня», напечатанной в 1984 году в Нью–Йорке, писатель Марк Поповский, бывший другом и учеником о. Александра, привёл такое свидетельство: во времена гонений О. Александр крестил в год несколько десятков человек. Сегодняшние читатели, свидетели всемирной ставы о. Александра, вероятно, воскликнут: «Как мало!» Но знают ли они, как это было?
Представляет ли себе современный молодой человек, что за простое собрание в частном доме для молитвы, для христианской беседы — «во имя Моё», говоря сювами Христа, — люди исчезали в одну ночь, бесследно, навеки? Что в те дни за крещение, особенно представителей интеллигенции, изгоняли со службы, отправляли в лагеря? Сейчас многим, и не только молодым людям, это кажется дикой сказкой, но они и были, собственно, рождены, «чтоб сказку сделать былью».
Несмотря на то, что я жила и училась рядом с о. Александром, на моей земле — Неба не было. Когда же стала совсем взрослой, после многих лет горя, разочарования и утрат произошло нежданное, фантастически прекрасное событие. И я вдруг почувствовала, что меня взяла за руку и повела по жизни абсолютно не заслуженная мною, добрая, умная Отцовская рука. Это было так чудесно, и так ново, и так явно, что, несмотря на все «воспитание», я поняла, Кто это и что мне следует сделать.
Мой крестный отец[20], любящий и добрый, страшно боялся за меня. Он знал «систему». В числе главных «особо опасных государственных преступников», проходивших по «делу врачей», и его должны были повесить на Красной площади в1953 году. «Пойми, это очень опасно!» — говорил он.
Найти священника, которому можно довериться, было очень трудно. Поиски заняли несколько лет. Фантастика! Но «вышла» на о. Александра я через своих детей, которые гораздо раньше крестились у него. И даже были им повенчаны. Крестить мать одного из своих учеников о. Александр, конечно, согласился, но прежде хотел побеседовать со мной (как теперь я понимаю, подготовить меня). И вот зимой 1984 года я впервые поехала с детьми в Новую Деревню.
Самый разгар гонений, угроз и допросов. Все беседы с о. Александром надо было тщательно скрывать. Входить в домик при церкви нельзя, и без этого еженедельно от настоятеля шли доносы.
В доме напротив церкви был установлен пост наблюдения за теми, кто приезжал к о. Александру.
Мы приехали, когда служба кончилась, и делали вид, что гуляем, прохаживаясь в сторону кладбища и обратно. Нужно сказать, что две недели, с тех пор как о. Александр назначил эту встречу, я была в непрерывном стрессе. Я не могла ни есть, ни спать — так боялась этой беседы. Бессонными ночами готовила длинные речи, которые произнесу перед ним. Ведь ни разу в жизни не разговаривала ни с одним священником! Что я ему скажу?
И вдруг я увидела у ворот церкви под ослепительным солнцем на голубом снегу удивительно прекрасного человека в чёрной, летящей по ветру одежде. Он звал меня. И, ни о чём больше не думая, я побежала ему навстречу.
Когда‑то в раннем детстве маленький, пятилстний Алик Мень впервые пришёл на исповедь к о. Серафиму Батюкову, священнику подпольной, катакомбной, русской церкви. И потом, когда его расспрашивали взрослые, как это было, он, весь светясь, ответил: «Как в Царстве Небесном!» Когда я прочла об этом в воспоминаниях Веры Яковлевны Василевской (сестры матери о. Александра), то вдруг поняла, что это именно те слова, которыми можно описать мою первую беседу с о. Александром.
Тайна жизни и смерти… Когда умер мой крестный, главный человек в моей судьбе, любящий и добрый, я очень много разговаривала с о. Александром о смерти. На многое он раскрыл мне глаза, доверительно рассказывал о своём опыте духовного общения с умершими. Если О. Александр узнавал какие-либо сведения и факты, он обязательно говорил мне об этом. И когда ему дали возможность открыто читать свои удивительные лекции, я попросила его прочесть цикл лекций и на тему «Жизнь и смерть».
В спешке, в духовном разладе и распаде нашей жизни отношению людей к тайне смерти О. Александр придавал огромное значение. «Пусть задумаются!» — говорил он. И был проведён цикл вечеров «Жизнь и смерть» в рамках общества «Культурное возрождение», создателем которого он был. Его проповеди при отпевании становились все значительнее — глубже и проникновеннее: «Друзья мои, я призываю вас не только к вечной памяти о наших близких. Я призываю вас к постоянному общению с ними».
В документальный фильм «Будет ли коммунизм?», выхода которого на экраны он ждал в последнюю весну своей жизни и увидеть который ему так и не довелось, О. Александр совершенно не случайно включил одну из таких проповедей. Вот строки из сценария к фильму «Тайна жизни и смерти», который был заказан за месяц до гибели. О. Александр написал их в последние часы жизни.
«Смерть… Страшное, тяжёлое, как камень, слово. Однако вычеркнуть его из нашего обихода нельзя Уход из этой жизни неизбежен. А мы тщетно пытаемся закрыть глаза на действительность. Перед лицом смерти острее встают перед нами вечные вопросы о смысле жизни, о предназначении человека, о достоинстве личности. Это именно те вопросы, которые долгое время были у нас либо отодвинуты на дальний план, либо совсем вытеснены из сознания. Здесь — одна из причин тяжёлого духов/юго кризиса, к которому пришло наше общество».
Убийца точил топор и высчитывал день. Место было, очевидно, предрешено — лесная тропа к электричке.
Любимый наш друг…
— Это особая тропа, — говорили вы.
— Да, я знаю, по ней ходил святой Сергий Радонежский.
— Да, конечно, конечно, но не только…
Как мы были беспечны, как не поняли, как допустили, не защитили!
У гроба его так нестерпимо было знать, что вдруг возникла стена, что он перешёл грань. «Где ты теперь, где, расскажи, расскажи… Ведь ты теперь знаешь…» И был в этом беспомощный эгоизм горячо любимых отцом детей, которые привыкли даже знания отцовские считать своими. Многие из нас с радостью ринулись бы с ним через эту грань миров, чтобы сердцем помочь и поддержать его на этом пути.
И вот тема смерти стала смертью, а нам остались вера, знания и любовь.
И ещё великая надежда, которую он взрастил в наших сердцах. «Мысль, сознание, творчество, свобода — всё, что составляет душу человека, — не исчезают бесследно во Вселён — ной, что делало бы бессмысленным само Творение. Поразительные духовные взлёты личности — это уже предчувствие и переживание бессмертия «здесь и теперь». Это как бы луч света, который освещает и путь отдельной души, и историю всего человечества. Вопреки тем, кто хочет похоронить человека и убедить его, что конец жизни — это «лопух на могиле», дух в самом своём бытии открывает перспективу вечности. Маленький отрезок, который ему предстоит пройти на земле, раздвигается в безмерность, когда человек ощущает своё бессмертие и единение со Вселенной и Богом. Он трудится, эная, что все прекрасное и подлинное, возникшее в этом мире, достигает в грядущем высочайшего расцвета»[21].
«Земное существование дано нам не случайно и не бесцельно. Формируя свой дух на путях жизни, мы готовим его к вечности. И эта подготовка должна выражаться в нашей деятельности на земле… Каждый несёт в посмертие то, что уготовил сам себе здесь. Семя с червоточиной никогда не даст здорового растения. Зло и духовная убогость на земле эхом отзовутся в нашем запредельном бытии. Поэтому призвание каждого человека, который серьёзно и с ответственностью подходит к проблеме жизни и смерти, — уже здесь, говоря евангельскими словами, «собирать себе небесное сокровище». В стремлении к «спасению своей души», то есть приобщении к Божественной жизни, мы должны видеть не эгоизм, а естественную, заложенную в человеке потребность. Эгоизм же, напротив, есть препятствие к этому приобщению».
Продолжающееся Творение… В этом «Смысл творчества» по Николаю Бердяеву, «Богочеловечество» — по Владимиру Соловьеву. Александр Мень — в их ряду.
Духовную лень и дремоту О. Александр порицал в своих духовных детях очень жёстко, несмотря на деликатность и нежность своей натуры. «Освободивший себя является освободителем мира», — любил повторять О. Александр слова преподобного Серафима Саровского. В процессе духовной работы мы способствуем созданию великого космического духовного покрова земли — ноосферы. Его существование прозревали религиозные гении всех времён. В наше время теорию ноосферы развивали академик В. И. Вернадский, Тейяр де Шарден, Э. Леруа, П. А.Флоренский. Горячим приверженцем её был и О. Александр Мень. «Возвести через себя материю на высшую ступень развития — в этом космическая задача ноосферы».
Сейчас об этом можно многое прочесть. Это великое, захватывающее откровение, объясняющее тайну созидания Вселенной, тайну Божественной энергии — любви, которая создала мир, и не только создала, но и его к себе призывает.
Чтобы любить, надо знать… Помню, как настойчиво О. Александр говорил мне: «Читайте, узнавайте, и вам откроются такие захватывающие перспективы, перед которыми вся ваша жизнь наполнится радостью и смыслом. Вся моя библиотека — в вашем распоряжении».
Теме смерти и посмертия О. Александр придавал огромное значение ещё и потому, что в его последнее десятилетие усилиями учёных многих стран был открыт новый феномен. Он заключается в том, что люди, которые перенесли клиническую смерть и были возвращены в жизнь, претерпевают глубокое нравственное и духовное перерождение. Таких людей по всему миру сейчас уже миллионы, их будет становиться всё больше, их опыт может и будет все активнее влиять на человечество.
Соприкосновение со Светом на пороге иной жизни изменяет таких людей, жизнью их начинают управлять иные критерии, у них появляется возвышенное понимание красоты и ценности жизни, внимание к окружающему, свежесть восприятия жизни. Но самое очевидное и бесспорное изменение, которое в них происходит, это повышенная забота о других, милосердие, терпимость, терпение, любовь к окружающим, искреннее и бескорыстное желание им помочь; появляется неодолимая потребность в духовности.
Этот новый феномен быстро распространяется в наши дни, овладевает сознанием очень многих людей во всём мире. О. Александр видел в этом большую надежду человечества, новый виток эволюции и возможность спасения. Он часто приводил слова великого Бердяева о том, что трагичность жизни разрешается только на духовном уровне.
В самый трагический для человечества XX век Бог, вероятно, указывает людям выход. Откровение о смерти и посмертной судьбе личности — это маяк, который указывает человечеству выход. И не в этом ли путь к тысячелетнему Царству Света на земле, предсказанному Иоанновым Апокалипсисом? Распространению этих знаний среди людей нашей многострадальной страны, где так долго и упорно подрывались основы нравственности, о. Александр отдавал всего себя. Ради этого и за это он и погиб.
О. Александр до такой степени не щадил себя, что друзьям его было страшно. Когда он сравнивал человечество со стрелой, летящей впереди туго натянутой тетивы, я всегда думала, что не только человечество, но и он сам, как стрела. Наши просьбы пощадить себя, не читать так много лекций, не работать так чрезмерно, его страшно огорчали. Огорчали! Чем? Ведь мы заботились о нём! В последний раз, в августе, после моей горячей просьбы об этом, мне даже пришлось просить у него извинения за мою просьбу — так он был огорчён. Я просила прощения, сама до конца не понимая, за что. Это было непонятно, непостижимо.
Теперь‑то я понимаю, что и Христа при жизни ученики не очень‑то понимали. «Я должен спешить», «у меня слишком мало времени», и несколько раз на лекциях он произнёс: «Нас ждут страшные времена». И несмотря на полную ясность его прозрачных, как Евангелие, слов, мы их не понимали, как‑то не верили, не вмещали.
Нам рядом с ним было так хорошо и надёжно! А ведь и Христос просил Своих учеников: «Не спите!» Но не могли тогда вместить и в Гефсимании спали. Господь более милостив, чем справедлив. Да простит о. Азександр нашу слепоту…
Думается, его можно назвать, как и апостола Павла, апостолом язычников. Потому что как бы ни любовались собой «наши современники», а жил О. Александр в языческой стране. Такой уж стала наша Россия — к этому с энтузиазмом вели её ещё с прошлого века несколько поколений «профессиональных революционеров».
Давно–давно П. Я. Чаадаев написал о России: «Мы народ исключительный… принадлежим к нациям, которые существуют лишь для того, чтобы со временем прямо дать какой‑нибудь великий урок миру». Вот и дали. Урок возврата к язычеству, идолопоклонству, потому что всегда, когда люди удаляются от Бога, они приходят к идолам. Боже мой, сколько же их было за нашу жизнь! Весь мир ужаснулся! И каким бы, как нас учили, бездуховным ни был Запад, он стал нас жалеть и даже подкармливать. Потому что и земля перестаёт кормить человека, когда становится недостойным её человек. Дожили… Страна, где теперь так много машут кадилами и — убивают великого священника. А ведь именно после смерти о. Александра, начиная с сентября 90–го года, наша «перестройка» круто вошла в штопор, и угроза фашизма стала реальной и зримой.
Как‑то о. Атександру был задан вопрос: были ли в истории лжепророки? Какова их роль? И он ответил: «Были, есть и будут, к сожалению. В древности был такой метод узнавания ложных пророков: они говорили то, что нравилось толпе. Они предсказывали победу, урожаи, светлое будущее…»
Прости, Господи, «профессиональных революционеров», может, они и сами не понимали, что творили. Конкретно их «деяния» сейчас мало кто помнит, кроме четвёртого сна Веры Павловны и призыва к топору. Меч нетерпимости — нож нетерпимости — топор нетерпимости… Вот топор — это «наше», как теперь говорят, уже много лет.
Страшная и горькая участь — умереть под топором, — как Иоанн Креститель, как апостол Павел, — но ведь это и великая Слава — мученический венец…
— Произволен ли час смерти? Как он связан с готовностью души?
— Я подозреваю, что связан. Но это бол ьшая тайна, и с моей стороны было бы дерзостью говорить больше…
Время идёт, и все чаще мы говорим об о. Александре в высоком и патетическом стиле. Он стал нашей историей и классикой, и редко кто на свете вызывал у людей больше восхищения и любви. И все‑таки происходит, как мне кажется, некоторое смещение акцентов. — Он был таким естественным и весёлым человеком, что, если бы пришлось ему сейчас говорить обо всём этом, думаю, он ответил бы так, как сказал однажды: «Я думаю, друзья мои, что вопрос этот скорее праздный. Важно то, что человек не умирает со смертью его тела. Как Бог распорядится нами дальше, это не наша забота. Я думаю, Он распорядится лучше, чем все наши теории. Пускай главным нашим девизом будет бессмертие, а такое или этакое, это дело вторичное. Тем более, что принципиально это ничего не меняет».
О. Александр учил нас, что силы любви и ненависти в мире одновременно и растут и поляризуются. Не ровный прогресс, чего, как мы убедились, в истории нет, а кристаллизация мира, творения. Зло просто заметнее, чем добро. Божественное Творение продолжается, и растёт в мире любовь.
«Моё знание пессимистично, моя вера — оптимистична», — любил повторять о. Александр.
При интенсивной духовной работе в человеке вырабатываются необычайные свойства — признаки нашего Богоподобия. О. Александр обладал богоподобными свойствами в высочайшей степени. Часто, когда человек подходил к нему для исповеди, о. Александр начинал «с ходу» отвечать на не высказанные ещё ему мысли, он излечивал душевные и физические болезни дружеским прикосновением плеча, пастырским благословением, наложением руки. Он предвидел события. Однажды он признался, что в минуты молитвенного созерцания может одновременно видеть весь свой приход. Но он это просто скрывал. Близкие наблюдали и знали об этом.
«Огромное число чудес в истории и в нашей жизни протекает так, что неверующий ум может увидеть в них случайность или совпадение. Так сохраняется свобода веры. Не случайно, что великие чудеса непосредственного вторжения Божией Силы в мир совершались в тайне (Воплощение и Воскресение, что Воскресший не явился своим врагам)», — писал он в одном письме.
Вся наша жизнь — это чудо, но надо уметь это видеть. «Бог произносит Своё слово в молчании» — эти слова великого мистика Майстера Экхарта о. Александр особенно любил.
Молитва о. Александра обладала фантастической силой. И часто–часто он напоминал нам, что всё, что мы взрастим в своей душе здесь, пойдёт с нами в будущую жизнь. Там развитие будет продолжаться от того уровня, к которому мы подойдём здесь.
Была великая мука в его жизни — он был евреем и священником Русской Православной Церкви. Иногда говорят, мол еврей, ну и что тут такого? А очень много «такого»… Так же, как конец света — перманентная реальность, так и вся жизнь в человеческом обществе — постоянная Голгофа. Но мера восприятия этой реальности у всех разная — каждому даётся по его силам.
В языческой стране этот человек каждый день поднимался на Голгофу. Он нёс людям свет знаний, своё служение, труд, доброту, любовь. Он не занимался политикой и никогда никому за всю жизнь не отказал в помощи. Он любил русских людей, Россию, Москву, в которой он родился и жил вместе снами. Он знал русскую культуру глубже и проникновеннее профессоров-специалистов. А за его спиной шипели. Да и сейчас, распихивая других локтями, пробираются в храме, чтобы поцеловать уголок иконы Божией матери, а потом шипят, что он, еврей, осквернил храм, что и могилу его надо вынести за ограду. А ведь в его жилах текла кровь Девы Марии.
Не случайно, наверное, что именно после лекции об апостоле язычников Павле ему прислали записку такого содержания: «Еврей–христианин — самый большой позор для еврея, ведь вы чужой и для христиан, и для иудеев».
Вот ответ о. Александра:
«Это неверно. Христианство создано в лоне Израиля. Матерь Божия, которую почитают миллионы христиан, была дочерью Израиля, которая любила свой народ так же, как каждая прекрасная женщина любит свой народ. И апостол Павел — величайший учитель всего христианства был евреем. Поэтому принадлежность христианина, тем более пастыря, к этому древнему народу, имеющему четыре тысячи лет, является не недостатком, а приятным ощущением, что я тоже причастен к Священной истории. Я совершенно чужд национальным предрассудкам и люблю все народы, но я никогда не отрекусь от своего национального происхождения, и то, что в моих жилах течёт кровь Христа Спасителя и апостолов, мне только радостно. Это для меня просто честь».
Сейчас часто приходится слышать, почему же при такой травле О. Александр не ушёл из церкви? Он мог бы преподавать и жить спокойно и безбедно. Мог бы написать ещё много книг. И был бы сейчас жив. Но он не мог, даже под угрозой смерти, изменить своему предназначению — пастырскому служению. «Он не мог уйти из Церкви, потому что в самом его миропонимании она была центральным стволом эволюции ноосферы», — так писал он о Тейяре де Шардене, эти слова в полной мере приложимы и к нему. Я даже уверена, что это плод его горестных раздумий о своей судьбе: он буквально жизнь положил, приближая Царство Небесное.
Как Христос, о. Александр страдал от «старейшин и первосвященников, и книжников» (Мф.16,21). Обратите внимание на этот ещё библейский набор убийц! Как всех пророков, его всю жизнь гнали: власти — из страны, закоснелое продажное церковное фарисейство — из церкви, потому что он был великим священником, проповедником христианства, но — не «узкопатриотического», обрядового, а потому безопасного и теперь даже модного.
Он был проповедником христианства как великой вселенской религии, религии любви — и в этом была его космическая миссия.
Во время Божественной Литургии все православные священники произносят молитву о соединении веры. Соединение веры. Мечта Владимира Соловьева…
В основе всех великих мировых религий лежит единый, равный для всех образ Бога. Различные и внешне непримиримые религии связаны на Небе, здесь же — «каждая возделывает свой сад».
«В главном — единство, в спорном — свобода, во всём — любовь». Эти слова Блаженного Августина о. Александр полагал в основу взаимоотношения религий. Это ли не призыв к единению людей на земле, к «планетизации человечества», к великой конвергирующей Вселенной? Но его обвиняли в ереси, храня «чистоту веры»! Каким мужеством обладал этот человек, святой нашей культуры, нашей философии! Поистине, его не могли сломить, его могли только убить. Но мир так устроен Творцом, что злоба и зло всегда возвращаются к тем, от кого исходят. «Поднявший меч от меча и погибнет», а «мир ваш к вам возвратится» (Мф.10,13).
За несколько дней до гибели отца Александра в моё сердце вдруг ворвалось страшное, но не очень ясное предчувствие. Почему‑то настойчиво стала думать о смерти, об угрозе ему. Я помчалась в Новую Деревню. Когда шла исповедь, я металась вокруг, не зная, смогу ли подойти и сказать… Как сказать? Как сказать человеку, что боюсь его смерти? Ведь и так жизнь его тяжела и полна угроз, а я добавлю ему тяжести? Он заметил моё смятение. «Что с вами, дорогая моя?» — «Я боюсь… смерти», —только и могла я сказать, но он понял все и, как обычно, возвышая своих близких до своего уровня, ответил мне: «Нам с вами не надо бояться смерти, мы выполнили своё предназначение на земле, смерть страшна только тем, кто здесь не осуществился».
Он любил слова Гёте: «Уверенность в том, что мы продолжаем жить вечно, вытекает у меня из самого понятия деятельности. И если я, не зная усталости, буду деятелен до конца, то природа, когда теперешняя моя форма уже не сможет выдержать тяжести моего духа, обязана будет указать мне новую форму существования. Пусть же Вечно Живой не откажет нам в новых видах деятельности, аналогичных тем, в которых мы уже испытали себя. А если Он по–отцовски дарует нам воспоминание обо всём справедливом и хорошем, к чему мы стремились и что уже создали, тогда и мы, конечно, очень быстро ухватимся за зубцы мировой шестерни».
В последний раз я видела о. Александра пятого сентября. Под утро мне приснился удивительный сон. Я стояла в пустом помещении, очень похожем на нашу Новодеревенскую церковь. Вокруг меня были люди, которых я зрением не видела, а только как‑то ощущала их присутствие и слышала, но не слухом. Вероятно, это то, что называется «духовные сущности». И вдруг в том месте, где обычно исповедовал О. Александр, я увидела большой лучистый пучок света. «Что это?» — спрашиваю я и всматриваюсь. Большой солнечный блик с лучами по спирали поднялся вверх, и я увидела, что он сливается с большим светящимся кругом наверху. И ясный, красивый мужской голос мне сказал: «Смотри, это Троица». Я всматриваюсь в этот свет, а по диаметру круга — край чёрной одежды, как контур рясы. Что это?!
Проснулась в удивительно прекрасном состоянии: мне казалось, что все вокруг залито белым светом. Я понимала, что мне дано было увидеть нечто важное и прекрасное, что это что-то самое важное, и только для меня — и рассказывать никому не надо — но что именно, я не понимала.
Пятого сентября, в среду, день был пасмурный. Ветер крутил листья с дождём, выворачивал зонт. А мне весь день казалось, что все вокруг залито белым светом. Что, солнце выглянуло? — всматривалась я. Нет, идёт дождь.
Я не успела рассказать этот сон о. Александру — было много народу и мало времени. И казню себя до сих пор: он бы понял и поберёгся. Хотя и понимаю, что всё, что происходит на земле, уже состоялось на Небе, а ему бы только добавило тяжести в последние земные дни.
Он перешёл в иной мир ранним сентябрьским утром. На него напали по дороге к храму. Какая же злоба кипела в этих людях! До сих пор спрашивают, кто убил? А кому принадлежала идея убийства, это легко понять, если сейчас внимательно посмотреть, кто активизировался в жизни и на телевидении, не боясь контраста, а кто просто вздохнул с облегчением и сделал вид, что их это не касается. «Ищут пожарные, ищет милиция…» Долго будут «искать».
Отец Александр был жертвенным и мужественным человеком. Он не цеплялся за земную жизнь, не дрожал, не прятался. Он не копил добро, как иные, а «собирал себе сокровище небесное», говоря евангельским языком. Напрасно завистники клеветали, что он гнался за популярностью, за количеством слушателей и прихожан. Он проповедовал Евангелие человеку нашего времени и уровня знаний современным языком и на современном уровне, выполняя завет своего духовного учителя Владимира Соловьева. Помню, как серьёзно они обсуждали эту проблему с моим крестным, когда о. Александр (запутывая следы от КГБ), приехал к нам домой меня крестить. Он всегда шёл на риск, и если видел, что искры его духа начинали своё творчество в душах тех, с кем он общался, то бывал счастлив. Он весь сиял, и, как ребёнок, даже не умел это скрывать: он был «дитя добра и света», наш улыбающийся и прекрасный друг.
По определению Бердяева, христианство — это откровение о личности. И о. Александр сам был откровением, мужественным, чистым, честным и бесстрашным. Конечно, угрозы и допросы наложили на его чело печать мученичества — до 80–х годов он был намного веселее. Последние страницы книги о библейских пророках он писал буквально под «аккомпанемент» обыска. Внизу в доме обыск, а он спешит дописать, успеть. Увезут его в чёрной машине или нет, он не знал, но он невозмутимо пишет — и над ним только Бог.
Мужество его стало легендой. Истекая кровью, умирая, он не сказал, кто его убил.
Христианство — религия сильных духом, святость всегда мужественна и добра.
Творчество о. Александра — это и вся его жизнь, и его личность. Но это и души тех людей, которых он вёл по–жизни.
…Духовное руководство — руководство могучим его духом. «Через жертву — к творчеству, через отречение от мира сего — к творчеству мира иного и иной жизни», — сказал великий Бердяев. «Вы — моя работа», — просто говорил своим прихожанам О. Александр. «Церковь — это мы, в каждом члене Церкви должен воплотиться Господь Иисус. Когда вы живёте, надо чувствовать образ Христа, как Он в тебе воплощается».
Кем же он был больше? Пастырем, богословом, философом, писателем, проповедником, пророком, учёным, апостолом? — «Друзья мои, я думаю, что вопрос этот скорее праздный»… Как белый цвет поглощает в себе все цвета спектра, так белоснежная риза о. Александра — свидетельство о нём и о его радостной религии.
XX век… Пока самый страшный в истории человечества. Век идолопоклонства и, по словам о. Александра, «умывания рук». Но в недрах его, как в подпольной (катакомбной) церкви, которую ещё в XIX веке предсказал Владимир Соловьев, созрели великие открытия и личности. О некоторых, я думаю, мы и узнаем‑то не скоро, ведь система не только убивала, она систематически, долго давила. Это касается не только церкви.
Вся библейская история, все Священное Писание вместились в этого человека.
А о том, что сделал О. Александр Мень для духовной жизни нашей страны, в XXI веке будут говорить приблизительно так же, как о роли Пушкина в развитии русского языка и литературы.
Только духовное историческое очищение, покаяние и возрождение народа — труднее языка литературного.
«Почему, вы думаете, в истории христианских церквей столько трагических страниц? Почему столько раз они терпели такие тяжёлые поражения? Только лишь потому, что были злые политические или какие‑то иные силы? Вовсе не только поэтому. Всё начиналось с нас, христиан. Когда мы отступали от Него, в этом уже был зачаток будущей катастрофы. И когда сегодня я вижу, с печалью и с болью в сердце, разрушенные храмы или вижу фотографию церкви, которая уже не сохранилась совсем, я понимаю, что это дело рук варваров, «культурных» дикарей, это дело рук тоталитаризма, насилия, нетерпимости, чёрной ненависти — ну, что тут перечислять, все ясно. Но главный корень я нахожу в другом.
Святыня только тогда остаётся прочной и несокрушимой, когда люди, вокруг неё собравшиеся, не теряют духа. Господь Иисус сказал тем Его ученикам, которые хотели молнию низ–водить с неба, чтобы карать грешников, Он сказал им: «Не знаете, какого вы духа». Вот слова, которые можно обратить к нашим братьям: не знаете, какого вы духа. Это все очень важно. Ничего случайного в истории нет, ничего случайного в жизни нет: то, что мы сеем, то мы и пожинаем. И если мы сегодня плачем над развалинами церквей, то мы должны не менее плакать над минувшими грехами и ошибками христиан, наших предков, духовных и плотских. Что‑то было, видимо, не так, раз случилось такое горе. Оно не могло случиться просто так. Потому что Он остался, и Он продолжает вершить. Он сказал: «Ныне суд миру сему». В тот момент, когда Он пришёл, когда Его взгляд проник в души людей, начался суд над совестью и судьбой каждого человека. И этот суд продолжается сегодня. Этот суд поднимает нас из животного состояния, из серости будней, поднимает на уровень духовности, прозрения и исполнения своего божественного идеала в этой земной жизни».
Как‑то о. Александра попросили рассказать о святых. Кто они? И он ответил: «Святые — это наши друзья, они всегда с нами, видят нас и помогают нам молитвами». И всегда–всегда, не только на лекциях и специальных беседах, а исподволь учил нас этой близости со святыми, учил видеть сердцем невидимое глазу и общаться со святыми всегда, потому что они живы, как жив Христос, и они с нами. Это была высочайшая мистика, христианская, жизнеутверждающая мистика: не где‑то там, далеко в истории ил и на иконах, а у нас, здесь, с нами. Поистине «приблизилось Царство Небесное»…
Рядом с о. Александром всегда возникало удивительное ощущение Богоприсутствия, чувство счастья.
Пускай страдающую грудь
Волнуют страсти роковые.
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.
Это звучало и звучало в душе, и о. Александр был тогда ещё живой и рядом с нами…
Какое счастье и благодарение Богу, что Он нам, людям грешным и простым, дал возможность узнать о. Александра, жить рядом с ним и быть его духовными детьми и любящими друзьями! Это такое редкое на земле счастье, как если бы мы были близкими друзьями преподобного Серафима Саровского или преподобного Сергия Радонежского. «Друзья мои, всё, что с нами происходит, всегда чудо. Мы не «клуб по интересам», есть некая тайна, которая будет связывать нас и далее. «Где двое или трое собраны во имя Моё, Я среди них». Но надо преодолеть нашу немощь», — часто говорил О. Александр своим духовным детям.
Мы так много общались с ним, доверяли ему всю нашу жизнь, поступали по его благословению, сидели с ним за одним столом и слышали, как он поёт студенческие песни и старинные романсы. И пели вместе с ним. Он освящал наши дома, молодые мечтали, что он их повенчает, а старики надеялись, что отпоёт. Это был наш отец, и мы причащались из его рук и из одной Чаши.
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней, минувших дней,
Не возродишь былых желаний
В душе моей, в душе моей.
Его прекрасный могучий баритон звучал не меланхолично, а как‑то удивительно жизнеутверждающе.
Однажды счастье в жизни этой
Вкушали мы, вкушали мы,
Святым огнём любви согреты,
Оживлены, оживлены…
Это и его поющий голос напоминает нам:
Но кто огонь, огонь священный
Смог погасить, смог погасить,
Того и к жизни незабвенной
Не воскресить, не воскресить.
У калитки дома о. Алсксандра, на том месте, где он умер, теперь всегда лежат живые цветы. И я думаю о том, что вот здесь, на рассвете, когда солнце осветило лес, его дом и две красивые ели перед домом, которые он так любил, его встрепенувшаяся душа увидела сияющий, беспредельный, преображённый мир, и его давно умершая мама, женщина с ангельским лицом, встретила сына на пороге новой жизни…
Деятельная, любящая душа о. Александра ушла в Космос, в ноосферу, где его талантам предстоит получить великое, таинственное пока для нас развитие, где ему суждено получить от Творца новую деятельность, вероятно, аналогичную той, в которой он уже испытал себя. И невольно думается: если О. Александр, образ и подобие Божие, так прекрасен, то как же прекрасен тогда Христос!
«Создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют её» (Мф.16,18).
Девятого сентября после тёмного рассвета наступил очень солнечный день. О. Александр верил, что человечеству предстоит ещё очень долгий путь. Творение продолжается…
Как в Иоанновом Апокалипсисе Дракон пал на землю, так обрушился дьявол на прекрасную голову о. Александра. Кто‑то старательно отводит, уводит ПОКАЯНИЕ от нашего народа — или народ от покаяния — пропагандой, обрядоверием, топором. «Не в чем нам каяться!» — звучит из центральных газет. Страна в кризисе, а кризис — это суд. «Суд — это бессмертная, бесконечная Божия любовь, которая идёт к человеку, встречает его и, когда соприкасается с ним, происходит как бы разряд молнии, потому что свет соприкасается с тьмой, чистое — с нечистым, зло — с абсолютным добром». Но пусть многие говорят Богу: «Нет», Он всегда находит людей, которые скажут Ему: «Да».
Страшна изуродованная судьба нашего народа, велики не только его горе, но и его вина. Но, как парус надежды, звучит голос древнего пророка Исайи: «Наказание мира нашего было на Нём, и ранами Его мы исцелились» (Ис. 53,5).
Если бы так…
А. Андреева, филолог,
Москва
Долгожданный телефонный звонок.
— Доктор? Здравствуй. Это я, Алик… здесь, недалеко. Будешь дома? Выезжаю… Горячая вода у тебя есть?..
Приходило живое Счастье. В шляпе, при бороде, с портфелем, всегда туго набитым книгами и бумагами, — Счастье, сразу бравшееся за телефон, полное забот о ком и о чём угодно, но не о себе, меньше всего беспокоившееся об условностях (какой духовный отец назовёт себя чаду своим детским домашним именем?), — Счастье, которое можно было обнять, усадить за стол, накормить, освежить душем, уложить расслабиться, помассировать (иной раз добирался умученный, отдувающийся, с болями…)
Память земного. Все можно представить, всему поверить кроме того, что этого больше не будет.
Шестнадцать лет назад в Коктебеле, на околопляжной улочке ко мне подошёл светловолосый молодой человек. Представился диаконом Александром Борисовым: «С вами хотел бы познакомиться отец Александр Мень, священник. Он читал ваши книги…»
В обращении диакона была некоторая осторожность.
Странно припоминать: я не только не знал, кто такой Александр Мень, но ни одного живого священника до той поры близко не видел. Полагал, что таковые не водятся в земной жизни, а пребывают где‑то в полунебытии, среди ветхих старушек и шизофреников…
Вечером, с непонятным волнением, ждал гостя.
С диаконом явился человек наружности неожиданной, но будто всю жизнь знакомой — или по какой‑то другой жизни родной…
В лёгком летнем костюме, невысокий, но очень большой. Впечатление такое производилось не телосложением, умеренно плотным; не осанистостью или солидностью, которых совсем не было; даже не великолепной крупнотой головы с сиятельной мощью лба в окладе волнистых чёрных волос, тогда ещё только начинавших седеть.
Величина его не занимала места, а только вмещала. Большим, безмерно большим было его существо. (Можно бы и сказать: психополе, энергополе, но это следствие). Громадное духовное существо — как ещё это назвать?.. Аккорд гармонического полнозвучия. Мягкий без подслащения баритон, с запасом ораторской властной силы. Глаза древнего разреза, крылобровые, в дивных длинных ресницах выбрасывали снопы светожизни. «Господи, да он же красив, — вдруг догадался я. — Царски красив. За такую красоту могут любить…»
С первых секунд забыл, что он священнослужитель, так просто и весело потекла беседа.
Спросил меня:
— К вам, наверное, обращаются не только с болезнями, но и с вопросами — скажем, о смысле жизни?
— Ищу сам, к кому обратиться. О смысле смерти…
— Мы тоже ищем. (Смеющийся взгляд в сторону невозмутимого диакона). У нас, правда, есть одно справочное окошко, в него приходится долго достукиваться. По–нашему это называется молитвой. А вас, может быть, выручает какая‑то философия?
— Для нас подвиг хотя бы доказать, что думающий о смысле необязательно псих.
— Если даже и психически болен, почему не подумать. Безрелигиозная психотерапия — всадник без головы. Медицина без веры — мясная фабрика. Религия и наука противопоставляются лишь темнотой, недоразвитостью; противоречат друг другу лишь в обоюдном незнании или нежелании знать. Истинная религия научна, истинная наука религиозна. Вера — сердечный нерв искусства, литературы, поэзии — даже в отрицании Бога. Человечество выживет (кажется, он сказал: «состоится») лишь в том случае, если между всеми путями к Истине будет налажено сообщение, связь.
Вот главное, что я услышал от отца Александра в тот вечер. Теперь это кажется само собой разумеющимся.
Начались встречи, обмен книгами, переписка.
Дорогой Владимир Львович! Спасибо за добрые слова о моих книгах, хотя во многом они объясняются Вашим расположением. <…> Относительно нашего возможного диалога — я, разумеется, с большой охотой включился бы в него. Но поскольку Вы. наверное, хотели бы как‑то употребить его для размышлений над собственными трудами и проблемами, то лучше было бы нам уяснить границы. <…> Как Вы, наверное, помните, Фромм считал, что религия (в том широком понимании, которое ему свойственно) имеет терапевтическое значение для человечества наших дней. Наверно, это было бы наиболее целесообразной канвой для диалога. Вообще же диалоги можно разделить на несколько сортов.
1) «Бой быков», когда оппоненты заинтересованы в «зрителях» прежде всего, и их цель — не ударить лицом в грязь. Это чисто спортивное состязание, малоплодотворное. 2) «Информационные» диалоги, когда каждая сторона просто излагает свою точку зрения на вопрос. Это уже лучше, но больше похоже на серию монологов, чем на диалог. 3) Взаимообогатительное, конструктивное, «диалектическое» общение. Это, мне кажется, — лучший вариант.
Конечно, было бы замечательно, если бы у Вас нашлось время сделать пару критических замечаний, касающихся моих книг. Я ведь пишу вслепую, не получая критики и «прессы». И, Вы правы, конечно, вынужден спешить. Читатели нетерпеливо стоят за спиной, как у художника, и ждут, давят. Просто потому, что «есть нечего»: старые книги уже во многом устарели, зарубежные — или недоступны, или «не работают» для нашего читателя.
Жанру меня трудный, едва ли даже определимый, но в чём-то похожий на Ваш: и наука, и литература, и пр. Но я ведь не прозаик, а не поймёшь что. <…> Так что обмен и помощь — неоценимы.
Надеюсь на встречу после Рождества. <…> У меня чувство, что все это не зря. Я уже говорил Вам, что не верю в случайности. <…>
Свои письма отец Александр писал на машинке, почти без правки, не перечитывая. Рукой — спешные записки, стремительным почерком, напоминающим то греческий шрифт, то стенографию… Сокращения делаю, главным образом, в тех местах, где речь идёт обо мне и моих работах. Отец Александр был благодатно щедр на доверие и восторг, щедр безмерно, неудержимо. Иногда от этого становилось страшно. С благодарностью слушая, читая его похвалы, нельзя было сомневаться в их искренности. Нельзя и теперь, после… — но благодарность смешивается со стыдом недостойности. Солнечный свет — невозможно думать, будто ты его заслужил.
Дорогой Владимир Львович! <…> Года два назад, когда я написал Вам длинное письмо, прочтя Вашу книгу «Я и Мы»[22] (это письмо, написанное ещё до коктебельской встречи, которое я по «неизвестным» причинам не получил — В. Л.), уже было предчувствие, что нашим дорогам суждено пересечься. Может быть, потому, что увидел в ней нечто родственное (не обязательно — похожее), близкое в каких‑то едва различимых векторах. <…> — ощущение «единого поля». Читал и между строк, как мы все привыкли.
Хотя религиозность часто бывает связана с патологией, для меня она есть здоровье души и духа. <… > В «Я и Мы» первого издания мне казалось, что есть немного тяготения в сторону психофизиологического детерминизма, но теперь его уже нет. Я не верю в детерминизм, хотя и считаюсь с ним, я ведь биолог. <…> Бессмысленно думать, будто изучение некоторых механизмов открывает все тайны. Тайны — это не «непознанное», но нечто более широкое, чем поле, подведомственное одномерному естествознанию.
Я действительно догадывался, что Вы не просто врач. <… > Но это вовсе не трагедия. Наоборот. Вы, как царь Саул, который пошёл искать ослиц, а нашёл царство. <…>
Вы говорите: не хватает добра? Так ведь оно просто ещё не реализовано, подобно тому, как не реализуем мы всех ресурсов мозга. Один христианский подвижник из Сирии справедливо говорил, что можно научиться любить все, даже червей, даже демонов. Это, конечно, идеал, но достижимый. Сердце гибче ума и способнее к росту, если с ним заниматься.
Чего я ждал от Вас? Просто «человека, который понимает». Это само по себе имеет немалую цену для меня. И потом, я люблю талант, как чудо Божие, как птицу или оленя…
То, что пишет Соловьев — есть не вера, а философское убеждение. Само по себе оно важно, но не может заменить жизни. А вера есть жизнь. Вы говорите о ней как о стержне, и это глубоко верно. Она есть внутренняя ситуация человека по отношению к Богу. Библия требует от нас полной, всецелой самотождественности, единства личного начала. Только так «второе я» становится просто тенью, которая должна знать своё место, а не психическим паразитом на личности. Чем прочнее единство, тем больше открытости Высшему. Когда мы учимся доверию к жизни, Бытию, Богу, когда говорим Ему «Ты», происходит основное. Мы выходим на контакт с самой сутью вещей. Едва ли это можно ясно передать в понятиях.
Все философемы тут только прелюдии, пролог, подступы, хотя и важные. <…>
Наверное, каждый, кто хоть однажды поговорил с отцом Александром, вправе сказать, что у него были с ним особые отношения.
Слова, даже такие наполненные, как «духовный отец», «учитель», «друг», — не могут передать эту особость. Через этого человека шла благодать, каждым воспринимавшаяся как даруемая ему лично. Т ак точно и было. Нив чем не было у него штампов, никогда и ни с кем ничего оптового. Непрерывное творчество — и на литургии, и за письменным столом, и на лекции, и в беседе наедине.
Человека, который понимает, нашёл в отце Александре и я: с первых писем начал ему исповедоваться. Его же доверие моему пониманию было, несомненно, завышенным. В завышении собеседника, завышении «на вырост», был его постоянный высокий риск.
Продолжая письмо, отец Александр отвечает на мои самовольные попытки его «психологического портрета».
<… > Была у меня при знакомстве с Вами и некая «корысть». Имея постоянно дело с людьми, и часто неблагополучными, я хотел кое‑что узнать, поделиться, обсудить (я ведь не специалист все же). Думал, и Вам занятно посмотреть, как работает священник. Все просто. И вообще я проще, чем Вы изобразили. Если бывают мистики, повенчанные со здравомыслием, то это — мой стиль жизни.
То, что Вы написали обо мне, меня ужасно позабавило. Я ведь до смешного нерефлектирующий над собой тип. Могу только сказать, что не все Ваши догадки оправданны. Если ищу подтверждения, то только делового. Идёт или не идёт? У священников немного особое положение. Если писателю скажут, что он «единственный» — это его триумф, а для нас — катастрофа. Мы рядовые, живущие присягой. Мы из той породы, которая «в одиночку в поле не воин». Кроме того, от чувства самости успешно оберегают неудачи, ответственность, утомление и опасность. Увы! И вообще у меня научный склад ума, а наука учит смирению. Ну сделал то‑то и то‑то. Ну одной книгой больше. Что это в сравнении с безмерностью задач? Я всегда ощущаю спиной все происходящее, все масштабы. Может быть, в этом и есть здравый смысл, которому учил любимый мой Честертон. А насчёт сублимации Вы правы. Она у меня в крови, застарелая. Это мы знали задолго до Фрейда и употребляли, пусть и бессознательно.
Относительно духа предков — согласен с Вами. Всегда так ощущал. Но это же для богослова банальность. Задуманы были Богом эти штуки четыре тысячи лет назад, и Он время от времени использует своих людей по делу. Так уж решено.
И ещё одно: личное. Мне служения вполне хватает, т. к. писанина есть лишь один из его вариантов. Просто нельзя говорить всё время, нужно и письменно общаться с людьми. Может, порой и выйдет лучше. Один теолог зарубежный однажды сказал: «о. А. менее интересен, чем его книги». И слава Богу! Тут мы близки. Книга есть вещь, стрела, пущенная из лука. Ты отдыхай, а она за тебя потрудится.
Одиночеством я, признаться, никогда не страдал, и домой возвращаюсь с радостью. Ведь мы возвращаемся не к себе, а к Богу, к Его «Ты». Только иногда ощущаю интеллектуальное одиночество, но это вытекает из ограничений, добровольно принятых лет десять назад. Что‑то надо потерпеть. <…>
А насчёт «искусителя» — это Вы зря. Что тут искусительного? (Имеются в виду некоторые мои психоаналитические потуги — В. Л.) Зеркала? (Психологические — В. Л.) Да только помогают в здравом покаянии и смирении, без которого мы — глупцы, слепые. «Механизмы»? Ну конечно, они есть, как в красках на полотне есть своя химия. <… > Тщетно, художник, ты мнишь, что своих ты творений создатель… Мы орудия, и как устроены, дело не первое, хотя и не последнее.
Трудно припомнить, когда у нас появились «общие» — его прихожане, мои пациенты. Он направлял ко мне, я приводил к нему. Некоторые ходили к обоим ещё до нашего знакомства.
Сотрудничество священника и врача естественно, как содружество правой и левом руки; мешала лишь государственная патология. Среди тех кто вверял нам души и судьбы были не только «слабые». Отец Александр видел в человеческой слабости не отсутствие, а лишь непроявление силы духа или действие «наоборот», негатив. Изломанных больных, заблудившихся, конечно, хватало; но как раз с этим и сопрягаются обыкновенно талант, самобытность, скрытый избыток сил, душевная красота. «Отмываем жемчужины, — говорил отец Александр.
— Серые среди наших — редкие птицы, они кормятся по другим местам…»
Обычное сочетание: незаурядность натуры — духовный кризис — житейская катастрофа (болезнь, одиночество, семейная драма или неразрешимый конфликт с системой). У многих — жестокие внутренние потрясения на фоне внешнего благополучия. Что кому требуется, решали конкретно, обсуждали при встречах, в письмах.
<…> Л. — очень своеобразный и привлекательный человек. (Юноша, за которого я беспокоился, не сумев помочь. — В. Л.) Ищет себя. Я не хочу давить. Его недостатки, о которых ты пишешь, — очень характерны для его сверстников сейчас. Повторяю, самое ценное, если он сам определится. Я же только акушер, помощник, не более. Разумеется, по отношению к нему (и другим) я мог бы действовать иначе. Но мне это претит. Какое‑то внутреннее чувство говорит: «убери когти». Рождённое изнутри ценнее привнесенного…
«Когти» — это внушение, повелительность, авторитетность, гипноз, позиция «сверху». Мог бы и так, разумеется: «слово его было со властью». Это можно было почувствовать — власть, сознательно не используемую. Будучи выше, отец Александр никогда не был «сверху», но только рядом и вместе.
Здесь и кредо его пастырской педагогики, и нечто большее: то самое доверие Бытию и Богу, о котором он говорил и писал и которым жил.
Дорогой Владимир Львович! Вы сами не догадываетесь (а может быть, и догадываетесь немного), как прекрасно сказанное Вами о смысле сомнения. <…> И ведь это сомнение — не простая игра ума или фантазии, а восстание против бессмыслицы, которое человек поднимает именно потому, что он шестым чувством не верит ей. Вы уловили главное, и, значит, не подходит к Вам облезлый ярлык «неверующего». По–настоящему мы не можем и не должны верить в ноль, в пустоту, в ничто и смерть. Когда мы, пусть хотя бы бессознательно, связаны с реальностью Смысла, жизнь — есть, отрываемся от неё — нет. <…> Слишком долго нас заставляли мыслить не так, как лучшая часть человеческих умов, а как — меньшая и худшая. Отсюда и отталкивание от символов, от креста, который постоянно рисовали нам как нечто враждебное. <…> Это заползло в подсознание.
Но по счастью, есть в человеке что‑то противящееся этому. Вопросы: что по другую сторону? а для чего тогда все? И они живут рядом с привычными жупелами.
В изучении религиозной психологии нет, по–моему, ничего греховного. Даже Юнг как‑то говорил, что изобличая псевдорелигиозные эмоции, он служит благу истинной религии.
Когда же Вы говорите о стремлении «вывернуть религию наизнанку», то ведь речь идёт о хорошо знакомом Вам синдроме, который засоряет и коверкает душу, её отношение ко всему высшему. Я как‑то просматривал антирелигиозные карикатуры 20–х годов, и мне стало ясно, что рукой художника водило садистическое удовольствие от «поругания святыни». Это действительно демонизм, болезненный, с мазохистским привкусом. Наслаждение от разрушения… Впрочем, тут я вторгаюсь в Вашу компетенцию.
Что касается «маски Мефистофеля» (в некий период — мой гипнотический «имидж» — В. Л.), то дело здесь, мне кажется, совсем не в сатане, хотя и без него не обходится. Что такое Демон Лермонтова, Мефистофель или Воланд? Разве это дьяволы? Да ничего подобного! Это просто люди, душа которых угнетена цинизмом разочарования, неисцеленной меланхолией. В них ход конём: чем хуже — тем лучше. Это от обиды и несбывшегося. Мефистофель — не дьявол, а «альтер эго» Фауста или же Гёте. И как у людей, его зло часто обращается Богом на добро. А Воланд — тот вообще куда человечнее всяческих берлиозов. Какой он дьявол!? Чисто земной, психологический персонаж. Дьявол — это распад, аннигиляция, гнусь и мерзость, которые торжествуют в раздавленной на шоссе кошке, в колючей проволоке, в болезнях и маразме душ. Это даже не полюс в человеке, а болезнь его, ужас, «моменто мори»… Это не может быть прекрасным, как Люцифер у Мильтона.
Литературные бесы часто привлекательны и забавны, как например, у Гоголя. Эти смешные фавны могут быть даже симпатичны, поскольку в них живёт отголосок стихийных духов язычества, старинных лесовиков и домовых. Вспомните блоковские «пузыри земли». Думаю, что и шабаши ведьм эпохи Ренессанса были тайным возрождением натуралистических культов (Козел, Дионис и тд.), в которых общество видело поклонение Сатане. Есть и теперь сатанисты и даже храмы дьявола, но эти законченные имморалисты просто взбесившиеся с жиру глупцы, которые от пресыщения готовы пожирать «тёмную мистику пополам с эротикой». А на деле — просто фиглярство и бардак. <…>
Читая Вашу переписку, так живо вообразил всё, что произошло. <…> Что же добавить, когда Вы сами дали всему оценку? Здесь тоже сработало что‑то негативное, «парадокс отрицания». Нежелание, боязнь взять ответственность, дерзнуть, принять и идти. Увы, нам всем это свойственно и мы знаем, как это мстит за себя. Ведь мы, мужи, теперь уже не защищаем своего очага с оружием в руках. Значит, остаётся проявить своё естество в том, чтобы решаться на ответственность, на подставление своего плеча. Какого ни на есть. В нашем неустойчивом мире самое слабое плечо может стать неожиданно сильным. <…>
Мою персону Вы явно утрируете, я куда проще: люблю Диккенса и смотрю «В мире животных». <…> О встрече Вы, пожалуй, верно заметили (догадки об откровениях, о богообщении о. А. — В. Л.), но не пережил я такой одноразовой, которая бы перевернула судьбу. Всё было вполне эволюционно. Евангелие я впитал с молоком матери. А чтобы были понятны корки, посылаю Вам для прочтения один интимный дневник человека, сейчас уже ушедшего. Он кое‑что Вам объяснит, а потом могу рассказать о дальнейшем: «как дошёл до жизни такой». Но предупреждаю — никаких знамений, а простое путешествие…
Буду очень рад, если снова увидимся. Что Вам лучше: день службы или когда я один?
<…> Перечитал «Я и Мы», книга <…> так враждебна антихристу, что вызывает тревогу за автора. <…>
Дорогой Владимир Львович! Рад, что Вы откликнулись. Все понял и представил. Ведь у меня отец умер несколько лет назад, и это было связано с особыми переживаниями.
Когда освободитесь — может быть, заедете в деревню? <… >
А насчёт себя, Вы это напрасно. Я гораздо меньше разбираюсь в Вашей области, чем Вы в моей. Но и не в этом дело. Дело в человеческом и живом. <…> И ещё раз: я, именно я ведь искал Вас, надеясь на досуге обсудить некоторые общие (отнюдь не мировые) проблемы. Мировых мы не решим. Они сами себя решают, а вот как нам быть тут, это надо бы …
Жду. С любовью Ваш…
Если б спросили: как чувствует себя душа, попавшая в рай? — я ответил бы: точно так, как в доме отца Александра. Ничего особенного, просто хорошо. Как никогда и нигде. Свободно. Светло. Тепло. Ничего лишнего. Все заряжено чистотой. Высота местонахождения не замечается.
Волшебная гармония, надышанная хозяином, исходила из каждого уголка и предмета. Я бывал здесь не раз, а однажды зимой прогостил безвылазно около трёх недель. До того ещё родилось наше «ты», а теперь жил как у брата, воистину, как у Христа за пазухой.
Спал на диванчике в кабинете, там же и работал за его столом по ночам. Иногда отец Александр приходил писать рано утром, «на смену караула», а я укладывался. Стук его пишущей машинки навевал сны–путешествия. Как ему ничто не могло помешать каждый миг делать своё, так и он органически не мог быть помехой естественному, что бы ни делал. Вокруг него все как‑то само собой слагалось в порядок, всё расцветало. Его любили животные, растения, веши и, конечно же, книги. По его словам, они приходили к нему сами, в нужное время, как друзья и родные на день рождения.
Домашние хозяйственные заботы, немалые, принимал играючи. Хлопоча на кухоньке, напевал, подшучивал, вспоминал стихи, иной раз на греческом или иврите. Благословлял трапезу весело.
За стаканом вина однажды сказал мне:
— Когда‑то хотел я пуститься в такое исследование: юмор Христа.
— Да?.. Но в церкви…
— Из церкви юмор изгоняет не Он. Абсолют юмора — это Бог. В божественном юморе, в отличие от человеческого, отсутствует пошлость.
— А в сатанинском?
— У сатаны как раз юмора нет. Но и серьёзности тоже. Сатана абсолют пошлости. Дьявол начинается там, где кончается творчество.
— А что помешало… исследованию?
— Всерьёз — пожалуй, не потянул бы. Это Соловьеву только было бы по плечу.
Я молча не согласился.
С совсем близкого расстояния ещё непонятнее было, как он распределяется, как всё вмещает и успевает так, что остаётся ещё и свободное время — всегда, хоть малость, — и «В мире животных», и ласковое озорство… В этом светилась тайна, живая тайна живого гения.
Казалось, в могучей музыке этой жизни нет никакого самоусилия, никакого преодоления. Но не так, нет. Как‑то, на «смене караула», признался:
— Я не жаворонок, увы, доктор. Я только и/о жаворонка, а вообще‑то сова, как и ты. Даже филин. (Мимикой, взглядом из-под очков жутко похоже изобразил филина). Вечером спать никогда не хочется, мозг бурлит, завод на всю ночь. А утром вставать никогда не хочется…
Чтобы заснуть, в точное время принимал таблетку снотворного. Если принять запаздывал, действия уже не было, и оставалось до утра читать, писать или думать. Я видел его уходящим после таких ночей — с воспалёнными, чуть виноватыми глазами, с повышенной твёрдостью походки Но после службы всегда возвращался свежим.
Мало кто знал, что физическое его здоровье было далеко не идеальным. При врачебном осмотре непонятно было, на чём держится. Неистощимость его только казалась телесной, земной. Это был иноприродный заряд.
… С августа 1989 года я начал ощущать нарастающую тревогу за отца Александра. Он продолжал уплотнять свой график, нагрузки — сверх всякой меры. Можно было заметить признаки утомления: набухшие тёмные мешки под глазами, иногда несвойственную ему тяжесть в движениях. Резко прибавилось седины.
Во время одной из наших встреч показалось, что какая‑то сизая тень зависла над его головой — опустилась, на мгновение заслонив лицо, — и исчезла.
Он стоял в этот миг на ступеньках прихрамового Новодеревенского домика. Стоял в облачении, с непокрытою головой, неподвижно, как бы о чём‑то вспоминая… Фигура и лицо в профиль чеканно ложились на небесную голубизну. Кругом во дворе храма толпились ожидавшие его. Странно, однако: никто, против обыкновения, не приближался, не подхо–дил — непонятной силой людей словно отдунуло за невидимую черту.
Такого непроницаемого пространства вокруг отца Александра никогда не бывало — наоборот, была всегда недействительность расстояния, никакой отделённости.
Я успел подумать, что он входит уже в красоту старца, апостольскую… Когда же мелькнула тень, возник порыв — броситься к нему, закрыть, защитить голову от удара… Стреножил какой‑то паралич, как во сне.
Недослышка: тень рока, отозвавшись в сознании словом «удар», рассудку явила опасность в виде удара апоплексического, инсульта или инфаркта. Говорить о таких опасениях, конечно, нельзя, но что‑то сказать было нужно.
Я написал ему письмо, где в довольно резких морализирующих выражениях обосновывал необходимость приостановиться, меньше растрачиваться на публике, больше уединяться и отдыхать… Упрекал его в соблазненности суетой.
Вот его ответ.
Дорогой мой Доктор! Долго и тщетно пытался к тебе прозвониться. Очень был тронут твоим письмом. Так хотелось встретиться, но, увы. <…> Я, в общем, всегда был одним и тем же. Для меня форма — условность. Я могу выполнять своё — и в плавках, и в халате (хотя его не ношу). <… > Я всегда таким же образом систематически общался с людьми. Изменилось лишь количественное соотношение. Бывало человек 30, а теперь 300 и более. Но суть одна. Цели одни. Формы — тоже. Да и ты должен помнить, у тебя же мы как‑то собирались. В моей практике это было давней системой. И на уединение, «тет-а-тет» с Богом и с собой пока хватало времени. <.„> Я не готовлюсь специально, а говорю что Бог на душу положит. И конечно, людям я не могу открывать сразу всё, что хочу. Нужны этапы. Но таблица умножения не упраздняет высшей математики. Всему свой час и свой черёд. На публике же я, повторяю, не чаще, чем в годы застоя, лишь число слушателей больше. Дипломат ли я? Не знаю. Но если да, то вполне сознательный. Этого требуют условия. Сам знаешь — какие они. И неизвестно, сколько все это продлится. Если я сейчас не сделаю того, что нужно, потом буду жалеть об упущенном времени. < …> Не так просто понять того, кто десятилетиями был посажен на короткую цепь (я не ропщу — и на этой цепи Бог давал возможность что‑то сделать).
<…> Ты прав, что времени мало. Мне, например, если проживу, активной жизни — лет 10–15. Это капля. <…>
Я сейчас живу под большим бременем, прессом. Внуки фактически оставлены на меня (дочь и Н. за рубежом). Жара, множество долгов, служб, дел, людей, дома ремонт, который тянется — уже год. Был недавно в Зап. Берлине, но вскоре же сбежал: думаю: что я тут прохлаждаюсь? Не интересно и не нужно. <…>
Я ведь работаю, как и работал, при большом противном ветре. Это не так удобно, как порой кажется. А сейчас он (особенно со стороны черносотенцев) явно крепчает. Приходится стоять прочно, расставив ноги, чтобы не сдуло. Словом, не тревожься за меня (хотя меня это действительно тронуло). Я ведь только инструмент, который нужен Ему пока. А там — что Бог даст…
Обнимаю тебя. Твой…
Не надо и читать между строк: предуказание своего финала он сам слышал яснее ясного.
В одной из бесед того же года сказал слушателям (текст с магнитофонной записи):
«…Мы всегда живём на грани смерти. Как говорится, на московских улицах обстановка приближена к боевой. Вы сами знаете, как мало надо человеку, чтобы нитка его жизни оборвалась. На это надо смотреть без излишнего страха, но с полным осознанием. Ясная мысль о бренности жизни — не повод для того, чтобы опускать руки, а повод ценить и любить каждое мгновение жизни, жить сегодня, жить не в мечтах о том, что будет с тобой завтра, а жить вот сейчас, переживая жизнь полноценно и полнокровно…»[23]
О «приостановке» не могло быть и речи. Большой противный ветер, пригнавший убийцу с топором, продолжает крепчать, но отец Александр живёт.
… Решусь рассказать ещё о нескольких фактах «из другого измерения».
Один из них имел место в 1983 году, в Болгарии.
Женщина–астролог Р. Т. ничего не знала об отце Александре, кроме сообщённой мной даты его рождения. Ничего более, даже имени не назвал.
Заглянув в таблицы, Р. Т. вдруг заявила уверенно:
— Этот человек имеет очень большое значение для России. Огромное духовное влияние. Возможно, спасительное.
Как она это вычислила, не представляю. Гороскоп не строится сразу. Зачем я спросил её о человеке, родившемся 22 января 1935 года, тоже не знаю. По импульсу…
Глядя в таблицы на той же странице, Р. Т. сказала:
— После 1988 года в СССР будет много беспорядков, преследований, опасностей… О, после восемьдесят девятого в Советском Союзе будет вообще невозможно жить!..
Следующие два факта — мои сны после 9 сентября 1990 года.
Сон первый (до сорокового дня).
Пасмурный день. Нахожусь непонятно где. Прояснение: вижу перед собой отца Александра. В темно–вишнёвой рубашке с расстёгнутым воротом, омоложённый, черноволосый. Сидим возле его дома, в саду, под открытым небом, за круглым столиком. Рядом, тесно, на круговой скамейке — другие люди. Я их не вижу, но всех чувствую и хорошо знаю. Они, как и я — бестелесные, невидимки. Один отец Александр видим всем. Смотрит на меня. Говорит:
— ОЧЕНЬ ТРУДНО ДАЁТСЯ КАЖДЫЙ МЕЛЬЧАЙШИЙ ШАЖОК К ТОНКОМУ МИРУ. ПРИХОДИТСЯ ДЕЛАТЬ НЕВЕРОЯТНЫЕ УСИЛИЯ… НЕВЕРОЯТНЫЕ…
И — показывает, какие усилия — глазами, руками, движениями… Повторяю эти движения, чтобы запомнить, но по его глазам вижу: не то. Глаза детские, наивные, удивлённые и печальные… Вдруг понимаю: ведь он НЕ ЗНАЕТ о том, что с ним произошло там, за забором, — о своей смерти. Мы знаем, а он не знает — ЕМУ НЕЛЬЗЯ ЗНАТЬ. Просыпаюсь.
Сон второй (после сорокового дня).
Москва, Чистые Пруды. Весна. Ясно, тепло. Вокруг пруда — а он очень большой вырос — поставлены столы и скамьи. Много людей. Праздник Пасхи. Священнодействует отец Александр — в облачении, седовласый, величественный. При нём я — худенький отрок в ионической накидке, помощник — бегаю туда и сюда. Кончилось богослужение, начинается общая трапеза. Я должен успеть обслужить все столы. Отец Александр, таинственно улыбаясь, жестом подзывает меня к большому старинному буфету, вдруг появившемуся у самой воды. Открывает дверцы — там кадка с МЁДОМ. Большой деревянной ложкой начинает накладывать мёд в тарелки, передаёт мне, одну за другой, а я обношу столы. Уже не бегаю, а летаю: успеть, успеть… Мёд, замечаю, прозрачный, цвета нежности, пахнет солнцем. Догадываюсь: мне не достанется. Главное, чтобы хватило на все столы. Кажется, всех обнёс?.. Нет, на один не хватило — есть ли ещё? — лечу к отцу Александру, но его уже нет. Возвращаюсь к тому столу — за ним люди дают мне знак: все в порядке. За этим же столом — отец Александр. Я уже не нужен, могу отойти. Ветер, весенний ветер относит меня на бульвар, как воздушный шарик…
В. Леви, психотерапевт, писатель,
Москва
P S. Врачебный совет всем, у кого сохранились письма или записки отца Александра: не только перечитайте их, но и перепишите собственноручно или перепечатайте раз–другой, как это делаю я сейчас.
Вы почувствуете его живым, а себя здоровыми.
(Если даже с чем‑то не согласитесь — как я, например, с утверждением отца Александра: «Я гораздо меньше разбираюсь в Вашей области, чем Вы в моей»).
Как‑то странно улыбаясь, моя знакомая со словами: «А у меня для тебя сюрприз» передаёт записку Всего четыре строчки мелким, бегущим почти неразбираемым почерком. Не пытаясь вникнуть в смысл, сразу читаю амснь. Почему‑то второпях совершенно бессознательно читаю как амэн, аминь…
Видимо, в тот момент — мысленного озвучивания этого имени — выражение лица у меня было настолько глупое, что знакомая стала растолковывать, как ребёнку: «Неужели забыла? Ты же говорила, что постараешься помочь. Я передала, вот Александр Мень к тебе и обращается». И… сразу (руки холодеют, лицо горит, в сердце — песнь песней) все понимается: амэн, аминь, амень — это А. Мень, тот самый Александр Мень, о котором столько слышала, чьих столько привозных «оттуда» книг прочитала, с которым познакомиться и мечтать не смела…
Так произошла моя первая встреча с человеком дивным, удивительным и удивляющим потом каждым телефонным звонком, каждой встречей и ещё более удивляющим и поражающим теперь — после горького 9.09.90…
Какое мрачное и тяжёлое сочетание этих вопрошающе — упрекающих цифр — девять — и этих уводящих в бесконечность — нулей…
Многие рассказывают, какое радостное ощущение, какая благодать на душе оставалась после встреч с Александром Менем. У меня же сразу (после первого знакомства–записки) было только жгучее чувство стыда: как могла я, никто, допустить, чтобы такой человек обращался с просьбой ко мне; да это я должна была сломя голову лететь и умолять, чтобы разрешил хоть чем‑то, хоть как‑то помочь. Но тогда ещё я не знала отца Александра, а по книгам его и легендам о нём сложилось впечатление о таком могуществе его знания чуть ли не всего на свете, что обладатель сего богатства казался мне совершенно недоступным.
И после первого разговора с Александром Владимировичем тоже осталось чувство стыда перед ним за своё незнание многого–многого, непонимание простого–простого, бессилие перед всем и всеми. Посте той первой встречи мы договорились встретиться через неделю, но на следующий день раздался неожиданный и оттого, наверное, столь радостный телефонный звонок. Красивый, спокойный, уверенный голос: «Как добрались? Не промокли? Как себя чувствуете?..» И снова — стыдно. Я уже знала, какой ценой ему далась и даётся его известность (которой я тоже так страшилась), знала, как он занят, как устаёт, скольким людям помогает.
Наш разговор по телефону длился минут сорок. И уже ночью, маясь бессонницей, вновь и вновь вспоминая каждое слово, интонацию, поняла, что он почувствовал моё смятение и старался подбодрить, успокоить. А просьба подготовить к следующей встрече какие‑то намётки и принести материалы, о которых я упомянула, — это его психотерапевтический метод придания собеседнику уверенности в том, что в нём действительно нуждаются и в том, что все у него получится, что всё будет хорошо.
Сидим в его таком маленьком и таком уютном кабинете в таком же маленьком деревянном домике при маленькой деревянной церкви. Обменялись тем, что приготовили друт для друга, и читаем. Александр Владимирович читает мою часть статьи и, спросив разрешения (!), поправляет три–четыре фразы, а я с трудом разбираю то, что написал он. Затем обсуждаем, в какой последовательности лучше расставить его «тезисы», как он их называл. На самом деле это были основополагающие, ударные части статьи. (В это время уже стали появляться первые публикации и положительные упоминания об Александре Мене в советской печати. Мы готовили с ним большую статью для журнала, который издавался на нескольких языках. Но в последний момент, уже в гранках, публикацию сняли. И снова было очень стыдно перед Александром Владимировичем.)
Делбвая часть нашей встречи, к моему удивлению, закончилась быстро. Я что‑то наскоро дописываю за Александром Владимировичем, а он собирает в папку привезённые мною бумаги. И вдруг я вижу у него в руках две пожелтевшие машинописные странички без подписи и даты, случайно подколовшиеся к какому‑то материалу. Отец Александр пробегает их и почему-то начинает тихо и очень проникновенно читать вслух:
«Дождь все лил и лил… И его не было видно оттого, что серый низкий туман с жадностью поглощал его, и скрывал все вокруг за своей завесой. Дождь уже шёл давно и не было надежды, что он скоро кончится, потому что он снова и снова с неослабеваемым упорством прорывал толщу тумана и бил, бил, бил, с ожесточением бил тяжёлыми каплями по крыше, по дрожащим стёклам, по и без того уже примятой холодной земле, по траве, по деревьям, по дороге и по всему, что попадалось ему на пути…
Он сидел у окна и смотрел на быстро катившиеся по стеклу капли дождя. Ему было грустно и тяжко в этом пустом тихом доме, наедине со своим горем. На душе было пусто. Ни о чём не думалось. Он смотрел в туман и слушал монотонный шум дождя. Иногда дождь вдруг усиливался, порыв ветра разрезал туман, и тогда была видна какая‑нибудь верхушка сосны, вся серая от нависших на ней клочьев тумана и капель дождя. И сквозь туман вдруг прорывался лучик солнца, по–детски радостно играл в каплях дождя, и снова всё скрывалось в тумане. Он хотел стряхнуть с себя тоску, но тоски не было, и он не мог понять, что с ним делалось.
Он хотел что‑нибудь вспомнить и не мог, или ему вдруг вспоминалось что‑то очень грустное, но и эти воспоминания скоро пропадали. Не было грусти, тоски — было пусто и больно.
А дождь все лил и лил…
И он весь отдался пустоте. Сначала ему было не по себе, потом он привык к ней, и наслаждался ею. Почти весь день он так просидел.
К вечеру, когда туман начал рассеиваться и стали проглядывать хмурые мокрые деревья, высокие недовольные сосны, а капли дождя все реже и реже катились по стеклу, он неожиданно для себя подумал: «Бывают в жизни человека моменты, когда он не знает, как жить дальше и, никому не нужный, он — маленький одинокий человек — теряется». И он вдруг почувствовал, что он здесь сейчас не один — кто‑то любящий и жалеющий — с ним…
В это мгновение стало совсем светло и широкий солнечный свет заскользил по земле. Оранжевый с багровым проблеском, он уверенно ласкал изнурённую дождём землю. Было что‑то торжественное в том, как лучи медленно и степенно уходили за стену чёрного леса. И во время этого короткого заката солнца в душе его что‑то изменилось, и ему казалось уже, что не так все тяжко и страшно, и горе его само по себе отодвинулось. Возникшая щемящая в глубине боль утихла, и он неожиданно встал…
Он ушёл в ту же ночь, оставив своё горе в тихом лесном домике, унося с собой только тихо ноющую боль и тот закат после дождя…»
Заботливая Мария Витальевна приносит чай с печеньем, а я с невнятным бормотанием, мол, эти листочки случайные, извините, пытаюсь забрать их у Александра Владимировича. А он не отдаст. Несколько секунд мы словно играем в «перетягивание», он чуть не задевает чашку на столе, но, увидев моё отчаяние, молча кладёт мне на колени листочки, берет мои руки в свои большие тёплые ладони и, назвав меня первый раз не официально, а только по имени, просит: «Ну, пожалуйста, посмотрите на меня». Голова моя с трудом поднимается и вдрут становится легко и просто — я встречаю грустные–грустные, все–все понимающие его глаза: «Так значит, и с вами это было? И так давно?..» Как он догадался, что это действительно было со мной и действительно очень давно (в отрочестве, после долгой болезни)?
Именно с этого момента он стал для меня отцом Александром, и с этого момента он уже никогда не называл меня по имени и отчеству. «Вы обязательно ещё принесите что‑нибудь своё», — словно подписывая наш негласно заключённый акт взаимопонимания, сказал отец Александр. «А я уже давно не пишу, только по работе, как говорится, на хлеб», — ответила я, стараясь раствориться в чашке чая. Он рассмеялся (этот незабываемый смех!): «Вот и неправда. Кстати, я только что понял, почему у вас трудно складываются отношения: вы обманывать не умеете, у вас все на лице написано».
Как‑то в очередную и широкую полосу моего невезения и духовного безволия отец Александр очень своеобразно спросил о моём состоянии: «Почему вы редко приезжаете на службы и почему не общаетесь с прихожанами?» Эта наша беседа была, пожалуй, самой долгой и серьёзной. Он, как всегда, все понял и очень грустно сказал: «Как же в вас это глубоко — все самой, все в одиночку. Только помните, что Господь с вами, вы не одна, Он Вас поддерживает, Он вам ещё поможет. А в церковь приезжайте, когда сможете. Мы будем рады. И я». Я видела, что он был огорчён, и в который уже раз было стыдно.
В это время я перешла работать в журнал, создаваемый людьми, которых знала по журналистской работе, перо и талант которых очень ценила. Идея создания журнала, возвращающего забытые имена и забытые понятия, создание своего творческого коллектива, своего авторского круга была замечательна. Первые номера «лепились» с трудом, но на подъёме и с горячим желанием модняться до уровня лучших журналов 20–х годов В этот красивый журнал было вложено много надежд и сил. Но очень быстро дух поиска и творчества исчез | Отцу Александру понравился номер, посвящённый 1000 лети»о принятия христианства на Руси, и я видела, что ему хотелось напечататься в нашем журнале Я переговорила главным редактором, который сразу одобрил (и за одно это я по сей день ему благодарна) идею привлечения т акого извеет ного автора, как Александр Мень, сам предложил организовать круглый стол со священником–богословом и захотел с ним познакомиться.
Через две недели я уже вела отца Александра в редакцию и по дороге рассказывала, с какими замечательными интеллигентными людьми он сейчас встретится. Мы были с отцом Александром рады, как дети–заговорщики. Он был в светлосером костюме, с пышной седой шевелюрой (почему‑то запомнилась его фраза: «Все некогда, но до субботы надо обязательно подстричься»), а главное, он был в прекрасном весёлом настроении.
Я представила отца Александра главному редактору и, думая, что разговор будет долгим, села в холле читать гранки, чтобы затем проводить его в отдел истории культуры. К моему удивлению, минут через пять отец Александр вышел один, с вежливо–натянутой улыбкой (как потом выяснилось, ни о каком круглом столе не было и речи). И снова стыдно: отец Александр, конечно, понял, что главный просто хотел посмотреть на знаменитого писателя. Молча поднимаемся с ним на «чердачок», в низкую душную комнату под самой крышей, где он остаётся для знакомства с зав. отделом, который статью уже прочитал, и все с ним я уже обговорила.
Знаю, что через полтора часа у отца Александра назначена очень важная для него встреча. Снова жду его в холле и уже нервничаю. Через час (!) он спускается вниз. От весёлого настроения и следа не осталось, он смотрит на часы. Но ещё один наш сотрудник, поэт, милый человек, очень хотел познакомиться с Менем и просил подождать его пару минут. Несколько минут растягиваются в 15–20, так как поэт никак не может закончить телефонный разговор. Отец Александр смотрит на часы и терпеливо ждёт. И снова — неловко и стыдно.
Жаркий май. На моё вопросительное молчание, почему так долго, он отвечает: «Какой‑то странный прыгающий разговор ни о чём. Зав. отделом, по–моему, «плавает» в этих вопросах, потому и не знал, что изменить и предложить, а предложить своё очень хотелось», — уже с улыбкой, правда усталой, ответил отец Александр. Я была расстроена и не хватило сил это скрыть, а он вдруг остановился, обернулся на старинный особнячок, из которого мы только что вышли, как провалившиеся на экзамене студенты, положил свою большую тёплую ладонь мне на лоб и сказал: «Не надо так переживать, это все суета сует, — и, помолчав, добавил, — теперь я понял: здесь вы себя не найдёте, а потерять себя сможете. Но не огорчайтесь, всё будет хорошо».
И снова так стыдно! Полтора часа (это без дороги) он потерял на то, чтобы несколько человек на него посмотрели и один сказал, что материал надо сократить. А я‑то ему понарассказывала, как его знают и ждут в нашей интеллигентной редакции… (Господи, сколько же раз и сколько людей, сами того не желая и сами того не замечая, пользуясь своей ничтожной «властью», унижали и обижали опального священника и писателя. Зато теперь, наверное, с гордостью рассказывают, что были знакомы с самим Александром Менем!..)
С главным редактором я договорилась, что статьёй о Библии мы будем открывать первый номер следующего года и что надо предварить текст хотя бы полстраничкой об Александре Мене. Надо сказать, что эти шестнадцать машинописных строк дались нам (вернее, мне) очень трудно. Отец Александр всё время сокращал: мол, это нескромно, эти работы давно изданы, поэтому их не надо упоминать, и так далее. Наконец, мы пришли к окончательному варианту, при котором и он «не выпячивался» и я постаралась сказать хотя бы не меньше того, что пишут о нём на обложхах брюссельских изданий.
И как же снова было стыдно перед отцом Александром и обидно за него, когда через год (публикации его и о нём уже появились в очень многих изданиях) вышла эта статья в середине номера, от «предисловия» об авторе остались две курсивные строки, а сокращать статью надо было ради её красивого оформления!
Журнал я показывала отцу Александру в электричке. Он с интересом листал страницу за страницей. Дошёл до своей публикации, быстро пробежал столбцы, конечно, заметил, что нет текста о нём, что появились ещё сокращения, но ни словом не обмолвился. «Огромное вам спасибо», — сердечно сказал он, и журнал утонул в его портфеле. «Отец Александр, извините, что так получилось», — хотела я смягчить его невысказанное разочарование какими‑то объяснениями о непредвиденных редакцией обстоятельствах. «Что вы, что вы, очень красиво напечатано», — остановил он меня. Единственное, что немного успокаивало в тот момент — за год до этого все‑таки удалось опубликовать интервью с Александром Менем, которого знали во всём цивилизованном мире, но не уважали и не берегли в своём отечестве…
Отсчитываются часы, сутки, месяцы с тех пор, как не стало отца Александра. И когда бывает тяжко, горько и безысходно — без всякого усилия воли — я ощущаю на лбу его тёплую успокаивающую ладонь. Однажды он сказал: «Не оставляйте надежду», и у меня вырвалось: «Не убирайте ладони со лба». Отец Александр улыбнулся, задержал ладонь, а потом мягко заметил: «Как это вы хорошо так сказали?» И я прочитала ему стихотворение Окуджавы, в котором есть рефрен: «Не оставляйте надежду… не убирайте ладони со лба».
Как‑то отец Александр позвонил, когда я не могла говорить по телефону, а дочь (которую он крестил) возьми да и скажи, что мне плохо с сердцем. В следующую нашу встречу он заботливо расспрашивал, что со мной и как я себя чувствую. А когда узнал, что несколько лет назад у меня была операция на сердце, да к тому же не совсем удачная, реакция его была совершенно неожиданная: «Сколько же тогда работают те, у кого всё прошло без осложнений?! Нет, так нельзя. Пост я вам разрешаю умеренный, и в Деревню больше не приезжайте в холод и слякоть. Только летом. Если что, я сам приеду к вам». Усталый, издёрганный, измученный всеми и вся, сам далеко не крепкого здоровья, он заботился о совершенно чужом человеке. Знаю, так внимателен он был ко всем, кто хоть как‑то с ним соприкасался.
Узнав, что у меня была клиническая смерть, отец Александр стал задавать вопросы, на которые отвечать было трудно, так как под его утлом зрения я никогда над ними не задумывалась. А для него был очень важен конкретный опыт конкретного человека, побывавшего «там». Этот его «допрос» как‑то сам собой переключился на разговор о снах. Отца Александра очень заинтересовало то, что я словно «предчувствую» несчастья и неприятности, которые, к несчастью, сбываются со мной и близкими людьми.
В ночь после этого нашего разговора мне приснился сон:
По тропинке через залитое солнцем поле быстрым уверенным шагом ко мне идёт очень весёлый отец Александр, рядом с ним бежит моя собака. Мы обнимаемся (хотя въяве такого не бывало), пудель радостно прыгает на нас, хочет облизать… Иногда этот сон был немного в другом варианте: отец Александр шёл не с моей собакой, а с моей дочерью. Только во сне ей лет пять, хотя в жизни он её такой маленькой не знал…
Ранним воскресным утром в начале сентября меня разбуди ла дочь. Обычно она спит очень крепко. Дома в эти дни закан чивался ремонт, я очень уставала, плохо засыпала и, помню даже рассердилась, что она будит меня в шесть утра и не даёт услышать, о чём же говорит мне отец Александр. Тем более, что сон на этот раз был не совеем обычный.
…То ли из тумана, то ли из мелкого невидимого дождя, то ли из сереньких сумерек выходит отец Александр. Я не слышу лая собаки, приглядываюсь и вдруг вместо своего серебристого пуделя вижу беленького ягнёнка. Они идут медленно, они ещё далеко от меня, но почему‑то вижу, и его глаза и глаза овечки — невыразимо печальные. Хочу крикнуть: «Что‑то. случилось?»
Но вдруг ягнёнок превращается в мою дочь, и она уже бежит ко мне. А отец Александр, грустно глядя на меня, как при замедленной съёмке, отступает назад в светлеющую и расступающуюся пелену. Я хочу крикнуть, чтобы он подождал меня, не пропадал, но в этот момент ребёнок утыкается в мои колени, и я чувствую, что это не моя дочь — похожая, несчастная — но не моя.
Беру плачущую девочку на руки, она тяжёлая, я не могу ни бежать, ни идти, ноги словно приросли к земле, а отец Александр уже далеко, отодвигается спиной назад — лицом ко мне. Машет рукой, что‑то мне говорит, а я не слышу, но неожиданно ощущаю на лбу его успокаивающую тёплую ладонь. И вдруг понимаю, что это было… утром.
Это было утром 9 сентября 1990 года. Через несколько часов я узнала о том, что случилось с отцом Александром.
М. Снегурова, журналист,
Москва
Скоро у нас дома вновь зазвучал и детский смех, и детский плач — девочки, похожей на мою старшую дочь.
До гибели о. Александра в нашей стране, разрушившей почти все символы–образы божественного, оставался один из немногих — дорога к храму. О. Адсксандр являл собой олицетворение пути к Богу, поиска истины, направлял тех, кто ещё её не обрёл, по этой дороге к храму.
Посте трагического конца о. Александра по пути в церковь Россия утратила к этот светлый образ. Отныне каждый раз при произнесении этого образа–символа, дававшего ранее надежду обрести подлинное, видится топор и окровавленный священник.
Вспоминается заключительная сцена из фильма «Покаяние», в которой пожилая женщина спрашивает, ведёт ли эта улица к храму. Меня тогда очень насторожила прямой лживостью эта сцена — словно в предчувствии того, что произойдёт на дороге к Храму через несколько лет. Во–первых, старые люди не могут не знать, что все улицы старых городов стекаются к храму, во–вторых старуху играла актриса весьма процветавшая при Сталине. И для меня эта маленькая сцена спроецировалась на весь фильм, на духовное состояние нынешнего общества в целом. И я не поверила в такое Покаяние.
Чудовищным знаком того, что мы — вне покаяния и не преображены внутренне — убийство о. Александра на пути к Храму.
И ещё одно суждение, мысль, чувство, которые преследуют меня после его мученической смерти — для многих я знаю, такой конец о. Александра — естественное завершение избранного им крестного пути, еше один очевидный аргумент его избранности и святости. Для меня все происшедшее — леденящий ужас, помрачение света, одоление злыми силами добрых начал. Думается, что такой конец о. Александра не может и не должен служить аргументом подлинности его жизни и личности в целом. Мне кажется, что вообще Россия излишне увлечена «мученическим» аргументом причастности к истине. Поэтому хочется рассказать об о. Александре, о Саше, милом дорогом Саше то, что являло в нём, на мой взгляд, столп и утверждение истины.
Саша появился в моём доме в середине 60–х годов. В зимний воскресный вечер его привёл после совместной лыжной прогулки мой друг Г. С. Померанц. Саша был раскрасневшийся от мороза, бодрый, в вязаном, ручной работы, с оленями на груди, большом уютном свитере, с удовольствием пил горячий чай и был удивительно прост и естественен. Я все твержу, вспоминая тот далёкий зимний вечер, блоковскую строчку: «Сольвейг! Ты прибежала на лыжах ко мне…» — именно таким светлым и бодрым вошёл в круг моих друзей о. Александр.
Много раз я бывала в Пушкино, на службе — и каждый раз меня поражало, что о. Александр всегда исполняет все на самом высоком эмоциональном и духовном подъёме. В церкви я оказывалась и в будние дни, когда прихожан было совсем немного, только местные старушки, но о. Александр неизменно совершал церковную службу во всей её полноте. Восхищала красота, абсолютная законченность его ритуальных жестов, значительность и гармоничность произнесения молитвенного текста. Много раз я видела, и как он творил обряд отпевания: именно о. Александр провожал многих представителей московской интеллигенции, уходящих в последний путь.
Несколько лет подряд я бывала у о. Александра в церкви в середине апреля — в день памяти скоропостижно скончавшейся (от саркомы в 16 лет) внучки моего учителя и большого друга Е. А. Некрасовой. Я видела, как о. Александр, крестный отец Маши, и родителям, и бабушке давал силы жить, то есть понять и принять смерть любимого человека. Он мало говорил, всем своим существом разделял горе, но побывав с о. Александром вместе на панихиде, за трапезой, потихоньку нестерпимая боль начинала отступать, жизнь обретала смысл.
Сама имея детей, потом внуков, старую больную мать и много работая, я встречалась с о. Александром не очень часто, увы, чаще на похоронах. Но дружескую связь с ним чувствовала постоянно — то кто‑нибудь приносил свою работу по рекомендации Саши, то кто‑то из знакомых звонил и передавал от него привет и добрые слова… Так, он очень поддерживал (но, увы, издание ещё не состоялось) перевод книги А. Швейцера «Мистицизм Апостола Павла». Как передавал переводчик, о. Александр сказал: «Обратитесь к Жене Завадской, скажите что я рекомендую вашу работу, она сделает всё, что от неё зависит». Такая уверенность в друге — и счастье, и честь. Могу сказать, что и мне приходилось не раз почти в тех же словах говорить об о. Александре: «Иди к Саше, скажи, от меня, он непременно поможет».
Всякий, кто был рядом с о. Александром, был для меня «свой» человек, достойный доверия и открытого общения с ним. А времена те были брежневские, и все мы диссидентствовали, так что знаки «свой» или «чужой» были очень существенны. О. Александр подарил мне двух замечательных друзей — Женю Рашковского и Женю Барабанова — вместе мы составляли троицу Евгениев: дружба наша проверена, что называется, в пограничных ситуациях обысков и гонений.
Особую область моей дружбы с о. Александром составляли наши научные занятия. Включение о. Александром православия в контекст мировой религиозно–философской культуры, заставило его при написании книг углублённо заняться и Востоком. И вот, что меня поражало и радовало в этой его работе — он никогда не выспрашивал (как, увы, делают многие) поверхностные сведения, о. Александр разговаривал на специальные темы о восточных религиозных системах только после того, как сам изучил эти вопросы. Удивительные страницы написаны им о китайской религии и философии. Мне, как специалисту, хочется рассказать об этом подробнее.
В книге «У врат молчания» (Брюссель, 1971) специальный большой раздел посвящён анализу духовной жизни Китая середины первого тысячелетия до н. э. «Наши духовные искания перекликаются с исканиями высшей правды у Сократа, Будды, Конфуция и библейских пророков. Поэтому диалог Евангелия с нехристианским миром — это не только прошлое, но и нынешнее», — так о. Александр предуведомляет читателя о важности и неизбежности обращения христианства к мировой культуре.
Богослов Александр Мень как автор книг по христианству очень внимателен к дохристианским духовным исканиям. Он видел, что, например, великие китайские мыслители — Конфуций, Лао–цзы, Чжуан–цзы, Хой–нен и многие другие — «доходили до вершин веры в том, что весь мир и человек предназначены исчезнуть в глубине Божественного… это приготовление мира к Евангельской вести». Он очень чётко определял особенности пути к абсолюту восточной мысли — порой, земная жизнь заслоняет небо, или, наоборот, небо поглощает землю; но, увы, в китайской философско–религиозной культуре не было осознано соединение Неба и Земли во вселенском единстве Богочеловечества.
Хочется подчеркнуть, что в работах А. Меня раскрыта огромная ценность единой, непрерывной традиции китайской культуры, глубинное ощущение культа предков, почитание старины и старших. Эти духовные открытия, по мысли А. Меня, были несколько сужены тем, что вектор культурного сознания был ориентирован преимущественно на земные дела. Так, например, мантическая практика, основанная на «Книге перемен», связана главным образом с конкретными земными проблемами, поражает её прозаизм.
Вместе с тем, А. Мень справедливо выделяет высокую ритуальную культуру — в частности, погребальный обряд, поминальную трапезу. О. Александру представлялась чрезвычайно важной — как плодотворный человеческий опыт — жёсткая зависимость благополучия нравственного состояния общества от соблюдения духовных ритуалов и обрядов.
Однако, углубившись в конфуцианскую философию и культуру, А. Мень увидел те тенденции, которые ограничивали выход этого учения к конечной истине. По его мнению — это уход от религиозных проблем и сосредоточение на этике, осмысление природы человека вне её божественной сущности.
Отсюда, согласно Конфуцию в прочтении А. Меня, ценность человека определяется его местом и ролью в социуме. В связи с этим важно отметить, что А. Мень писал о Конфуции во время острой научной, идеологически резко окрашенной дискуссии о характере конфуцианства, как в Китае, так и в отечественном востоковедении. Думается, что научные консультации известного востоковеда, специально писавшего о Конфуции, В. Рубина, работы Е. Рашковского о А. Тойнби, осмыслявшего и конфуцианскую философию, и, может быть, в какой‑то степени, беседы со мной помогли А. Меню в своих книгах выразить понимание Конфуция на уровне современной научной мысли, выявить глубокий гуманистический смысл его учения. И это в то время, когда официальная наука клеймила «реакционного» философа, думающего якобы только об аристократии, а не о нуждах народа!
Радуюсь и горжусь, что и в этой области мой друг оказался на. высоте, поняв и почувствовав аристократизм духа, утверждаемый китайским мыслителем, а не клановые или придворные интересы. Конфуций почитается в Китае как великий учитель, которого окружали 72 верных ученика. Мудрец и сам учился всю жизнь, считал, что лишь к 70 годам обрёл некоторое понимание сути вещей. И А. Мень в своих работах (в частности в книге «Таинство, Слово и Образ») подчёркивал важность «смиренного пути ученичества».
И другой великий мыслитель древнего Китая пленил о. Александра. О Лао–цзы написаны им поистине вдохновенные страницы. Мне кажется, что такое восхищение культурой других народов, понимание важности и ценности для христианина и иной мудрости и святости, в лице о. Александра привнесло в современную православную веру новую и очень значительную интонацию. В текстах о. Александра нет и тени превосходства, причастного к истинной вере: он видит возможность черпать из источников других культур для самостроительства личности. Такая открытость всей мировой культуре всегда почиталась высшим достоинством и особенностью истинно русского человека. Мне хочется добавить: и православного тоже, и священника особенно, ибо он — открыватель путей для душ человеческих.
О Лао–цзы Александр Мень начинает рассказ так: «Лао–цзы — как бы шёпотом, на ухо всему миру, сообщает открывшуюся ему тайну: вещи — загадочны, то есть непостижимы». И далеё автор с восхищением говорит об этом мудром старце, которого до сих пор почитают как святого, основателя философии, а затем и религиозного учения — даосизма. А. Мень делает очень глубокое замечание о том, что, во–первых Лао–цзы «осмеливается» назвать скрытое единство мира «небытием», и, во–вторых скрытую мудрость древних Лао–цзы хочет сделать явной. О. Александра восхищают философские афоризмы Лао-цзы — например, такие: «покой — есть главное в движении», или «прославлять себя победой — это значит радоваться убийству людей», «справедливость появляется после утраты гуманности»…
Особое внимание о. Александра привлекает своеобразие искусства, связанного с даосизмом, прежде всего классическая китайская живопись, в которой иконой почитались не только и не столько изображения даосских богов и святых а изображения «гор и рек», «деревьев и камней», «тумана и дождя». Мы знаем, как был открыт искусству о. Александр. Строгое иконопочитание не уводило его от живого восприятия мирового искусства в целом. И я знаю, с каким восхищением он относился к монохромной китайской живописи на свитках особенно к «иконам тумана и дождя». В конфуцианстве А. Меня привлекало н утверждение особой значимости музыки, которая не только выражала гармонию мироздания, но составляла важнейшее животворное начало — и в мире, и в обществе, и в каждом человеке.
В последний раз я видела о. Александра на пасхальной неделе в доме его большого друга — известного искусствоведа Н. А. Дмитриевой. А за несколько дней до этого на похоронах И. К. Фортунатова в церкви Ильи Обыденного о. Александр отпевал и благословлял в последний путь ещё одного, истинно русского интеллигента, покинувшего этот мир.
Из церкви вышли вместе с о. Александром. Мы довольно давно не виделись (я только что вернулась из Китая), и он позвал меня немного пройтись по Гоголевскому бульвару. Саша был полон творческих планов — готовил к переизданию здесь свои «брюссельские» книги, переделывал и дополнял их, в частности, хотел расширить и разделы о китайской культуре. Нов основном, мы говорили о жизни, о друзьях и близких. Уже прощаясь, я сказала ему, что, увы, давно не исповедовалась (в Нанкине нет православного храма!) и обязательно скоро приеду к нему в Пушкино. Мы поцеловались… но на исповедь к о. Александру прийти не успела. Моим исповедником стал друг о. Александра…
В церковном служении, в частной жизни и научных трудах своих о. Александр всегда принимал и благословлял жизнь. Но при этом он был как истинный христианин — воином духа. Как спокойно и надёжно было под его защитой! Верилось, что его молитва охранит. Чудесным образом я эту защиту и благую молитву о. Александра ощущаю и теперь.
Е. Завадская, доктор философских наук,
профессор, востоковед,
Москва
Так и вы, когда исполните все поведённое вам, говорите: «Мы рабы, ничего не стоящие; потому что сделали, что должны были сделать».
Говорить и рассказывать об о. Александре очень и очень трудно, так как этого удивительного человека надо было видеть и чувствовать всем своим сердцем, которое всегда при встрече с ним наполнялось теплотой, миром, покоем и какой‑то особенной, неземной любовью ко всему окружающему.
По милости Божией наше знакомство состоялось десять лет назад, и думаю, не случайно, так как от Средней Азии до Новой Деревни более трёх тысяч километров, и в то время маленький деревенский храм при кладбище не был так хорошо известен. Но уже считался одной из особо опасных религиозных общин и тем самым привлекал усиленное внимание властей.
Когда я увидел в первый раз о. Александра, у меня возникло такое чувство, что он, окинув меня коротким взором, знал обо мне больше, чем кто‑либо, и принял в своё сердце как очень близкого человека. Нас он называл «заочные прихожане», и всегда, когда удавалось встретиться, уделял столько времени, сколько нам было необходимо, как правило, в ущерб еде, отдыху, часто по дороге к больному, в электричке.
В то время найти Новый Завет было непросто, но все мы получали его в дар от о. Александра.
Как‑то в один из приездов я взял с собой в Новую Деревню на службу одного знакомого, занимающего довольно крупный пост, и его жену. Послушав о. Александра во время исповеди и его проповедь, они меня спросили, не говорил ли я об их проблемах о. Александру, так как всё, что говорилось, воспринималось как очень личное и обращённое персонально к ним. Их это потрясло. Это потрясало всех!
И так каждый раз, бывая в храме на исповеди и проповеди, мы чувствовали не общее, а очень личное обращение, от которого все твои тревоги, сомнения, стыд о содеянном постепенно уходили из сердца, и оно наполнялось покоем и радостью.
О. Александр часто говорил: «Вы пришли в храм, оторвитесь от мира, расслабьтесь, представьте, что вы находитесь здесь на небольшом островке вечности, и тогда вы почувствуете се покой».
О. Александр очень тонко чувствовал состояние души, ему не надо было рассказывать, он, казалось, знал все сам и давал советы, которые нам были так необходимы. О. Александр никогда не делал это в категоричной, навязчивой форме. Он всегда давал возможность сделать выбор нам самим, не затрагивал нашу свободу выбора, а лишь рекомендовал с глубоким внутренним анализом проблемы.
На всю жизнь запомнился один совет о. Александра. Когда мы познакомились, моё сознание было заполнено оккультной мистикой и парапсихологией. Мне вдруг показалось, что я нашёл неограниченный источник энергии из своего прошлого, который должен продлить «молодость». Все это было рассказано о. Александру. «Понимаешь, Илья, все это очень интересно, но мы ничего об этом не знаем. Если хочешь, можешь этим заниматься, но если через некоторое время Ильи не будет (умрёт), то тогда все мы в приходе будем знать, что этим заниматься нельзя». С тех пор всегда, сталкиваясь с проблемами мистики и парапсихологии, я вспоминаю эти слова о. Александра.
Есть встречи, которые запоминаются на всю жизнь. Лет семь назад после службы, в одном из деревенских домов собралась небольшая группа прихожан поздравить о. Александра с днём рождения. За столом одна женщина спросила его: «Я вас просила причастить мою маму перед смертью, вы сказали, что придёте и не пришли. Почему?» О. Александр ответил: «Но она же не умерла». Тогда другая женщина сказала, что и с её мамой была такая же история. Я сидел рядом с о. Александром (тем, кто приезжал издалека, о. Александр старался уделить больше внимания) и тоже был удивлён. «Как же так: Вас приглашают причастить перед смертью, а Вы не приходите?»
Был ответ: «У нас, священников, есть особое чувство, и если мы чувствуем, что последний час человека ещё не пришёл, то зачем его причащать перед смертью? Он не умрёт, несмотря ни на какие заключения врачей. Вот и эти женщины — они ведь живы».
Когда в жизни происходили тревожные события, испытания и бывало сильное внутреннее беспокойство, о. Александр ласково брал под руку и говорил: «Вот видишь, мы сегодня отпевали покойника. Мы все пройдём через это. Представь на минуту себя на его месте и увидишь истинную цену всех твоих тревог и проблем».
Особое значение о. Александр придавал крещению и старался, чтобы это было настоящим праздником. В такой день он говорил крещаемому: «Это ваш день, и целиком ваш». Но крещение о. Александр проводил не механически, не только по нашему желанию. Он говорил: «Если вы хотите быстрее креститься, то пойдите в любой другой храм, и вас окрестят». Он нас готовил, и лишь когда он, с только ему свойственным чутьём, понимал, что мы готовы, проводил крещение.
О крещении мне, как очень нетерпеливому человеку, он говорил: «Представь пустыню, ты идёшь по ней, и вдруг возникает прекрасный храм с очень красивыми золотыми дверями, он весь сияет и светится. Ты подходишь к дверям, открываешь их и видишь, что за ними такая же пустыня: это была лишь лицевая стена храма с дверями. Я же хочу, чтобы вы, открыв двери, попали не снова в пустыню, а в прекрасный Божий дом». Позже и я понял, что это может быть лишь тогда, когда сердце твоё готово и открыто для принятия крошения.
Со многими, живущими в разных городах, о. Александр находился в духовном общении, и мы это постоянно ощущали, как очень высокую поддержку, как очень надёжную опору, мы всегда чувствовали его молитвы о нас.
Удивительным и глубоко духовным было общение о. Александра с монахиней Иоанной (Ю. Н.Рейтлингер), совершенно глухой, а к концу жизни и ослепшей. У м. Иоанны было расписание служб о. Александра, и всегда во время литургии она, живя в Ташкенте, была в литургическом общении со. Александром, и это ей давало огромные духовные и жизненные силы.
О. Александр всем своим существом нёс мир и покой: он мог примирять между нами непримиримых, открывать и создавать любовь между совершенно противоположными людьми. Тем не менее, до конца понять и полностью раскрыть мир о. Александра нам ещё предстоит…
…Неужели «нужна» была такая смерть о. Александра, чтобы мы теперь, не опасаясь и не оглядываясь назад, свободно и открыто могли познавать все его труды, все его духовное наследие?..
И. Корб, инженер,
Ташкент
Дожди шли все лето. Наступил сентябрь — дожди не прекращались. Но вот в субботу, 8 числа, когда Наталии празднуют свои именины, природа вдруг вся внезапно преобразилась: явился сине–голубой купол небес, оказавшийся совершенно нетленным, засверкало медово–жёлтое солнце, не успевшее ещё ни капли остыть, распрямились листва и травы, сохранившие летнюю яркость.
Я изменила свои планы и поехала не на службу к отцу, а на работу, за город, — проветривать церковь, которая служила благородным, но отнюдь не церковным нуждам.
Возвращаясь вечером по выпуклости холма под ещё нетленными небесами, я думала: «Какое чудо — храм! Даже когда в нём нет службы, он аккумулирует добро и покой! Как чудесна жизнь отца, который всю её провёл в храме. Вот зябким утром он едет из дома в электричке — храм стоит ещё тёмный. Он вошёл — слабо сияют только несколько свечек — подал возгласы, и служба началась… Он становится един с храмом. Приезжаем мы, богослужение захватывает нас, распространяется на ближайшие окрестности, а может быть, и на целый мир…
Жаль, что не пришлось быть у отца сегодня, но зато я смогу поехать к нему в среду на его именины…»
На следующий день, в воскресенье, 9 сентября, отстояла такая же погода, и я снова занималась проветриванием. Вероятно, из‑за резкой перемены погоды в оба эти дня у меня нестерпимо болела голова. В субботу около полуночи на меня неожиданно навалилось отчаяние — такое, как будто отняли все упования. Подобное бывает разве что в юности, но только гораздо слабее. Кроме того, весь август меня мучило странное и неотвязчивое переживание: кто‑то тёмный убивает меня из-за того, что я повёрнута к свету! Это сильное, неизвестно откуда взявшееся чувство казалось таким нелепым, что я даже не знала, как рассказать о нём отцу…
Уезжая из Москвы на работу, я обыкновенно провожу за городом несколько дней. В понедельник, 10 сентября, угром я решила выбрать отцу именинный подарок[24].
Начиналась рабочая неделя, общая с остальными моими коллегами, и круговерть дел грозила поглотить меня целиком.
Отцу могли быть полезны несколько книг и… — мой взгляд упал на открытку с изображением православного храма и солдатского кладбища в Мормелоне (там похоронены русские воины экспедиционного корпуса, погибшие во Франции в первую мировую войну). Подарить? Эту открытку… — впрочем, зачем ему это кладбище…
Стук в дверь прервал размышления. С телеграммой в руках вошёл мой коллега, передавая бланк, предупредил, что сообщение трагическое.
Почему‑то я начала читать с конца…
Панихида десятого Новой Деревне 16 часов… — …Отец Александр панихида десятого… — По кому будет служить панихиду отец Александр?
И, наконец, первое слово: погиб…
Как? Погиб… отец Александр?..
Когда около четырёх часов дня его гроб сняли с машины, на церковном дворе поднялся невысокий (в рост человека) вихрь; он закружил опавшие жёлтые листья, прошёл по двору, замер напротив двери храма и там опал. Тогда же прилетело множество птиц, которые с криком стали кружиться над храмом и церковным кладбищем. Они прилетали и на следующий день, когда тело предавали земле.
Хоронили отца в день Усекновения главы Иоанна Предтечи. Могилу выкопали рядом с храмом, слева от алтаря — с той стороны, где находится жертвенник. Но не сможет она удержать жизнь преизбыточествующую!
Вскоре после похорон небо снова закрылось тучами, но они расступились во время панихиды на девятый, двадцатый и сороковой дни.
Много лет назад, когда отец был ещё молодым человеком, я сказала ему:
— Отец, Вы похожи на Иосифа Прекрасного.
— Совсем нет, — быстро отвечал он, — это совсем другой сюжет: я не ссорился с братьями и меня не продавали в рабство в другую страну.
— Да, это так, но я имею в виду не сюжет, а духовную, внутреннюю суть Иосифа: он был несметно богат духовно в го время, когда все вокругбыли бедны и голодны. И Вы несметно духовно богаты, когда почти все мы духовно голодны.
Вероятно, его жизнь всегда была постоянным преумножением духа, в последние же годы это проявлялось уже как воплощение евангельской реалии: «благодать на благодать».
В последние года два стало возникать ощущение, что у него даже появилось какое‑то духовное тело, в котором его физическое тело пребывало, как в коконе. Это становилось различимо глазом. Это становилось зримо.
В природе отца всегда было что‑то быстрое, мгновеннобыстрое, львиное, рыкающее, — проявлявшееся, когда он обращался к высшему миру. В обращении же с людьми он был почти всегда мягок, милостив и бесконечно терпелив. (За исключением случаев чрезвычайных).
Так вот, в последние два года можно было зримо различать какую‑то золотую гриву вок руг его физического тела — он стал, как милостивый лев с золотой гривой.
Св. Ириней Лионский писал: «Великолепие Божие — это полностью раскрывшийся человек».
Вся полнота и великолепие личности отца Александра раскрывалась в богослужении. Вся его жизнь и деятельность были продолжением церковного богослужения, а само оно являлось источником и основой, вдохновением и энергией его личности. Думаю, что у о. Александра было чувство постоянного Богоприсутствия. В разговоре с N. N. на Троицу 1971 года о том, кто и как переживает откровение Высшей реальности, он сказал: «Я из тех кого называют другом Жениха». Незакатное Солнце Христос — всегда сияло на его небе. В иудео–средиземноморской природе о. Александра было врождённое чувство божественности жизни человека и космоса. Полная и глубочайшая вкорененность его личности во Христа давала точный выход этому чувству, а церковное богослужение открывало возможности для постоянного воплощения этого чувства.
Духовные дети о. Александра и все молящиеся с ним в храме учились подлинной молитве, — той, — которая совершается в Богообщении. Литургия — общее дело — становилась именно таковой: это было «сослужение» священника и мирян. С особой силой это проявлялось в кульминационной службе года, когда всем непременно надо собраться вместе со своим духовным отцом — в Литургии Великого четверга.
В этот день людей в храме так много, что, кажется, он уже не вместит больше ни одного человека. Отец исповедует и — начинается литургия — общая горячая молитва всех. Отец говорит проповедь — и становится совершенно очевидным, что Христос здесь… Требуется незамедлительно ответить: каков ты, что ты сделал для Христа и людей?
Отец — лев рыкающий; на какие‑то мгновения его глаза как‑то особенно широко открываются, и он ими зыркает. Да, зыркает. Я не знаю другого глагола, могущего передать то, что происходило. Конечно, слово «зыркать» содержит в современном языке по преимуществу снижающе–разговорное значение. Но отец именно зыркал — в каком‑то высшем и тайном смысле. Он был зрячим и переводил свой зрак с Высшей реальности на нас, как бы получая поручение прямо Оттуда. Он говорил проповедь, в которой каждый находил ответ на вопрос, с которым сегодня пришёл в храм. Все были едины — и Христос был посреди нас.
В этом‑то и проявляется главный дар отца Александра — поворачивать каждое сердце навстречу Христу и всех собирать вместе во имя Его.
Глубоко личностное чувство отца Александра, что всем надо быть вместе перед Богом, было, несомненно, генетическим знанием еврея о том, что Бог призывает к служению. Ему весь народ, — знанием, обретшим свою окончательную достоверность в христианской вере. Так, идея православной соборности — предстояние перед Богом всего народа — питалась в личности отца Александра глубочайшими религиозными корнями.
Да, отец Александр был по крови еврей. Да, вся плодотворность еврейского начала была преображена в нём христианской верой. Да, отец Александр являл собой истинного православного христианина.
И зачем же нам, русским и евреям, дано историческое соседство в одной стране — как не для того, чтобы двум, не могущим жить без Бога народам, так много и тяжко падавшим и страдавшим, не помочь друг другу восстать перед Ним в этот, ещё отпускаемый нам исторический срок? Может быть, и к этому также призывает отец Александр примером своей жизни, своего Служения и своей смерти…
С. Александрова, культуролог,
Москва
При первой встрече с о. Александром ошеломляла его открытость. От близких людей не тщились вы получить то внимание, то сочувствие, которым о. Александр встречал каждого в первую же минуту знакомства. Однажды, передавая о. Александру просьбу приехать для разговора, кто‑то добавил, что речь идёт об очень интересном человеке. С улыбкой о. Александр ответил: «Запомните — для меня все интересные. И серые мыши интересны. Мои старушки мне интересны»[25].
Не случайно о. Александр повторял при каждом удобном случае — «блаженнее отдавать, чем брать» (даже влюблённому юноше советовал он это усвоить, видя в том основу взаимоотношений любящих). Всей своей жизнью он следовал этим словам Христа и в служении Богу и людям был неутомим и неутолим. Казалось, он черпает силы в том, что отдаёт их, в том, что отдаёт все всем, отдаёт своё время, внимание, знание, опыт, «тащит» на себе сотни судеб.
Как‑то один прихожанин признался в малодушном чувстве — нежелании помогать кому бы то ни было после того, как его поставил под удар только что вызволенный им из тяжёлой ситуации человек. В ответ о. Александр только тихо произнёс: «Наше дело — делать наше дело. А то, что вовне, — нас не волнует». Ничем он не упрекнул своего собеседника, и это само по себе — прекрасный пример неиссякавшего его великодушия.
Своих духовных детей о. Александр призывал говорить Христу просто: «Я люблю Тебя — (о. Александр прижимал руку к груди), — но плохо следую за Тобой, ковыляю, как на костылях» (и жестами показывал неуклюжие движения). Когда ему жаловались, что молитва, читаемая по молитвослову, звучит как автоматически заученная речь, он говорил, что это не так уж и важно, «главное — чтобы в сердце была любовь к Богу». И становилось понятнее, почему о. Александр так высоко чтил св. Серафима Саровского, св. Франциска Ассизского, св. Сергия Радонежского и ещё многих, называемых «святыми любви». В его кабинете в Новой Деревне рядом с образами названных подвижников, рядом с ликами вселенских учителей были и св. Тихон Задонский, и св. Тереза Лизьеская, и брат Шарль де Фуко, и св. Максимилиан Кольбе. А над всеми ними — Святая Троица — единство в любви…
В своём подвижничестве он был неутомим, но не надо думать, что о. Александр вовсе не уставал. Как‑то, прощаясь с ним на Ярославском вокзале, я посетовал на то, что после лекции много было вопросов ивы, батюшка, наверное, устали… Но о. Александр ответил, что выступления его нисколько не утомляют. «Да я бы сидел с вами ещё столько же. Устаю я от двух вещей — от дураков и от дороги». И, благословив меня, быстро пошёл к электричке, чтобы отправиться в ту самую утомительную и ежедневную дорогу. Немудрено уставать в тряском, холодном вагоне. Но от тех кого о. Александр назвал «дураками», он уставал намного больше…
И, тем не менее, когда ему говорили о безликой, серой и агрессивной толпе на улицах, о невыносимо унылых лицах в переполненном транспорте, о. Александр восклицал: «Возлюбите их всем сердцем своим!» И добавлял, что в тот день, когда у человека, идущего в булочную за хлебом и окружённого этой невыносимой серой жизнью, в душе будет звучать гимн Творцу, — действительность перестанет быть серой. При этом в о. Александре не было и тени наивного оптимизма — взгляд на жизнь у него был абсолютно трезвый.
Он говорил во время исповеди, что нельзя этот мир принимать безоглядно, нельзя и полностью отбрасывать. И дал формулу: «Принимать отрицая и отрицать принимая».
Трудно было представить себе большего жизнелюба. Он любил самою жизнь, евангельскою любовью любил людей, и к природе — одушевлённой и неодушевлённой — относился с тем же благоговением, что и к людям. «Когда я беру ветку дерева, — говорил он, — то чувствую, что прикасаюсь как бы к руке человека». За несколько недель до 30–летия своего церковного служения (1988) о. Александр как‑то сказал, что в молодости как биолог мечтал работать в обезьяньем заповеднике. А годом позже рассказывал, как он зашёл в Минералогический музей и «рыдал там над окаменелостями — первая любовь моей юности!» И добавил, что заниматься этим ему уже, увы, не придется…
Когда о. Александр ещё сочетал занятия биологией и богословием, он работал над книгами, которые позже вышли в издательстве «Жизнь с Богом». Первый вариант «Сына Человеческого» он писал на лекциях по неорганической химии и, смеясь, говорил позднее, что неорганическую химию всё равно знал, а постичь органическую было для него невозможно.
Шеститомник «В поисках Пути, Истины и Жизни» писал уже в Сибири, куда перевели их институт. Окончательный замысел этого огромного труда оформился у о. Александра, как он рассказывал, неожиданно. Однажды он стоял на сопке среди простиравшейся до горизонта во все стороны золотисто–осенней тайги. Внезапно налетел вихрь — и в одну секунду исчезло это громадное жёлтое море, и тайга лишилась всех красок. «И тут я понял — как писать!» — восклицал, вспоминая, о. Александр.
Писал же вечерами, после ежедневной работы на практике, в охотничьей избушке, где были только нары и стол у окна. Ребята, по его словам, выпивали после работы и веселились, кто как мог, а он, запасшись книгами, спокойно писал среди общего гвалта.
Поскольку речь зашла о книгах, хочу об этом сказать особо. У о. Александра была прекрасно подобранная библиотека (на лето 1988 года — по его словам — около 7000 томов), и начитан он был удивительно. В разговоре с ним постоянно обнаруживалось, что нет книги, которой бы он ни прочитал раньше тебя (включая раритеты и журнальные новинки). Любопытны его читательские пристрастия. Например, он любил Ахматову и Волошина и не очень Цветаеву, увлекался научной фантастикой и был равнодушен к Набокову. Любил прозу Мережковского; будучи невероятно занятым, находил время, чтобы перечитывать классику, а «Евгения Онегина» держал, как он сам говорил, у изголовья, вместе с Евангелием.
Ещё несколько чёрточек из области библиофильских интересов. Однажды о. Александр рассматривал мои книжные полки: «Философия религии» Гегеля, «Религия в пределах только разума» Канта, двухтомник Николая Кузанского… А увидев том богословских сочинений Эразма Роттердамского, воскликнул: «А это вообще прекрасно!» От о. Александра я слышал, что ему очень близок по духу умерший в 1906 году богослов Борис Мелиоранский, написавший уникальный труд о догматах христианства.
Хотел бы сказать немного об отношении о. Александра к пластическим искусствам. Суждений его на эту тему сохранилось не так уж много (он всегда подчёркивал — «я не знаток, не ценитель»). Своим любимым стилем он называл стиль «Сецессиона», «арт нуво», говоря, что чувствует к нему «неосознанное влечение». Любил живопись Рериха, но не его философствовалия. Соглашался с высокой оценкой Пикассо, считая, что он был наиболее тонок в голубой и розовый периоды. Потом, по мнению о. Александра, Пикассо часто делал вещи эксцентричные, для рекламы и из дурачества. Но тут же пояснял свои слова: «Сервантес начал писать «Дон Кихота» как пародию на рыцарский роман, а вышло совсем иное. Так же и у Пикассо — работа начиналась как дурачество, а дальше шло другое». Высокого мнения был о знаменитой «Гернике».
Как‑то о. Александр упомянул Пикассо в разговоре о духовности в живописи. Он считал, что невозможно научно вывести критерий духовности. «Ван Гог — да, безусловно духовен. Пикассо? Тут сложнее. У него кризис. Понимаете? Кризис… Но у него есть очень глубокие вещи». Закончил беседу тем, что неверно говорить о духовности данной, определённой, конкретной картины.
О. Александр был глубоко чужд культуроотрицанию, столь распространённому среди новообращённых интеллигентов. Не раз он называл творчество актом богоподобия, подчёркивая, что художник может употреблять дар творчества и во благо, и во зло, и во втором случае само творчество ни при чём…
В качестве девиза любого художника, любого творца он называл строку псалма: «Пою Богу моему дондеже есмь»[26].
Интересно мнение о. Александра о новой иконе, то есть о новом иконописном каноне. Он признавал возможность нового стиля иконописания, говоря, что нельзя ничего канонизировать в церковной истории — в том числе прежние формы иконописи. В качестве примера новой иконы о. Александр приводил работы польского православного художника и иконописца Ежи Новосельского. Однажды о. Александр, улыбаясь, заметил, что Новосельского любят в основном католики, а расписывать православные храмы он, увы, не имеет возможности… И тут же добавил, что модернизация церковного искусства должна обязательно сопровождаться повышением общего культурного уровня, уровня культуры среднего человека. (Последние слова о. Александр произнёс очень убеждённо — и как бы «поставил точку»).
Когда все чаще стали раздаваться голоса, называющие рок-музыку «бесовщиной» и «порождением дьявола», о. Александр не принял эту точку зрения, приводя пример существования рок–литургии как аргумент в защиту рока. Ему самому не было близко это направление в музыке, но он всегда был против инквизиторского мировоззрения. На очередной вопрос, каково его мнение о связи рока с демоническими силами, он воскликнул:
— Да Боже упаси, у меня нет мнения. Это научный вопрос. Говорят, рок отрицательно действует на организм. Это должны исследовать ученые… Я послушал «Битлз». Но это же «Спи, моя радость, усни»! — и о. Александр рассмеялся.
— В каком смысле?
— В прямом. «Спи, моя радость, усни»… Песенки! В стиле кантри, как теперь говорят. Я вот только не понимаю, почему молодёжь так с ума сходила.
С не меньшей иронией относился о. Александр к телелекарю Кашпировскому, от увлечения сеансами которого часто предостерегал в своих публичных выступлениях. Вообще, он умел сохранять спокойный и трезвый взгляд на все обескураживающие явления XX века (рок–музыка, экстрасенсы, НЛО, астрология), от которых многие приходили в неистовство: одни — в неистовство исступлённого поклонения, другие — в неистовство исступлённого отрицания.
…Эти коротенькие воспоминания — всего лишь штрихи к портрету о. Александра, малая лепта в труд собирания свидетельств о святом наших дней. И тот эпизод, который я хочу в заключение привести, сохранился в памяти человека, знавшего о. Александра с младенческого возраста.
После того, как маленькому Алику показали буквы, первыми словами, которые он написал, были: «Слава Тебе Боже», а вскоре корявыми буквами: «Не будь побеждаем злом, но побеждай зло добром».
… Об о. Александре Мене будет ещё сказано многое и многое, и даже хорошо знавшим его предстоит ещё полное узнавание своего пастыря. Апостол Павел говорил: «Уста наши отверсты к вам, Коринфяне, сердце наше расширено. Вам не тесно в нас; но в сердцах ваших тесно… Вместите нас».
И нам всем ещё предстоит вместить о. Александра в свои сердца.
И. Басин, художник,
Москва
Жизнь моя сошла с рельсов, и приятельница, наблюдавшая мой внутренний раскардаш, ненавязчиво предложила:
— Почему бы вам не съездить к Меню?
— А кто это?
— Православный священник. Служит под Москвой.
— Я же некрещёная!
— Это не имеет значения: Необязательно входить в церковь. Он погуляет с вами по саду, и вы все ему расскажете.
— Все? Незнакомому человеку?
— Этот человек — священник! Мне он многое помог понять.
Я поехала.
1980 год перевалил на вторую половину. В Тибетском, или Восточном, а также Зодиакальном календарях много зверей: Тигр, Обезьяна, Змея, Лев, Телец. Год восьмидесятый, вопреки всем астрологическим традициям, можно назвать годом Медведя. В Москве только что прошла Всемирная олимпиада, и симпатичный Мишка, эмблема этого пышного действа, лепился куда надо и не надо: на платки и майки, конверты и плакаты, кошельки и альбомы. Скоро он надоест всем донельзя, и лежалые товары с медвежьим клеймом будут продавать в комплекте с разного рода дефицитом.
Как мало я знала, куда и к кому еду, говорит уже то, что в типично подмосковный, с давно стёртой, старой и слабо выраженной новой физиономией, городок Пушкино я вступила, как правоверный мусульманин в Мекку. И, естественно, фазу ощутила разочарование. Мрачный переходный тоннель с ползучим змеем воскресной толпы; пропахшая бензином автостанция впритык к железнодорожной; не раз схваченная объективом ленивых киношников старинная бело–коричневая водонапорная башня, будто бы передающая специфику русской провинции; привокзальный рынок со сторублёвыми (ещё!) шапками из нутрии и ягодно–грибным безопасным сбором дочернобыльской эпохи. «Барабан был плох, барабанщик — бог», — надрывался динамик, выброшенный, как пиратский флаг, киоском звукозаписи, одним из жалких бастионов зажатого в ту пору частного сектора.
Это потом самый Спуск в подземный переход и торопливый лёгкий подъем, треснутый асфальт в отпечатках автобусных шин и нехитрая рыночная снедь приобретут ни с чем не сравнимый привкус счастья.
Сев, как мне было указано, на любой автобус, я заехала не туда, долго петляла и плутала по улицам и проулкам, пока язык не довёл меня до Центральной улицы Новой Деревни. Шла по левой стороне мимо одноэтажных домов с палисадниками и гадала, в котором из них живёт необыкновенный священник. Почему‑то думалось: живёт, где и служит. Один дом показался мне подходящим. Стояки калитки — в виде резных фигур: с одной стороны — Сергия Радонежского, с другой — Димитрия Донского. И славянской вязью — по дереву — надписи. Нет, не угадала! Всемирно известного философа–богослова я вселила в обиталище местного художника–умельца.
Лучше бы я не знала о Мене ничего, чем те отрывочные и путаные сведения, которые насобирала по знакомым. От лошадиной дозы самой противоречивой информации у меня подрагивали колени; даже слегка подташнивало — как всегда перед серьёзным испытанием.
Улица вдруг пересеклась другой, образовав идеальное распутье. По левому, худосочному рукаву, как я потом узнала, можно было живописной дорогой вернуться на станцию, а правый, широкий рукав оказался церковной оградой. Рукав переходил в пустырь, пустырь разрастался, растворялся в бурой ван–гоговской желтизне, дотягиваясь до Старого Ярославского шоссе, до линии горизонта. Я вышла прямёхонько к церковной ограде и стала как вкопанная. Деревянная, игрушечная церковка о двух синих куполах, с веероподобным изображением святого духа над входом, улыбнулась мне. Солнце, сбитое с яичным желтком, — таков был общий колер.
Я приехала поздно. Служба кончилась. Не скажу, что тесное пространство двора запрудила толпа, но было многолюдно. Все кого‑то ждали. Его?.. Каждому, думаю, знакома необременительная зависть к другой, неведомой жизни, в которую нет и не будет доступа, на мгновение овладевшая мною. Я её прогнала. Моя цель — не втираться в чужое общество, а поговорить с объективным человеком, священником, получить совет (слова «благословение» не было в моём лексиконе). Поговорю — и уйду. А потом и уеду. Вероятно, насовсем…
И теперь для меня до некоторой степени загадка, почему в то августовское воскресенье я поехала в Новую Деревню. Ведь все уже вроде было решено: более года назад муж, дочь и я подали документы «на выезд». Отказа не предвиделось. Никто из нас не изобретал водородную бомбу, не трудился над бактериологическим оружием. Не раздражали мы верхи и диссидентской деятельностью, демонстрациями на Красной площади…
В то лето шёл суд над Татьяной Великановой. Муж попробовал было пройти в зал суда, где‑то в районе Люблино, ссылаясь на то, что родственник. Не пустили. Потребовали паспорт и записали данные любознательного… Танина мать, Наталья Александровна, в самом деле моя родственница, слегла с тяжёлым инсультом. Я дежурила у неё в Первой Градской, переживала за Таню. Но все это не выходило за границы нормального человеческого сочувствия. Убеждения не те?
Для многих знакомых и коллег, моих особенно, наше решение эмигрировать явилось полной неожиданностью. Посыпались письма, телефонные звонки: «Одумайтесь, несчастные! Здесь у вас есть своё место в жизни, а кому вы нужны там? Окажетесь в самом низу социальной лестницы, будете писать в пустоту, обречёте себя на вечное изгойство…»
Даже самые близкие не догадывались о том, что тяготило меня больше всех этих вполне реальных страхов. Смутное, но сильное чувство, что поступаю я не по–божески. Предаю своё прошлое, единственное, неповторимое, именно моё, — другого прошлого у человека быть не может. Уезжая, расстаюсь с друзьями, что давно проросли в меня, а я проросла в них; рвану в сторону — порву все жизненные капилляры, истеку живым соком. Прощаюсь навсегда с Москвой, Подмосковьем, хотя это — моя родная стихия. Может, я — человек–амфибия: выброси меня на берег, пусть обетованный, начну задыхаться среди сухопутных красот, ибо привитые жабры обречены омываться водой.
Ну, и последнее: стыдно уезжать, когда другие не могут уехать, даже если захотят. Раньше я никогда не делила своих друзей по национальному признаку, теперь начала соображать: русская, русский, оба русские, полукровка, но считает себя русской, полька–украинка, перс–абхазец, русская–армянка, коми-русский — настоящий интернационал!
Утешала себя тем, что приношу жертву любимому человеку: не я явилась двигательным центром отъезда. Муж — кинодраматург–документалист, с двумя высшими образованиями, но без работы по специальности. Умный, талантливый, начитанный, муж теряет веру в себя. Считает, что всему виной — его еврейское происхождение.
Однако, чем дольше мариновали нас «в подаче» (а война в Афганистане растянула сроки оформления документов до полутора–двух лет!), тем больше донимали меня сомнения: то ли я делаю, принесёт ли радость моей семье такая жертва? Торжествуй, ОВИР! Не все сатанеют от твоей кунстаторской тактики…
… На табличке слева от входа в храм я прочитала: «Памятник деревянного зодчества. Сретенская церковь XIX в. Перевезена в село Новая Деревня со станции Пушкино в 1922 г. Охраняется как всенародное достояние».
Несколько очень молодых людей вышли во двор, обогнули клумбу и уселись возле прицерковного домика. Невеста, вся как пирожное «безе», с букетом цветов и белой наколкой в волосах, её подружки и дружки, самый смущённый из которых и был, очевидно, совиновником торжества. Вслед за ними появился священник.
Выглядел он весьма моложаво. Говорили, что ему не менее пятидесяти пяти (возраст, в котором его убьют!), и для таких лет он неплохо сохранился. Белая ряса, из‑под рясы — ботинки на толстом ходу и, кажется, джинсы. Поп в джинсах?!
Пока священник досказывал что‑то важное молодым, не занудно–назидательно, а весело, даже лихо, я старалась получше его рассмотреть. Пожалуй, он был похож на индуса, в шлеме начинавших седеть волнистых волос, с упрямым лбом впереди горячих глаз, с густым, оливкового оттенка (скоро узнаю: коктебельским) загаром.
Я пожалела, что опоздала на венчание. Немногие венчавшиеся знакомые делали это втайне, меня не приглашали. Самой же мне красивейший церковный обряд был заказан…
Молодые отошли, и Мень сразу оказался в кольце ожидающих. Кольцо росло на глазах. Все его знали, и он всех знал. Назначались встречи, звучали имена и числа. Он открывал блокнотик и записывал.
Удалось попасть в волну прибоя:
— Мне бы хотелось с вами поговорить…
Он не удивился:
— Вы с кем?
— Сама по себе.
Он назначил мне вторник через неделю.
Уходить не хотелось. Есть детская игра с повтором довольно бестолкового четверостишия: «Баба шла, шла, шла. Пирожок нашла. Села, поела, опять пошла».
Я и была такой бабой, с той только разницей, что пока ещё ничего ощутимого не нашла, не могла, следовательно, и «съесть» то, чего не было. Просто мне тут очень нравилось. Я как будто вернулась к родным пенатам: вот из‑за поворота дороги появится сейчас моя мать с вечерней электрички; старенький коверкотовый плащ, тяжеленные сумки, но на лице не плаксивое выражение вечной мученицы, а просветление и радость: в перерыв удачно отоварилась в магазине, успела после работы на поезд, после Мытищ сумела даже сесть, а пока шла от станции до дачи, усталость как рукой сняло, — вот что значит загородный воздух…
И, действительно, я очутилась в дорогих сердцу местах Мои родители в послевоенные годы снимали дачу в нескольких верстах отсюда, в Мамонтовке. Две клетушки с бревенчатыми проконопаченными стенами и полтеррасы, но после раскалённой городской комнаты в коммуналке мы словно переселялись в рай.
Хозяева дачи, дядя Паша с голубым бельмом на глазу, вовсе не мешавшим зоркости, особенно по части малинника, и ахающая–охающая по любому поводу тётя Люба в ситцевых юбках, представляли из себя осколки вырождающегося крестьянства. Мой отец, тоже осколок, но интеллигенции, высоко ценил их трудолюбие и чистоплотность. Старики держали скотину, имели огород, фруктовый сад и цветник. Пуская в переднюю часть дома дачников — постоянных, нас, и ещё одну сменную семью, хозяева оставляли за собой просторную кухню с русской печкой, ходиками и иконами в медных ризах. Висели они в углу, сами тёмные, а медь сияет. Мне было девять лет, и я вдруг начала истово молиться. О чём? Трудно сказать. Отчётливо помню лишь моление… о мячике. Недавно закончилась война, мы с мамой вернулись из эвакуации. Игрушки кое–какие после всех переездов сохранились, а мяч пропал бесследно.
Родители в городе на работе, хозяева — в огороде или сарае, я одна, и я молюсь. Почему‑то все молитвы совершались у окна. Воспитанная в полной безрелигиозности, я едва ли связывала молитву и икону. Моей иконой был таинственно–живоносный мир за окном. Имени Господа я не произносила. «Сделай так, — говорила я, обращаясь не к небу, не к солнцу, не к промытой ночным дождём, словно перебранной по листочку зелени, а как бы к сердцу всего этого, запредельной точке своей надежды, — сделай, пожалуйста, так, чтобы у меня был мяч!» При этом я неумело крестилась.
Однажды мне пришла мысль, что у Бога должно быть имя. Я назвала его Сашей. Александром звали моего отца. «Саша, Сашенька, помоги!» — это осталось во мне на долгие годы…
И вот тридцать лет спустя я сижу в церковном дворе, а человек, ради которого я сюда приехала (отец Александр), то появляется в поле моего зрения, то исчезает. Светлая ряса и тёмная голова возникают попеременно на пороге домика, на пороге храма, у церковной ограды, в одной, в другой — противоположной — точке двора. Это кто‑то нагрянул в Новую Деревню впервые, как и я, и священник делает с новичком круги по саду. «Метеор какой‑то!» — устаю я за ним следить.
Хотя мне дарован вторник через неделю, пытаюсь попасться «метеору» на глаза. Вероятно, он про меня уже и не помнит.
— Вы ко мне? — быстрый и внимательный, я бы даже сказала, профессионально–испытующий взгляд.
И тут я теряюсь. С чего начать? Как изложить в нескольких словах драму моей жизни? Поздно уже переигрывать, поздно. Попала в чёрные списки. Не печатают, ничего не зарабатываю. Живём на книги, которые распродаём по спекулятивным ценам (сегодня, 11 лет спустя, цены эти кажутся смехотворными). Наша библиотека — дело жизни моего отца, та скромная роскошь, которую он себе позволял. Ради моего будущего. С детства определился мой интерес к литературе, и отец считал, что книги для меня — хлеб насущный. Так оно и оказалось. А теперь мы проедаем этот «хлеб». Проедаем усилия и упования моего покойного отца.
— Я хотела бы поговорить… — тупо повторяю давешнюю фразу.
— Пойдёмте!
Огибаем церковь по часовой стрелке, минуем несколько старых могильных оград, какие‑то кусты, какие‑то травянистые кочки. И тут я совершаю подмену. Ни слова о том, что нарывает! Неожиданно для себя ныряю в сферы отстранённые. Что есть вера и что суеверие? Уживаются ли они? В каких отношениях находятся христианство и, скажем, спиритизм, астрология, хиромантия — всеми этими оккультными дисциплинами я в своё время увлекалась. Если Бог всемогущ, как примирить с Его всемогуществом разлитое в мире зло? И вот ещё: свобода и предопределенность… Я не фаталистка, но часто мне кажется, что человек бывает втиснут в такие жёсткие рамки, из которых не вырвешься. Как же можно считать, что он свободен?
Отец Александр не выдерживает моего невежественного натиска. Смеётся:
— Вы задаёте вопросы вопросов! Вернёмся к этому в следующий раз. Кажется, я записал вас на вторник?
— Да! Но… Ответьте: можно ли приблизиться к Богу, вызывая духов? Или… У знакомого короткая линия жизни на руке. Сразу на обеих ладонях. Надо ли предупредить? Ведь тем самым связываешь его волю, лишаешь его свободы, — упорствую я, как будто от немедленного ответа зависит моя жизнь. — А теософы?! Кто, как не они, провидели…
«Тихая сумасшедшая!» — перевожу я его искромётный иронический взгляд.
Мы уже довершаем круг, и Мень вдруг задумчиво произносит:
— Все, о чём вы говорите, — это вход в то же здание, но… с чёрного хода. Занимаясь спиритизмом, вы попадаете в низший астральный слой духовного мира. Зачем пускать в ход силы, которых мы не знаем и с которыми не умеем совладать? Путь от человека к Богу прям, — подводит он черту.
Я ещё не понимаю смысла последней фразы. Мне, тугодумке, надо её обмозговать.
— Как мне к вам обращаться? — спрашиваю вполне серьёзно. — Извините, но у меня язык не поворачивается выговорить «отец Александр».
Ему это странно. Но он ко всему привык.
— Называйте меня Александром Владимировичем.
У калитки, из которой я, разлетевшись, выстреливаю на пустырь, стоят две немолодые женщины. Одна властно тянет другую прочь отсюда:
— Идём, идём! Это какая‑то синагога!
С ужасом оборачиваюсь. Слышал? Слава Богу, нет: его уже увели, умыкнули, унесли на крыльях любви. Александр Владимирович… Так звали и моего отца.
Я зачастила в Новую Деревню. В один из первых приездов прочла Меню только что написанное стихотворение:
Пришла пора менять учителей…
Гляжу, как блудный сын после разлуки,
на Божий храм: должно быть, он светлей,
должно быть, он теплей, чем храм науки.
Нарядный деревянный теремок,
оправленный в резную рамку сада,
в следах ремонта… Может, Бог помог,
а может, помогла Олимпиада.
О, сколько я блуждала по путям
окольным, по дорогам непроезжим,
себя раздаривая по частям
йогам, теософам и невеждам.
.......................................
«А путь от человека к Богу прям», —
так мне сказал священник, чья задача
нас, чернокнижников, вводить во Храм
и делать зрячей душу, что незряча.
.......................................
У храма — домик. К батюшке — толпа.
Кто — истину найти, кто — грусть развеять.
Душа проснулась, но ещё слепа.
Хочу поверить и боюсь поверить.
— До вас о нашей церкви написал Александр Аркадьевич, — сблизил меня со знаменитым бардом Мень.
Шестого марта 1973 года, на дне рождения друга, первый и последний раз в жизни я видела и слышала А. А. Галича. В тот вечер он царил над людьми и обстоятельствами, пел до глубокой ночи и «Кто‑то ж должен, презрев усталость, наших мёртвых стеречь покой!», и «Не зови меня! Не зови меня… Не зови.
— Я и так приду!», а рок уже держал его на прицеле. «I will die here»[28], — почему‑то по–английски сказала я. И он откликнулся: «So will I»[29].
Позже я вычитала в самиздате:
И нас чужие дни рожденья
Кропят солёною росой
У этой зоны отчужденья,
Над этой взлётной полосой.
И мигом вспомнила и этот вечер, и не поддающегося на уговоры «отдохнуть» опального уже барда, и слабеющую после каждой выпитой рюмки породисто–красивую жену его Нюшу. Господи, как он обнимал гитару, как впивался в неё, нипочём не выпуская из рук! Как в спасательный круг в океане тотальной безнадёжности.
— Когда Галич пришёл к вам?
— Году в 72–м. После того, как прочитал мою книгу о древнееврейских пророках. Я его крестил…
Так вот откуда: «Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом, где с куполом синим невластно соперничать небо»? И «Богоматерь шла по Иудее». И много всего… Значит, я шла сюда по стопам человека, который произвёл на меня неизгладимое впечатление, которому написала стихи, так и оставшиеся без посвящения? А что если он, наученный горьким опытом отбывшего в эмиграцию, а потом ещё дальше, подсказал мне с того света этот путь? Да нет! С полдороги возврата быть не может. Просто христианство с его новой высокой этикой, обещанием вечной жизни — то немногое, что стоит брать с собой в любые пределы. Разве я не посетовала в своих, встречей с Галичем навеянных стихах:
Как жаль, что бессмертия нет!
«Прощайтесь!» — морозом по коже.
Мы все — «уходящий объект».
И жизнь, если вдуматься, тоже.
И вот бард, брат (как близки эти слова!) направил меня к отцу Александру…
Лето сменилось осенью, сначала бабье–летней, а потом и золотой. Между A. B. и мною установились доверительные отношения. Он стал давать свои книги о духовных поисках рода людского: «Сын Человеческий», «Истоки религии», «Магизм и единобожие»… Первое, что меня потрясло, — эрудиция! Каждый том включал в себя справочный аппарат, по объёму составляющий чуть ли не пятую часть текста. Если есть поэзия исследовательского поиска, то тут она была налицо.
Любой значительный факт библейской и добиблейской истории выглядывал из примечаний, как спелый плод из пучка никогда не вянущей зелени.
Я уже знала из первых уст, что A. B. — вовсе не участник войны. Поэма про выкреста посвящена другому священнику и написана не Слуцким. (Именно этими слухами я была полна, когда первый раз ехала в Новую Деревню). A. B. — почти мой ровесник, тоже москвич…
Стремительно помолодев на 10 лет, он является мне во всём блеске мужской и человеческой зрелости. Напрасно пытаюсь представить его за партой, занятого глобальной проблемой, на какую тему писать сочинение: «Татьяна, русская душою», «Поднялась дубина народного гнева» или «Человек — это звучит гордо»? Неужели и он сдавал в школе и в институте те же пресные общественные дисциплины? Неужели талдычили и ему год за годом о примате материи над сознанием? Откуда же этот бесстрашный интерес к области знаний, объявленной бредом, мракобесием, опиумом для народа?
Я, отдавая очередную книгу:
— Вы не боялись, что вам влетит за непослушание?
— Я не политик, я богослов. Писал для себя и своих духовных детей, не надеясь на публикацию. Потом книги стали выходить за границей, под псевдонимами… — С усмешкой: — Хотя все мои псевдонимы — это секрет полишинеля…
Убедившись, что книги я не только беру, но и читаю (задавала вопросы, обнаруживая своё невежество даже на том «ликбезовском уровне», на каком, по словам автора, они написаны), A. B. допустил меня к другим сокровищам своей библиотеки. За короткое время я познакомилась со многими сочинениями.
Чудный мир открылся передо мной… Когда из людского множества, так или иначе связанного с Новой Деревней, стали вычленяться лица, а за ними личности, я услышала не одну исповедь бывшего атеиста или атеистки, кого именно О. Александр привёл к вере. Меня к вере приводить не нужно было — я верила с детства. Молитвы у дачного окна в девятилетием возрасте — конечно, не аргумент в серьёзном споре (с предполагаемым безбожником), но личный опыт такого свойства не забывается никогда.
Сдавая экзамены по диамату, слушая обрыдшие и верующим и неверующим речи о полной и окончательной победе в нашей стране материализма над идеализмом, я, опираясь больше на интуицию и отчасти на здравый смысл, думала об основном вопросе философии примерно так, как об этом пишет о. С. Желудков: «Как же это так получается, что слепая бессознательная «материя» сама собой упорядочивается в разумных закономерностях? По сравнению какого‑то учёного американца, веровать в это — всё равно что думать, будто многотомная энциклопедия составилась сама собою от взрыва в типографии».
Веровать‑то я веровала, но вера моя была, как стоячая вода. Никакого внутреннего движения! О Боге вспоминала только когда было плохо, очень плохо. Говоря современным политизированным языком, я признавала за Господом одни обязанности и никаких прав. Четыре Евангелия впервые прочла, когда мне было далеко за тридцать! О личности Христа судила по «Мастеру и Маргарите»!
В замкнутую акваторию моей веры вдруг хлынула живая вода. Десять заповедей — это, по словам английского богослова, шекспироведа, лингвиста, сказочника Клайва С. Льюиса, не что иное, как правила эксплуатации машины под названием «человек»; «каждое правило нравственности направлено на предотвращение аварии, или перегрузки, или трения в работе этой машины».
Христос сказал людям истины, лучше которых не сказал с тех пор никто. Он принёс новый свет, и погасить это сияние невозможно. В живописи, зодчестве, музыке, литературе мы видим лишь его отблески! От мрака, никогда не признающего, что он — мрак, свет Христов отличает главное: любовь. «Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего, тот ещё во тьме».
Это же настолько просто, что должно быть понятно и детям. Нет, я осознавала, конечно, что одновременно это и высшая сложность, открытая землянам. Об этом написаны тысячи книг; различными толкованиями, уточнениями, искажениями испещрены сотни тысяч страниц. Но ясность — мой идеал, всегда стремилась и буду к нему стремиться. A. B. сознательно давал мне именно доступные книги. И вот вино небесной Премудрости (не боюсь такого сочетания слов, ибо «вино» освящено писанием) ударило мне в душу. Я чувствовала себя новорождённой, хотя ходила всего–навсего в новоначальных. Но разве не в родстве эти понятия?..
Собираясь за мужем в эмиграцию, меньше всего мечтала я о преуспеянии материальном. Там, за бугром, мне мерещился цветущий остров независимой жизни духа; вместо окаменелых догм — свобода философских исканий, вместо агрессивного атеизма — без опаски исповедуемая вера. Какая? Христианская. Другой я не знала. Я была одержима христианизирован ной русской литературой — тут и был мой отчий дом, моя духовная родина.
Оказывается, вымечтанный «цветущий остров» не затридевять земель от моего родного очага, а в полутора часах езды. Билет до Пушкино и обратно — 50 копеек. Как ни бедны мы были в то время, жёстко отлучённые от скудной государствен ной кормушки, такой расход позволить себе я могла.
На первых порах приезжала к Меню после утренней служ бы. Церковь — маленькая, литургия совершается в ней по субботам, воскресеньям, средам и церковным праздникам. В субботу и воскресенье народу — битком, и здешнего, и приезжего; следовательно, и посетителей в домике–сторожке очень много. Попадала и на эти дни. В тесноте — не в обиде. Сунешься из прихожей:
— Кто последний?
Около двери крохотного кабинета сидят люди опущенные. Плакучие ивы. Или менее поэтично: с неотвязной зубной болью к хирургу–дантисту. Выходит из кабинета совсем другой человек.
В соседней «комнате для певчих» тоже толчётся народ. Кто-то тут же закусывает, запивает чаем — на службу‑то приезжают натощак.
Встреча краткая, ибо поджимает очередь. Отдаю книги и получаю новые — не более двух.
Автор только что сданной книги часто цитирует Бердяева. Раньше я его не читала, понимаю его с напряжением и не до конца. Мень говорит, что разложить Бердяева по полочкам чрезвычайно трудно, потому что у него — поток мышления. И все‑таки главное в нём — это принцип свободы. То, что Бог создал мир из свободы. А свобода — это свобода и для добра, и для зла. Дальше он рассуждает ещё интереснее, но я теряю нить. Потом в «Магизме и единобожии» нахожу слова, состоящие в перекличке с теми, упущенными мной по причине неподготовленности: «… особый вид свободы, который увлекает человека от полноты Божественного бытия и от его собственной природы во тьму хаоса и небытия. <… > Мы называем этот иррациональный импульс, эту судорогу духа «свободой», хотя в конечном счёте она оборачивается рабством…»
Разве это не то, что в 91–м году мы видим вокруг себя?
И дальше Мень рисует перспективы в более простой, щадящей мою неосведомлённость форме:
«… даже в этой иррациональной смертоносной «свободе» проявляется богоподобная природа человека. Ибо, владея безграничной потенцией, он способен самостоятельно занять ту или иную позицию. <… > Здесь залог возможности полного самораскрытия человека в царстве Света и одновременно — выход в бездонную пропасть самоуничтожения».
Ныряю с философской вышки в стихию, мне более близкую:
— Вы часто цитируете стихи. И библейские тексты печатаете в столбик, как верлибры. Это не случайно?
— Пророки и были поэтами. Пути поэзии и откровения разошлись много позже. На родном языке эти тексты богато ритмизированы, встречается и внутренняя рифма… Я люблю в стихах недосказанность. Трепет при приближении к Абсолюту.
Сижу в низком кресле для посетителей — единственном комфортабельном предмете обстановки. Оно явно не в ладах со стандартной жёсткой кроватью и всем аскетическим стилем каморки. Впрочем, иконы и книги по стенам — тоже роскошь, но другого рода.
Пора и честь знать! A. B. никого не торопит. Гонит совесть, сочувствие к ожидающим за дверью.
— Спасибо. Я пошла.
— С Богом!..
Хотя ездила я в Пушкино исправно и вела разговоры исключительно «о высоком», но никто, наверное, в ту пору так не лукавил и не скрывался, как я. Ибо все ещё не призналась в главном: что недолгий гость в этом уголке и вообще на родной земле, что я — «в подаче», жду разрешения на выезд, и, как только его получу, «Good night, good night, my native Land!»[30]
Была ещё одна особенность в моих посещениях, резко отличавшая меня от новодеревенских завсегдатаев. Я долго не могла себя заставить переступить порог храма. Что‑то меня удерживало. Сильное и цепкое. Побродить внутри и снаружи ограды — пожалуйста! Посидеть на скамейке, озирая в осеннем увядании сад, послушать говор церковных служительниц и просвирен, чьему чистому и правильному языку призывал внимать Пушкин, — пожалуйста. Но вот войти внутрь церкви…
И в стихах той поры (а мне после глубокой паузы вдруг стало хорошо писаться) Сретенская церковь возникала только извне. Как выдают автора стихи!
Как‑то я привезла с собой шестнадцатилетнюю дочь, и A. B. сразу завоевал её сердце. Отчасти и тем, что повёл нас на кладбище, где похоронены его мама и тётя. В чёрной рясе, в темно–зелёной шляпе, простой и доступный, он шёл чуть впереди нас по взрытому неудобному пустырю в очагах сорной травы, соразмерял с нашими свои свободные шаги бывалого пешехода, и ряса развевалась за ним, как мантия царственной особы. Дочь потом призналась, что поразило её более всего: необычайность его облика среди нашего подмосковного затрапеза…
Я уже знаю: Елена Семёновна и Вера Яковлевна Василевская — женщины, имевшие на A. B. громадное влияние. Люди хранят память о Е. С., любовно называют её «матушкой Еленой», расписывают её красоту и лучезарность: всех выслушает, всех обласкает, всех озарит…
Легко, как никогда, будто сами собой, вот как в мультяшке складывается изба с дымком над крышей, да ещё и забор с ёлочкой, сложились у меня стихи, куда вошло всё, чем я жила в те дни:
Калитка. Клумба. Дёрн сырой
с настурцией и ноготками.
Старушек подмосковных рой,
покрытых светлыми платками.
Два синих, в звёздах, куполка,
без пышности старорежимной
нацеленных на облака
с надеждою непостижимой.
И за бурьяном пустыря
прекрасной женщины могила,
которую не знала я,
а если б знала, то любила.
Все подготовлено уже
каким‑то мастером умелым.
И есть куда лететь душе,
когда она простится с телом.
Над стихами я ставлю три буквы: А.В.М. По справедливости. Но в церковь входить по–прежнему избегаю. И отцу Александру об этом не говорю. Впрочем, он и сам всё знает. И не торопит меня. Позднее я узнала, что он — противник педалирования в столь деликатном вопросе.
Однажды, приехав раньше, чем обычно, я заставила себя подняться по ступенькам паперти, сунула мелочь старухе-нищенке, вошла в храм. Светло, уютно.
Отец Александр неузнаваем: это уже не эрудированный собеседник, наставник, советчик, с которым я знакома третий месяц. Это — Служитель. В кажущихся неземными одеждах, с торжественно–суровым ликом, обращённым ввысь и вовне, с властным, покоряющим силой басом–баритоном.
Тем не менее служба — мимо меня. Я ещё не знаю церковного термина «рассеяние», но даю себе отчёт в своей слабой причастности к происходящему, в своей «посторонности».
Глазею по сторонам. Два человеческих сообщества, две ипостаси верующей России, «два берега у одной реки», — местные и приезжие. Различия генетические, образовательные, даже «промтоварные». Уже начались морозные утренники, и москвичи, спеша на ранние поезда, влезли в дублёнки. Кажется, что особенного? Однако тогда, в начале 80–х, это был некий корпоративный знак. Он подчёркивал достаток (частенько при его отсутствии), преуспеяние, элитарность. Гость на празднике чужом, я вдруг увидела приезжих глазами здешней бедноты и внутренне возроптала.
Но скоро все побочные соображения растворились в моём хроническом недовольстве собой.
Уеду навсегда или умру,
оставив по себе кривые толки, —
по тесному церковному двору
просеменят все те же богомолки.
И служба будет длиться два часа,
и Спас потонет в розах и оборках,
и демаркационная черта
разделит баб в платках и дам в дублёнках.
.....................................
Кто он, мой духовник и новый друг,
чей облик двойствен — светел и туманен?
Еврей, в ком жив евангелистов дух?
Внук Серафима, верный россиянин?
Откуда певчих хор и жар свечной
в стране, где лжепророчества в почёте,
где Бога пишут только со строчной,
где что посеете, то и пожнёте?..
Исчезну и скажу, что всё ушло.
Но где‑то за горами, за долами
осталось подмосковное село,
осталась церковь с мини–куполами.
И у скамейки мокрой, может быть,
остался след от каблука, не боле,
той женщины, что не умела жить
по Божьей воле.
До какой же степени не своей я чувствовала себя в Сретенском храме!..
Ключ к заколоченной двери? Он был: во всём признаться A. B., рассказать все. Но приступить к покаянию было страшно. Я боялась навсегда утратить его доверие. Наконец, во время очередной беседы в домике как бы ненароком касаюсь вопроса эмиграции. И вижу: задела чувствительную струну. A. B., как обычно, сидит за письменным столом, а я сбоку, справа от него.
— Эмиграция — одно из советских чаяний, — горько роняет он. — Судьба сделала меня экспертом по этому вопросу. Уехали многие из моих духовных детей и пишут мне простыни писем. Жалуются на неестественность жизни, на полное равнодушие окружающих к тому, что им всего дороже. Кроме нескольких очень молодых людей, все — в миноре. Материально более или менее устроены, некоторые за пособием ездят на собственных машинах. Но… тоска заела. Их письма можно печатать в «Комсомолке», — посмеивается над нелепостью такого предположения.
— Ваши духовные дети, наверное, возвышаются над общим уровнем, — пытаюсь оспорить я. — Кого тут допекли, кому не дали развернуться и кто не так уж озабочен высокими материями, напротив, очень довольны. Мы тоже получаем письма…
Таким A. B. я ещё не видела. Служение в храме — другое; та мощь, та величественность стоят особняком. Я же говорю о беседе с глазу на глаз, лишь слегка приподнятой над обыденностью. Так вот: таким неколебимо убеждённым я не видела отца Александра, кажется, ни разу.
— Когда дуют сильные ветры, — как‑то очень лично, выдавая внутреннее напряжение, произносит он, — на месте остаются только деревья с мощной корневой системой. Наша ду–ховная жизнь — это наши корни. Держимся за Небо, как Антей — за землю…
«Корни», «почва», «почвенник» — слова, преследующие меня с семнадцати лет. Именно с этого возраста волею судеб варюсь в литературном котле. В Литинституте, где я училась в пятидесятых, укоренёнными в почве, носителями духа народного, считались уроженцы деревень и сел, районных и областных центров, а мы, москвичи, — бескорневыми, беспочвенными, а значит, поверхностными, как бы инородными.
Корни — в земле, дух — в Небе, а тут разом всё перевернулось. «Наши корни — это наша духовная жизнь…» Моя духовная жизнь напитана именно Россией: русским языком, литературой, историей, искусством, а теперь немного и философией. Вот почему мне так больно выдираться отсюда…
Словно услышав мои мысли, A. B. подхватывает:
— Скажу ещё как биолог. Человек — живой организм. Если его вырвать из окружающей среды, последует неминуемый взрыв. Конечно, понимаю, это — огромный соблазн. Я бы сам уехал, — смотрит он мне прямо в душу, — если бы… не Бог.
Он не только предельно откровенен. Он ещё и проницателен.
— Вы чего‑то не договариваете! — ловлю его голос уже в дверях.
Но, не отвечая, выскальзываю в прихожую.
Ключ уже в замке. Но доски крест–накрест на двери ещё остаются.
«Вы чего‑то не договариваете…» Не в первый раз A. B. выказывал свою проницательность.
Когда, при второй или третьей встрече, решила подарить ему свою книжку и задумалась, присев у стола, он откровенно поиздевался:
— Не старайтесь для истории! Надпишите просто!
В тот раз я, пожалуй, «не старалась для истории» — обжигающая новизна пережитого в те дни заглушила многие привычки. Просто, давая автограф, мне не хотелось выглядеть дурой. Но вообще что‑то такое бродит во мне. Думается: автора уже не будет на земле, а книга, может, останется, кто‑то прочтёт, что я тут нацарапала… Так что раскусил он меня сразу.
— Вам не хватает лёгкости! — поставил диагноз, определив причину многих зряшных переживаний. И это тоже было правдой…
«A. B. Меню, ещё мало зная его, но уже бесконечно доверяя ему», — написала я тогда на книге. А за свои слова нужно отвечать…
Свою жизнь я подвергла коренной ломке. Переиграла. Вышла из тихого угла на площадь. Нет, нет, ни на митинг, ни на демонстрацию. Иногда для того, чтобы перейти из комнаты в комнату, требуется не меньше мужества, чем для трибунной речи.
Я объявила близким, что никуда не еду. Остаюсь. Завтра же пойду в ОВИР и заберу своё заявление.
— К‑как?! — все потрясены. Муж — в отчаянии.
Даже те приятели и коллеги, что не стеснялись в выражениях, характеризуя наш предполагаемый отъезд как «предательство», разочарованы.
«Решиться на такое было безумием, а отказаться — самоубийство!» — выразила общее настроение одна самонадеянная дама.
В ОВИРе заявление не вернули. Оттуда ничего не возвращают. Сдают в архив.
Мои труды — они не пропадут.
К восторг… неудовольствию друзей,
Однажды на Лубянку попадут,
А это — неминуемый музей, —
перефразировала я Гарика (Игоря Губермана).
Инспектор ОВИРа просит написать новую бумажку, чтобы аннулировать предыдущую. И эту — тоже в архив. Спрашивает, общее это решение нашей семьи или только моё. Инспектор — женщина. Свойская. Вероятно, к бунтующим отказникам она поворачивается другой своей стороной, ледяной. А ко мне — тёплой. Мы же вроде как заодно.
Объясняю мать–и-мачехе, что могу ручаться только за себя и несовершеннолетнюю дочь. Муж не созрел… для отказа (обычно «созревают» для отъезда). Ах, так? Тогда нужен ещё один документ: о разводе.
Разводную бумажку заглотнул ОВИР. Но не сыт, обжора этакий. Подавай ему ещё и заверенную в нотариальной конторе справку, «данную в том, что…» не имею к мужу никаких материальных претензий и против. его отъезда за рубеж на постоянное жительство не возражаю. Выправили и это заверение.
— Теперь все?
Инспектор довольна:
— Теперь вам все до лампочки. А муж пусть ждёт.
— Сколько?
— В связи с обострившимся международным положением сроки нам неизвестны.
— Может быть, он ещё передумает. Понимаете, он любит… дочку… меня…
Глянцевым холодом поворачивается лист мать–и-мачехи:
— Это не любовь!..
Мёд бы пить инспекторскими устами: «все до лампочки». На самом деле жизнь приходится начинать чуть ли не с нуля. В прошлом году, при подаче документов на выезд, меня исключили из Союза писателей, перестали печатать. Книги мы больше не продаём — хватит кровопускания! Сижу без работы. Опытный кадровик, — а все они опытные, — грозно рыкнёт:
— Чем вы занимались до сего дня?! — И выставит за дверь.
Я рванула в Новую Деревню. Наконец‑то не надо таиться, против воли обманывать человека, весь вид которого взыскует одного — правды.
A. B. после моего, в телеграфном стиле, переданного рассказа:
— Я чувствовал, что вы что‑то скрываете… — Сегодня он необычайно серьёзен. — Думаю, вы все решили правильно, но выйти из сложившейся ситуации будет нелегко… На что же вы живёте? Вам нужна помощь? — Он делает одновременно целеустремлённое и растерянное движение, как бы вспоминая, где у него наличность.
Нет, нет, только не это! Он всё понимает и не настаивает.
— Вот, возьмите! — A. B. протягивает «Записки священника» о. А. Ельчанинова. — Это в порядке «скорой помощи».
Благодарно беру.
— С Богом!
Принимаю это иначе, чем прежде. Да и он даёт благословение иначе, вкладывая в него всего себя. И частицу Того, Кто выше.
Какое облегчение, что он все понял как надо, не счёл мой «безумный» поступок «судорогой духа», готов помогать и поддерживать.
Впервые смело вхожу в церковь, попадаю к началу всенощной. В левом углу, перед алтарём, две иконы в красивых ризах: Скорбящей Богоматери (слышала, так называли, передавая свечу) и преподобного Сергия. В напольных подсвечниках перед ними горят сердечками тонкие, средние и увесистые свечи. На всё, что есть в кармане, покупаю свечей. Одну толстую ставлю Богородице — за здравие дочери. Стараюсь сосредоточиться. Молюсь своими словами, ибо ни одной молитвы наизусть не знаю; начав «Отче наш», запинаюсь на четвёртой фразе.
Вторую свечу ставлю преподобному Сергию. Да я же возрастала в его епархии, отсюда до нашей–не–нашей дачки рукой подать. Не ему ли я молилась в девять лет, уже зная и военное бездомье, и ночные налёты фашистских ястребов… да разве мало страхов и кошмаров у ребёнка?.. Полно, они ли толкали меня к молитве? Или чрезмерная для сердца с кулачок, разлитая вокруг дома красота — Божией кисти картина в багетах оконной рамы?..
Вторая свеча — за здравие мужа, перед которым не могу избыть тяжёлого чувства вины.
Остальные свечки ставлю родным и друзьям, пропуская через себя с неведомым прежде рвением их большие и малые горести. У всех почти «в дому по кому», а у кого дома и два кома. Это только кажется, что ты тут погибаешь, а они, везунчики, катаются как сыр в масле. Вглядись в ближнего своего и увидишь под цветочным ковром чёрную яму…
Молясь перед иконами, я прозевала почти всю всенощную. Зато клещи в груди, — их мёртвую хватку я испытала ещё там, в ОВИРе и, главное, дома, дома, дома, — клещи в груди разжались.
«Справлюсь сама!» — пообещала я отцу Александру. «Сама» всегда было синонимом «одна». Отныне я не одна: со мной Богоматерь, святые, отец Мень. Не надо ничего бояться…
Я захворала. Это всегда случалось со мной после непомерной внутренней нагрузки. Читаю «Записки священника». Александр Ельчанинов… Издавна увлечённая «серебряным веком» русской культуры, первый раз, к стыду своему, встречаю это имя, хотя оно сопрягается со многими хорошо известными мне именами. Истинно русский интеллигент, из семьи потомственных военных. С детства дружил с Павлом Флоренским. Окончив Петербургский университет, поступил в Богословскую Академию Сергиева Посада. Первый секретарь Московского Религиозно–Философского общества. Священство принял в эмиграции.
Один из знавших о. Александра Ельчанинова пишет о нём: «… он принадлежал нашей эпохе, нашей культуре, нашему кругу людей и интересов. Поэтому так живо и так просто можно было беседовать с ним о всех вопросах современности. <… > У него не было предвзятых точек зрения, он легко вживался в любую мысль; но душа его стояла на камне, и это придавало его беседе исключительную ценность…»
Да ведь все это относится и к отцу Александру Меню! Расставшись два дня назад с Александром–младшим, черпаю столь необходимые мне силы у Александра–старшего.
«Болезнь — вот школа смирения, — вот где видишь, что и нищ, и наг, и слеп…»
Похоже, он глядит сквозь времена и стены и видит меня в моём скрюченном состоянии. Раньше я не очень понимала, что означает «смирение», а теперь, кажется, начинаю понимать.
«… моё жизненное правило — менять место жительства только, когда обстоятельства гонят, ничего в житейской области не предпринимать самому, а рыть шахту вглубь в том месте, куда привёл Господь…»
Вот–вот, и я о том же думала… Звонит телефон. Начало зимы, а он как будто очнулся после зимней спячки. Школьная подруга. До неё только что дошли наши новости. Счастлива, что мы не уезжаем. Для неё мой отъезд ну, как… как… (она смущается)… смерть!
Ой, боюсь сильных выражений. Но благодарю. Обнимаю. До скорого!
Александр–старший отзывается и на этот маленький эпизод:
«… Чем больше стареешь, тем больше приучаешься ценить прочность дружеских отношений в этом непрочном, неверном, призрачном мире…»
A. B. знал, кого мне дать. С книгой я неразлучна. Однако… Все эти справедливые мысли, мудрые советы — больше мирского порядка. А я жажду приобщения именно к христианской мудрости. Как быть, как поступить мне, загнанной в житейский тупик игрой не знаю уж каких сил. Сколько раз бессонными ночами, сперва решаясь на отъезд, а потом отказываясь от него, я отдавала себе отчёт в том, что сквозь меня текут раскалённые разнонаправленные потоки. Будто кто‑то вне меня, вне этой плоскости существования, тянет мою душу и за ней плоть в иные земные пределы. А кто‑то другой, равной или даже превосходящей силы, её не отпускает… Я осталась на Родине. Но внутренняя борьба не кончена. Мне нужна «скорая помощь», сказал Мень. И я листаю «Записки священника» как откровение, как учебник жизни. Вот оно, вот оно — главное:
«Условия, которыми окружил нас Господь, это — первая ступень в Царство Небесное — это единственный для нас путь спасения. Эти условия переменятся тотчас же, как мы их используем, обративши горечь обид, оскорблений, болезней, трудов — в золото терпения, безгневия, кротости».
«Пот, слезы, кровь… Если проливается пот с внутренним противлением, злобой, проклятиями; если слезы — от боли, обиды, злобы; если кровь без веры, то ничего доброго душа не приобретает.
То же самое, когда происходит с послушанием, с покаянием, с верою — очищает и возвышает нас».
«Только первые шаги приближения к Богу легки… — несомненно, видит меня из своего далека о. А.Ельчанинов —… окрылённость и восторг явного приближения к Богу сменяются постепенно охлаждением, сомнением, и для поддержания своей веры нужны усилия, борьба, отстаивание её».
А вот и прямой ответ на вопрос, что мне делать дальше: «..люди живут вне церкви, а искать разрешения своих трудностей приходят в Церковь. <…> Войдите в Церковь, примите весь чин церковной жизни, и тогда трудности разрешатся сами собой».
1981–й год. Второго января в храме у Речного вокзала о. А. Мень отпевал Н. Я. Мандельштам.
О смерти Надежды Яковлевны мне сказали накануне Нового года, когда пришла навестить Наталью Александровну Великанову. Ещё осенью выписанная из больницы, Наталья Александровна так и не отошла от инсульта. Разум, правда, при ней, речь разборчива, она добра и гостеприимна. Но… правосторонний паралич… Тане дали 4 + 5(4 — лагеря, 5 — на поселении). Она — недалеко от Потьмы. Шьёт варежки, 66 пар за смену. Учит французский язык. При ней — Библия.
От гостьи H. A. я и услышала о смерти Мандельштам. Отпевать, она сказала, будут в Новой Деревне, хоронить в Пушкино. Поздно вечером поправка: нет, везти в Пушкино не разрешили. Второго в 11 в храме у Речного вокзала.
Народу на отпевании — сотни. Как быстро расходятся по Москве вести! В толпе вижу знакомых поэтов.
Слышу голос отца Александра, трёхкратной мощи, если сравнивать со Сретенским храмом: «Ныне отпущаеши рабу Твою, Владыко, по глаголу Твоему, с м–и-иром…»
Озноб по спине не от страха — от волнения: присутствуем при акте, крамольном с любой точки зрения, кроме Божественной. Поп–выкрест по–христиански провожает усопшую «в роскошной бедности, в могучей нищете» старую еврейку, известную своим бунтарским духом, непокорством властям. Обе её книги о муже–поэте, по сути же о вечном противостоянии гения и злодейства, мы читали в машинописи, тайком, «на троих»: муж, я и наш друг, передавая листочки друг другу.
«Н. Я. — отважная и умная женщина, но что в ней христианского?» — наверное, не одна я задавала себе этот вопрос.
Когда в очередной раз приехала к Меню обсудить животрепещущие проблемы моего нового существования, разговор коснулся и Н. Я. (я не была с ней знакома).
Оказывается, крещённая в детстве, человек глубокой внутренней веры, она вернулась в лоно церкви только десять лет назад. Отец Александр — её духовник. Не одно лето провела она у него в Семхозе. Скорая на хлёсткое словцо, острую шутку, Н. Я. несла с собой электрическую атмосферу так и не кончившейся для неё грозовой эпохи. «Злыдня!» — отзывались о ней обиженные мемуарами литераторы. «Озорница!» — называл её Мень. Это было в его стиле и тесно переплеталось с христианским отпеванием, с духовным дочерничеством, с историческим статусом Вдовы гонимого гения…
Александра Владимировича интересуют мои новости. Их две: я рассказываю о беседах со своим учителем, старым известным поэтом, и «рабочим секретарём» писательской организации. Беседах малоутешительных.
Александр Владимирович выслушал все необыкновенно заинтересованно, всплёскивая руками, сопереживая.
— Не важно, что думают о вас люди… — его широкий рукав лёг на подлокотник моего кресла. — Важно, что думает о вас Бог! А перед Ним вы правы… — О, как понимает он, что даже минутное сожаление о содеянном вконец развалит мою душу, сделает меня пожизненным инвалидом. К счастью, ему не надо кривить душой. И, ощупывая массивный крест на груди (признак волнения?), он заключает мой сегодняшний визит словами, которые я унесу с собой:
— Даже если вас не будут печатать несколько лет, всё равно не стоило уезжать. Стихи, и неопубликованные, делают тут своё дело. Как это у Волошина: «почётней быть не книгой, а тетрадкой…»[31]
Испила эликсира бодрости. Готовлюсь к изматывающим живую силу боям.
Случилось маленькое чудо. Два года назад тот факт, что меня хотят напечатать в ежегоднике «День поэзии», чудом мне не показался бы. Пожалуй, я была бы оскорблена, отвергни редколлегия мои вирши. Но то было в другой жизни. Теперь приглашение к участию в сборнике, высказанное поэтом Владимиром Лазаревым, составителем ДП—81, — сюрприз для меня. Чтобы не подводить товарища, выкладываю все как есть. И знакомые функционеры, и рабочий секретарь, дали мне понять, что, пока я не восстановлена в СП, ни одна моя строчка напечатана не будет: ни в родной «Юности» (публиковалась там дюжину раз), ни в неведомом «Уральском следопыте». Циркуляры тиражируются у нас щедро.
— Ну, это мы ещё посмотрим! — прищуривается, намечая невидимые цели для поражения, борец за справедливость В. Лазарев.
Даю для «Дня поэзии» написанное совсем недавно и молниеносно получаю положительный ответ. Особая радость, что среди отобранного — стихи с посвящением А. В. М.
А чудеса продолжаются… Поэт из Волгограда Юрий Окунев присылает мне сто рублей. Маргарита Агашина — посылку с яблоками. Тоня Искандер, жена Фазиля, привозит курицу. Смущённо, не смотря почему‑то в глаза, словно не даёт, а отбирает, сует при встрече деньги Дмитрий Сухарев. Из Всесоюзного бюро пропаганды художественной литературы, от которого выступала двадцать лет, звонит Надя Белоногова. Голос, подавленный волнением: женщины из бюро знают о моём положении, хотели бы помочь. Но… официально запрещено меня занимать. Вот когда буду восстановлена… Надя назначает мне встречу в метро и отдаёт 30 рублей: свою премию.
Одно событие тех дней резко выделилось даже на этом волшебном фоне. Анатолий Жигулин, — кроме того, что оба мы на «жи» и часто соседствуем в поэтических сборниках, связывает нас издавна и душевная тяга, — дарит мне свою книгу «Жизнь, нечаянная радость». В неё от руки вписаны стихи, ранее мне неизвестные. Почему не напечатаны — ясно: не та тематика. А вот то, что вписаны для меня в такой момент моей жизни, ошарашивает. Не о себе думаю — об отце Александре. Это же — прямо для него. Надо срочно ехать и порадовать его жигулинскими стихами. Нет, правда, нельзя же все только купаться в неиссякаемой доброте о. Александра. Надо и ему доставить радость…
A. B. я захватила перед всенощной. Ему только что привезли из Ташкента картину «Сошествие во ад» — кисти старой художницы, реэмигрантки. Впервые слышу фамилию автора: Рейтлингер. Узнаю, что она — духовная дочь о. Сергия Булгакова.
Картина стояла на диване, а хозяин комнаты — напротив. Он и меня пригласил стать и смотреть. Весьма приблизительно знала я о Христе, спустившемся после смерти в преисподнюю, чтобы спасти грешников от вечных мук. Отец Александр знал об этом все! Но моё невежество и его знание, как это бывает сплошь да рядом, не мешали друг другу. Я ни о чём не спрашивала. Он ничего не объяснял, заметил только, что Христос вытягивает Адама и Еву обеими руками — так спасают утопающих…
В этот приезд я прочла вслух стихи Жигулина, и «Сошествие» каким‑то образом соучаствовало в моём чтении. Тот, Кто на картине, казалось мне, тоже доволен.
Отдам еврею крест нательный,
Спасу его от злых людей…
Я сам в печали беспределыюй
Такой же бедный иудей.
Судьбою с детства не лелеем
За неизвестные грехи,
Я мог бы вправду быть евреем,
Я мог бы так писать стихи:
По дорогой моей равнине,
Рукой качая лебеду,
С мечтой о дальней Палестине
Тропой российскою иду.
Иду один, как в поле ветер.
Моих друзей давно уж нет.
А жизнь прошла,
И не заметил.
Остался только тихий свет.
Холодный свет от белой рощи
И дальний синий полумрак…
А жить‑то надо было проще,
Совсем не так, совсем не так…
Но эту горестную память
И эту старую поветь
Нельзя забыть, нельзя оставить —
Осталось только умереть.
А в роще слышится осина.
А в небе светится звезда…
Прости, родная Палестина,
Я не приеду никогда.
Отец Александр был страшно тронут, расспрашивал об авторе. Забегая вперёд, скажу, что Анатолий и его жена Ирина познакомились с Менем, дважды или трижды встречались с ним. Прочитав книгу стихов Жигулина, A. B. послал ему письмо, одну фразу из которого рискну привести по памяти: «Какой чистый заповедник души! Как будто по нему никогда не ходили в сапогах…»
Услышав о моих чудесах, Мень просиял:
— Ну, вот видите… Как все вовремя! Обыденности нет. Жизнь — это сказка…
Все хорошо бы, только не могу получить никакой литературной работы. Я не простаиваю: пишу прозу, стихи. Но когда это ещё напечатают?!
Друзья не дают пропасть. У меня четыре «псевдонима», два мужских и два женских, пишу в основном внутренние рецензии, редактирую. Пользуюсь случаем поблагодарить всех, кто доверил мне своё имя, — что может быть дороже для писателя?
Увы, литературные деньги — неверные деньги. Без штатной работы не обойтись. Я согласна хоть страховым агентом, хоть машинистом уборочных машин в метро. Но… Непроходимый барьер — отсутствие трудовой книжки. В любом отделе кадров придётся объясняться, рассказывать «свою историю». Ясное дело: последует звонок в СП.
Я — тут. Но меня — как бы нет. Наверное, только в России стёрты так изначально, метафизически, грани между видимым и невидимым, реальным и ирреальным. «Мёртвые души» Гоголя и «Поручик Киже» Тынянова — воистину русские творения.
Наконец плотину прорвало. Подруга юности Маргарита, урождённая Брюхоненко, из рода графов Шереметевых, не нашла — вырвала для меня работу газетного корректора. Все оговорено заранее. Соответствующий департамент в курсе. Буду на твёрдом окладе при единственном условии: если вижу ошибки в газетной полосе. Оказывается, мало быть грамотной — надо ещё обладать въедливым, впивающимся в каждое слово наподобие энцефалитного клеща недрёманным оком. Такое свойство у меня, благодарение Богу, есть! После краткого испытательного срока зачислена в штат корректором с окладом 130 рэ в месяц.
Теперь мне труднее выбраться в Новую Деревню, но без встреч с A. B., без его ободряющего голоса, без церковных служб, без книг, которые он мне выписывает, как целебные настои — выздоравливающему, я себя уже не мыслю.
Раньше я не знала, но, прочитав книгу «Таинство, Слово и Образ», подаренную Менем, узнала, что не крещённые, а только зреющие для крещения, как я, допускаются лишь к вводной части литургии. Она так и называется: литургия оглашенных. Патриарх Пименл своё время справедливо заметил: «Если мы не можем их оглашать, то хотя бы молиться за них должны».
Мне важно знать, что за меня молятся в маленькой церкви. Я ещё не задумывалась над тем, что такое церковная молитва. Я ещё не уверена, что буду креститься. Одно для меня очевидно: я жила плохо. Всё шло через пень–колоду, за всё приходилось платить по ценам чёрного рынка. Тут мне обещана забота — другое имя любви. Переступая порог церквушки, видя облачённого в храмовые одежды отца Александра, я чувствую: тут меня ждалй, тут я — своя, после долгих прижизненных мытарств вернулась к себе домой.
Обычно по окончании литургии оглашенных я не выходила во двор, как требует строгий канон, а лишь отступала поближе к выходу. И заповеди блаженства (то же, что Нагорная проповедь) находили во мне самого внимательного и благодарного слушателя. Жиденький хор певчих бедной Сретенской церкви доносил до меня свежую, как только что срезанный в зимнем саду цветок, эманацию мысли двухтысячелетней давности:
Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.
Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо
они насытятся.
Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.
Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят…
Я была плачущей, я жаждала правды, я вынуждена была быть кроткой…
«У Т. два пути, — сказал моему мужу наш сосед, в то время рядовой, а ныне один из «генеральных» писателей, — путь цинизма и путь смирения; так как цинизм не в её натуре, остаётся смирение». Ведь как в воду смотрел! Я старалась быть милостивой к своим недругам, рассуждая примерно так: мне тяжело на моём месте, а им тяжело на их — откуда я знаю все их обстоятельства, комплексы, заскоки?.. Всё это, — я уже знала из богословской литературы, — и есть осознание нищеты своего духа, то есть крайней его неполноты по сравнению с тем Духом, к которому он тем не менее стремится.
Была ли я чистой сердцем? Не знаю. Хотела быть — это точнее. Тому, что существует связь между «узрением Бога» (верой) и таким стремлением, есть немало Доказательств. Указывает на такую связь и Клайв С. Льюис: «… одним Он являет Себя гораздо больше, чем другим, — и не потому, что у Него есть любимчики, а потому что невозможно Ему явить Себя человеку, весь ум и характер которого не в состоянии принять Его, точно так же, как солнечный свет, хотя и не имеет любимцев, не может отразиться в пыльном зеркале столь же ясно, как в чистом».
Фигурально выражаясь, я омывала слезами своё пыльное зеркало, и оно становилось чище, и в нём отражался Бог.
Так что «заповеди блаженства», считала я, имеют ко мне непосредственное отношение. «Радуйтесь и веселитеся!» — мажорный призыв хора на каждой литургии — животворил сердце. Я выходила из церкви совершенно в другом настроении, чем входила в неё.
Не так давно, уже на шестом году перестройки, старинный приятель, тоже поэт, всеми силами отбивающийся от «официального христианства» (другого он не знает), объяснил мне, что именно отталкивает его в этом столь распространённом ныне «увлечении». Те житейские и прочие блага, которые надеются извлечь из принадлежности к церкви неофиты. «То вступали в партию, а теперь идут в церковь», — довершил он своё «фэ».
Не буду ни топить, ни защищать неофитов. Все они — разные, у каждого свой путь.
Нам лишь указано на иерархию ценностей: «… не говорите: «что нам есть?» или «что нам пить?» или «во что одеться?» Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф. 6 — 31, 33, подчёркнуто мной — Т. Ж.).
Пребывая все в той же точке земного шара, я отправилась на поиски Царства Божия, но что греха таить, надеялась и на приклад. Я устала от долгой череды передряг, от домашней распутицы, от постоянных нехваток. Как герой тогда ещё не снятого фильма А. Тарковского, я просила Небо сделать хотя бы так, как было прежде, собрать целое из обломков. Я готова была послужить Ему, соглашаясь на «жертвоприношение».
— Рассказывайте!
Отец Александр придвигается ко мне со своим стулом. Ему все интересно: как меня восстанавливали на бюро поэтов, кто и что говорил. Многие фамилии он слышит впервые, но я догадываюсь: отдельные штрихи, реплики складываются для него в единое лицо — лицо фантасмагорического сообщества, именуемого советской творческой интеллигенцией.
Объясняя трудности эмиграции, Мень не раз говорил, что мы, советские люди, отлиты по особому образцу, в наших головах все перевёрнуто: «… край — всем краям наоборот! — Куда назад идти — вперёд Идти…» — это все та же премудрая Марина Цветаева.
Так что с определением «советская» все вроде ясно.
«Творческая…» Все производные от слова «творчество» звучат неизменно сладко только для дилетанта. Тот, кто внутри профессиональной творческой среды, знает, насколько они бывают обманчивы.
Как наивна я была в свои молодые годы! Верила всему, чему учили. Едва начав что‑то соображать, только и слышала, что писатель должен отразить, да не как зеркало, а как увеличительное стекло, ведущие в земной рай тенденции общественного развития. Среди добродетелей творца назывались — порой впереди таланта — партийная принадлежность и преданность идеям коммунизма. О том, что такое талант, предпочитали умалчивать или пошучивали: талант, как деньги, есть — есть, нет — нет.
Мень выражал общехристианскую точку зрения на творчество, на природу таланта, на права и обязанности того, кто им наделён. Захватывало дух при мысли, что Творец приглашает каждого, в ком бьётся жилка художника, к сотворчеству, к соучастию во вселенском преображении всего сущего. «Есть реальность физического мира и есть реальность мира духовного, которая не даётся в ощущениях, — любил повторять A. B. — Люди творческие, тем не менее, её ощущают, так как харизма идёт извне».
Именно от него я впервые–усдышала про харизму — благословение свыше. В древности она давалась пророкам, великим поэтам, истинным сотворцам. Но неужели и нам, малым сим, капает что‑то с неба? Приходится предположить, что да. «И просто продиктованные строчки ложатся в белоснежную тетрадь», — просто и глубоко сказала об этом Анна Ахматова.
Свобода — не столько право харизматической, то есть талантливой личности, сколько главное условие, при котором она только и может максимально себя проявить. Иначе «поручение» (Баратынский) будет не расслышано или дурно выполнено. «Мне с небес диктовали задачу — я её разрешить не смогла», — это уже Белла Ахмадулина…
Итак, чтобы творить, надо иметь талант, свободу и «харизму». Если чего‑то нет, творчество получается ущербным, жизнь — тоже. Зерно, не посеянное художником из‑за лени, боязни неудачи или неблагоприятных обстоятельств, разбухает внутри него, вызывает патологию или разрывает сердце. Среди моих строгих судий были и «чокнутые», и «живые мертвецы». Могу ли я на них сердиться?
Ну, а что интеллигенция нынешняя является побочным, но кровным дитём «передовой» интеллигенции прошлого, —надо ли это доказывать?
В воспоминаниях об А. Мечеве, вышедших, увы, там, а не здесь, есть даже специальное разъяснение особенностей работы с интеллигенцией: «… какого труда стоила «разгрузка» какого‑нибудь профессора или современного общественного деятеля, художника, писателя, которых только безысходное отчаяние кидало в его комнатку». А дело происходило в 20–х годах нашего века. Грустная вырисовывается картина. Достоевский и Толстой не считали зазорным для себя ездить в Оптину Пустынь. Но потом или одновременно, задолго до 17–го года, русская интеллигенция, во всяком случае самая мобильная её часть, победоносно отвернулась от религии. Стоит полистать трижды клятые, недавно выпущенные щедрым тиражом «Вехи», где черным по белому:
«К философскому творчеству интеллигенция относилась аскетически, требовала воздержания во имя своего бога — народа, во имя сохранения сил для борьбы с дьяволом — абсолютизмом <…> интересы распределения и уравнения в сознании и чувствах русской интеллигенции всегда доминировали над интересами производства и творчества. <… > К идеологии же, которая в центре ставит творчество и ценности, она относилась подозрительно, с заранее составленным волевым решением отвергнуть и изобличить».
«… любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине».
«…человекопоклонство и народопоклонство… Подлинная же любовь есть любовь не против истины и Бога, а в истине и в Боге, не жалость, отрицающая достоинство человека, а признание родного Божьяго образа в каждом человеке».
И автора этих, будто в домне сегодняшних страстей выплавленных слов молодой писатель недавно назвал «гениальным пустословом». Мальчик! Неужели вас тоже надо пропустить через сминающую душу мясорубку бюрократического литературного комбайна, чтобы в бердяевских словах вы увидели истину, а не празднословие?
Если таковы были наши предшественники, то сколь же хуже мы! Как тут не быть злым, воинственно–тёмным? Уж Мень‑то знал нашего брата, как никто, но хотел узнать ещё лучше, жадно расспрашивал меня, представителя все того же сословия, о поведении в экстремальной ситуации моих защитников и хулителей.
Как‑то Мень сказал:
— Я не знаю вашего мужа, но очень хочу, чтобы он тоже остался…
Это он за меня — хотел. Это моё жгучее невысказанное желание дошло до него через наэлектризованный воздух кабинета–исповедальни.
В назначенный день — это была пятница — мы с мужем приехали в Новую Деревню. После службы в сторожку набилось человек восемь, а я‑то, наивная, думала, что, если пятница, мы будем одни. С удивлением увидела знакомого писателя. Муж его тоже знает. Неизвестно, к добру это или к худу.
Принял нас на закуску, усадил Павла в гостевое кресло, меня — на стул. Спросил, как у нас дела. Муж начал рассказывать очень подробно, вдаваясь во все тонкости, заново переживая обиды. Я нервничала. A. B. — после службы, ничего не ел, до нас принял восемь человек… Но что скажешь, когда течёт и течёт горькая исповедь? И снова разговор об эмиграции. Для меня этот поезд ушёл, я давно помахала ему платочком. Но для мужа все свежо.
Мень перебирал чётки. Я подметила: когда беседу можно уравнять сбегом на короткую дистанцию, он обходится без них. Когда же предстоит марафон, чётки тут как тут. В тот раз или потом я впервые заметила на нижних суставах пальцев пятна псориаза? Это наши грехи огневицей проступили у него на коже.
— Был у меня такой Наум… — издалека начинает он, как если бы вышел из затвора и, встретив старых друзей, наслаждается и никак не может насладиться роскошью человеческого общения. — Этот Наум подавал на выезд шесть раз. Наконец добился своего. И что же? В Израиле не усидел. Уехал в Америку. Теперь хочет уехать и оттуда… Для «гомо советикус» нет в мире экологической ниши, ибо мы — не такие, как все.
Муж заметил, что через поколение это уже не будет чувствоваться.
— Но кроме этих соображений есть и наши личные судьбы, — мягко возразил хозяин. — Вы думаете, мне не бывает противно? Ещё как бывает! Когда я спрашивал своих духовных детей, почему они уезжают, мне отвечали: мы не можем тут жить. Многие считают, что тут нельзя быть и священником. Нет, можно. Жизнь идёт. Мы окружены людьми, которые в силу исторических причин, — так складывалась культура, цивилизация, — не хуже, а даже лучше, чем в других странах. Еврейская проблема… — не свожу глаз с его сильных, пружинистых пальцев, чётко передвигающих боб за бобом, — … будет решена в России в ближайшие 10–20 лет. Одни уедут. Другие, сознавая себя евреями, сознательно останутся. Третьи ассимилируются Ортодоксов это, понятно, не устраивает, но для меня ортодоксы все на одно лицо, будь у них на груди звезда, свастика или магендовид…
На «страшно здесь оставаться после предпринятого шага» отец Александр отвечает, что жить — везде страшно Туг мы хотя бы знаем, чего надо опасаться. А там ужасы непредсказуемы.
Уходим. Почти ушли. Нет, ещё «лестничный разговор» как бывает «лестничное остроумие». Об «Истоках религии» Павел рассказывает, какое впечатление на него, атеиста, произвела эта книга.
Хозяин находит в себе силы заинтересоваться. Говорит что писал «в пространство», не для печати. Читательских писем он не получает. Поэтому так важны для него устные отзывы «Атеиста» пропускает мимо ушей. Обычно он парировал незамедлительно: «Атеистов нет. Есть идолопоклонники те кто ставит на место Бога карьеру, деньги, славу, иногда собственного ребёнка или машину — мало ли у нас фетишей?» Но сегодня у него другая задача: не доказать истину, а удержать любимого мной человека.
На прощанье обещает мужу;
— Я буду за вас молиться.
Это очень важно. Новодеревенская знакомая Зоя М передала мне чьи‑то горячие слова: «Наш батюшка помолится — мёртвый встанет». Но для моего атеиста — это чистая абстракция.
Зоя — не единственная, кого я здесь узнала. Однако для меня — человек номер один. Люди встречаются не случайно — убеждён Мень. Кто‑то послан вам, кому‑то посланы вы. И то и другое, в конце концов, для вашего же блага. В отношении моей новой знакомой это особенно справедливо. Круглолицая серьёзная, но без надутости, похожая на финку Зоя излучает доброжелательство.
Она первая заговорила со мной. Оказалось: живёт тут неподалёку, круглый год снимает комнату. Под влиянием отца Александра бывшая «невера» начала совершенно иную жизнь совершенно с другими измерениями. Несколько лет назад хулиганы устроили дикий разгром в её мастерской, побили почти все работы. Но она спокойна. Говорит: «Бог расчищает пути». Странно слышать это от профессионала, лепившего Пастернака, Ахматову. Какое мужество!
Зоя всей душой хочет мне помочь. Поэтому тяну к ней своего упирающегося мужа Не в коня корм… К простенькой опрятной комнатушке с изображением Сретенской церкви на стене, к хозяйке, которая любовно написала её в румянце зари, у меня — чувство притяжения, по сродству, у мужа — отталкивания, по несходству.
Посыпались разрешения на выезд. «К съезду!» — толкуют отъезжающие.
26–й съезд партии, как никакой другой, проник в мои поры. Это мне дано такое «послушание». До глубокого вечера, часто до полуночи корректирую я в газете съездовские материалы. Не приведи Бог пропустить ошибку. Теперь, правда, не те времена, когда за газетную опечатку можно было поплатиться головой. Ещё помнят старые корректоры, как за «Сказку о царе Сталине» (вместо Салтане) сажали в тюрьму. Но всё равно вызовут на ковёр, а то и уволят с работы.
В какой‑то приезд я сказала Меню: «Не хочу, чтобы меня вызывали на ковёр». Он не понял: «Если мы не пожелаем работать на ковре, на нём будут бить в барабаны из человеческой кожи».
Пока я потею на ковре корректорской. Впрочем, люди вокруг—душевные. Работаем парами. То я за подчитчика, то за сверяющего текст. Долго, нудно, однообразно.
Муж получил разрешение на выезд. И отказался, остался. Из любви к дочке и немного — ко мне. На все мои жалобы и сетования Мень твердит одно:
— Любите его! Молитесь за него! — И видя, как я измучена, присовокупляет: — Конечно, прижимая к груди дикобраза, рискуешь испытать неприятные ощущения. Но его тоже жалко.
Моё восстановление в СП дальше бюро не пошло. Неведомые мне барьеры. Раздвигать руками серую протоплазму, как ветки в дремучем бору, чтобы выбраться на дорогу, — этого я не умею.
Дочь старается поменьше бывать дома. И угодила в плохую компанию. Вытягиваю её обеими руками, как на той ташкентской картине. Первое, что приходит на ум, — ехать в Новую Деревню. По счастью, она не сопротивляется: Александр Владимирович ей по душе.
Как добр он и ласков, каким проникающим в самую глубь взором встречает наше «страшное» признание: в лихую годину жизни мы занимались спиритизмом, чтобы узнать у духов, как вести себя дальше.
Притягивает за плечи нас обеих — сам олицетворённое сострадание:
— Бедные девочки — мёртвых спрашивали…
Фатализм, — вразумляет нас отец Александр, — свойство грубых натур. Все мы хотим готовых решений. Нас тянет назад, к зверю, к неживой природе. По Фрейду — это регрессивный синдром.
Выслушиваем притчу о страдальце, который, не выдержав напастей, воззвал к Богу:
— Ты же видишь, как я мучаюсь. Почему не поможешь мне?
— А я жду, — отвечает Бог, — что ты решишь, чтобы не мучиться так…
Ему хочется нас отвлечь, повеселить, и он к восторгу Саши, любящей всякую живую тварь, начинает рассказывать об… обезьянах. Выясняется, что он изучал их поведение и привычки. Обезьяна–мать никогда не расстаётся с детёнышем — вот главное правило. Это избавляет от чувства страха и его, и её.
Туг, пожалуй, ответ и на «плохую компанию», и на дочкины побеги из дому. Делаю вывод: пусть побольше будет у меня на глазах. Школьные каникулы дочь проведёт, работая внутренним курьером в моей же газете. Побегав 40 раз в день вверх-вниз по лестнице (редакторская, корректорская, типография), она вдруг пожелает получить высшее образование. Станет посерьёзнее относиться к учёбе, а до того занималась шаляй-валяй.
Лето — жаркое. Парюсь в застеклённой до потолка теплице газетного комбината. Зато какое счастье — выбраться за город. С первого класса ранние вставания были мукой для меня. Мне, сове, легче всю ночь не ложиться, чем на рассвете продрать глаза и поспеть к открытию метро. Теперь — не то. Теперь встаю как миленькая и еду. Есть куда и есть к кому…
Сегодня я не одна — со мной коренная жительница Пушкино Нина Р., молодой технолог, умненькая, милая, крещённая во младенчестве, но от церкви далёкая. Парадокс нашего парадоксального бытия: не она — меня, я — её привела в Новую Деревню, что в трёх километрах от её дома, 7 минут на автобусе. Об отце Александре Нина даже не слышала. Но буквально накануне нашей с ней встречи у московских знакомых почему-то упрекнула свою мать: «Все ставят родным свечки за упокой, а мы бабушке никогда не поставим…» (бабушка её и крестила). По пути с кладбища, — тут же, рядом, за пустырём, — впервые зашли в Новодеревенскую церковь, купили свечу. Незнакомый священник прошёл мимо них, и Нинина мать проводила его недоверчивым взглядом: «Никак наш батюшка — еврей?!»
И вот мы сидим у этого нетипичного батюшки. Отец Александр посте отпуска, провёл его, как обычно, в Коктебеле. Бронзовый. Но скорбный какой‑то, озабоченный. Нина стесня–ется. Говорю за неё я. Надо же, такое совпадение: впервые за 30 лет жизни переступить церковный порог, заострить внимание на необычном служителе и почти тут же быть ему представленной.
— Все это закономерно, — не удивляется Мень. — Если закономерна молекула, закономерна снежинка, то тем более не может быть случайной человеческая судьба. Это все‑таки не снежинка.
Нину он принимает радушно. Точно всю жизнь ждал. Но грустен против обыкновения.
— Что случилось? — допытываюсь у Зои. И узнаю: у A. B. неприятности. Одна из певчих настрочила жалобу: он, мол, принимает «чужих» в ущерб пушкинским. Это — заведомая ложь.
Но как бы там ни было, конфиденциальные беседы в сторожке кончены. Отца Александра вызывали в Совет по делам религии, допрашивали, разрешили посетителей «со стороны» принимать только вне ограды.
— Не переживайте, — утешает меня Зоя, — контакты не прекратятся. Ведь все это — человеческие судьбы. Отец никогда не согласится на разрыв–отношений с «чужими», то есть с интеллигенцией. Но пойти на уступки придётся.
Как же мудро и своевременно послана мне Нина! Она — «своя». Ей разрешено будет входить в кабинет. Можно передать книгу, записку. А я вместе с другими буду ловить отца Александра за оградой. Ох–ох–охонюшки…
Решаюсь: креститься. Знаю, что отец никого не подталкивает, пуще всего опасаясь, как бы крещение не вылилось во что-то чисто внешнее.
Креститься, не приняв «всего чина церковной жизни», по Меню, всё равно что поезд дальнего следования снять с железнодорожного пути и водрузить на траву.
Есть и другие ловушки. После крещения человек–невеличка может превознестись в собственных глазах: вот я какой! вы все — мне не чета! Я присоединился к христианскому братству, которому две тыщи лет, а вы, неприсоединившиеся, прозябайте в своём ничтожестве.
— Крестился, но стал уже и хуже, — как‑то сформулировал Мень.
Нет, внутренне я ещё — полуязычница. А кто, кроме таких кремнёвых натур, как отец Сергий Желудков, имеет основания заявить: «я — христианин»? Но я не знаю более притягательного примера в жизни, творчестве, человеческих отношениях, чем тот, что дают христианские наставники. И первый из них — отец Александр.
«Духовные батарейки садятся каждые шесть недель, — предупреждает отец Александр. — Готова ли так часто бывать в храме, исповедоваться, подходить к Чаше со святыми дарами?.. Внутренний трепет останется навсегда. Но возникнет чувство, превосходящее страх, — чувство полного доверия…» Сердце каждой литургии — Евхаристия — какое‑то время будет для меня камнем преткновения. Поможет любимый писатель Ф. Мориак, сказавший об этом таинстве совсем просто: «Евхаристия, являющаяся в тайне христианства самым большим вызовом разуму, помогает моей вере особенно потому, что мне легко верить в Бога, Который умаляется до того, что даёт Себя в пищу самому жалкому мужчине, самой бедной женщине, если только они захотят принять Его».
Учу наизусть «Символ Веры» — так положено. Его поют хором за каждой утренней службой. Он для меня звучит в музыкальном ключе. Задумываюсь над заключительным, особенно сильным аккордом: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущаго века. Аминь».
По–христиански, «память смертная», или, другими словами, память о том, что ты неминуемо умрёшь, есть великий движитель жизни, «сила трудолюбия и служения» (А. Мень). Но она же — и немилосердный сортировщик: амбиции, мелочные страсти, дурацкие обиды и прочий сор память смертная отбрасывает, как утиль, оставляя в неприкосновенности лучшее в нас, Божественное в нас. Только это, говорят учителя христианства, со смертью не уйдёт и, будучи ядром нашей личности, не только сохранит её, но и будет участвовать в последующем преображении и воскресении.
Тайна смерти стала волновать меня лет с двадцати пяти. Толчком послужила встреча с поэтессой. и переводчицей Надеждой Павлович. В Прибалтике стоял студёный май. В доме творчества «Дубулты» писателей было мало. Чтобы мы не коченели от холода за своими письменными столами, администрация разрешила обогревать комнаты печным теплом. А вскоре меня овеяла ещё более живым — теплом дружелюбия — одна из последних приятельниц Блока Надежда Александровна.
Круглые очки, коробочки с гомеопатическими крупинками, кормление и жаление бродячих кошек — такова была оболочка её земной, закатной уже жизни. А под ней скрывался истинно христианский дух и неистребимая любовь к Блоку. Поверив в мой недежурный интерес к поэту, после многочасовых блоковских «чтений», Павлович стала развивать вслух свои мысли о бессмертии его души. И всякой души вообще. Дословно помню её вывод: «Смерти нет. Есть единый поток сознания».
Надежда Павлович стоит у истоков того, что нынче, грозя замусолить, называют духовным возрождением России. Одной из первых заболела она Оптиной Пустынью, её воскресением из тлена и мерзости. Писала религиозные стихи. Хорошо знала отца Меня. Если бы я продолжила наше знакомство в Москве, возможно, мой путь в храм был бы укорочен на 20 лет и многое, очень многое сложилось в судьбе по–другому. Я не тёшу себя иллюзиями — я это знаю.
Нет, не дано было спрямить зигзагообразный путь. «Должен быть готов ученик, а учитель всегда готов», — повторял отец Александр. Надежда Александровна не увидела во мне зрелого ученика и все‑таки завещала богатство. Из шести слов: «Смерти нет. Есть единый поток сознания».
В конце семидесятых, наряду с «Хроникой текущих событий», из рук в руки передавалась «Жизнь после жизни» Р. Моуди (или Муди), переведённая каким‑то подвижником[В1990 г. она вышла в Москве, и выяснилось: перевёл о. А. Борисов, ученик Меня, многолетний его друг.]. Я прочла её сначала по–русски, потом по–английски.
В «Истоках религии» — книге, написанной Менем задолго до Моуди и даже напечатанной раньше, приводится эпизод, совершенно аналогичный тем, которыми оперирует американский врач и философ. И у Меня, и у Моуди речь идёт о клинической смерти, а как судить по ужимкам имитаторши об истинной природе той, кому она подражает?
И ещё одно соображение: разве нам так уж не терпится длить и длить своё полусонное существование? Пусть даже появится лёгкость, чувство блаженства — что с того? Мы другого хотим: встретить за гробом тех, кого любили при жизни. Найти себе занятие по душе, двигаться дальше, развиваться, как ни дико это звучит рядом с полной, непоправимой неподвижностью, которая и зовётся смертью.
Тайна смерти чуть приоткрывалась и захлопывалась вновь. Слишком допытываться я не хотела из чувства самосохранения.
«Символ Веры» сказал мне о большем: о воскресении мёртвых, о жизни будущего века, или «зона». В свете этого обетования всё меняет свою природу: каждый день бытия кажется уже не костяшкой на счетах (отмахнул в сторону — и все), а ступенью бесконечной лестницы вверх.
Пока же мне предстояло нечто простое и неисчерпаемое: крещение.
4 октября 1981 года, в воскресенье, в Новой Деревне произошло то, к чему я шла всю жизнь, не отдавая себе в этом отчёта. Крестным моим отцом радостно согласился быть Роберт (по–православному Роман) Александрович Штильмарк, писатель, сиделец, полушвед–полурусский, автор юношеского бестселлера «Наследник из Калькутты» и многих других книг. В крестные матери я позвала Устинью Андреевну Казакову, мать моего друга, известного писателя Юрия Казакова. Юра привёз её на своём красном «Жигулёнке» из близкого Абрамцева.
В доме № 6 по Центральной улице, в «худшей его половине», за чаепитием выяснилось, что Мень — старый поклонник Юриного таланта, особенно «мистического» рассказа «Кабиасы». Штильмарк, со своей стороны, был высочайшего мнения об отце Александре Мене, читал его книги и проводил прямую линию от Владимира Соловьева через блестящую плеяду русских богословов и философов «серебряного века» к моему духовному отцу.
Сколь крутым ни был подъем к этому празднику, какой кромешный обвал 9 сентября 1990 года[32] ни ждал впереди, этого дня никто у меня не отнимет.
Золотая пушкинская осень. Мень, Казаков, Штильмарк — все ещё живые и здоровые, исполненные творческого духа, симпатии ко мне и тяготения друг к другу. Звенящий, как лавр, букет, сложенный Ниной и её подругой из подсохших веток боярышника с рдяными ягодами посредине и колючками со всех сторон.
Таким и должно быть подношение крещаемому в веру Христову.
«Мир крив, и Бог его выпрямляет. Поэтому страдал (и страдает) Христос, и страдали все мученики, святые, преподобные — и мы, любящие Христа, не можем не страдать» (А. Ельчанинов).
Если когда‑нибудь по этой повести будет поставлен фильм… Почему именно фильм? Что в твоих воспоминаниях кинематографического?
Во–первых, потому, что A. B. страстно любил кино. Жадно слушал профессиональные рассказы моего мужа, подкидывал идеи: заявка о докторе Гаазе, заявка о Войно–Ясенецком… С каким вниманием встречал он наши с Ниной нескладные, с проскоками, пересказы фестивальных фильмов: и «Спотыкающегося бегуна» Стэнли Крамера, и «Корабля дураков» его же… Но на предложение достать билетик, купить абонемент неизменно отказывался:
— Или работать. Или смотреть кино.
Последней его мечтой, несбывшейся, но усилиями Анастасии А. получившей реальные очертания в виде договора с киностудией, был фильм о бессмертии души, нервом которого стали бы интервью с людьми, побывавшими на том свете.
Во–вторых, все, написанное здесь я вижу, как в просмотровом зале, с временной дистанции. Какая‑то «Тамара–поэтесса», плоть от плоти своих сограждан и коллег, недовольная жизнью (а кто у нас доволен?), рыщущая в поисках чего‑нибудь получше (многие рыщут), спрыгивает с трапа самолёта, едва не унёсшего её в Новый Свет. И, как Алиса, оказывается в стране чудес, где главное чудо — она сама. Могучие токи веры и любви идут от её проводника, и слабая, она чувствует себя сильной, скромно одарённая — талантливой, по натуре отъединённая от людей — в гуще общества… Она, и в самом деле, оказывается в Новом Свете, никуда не отбывая…
Так вот: если когда‑нибудь родится такой фильм, режиссёру и оператору придётся потрудиться над гармоничным сочетанием разных кинематографических планов. Отец Александр — один, отец Александр со своими духовными чадами — это, безусловно, важно. Но крупный план должен быть не размыт — растворён в дальнем плане. Пусть камера панорамирует: Пушкино — это же на подступах в Радонежу; преддверие Сергиева Посада, Лавры, священной обители с ракой преподобного Сергия.
Новозаветный апостол, мешая времена и пространства, забрёл на нашу испепеляемую взаимной ненавистью сторону, указал на еле живые под огненным градом национальные святыни и напомнил: возлюбите Господа и друг друга, ещё не все потеряно…
Поразительно не то, что был послан на нашу грешную землю в безбожнейший за христианское тысячелетие отрезок вечности.
Поразительно, что простёр воздушные корни духа до самого глубинного и личностного пласта отечественной веры, что, чуженин в человеческом измерении, оказался по Божией шкале в ближайшем родстве с праведниками, мыслителями, лучшими богословами России.
Он постоянно употреблял библейский образ закваски. В нас вкладывается Нечто и нам даётся время, чтобы произошла реакция.
Любой хозяйке, поставившей дрожжевое тесто, знакомо опасение: подойдёт? не подойдёт?
Вот так и тут: Кто‑то ждёт результата. Волнуется. Правда, масштабы — вселенские.
Мень говорил и писал понятно — именно так, как и нужно нашей «образованщине». При этом он ухитрялся никогда не ронять своего богословского достоинства, не снижать уровня разговора ниже чёткой ватерлинии.
Но иногда… Это случалось бы чаще, будь я более любознательной… Иногда он, словно забывшись, пускался в такое далёкое плаванье, что я теряла его из виду. Помню свой вопрос о Троице — как понимать принцип троичности Божества — и его расширенный, разветвлённый ответ. Как ни напрягалась, я не поняла объяснения.
Или его спор с Ренаном относительно происхождения христианства и упорное отстаивание «самосвидетельства Христа», которое Ренан пытался отрицать… Мне выпало быть передаточной инстанцией между A. B. и СП «Слово», готовившим репринтное издание «Жизни Иисуса». Я получила из рук автора послесловие и в электричке принялась читать. Холодок дистанции, веяние непостижимого физически ощутимо коснулись моего лица.
Он знал больше, чем поведал. Знал и унёс с собой. Не потому, что не захотел отдать, а потому, что взять не сумели или не захотели.
Несколько раз я ловила на лице его особую — летучей лодочкой — улыбку. То не была улыбка благодушия, возникающая от духовной сытости. Он не знал насыщения. То не была и характерная для него искрящаяся, поощрительная улыбка, запечатлённая на одной из лучших фотографий. Пожалуй, она выражала удовлетворение, но косвенное по отношению ко всему земному.
У него словно был уговор с кем‑то высшим, телефонный провод наверх. И вот, с трудом ускользнув от людской алчбы, вырвавшись из назначенной ему среды обитания, он мысленно уже набирал одному ему известный код, радуясь предстоящему разговору и предваряя его нетерпеливой улыбкой.
С юмором рассказывал при мне, как он пишет свои книги, — на мансарде, зимой, в теплом пальто и ушанке, — такая стужа стоит в кабинете.
Не от большого ума я посоветовала:
— Можно включить обогреватель.
Ни слова — в ответ. Просто ушёл в себя. Тактично переключился на другое. И я поняла, что сморозила глупость.
Неужели примитивная мысль об утеплении не приходила ему в голову? Он творил в холоде, потому что так было нужно. Чтобы не расслабляться. Не разнеживать себя. Не потакать гнездящемуся в каждом себялюбивому желанию комфорта.
А может, он хотел влезть в шаламовскую, в солженицынскую шкуру? Писать, как они, несмотря ни на какие внешние утеснения?
В начале восьмидесятых он заканчивал книгу «На пороге Нового Завета», начал работу над новой серией книг об апостолах, задумал многотомный библиологический словарь. А тучи над ним все сгущались…
Жизнь уже тогда могла сделать резкий вираж, уравнять его с избранниками Рока.
Писать на холоду — это, возможно, была репетиция.
Всем существом своим откликался на шутку, остроту, удачный парадокс.
Как‑то в узком кругу прочёл целую лекцию об иронии и юморе в Евангелиях. В привычном переводе фраза «отцеживают комара и проглатывают верблюда» звучит торжественно. А это, прежде всего, смешно.
Из его афоризмов мне памятнее всего иронические:
«Беспозвоночные давно бы вымерли — человек приспосабливается».
«Проскочил, как креветка, между китовыми усами».
«Будет что вспомнить на том свете».
Хотелось соответствовать. На своей первой после трёхлетнего перерыва журнальной публикации я надписала, перефразировав письмо Татьяны: «Хоть редко, в две недели раз, В Деревне Новой видеть Вас…» Оценил. Брызнул улыбкой.
Начиная с ДП-81, где были напечатаны стихи с его инициалами, регулярно дарила ему этот ежегодник. Выход ДП-87 пришёлся как раз на тот момент, когда впервые в жизни он стал «выездным» и вместе с женой собирался в Польшу. Я воспользовалась этим обстоятельством:
Традиционный том…
Однако новость в том,
Что Вас с недавних пор
Пускают за бугор…
Усмехнулся, прочитав. Всё было в этой усмешке: и признание своей внешней зависимости от сильных мира сего; и неподвластность духа ни этой, ни какой‑нибудь другой земной привязи; и осознание жалкости «заграничных чаяний», как и многих других людских иллюзий.
Но более всего в ней было снисхождения к тем, кто десятилетиями не пускал. Или готов был пустить после унизительного сговора («Пора вам уже, Александр Владимирович, съездить за рубеж!» — «Зачем? Мне и здесь хорошо!») А теперь вдруг пустил задарма.
Раз, не застав очереди, я сунула нос в кабинет и увидела женщину скромного вида, непринуждённо сидевшую не в кресле, как обычные посетители, а на диване.
— Входите, знакомьтесь, — позвал Мень. — Наталия Федоровна — моя супруга. Т. — поэтесса, тоже жена и мать.
Простодушный, он выдал таким образом маленькую семейную тайну. Наталия Федоровна, Наташа, конечно, знала, что и — самая мужская в нашей стране «меневская» церковь изобилует женским полом. Что среди прихожанок её мужа столько одиноких, мятежных, по–женски неосуществившихся, невольно ждущих от священника не только отцовского, но хотя бы с мизинец другого внимания.
Много надо было мудрости и выдержки, чтобы не поверить не слухам, нет (слухов не было), а часовому любви, что бдит в каждой хранительнице очага — жене и матери.
Иногда он пускался в комплименты. Дочке моей говорил: «Какая у тебя мама молоденькая!» — Хотя отлично знал, какой десяток я разменяла. Мужу внушал: «Т. — женщина нового типа. Вы привыкли и не замечаете».
Когда на первых порах жаловалась ему, что дела домашние съедают время, отпущенное, может быть, для ратных трудов над бумажным листом, подтрунивал:
— А вы что, хотите вознестись при жизни?
Своих духовных дочерей, стонущих под тяжестью советского быта, неизменно утешал по–народному:
— Глаза страшатся, а руки делают…
Нет, не ощущала я себя ни молоденькой, ни женщиной нового типа. Но хотелось подмастить ему, чтоб на этот раз выиграл. Ведь он стоял под пронизывающим до костей ливнем наших грехов, и думалось: хоть сегодня не разочарую его, оправдаю надежды моего отца.
Дважды он осерчал на меня, именно осерчал. Вулканический темперамент, который он постоянно сдерживал, щадя прильнувшие к нему хрупкие души, тут вдруг прорвался и напугал неожиданной силой.
Первый раз — в самом начале нашего общения, когда на высказанный им общехристианский призыв к совершенству с наглостью неофитки я возразила, что, если стать святой, то и стихи, пожалуй, не будут писаться. И второй раз — когда на исповеди я заговорила о своём страхе, разбуженном обилием публичной чернухи, — страхе перед кафкианской машиной насилия: что если она ждёт новых жертв?!
Не знаю, что так разгневало его тогда, десять лет назад. Он мог бы просто высмеять меня, кратко по форме и язвительно по существу (он это умел). Мало того, что я примеряла недосягаемую святость, как будничное платье, — я ещё и отвергала её!
Вторая вспышка гнева мне совершенно понятна.
Годами он вёл нас к мыслящему свету именно через дебри страха, для которого на земле нашей уготована такая жирная, такая плодоносная почва. Только вера может его побороть. Чем крепче вера, тем бессильнее страх. А я, оказывается, была смелой от… слепоты.
Что он мне сказал тогда, будучи сильно в сердцах, чего ранее никогда не случалось на исповеди? «Все это было известно! Я знаю вещи и похуже!» И неожиданно резко: «Вы тоже все знали. Просто забыли». С укором: «Мы должны быть счастливы, что дожили до таких времен…»
Сзади напирала толпа желающих исповедоваться. Не упуская возможности подбодрить, он закончил скороговоркой: «Ну, когда они ещё раскачаются! Это не так просто…»
Раскачке помогли мы. Наши страхи сгустились и материализовались. В заплечного дел мастера с туристским топориком в руке.
Батюшка, возможно, и сердился, видя то, чего мы не видели. Как наше маловерие, неразумие, рассеяние взбалтываются в некую смазку для той адской машины, которую ничто теперь не помешает пустить в ход.
Знал или не знал? Ещё как знал! Прощался с нами на все лады, а мы не поняли.
В феврале девяностого, в неделю Божьего Суда, предваряя исповедь, сказал пронзительнейшие слова о том, что Страшный суд кажется нам какой‑то отдалённой общей катастрофой. На самом деле у каждого одна катастрофа — его смерть. Какими мы приходим к ней?
И, каясь в грехах от имени своей паствы, в который уже раз напоминал нам, бестолковым, о свободе выбора между добром и злом, об указанном христианам пути: вера, надежда, любовь, — по которому мы идём, спотыкаясь на обе ноги.
«Каким человек нарисует себя, таким и уйдёт в вечность», — завещал нам за полгода до своей гибели. И над гробом отпеваемого деревенского старика словно начал реквием по себе: «Нам дана короткая пробежка…»
В июле (близкое будущее уже отбрасывало густую тень) произнёс перед нами, своими прихожанами, пророческое: «Жизнь — это миг. Мы можем выйти отсюда и все умереть. В наше время это вполне возможно. Что понесём в вечность?..»
И снова, в тысяча первый раз: «Богу нужно одно: ходи перед ним и будь непорочным…»
Среди долины ровныя
был храм и рядом — дом.
Молитва чудотворная
струилась в храме том.
И, пролетая в облаке,
посланец высших сил
черты их видел в облике
того, кто здесь служил...
А в доме, в нищей тесноте,
все книги, словари.
Здесь разворачивались те
пространства, что внутри —
\внутри у каждого из нас.
Да будь ты мал и прост,
первотолчок хозяин даст —
и дух пускался в рост…
В ночь погружались дом и храм,
и делалось темно.
Но огонёчки тут и там
мелькали всё равно.
И не решался враг достать
тот огнь, ту мощь, ту крепь,
и не могла земля всосать
священный этот Кремль…
Однажды я пришла сюда,
отбросив дребедень,
в неделю Страшного суда,
в пустой воскресный день.
Мой духовник трубил, как в рог,
глядел, как Божий зрак:
— Мы думаем, что Суд далёк,
а он уж при дверях...
…Стряслась беда народная.
Суд есть, да нет истца.
Одна долина ровная
без края и конца.
Когда он лежал неподвижно в своей церкви под невысоким голубым куполом с писанными маслом четырьмя ключевыми сценами из Евангелия (Рождество, Сретение, Крещение, Голгофа), с четырьмя шестикрылыми серафимами промеж них, — слушая службу, подымешь иногда очи горе и удивишься, как божественно красиво, не по–земному компактно сложены у них крылья, — когда он лежал, как мёртвый, ибо и был мёртвым, в Сретенском храме, никогда не видевшем его в покое, а тем более в оцепенении, одна местная прихожанка сказала, сокрушаясь: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»
Вопрос с точки зрения неверующего бессмысленный, на самом же деле полный таинственной глубины. Любовь, если она не плод горячки, — самое осязаемое чувство на свете. Она — ограда, Божий тын, Божия оборона, воздвигаемая любящим для безопасности любимого. «Да хранит тебя любовь моя!» — это не поэтический образ. Это реальность мира невидимого.
Прихожанка была права в своём горестном недоумении. Все мы теперь себя спрашиваем: «Как же наша любовь дала такую брешь, что его смогли убить?»
Господи, я ничего не умею, кроме как писать. Причём с годами не умею всё больше и больше.
Отец боролся с нашим суеверием, столь противоположным вере, не спускал никому за кошачье пристрастие к «чёрному ходу».
Но, когда на третий день после убийства я выглянула в окно, белоснежный промельк на фоне ещё зелёной сентябрьской листвы заставил меня вздрогнуть и вглядеться. Прямо перед моим окном на втором этаже, поперёк ветки, застряло перо голубя, так похожее на гусиное. «Пиши!» — сказало оно.
Необычными показались мне две вещи. Что невидимая птица обронила перо у меня на глазах. И что оно, вонзившись в листву, осталось так надолго. На двое суток.
Не могу избавиться от мысли, что это был мне знак. «Пиши!», делай то, что не умеешь делать меньше, чем все остальное.
А чудеса продолжаются.
— Вам была протянута рука! — сказал он десять лет назад, когда мы в который уже раз анализировали «мой случай».
… Через несколько дней после похорон я пришла в издательство, где готовится к выпуску моя новая книга. В основном из стихов той поры и на тех «парах». Молодой художник, знать меня не знавший, в глаза не видевший, изобразил на обложке два поля: земное и небесное. Сверху спускалась рука, слегка касаясь простёртой навстречу ей неуверенной ладони.
Иногда в обшарпанных коридорах или на мусорных улицах эпохи Перестройки я встречаю людей не близких, но так или иначе причастных к «моей истории». Каждый второй спрашивает, не жалею ли я, что тогда не уехала. Не завидую ли тем своим коллегам, что процветают на Западе и сюда приезжают героями, мелькнут — и нет их. Кое‑кто выражает сожаление, что удерживал меня. «А как живётся за границей моему мужу?» — слышала и такой вопрос.
Муж никуда не уезжал. Работает в кино. Сделал несколько серьёзных документальных фильмов. Выпустил автобиографическую книгу.
Я ни о чём не жалею. А завидую только себе прежней, сподобившейся видеть и слышать вещи, ценнее которых нет ничего на свете.
Т. Жирмунская, поэтесса,
Москва,
Май 1991
Когда жизнь на земле стала для меня бессмысленна и пуста и я начал интересоваться духовными проблемами, Бог, сжалившись надо мною, послал мне о. Александра. Случилось так: один саксофонист, узнав о моих проблемах, познакомил меня с джазовым пианистом Валерой У., который знал о. Александра.
Помню, это было в 1967 году, Валера привёз меня в церковь в Тарасовке, где тогда служил отец. Была дневная служба, церковь полна народу, о. Александр шёл к алтарю. Тогда я не знал, что священникам нельзя в храме подавать руки и при знакомстве протянул руку, и О. Александр, не желая меня смутить, пожал её левой рукой.
Узнав о моём намерении креститься, предложил сначала приехать к нему домой. В назначенный день Валера привёз меня в Семхоз. Беседа протекала довольно странно: больше говорил я, а он слушал, вставляя редкие реплики. Почему‑то хорошо запомнилось, как очень просто, без пафоса, я бы сказал, репортажно, о. Александр рассказал мне эпизод о преподобном Сергии: когда приехал князь в монастырь, поклонился настоятелю Сергию, то крестьянин, не признававший в бедном, худом монахе настоятеля, повинился, на что святой сказал: «Ты один правильно рассудил обо мне, а все прочие ошибались».
В разгар нашей беседы вошла Наталия Федоровна, вернувшаяся с работы. «Ты дал детям молока?» — спросила она его, и отец, преувеличивая вину и раскаяние, как это он обычно делал, схватившись за голову, ответил, что забыл. Часто забывая о своей семье, о. Александр всё время отдавал нам.
Крещение состоялось 17 ноября. Помню, отец подвёл ко мне женщину и сказал: «Это Ксюша, — она будет твоей крестной», и, как он умел говорить, с ударением на «хороший» сказал: «Она очень хороший человек». Почему‑то особенно запомнилось — перед тем, как окропить меня святой водой, он сказал: «Ну, крепись».
Приход в Тарасовке был невелик. При церкви не было сторожки, и о. Александр общался с прихожанами по пути из церкви и в электричке. На Рождество мы ехали с о. Александром в электричке, в купе сидело много верующих и всегда очень живо шли беседы. В этот раз он объяснял смысл одного тропаря.
Я пригласил своих друзей отметить крещение. Был и о. Александр. (Я тогда жил в полуподвале на Трифоновской). О. Александр рассказал, что летом отдыхал на Селигере, а поскольку он всегда в неладах с техникой, то не сумел найти «общий язык» с моторной лодкой, и один абориген помог ему наладить мотор. «Ну и ты ему выдал индульгенцию?» — неожиданно «пошутила» одна прихожанка в присутствии многих неофитов. О. Александр приложил руку ко лбу и сказал с преувеличенной театральностью: «Я что‑то не пойму». И перевёл разговор на другую тему. К сожалению, ему часто приходилось встречаться с бестактностью, а то и с хамством.
В посёлке жила блаженная старушка, инвалид, которую возили на убогой детской тележке. О. Александр в окружении молодых ребят шёл по Тарасовке на станцию. Нам повстречался один из местных начальников, толстый, здоровый мужчина. И при всех набросился с руганью на о. Александра, указывая на блаженную: вот, мол, ей‑то не помогают попы. Хотя блаженная питалась тем, что собирала милостыню у церкви, а не у поссовета.
В то время настоятелем тарасовской церкви был о. Серафим, который «славился» доносами. Так, по его доносу лишили регистрации о. Николая, которого о. Серафим обвинил ни больше ни меньше, как в антисоветских проповедях. Это было тем более странно, что о. Николай вообще никогда не говорил о политике. Над о. Александром нависли тучи, и уже были сигналы в ГБ. О. Александр рассказывал, что хотя о. Серафим на него «стучал», но заканчивал свой донос всегда так: «В служебном отношении безупречен».
Как‑то одна прихожанка в электричке встретила о. Григория, только что приехавшего из Албании, откуда его выдворил Энвер Ходжа. О. Григорий уже тогда был в преклонных годах, и нуждался в молодом помощнике. Так о. Александр оказался в Новой Деревне.
Надо сказать, что о. Григорий был из старых русских интеллигентов и с большим уважением и любовью относился к о. Александру. На всех службах он говорил: «А сейчас наш проповедник отец Александр скажет проповедь». О. Александр рассказывал, что о. Григорий шутил в алтаре: «Я только конферанс, только конферанс».
В отличие от других священников о. Григорий с любовью относился и к нам — молодым московским прихожанам, рассказывал много интересного.
Из тарасовского периода хочется вспомнить крещение первого моего сына Антона. О. Александр приехал к нам на новую квартиру в Медведково. Тогда я был студентом консерватории, и из мебели были только кирпичи с досками, на которых лежали книги. Я сам смастерил вешалку. О. Александр пришёл и тут же нарисовал на вешалке детскую картинку: крючки стали ножками симпатичных поросят, а сама вешалка превратилась в летящую сову, на крыльях которой сидели поросята.
Помню, как о. Александр вёл службу в Тарасовке в совсем пустынном храме, и только один псаломщик пел за хор. Причём он пел альтовую партию, которая совсем непохожа на мелодию, и это впечатление осталось на всю жизнь: холодный пустой огромный храм, ледяной кафельный пол и возгласы священника, чередующиеся с отрешённым пением псаломщика.
Как‑то мы заговорили о детях в церкви, о. Александр рассказал, что схиигумения Мария не заставляла его отстаивать длинные монастырские службы. Провожая мальчика на всенощную, она говорила: «Постой столько, сколько захочешь». «И я, — говорил о. Александр, — зная, что сам могу решить, когда уйти, в результате прослушивал всю службу».
О. Александр рассказывал также, что схиигуменья Мария, которая была одно время его наставником, ещё в 50–е годы предрекала, что после смерти патриарха Алексия, будет назначен патриархом Пимен.
А вот ещё рассказ о настоятеле храма в Акулово. Один священник называл его членом секты «типиконщиков», ему ничего не стоило выбежать на всенощной из алтаря и закричать на весь храм хору, который находился на балконе напротив алтаря: «А где задостойник 8–го гласа?» Служба прерывалась, на балконе клирошане судорожно хватались за книги и начинали в панике разыскивать злополучный задостойник[33]. И таких «великих выходов» из алтаря могло быть несколько. Посредственный бухгалтер, решивший во времена благополучные переменить счёты на епитрахиль, так и остался бухгалтером, скрупулёзно высчитывающим дебет и кредит в службе по своему Евангелию — по типикону, где описан порядок служб.
О. Александр говорил, что к нему, 22–летнему дьякону, обращались люди за поддержкой, минуя счетовода. Конечно, бухгалтер не оставил это без внимания: во времена до знаменитого собора, на котором управление храмов передали поставленным исполкомами старостам, все огромные деньги были у настоятелей. Счетовод платил о. Александру очень мало (даже уборщица получала больше). И поселил он о. Александра с Наталией Федоровной и только что родившимся ребёнком в доме, у которого так промерзала стена, что от подоконника до пола образовывалась огромная наледь, не таявшая до весны. (Обо всём этом я узнал от прихожанки К.) Хочу добавить, что о счетоводе о. Александр рассказывал с юмором, в ролях разыгрывая все реплики, без малейшего чувства горечи и обиды.
Известен эпизод с реставрацией храма в Алабино, где о. Александр был уже настоятелем. Его алтарник, хронический алкоголик, продал храму ворованные керамические плитки из музея. Над о. Александром сгустились тучи, следствие готовило шумный процесс. Это было время, когда в газетах проходила затеянная Хрущевым шумная кампания против церкви. Постоянно печатали «разоблачения» разных людей, вроде Осипова, и по стране закрывались десятки церквей. О. Александр рассказывал, что его делом занялся генеральный прокурор Руденко[34], который хотел на этом сделать карьеру.
Бог чудом спас о. Александра от тюрьмы, но власти, не сумев посадить честного священника, написали в газете клеветнический пасквиль, обвинив его во всех грехах. Епископ был вынужден перевести о. Александра в Тарасовку. Храм в Алабино был частью помещичьей усадьбы. В 60–х годах приезжал хозяин усадьбы и был потрясён тем, что остались от усадьбы лишь храм и колоннада, которую местные жители использовали для сушки дров, ибо она хорошо продувалась.
Хочется сказать отдельно о хоровом кружке, который по совету о. Александра вёл о. Николай В. По тем временам о. Николай сильно рисковал: он жил в коммунальной квартире с неверующими соседями и одного доноса было достаточно, чтобы у него отняли регистрацию. В кружке собиралась верующая молодёжь, мы изучали гласы, литургию, всенощную и другие службы. После спевки пили чай и обсуждали разные новости. Конечно, такое общение очень помогало вхождению в церковь.
Мне посчастливилось быть в катехизаторской группе, которую вёл О. Александр. В ней состояли Миша М., Миша Г., Марина Б. и я, грешный. О. Александр вёл занятия по Символу Веры. После занятий он давал нам список литературы, которую нужно прочитать. Часть книг давал из своей библиотеки. У меня сохранился конспект беседы, посвящённой Христу:
«Если у Магомета есть элементы истерии, болезненности, то личность Христа — трезвость, ни одного намёка на экзальтацию. Обаятельность: призывает учеников и сразу идут. Без конца в пути. Полон сил. Загорелый. Плотник на Востоке, где мало дерева, «тектон» — скорее каменщик. Строитель. Встаёт рано. Гамма слов. Нежность к Матери, забота об апостолах. Чужд сентиментальности. Элементы иронии. Элементы суровости (порождение ехидны — буквально гадючие яйца, змеиное отродье). Сатана — противник. Сомнение Иоанна Крестителя, Моисей, колеблющийся в решительный момент, Будда 7 лет шёл по ложному пути, апостол Павел — все они были раздираемы противоречиями. Но Иисус не таков: каждый раз как отрубает. Даже когда искушение в пустыне. Не колеблется, ни с кем не советуется».
Сейчас я читаю этот отрывочный конспект и вспоминаю, что о. Александр мог бесконечно говорить о Христе, как о близком человеке, причём каждый раз находить новые живые черты. В наше время, когда все слова уже сказаны и перестали работать, о. Александр умел находить живые и действенные слова, волнующие душу и зажигающие сердце. Каждый, кто с ним общался, знает этот эффект: когда приезжаешь подавленный, удручённый, и вот о. Александр скажет несколько слов, улыбнётся, и все сомнения, страхи уходят, и сердце успокаивается.
Однажды он пригласил меня и моего друга для того, чтобы — ни больше ни меньше — мы понесли культуру в московское духовенство. Начал он с того, что рассказал историю о том, как после войны в Загорске хулиганы забавлялись тем, что раскачивали толпу в Успенском соборе, и старушки, зажатые как сельди в бочке, всю службу качались взад–вперёд. «И вот я, — говорил о. Александр, — 14–летний подросток, останавливал эти волны. Я изо всех сил упирался и нажимал в противоположную сторону».
Власти создали «волну», не пускающую культуру в духовенство. По личному указанию Сталина из семинарии были удалены светские предметы: физика, математика и химия. В семинарию принимались в основном юноши из деревень, где, прожив до окончания школы, они и паровоза‑то ни разу не видели. Они были политически абсолютно наивны, их туг же вербовали, затем четыре года натаскивали на требоисполнительство и отправляли в приходы.
И в Москве уже появился определённый тип священника: это человек, говорящий с украинско–белорусским акцентом, абсолютно не понимающий жизнь современного человека, враждебный культуре и проклинающий христиан других конфессий. О. Александр хотел, чтобы мы попробовали знакомиться с молодыми священниками и как‑то просвещать их. Но вскоре мой друг загремел «за диез»[35], и эта идея так и не была воплощена в жизнь.
В приходе о. Александра создалась уникальная форма работы с детьми: на праздники мы ставили библейские детские спектакли. Первый спектакль «Рождественская Мистерия» — был поставлен в 1975 году в квартире у Тани Э. Родители сделали из одеяла осла, которого изображали двое детей. У осла за ниточку можно было шевелить ушами, правда, манипулиции отвлекали внимание зрителей от священных персонажей. Роль Девы сыграла дочь Тани — Олечка, а Младенец был живой — его «одолжила» на спектакль одна из зрительниц. Окно в комнате было закрыто витражом — на прозрачной бумаге нарисован интерьер пещеры, и ярко светила Звезда. Основные исполнители Девы Марии, Иосифа были всегда одни и те же, а второстепенные персонажи — пастухи, волхвы, жители Вифлеема — включались прямо на спектакле. Даже родители с удовольствием участвовали. Так, Нонна и Лиля пели вместе с детьми, а другие взрослые не пускали святую Чету, прогоняя её репликой: «Рады бы, да самим места мало!»
Этот принцип «вставных персонажей» сохранился и до сегодняшних дней; так, на празднике Рождества в республиканской больнице, где дети нашего прихода показывали мистерию, пастухами и волхвами были ребята отделения «рака крови».
Вскоре мы записали мистерию на кассету. Главную партию спела дочь известного регента Иляна У. Каким‑то образом запись попала на Запад и, к своему удивлению, я вскоре услышал мистерию по «Би–Би–Си»[36]. В российской глубинке, как я узнал позже, мистерию записали верующие, и она звучала на праздниках в религиозных семьях. Только там решили, что это сделали баптисты.в этом спектакле сформировался детский коллектив, и мы с автором текста Серёжей Б. решили поставить новый. Скоро должно было отмечаться 600–летие Куликовской битвы, и Серёжа переработал житие преподобного Сергия Радонежского. Если мистерия была написана в общемузыкальных интонациях, то действо было выполнено в интонациях Знаменского и партесного пения. Например, там есть шуточная песня о труде святого Сергия в «зелёной пустыне». Дети с удовольствием «рычали, изображая медведя, который дружил с преподобным».
Премьера состоялась на квартире у Речного вокзала; впервые вместо декораций на задник проецировались слайды с видами природы и монастыря. В сцене Куликовской битвы звучала песня, в которой сигналы трубы чередовались с молитвой о победе. Преподобный во время сигналов духовным видением мог видеть ход битвы. О нём он рассказывал всем монахам. (Этот эпизод дал идею нашей прихожанке Оле Е. написать диплом «Преп. Сергий — покровитель телевидения». Самое удивительное, что диплом засчитали).
Перед спектаклем О. Александр обратился со словом к родителям: «Мы будем молиться за то, чтобы если не мы, то наши дети смогли стать настоящими христианами». Признаться, мне показался этот призыв о. Александра слишком пессимистичным: мне думалось, что, мол, и мы неплохие христиане. Но вскоре я понял, что заблуждался. (Хозяйка квартиры, оскорблённая тем, что о. Александр не стал безоговорочно на её сторону в семейном конфликте, организовала «утечку информации», которая послужила основой грязному пасквилю «Крест на совести» в газете «Труд». Однажды я играл концерт в одном закрытом институте, и был поражён, увидев на стенде «Происки империализма» рядом с карикатурами на толстых буржуев и империалистов в котелках и с бомбами в руках статью «Крест на совести». Она была увеличена фотоспособом метр на метр!..)
К этому времени мне удалось сделать со своей группой рок-фонограмму двух песен из действа и записать в одной студии наложение голосов.
В 1984 году был юбилей св. Франциска Ассизского. Мы написали пьесу и поставили её на квартире на Остоженке. Хотя я тогда жил очень трудно, в тесной квартирке с маленькими детьми, Господь дал удивительные идеи, и позднее я переделал арию Франциска «Когда‑нибудь» в джаз–вальс для трубы.
После Франциска на наш след вышли «поклонники» детского христианского воспитания. Хозяина квартиры на Остоженке начали вызывать, и ему пришлось оставить любимую работу: он участвовал в разработке советского «Шаттла» — «Бурана».
О. Александру нравилась пьеса великого князя Константина Романова «Царь Иудейский». У него дома было роскошное издание этого произведения, оставшееся от Елены Семёновны. По его предложению мы сделали спектакль. Серёжа Б. адаптировал текст для подростков (к тому времени участники мистерии из младших школьников превратились в подростков). К. Р. — псевдоним великого князя — использовал интересный принцип: в спектакле принимали участие второстепенные лица евангельской истории: Прокула, жена Пилата, Никодим и другие, они только что разговаривали со Христом, только что с Ним встречались, но Христос и ученики в пьесе не появляются. (Этот принцип позже применил М. Булгаков в драме «Пушкин»), К тому времени мы уже не стали искушать судьбу и ставить драму «Царь Иудейский». Записали её на кассету и этим ограничились.
О. Александр не раз говорил, что враг наш — телефон и что те, «кому надо», достанут нас, как достают сосиски из котла, — схватили одну — потянется вся связка, и о. Александр делал при этом характерный жест. К тому времени и просочилась информация о детских постановках. В приходе начались обыски, людей таскали на многочисленные допросы. В училище меня начали «уходить» с работы: пустили слух, что я участвую в подпольном христианском движении. Собирали комиссии, чтобы не аттестовать, как профнепригодного.
Когда я стал жаловаться на притеснения на работе, о. Александр сказал: «Это все зависть. Из‑за зависти совершилась Октябрьская революция».
Траурную арию из «Царя Иудейского» — «Пускай Твои закрылись очи» — я в конце сентября 1990 года исполнял на музыкальном фестивале «Пробуждение» в честь христианского праздника Веры, Надежды, Любови и Матери их Софьи, посвящённого светлой памяти отца Александра Меня. Специально для этого концерта была дописана строфа:
Пускай приют могильный вырыт,
Пускай ликует новый Ирод.
Но он обманут лживою молвой,
Ты — вместе с нами, ты — живой.
И начинал я эту арию с того же погребального спиричуэлса, который играл на кладбище в день похорон о. Александра.
… Володя Е. устроил вечер памяти Е. А. Огневой. Я играл спиричуэлсы в дуэте с Ольгой И. После концерта к нам подошёл о. Александр и сказал, что «Сент–Луиз блюз» — его любимое джазовое произведение.
Дома все свои книги о. Александр писал под музыку — в основном баховского периода: Бах, Гендель, Вивальди. Я и другие прихожане привозили ему пластинки.
В конце 70–х годов у нас появилась бит–месса, в которой польские молодые ребята записали основные номера Кирие, Глория в бит–стиле. Отцу очень понравился номер Кредо, который начинался речитативом и кончался мощной кульминацией.
Сам О. Александр обладал прекрасным голосом и слухом. Так, в том месте литургии, перед поминовением усопших, когда хор меняет тональность на минор, О. Александр, стоя перед Царскими вратами, тихонечко подбирал новый тон для заупокойной ектеньи, чтобы петь в тон с хором. И всегда точно попадал в новую тональность.
Как‑то на одном празднике мы попросили о. Александра что‑нибудь спеть, и он спел песню из кинофильма «Земля Санникова» — «Есть только миг между прошлым и будущим — именно он называется жизнь». Жаль, что мы не записали его тогда.
Незадолго до смерти о. Александр посоветовал мне написать музыку к «Трём разговорам» Вл. Соловьева. Причём он хотел внести в него современные черты… Я все приставал к о. Александру, чтобы он объяснил причину экстатичности песнопений в протестантской церкви. «Наверное, это связано с аскетизмом внутреннего убранства молитвенного дома протестантов, вот они и компенсируют это эмоциональностью песнопений», — сказал о. Александр.
Когда я играл в группе В. Клейнота, приходилось работать по ночам и очень трудно было вырваться на утреннюю службу. И как же было радостно в один из таких приездов услышать: «Я целый день про тебя думаю».
Мы жили в Рабочем посёлке, в квартире совершенно непригодной к проживанию. И мне пришлось вести бюрократическую канитель (которую хорошо описал Войнович в своей «Иванькиаде»). И вот, когда после пяти лет волокиты, огромного количества писем и хождений, я все же получил квартиру, на освящении её о. Александр сказал: «Я так рад, как если бы сам получил квартиру».
Я написал свою первую книгу о джазе, но из‑за того, что джаз — это «масонско–еврейская диверсия в нашей культуре», её отказались печатать. Как‑то я снимал дачу в Заветах (поближе к о. Александру), и моя четырёхлетняя дочь подружилась с соседским мальчиком, а у него бабушка была большим начальником, она и помогла мне напечатать книгу, которая несколько лет пролежала в столе[37].
Однажды я пошёл в правый хор и сорвал голос. О. Александр пристроил меня алтарником в один московский храм. Там я насмотрелся много интересного, и это ещё раз утвердило в мысли, что о. Александр был неугодной белой вороной в православном духовенстве.
Мне рассказывали о нелюбви о. Александра к В. Розанову и что он не держал его книг у себя дома. Когда я спросил об этом, он сказал: «Да, это так, у меня в библиотеке есть работы противников христианства и Церкви — нужно знать их аргументы. А когда так поступает христианин, это для меня неприемлемо».
Однажды, в дни гонений на о. Александра, «контора» подослала провокатора, который в роли неофита должен был попросить у о. Александра какую‑нибудь книгу, и если бы она оказалась «тамиздатовской», это можно было бы инкриминировать о. Александру.
Но у о. Александра везде были почитатели (в том числе и в «конторе»), и его предупредили о провокаторе. О. Александр дал ему почитать номер ЖМП[38]. Когда тот через некоторое время пришёл вернуть журнал, то чувствовал себя крайне скованным и не знал, как себя вести и что говорить. О. Александр пришёл ему на помощь: когда тот заметил, что в домике много мух, о. Александр, шутя, предложил перебить их и дал провокатору брошюру Шилкина «Диверсия без динамита». О. Александр с таким юмором и неповторимой интонацией рассказывал, как товарищ, необычайно воодушевлённый, носился с атеистической брошюрой по комнате и остервенело бил крылатых врагов, что невозможно было удержаться от смеха.
Однажды в доме прихожанки Ж. мы встретились с только что выпущенным из тюрьмы Красновым–Левитиным. Когда он объяснил, что его выпустили из‑за изменения меры пресечения, о. Александр сказал Наталии Федоровне: «Вот, слушай и запоминай, как это бывает».
Раз в год органы производили обыск. Наталия Федоровна как‑то сказала; «Вы ещё в нужнике поищите». О. Александр попытался разрядить атмосферу: «Ну, это люди подневольные».
О. Александр рассказал, что, когда его на допросе в прокуратуре спросили, как он относится к критике режима, о. Александр сказал, что его больше волнует церковная самокритика. Этот ответ был занесён в протокол.
Однажды о. Александр собрал приходских поэтов и бардов и сказал, что в нашей стране трудно творчески реализоваться и появился соблазн использовать для этого Церковь. Нельзя быть профессиональным христианином. Нельзя прятать свою профессиональную несостоятельность за Евангелие. Церковь не может из цели превращаться в средство.
Помню, о. Александр как‑то сказал, что часто прихожане зазывают его на разные премьеры как свадебного генерала. Он в шутку говорил: «Берут меня в зубы и приносят. Так недавно принесли на спектакль «Мастер и Маргарита», и там из собачьей конуры читали текст, который я знаю наизусть, а дома ждут незавершённые книги».
Как‑то в беседе с молодыми прихожанами он рассказал: «Однажды мне пришлось идти двадцать семь километров по пустыне, и, когда я увидел лужу с водой, то стал из неё пить, забыв про всех пауков и тараканов, которые там были. И сейчас сходная ситуация, после десятилетий духовной жажды люди готовы пить из каждой лужи. Но подчас в ней такие пауки и жуки, что они сводят на нет всю ценность воды. Сейчас, как никогда важно показать «Церковь с человеческим лицом», ибо идея малых групп носится в воздухе. Самые консервативные священники собирают общины и… читают на них акафисты. Вот почему нам нужно в своих общинах показать пример христианской жизни, объединившись вокруг Слова Божиего и молитвы».
Один православный критиковал о. Александра: «Вы неправильно ведёте себя с прихожанами: люди хотят быть обманутыми и хотят быть водимыми». — «За что водимыми? За нос?» — спросил о. Александр. Тот не понял и ушёл.
Одна моя знакомая, работавшая в археологическом институте, попросила меня спросить у о. Александра о своей проблеме: в их институте много фанатиков археологии, которые искренне верят в то, что, если бы не народность сартов, жившая в IV веке на Волге, все в их жизни превратилось бы в бессмыслицу. И знакомая сомневалась: я не имею такой фанатической преданности сартам и, может быть, занимаю чьё‑то место, кто живёт без сартов в полной бессмыслице и унынии?
О. Александр сказал на это так: «В науке существуют два типа учёных: кузнечики и муравьи. Кузнечики громко стрекочут и далеко прыгают — они являются генераторами новых идей. А муравьи прорабатывают всю фактуру, расчёты, варианты, модели. И без тех и других в науке невозможно».
Я передал о. Александру вопрос корреспондента в интервью со мной о Нюрнбергском процессе над КПСС. О. Александр ответил: «Олег, а Церковь покаялась?» — «Нет», — сказал я. «Ну, а как мы можем требовать суда над атеистами, пока Церковь не покаялась?»
Один прихожанин в начале 70–х годов спросил об СССР. «Да, империя распадётся, но пострадают невиновные, и будет пролита кровь», — сказал о. Александр.
Когда спросили иносказательно, вот, мол, была империя, на плоти и крови народов, и вот она гибнет, зачем защищать её, о. Александр отвечал, что были разные империи: Римская, Британская, Русская. Когда уточнили вопрос: «Нужно ли защищать Русскую империю?», о. Александр сказал, что академик Тарле считал, что России нужно было проиграть войну с Наполеоном, тогда бы в ней была республика и крестьян освободили бы, а победа отсрочила освобождение. «Но я все же считаю, — добавил о. Александр, — что защищать тогда, да и сейчас, свою страну необходимо».
Дочь меня упрекнула, мол, вот моя подруга Т. хвалится, что о. Александр был у них дома три раза, а у нас всего один раз на освящении. Я объяснил, что жаль времени о. Александра, и мне стыдно докучать ему. И когда у сына возникли духовные проблемы, я узнал, когда о. Александр придёт навестить З. А., жившую в нашем районе, и договорился, чтобы о. Александр побеседовал с сыном у неё. В ту встречу о. Александр сказал, что духовные сомнения, трудности — это переходный период: ребёнок, живший за счёт духовности родителей, начинает самостоятельную духовную жизнь.
О. Александр рассказывал, что его пригласили на православную конференцию: нужно было сказать своё мнение по поводу рукоположения женщин. «Не случайно, — сказал о. Александр, — Господь облёк Евхаристию в определённые материальные формы — вино и хлеб, хотя мог и в другие. Так и не случайно, что для совершения таинств Господь поставил Первосвященника и Апостолов мужчин». Но о. Александру ответили: «Это не аргумент».
Одна прихожанка просила запретить пить своему мужу. О. Александр ответил: «Церковь не может действовать полицейскими методами. Если я так — запретом — скажу, то это будет уже прямой грех».
После крещения дочери я легкомысленно предложил о. Александру беспересадочный маршрут на электричке, минуя метро, хотя на этом маршруте с вокзала на вокзал часто бывали опоздания. И вот я увидел, как о. Александр ринулся изо всех сил бежать по площади Ярославского вокзала. И сейчас у меня перед глазами стоит эта сцена. Толпа на площади и несущийся о. Александр с портфелем, придерживающий шляпу.
Однажды весной мы с о. Александром ехали вместе на 24–м автобусе в Деревню. Он дал мне письмо клерикального противника рока о. Жана Поля Режжембаля, в котором тот обвинял рок в сатанизме. (Наши правые фашисты из «Памяти», люто ненавидевшие католиков, муссировали это письмо, а «музыковеды» из «Молодой гвардии» без указания источника постоянно цитируют его).
О. Александр рассказывал, что его идеологические противники из черносотенных ортодоксов собирают на него материал. Памфлеты, клеветнические черносотенные статьи. Много упражнялся в этом жанре некто Шиманов, он собрал четыре (!) тома таких материалов, переплёл и… привёз (не поленился) к врагу о. Александра тогдашнему настоятелю храма в Новой Деревне.
В 85–м году о. Александр с горечью сказал о статье в «Трибуна люду» с описанием приключений и католической диверсии о. Владимира Н. в Москве; рассказывал и о встрече с Серёжей М., который приехал к нему и с непроницаемым «взором Джоконды» стал спрашивать, а читал ли о. Александр книгу члена Политбюро Яковлева? «Не читал, но заранее со всем согласен», — ответил о. Александр.
К юбилею о. Александра мы приготовили для него торжественный пионерский монтаж. Трое прихожан в шортах, с пионерскими галстуками, я с горном, В. с барабаном читали по очереди поздравительные речевки, которые заканчивались словами: «Церковь! Батюшка! Экуменизм!»
Однажды мы с женой, напутешествовавшись по монастырям, — попали под обаяние одного монаха, и, не спросившись о. Александра, стали выполнять его наставления. О. Александр, узнав это, был очень суров — таким я его никогда не видел: «Как ты мог так поступить? Ты же знаешь, что в лавре не совершается ни венчание, ни крещение младенцев, что монахам всегда запрещено было вторгаться в сферу семьи как не компетентным в ней?» Я не знал, как извиниться за свой грех.
Когда Женя Б. отошёл от прихода, увлёкшись Бультманом, в учении которого утверждается, что Евангелие — это катехизиционные притчи, один прихожанин сказал: «Ну вот мы всегда можем привести в нужный момент мысль или идею о. Александра». Так и апостолы, разве могли забыть слова Иисуса?
И действительно, сознание так пропитано мыслями и идеями о. Александра, что практически в любой ситуации приходит на ум, что сказал по тому или иному поводу о. Александр. Думаю, что многие прихожане могут это подтвердить.
… Летом несколько семей снимали дачу в Новой Деревне. О. Александр сказал: «Обы чно территориально мы разобщены, и вот редкий случай, когда живём вместе».
После развода я не хотел, боялся снова жениться; на мой шутейный ответ, что, если есть невеста, — женюсь, о. Александр показал из окна на маленькую белокурую девочку: «Да, есть одна девушка, вот с такими же чудесными волосами. Хотите, я вас познакомлю?» Так случилось, что именно его протеже действительно стала моей женой.
О. Александр часто говорил мне, что нужно уметь быть благодарным Богу за все. Для этого он советовал по чёткам благодарить Бога за все: за жизнь, за близких, за веру, за работу, за мир, за здоровье, за страну, и так два круга.
Когда я спросил о. Александра, чем могу помочь ему, о. Александр сказал: «Ничего не надо, лишь бы вы были на высоте, вы и все мои духовные дети. Это самая большая помощь».
О. Александр никогда ни на что не жаловался. Обо всех его бедах я узнавал от других. Всегда своей улыбкой, немного с самоиронией и с элементом «прикола», о. Александр мгновенно мог развеять любую чёрную тучу души.
Конечно, мне в жизни безумно повезло. Миллионы людей мечтали бы увидеть то, что я видел, услышать то, что я слышал, узнать и понять то, что я понял, благодаря отцу Александру и вере, к которой он меня привёл.
Слава Тебе, Господи, за безмерную благость Твою.
О. Степурко, композитор,
Москва
С отцом Александром Менем познакомила меня поэтесса Тамара Жирмунская, которая пришла к нему в тяжелейшие для себя дни, и, как она говорит, он собрал её по кусочкам, вдохнул в неё жизнь. Позже и от многих других людей я слышал подобные слова.
Впервые мы встретились за городом в доме наших общих знакомых. Я увидел человека редкой физической красоты и духовного обаяния. Знакомясь с личностью значительной, обычно некоторое время испытываешь отчуждение, трудность в нащупывании общих точек соприкосновения, пока не выйдешь на разговор близкий и дорогой обоим.
В этом случае ничего подобного не происходило. Казалось, я встретился с человеком давно знакомым. С первой же секунды полился интересный разговор, казалось, давно начатый и случайно прерванный. Выяснилось, что я с отцом Александром действительно был знаком, только заочно: читал несколько его прекрасных богословских книг, изданных на Западе под разными псевдонимами.
Я думал, авторы этих книг живут за границей. Этим для меня объяснялась их огромная эрудиция: сиди себе в любой крупной библиотеке и изучай первоисточники на всех языках. Но я считал, что авторы русские, родились на Западе вдали от корней православной религии: откуда же такая живость, неакадемичность, мощь этического напряжения? Откуда они знают, как писать для нас? И тут всё выяснилось. Священник маленькой подмосковной церкви отец Александр, конечно, знал, как писать — для нас.
Да, общаться с ним было необычайно легко. Я думаю, трудность общения с незнакомцем основана на боязни невольно оскорбить самолюбие человека чуждым ему образом твоих мыслей. Чем самолюбивее человек, независимо от степени его одарённости, тем плотнее его окружает оболочка самозащиты. И это мы чувствуем, и невольно сами осторожничаем. Здесь было совсем другое. Абсолютное, полное безразличие к тому, что о нём подумают другие. Уверен, что его великая верность Богу оборачивалась в обычной жизни необычайной доброжелательностью к каждому человеку.
Помнится, речь зашла о людях тёмных, агрессивных, попросту говоря, мракобесах. Как быть, как к ним относиться?
— Пока человек жив, — сказал отец Александр уверенно, — он не погиб для Бога. Как раз с такими людьми надо чаще всего общаться. Спорь, доказывай, подымай их до истины Спасителя. Общаться с людьми, которые думают, как мы… Непроизводительно… Жизнь слишком коротка…
Как‑то после этих слов не совсем было ясно, насколько производительно наше общение с ним. Но великое дело — искренность, обаяние непосредственности. Все сулыбкой переглянулись и направили свою «производительность» на закуски. Стол был небогат, но хозяйка испекла чудный пирог. Выпив две–три рюмки водки, отец Александр неожиданно отставил рюмку и сказал:
— Меня водка всё равно не берет. Так что не буду переводить этот дефицитный сегодня продукт.
Слова его прозвучали как‑то по–мальчишески мило. Алкоголь никогда не мог поднять отца Александра до уровня его естественного природного воодушевления. Казалось, он гордится своей физической крепостью. Он и производил впечатление необычайно сильного и небычайно бодрого человека.
Бывают очень бодрые люди, которые меня лично как‑то раздражают. От этого бодрячества, от этого динамического самодовольства словно цепенеешь, впадаешь в какое‑то странное уныние как бы для того, чтобы соблюсти такт, притормозить скорость собственной жизни, подравняв её под общую… Но бывает обидно. Бодрость отца Александра была совсем другого рода. От его улыбки, доброго спокойного настроения, от его света включался и твой собственный свет; хорошело. И так бывало каждый раз, когда я с ним виделся. Такое чудное свойство было в натуре этого человека. Вот вспышки воспоминаний от той первой встречи. Речь зашла о юморе.
— Юмор — высший дар человеку, — говорил он, — из всех живых существ юмор чувствует только человек… Только человеку дано видеть себя смешным… Это отчасти божественный взгляд на себя…
— А как же собака? — удивился я, — по–моему, она понимает юмор. Иногда даже улыбается.
— Ну, собака, — ответил отец Александр, ничуть не смутившись, — собака почти человек.
Однажды у одного новообращённого нашего христианина я спросил, какая разница между православием и католичеством. Разумеется, имел в виду не ритуалы, а философское различие.
Мой знакомый почему‑то сильно рассердился на этот вопрос. Подозреваю, рассердился потому, что не знал, в чём разница.
— Какое невежество! — воскликнул он. — Как можно православие сравнивать с жалким католичеством?
Зная эрудицию отца Александра, я задал ему тот же вопрос. Ответ, однако, был неожиданный.
— Да никакой разницы, — с жаром ответил он, — мы нагромоздили баррикады с обеих сторон и только сейчас начинаем их разбирать…
В самом деле, если ты пьёшь живую воду из могучего источника учения Христа, имеет ли особое значение форма сосуда, которым черпаешь эту воду? Имеет ли решающее значение, как ты пьёшь эту воду? Стоя? Сидя? Маленькими глотками или залпом?
Разумеется, надо уважать традицию народа, который так, а не иначе привык утолять свою жажду. Но и нельзя не понимать, что чем меньше человека утоляет само учение, чем автоматичнее он пьёт из сосуда знаний, тем придирчивее он относится к форме сосуда: чтобы скрыть своё равнодушие к его содержанию. Эти маленькие хитрости человеческой психологии не раз приводили к великим религиозным раздорам.
Я тогда ещё не знал, что именно эта беспримерная широта взглядов отца Александра (кстати, отличительная особенность всей русской философской и религиозной мысли), его страстное желание примирить и включить всех в работу на ниве духовного возрождения России, вызывала в некоторых людях яростную ненависть к нему. Может быть, ближайшие друзья об этом знали, но я ничего не знал, а сам он никогда об этом не говорил.
После его страшной, трагической гибели выяснилось, что он получал угрожающие письма. Но даже от жены скрывал, чтобы не волновать. Она потом говорила, что в последнее время вечерами, приходя домой, он тут же зажигал свет во всех комнатах. При его ясном уме и спокойном мужестве — что это означало? Идёт охота? Отгонял зверей светом? Хотел показать, что в доме гости, и нападать надо не сейчас?..
Но до всего этого было далеко в тот первый вечер нашего знакомства, о котором я сейчас вспоминаю. Разговор зашёл об одном священнике, которого арестовали, и, так или иначе, вынудили публично отречься от своих взглядов. После этого отпустили на свободу, и он тяжело переживал своё малодушие. Оказывается, отец Александр его хорошо знал.
— Это прекрасный человек! — воскликнул он, — я говорил ему всегда — церковь не место для политической проповеди. Всегда! Но он не слушал. Значит, неубедительно говорил. Я виноват. Никак не выберусь в Москву. Надо утешить его. Он прекрасный человек…
Я заметил, что некоторые атеисты, не все, но некоторые, при подобных обстоятельствах держались более стойко.
— Да, — согласился отец Александр, — так бывает. У атеиста, если он при этом честный человек, вырабатывается за жизнь огромная практика опоры на самого себя.
Религиозный человек, и это доказывает история, не раз проявлял чудеса стойкости. Но человек есть человек со всеми его слабостями. Бывает, в трудные минуты верующий вдруг утрачивает связь с Богом. Телефон не соединяет с небом. Бывают такие минуты и дни. И тут религиозный человек делается слабее атеиста: у него нет привычки опираться на самого себя. Он силён, пока связан с Богом…
Разговор зашёл о литературе. Далеко не со всеми его мыслями я мог согласиться, но то, что он говорил, было интересно, неординарно, самобытно, прочувствованно. Как всегда, речь зашла о Солженицыне. Я сказал, что Солженицын при всех своих огромных достоинствах, видимо, писатель без воображения. Когда он писал о лично пережитом или о том, что было близко его личному опыту, он был велик. А когда стал писать о том, чего лично не знал, это потребовало большого писательского воображения, и талант его потускнел.
Отец Александр круто не согласился:
— Что вы! Что вы! Я знал Александра Исаевича. Это был интереснейший собеседник. У него была редкая фантазия!
Я не стал спорить на тему о том, что бурная фантазия интересного собеседника и воображение писателя это не одно и то же.
Помню ещё разговор о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Высоко оценив роман, отец Александр сказал:
— Иешуа, конечно, не Христос. Просто Булгакову нужен был оппонент Пилату. В булгаковском Иешуа нет поэтического таинства Богочеловека. Он просто умный и очень добрый человек. Когда он по жестам и гримасам Пилата угадывает его мысли, то несколько комичен, как библейский Шерлок Холмс. Судя по прекрасным воспоминаниям Виталия Виленкина, который имел счастье слышать чтение многих глав романа в исполнении самого Булгакова, автор надеялся, что роман будет опубликован. Возможно, по этой причине он отстранился от мистической сущности своего героя.
Отца Александра попросили рассказать об Иуде. И это была великолепная лекция[39].
Он начал с того, что сам интерес к Иуде невольно укрупняет фигуру этого достаточно банального человека. По словам отца Александра, предательству Иуды предшествовало разочарование в Учителе. Он примкнул к делу Христа, надеясь пожать из него вполне земные плоды. Был момент, когда учение Христа приобрело такую популярность, что он мог без особого труда взять в свои руки власть над Иудеей. Но Христос действительно не стремился к земной власти, и Иуда, видимо, решил, что это полоумный юродивый. И потом, когда схлынула популярность Христа и отречься от него стало выгодно, он его предал. (И, возможно, отомстил за поруганную мечту быть одним из советников царя Иудеи — это, впрочем, я добавляю от себя).
Как‑то часов в девять вечера отец Александр стал собираться. Оказывается, один его прихожанин впал в уныние: надо зайти к нему и подбодрить.
Конечно, уговаривали остаться, но это было бесполезно. Уходя в дождливую, ветреную ночь, отец Александр быстро и весело одевался, как мы с вами раздеваемся, приходя в дом, где нас ждёт дружеское застолье. Когда он ушёл, осталось чувство тревоги…
В другой раз, шли к нему домой. От электрички до дома минут пятнадцать ходу. Но прошло много времени, пока мы добрались. Несколько раз по дороге его останавливали прихожанки. Издали окликнув, почти подбегали к нему и начинали говорить о своих домашних неурядицах. Я отходил, чтобы не смущать этих женщин. Успел услышать, как одна жаловалась, что муж опять запил.
Я ждал в сторонке, дивясь его великому терпению. И это ведь каждый день: служба в церкви, помощь прихожанам в любое время, последние два года лекции и всегда работа над книгами, написанными (когда? где?) — втайне от полиции — хотя в них никогда никакой политики не было. Впрочем, было нечто большее, чем всякая политика. Было нескрываемое экуменическое мировоззрение. Была слава Великому Сеятелю, цветению жизни, бессмертию духа.
… Он был светом нашей Родины и для нашей Родины. И его за этот свет убили. Какой силы свет, нам ещё предстоит узнать и понять по–настоящему. Будущее покажет. А если вновь мрак накроет нашу страну, то мы уже будем знать: откуда пришёл мрак, оттуда шло и убийство.
Ф. Искандер, писатель,
Москва
По правде говоря, я сомневаюсь в своём праве говорить о незабвенном о. Александре Мене. Люди, лучше его знавшие, принадлежавшие к его пастве, могут сказать о нём куда больше, живее, конкретнее.
Встречи с ним всегда бывали для меня радостью, но их за всю жизнь наберётся немного. И все же надеюсь, что самое главное можно было увидеть и на расстоянии. У меня одно преимущество: я немолодой человек и живо помню время, когда он начинал.
«Вот, вышел сеятель сеять».
Чтобы трезво и точно, не впадая в гиперболы, но ничего не умаляя, оценить масштаб и характер его жизненного дела, чтобы не исказить пропорций и не сместить акцентов, необходимо держать в памяти, в какой час вышел на труд этот Сеятель. «Рано до звезды», — как сказано у Пушкина.
Кто не жил в те годы, лишь с большим усилием может вообразить атмосферу рубежа пятидесятых и шестидесятых.
Ведь семидесятые, каковы бы они ни были, — совершенно иной сюжет: тут уже сложился самиздат, и хотя бы в столицах каждый желающий уважать себя интеллигент, если не шёл в неофиты, то, по крайней мере, симпатизировал таковым и старался поддерживать разговоры на религиозно–философские темы; если верующих сажали в психушки, это служило к вящему позору сажавших, но не к дискредитации веры. А раньше, при Хрущеве, всё было иначе, и верующий впрямь выглядел в глазах соотечественников безумцем. Смертельная, нечеловеческая усталость после едва–едва отошедших в прошлое сталинских десятилетий— и одновременно бодрое обретение второго дыхания все той же идеологией, «возвращение к ленинским нормам»: борода Фиделя Кастро, бригантинно-целинная комсомольская романтика — и заново рассвирепевший, набравший новую прыть атеизм.
О, конечно, не все ценности были утрачены. Среди нас ходили люди, каких уже нет нынче. Доживали свой земной век соблюдшие верность среди всеобщего отступничества, «претерпевшие до конца», не отклонившие от себя, как сказано у Аюлатовой, ни единого удара. Но они именно доживали свой век — как, собственно, и было рассчитано: вот доживут, вот вымрут, и ни веры, ни верности не останется.
Старики и старушки, ходячие анахронизмы. Да, вокруг таких собирались и молодые, но ещё в страшно малом числе, каждая душа наперечёт. Да, на огромной глубине народной души всколыхнулась память о вере ещё в годы войны; однако то была смутная глубина, душевные недра чуть ли не за порогом слова и сознания. Да, были светильники, не угасшие и под спудом, они оставались. Был подвиг, подвиг молитвенный, подвиг страдания. Были прекрасные духовные руководители для очень сплочённого, но неизбежно замкнутого, всё более немноголюдного круга верных. Но миссионерство, но проповедь, расширяющая круг своего воздействия, обращающаяся к обществу, каково оно есть, к выпускникам школ и вузов, — помилуйте, о чём вы говорите?.. Вы что, не понимаете, что этого не может быть, просто пОтому, что этого быть не может?..
Все вокруг согласились, что невозможное невозможно. Это было так ясно. Этому выучил страшный опыт.
И вот один человек отказался принять невозможность невозможного.
Перед ним были советские люди — какие есть. Специально интеллигенция, образованщина, как ни назови: не в словах дело. На каком острове, на каких неведомых широтах и долготах, какой миссионер находил племя, столь неподготовленное к восприятию христианского благовестия? И все же это были люди — по вере христианской носители образа Божия, хотя бы тысячекратно искажённого — за которых, согласно тому же вероучению, Господь пролил Свою кровь на кресте; люди, каждый из которых сотворён для вечности. Интеллигент не лучше никого другого, может быть, хуже; но он не меньше никого другого нуждается в спасении. И это особое племя — со своими особенностями, своими предрассудками, своим языком. Можно поморщиться: «образованщина». Миссионеру, однако, этого права не дано; он должен любить племя, среди которого трудится, жить его жизнью, говорить с ним на его наречии, считаться с его особенностями — шаг за шагом, с азов одолевая его страшную отчуждённость от христианской традиции.
Есть эпиграмма поэта–символиста Вяч. Иванова о характерном искушении эвакуировать церковь из истории:
Дабы подальше от людей
Она была ещё святей.
Вот для этого искушения О. Александр был абсолютно неуязвим. Одно он чувствовал всем своим существом: церковь предназначена своим Основателем для спасения людей, реальных людей. Людей каждого времени, каждого поколения. И дело было сделано (в самой широкой перспективе не им одним, но на очень трудном участке работы — так и одним): расточился обман, внушавший, будто Христос остался позади нас — в прошлом, может быть, враждебном, милом, но во всяком случае, чуждом, наивном, невозвратном, уходящем все дальше и дальше. О нет, Он с нами — в настоящем. И Он ждёт нас — впереди, в будущем.
Хочется вспомнить ещё стихи, на сей раз В. Соловьева:
Да, с тми Бог — не там, в шатре лазурном,
Не за пределами бесчисленных миров,
Не в злом огне и не в дыханье бурном,
И не в уснувшей памяти веков.
Он ЗДЕСЬ, ТЕПЕРЬ, средь суеты случайной,
В потоке мутном жизненных тревог.
Владеешь ты всерадостною тайной:
Бессильно зло; мы вечны; с тми Бог!
О. Александр знал это — и передавал другим. Нет, «не в уснувшей памяти веков»! Да, «здесь, теперь»! Всерадостная тайна была с ним — кажется, больше всего к концу, когда невыговоренное предчувствие конца становилось все отчётливее, и врождённая, природная полнота жизни уступала место иной, более неотмирной бодрости. Такой мне запомнилась наша последняя встреча — летом рокового года, на одной богословской конференции.
Задумаемся ещё раз: когда он начинал, он был один. Потом его окружили люди, всё больше и больше людей, и он отдавал им все свои силы, до предела и без предела; ещё французским писателем Бернаносом сказано, что каждый настоящий священник — «человек съеденный»; съедаемый своими прихожанами. Но в последний час, в час пролития его крови на нашу землю, впитавшую кровь стольких священников, он снова был один, как вначале.
Здесь масштаб его жизни. Споры о мнениях, как сказано у апостола Павла, в сравнении с этим малы. Не тот разговор. Воздавая должное его книгам, решимся сказать: то, в каких условиях это было написано, больше самих книг. Придут другие люди, напишут другие книги; дай им Бог. Но за о. Александром останется несравненная заслуга: с самого начала не поддаться гипнозу ломавшей и сильных «исторической необходимости». Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным. Он проторил дорогу. Теперь по ней пойдут другие, и на уровне «споров о мнениях» они не всегда будут с ним единомысленны. Но пусть и они не забывают того, кто вышел сеять, не дожидаясь рассвета, неторёной, заросшей тропой.
С. Аверинцев, философ,
Москва
Я появился здесь впервые зимой 1974 года. Раннее утро на Ярославском вокзале, затем мерный стук колёс подмосковной электрички, прибывающей на пристанционную площадь города Пушкино. Автобусная станция возле старой водонапорной башни. «Смотри не перепутай, — предупреждал меня крестный, — тебе нужен не 22–й номер, а 2–й. Многие ошибаются, и 22–й увозит совсем в другую сторону». Выхожу из автобуса на остановке «Новая Деревня».
Когда‑то это были выселки староподмосковного, ещё средневекового села Поучина (т. е. «по реке Уче»). Теперь Новая Деревня стала городским предместьем — крепкие и основательные деревянные дома по обеим сторонам старотроицкой дороги, ведущей в Троице–Сергиеву лавру. Здесь некогда жили знаменитые бегуны братья Знаменские. А перед затоплением Учинским водохранилищем села Акулова Гора («пригорок Пушкино горбил Акуловой Горою»), в Новую Деревню были перенесены два здания: сначала в 1922 году деревянная церковь Сретения, затем домик, в котором Маяковский написал стихотворение о том, как к нему в гости приходило солнце. Отсюда близко до Радонежа, до Хотькова монастыря. По сути дела, это начало Радонежья.
Именно здесь, как раз на полпути между Москвой и Сергиевым Посадом, в этой самой деревянной Сретенской церкви прослужил большую часть своей замечательной жизни протоиерей Александр Мень.
Неброский голубой куполок сельского храма, почти скрытый заснеженными деревьями, томительный край извечных среднерусских ворон, кружащих в сером зимнем небе, черноватый снег поля, уходящего в сторону кладбища, — вроде бы скудная природа с её ненавязчивым и каким‑то тоскливым, по-настоящему глубоко мистическим очарованием. Земля преподобного Сергия Радонежского.
Не иначе, как от преподобного эта звенящая бодрость, всегда охватывающая здесь, вливающая в душу потоки невидимой благоухающей свежести. Тянется нестройное пение деревенских бабушек, небольшое храмовое пространство пронизано тонкими струями ладана, трещат свечи. Звучит твёрдый голос священника: «Приимите, ядите, сие есть Тело Моё, еже за вы ломимое во оставление грехов», — и я вдруг физически ощущаю, как небо над церковью раскалывается и из образовавшейся бездны исходят нетварные, ослепительные лучи. Они тянутся во все стороны ко множеству других церквей, затерянных среди российских снегов и оврагов — и дальше, к храмам Греции и Франции, Литвы и Польши, Англии и Америки… А один из этих лучей пронзает пространство и время и под тихое пение на клиросе «Тебе поем» почивает на Святых Дарах, предложенных новодеревенским пресвитером Богу «от всех и за вся».
Отец Александр Мень не то чтобы служил очень красиво или как‑то по–особенному, специфических новшеств не признавал («я не литургист, пускай другие этим занимаются»), но и не затягивал службы, полагая, что суть молитвы отнюдь не в многословии. Но нигде, пожалуй, не мог в ту пору я ощутить столь глубоко всю глубочайшую таинственность православного богослужения.
Эти удивительные, исполненные «нечаянной радости» воспоминания о Новой Деревне начала 70–х годов! В самый первый мой приезд в Сретенскую церковь я был поражён непривычным количеством молодых и очень серьёзных лиц, незнакомых до сих пор, но странно гармоничным сочетанием собрания горожан и селян. А в пасхальную ночь последние и вообще терялись среди первых — не протолкнёшься, не положишь креста. Но и заутреня, и праздничная литургия воспринимались на едином дыхании. К тому же о. Александр обязательно всегда причащал на Пасху — эта практика постепенно восстанавливается в большинстве наших храмов лишь сейчас.
Что ещё вспоминается из той поры? Очередь после службы перед кабинетом пастыря. «Как у врача, — шутили мы. — У вас талончик на какое время?» Радость новых знакомств во время этого ожидания, узнавания ближнего. Смущение в кабинете, поразительное косноязычие («тяжесть языка»), трудность постижения искусства излагать свои мысли, тревоги, надежды пред столь умным и ярким духовником, церковным писателем с мировым именем. И огромная любовь в его глазах, напряжённое внимание, с которым он тебя выслушивает, мгновенно схватывая суть проблемы и двумя–тремя словами, часто с добродушной и тонкой шуткой направляя к самостоятельному решению, никогда ничего не навязывая.
И ещё настоятель храма, седой отец Григорий Крыжановский, лежащий ныне на местном кладбище. Косая сажень в плечах, благородная и какая‑то изящная осанка, даже в самые лютые морозы прогуливается по селу без шапки, шуба нараспашку, ряса в снежинках, свежий пар изо рта — не идёт, а «выступает, будто пава». Старенький, он до самой кончины своей, хоть и не имел сил служить и лишь сидел в алтаре, но всегда выходил после литургии к прихожанам: «А сейчас наш Златоуст, батюшка отец Александр, скажет вам проповедь. Внимайте достойно, вы больше нигде этого не услышите!» И окидывает о. А. Меня взглядом, лучащимся любовью и уважением. «Наверху», перед церковным начальством стоял за о. Александра стеной. «Пока я жив, — как‑то сказал он, — я его не выдам, буду прикрывать как орлица орлёнка». И не выдал.
«Как относится высшая иерархия к о. Александру?» — спросил я тогда у старика Анатолия Васильевича Ведерникова, многолетнего работника патриархийных «верхов». «Очень уважают, а многие так и просто любят, — последовал ответ. — Хотя есть и яростные противники. Но в целом подавляющее большинство тайно гордится, понимая, что никто сейчас в нашей Церкви не способен адекватно миссионерствовать в столь тяжёлой и внутренне изломанной среде, как советская интеллигенция».
Добавлю: и сегодня в нашей Церкви на это по–прежнему никто не способен.
Убийцы о. Александра Меня прекрасно отдавали себе отчёт в том, кого они убивают.
Уже много слов было сказано об уникальной работоспособности этого человека. Бесконечные требы, окормление громадного прихода, состоящего из очень разных людей, регулярное чтение неимоверного числа лекций, катехизация и воцерковление десятков новообращённых — и при этом непрекращающаяся научная работа, писательство. Ещё в юности он поставил цель рассказать современной России о великой тайне и великой радости христианства и блестяще осуществил эту бесконечно сложную задачу. Его книги — это не только богословские, не только глубокие и оригинальные научные труды, обобщающие громадные знания, не только тонкая и эффективная христианская апологетика XX века. Это ещё очень высокая и даже изысканная литература, словесность в лучшем смысле этого слова.
Критиковали его со всех сторон. Правые — за то, что он левый. Левые — за то, что он правый.
«Вы не хотите проповедовать святую Русь!» — возмущались правые. «Не хочу, — спокойно соглашался священник, — я предпочитаю проповедовать Христа Распятого».
«Вы не боретесь с тоталитаризмом!» — обличали левые. «Мне не известен лучший способ борьбы с тоталитаризмом, чем проповедь Благой Вести Иисуса Христа», — невозмутимо отвечал о. Александр.
Когда‑то он был (по ряду соображений) против отправления известного письма о. Никол ая Эшлимана и о. Глеба Якунина. Но однажды некто попробовал при нём критиковать отца Глеба. Я редко видел, чтобы лицо священника так быстро менялось, чтобы привычное выражение озорной радости на его лице мгновенно уступило место какой‑то грозной серьёзности. «У о. Глеба харизма обличителя, — медленно и строго произнёс он. — И в этом ему следует всячески содействовать и помогать». И по тону было ясно: в его присутствии никакой критики о. Глеба он не потерпит…
Много раньше, ещё в 70–е годы, он все с тем же озорным выражением на всегда светлом и радостном лице шутил в достаточно тесном кругу: «О. Глеб — это наша армия. А я —это партизанское движение. Отец Глеб пошёл в бой с поднятым забралом. Я — воюю с опущенным. И то, и другое — необходимо».
В чём же состояла «партизанская» деятельность о. Александра Меня? В христианизации и евангелизации советского общества изнутри, с «низов». До сих пор мало кто знает, что о. А. Мень был единственным священником Московской Патриархии, который ещё с начала 60–х годов создал разветвлённую сеть многочисленных библейско–молитвенных, богословских и катехизаторских групп и кружков, охвативших значительное число христиан Москвы и Подмосковья и даже распространившихся и в других городах.
Почти никто не знает, что о. А. Мень был и по сей день остаётся единственным православным пастырем послевоенной формации, целенаправленно собиравшим, пропагандировавшим и распространявшим труды блистательной плеяды авторов Русского Религиозного Возрождения XIX‑XX веков.
И ещё о так называемой «партизанской» деятельности. Практически ни один священник (за исключением 3–4 имён, называть которые даже сейчас не буду, так как предпочитаю, чтобы они продолжили своё земное служение) не способствовал столь действенно, столь эффективно абсолютной деидеологизации и десоветизации сознания, как делал это бесконечно долго о. А. Мень. Я полагаю, что он — единственный внутри Церкви адекватный практик борьбы с тоталитаризмом, кото–рому удалось вести эту борьбу непрерывно в течение 30 лет — и обучить ей много сотен людей.
Соответствующие советские органы, профессионально когтящие Церковь, всегда боялись христианства как единственной «официально дозволенной мировоззренческой и идеологической альтернативы» в стране. Но ведь о. Александр шёл много дальше: он разрушал все идеологические стереотипы новообращенческого сознания, недвусмысленно показывая, что христианство — это совсем не идеология, а высшая ступень религиозного развития, возможность новой Жизни, Путь.
«У христианства нет знамён, — любил повторять он. — Если даже мы поднимаем стяг с крестом или со святым Георгием, мы мгновенно превращаемся из проповедников Благой Вести в обычных носителей очередной идеологии». Священник был в этом неколебимо твёрд: не для того даёт нам Иисус Христос и Его Церковь свободу от догматизма, чтобы мы тут же втискивали себя в новый догматизм — не человек для субботы, а суббота для человека.
Сегодня мы видим псевдоцерковные группы, помещающие святого Георгия с серпом и молотом в руках на красный флаг. Те же самые группы, которые писали о. А. Меню угрожающие по. слания, которые открыто выразили ненависть к пастырю Сергиева края, зревшую в недрах КГБ и некоторых кругах Церкви многие годы.
Ни одного связного и внятного высказывания от его критиков мне так никогда и не удалось услышать. Да это и неудивительно: ведь никто из «критиков» и «совопросников века сего» не знал его позиций и взглядов, не разговаривал с ним толком, не дискутировал. Отцу Александру завидовали чёрной завистью, потому что он был умён, образован, активен — и служил Иисусу Христу, а не псевдоправославным лжемудрствованиям. Его ненавидели за его национальность: «Да как же это так! Да как это возможно! Да чтобы самый яркий священник Московской Патриархии был еврей! Да это что же такое!» Впрочем, чаще всего слово «еврей» из вежливости заменяли (да и сегодня заменяют) словом «экуменист».
К этому все обыкновенно и сводилось.
Одним была «не ясна» его позиция «относительно еврейского вопроса». А позиция его была прозрачна: он не считал нужным оправдываться перед антисемитами в том, что он еврей по происхождению. И точка. Если кому‑то это не нравится — священника это никоим образом не касается.
Другие полагали, что он начинал воцерковление неофитов «не с приобщения к традиции». Неизвестно, что такие люди именуют традицией. Но точка зрения о. А. Меня и здесь была более чем ясная. Он полагал своим пастырским долгом сначала пробудить в человеке сознание, открыть его сердце, вернуть достоинство и твёрдую почву, помочь новопришедшему обрести живую связь со Христом — через молитву, веру и таинства. А уж потом можно поговорить и о куличах. «Православие — не резервация и не бегство от мира, — повторял он. — Внешнее всегда проще. Внешняя сторона может свестись к чистому обрядоверию, она всегда имеет тенденцию превращаться в самодовлеющее начало».
Третьим не было ясно отношение о. Александра к России. Но священник как‑то не спешил бежать и докладывать кому бы то ни было, что он думает по тем или иным вопросам. Да и докладывать‑то было некому. Были завистники, ненавистники или «точно знающие», потому что «что‑то слышали».
Одним словом, традиционная атмосфера недоброжелательства и вечного пустого недовольства, окружавшая при жизни множество русских писателей, мыслителей, церковных деятелей — вплоть до преподобных Сергия и Серафима или святителя Тихона Задонского.
Никто из «критиков» пастыря не говорил, что ему не ясно, дескать, отношение о. Меня ко Христу или к Церкви. Потому что эти проблемы «критиков» просто не волновали. И сейчас многие по–прежнему недовольны каким‑то особым «экуменизмом» о. Александра и делают вид, что никогда не слышали о том, что этот человек в труднейшее для России время привёл в Церковь десятки тысяч людей. Такие люди, видимо, полагают, что о. Александр приводил ко Христу «как‑то не так», не теми принципами руководствовался.
А он не делал секрета из своих основных принципов. Ими были: открытость и терпимость, деидеологизированность, независимость от фантомов и пустых мечтаний, спокойное и активное христианское делание, исповедование живого и любящего Христа, сущностное подражание Которому состоит не в том, чтобы другие служили нам, а в том, чтобы мы служили другим вплоть до полагания души своей за други своя. Что он и осуществил всей своей жизнью.
Протоиерей А. Мень был служителем Иисуса Христа и Церкви, он проповедовал христианство, а не суррогат христианства. Ложно понятое или истолкованное Православие и вообще любая религия как средство компенсации страхов и комплексов, как орудие новой ненависти и очередной нетерпимости, по его мнению, вообще не имели к религиозной вере никакого отношения.
Чрезвычайно важна была позиция пастыря в юрисдикционном вопросе: все православные юрисдикции Русской Церкви — наши, все — любить, чувствовать изнутри. Российская Православная Церковь едина. Ни Московская Патриархия, ни Русская Зарубежная Церковь, ни русские константинопольские приходы не имеют особого приоритета над всеми прочими. Есть разномыслие, оно будет и дальше, но главное состоит в свободном союзе любви и духа, в «единстве духа в союзе мира». Однако, всегда настаивая на наличии очень большого числа прекрасных священников и верных мирян в Московской патриархии, поддерживая связь с немногочисленными достойными епископами, он все же не раз говорил, что сергианство вошло в плоть и кровь значительной части современного архиерейства и что изживать эту гниль придётся ещё не одно десятилетие. Он старался жить и служить так, как если бы сергианства не существовало. Но оно существовало и по–своему убивало его вместе с КГБ.
Идеологизированное, «партийное», сектантское, по сути своей православное и антисоборное сознание, разумеется, не могло терпеть юрисдикционной широты пастыря. Ещё больше раздражало иных отношение о. А. Меня к Римско–Католической церкви. Он хорошо знал латинское богословие, высоко ставил Фому Аквината, любил Франциска Ассизского, маленькая иконка которого, написанная в нашей восточной традиции, висела у него рядом с образами преподобных Сергия и Серафима.
Всегда подчёркивал, что всякое слепое неприятие чужого лишь изобличает низкий уровень культуры и провинциализм. Напоминал, что раскол Востока и Запада был трагическим, но неизбежным следствием человеческого несовершенства, и что преодолевать надо в первую очередь наше несовершенство, а не догматико–канонические разногласия. Очень ценил католическое богословие за рационалистические методы, будучи убеждён, что Бог может быть постигаем «и через рассматривание творения» (Рим. 11,20) и что укоренение веры в разуме, а не в эмоциях, мечтаниях, чувствованиях, смутном эстетизме есть обязанность всякого сознательного христианина, всякой человеческой личности, обладающей разумом и свободной ответственной волей.
А как же с мистицизмом? А с мистицизмом вот как: о чём не знаете, о том не надо говорить. Станьте прежде тверды в арифметике разума — тогда и только тогда откроется ваше внутреннее око и можно будет вести речь о высшей математике. В этом смысле характерна точка зрения о. Александра на преподобного Серафима Саровского: он подчёркивал, что как мистик этот великий святой ещё совсем не изучен, не познан реальностью православной повседневности, его высказывания и предсказания вообще никем не истолкованы.
Но главное, что ужасало и шокировало некоторых в о. Мене — это его несокрушимое чувство и исповедание глубинного и сущностного единства Востока и Запада во Христе, в апостольской традиции — а следовательно, и сущностное единство Православной и Католической Церквей при сохранении различий в практике. Равно как и в неразрывности связи с протестантизмом и его неустанным стремлением к глубоким и личным отношениям с Богом, к осознанию личного Завета с Ним. «Какая может быть терпимость ко всем этим раскольникам и еретикам!» — восклицали те, кто почестнее. Ханжи говорили и говорят иначе: «Он был слишком экуменистичен». Отвечаю специально ханжам: нет, не был!
Чем больше я узнавал о. Александра, тем более меня поражало некое его качество, дал еко не всем и всегда заметное. Яне могу определить это качество иначе, чем «святоотеческость». Он никогда не говорил об Отцах Церкви походя, никогда не прикрывался «знамёнами» патристики. Но, если всерьёз заходила речь о Василии Великом или Иоанне Дамаскине, Григории Богослове, Блаженном Августине или Григории Паламе, он мог сходу прочесть двух–трёхчасовую лекцию о каждом. Глубоко и крепко укоренённым в святоотеческой традиции было и его духовное водительство. Он мог дать совет в двух–трёх словах, сжато, ёмко, точно, и совет этот оказывался невероятно существенным, подходящим именно к данной ситуации. Голословных правил поведения он предпочитал не давать. «Церковь — не аптека, — говаривал он, — мы тут рецептов не выписываем. Каждая жизненная ситуация уникальна и рассматривать её надо отдельно, в соответствии с Евангелием».
Протоиерей А. Мень был и остаётся твёрдым исповедником христианства, несокрушимым служителем Иисуса Христа, мужественным свидетелем сущностного единства всей мировой Церкви. Он относится к числу тех рыцарей духа, которые становятся понятны людям лишь по прошествии многих и многих лет. Это человек XXI века. В настоящее время Россия ещё недостаточно созрела, чтобы понять и верно оценить труды и служение этого пастыря. Адекватно оценить личность такого масштаба (со всеми её неизбежными сложностями) способны либо силы святости, либо силы зла.
Последние это сделали. Ужаснулись — и убили его.
Кто же его убил?
Одни говорят — КГБ. Другие — шовинисты и антисемиты. Третьи добавляют: шовинисты и антисемиты из обскурантистских кругов.
А разве между всеми этими силами есть какая‑нибудь разница?
Отец Александр не одно десятилетие был самым ярким и талантливым апологетом, миссионером и проповедником христианства на территории России. Ни у кого из активно влияющих на общество церковных и духовных лидеров (я не говорю о чисто политической, очень нужной сфере деятельности) не было и не будет столь ярко и твёрдо явленной проповеди единства не только внутри Православия, но и вообще всех христиан. Это осуществлял только о. А. Мень. За это его ненавидели и преследовали. В последнее время ситуация изменилась настолько, что он получил доступ к тысячным аудиториям, к средствам массовой коммуникации. Его влияние на общество становилось реальным и необратимым. Наконец, он сочетал в себе столько инициатив и родов деятельности, которые под силу разве что целому богословскому институту или монастырю, каковых в России нет и до сих пор. Или — святому. И в этом смысле его до сих пор абсолютно некем заменить. Его убийство было сознательным и целенаправленным убийством человека, по уровню значения для России занимавшего то же место, что и А. Солженицын и А. Сахаров. Убийство человека такого масштаба не могло быть ни совпадением, ни делом рук маньяка–одиночки. Это понимают все здравомыслящие люди. Каким образом всё было осуществлено организационно и технически, остаётся только предполагать.
Известно, например, что английскому королю Генриху II достаточно было лишь произнести в нужный момент и в надлежащем месте: «Ох уж этот Томас Бекетт!» — и выдающийся лондонский епископ был злодейски умерщвлён.
Есть что‑то жуткое и зловещее в том, что за полтора года виновники не только не были найдены, но и нагло, не скрывая, намеренно не искались. Вместо этого соответствующие органы пытались изучить круг духовных детей о. Александра. Скажу сразу, что им это не удалось, ибо созданная священником структура рассчитана в том числе и на времена самых жестоких гонений.
Ещё более жуткими и зловещими выглядят последующие убийства священников. Вспоминается рассказ замечательного христианского парадоксалиста Честертона «Сломанная шпага», в котором отец Браун говорит, что как дерево легче всего спрятать в лесу, так и одно убийство легче всего прикрыть целой серией убийств.
Сообщат ли теперь стране, кто же убил о. Александра Меня? По чьему конкретному приказу? Кто именно держал в руке топор? Молчать об этом нельзя. Трёхцветный флаг российской свободы, демократии и возрождения национально–госу–дарственного бытия не может быть запятнан обманом, лицемерием или лживым равнодушием с первых же дней своей легализации в России.
Мученическая кончина о. Александра Меня стала для России искупительной жертвой — к первой годовщине его смерти страна подошла во многом преобразившейся, или во всяком случае, начавшей преображаться. Узнает ли она правду об убийстве пастыря Сергиева края?
А. Бессмертный–Анзимиров, публицист,
Нью–Йорк — Москва
Судьба не представила мне возможности лично знать о. Александра. Во время своей поездки за границу он через Францию не проехал, а когда впервые в жизни я должен был посетить Россию и уже оговорены были день и час нашей встречи, как громом разразилась весть о его убийстве.
В Новую Деревню я попал уже после девятого дня, увидел ещё овеянный его теплом рабочий кабинет и утопающий под живыми цветами могильный холм… Но на «воздушных путях», единственно доступных в годы безвременщины, наше общение длилось целых два десятилетия. Носило оно характер надличной переклички между апостольским подвигом о. Александра и той традицией свободного, творческого православия, которым мы в Париже жили и дышали.
О. Александр Мень войдёт — уже вошёл — в историю Русской Церкви второй половины XX века как едва ли не самый яркий, самый плодотворный её апостол. Когда запуганная преследованиями, раздавленная государственным прессом церковь сжалась, притаилась — в который раз! — лишь бы выжить, лишь бы перестоять, о. Александр нашёл возможность, лавируя между Сциллой неделания и Харибдой слишком отважных действий, создать колоссальный просветительный труд, приспособленный к нуждам поневоле невежественной паствы, и прямым словом и примером повернуть ко Христу и церкви сотни, если не тысячи, душ. Сколько их, «меневцев», как я стал их шутливо называть, когда они начали появляться в Париже, обязанных о. Александру своим духовным прозрением?!. Конечно, тайна такого апостольства, напоминающего первые времена христианства — в личном даре, полученном от Бога. Но есть в даре о. Александра и объективные стороны, подвластные анализу и выражению.
Особенность мировоззрения о. Александра заключалась в том, что он с самого начала мыслил православную церковь во вселенском измерении не как религию одного народа, сформировавшую его душу, его историю, а как Благую Весть о спасении всего мира. В этом он был верным последователем Владимира Соловьева, и в этом он един с церковным опытом русской эмиграции. Оказавшись выкинутой за пределы исторического пространства и времени, лучшая часть религиозно мыслящей эмиграции не соблазнилась бесплодной апокалиптикой — уходом из истории, — а воспользовалась небывалой свободой от груза наносных, вторичных традиций государства, социологии, чтобы выработать и явить миру творческий, открытый, исконный лик православия.
Достойно удивления и восхищения, что в совершенно других условиях, крайне к тому же неблагоприятных, о. Александр Мень пошёл тем же путём. В этом ему помогла двойная особенность его христианства, полученного от матери, первой обращённой в еврейской семье через оптинскую традицию и катакомбных исповедников веры.
О. Александр мыслил православие во вселенских категориях, а не в узкоэтнических, будь то славянские или греческие. Как апостол Павел, он болел за отступничество от Христа соплеменного еврейского народа, как Вл. Соловьев, не мирился с разъединением христиан, столь близких по вере в божественность Иисуса Христа, и тем более прискорбным, потому что христианство к концу XX века — всего лишь остров, омываемый, если не размываемый чуждым, если не враждебным ему океаном.
Мыслить православие во вселенском масштабе куда труднее, чем отгородиться в чувстве горделивой правоты избранных. Быть может, в некоторых высказываниях иной раз о. Александр и переступал грань догматически дозволенного. Но даже если были такие, — как живительны они рядом со всевозможными затверждениями, испугами, запретами, которые искажают христианство, так как грешат против основной его заповеди — любви.
О. Александр запечатлел свой апостольский подвиг мученической кончиной в новое, переходное время, когда, судя по всему, разрушительные силы голого отрицания соединились с неизжитыми тёмными силами узости, фанатизма, озлобления. По вещему слову Осипа Мандельштама, жизнь человека располагается вокруг последнего её акта — смерти. Смерть о. Александра — его последний акт просвещения. Да просветит она все ещё не рассеявшуюся тьму!
Никита Струве, главный редактор
«Вестника русского христианства»,
директор издательства YMCA–PRESS,
Париж, в день Преображения, 1991
В воскресенье 9 сентября 1990 года отец Александр Мень ранним утром шёл к железнодорожной станции Семхоз, чтобы доехать до Новой Деревни. В этом селе, расположенном вблизи подмосковного города Пушкино, находится церковь Сретения, в которой отец Александр служил много лет. Дорогу из дома к станции он в своей жизни проходил много раз. Но 9 сентября на этой именно дороге ждал убийца. С топором.
Невольно на память приходят слова Христа: «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня. Каждый день бывал Я с вами в храме и учил; и вы не брали Меня» (Мк. 14,48–49).
Смерть всегда нечто большее, чем только смерть. Тем более смерть священника, смерть мученическая, смерть насильственная. Удар топором был очень целенаправленным — уничтожить человека, который всю свою жизнь отдал делу обращения людей в христианство. Одновременно это был удар по Церкви.
Отец Александр сам говорил, что решающее влияние на его жизнь имела личная встреча с Христом. Ему было тогда двенадцать лет, и он решил стать священником. Но сначала изучал биологию в институтах Москвы и Иркутска. 1 июня 1958 года был рукоположён в дьяконы, а в сентябре 1960 года в Донском монастыре в священники. Окончил Духовную семинарию в Ленинграде и Московскую духовную академию. В1959 году начал печатать свои работы в «Журнале Московской Патриархии» и в церковной прессе Болгарии и ГДР.
Основные работы издал в Брюсселе, в издательстве «Жизнь с Богом» под тремя псевдонимами — Андрей Боголюбов, Павлов и Эммануил Светлов. В предисловии к книге отца Александра «На пороге Нового Завета», протопресвитер Алексей Князев, ректор Сергиевского Института в Париже, написал: «Заслуга автора в том, что он является одним из тех немногих православных исследователей, которые на деле смогли показать как принципиальную приемлемость, так и религиозную плодотворность применения не только методов, но и некоторых выводов современной библейской науки в своих изысканиях по истолкованию Священного Писания и по истории богооткровенной религии». Многих его книги привели ко Христу.
Трудно представить условия, в каких писались эти книги — отсутствие основной литературы, невозможность дискуссии. Когда‑то он сказал мне: «Если бы у меня были библиотеки Парижа, Рима или Лондона…» Но при этом всегда исповедовал принцип, что надо довольствоваться тем, что есть, и использовать все возможности, какие есть.
В последние годы отец Александр очень спешил. Говорил, что много надо сделать, а времени очень мало. В 1988 году приехал в Польшу на месяц. Был только восемь дней. Как будто предчувствовал, что времени у него очень мало. Работал тогда над библейским словарём. Знаю, что за несколько месяцев до гибели работа была «почти готова». Окончил ли? Беспрерывно его отвлекала масса неотложных дел.
Самый трудный период — начало восьмидесятых годов. Религиозной деятельностью отца Александра Меня заинтересовался КГБ. «Беседы» длились по несколько часов. Когда условия жизни переменились, отец Александр с радостью начал деятельность общественную. Лекции, доклады, встречи, дискуссии, статьи и предисловия к различным книгам, интервью, работал в редколлегии первой независимой газеты в России — «Совершенно секретно».
Во время публичных лекций протоиерея Александра Меня залы всегда были переполнены. Его выступления по радио (он участвовал в еженедельной радиопередаче для учащихся) и телевидению привлекали многих слушателей и зрителей. Отец Александр провёл в одной из московских школ урок Закона Божия, первый в системе государственного образования со времён революции. В обществе, которое уже семьдесят лет воспитывалось каждодневно на том, что Бога нет, а религия есть опиум для народа, он провозглашал связь религии и науки, религии и культуры, религии и истории, синтез Библии и науки.
Поражала его невероятная эрудиция. Он легко переходил от одной проблемы к другой из разных областей знаний: геологии, биологии и зоологии, антропологии, философии, истории религии, богословию, истории литературы, поэзии или литургики. Был типичным русским мыслителем, столь редким в других странах, мыслителем, охватывающим различные сферы познания и стремящимся создать синтез: синтез науки и христианства. Был в этом наследником великих русских мыслителей, особенно о. Павла Флоренского, которого высоко ценил. Так же, как и Владимира Соловьева, о. Сергия Булгакова, Николая Бердяева. Но, в противоположность им, отец Александр посвятил себя не созданию личных философских или богословских систем, но таким работам, которые для России являются самыми актуальными.
В своих книгах стремился приблизить библейскую историю к читателям, у которых практически не было доступа не только к трудам по библеистике, но даже к самой Библии (его работы в России переписывали на пишущих машинках и даже от руки). Кажется, что самой любимой наукой отца Александра была библеистика. Выявить облик Христа в Ветхом Завете и рассказать, что вся история человечества вела к этому единственному событию, к воплощению Христа. Хотел он показать Христа не только в своих книгах, не только в литургии, а прежде всего в жизни. Стремился к созданию общины, потому что считал, что община является будущим Церкви в секуляризованном мире. И такую общину создавал в приходе Новой Деревни.
Эго был приход довольно необычный: туда приходили жители соседних сел, но в небольшую деревянную церковь приезжала толпами и интеллигенция из Москвы. Я помню, как перед Великим постом привели Надежду Яковлевну Мандельштам и с каким уважением относились к ней все присутствующие; отец Александр способствовал возвращению Александра Солженицына к христианству, крестил знаменитого русского поэта Александра Галича. Члены прихода с любовью и заботой помогали людям бедным и больным.
Отца Александра не страшили угрозы анонимов, н он не внимал просьбам близких быть осторожным. Поступал так именно потому, что был служителем Христа. Его пастырская деятельность была невероятно насыщенной. Кто в состоянии подсчитать всех тех, кого крестил, кому был духовным отцом? А духовником он был исключительным. Его советы были точны и помогали каждому человеку в решении его проблем. Часто «опережал» вопросы своих духовных детей и давал ответы, как всегда, самые верные.
Что поражало: всех помнил по имени. Надо здесь представить себе толпу верующих, давку, и эти две–три минуты на встречу, чтобы понять, сколько уходило физических и психических усилий. Всегда с улыбкой, без следов усталости. Всегда готов прийти на каждый зов и ответить на каждую просьбу.
Священство было центром его личности и его жизни. Все подчинял священству.
Отец Александр был священником Русской Церкви. И никогда бы из России не уехал. Он был крупным учёным и человеком большого сердца, светочем Церкви, а в последние годы, когда положение в России изменилось, его заметило и государство. То самое государство, которое семьдесят лет назад объявило войну Богу, во имя идеи общества без Бога уничтожило тысячи церквей, костёлов, мечетей и синагог. Во имя этой идеи закрывало церкви, семинарии, духовные академии и благотворительные институты.
После семидесяти лет осталась пустыня. Эту пустыню надо было удобрять и орошать. Отец Александр в этой пустыне совершал работу титана, прерванную в то воскресное утро, на пути в церковь, к служению Литургии. Отец Александр был в пути, как христианин, который всегда в пути…
Когда в Париж дошла весть о кончине на Соловках о. Павла Флоренского, его друг, о. Сергий Булгаков (они вместе изображены на картине Нестерова «Философы») писал: «Он восхотел до конца разделить судьбу со своим народом. Отец Павел органически не мог и не хотел стать эмигрантом в смысле вольного или невольного отрыва от родины, и сам он, и судьба его есть слава и величие России, хотя вместе с тем и величайшее её преступление».
Не важно даже, кто был убийцей отца Александра, — был ли это антисемит, или враг православия, или враг быстрой новой христианизации России. Важно, что погиб священник, который до конца разделил судьбу своего Учителя — «Если Меня гнали, будут гнать и вас» (Ин. 15, 20).
Этому преступлению даже не постарались придать видимость несчастного случая или бандитского нападения. Человек с топором во мраке подмосковного утра очень слабо знал христианство. Забыл, что на крови мученика произрастают семена веры Христовой. Забыл также, что тысячи убийств во времена террора не достигли своей цели. Суть дела не в том, чтобы Россия, как и Польша, имела своего ксёндза Попелушко. В России тысячи таких, как ксёндз Попелушко. Несмотря на все происходящие ужасы, именно в России, как нигде в мире, звучат слова Христа: «Бодрствуйте, Я победил мир» (Ин. 16, 33).
Жизнь и дело отца Александра есть величие России, но его убийство есть преступление невообразимое, которое ещё потрясёт совесть России.
В одном из известных документов, подписанном православными богословами и касающемся антисемитизма в России, читаем: «Мы глубоко радуемся возрождению, которое переживает сегодня Русская Православная Церковь, и осознаем, какие трудные задачи стоят теперь перед Ней». В решении этих важнейших и труднейших задач отец Александр сыграл свою роль, и к тому же выдающуюся.
Мы горюем, что он не мог исполнить все до конца. Веруя в общение святых, надеемся, что из другого уже мира он будет покровителем духовного возрождения России.
Да сохранит и да благословит нас всех Господь своей милостью!
Генрих Папроцки, протоиерей,
Варшава
Когда я впервые приехал в Москву, то имел честь, имел радость посетить отца Александра Меня.
Великий пророк, в котором была великая любовь к Иисусу. Мужественный человек, в котором, без сомнения, Бог был источником жизни.
Он глубоко тронул меня. Я хотел бы провести минуту в молчании, чтобы побыть в общении с отцом Александром Менем. Давайте побудем в общении с ним…
Господь посылает Своих пророков, чтобы показать нам путь, чтобы направить наши жизни. Господь посылает Своих пророков, и Его пророки возвращаются к Нему.
Могу представить себе боль, которую пережили многие из вас, когда услышали, что отец Александр убит, и убит таким жестоким способом.
Но я думаю, что есть тайна в его жизни и есть тайна в его смерти. И теперь, когда он возвращается к Богу, происходит то, что каждый из нас, на своём малом пути, становится Александром Менем. Каждый — на своём собственном пути.
Когда Иисус был убит, ученики Его плакали. Они возлагали такую надежду на Иисуса, а Иисуса убили. И можно представить себе боль в сердцах этих мужчин и женщин, которые следовали за Ним так верно.
Но Иисус сказал: «Это хорошо, что Я ухожу от вас, потому что если Я уйду от вас, то Отец Мой пошлёт вам Моего Духа».
И вот так совершается история христианства, от поколения к поколению: пророков убивают, и мы призываемся нести Весть до тех пор, пока и сами сможем отдать свои жизни. И поэтому важно, что — каждый из нас по–своему — мы становимся Александром Менем.
Каждый из нас, чтобы стать образом Иисуса, должен стать самим собой — в Духе Иисуса. Для этого и пришёл Иисус — чтобы дать нам Своего Духа.
И никто из нас не может сказать: я слишком слаб, я слишком хрупок, я не похож на Александра Меня. Конечно, мы не похожи на Александра Меня, но Дух Иисуса, Который был в Александре Мене, должен войти в нас, и тогда, каждый из нас, мы будем жить в Иисусе и для Иисуса. Мы слабые, мы жалкие, мы неверующие. Но верен Бог — Он посылает нам своего Духа.
Я призываю вас доверять, верить Богу, живущему в вашем сердце, слышать Его. По существу, это и есть Весть Александра Меня. Так он жил, и так призваны жить все мы — как ученики Иисуса.
Реальный мир — мир изломанный. Мир, в котором много боли, мир разделённый, в котором есть смерть и страдание. Таков наш мир. Но Бог так возлюбил мир, что Сам пришёл в мир, чтобы спасти его, чтобы принести нам жизнь, чтобы собрать вместе все человеческие существа, которые сейчас разобщены.
И тайна Христа продолжается сегодня. И Он призвал Александра Меня, и создал его сердце. И Он послал Александра Меня. И так же — каждого из нас. Независимо от возраста, от того, мужчины мы или женщины, бегаем ли сами или передвигаемся в инвалидной коляске, очень ли мы умные или не очень.
Иисус призывает нас, как бы формирует наши сердца и наш разум и посылает нас. Потому что у каждого из нас есть миссия. Каждый — призван, и каждый — послан.
Когда Иисус входил в Иерусалим, люди кричали: «Осанна! Сын Давидов!» Когда Иисус увидел стены Иерусалима, он заплакал. Можете ли вы это себе представить — Иисус плачет? Боль в сердце Христа.
Иисус смотрит на эти стены, на Храм и говорит: «Если бы ты только узнал Весть Мира… Если бы ты узнал Весть Мира…» И потом Он описывает будущее разрушение Иерусалима: «…потому что ты не узнал времени посещения твоего».
А сегодня Иисус, должно быть, плачет о нашем мире. Плачет о пророках, которых убивают. Плачет об Александре Мене, которого убили.
Это постоянно повторяющаяся история:
Бог призывает людей и посылает в мир, их принимают и потом убивают.
Об этом говорит Иисус Своим ученикам: «Они ненавидели Меня — значит, будут ненавидеть и вас, они убили Меня — значит, будут убивать и вас, они отвергли Меня — значит, отвергнут и вас». Потому что силы зла велики. Силы зла, которые пытаются разрушить мир Божий, пытаются убить надежду, которую принёс нам Христос.
Жан Ванье, христианский проповедник,
Париж
1. Владимир Григорьевич и Елена Семеновна Мени с Аликом, 1935 г.
2. Елена Семеновна Мень, 1948 г.
3. Елена Семеновна с Аликом, 1943 г.
4. Сергиев Посад. Дом, в котором жила схиигуменья Мария с послушницами. Фото С. Бессмертного.
5. Вера Яковлевна Василевская и Елена Семёновна Мень, 1924 г.
6. Елена Семёновна с Павликом и Аликом, 1941 г.
7. Александр Мень, Мария Витальевна Тепнина, Павел Мень. Новая Деревня, 15.01.89 г. Фото С. Бессмертного.
8. Алик Мень, 1947 г.
9. Александр Мень, 1952 г.
10. Александр Мень у домика на Пахре, где он снимал комнату, 1954 г.
11. Александр Мень, 1955 г.
12. Новая Деревня. Перед началом службы. Пасха, 15.04.90 г.
13. Александр Мень с женой и детьми, 1960 г.
14. Диакон А.Мень, 1958-60 гг.
15. о. Александр с женой и детьми, 1964 г.
16. о. Александр. Служба в Алабино, 1964 г. Фото В. Андреева.
17. о. Александр у могилы Вл. Соловьева. Новодевичий монастырь, 1962 г. Фото В. Андреева.
18. О. Александр. Между службами. Новая Деревня, 30.10.75 г. Фото В. Андреева.
19. о. Александр. Алабино, 1960 г. Фото В. Андреева.
20. о. Александр. 8.03.81 г. Фото С. Руковой.
21. о. Александр Мень и о. Сергий Желудков. Новая Деревня, 70–е годы.
22. о. Александр. Проповедь в Алабино, 1964 г. Фото В. Андреева.
23. о. Александр дома за работой над книгой. Семхоз, 26.03.86 г. Фото С. Руковой.
24. Схимник. Рисунок юного Александра Меня.
25. Архимандрит Серафим Батюков. Живопись по фотографии.
26. Новая Деревня. Похороны отца Александра, 11.09.90 г.
27. Рабочий кабинет Александра Меня дома. Семхоз, 1990 г. Фото С. Бессмертного.
28. о. Александр. Служба в Алабино, 1964 г. Фото В. Андреева.
29. о. Александр. Москва, 1979 г. Фото В.Тарассва.
30. о. Александр на открытии воскресной школы в Новой Деревне. Пасха, 15.04.90 г. Фото С. Бессмертного.
31. о. Александр. Выступление в Институте нефтехимических продуктов. Москва, 13.06.88 г. Фото С. Бессмертного.
32. о. Александр и писатель Владимир Файнберг в Самарканде, сентябрь, 1985 г.
33. Владимир Файнберг и о. Александр у Каспийского моря, сентябрь, 1986 г.
34. о. Александр дома, в рабочем кабинете. Семхоз, декабрь, 1986 г. Фото С. Руковой.
35. о. Александр и композитор Олег Степурко на даче, 1988 г. Фото С. Руковой
36. о. Александр. Беседа с молодыми после венчания. Новая Деревня, 12.07.87 г. Фото С. Руковой.
37. о. Александр. Проповедь в храме. Новая Деревня, 26.10.89 г.
38. о. Александр в отделении гемодиализа и пересадки почки детской клинической республиканской больницы. Фото С. Бессмертного.
39. о. Александр после службы. Новая Деревня, 23.07.89 г. Фото С. Бессмертного.
40. о. Александр. Крещение дома. Балашиха, 1.07.87 г. Фото В. Андреева.
41. о. Александр на даче у прихожан, 9.05.89 г. Фото С. Руковой.
42. о. Александр. Проповедь в храме. Новая Деревня, 26.10.89 г. Фото С. Руковой.
43. о. Александр спешит на требы. 11овая Деревня, 27.10.88 г. Фото С. Руковой.