Старики не помнят такого обезумевшего летнего солнца, оно опалило травы и цветы, и оттого не созрел плод, и не было завязи у ягоды, и уходил из урочищ зверь, высыхало дерево, и озера становились болотом.
Старики не помнят такой распутной зимы, такой мокрой и скверной, как логово росомахи. Снег присыпал землю в середине октября. Гибким прозрачным льдом подернулись лесные озера. Морозы ударили по золотым березнякам, резанули до красноты осинники и оголили лиственницы. В октябре охапками падал снег, расстилался по берегам рек и завалил с головой перховник — мелколесье, и кусты можжевельника, и пихтовый стланик. Густые пихтовые лапы окутала кухта… А в середине ноября нахлынула оттепель, да такая, что воробьи купались в лужах и открылся ледоход на Конде. И рухнула ледяная дорога, по которой не успел еще пройти ни один обоз. Потекли ручьи, водой напитались снега, и те огрузнели. На озерах стыло отблескивала льдистая вода, морщилась и дрожала под ветром. Как, куда, в какой урман пойдешь по такому снегу? Как вытащишь рыбу из проруби, когда и проруби нет и к реке не подойдешь, хоть ползком ползи? На лодке, что ли, по воде, поверх льда? Гнилая, стылая зима, сопливая и дохлая, и рыбу вынула из снов, и зверя она гоняет по урочищам. Совсем худо…
Мужчины обреченно смотрели в урман, где таился соболь, и уныло вздыхали. Но страшна не оттепель, страшно то, что нет купца. И Пагулев перестал присылать обозы в Евру. А Кирэн жаден, да и не хватит у него на всех товара. Когда ударит мороз? Когда укрепится путь? Если не придет купец — как жить? Совсем с голоду подохнешь. Муку, чай, сахар, соль, охотничий припас купец завозит зимой, и завозит столько, чтобы хватало на лето и на осень, до нового снега, до нового санного пути. А лета нынче не было вовсе — не лето, а костер, и спалил он и овсы, и ячмень, и рожь спалил. И у Мыколки, и у скудельника Фили, у русских, что колдовали с землей, скудненький народился ячмень и совсем дохлая калега.
Конец ноября, волчья темь, а гляди-ко — кругом вода! Мука на исходе, на болтушку едва хватает — только суп замутить. Чай кончился — листом, ягодой заваривают. Оно, конечно, греет, да силы не дает.
— О, худо-худо! — вздыхают мужчины, посапывают в трубки и вглядываются в низкое, по-осеннему мокрое небо. — Худо… Совсем скоро табак кончится…
— Табак — ладно! Ребятишки хлеба просят. От рыбы крутит их…
В скользкой студеной оттепели, по гололедице, в парящие разводья речушки скатился ноябрь. С середины декабря еще ниже припало небо к земле и повалил снег, валил не переставая с рассвета до заката до самого января. Без ветра, в тишине, в легоньком морозце снег падал хлопьями, крупными, как беличьи лапки. Пушистый, легкий, воздушный, прозрачный снег казался живым. По пояс в снег погрузились кедры, по грудь, словно купаясь, вошли березы, принизились и просветлели урманы, совсем низкими стали берега Евры. А снег все сыпал с низкого неба, осыпался, как легкая пыльца из цветущей вербной сережки, но не приседал, не твердел, не слеживался. На реке дымились полыньи и поднимались торосы, холодные, бесформенные, однообразно льдистые и насквозь мерзлые. К селению стянулись сороки, серые вороны и черные вороны, клесты, снегири и сойки, темными орущими ватагами слетались ронжи-кедровки, только мошник-глухарь и косач уходили в боры. Уже не тяжелая льдистая вода, а мягкий, саженной толщины снег не пускал купца. И охотники не могли ходить в урман белковать-соболевать, тонули в снегах, как в жидком болоте.
По вечерам охотники собирались на огонек то у одного, то у другого, но в юрте дымно, чад от лучины и жирника, от скрученной бересты духота. На берегу, под теплым кедром, раскидывали невысокий, но жаркий костер и вели неторопливые разговоры о неприступном урмане, о неспящем звере, о дичи боровой, о русских купцах, о «друге» Пагулеве.
— Плохо… шибко плохо. — Тимофей выкатил из костра уголек, положил в трубку — затрещал в трубке мох с табачными крошками. Молод еще, крепок, высок Тимофей, плечи широки, самый сильный, самый фартовый он евринский охотник. Смуглое лицо непроницаемо, только слегка вздрагивают ноздри. — Шкура на мне лопается. Наверное, руки отнимутся — никак в урман не попаду. — На широком поясе Тимофея длинный тонкий нож, а рядом с ним покачиваются два десятка медвежьих клыков. — Тонут мои собаки в снегу. Не могут следить зверя.
— Не могут, — согласился Кентин Яшка. — Тонут собаки. Белка нынче пасется на самых высоких деревьях, птица шишку на сосне отбирает у белки.
— Вчера, — потянул трубку Тимофей и передал по кругу, — убил стрелой белку. Полетела она вниз, да потерялась. Думаю, дай-ка стукну по стволу, наверное, упадет вниз. Два разу ударил, да ухнула на меня кухта. Ай-е! С головой и покрыла. Собаку еле откопал. А белку так и не нашел.
Яшка Кентин молча выбил пепел из трубки, чубуком почесал спину и проворчал в редкие усы:
— Не помню такой зимы. Гнилая совсем — то оттепель, то снег, снег, как дождь… Ходил три дня тому в Вись-Павыл. Иду, иду… тону по пояс. Пришел в юрту мокрый, как крыса водяная.
Тимофей Картин посмотрел в печальные глаза евринцев и протянул успокаивающе:
— Ничего, мужики, может, чарым добрым будет. По чарыму лося возьмем. Будем ждать чарым — режет он ноги лосю, оленю, вовсе режет. Только собакам налапники заранее сделать.
— Будем ждать чарым. Вот тогда и пособолюем! По переновке хорошо следить зверька.
— Нет, — возразил Тимофей. — Нынче не сытый соболь. Голодный он, бегает туда-сюда за пищей… Как бы вовсе не откочевал в дальние урманы.
Морозы так и не вернулись, чарым не установился, зимник не наладился, и купцы не заглянули в Евру. Запасы истощались день ото дня, голод, словно волчья стая, окружал мансийскую деревушку, утонувшую по крыши в снегу.
Собрался селянский сход. Покричали, пошумели, порешили раньше времени обловить Маленькую речку — Вись-Я. Жалко старикам, здорово было жалко распечатывать ершовую речку, на самое трудное время хранилась там рыба, как в садке. Назначили, однако, день.
С утра, только-только разгорелся день, старики, взрослые мужчины и юноши, переговариваясь негромко, по узким тропкам спустились к реке. Пешнями с закаленными железными наконечниками, тяжелыми ножами и топорами вырубили во льду лунки-проруби. Они шли цепочкой от зимнего запора вверх по речушке. Мужчины и юноши взяли в руки кумпалки — гладкие длинные шесты с широкими поперечными дощечками на конце. С силой опускали они кумпалки — ботала в лунки, с шумом бултыхали ими в воде. Вода в лунках просыпалась, дышала, начинала вздыхать, охала она, звонко билась и бурлила в ледяной горловине, вырывалась из проруби, словно хотела наброситься на людей, что лишили ее сонного, дремотного покоя. Булькала, тяжело плескалась река, металась загнанной лисицей подо льдом, ожившая и разъяренная. Высокими хвостами, холодными голубыми языками обвивала река шесты кумпалок, шипя, стремительно припадала к рукавицам и шабуринам. Прикоснувшись к одежде, вода тускло отсвечивала, скатывалась тяжелыми волнами и затихала, замерзая ломкой, хрусткой чешуей. Обледенелые рукавицы скользили и срывались с шестов, но рыбаки, не останавливаясь, глубоко, прерывисто дыша, бухали и бухали боталами. Окуни и ерши, встревоженные, испуганные глухими придонными ударами, плотными стайками и косяками устремлялись к запору, где хоронилась, ожидая их, настороженная глубина омута, и, шарахаясь друг от друга, они входили в морду-кямку. Кумпалыцики стремительно, в едином ритме перебегали от лунки к лунке, подгоняя рыбу к запору.
Кентин Яшка и старый Сельян с несколькими стариками уже несколько раз закрывали доской воротца запора, вытряхивали окуней из морд-кямок на лед. Зеленоспинные колючие ерши, красноперые окуни гибко поднимались на хвосты, раскинув красные и оранжевые плавники, засыпали, выпучив желтые глаза. На последних перед запором лунках возбужденные евринцы, шумливые, уставшие от непрерывного стремительного темпа кумпания, ударили враз, дружно и резко остановились. Богат улов!.. Хороши увесистые, плотные окуни, ерш нагулян — добра уха!
Разделили рыбу по паям, раскинули по кучкам, поделили, и вот друг за другом над избами поднялись, не сгибаясь, синеватые дымки. Сытной ухой потянуло над рекой. И вот уже к Манье — к ершовому садку — спустились подводы, а безлошадные потянули за собой санки и нарточки, груженные рыбой. Ничего, что тяжелы сани, — это дорогая тяжесть пищи, это добрая тяжесть добычи.
Темно-зеленые, желтоглазые, красноперые груды окуней лишь первые дни гляделись огромными. Когда нет хлеба и вовсе нет мяса, на ухе долго не протянешь. Непрерывно кипит и булькает уха в колташихе, прыгают в ухе белые глаза, плещет на уголья и настаивается в юртах запах голода — женщины целыми днями нависали над огнем чувала, готовя еду.
И снова собирались мужики под кедром, тоскливо полыхая глазами, смотрели в темный урман и вздыхали: как жить, чем кормить детей? Опять брать в задаток у Кирэна? Еще не рассчитались со старым долгом, а тот растет и плодится, как мышиное гнездо под старым пнем. Нагуливается долг, как щука в старице, гляди, и проглотит целиком. У задатка широкая пасть, задаток-слопец прихлопнет, как глухаря. Всю муку, что завозил Пагулев, а после него другие купцы, уже раздал Кирэн. Сейчас он дает по горсти, отсыпает так, словно от себя отрывает, да только тогда, когда ему соболя, куницу или кидуса принесешь. За двадцать верст ходили в Сатыгу, кланялись князьку: «Дай в долг хлеба, дай в долг чаю и табаку». Захохотал громко и отказал Сатыга. Перед началом зимы кто успел, тот еще выменял хлеб на урак и жир у княжеских людей. У князя, у Сатыги, хлеба много, амбары битком набиты добром, он не меняет хлеб на урак. Зачем ему менять у ясачных манси — только скажет, сколько положено ему ураку и жиру с каждого пая, только скажет и не повторит — с одного разу принесут.
— Совсем худой, совсем дурной князь, — поругивают евринцы. — Кротом роется в своем добре, как щука, он ненасытный.
А князь — что? Сроду он не понимал, да и зачем ему понимать рыбака, охотника. Развесил губы, как налим, глазки жиром заплыли, через живот ног своих не видит, как Виткась — Пожиратель Берегов. И что ведь еще придумал? Собрались весной евринцы запор ставить, так согнал он всех мужчин в Сатыгу, на широкий заливной луг, где травы косили для коров и лошадей. Согнал и говорит, точно камни бросает:
— Такое мое повеление будет: пусть эту землю вскопают ясачные люди! Пусть так взрыхлят ее и камни выкинут, чтобы она как постель из пуха стала. Начну я здесь картошку садить. Картошка такой вкусный! Можно сказать, отменный фрукт! Давай!
И принялись охотники и рыбаки ковырять лопатами тот луг, и на кого они стали похожи, не поймешь — смех один на них смотреть. Евринский рыбак всю жизнь держал в руках весло, кумпалку и топор. А вот взялся за лопату и не знает, чего с ней делать. Или охотник — чего он знает, кроме ружья, ножа да рогатины? Ведь в Евре не каждый огород имел. Фартовый охотник разве позволит себе ковыряться в земле? Нет, не позволит он себе рыть корешки, может хренку накопать, да и только. А князек — его не обойдешь, как медведя в тайге. Так и копали евринцы травянистый луг. Долго-долго копали, а река осталась незапертой, и не добыли рыбы. А за ту непутевую работу Сатыга хлеба отсыпал, как воробьятам.
С зажиточными русскими мужиками, что приходили гужом из Гарей и Пелыма, торговать можно было. Крестьяне променивали лишний хлеб, а евринцы — пушнину, урак, орех. А вот с богатым купцом торговать труднее, просто опасно. Купец — это тебе не мужик с возом хлеба, с купцом ухо держи востро. Поняли это евринцы, да поздно. Обобрал всех Пагулев, по копейке за пуд «головки» платил, положил свою цену на рыбу — хоть разорвись. Громко кричал после отъезда Пагулева Тятенька Филя, уговаривал евринцев не брать в долг у купца — не послушались. И Ондрэ Хотанг говорил: «Купец обманул вас. За бесценок скупил, а захочет — совсем ничего не даст».
— Не лезь в чужие дела! — оборвал Кирэн. — Сам немного стоишь!
Залезли евринцы в неоплатные долги. А Пагулев вскоре перестал посылать обозы с хлебом, занялся другим делом. Ушел на Иртыш, на Обь захватывать осетровые пески и гонять пароходы. Крупный он человек — что ему маленькая Евра, что ему Пелым и Гари! А те купцы, что появлялись после Пагулева, рыбу не всегда брали или давали те же копейки. Да и Кирэн бегал за евринцами, вырывал давние долги.
Сандро Молотков — «брат Пакуля», — тот совсем потерялся. Взял задаток, набрал погорелец товаров и добра под весь будущий промысел и год от года погружался в долги. Вскоре продал он пай сына, истощался вконец и упал в нищету. Подобрал его Кирэн, и стал Сандро батраком, потерялся как мужик, как хозяин. Служить стал, вот как собака у хозяина служит. Бедный хозяин, хоть он и ест-пьет плохо и одежонка на нем худая, но он собою маленько распоряжаться может. Не всегда, но немножко может. А Сандро упал в тоску, упал в слабость и крепко полюбил огненную воду. Раздобудет где-нибудь белого вина, выпьет, натянет на себя все три грязные драные рубашки и идет по избам хвастать перед соседями:
— Я — Пакулева брат! Я шибко богатый! — И задирает подол рубахи, показывает, а там голь одна. — О! Гляди, сколько рубашек у меня… Мно-ого!
И прозвали его в Евре и в соседних деревушках «Пакуля брат», а заодно с ним всех хвастунов, всех, кто хвалится безбожно… Так и говорили: «Хвастун ты, Пакулев брат».
А зима все тянется поземкой, медленно, как дряхлая, задыхающаяся старуха, тянется голодное время.
Голод страшен тем, что разбрасывает людей, раскидывает их, как ветки из оголенного, куцего веника. Голодный, ослабевший человек, чтобы насытиться втихомолку, напрягая себя и не веря в удачу, в фарт, не веря уже себе, своим близким, втайне истово молясь богам, ждет лишь чуда — нет у него силы на настоящее дело. У голодного совсем другие зубы — острые, беспощадные, злые, и горло — широкое, гладкое, и брюхо ненасытное, как болото. Из сердца уходит доброта, с лица — улыбка, из глаз — свет: голод съедает в людях то, что являет его человеческое. И голод дышит холодом в душу женщины, и в ней нарождается страх, и смятение, и боль — раскрыв зубастые рты, кричат дети, и канючат, и стонут, как гагары, и просят они еды, и съедают ее, как пламя. И не съедает своего куска, не съедает своей доли женщина, отдает свою пищу мужчине-охотнику и детенышу своему, что требует пищи, не понимая жестокости и беспощадности жизни. Страшен голод, собирает он волков в голодную стаю, растаскивает людей, раскидывает их в поисках добычи, а та ускользает, появляется на миг и протаивает, как сон. Женщины с утра до вечера мечутся, сбиваясь с ног, разыскивая пищу. С утра бегут к Манье проверять в замерзающей проруби кямку, вытряхивают на лед мелких, с мизинец, ершишек. Слезы, а не ершишки, одна колючка. И навар-то с ершонка пустой, как снятое молоко. В деревянных корытах тяжелой березовой ступой толкут женщины упругое конопляное семя, перемешивают с рыбьим жиром и кормят детей. Крушат, очищают кедровый орешек, толкут его в ступах и готовят из ядрышек белый, сладкий, как молоко, суп. Вываривают долго, часами вываривают старые кости, дробят их и снова бросают в котел, и там булькает студенистая, густая, как клей, выварка. Но этим можно насытиться на миг, не насытиться, а лишь забыться. Голодными птенцами кричали дети, тяжело вздыхали старики, незаметно смахивая слезы, и озлобленные мужчины распускали руки, и кулаки их были злыми и жестокими.
Ходили мужики к Кирэну, просили хлеба — отказал. И еще раз отказал, на третий раз согласился.
— Помогать надо. Все мы братья, — улыбается Кирэн. — Дам тогда хлеба, если полпая мне в реке отдашь.
И русский мужичок Колян Кузнецов, что как-то тихо пришел в Евру, незаметно жил в хорошие годы, вдруг оказался с полнехоньким амбаром. Долго, видать, прикапливал…
— Берите, мужики, хлебушек! Без хлебушка нельзя. Помереть можно без хлебушка. Отсыплю хлебушка, а ты — полпая мне в реке. Войду половинщиком.
Толкались, метались мужики, но волей-неволей отдавали и полпая, и пай, и полтора пая. Голод арканом затащил в кабалу. Не избежал того и Мыколка, и Васька-кузнец, незадолго перед тем схоронивший старого Филю…
Наверное, богатый всегда ждет голода, тот для него самое нагульное, нерестовое время.
…А солнышко стало подниматься повыше, удлиняя день. И Тимофей Картин все-таки проторил тропу в урман, приносил белок, соболей добыл. Беличьи тушки женщинам отдавал, те суп из белок варили. Не жирный из белки бульон, кедровым орешком отдает, но зато всю тушку можно съесть и косточки обглодать. В глубоком снегу, у густого ельника, поднял Тимофей с лежки бородатого, могучего сохатого. Тот, раскинув рога, бросился в ельник, но собаки не пустили, прыгали и хватали за морду. Потихоньку стал Тимофей отжимать сохатого на опушку, в глубокий, рыхлый снег — решил он изловить зверя. Своих собак так поставил, чтобы те гнали лося к Евре. Взмок сохатый, пеной покрылся, но собаки, хватая на ходу снег, не давали ему покоя, не давали дыхание перевести. Спереди, словно не замечая рогов, в морду бросались собаки, и рвали бока, и хватали за брюхо, а серый кобель, серый, как волк, бросился на спину и полоснул зубами загривок. Заметался лось, заревел от ярости и боли, а Тимофей покрикивал, натравливал собак, и те выгнали лося на лед Евры. Здесь и прикончил зверя Тимофей, ударил острогой в самое сердце.
— Эий-ий-ей! — громко позвал евринцев Тимофей. — Эгей, люди! Иди-те сюда, берите свежее мясо!
Напрасно так громко кричал Тимофей, его уже давно увидели евринцы, увидели и бежали к нему с ножами, с топорами, с берестяными пайпами. Мигом раздели люди сохатого, не уронили ни одной капли крови, всю собрали в посудинки.
— Дели! — Тимофей протянул нож старому Кентину.
Кентин отделил голову и вынул лосиное сердце — тебе.
Отменный охотник Тимофей! Прямо к горящему чувалу, в кипящую колташиху, пригнал добычу! Ничего не пропало, даже кишки в проруби промыли, тушеные кишки — здорово вкусно! Радовались люди, разрывая зубами сочную сохатину.
По тропам, пробитым Тимофеем, уходили в урман охотники. Голод потихоньку отодвигался от многоротых юрт. Силками, петлями, слопцами, тупыми стрелами и западнями добывали охотники боровую дичь, тащили в Евру связки куропаток, рябчиков, косачей и глухарей. А зайца, длинноухого косого, развелось в урмане гибель — не ели ведь его, брали раньше только приманку соболю али кунице, а теперь и заяц — мясо!
Не однажды еще в ту зиму валил лосей Тимофей с подраставшим своим сыном Сандро, и тогда Евра наполнялась смехом, песнями и огнями костров.
Тимофей взматерел, огрузнел, но ходил легко, быстро, чуточку вразвалку. Он вызнал повадки всех зверей и птиц, по реву узнавал, сколько лет лосю, по следу определял, нагулян ли сохатый, добрую ли шкуру несет зверек. Но год от года становился Тимофей евринцам все более странным и непонятным. Резким каким-то он становился. Молчит, молчит, сопит — и вдруг крикнет и замахнется кулаком, а то и толкнет в грудь ни в чем не повинного человека.
— Кто-то глаз на него дурной положил, — перекидывались на берегу евринские женщины. — Попортили Тимоху… Леший — Вор-Кум у него ум мутит. Наверное, насовсем хочет отнять. Опять драку зачинял, как огонь полыхал. Ай-е!
— Верно-верно, — подхватывает длинноязыкая соседская старуха. — Сама глазом видела, как он сыновей своих разглядывает… Отойдет, сядет и глядит, как филин на бельчат.
— Зачем глядит?.. Почему он глядит? — тормошатся женщины, сгорая от любопытства. — Чего там глядеть, чего? Носы крупные, книзу загнутые. Сорнин Кётып, пыскась род — одно слово, род золоторуких, шипящих носом. Сыны все на него похожи, как глухарята на глухаря.
— А то, — понижает голос соседка, — обошел вокруг Ондрэ, он светлый, Ондрэ, и говорит: «И где я был, когда тебя зачали? Однако, Околь, меня дома не было, когда мальчишку зачали. Ходил я тогда лесовать на Черную речку».
— О! Милый Шайтан… Тимоха тогда ходил лесовать на Черную речку… Слышите: «Игде был, как тебя зачали?»
— Смотрит на Микуля, — продолжает соседка, — смотрит и говорит: «Уши, однако, не мои. Голова у него репой, как у Кентина. Нос больно тонкий, и рот не тот». Вот что он говорит.
— Ай-е! Ай-е — что же это? Щох-щох! Ой, обожгло меня! Голова репой, как у Кентина… Аю-аю… рот не тот. А что Околь?
— Околь хохочет ему в лицо, — быстро оглядывается соседка. — «Юван, говорит, на медведя похож. Наверное, тот приходил, пока ты сеть вынимал». — «А пошто тебя Кентин из-за реки на лодке перевозил, когда за ягодой ходила? Каку таку ягоду брала? Или между кочек своей ягодкой завлекала?»
— О Милый Шайтан! Ягодкой своей завлекала…
Любопытно бабам: поглядывают, посмеиваются, ждут, что будет дальше.
— Словно порченый ты, Тимофей, — устало укоряет Околь. — Двенадцать детей растут, а ты? Да за што ты меня так, Тимофей?..
— За то… Столько детей принесла, а тебя совсем не убавилось, — хмуро, с какой-то потаенной болью отвечает Тимофей. — Вовсе мне непонятно, как родишь — сама словно сызнова нарождаешься. Да еще песни поешь… Просто цветом покрываешься, будто прежние годы к тебе возвращаются. От зимы к зиме я тускнею, а ты цветешь… как снова в девках ходишь. Значит, кто-то в тебе ту девку наружу вызывает… Как поймаю — враз того порешу! Ты, наверное, меня грамоте для того учишь, чтоб я с ума упал.
К Тимофею прислушивались мужики на сельских сходах. Судил, рядил он всегда толково, никогда не баловался словом. Оно у него было и надежно, и тяжело, последним его слово оставалось, когда делили охотничьи угодья, когда выделялись паи на таежных озерах и мелких речушках, — он знал каждое болотце, ручеек, озерцо вокруг Евры, обегал все, углядел и намертво запомнил. Ну а если охотник нечаянно заходил в чужое родовое угодье, то Тимофей со стариками дотошно разбирался, но не требовал скорого, жестокого суда, принародного наказания плетьми и мордобития — требовал общего осуждения. А это была крутая кара.
Испокон веков и пелымские, и кондинские, и сосьвинские манси, да и ханты-остяки и другие инородцы, обложены ясаком — «ясашные людишки». По-разному определялся ясак — тяжелая подать! Отдавал охотник в ясак дорогую пушнину, редкую рыбу, и не было конца и краю тому ясаку. Собирали тот ясак старшины из местных или нарочные люди, а то и русские волостные — гурьбой прибывали со стражниками, и у тех, кто не выплатил ясак, отнимали скотину, охотничью снасть и все дорогое. Могли и самого хозяина взять и отдать богатею в работу — с ясаком не шути, крутись, вертись, а ясак отдавай! Ясак — закон! А законов было больше, чем людей в Евре, наверное, больше, чем всех ребятишек на всей Конде, и все эти законы были не за манси. Все законы грозили, обнажали голодные зубы и клыки, поднимали пудовые кулаки, обещали раздробить, растоптать, сожрать, все они скручивали, связывали, отнимали надежду на правду.
И селянский сбор — из своих же евринцев — тоже закон, и не менее суровый, чем закон царя и исправника. Каждый охотник или рыбак, обиженный соседом или братом, сыном или отцом, мог подать прошение — рассудите! Мелких жалоб не было, и сход их не принимал — решалось главное, важное для общины, рода или семьи. Появлялся ли новый указ — читали громко, вслух и толковали его, обсуждали. Просился ли кто на поселение — опять селянский сход собирался, брать или не брать, а может, погодить, а ежели брать, то тогда ему место выделить, чтобы лес рядом не испортил да и вода б была неподалеку, да от какого угодья ему малость отделить, где выделить ему лес на порубку.
Правили на сходе и тех непутевых баб, что шлялись целыми днями из юрты в юрту, разносили всяческие слухи да сплетни. Такие бабы хуже короедов, спрячутся в доброе лицо, а сами точат до сердцевины — вот таких сход наказывал, повелевал мужьям поколотить их покрепче, чтобы из тех перья маленько посыпались. Поганый язык как налим — и мертвого не пощадит, ведь его в кузнице кувалдой не перекуешь.
Сход созывал староста, и хранителем обрядов от мужчин выбирался самый мудрый, и долго им оставался Максим Картин, отец Мирона и дед Тимофея. Затем его место занял Мирон, а теперь вот Тимофей, хоть и не был еще старым. Гордилась Околь мужем. Он держался с достоинством — красивое лицо его, излом бровей, складки у рта дышали властительностью, скрытой силой и умом. Многое он перенял у Апрасиньи, недаром она его пестовала, как медведица. Ведь не Мирон в вечных отлучках своих, то Апрасинья потихоньку передавала Тимофею тайны познания людей, их поступков и скрытых движений души, да что там говорить — глупая женщина никогда не поднимет над землей умного сына, как зайчиха не родит рысенка.
Как гордилась Околь, когда Тимофея несколько лет избирали волостным в Пелым. А избирали евринцы только самых честных и сильных. Собирал Тимофей ясак без крика, без слез и побоев. Задумал он селянский котел — что-то вроде общей копилки: каждый из охотников вносил в него пушнину — одну, две, а то и пять шкурок, глядя по угодью, по сезону. Русские, что поселились в Евре, вносили в котел ячмень и рожь, кузнечную и гончарную поделку.
— Он нас здорово выручит в трудные годы! — убеждал евринцев Тимофей. — Не каждый год в урманах спеет белка, уходит в другие земли за орехами, уходит за ней соболь и другой зверь.
Котел наполнялся, и Тимофей берег его пуще своего добра. Когда погиб на промысле охотник из рода Молотковых, помог тот котел семье целиком рассчитаться с ясаком. Вдовам тоже перепадало из котла, не голодали шибко.
Тимофей, собрав ясак, отправлялся с ним в волость, оставался там иной раз надолго. В волости его обсчитывали, писали какие-то непонятные бумаги, а по бумагам тем, которые не могла толком прочесть и Околь, получалось, что нужно еще добавить ясаку. Околь учила мужа и детей грамоте, но Тимофей потел, наливался бессильной яростью и не всегда понимал. Вот считать его Околь научила быстро. И в волости его за то уважали, хотя все равно обманывали.
Хуже всего было то, что из-за этих ясачных дел упускал Тимофей золотые охотничьи деньки. Все чаще задерживали его в волости. Мелкие чины выманивали у него взятки, грозили и спаивали. И вот, приходя оттуда, истосковавшийся по семье, он учинял сыск и устраивал погромы. Опять он вглядывался в младших сыновей и находил не свои уши, не свои брови, а голову еловой шишечкой, как у Алычева Мишки.
— Все одно я выслежу его! — грозится Тимофей, и Околь сникает. Устала она от его ревности. И так хочется увидеть его прежним — веселым, дерзко-отчаянным и слабеющим от ласк.