Эмма, как всегда, спала хорошо. Когда она встала и надела шелковый халат с вышитым слева над грудью маленьким серебристо-синим голубем, была половина седьмого. Еще затекшими ногами Эмма прошла по коридору, радуясь, что пару дней назад купила в Лондоне персидский ковер, по нему теперь так приятно, мягко ходить босиком, и он заглушает скрип половиц. С непокрытыми волосами, где блестели редкие серебристые пряди, она проскользнула в спальню Чарльза под воздействием чувства, называемого ею утренней любовью. А также беспокойства, как ее Чарли провел ночь.
Кровать пуста. Эмма засунула руку под одеяло, проверяя, хранит ли оно тепло. Холодно. По мятым подушкам и простыням, кое-где обнажившим матрас, можно было понять ожесточенность сражения Чарльза со сном. За долгие годы брака Эмма выучилась читать по мужниным следам. Сегодня, как случалось нередко, он, судя по всему, проиграл быстро. Стоявший на ночном столике открытый флакончик с мятным маслом, которое Дарвин втирал в виски при головной боли, тоже не предвещал ничего хорошего. Эмма аккуратно его закрыла.
Не желая столкнуться с прислугой, начавшей приготовления к завтраку и разводившей огонь, Эмма торопливо спустилась вниз и проскользнула в Чарльзов кабинет. Он мирно дремал в кресле в окружении горшков с дождевыми червями. Чтобы не разбудить его, она медленно развернулась. Эмма давно уже радовалась каждой минуте, когда Чарльз спал. Но тут он пробормотал:
– Я проснулся, голубка моя. Да ты простудишься босая.
Снова закрыв дверь, Эмма сказала, что нужно наконец дать указание смазать скрипучую дверную ручку, прекрасно понимая: ее слова имеют мало шансов стать реальностью, поскольку мужу эти звуки довольно важны. Скрип придавал ему чувство уверенности. Когда он был глубоко погружен в работу, никто не мог проникнуть в его святая святых беззвучно, не возвестив о себе таким образом.
Чарльз слегка сдвинулся в кресле и приподнял кашемировый плед. Эмма забралась под него и заворковала. Кресло, не рассчитанное на двоих, застонало. Тем более что Эмма с годами и после множества родов несколько раздалась в ширину. Они решили переместиться в шезлонг. Устроившись, Эмма положила ступни Чарльзу на колени. Тот принялся массировать ей пальцы. Он тоже любил утренние минуты, когда жену еще не затянула ежедневная рутина.
– Не спалось? – мягко спросила Эмма.
Из-за холмов Дауна поднималось солнце.
– Нет. Немного продвинулся в исследованиях.
– Дождевые черви?
– Да. И кое-что повспоминал.
– Как мы познакомились?
– Нет, землетрясение в Чили.
Эмма заурчала. Чарльз массировал погнувшийся с возрастом мизинец и наслаждался очарованием начинающегося дня.
– Ах, мой дорогой Чарли! Мне страшно.
– Отчего, голубка моя?
– Я не знаю, сколько нам осталось времени.
– Никто никогда не знает.
– Это правда. Но неужели мне нужно объяснять самому знаменитому из всех живущих ученых, как уменьшается вероятность того, что наше общее время на Земле продлится долго?
Дарвин поднял седые, в последнее время дико разросшиеся брови, забавлявшие Эмму, глубоко вздохнул и продолжил массаж. Первые лучи солнца добрались до шезлонга и тронули лицо Эммы, еще мягкое после ночи и тем выманившее у Чарльза пару поцелуев. Когда он начал гладить ей лодыжки, Эмма заулыбалась.
– И чего же ты боишься?
Чарльз говорил не очень четко и теперь совсем неохотно, так как знал ответ. А ему хотелось насладиться этим маленьким утренним счастьем без помех в виде тяжелых разговоров.
– Наша разлука станет вечной, – сказала Эмма, побледнев, хотя лучи солнца в этот момент так выгодно осветили ее нос, особенно любимый Чарльзом.
Она чихнула. И перестала урчать, хотя Чарльз добрался до голеней, что ей так нравилось.
Умолк и Чарльз. Да и что он мог сказать, не причинив ей боли? Они не впервые подбирались к щекотливой теме расставания.
– Я знаю, ты не веришь в рай, – сказала Эмма в мучительной тишине, которую лишь на мгновение нарушила Полли, поудобнее устроившись в корзине у камина и опять мирно заснув. – А ты знаешь, что для меня это значит.
Чарльз молчал.
– Я увижу всех – родителей, братьев, сестер. И конечно, наших умерших детей. Только тебя у меня не будет. – Эмма больше не хотела сдерживать слезы. – В тот момент, когда один из нас умрет, мы разлучимся навеки.
Из нагрудного кармана ночной рубашки Чарльз достал носовой платок. Отер ей щеки, сегодня утром показавшиеся ему более впалыми, чем обычно, и всмотрелся во множественные морщинки, разветвляющиеся к вискам и, поскольку в них скопилась влага, напомнившие ему дельту реки.
– Как же мне перенести разлуку, когда нет никакой надежды?
Чарльз молчал.
– Уже сколько лет ты провожаешь меня лишь до входа в церковь. Доставишь мне удовольствие? В следующее воскресенье войдешь туда со мной?
– Ах, Эмма.
– Ну пожалуйста!
– Что это изменит?
– Бог увидит, что по крайней мере ты стараешься. – Эмма стала настойчивее.
– Я старался всю жизнь.
Эмма молчала.
Чарльз молчал.
Эмма принялась аргументировать, а Чарльз испугался ее слов, поскольку, как всегда в такие моменты, чувствовал, что она загоняет его в угол.
– Мне кажется, твои исследования подвели тебя к тому, что ты любую проблему рассматриваешь с научной точки зрения. И со всеми твоими голубями, раками, шмелями и червями у тебя не хватило времени и терпения поставить другие важные вопросы. Да вообще обратить внимание на тревоги близких.
Чарльз молчал.
– Но я надеюсь, ты не считаешь свое мнение окончательным.
Чарльз молчал.
– Как бы мне хотелось, чтобы привычка исследователя не верить ни во что – вообще ни во что, пока оно не доказано, – не слишком сильно повлияла на твою душу. Я говорю о том, что нельзя препарировать так же, как морских уточек.
Чарльз вздохнул.
– Чарли, мы уже старые. У нас не так много времени. Ты добился всего, чего хотел. Бог простит тебе, если ты обратишься к Нему. Он будет милосерден, если ты даже сейчас поднимешься, чтобы найти Его.
Чарльз закашлялся и потуже затянул шаль на горле. У него замерзла и голова. Он коснулся макушки, будто проверяя ее температуру, потом несколько нетерпеливо сказал:
– Ах, Эмма, в таких вопросах я полная бездарь.
– Но тебе не требуются никакие таланты. Награжден будет всякий, кто ищет.
Чарльз молчал.
– Дорогой, ты ставишь крест на нашем будущем! На всем, что тебе тоже важно! Или ты не хочешь увидеть свою дочь Энни, меня?
Чарльз молчал.
– Разумеется, я не могу доказать тебе, – Эмма недовольно растянула «доказа-ать», – что нас ждет рай. Доказа-ать – в твоем холодном, естественно-научном понимании. Но дело не в этом. Пойми же наконец, в вопросах веры дело не в доказательствах.
Через некоторое время она с непривычной горячностью, устремив глаза на потолок, воскликнула:
– Господи, помоги, да пусть же меня услышит собственный муж! – И глубоко вздохнула.
Чарльз смущенно заверил ее, что внимательно слушает. На самом деле больше всего ему хотелось бежать. Эмма разошлась.
– Для меня несомненно, что в момент смерти мы опускаем ручку двери, ведущей в другую комнату. В божественное пространство, одаряющее нас вечной жизнью. Но для тебя, если ты отвергаешь Откровение, дверь навсегда останется закрытой. Всякий, кто не признает божественность мира, будет изгнан, изъят из вечной жизни. Когда-то Библия столько для тебя значила, ты изучал ее.
Чарльз молчал.
Эмма заломила руки и в отчаянии принялась тереть их. Вышел нестерпимый для Чарльза звук. Вроде шуршания сухой листвы. Ему было холодно.
– Если ты не разделишь ее со мной, вечная жизнь для меня не дар, а вечное наказание.
– Ах, Эмма, голубка моя.
Чарльз коснулся миниатюрной вышивки у нее над сердцем, заказанной им давным-давно. Точнее, в «эпоху кошмара» – выражение Эммы – в те далекие пятидесятые годы, когда Чарльз работал как одержимый и больше всего остального на свете его окрыляло разведение голубей. Пока Эмма спорила со священником Дауна, можно ли по воскресеньям вышивать, Чарльз работал даже в Рождество и на Пасху. Ибо, дабы подкрепить теорию эволюции, должен был доказать, что природа осуществляет мириады крошечных изменений, и утратил при этом всякое чувство меры.
Эмма становилась тогда свидетельницей удивительных разговоров, которые ее муж – в синем садовом фартуке и зеленоватой кепке с козырьком, призванной уберечь его от падающего помета (карандаш и блокнот всегда под рукой) – вел сам с собой и голубями.
Чарльз с восторгом организовывал птичью любовь, по все более точным планам спаривая определенных дам с определенными кавалерами, а потом неусыпно дежурил у разных по величине белых или коричневатых яиц, хотя и не мог скрыть свое пристрастие к бежевым.
Он мог сделать голубей более стройными, утолщить клюв или наколдовать какое-нибудь особенное оперение на голове. В избытке гордости голубятника он заявлял, что ни в чем не уступает самым модным дамским портным.
Если бы только не горы трупов. По сравнению с этим не так страшно было даже воркование, которое в самое неподходящее время будило всю семью. Потому что за разведением следовало убийство.
В письме к кузену Фрэнсису Чарльз признавался: «Я совершил злодейство: умертвил десятидневных павлиньих голубей. Тяжело, скажу тебе, видеть, как ковыляют птенцы, эти неловкие ангелочки, а в следующую секунду принять решение и сделать так, чтобы они вдохнули синильной кислоты и поникли. Хотя все происходит во священное имя науки! Дорогой Фрэнсис, ты не узнаешь мой кабинет. Из берлоги ученого он превратился в комнату ужасов».
Там посреди уродившихся калеками дутышей лежали и разлагались некогда самые красивые птенцы павлиньих голубей. Это, конечно, не оставило равнодушными и детей. Как же Эмма могла хотеть, чтобы он называл ее голубкой?
После убийства он их варил. Что несколько упрощало препарирование птичьих скелетов. Клубы пара, вырывающиеся из кастрюль, используемых не по назначению, обволакивали весь дом, вызывая рвотные позывы. Даже терпеливейший дворецкий Джозеф, умевший в любой мыслимой ситуации держаться подобающе, в то время часто выходил на улицу продышаться.
Убийства, варка, препарирование – вот цена, что приходилось платить Чарльзу. И пока он измерял кости, описывал перья или сравнивал клювы, непрерывно звучал вопрос: в какой момент возникает вид? Когда именно модификация, начинающаяся с крошечных изменений, становится новым видом?
С тех опытов прошло более четверти века. На свое семидесятилетие Эмма достала халат с голубком, который почти не носила, и оба не проронили об этом ни слова. Чарльз с благодарностью обнял ее. Они долго стояли. И Эмме показалось, что в бороду мужа упали две слезы, а может, и больше.
Солнце осветило кабинет утренним светом, и Эмма убрала ноги. Полли в корзинке встала, как следует отряхнулась, подошла к шезлонгу и положила голову на обивку. Эмма, вздохнув, правой рукой рассеянно почесала Полли за ухом, но та с заметным недовольством зарычала. Эмма встала, тщательно убрала волосы с лица, затем решительным движением головы, как строптивая девушка, забросила их за спину и, не сказав ни слова, вышла.
Когда заскрипела дверная ручка, Полли одним прыжком вскочила на шезлонг и устроилась на нагретом месте.
– Ах, Полли, – сказал Чарльз и решил, что пора заняться утренним туалетом.
Целую неделю, продолжая ночные опыты с дождевыми червями, Дарвин определял их чувствительные к свету места, накрывая определенные части червякового тельца черненой бумагой. Эмма на несколько дней отменила утренние визиты, решив для себя, что лучше за мужа молиться, чем потчевать разговорами, все равно не дававшими никаких результатов.
Чарльз же в эти дни был особенно внимателен к жене, держался чрезвычайно предупредительно, приносил ей из теплицы цветы и хвалил вышивку. Но главным образом пополнял червяковые списки точными до миллиметра замерами экскрементов на газоне. Он считал в тоннах на год и на площадь графства Кент и уже страшился синтаксических пропастей, поскольку теперь ему предстояло для обещанной книги перенести расчеты на бумагу так, чтобы читатель их понял.
С ненавистным писанием он тянул еще пару дней, пинцетом прижимая к червям ватные шарики, пропитанные духами или табачным соком. Но черви вообще их не замечали. Иначе дело обстояло с капустными листьями и луком, которые они с удовольствием поедали. К излюбленным блюдам относился также хрен, выше его стояла только морковная ботва. «Представь себе, если бы у них были глаза, – сказал он Эмме за чаем, – обгрызая привядшие листья рhlox verna, они бы закатывали их от удовольствия».
Эмма поняла, что он в очередной раз влюбился. Значит, теперь после орхидей, голубей и усоногих – полезный труженик земли, выполняющий важную геологическую работу, разрыхляя землю для крестьян и садоводов. Она позволила Чарльзу эту влюбленность, хотя горшки заставили все подоконники, а после кормления повсюду валялись кусочки сырого мяса и капустных листьев, которые, если прислуга вовремя их не находила, начинали пахнуть.
Правда, один раз, увидев, как Чарльз орудует раскаленной докрасна кочергой, проверяя реакцию так скудно оснащенного органами чувств животного на тепло, она вмешалась. С ревом запротестовал и Бернард, беспокоясь о нежной коже безобидных червей. Для четырехлетнего малыша обитатели кабинета и бильярдной давно стали членами семьи. Может, дело объяснялось тем, что lumbricus’у, дождевому червю, удавалось хотя бы на время выводить деда из подавленного состояния. Даже Эмма, всю жизнь вынужденная терпеть опыты не только на кухне, но и в столовой, заключила животных в сердце, поскольку от эксперимента к эксперименту дождевой червь все больше выказывал личностные качества, а в конце концов прошел даже хитроумную проверку на разумность.
Чарльз подложил подопытным животным клочки писчей бумаги и после наблюдений, длившихся много недель, установил, что восемьдесят процентов червей захватывают клочок губами за острый кончик и так затаскивают в норку. Восхищенный Дарвин записал: «Они заслуживают, чтобы их назвали умными, поскольку поступают почти так же, как поступил бы в подобной ситуации и человек».
Это Эмме показалось слишком, ей не могло понравиться, что муж – горячо любимый – все продолжает сравнивать человека даже с дождевыми червями.
На подобные сравнения обижались и другие. Прежде всего на то, что он поместил человека наряду с остальными животными всего лишь на особую ветвь генеалогического древа жизни. Практически можно утверждать, неприятности Дарвина, как и его слава, начались в 1837 году с плохонького рисунка, на котором было изображено чахлое, погнутое ветрами деревце в блокноте В – тайном. «I think», «я думаю», написал он над этим первым генеалогическим древом, начав тем самым неслыханную игру разума, навсегда изменившую суть человека.
Правда, никто не знал о сомнениях, одолевавших его в ту ночь сорок четыре года назад. Ибо если принять набросок всерьез, он, вероятно, уже не сможет исследовать природу так, как надеялся прежде.
«Всем своим существом я чувствую, что вопрос слишком глубок для человеческого разума, – писал он в письме кузену Фрэнсису, с которым часто советовался в минуты подобных сомнений. – С таким же успехом моя собака могла бы размышлять на тему рождения звезд.
Фрэнсис, дорогой мой, насколько достоверными могут быть результаты, добытые данным способом? Меня одолевают страшные сомнения: имеют ли воззрения человеческого разума, сформировавшегося из разума низших животных, какую-либо ценность? Можно ли, пребывая в предмете, посмотреть на него со стороны? Я чувствую себя узником, от таких мыслей мне становится дурно. Разумеется, я не сомневаюсь, законы эволюции применимы и ко мне лично, но никогда не думал о том, что это может значить для моих научных изысканий. Ах, Фрэнсис, можешь ли ты меня хоть чем-то утешить?»
Едва Чарльз задался вопросом о границах познания, как страшно закружилась голова. Еще хуже, чем во время кругосветного путешествия на борту «Бигля», когда его мучила морская болезнь. Он схватился за письменный стол обеими руками, так что побелели костяшки. Когда стало чуть лучше, продолжил писать:
«Каковы шансы у человеческого разума, развившегося для производства рубил, решить наши великие вопросы? Как может стать всезнающим мозг млекопитающего, питаемый из того же источника, что и нервы нематоды? Может ли кто-то довериться мнению обезьяньего мозга? Вопрос неразрешим. Мои мысли заключены в мозг, сконструированный именно так и никак иначе. Только там они могут крутиться белкой в колесе. И все же! Не приоткрывается ли время от времени окно познания? Я думаю о Копернике! Галилее! Ньютоне! Это утешает. Пожалуйста, ответь поскорее. С любовью. Твой кузен Чарльз».
Той ночью сомнения схватили Дарвина мертвой хваткой, их было не отогнать. Даже в пору самых громких успехов Чарльз помещал свою личность в длинный ряд: от одноклеточного, через нематоду, улитку, орхидею и дождевого червя до Ньютона и королевы Виктории. На бесконечную ленту жизни, миллионы лет соединяющую всех и вся и ограничивающую каждую отдельную особь тем, чем наделила ее природа. Ни одному ученому не дано исследовать природу другими средствами, нежели теми, что она же ему и дала. И он, Чарльз Роберт Дарвин, принужден проникать в суть эволюции мозгом, подаренным ему эволюцией.
Фрэнсис Гальтон, увлеченный тогда романтическими отношениями, ответил наспех: «Мой дорогой Чарльз, к сожалению, ты прав во всем. Утешения тут нет. Кроме того, какое дают нам женщины. И все же подумай: даже если все мирские страсти развились из нематоды, разве оттого они доставляют тебе меньше радости? Так же и с естественной историей. Она пленяет тебя! Посмотри, как умен язык. Ему тоже известно, насколько неразделимы восторг и неволя. Когда человек любит, он несвободен. Ах, что я такое пишу. Мой разум сейчас не в состоянии думать логично. Оставь мрачные размышления и просто работай. Ты же умница. Ограничивают нас кости черепа или нет. С любовью. Твой кузен Фрэнсис».