31 ДЕКАБРЯ 1953 ГОДА, когда до Нового, пятьдесят четвертого, осталось не больше трех часов и все мои домашние, как все домашние в семьях всего земного шара в эту пору, были одержимо охвачены такой бессмысленной и такой милой суетой, зазвонил телефон.
Он зазвонил, как уже звонил бессчетно в этот вечер, пронизанный завтрашним незнаемым и уж наверное чем-то необыкновенным и прекрасным, то я поздравлял, то меня поздравляли, то поздравляли жену, то жена поздравляла, то — дочка, то — дочку, говорилось всякий раз, в общем, одно и то же, но то, что в другой раз казалось банальностью, слышалось в тот вечер, как никогда, телефонные провода давали в московские квартиры и, наверное, в квартиры многих других российских городов ток высокого человеческого напряжения.
Это был и очередной Новый год, но было в нем вместе с тем нечто внеочередное.
Да, именно ВНЕОЧЕРЕДНОЕ…
Я и не разобрался вначале, кто поздравлял, как всегда, стереотипными формулами, хоть и сразу же голос показался знакомым — мягкий, сдержанно ровный, каким говорят опытные, знающие цену себе и своим словам врачи, ставя диагноз нервничающему пациенту. Показался знакомым, но не узнал, а пальцы почему-то вдруг, сами собой потянулись к пачке сигарет, словно бы позабыв, что брали их в последний раз в жизни пять лет назад, когда я бросил курить.
Зажег спичку, затянулся глубоко, усмиряя сердце, забившееся в волнении. А в трубке молчали, лишь чувствовалось сдерживаемое дыхание.
И я, веря и не веря, нет, уже веря, ведь нельзя было не верить, ведь так оно и должно было быть тридцать первого декабря одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, сказал негромко в по-прежнему молчащую трубку:
— Борис Ильич? Спасибо. Вас — тоже.
…Еще вчера, 30 декабря, в тот незабываемо врезавшийся в его память вечер, он не знал ничего — ни того, что умер уже немало месяцев назад Сталин, ни того, что уже схвачен и уничтожен Берия, не знал, где жена, что с ней, что с сыновьями, где они, не знал вообще, что происходит в Москве, в стране, в мире, и не знал, что произойдет через день, час, минуту с ним самим.
Сгустились зимние сумерки, вежливый полковник с Лубянки, надвинув папаху, пригласил его, арестанта, сесть в автомобиль, и машина медленно поехала по московским улицам, по-новогоднему шумным, искрящимся в жемчужных снежных россыпях, и так же, как ему нередко представлялось тяжким, удушливым, кошмарным сновидением все, что было с ним за эти два года, так и сейчас были сном, счастливым, по-детски безмятежным, эти перекрестки с потоками пешеходов, ждущих, когда вспыхнет зеленый свет, этот волшебный снежок, раздвигаемый автодворниками с ветрового стекла, эта морозная, лучистая снежная пыль, резвящаяся перед подфарниками, эти дворничихи на кромке тротуаров, в своих белых передниках поверх толстенных тулупов, похожие на снежных баб с помелом. Он даже слышал и не слышал того, что спеша и сбивчиво говорил ему полковник в папахе, а он как раз говорил о смерти Сталина и о том, что врачи-убийцы не убийцы, а безвинные жертвы убийц, и он ничего не понимал, какие врачи, какие убийцы, и только механически кивал головой, и в голове туманилось, и сладостный сон длился, и, только услышав предупреждающий резкий гудок встречной «Победы», обрадовался, и заулыбался, и вспомнил вслух, что, хотя он провел эти два года в середине Москвы, ни разу не донесся до него этот автомобильный гудок.
Полковник больше ничего не успел ему рассказать и объяснить — машина уже въезжала в какой-то двор. Его проводили по коридору в чью-то приемную, затем открыли дверь в кабинет, — навстречу уже шел человек, которого он не знал, как он не знал ничего. А между тем это был Генеральный прокурор СССР Роман Андреевич Руденко, чье имя стало знаменитым во всем мире после Нюрнбергского процесса нацистских военных преступников, — Руденко был Главным обвинителем от СССР.
Генеральный прокурор протянул ему обе руки, обнял, усадил в кресло, он сел и тотчас же, необъяснимо, но всем существом, со всем убеждением ощутил, что вот тут, в этом кресле, в которое его усадил Генеральный прокурор, совсем недавно, быть может, только-только, сидела его жена, Евгения Борисовна, мать его двух младших сыновей, о которой он ничего не знал.
Да, он все еще ничего не знал о судьбе жены, не знал, что печальным следом за ним была арестована и она, получила статью вскоре, срок десять лет, отправлена на Волгу, в какой-то лагерь, где ей, поскольку она имела диплом, полученный задолго до прихода фашистов к власти в Берлинском университете, — ей посчастливилось попасть в лагерный околоток на должность медицинской сестры.
Кто-то принес и что-то положил на стол. Дивясь, он, однако, тотчас узнал — это были его документы, отобранные при аресте, его паспорт, его лауреатские удостоверения, даже его шоферские права.
И сызнова кто-то принес еще и внушительные пачки облигаций государственных займов, ему принадлежащих.
Положили и разложили на столе три ордена Ленина — три, два ордена Трудового Красного Знамени, орден «Знак Почета», медаль Лауреата Госпремии СССР, Звезду Героя Социалистического Труда. Все это мерцало в отсветах настольной лампы, отливая золотом, посверкивая эмалью. Его ордена, его медали. Его Звезда. Он был в числе немногих тогда ученых, кавалеров этой Звезды.
Помощник присел к маленькому столику, делая обстоятельную опись документов, записывая номера облигаций, все это, отобранное при аресте, положено было вернуть под расписку.
И тут он, как бы дремавший все это время, очнулся, нетерпеливо мотнул головой, пришла в движение его давняя деятельная жилка, — если это действительно не только счастливое сновидение, а сущая реальность, он не мог больше ждать ни одного часа, ни минуты, ни секунды. И Генеральный прокурор все понял, сунул, почему-то чуть подумав, ему в карманчик пиджака шоферские права и опять, чуть подумав, посоветовал: к сыновьям лучше бы явиться «вот так», и привинтил Звезду Героя.
— Уместно ли? — спросил прокурора.
— Уместно. И даже очень, — сказал Генеральный прокурор.
В той же машине, с полковником в папахе, он ехал к себе домой, на улицу Серафимовича, два, и несколько удивился, когда автомобиль поехал не туда, не в дом на набережной, именуемый в московском просторечии Домом правительства, где была его квартира, а совсем в другом направлении, куда-то к Арбату.
Вот тут-то все и кончится — внутренне усмехнувшись, пошутил он над собою, тем более что они почему-то вдруг резко свернули в какой-то арбатский переулочек, въехали в какой-то вовсе незнакомый двор, поднялись по неказистой лестнице; доведя его до цели, на лестничной клетке полковник почтительно распростился, приложив руку к папахе, и сбежал вниз, он, толкнув дверь, вошел в незнакомую дотоле явно коммунальную квартиру, постучался, как ему было сказано, в дверь в глубине коридора, вошел, и навстречу поднялась сидевшая на высокой кровати немолодая женщина с усталыми, почти безразличными глазами, в ватнике-телогрейке, в простых толстых коричневых чулках, та самая, которая, он это тогда необъяснимо, но непреклонно почувствовал, действительно сидела еще час-полтора назад в кресле у Генерального прокурора. Его жена и мать его сыновей. Евгения Борисовна.
На следующий день было, вероятно, около девяти вечера, когда он позвонил мне.
Захватив случайно купленные два дня назад и так пригодившиеся сейчас две высокие бутылки немецкого мозельвейна, мы с женою и дочерью Таней, студенткой медицинского института, того самого, где он вел курс лекций на кафедре биохимии, отправились по адресу, который он сказал по телефону.
Встретил, словно бы расстались вчера и словно бы принимал нас не в чужой коммунальной квартире, а там, на набережной, или на его даче, в Серебряном Бору.
Старшего сына, Ильи, уже не было, он ушел недавно, другой сын, Феликс, стоял тут и то и дело, нервничая, выходил в коридор покурить. Младший сын, Витя, уже вернулся в Москву, невестка, жена Феликса, отправляла осиротевшего мальчика к своим родным, в Тбилиси…
А Евгения Борисовна смотрела на нас молча, она так нечеловечески устала и от внезапно обретенной свободы, и от встречи с семьей, и от всего, всего происшедшего, — не было сил ни спрашивать, ни отвечать…
Только вдруг сказала, что, если бы сдавался где-нибудь на реке, например на Волге, маленький-маленький домик, она бы хотела поехать туда и там жить, тихо, тихо…
А он, улыбаясь, смотрел на нас, ничего не рассказывал, лишь с живым любопытством расспрашивал про общих знакомых, про нашего маленького шестилетнего сына, про мои литературные дела, а когда я позволил себе задать вопрос, который пока еще наивно задавали вернувшимся людям в таких случаях, — «за что?» — брезгливо поежился и словно бы невзначай, как бы вскользь, заметил, что если справедлива была бы десятая, да почему десятая, сотая часть предъявленных ему следователем обвинений, то и тогда полагалось бы его расстрелять.
— Я бы сам себя расстрелял, если б еще и умел стрелять, — добавил он своим ровным голосом, с мягкой и, как всегда, сдержанной улыбкой.
И оглянулся по сторонам. Как выяснилось, ища пробочник.
Пока доставали немногие бокалы у соседей по коммунальной квартире (в ней теперь, оказывается, как выяснилось, жил с женою переселенный из Дома правительства Феликс), Борис Ильич добавил негромко, опять-таки вскользь, что «к этому вопросу, то есть «За что?», как и вообще к тому, что же с ним в конце концов произошло, он ни в коем случае возвращаться не настроен, нет, не расположен — категорически.
Что ему ничего не надо.
И что ему ничего не хочется.
Тут молчавшая долго Евгения Борисовна согласно кивнула:
— И мне.
Что касается Бориса Ильича, это оказалось пока еще неосознанной, но заведомой неправдой — уже на другой день он, сам того не понимая, окажется на шумном и грохочущем Садовом кольце, около дома, где находилась кафедра биохимии, которую он, окруженный преданными ему учениками, занимал уже не один год, и, войдя в свой кабинет, заявит, и притом в категорической форме, что готов и хочет безотлагательно продолжить курс, что вел до того, как пришел час, тот злой, чудовищный, о котором он столь же категорически не желает вспоминать.
…Нашелся пробочник, принесли бокалы, откупорен выдержанный немецкий мозельвейн, который он пил еще там, в Берлине, задолго до Гитлера, вместе с будущей женою, когда она еще была студенткой Берлинского университета.
— Правда, Евгения Борисовна больше всего любит не «мозельвейн», а «осотеро», другую марку, — шутливо заметил он, лукаво взглянув на жену. Она не улыбнулась.
Чокнулись. Выпили. За этот, одна тысяча девятьсот пятьдесят третий, начавшийся очередным кошмаром год, в конце концов оказавшийся, на своем исходе, столь необыкновенно и бесконечно прекрасным для него, и для его жены, и для его сыновей, и для всех нас. И за еще не начавшийся, но настойчиво стучавшийся в двери этой самой в этот вечер уютнейшей коммунальной квартиры, год одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, и за все то, что этот год принесет, должен принести стране, планете, человечеству.
— И за то, чтобы никогда не возвращаться к этому вопросу, — заключил он, светло улыбаясь, — ни вам, ни мне, да никому на свете, избави боже…
И традиционный тост показался после этого заключения наполненным совсем иным, не традиционным смыслом…
А крохотная и трогательная рождественская елочка на сем скромнейшем новогоднем столе алмазно засверкала огоньками надежды…
И я позавидовал остро, всем сердцем этому человеку с его великим талантом смотреть не назад, а вперед.
НА ВСТРЕЧУ С НОВЫМ ГОДОМ, как известно, опаздывать не принято.
Но мы опоздали, по вполне понятной вам и очень уважительной причине.
Мы встречали этот Новый год, как и несколько предыдущих, в Центральном Доме работников искусств — ЦДРИ.
В эти послевоенные годы так случилось, что именно ЦДРИ стал средоточием духовных контактов, встреч, общений не только актеров и режиссеров театров, здесь встречались читатели — с драматургами, прозаиками и поэтами, зрители — с крупными артистами, художники — с любителями изобразительного искусства, в фойе систематически устраивались выставки живописи, станковой, театральной, прикладного искусства, были живые дискуссии, обсуждения, творческие вечера с фрагментами из спектаклей.
Душой всего этого был мой старый друг по ленинградской юности, милейший и страстнейший энтузиаст художнических контактов Борис Михайлович Филиппов.
Особым предметом его ежегодной заботы была встреча Нового года.
ЦДРИ любили, и там, на встречах Нового года, бывали столы художников и архитекторов, актеров и режиссеров, писателей и композиторов. На Новом году там можно было увидеть Николая Охлопкова и Юрия Завадского, Ангелину Степанову и Александра Фадеева, Валерию Барсову и Леонида Утесова, Веру Марецкую и Ростислава Плятта, Валентина Катаева и Бориса Ефимова, Романа Кармена и многих, многих других, чьи имена являют славу искусства и литературы.
Так было и на сей раз.
Мы пришли, когда уже и пробили Кремлевские куранты, воспетые Погодиным, и прозвучали новогодние приветствия, и прозвенели бокалы и уже пошли традиционно, в первый вальс режиссер Сергей Юткевич и его жена, балерина Большого театра Елена Ильющенко, и Никита Богословский произносил свою первую удачную остроту в новом, 1954, году и даже Иван Козловский, казалось, скоро споет традиционный старинный романс под бурные аплодисменты праздничного зала… Многие с удивлением смотрели на нас, шедших к своему столу со столь большим опозданием… И когда заждавшиеся наши друзья обратились к нам с немым вопросом, мы сказали два слова:
— Збарский вернулся.
Збарского знали люди искусства, и он их знал и любил, и новость эта сразу же пронеслась от стола к столу, прошелестела радостным облегчением и добрым предзнаменованием…
Збарский вернулся.
22 октября 1985 г. в 15 часов в конференц-зале Института биохимии им. А. Н. Баха АН СССР (Москва, Ленинский проспект, 33, корпус 2. Метро «Ленинский проспект»; Автобусы: 108, 11, 196, Троллейбусы: 4, 7, 33, 62) состоится заседание, посвященное 100-летию со дня рождения
Воспоминания.
На внутренней стороне пригласительного билета — портрет Б. И. Збарского.
…На меня смотрит знакомое лицо, светящиеся добрым желанием глаза, приветливая улыбка на губах…
Евгения Борисовна Збарская, ровесница пека, умерла весной 1985 года, восьмидесяти пяти лет от роду, не дожив до празднования столетия мужа, — столетия, которого она так ждала, — умерла, не дожив нескольких месяцев.
Боже мой, сто лет! Ну да, сегодня и не представишь, что человек, еще недавно, казалось бы, тесно друживший с нами, родился в девятнадцатом веке и даже прожил в прошлом столетии свои первые пятнадцать лет…
Мы с женою и дочерью держим в руках торжественные и деловитые пригласительные билеты на научное заседание. Несомненно, это сыновья Збарского, Илья Борисович и Виктор Борисович, пошедшие по стопам отца (первый — академик АМН СССР, второй — кандидат биологических наук), позаботились о том, чтобы те, кто любил их отца, и те, кого он любил, пришли на юбилейное заседание.
…Конференц-зал, набитый до отказа. Стало быть, жива память, стало быть, ценили и ценят, уважали и уважают.
И молодых лиц немало.
Доклады читались и слушались не формально, не из почтения перед юбиляром — даже мне, полному профану, многое из них показалось и важным, и современным, и даже — увлекательным.
Все было на редкость уважительно, достойно, дедово.
На кафедру поднимались и те, кто знал его с юности, и академики, высоко оценивающие его роль в науке и в организации науки, его классические труды «Биологическая химия» и «Практикум по биологической химии», создание им Биохимического института Наркомздрава РСФСР, и создание Института питания, и многое, многое другое. Слушали мы и тихое слово о нем тех, кого в трудную минуту и в трудные годы поддержал Борис Ильич своим неравнодушным вмешательством…
Помнится, глубоко тронул сутуловатый, угловатый, длинный человек, с печатью нелегко прожитой жизни на словно бы иссохшем лице — это когда уже перешли к воспоминаниям, — его сбивчивое слово, прервавшееся вдруг сдерживаемым рыданьем, было памятью о своей матери. Ее, без вины попавшую в заточение, с великими препятствиями, понятными и обычными всякому жившему в те времена, все-таки удалось вызволить из темницы. Удалось — Борису Ильичу. Из темницы, в которую впоследствии попал и сам Збарский.
Юбилей, его, так сказать, официальная часть была прекрасно продолжена в более интимной обстановке одного из залов находившегося неподалеку ресторана гостиницы «Белград». Сыновья Бориса Ильича пригласили сюда близких друзей отца, его учеников и соратников. Среди приглашенных — и вдовы ушедших. Разговорились молчавшие там, на заседании, и разговор пошел домашний, веселый, припоминали многое забавное, случившееся в жизни Б. И., часто был слышен смех, и казалось, смеялся от души и сам Борис Ильич, он, невидимым, тоже был с нами…
Рассказал и я — о той бескорыстной любви, которую всю жизнь свою испытывал Борис Ильич к людям искусства, и его дом на набережной, и его дача в Серебряном Бору стали желанными очагами общений интеллигенции Москвы, где и кипели споры, и просто веселились, и даже пели…
И вот уже не пригласительный билет с золотой каймой, приглашающий на столетие, а другой документ, траченный временем.
Слева — фотография молодого человека в белой сорочке с галстуком-бабочкой.
«Действителен с « » час.
Рукою написано: «КРУГЛЫЕ СУТКИ», печать — Московский Кремль.
Тов. Збарский Б. И.
Должность — профессор
Место службы — Мавзолей В. И. Ленина.
Это пропуск, сохранившийся и переснятый ежемесячником вопросов и ответов в журнале «Собеседник» в седьмом номере за 1985 год в связи со столетием Б. И. Збарского…
НЕСКОЛЬКО ЭНЦИКЛОПЕДИЙ отразили драматические колебания его судьбы.
Первые добрые упоминания о нем я обнаружил еще в дореволюционном словаре «Гранат», в первых послереволюционных томах, вышедших уже после Октября, — рядом с именами знаменитейшего академика и революционера-народовольца Александра Николаевича Баха, имя которого присвоено Институту биохимии, и известного ученого и революционера Льва Яковлевича Карпова, имя его присвоено Физико-химическому институту. Об этих людях речь будет впереди.
Вместе с их именами есть справки о Б. И. Збарском и в нынешнем Энциклопедическом словаре — издания 1983 года:
«Сов. биохимик, акад. АМН (1944), Герой Соц. Труда (1945), иссл. строение и биол. функции и обмен белков. Тр. по онкологии. Участвовал в бальзамировании тела В. И. Ленина. Гос. пр. СССР (1944)».
Однако в более раннем издании Большой Советской Энциклопедии, в томе на букву «З» фамилии Збарского вовсе нет.
Почему? А очень просто и, я бы сказал, понятно. Том-то был подписан к печати, как значится на нем, в октябре 1952 года. А в этот год имени Збарского как арестованного врага народа не было и не могло быть в Большой Советской Энциклопедии, будь это имя упомянуто, редактор тома понес бы серьезное наказание…
А вот в 51-м, дополнительном томе Большой Советской Энциклопедии, подписанном к печати 28 апреля 1958 года, снова находим, наряду с биографиями посмертно реабилитированных государственных и партийных деятелей, военачальников и хозяйственников, и обстоятельную справку о реабилитированном прижизненно Борисе Ильиче. Из нее читатель, в частности, узнает, что в 1945—1952 гг. (до дня ареста) Борис Ильич руководил лабораторией биохимии рака в Академии медицинских наук. Ряд работ ученого посвящен выяснению роли эритроцитов в обмене белков. Тут же — о том, что «разработал и способствовал организации заводского способа производства наркозного хлороформа (1915) и выдвинул теорию, согласно которой в основе злокачественного роста тканей лежит извращение процессов синтеза белков». Ему же принадлежит идея антисептического препарата «бактерицит».
Наконец, в дополнительном томе опубликовано то, что ранее было почему-то тщательно законспирировано: «В 1949 году возглавлял группу советских ученых, которая бальзамировала тело Г. М. Димитрова».
Как случилось, казалось бы, невероятное?
А вот — случилось.
Как произошло, что человек, преданный священному делу науки и священному делу Ленина, человек, чье имя, и жизнь, и судьба предназначены Революцией быть связанными с Памятью нашей земли и нашей планеты, оказался в одиночке, на Лубянке?
Правда светлее солнца, говорит мудрая русская пословица. И не зря писал Александр Твардовский о том, что относится, собственно, ко всем нам…
И все от корки и до корки,
Что в книгу вписано вчера,
Все с нами в силу поговорки
Насчет пера и топора…
И правда дел — она на страже,
Ее никак не обойдешь,
Все налицо при ней — и даже
Когда молчанье — тоже ложь.
И фигура умолчания, когда празднуется столетие со дня рождения ученого, отдавшего тридцать лет своей жизни сохранению памяти о Ленине, была бы непростительной, просто была бы такою же ложью.
Когда-то, в пору ленинградской моей юности, во времена первой пятилетки запомнился молодой артист, вы ходивший на сцену, освещенный нестерпимым светом «юпитеров», на сцену созданного революцией на Петроградской стороне Красного театра и, всматриваясь пристально в зал, задавал три вопроса.
«Если не здесь — то где же?»
«Если не сейчас — то когда же?»
«Если не мы — то кто же?»
Повторим же и мы эти горящие нетерпением слова.
Надо спешить.
Мое поколение не вправе уйти, недосказав того что оно не сказало в силу разных обстоятельств.
Не передав грядущим поколениям того, что знал ты что пережили твои товарищи, и ты сам, и те, что ушли и те, кто вернулся и те, кто пропал безвозвратно оставив навеки боль и горесть в сердце их современников.
СЕРЕБРЯНЫЙ БОР. В самом названии нечто поэтическое, сказочное… А для меня еще и окрашенное многими событиями, и праздничными и горькими, послевоенной жизни…
Мы с женою не однажды бывали там, два лета, по приглашению Бориса Ильича, провели там всей семьей, приезжали с нами туда и Всеволод Вишневский, и Александр Крон, и Ольга Берггольц, и Юрий Герман, там встречались со многими учеными, в том числе с такой яркой личностью, какой был Алексей Дмитриевич Сперанский…
Дружба наша длилась уже не один месяц, когда однажды, выйдя тихим вечером к реке, в разговоре обнаружилось, что мы, собственно, земляки.
Мой отец родился в Каменец-Подольске, как и Борис Ильич. Более того, выяснилось, что именно отчим моего отца был домашним доктором всей семьи Збарских…
В таких случаях не преминут заметить, что мир тесен.
Мы тоже не забыли сие припомнить.
Итак, родиной Бориса Ильича был Каменец-Подольск, о чем, кстати, теперь никогда не забывают упомянуть тамошние экскурсоводы, как и о том, что именно он, Боря Збарский, чуть не угодил в каменец-подольскую тюрьму, когда перешел в седьмой класс гимназии. Имя Збарского обязательно фигурирует в экскурсионных прогулках по Каменец-Подольску, наряду с Троицким монастырем двенадцатого-тринадцатого веков, и зданием, построенным в 1875 году в стиле русского классицизма, где до 1875 года был небольшой домик, в котором в 1802 году родился и жил польский поэт Мариций Гославский. Потом тут возник отель с роскошным наименованием «Бель-Вю», где и разместился в сорок четвертом, после освобождения города от фашистов, штаб командира славного десятого Уральского танкового корпуса генерала Валова…
Именно на этой улице жила двоюродная сестра Бори Збарского, которая в начале века действовала в революционном подполье и при содействии которой Боря вступил в члены социал-демократического кружка. При этом экскурсовод с гордостью подчеркнет, что именно их земляку правительство поручит «навеки сохранить облик Владимира Ильича Ленина для будущих поколений». И не забудет добавить, что Борис Ильич приезжал из Москвы на родину и останавливался на улице Ленинградской, напротив кинотеатра «Дружба», где теперь общежитие студентов пединститута. В канун Отечественной войны рабочие, ремонтируя крышу этого дома, нашли на чердаке много книг, тетрадей с записями и других разных бумаг, принадлежавших Борису Ильичу…
Вечера, проведенные с ним, хранит память, как и рассказы, всегда исполненные мягкой, чуть грустноватой иронией, даже насмешкой, иногда над самим собою, всегда в них слышалось желание человека, занимающегося наукой всерьез, не выпячивать собственные достоинства, но говорить конкретно, предметно, о чем бы ни шла речь.
Умел рассказывать, но и умел слушать. Ведь это тоже талант…
Упоения собственным голосом он был лишен начисто.
После одного из таких вечеров, после очередной устной новеллы я стал уговаривать его в первый же свободный от науки час засесть за письменный стол и начать свои воспоминания о прожитом и пережитом. Это может быть интересно, увлекательнейше поучительно, а иногда и страшно.
Отговаривался.
Ни в какой степени он не литератор, писательских талантов в себе никогда не обнаруживал. И то, что тронуло, а где-то даже потрясло, — на бумаге окажется блеклым, бледным, словом, несостоятельным.
Однако я настаивал, и он, помолчав, поднял руку:
— Послушайте! Профану от литературы пришла в голову одна простая мысль. Взять да пригласить стенографистку? И так вот, с маху, начать, да все по порядку, диктовать, раз уж вы так упрямо полагаете, что это на самом деле может пригодиться людям?
На том и остановились.
Успел надиктовать, в урывках между лекциями, около ста тридцати больших страниц машинописного текста, когда работу прервал арест.
Увы, вернуться к ней уже не случилось.
И многое из рассказанного нам оказалось непродиктованным.
Сыновья Бориса Ильича предоставили мне сильно пожелтевшие страницы сорокалетней давности, к ним я присовокупил сохранившиеся у меня записи его рассказов, документы, его книгу о Мавзолее с дарственной надписью, воспоминания, статьи…
Минуло сто лет со дня его рождения.
И есть ли моральное право оставить все, что известно о его Времени, о нем, и не только, не только о нем, в тени Истории?
За огромным резным письменным столом его кабинета, приготовив острые карандаши, сидела в ожидании стенографистка.
В задумчивости он ходил взад-вперед. Остановился перед висевшим в простенке между двумя окнами большим фотопортретом с посвящением:
«Борису Ильичу Збарскому в память о тяжелых временах для СССР. Ф. Дзержинский. 1926 год».
Стенографистка терпеливо ждала.
— С чего же мы начнем? — неожиданно спросил. Растерянно на него взглянула. — Дело все в том, — продолжал он, улыбаясь, — что я очень люблю читать мемуары, зачитываюсь ими допоздна, кстати, вы не обратили внимания, что мемуаристы, во всяком случае некоторые из них, уверяют, притом настойчиво, что у них сохранились воспоминания с двух-трех лет, иные даже убежденно доказывают, что их память начинается и с одного года… — Тут он, прервав, удивленно спросил: — А зачем вы все это пишете? Это я ВАМ говорю.
— Я думала, — смутившись, сказала стенографистка, — это начало.
— Погодите, погодите. Как начало? А впрочем… Пусть это и будет начало. Стало быть, записали — про памятливых мемуаристов? Пошли дальше. «Нет, я не принадлежу к таким счастливцам и знаю все лишь со слов матери, в частности, что родился хилым ребенком, выносили меня в сад и сажали там на кучу песка. По рассказу же матери, я и не говорил, представьте, до трех лет. И настолько плохо реагировал на окружающий мир, что близкие не были уверены в моем зрении. Да, стыдно признаться, но я производил впечатление полуидиота».
— И это писать? — поморщившись, переспросила стенографистка.
— Несомненно, — подтвердил он и улыбнулся. — Тем более что наш домашний врач, отчим вашего отца — драматурга Александра Петровича Штейна, — успокаивал мать тем, что она имеет еще двух детей, по-видимому считая, что я долго не проживу. Не могу сказать, что это было утешением для моей матери. Но врачи есть врачи, и отчим драматурга, признаюсь честно, не составил исключения. Нет, это не пишите, это уже я говорю вам. Зачеркнули. И хватит — о раннем детстве. Пошли дальше? «Так как наверняка я не доживу до своего столетия, можно начать с года моего рождения. Итак… город Каменец-Подольск, в котором я родился в 1885 году, в те далекие времена находился совсем близко от границы Австро-Венгерской империи. Речка Збруч, пограничная, была всего лишь в 15—20 километрах, впрочем, верстах…» Написали — «верстах»? Тогда счет еще не шел на километры… Можно дальше? «Сам Каменец-Подольск привольно и живописно раскинулся на огромном холме, вокруг которого столь же живописно, красивой петлей извивалась другая речка — Смотрич. Белые домики центральной части города спускаются по крутому берегу к самой-самой речке. Южный мост, так называемый Турецкий, соединяет город с его предместьем — Подзамчей. Мост этот, сложенный из камней еще турками, владевшими тогда Каменец-Подольском, соединял город со старинной турецкой крепостью, ее остатки сохранились по сей день.
Железной дороги не было и в помине. По шоссе, выложенному булыжником, громыхают фаэтоны, запряженные четверками резвых лошадей, тарахтят почтовые брички, в них, яростно размахивая кнутами, гонят лихие ямщики в четырехугольных шапках со сверкающими на солнце медными бляхами. Чиновники вальяжно едут на перекладных.
Почту в городе содержат частные лица на арендных правах. Владелец дома, в котором ваш покорный слуга явился впервые на свет, как раз и был таким содержателем почты. И таким образом, как вы, вероятно, представите сами — все мои детские воспоминания о родимом крове переплетаются со ржанием лошадей, громыханьем неимоверного количества бричек, памятью о центре почтового двора, о конюшне, в которой стояло по семьдесят — восемьдесят лошадей. Было тут и грубой постройки помещение, где отдыхают ямщики, была и «ожидальня» для пассажиров, она так и звалась — «ожидальня»… Был еще и внушительный склад фуража, сбруи и прочих атрибутов тогдашней почтовой станции. Все это кануло в вечность, однако и навечно осталось в моей памяти… Помню особенно отчетливо двор, вымощенный большими каменными плитами неправильной формы. В памяти и сейчас — жаркий день, солнце ярко светит в безоблачном небе. Выбегаю на двор, замираю от восторга… Сын нашего домовладельца, Люля, сидит на небольшом жеребенке без седла, держась обеими руками за голову лошади. Дворник нашего дома держит лошадку за уздечку и водит ее по двору. Люля старше меня года на четыре, я потрясен тем, что он ездит верхом на самой настоящей лошади. Желая похвалиться перед нами, мальчишками почтового двора, он гордо кличет нас по имени, мы гурьбой бежим за отважным всадничком и визжим от восторга. Вдруг на крыльцо черной лестницы нашего дома выходит мой отец. Это — самое раннее о нем воспоминание. Высокий, худой, с небольшой бородкой… Он идет к дворнику, берет у него из рук уздечку, снимает Люлю с лошади, подхватывает меня одной рукой и сажает на лошадку. Разве передашь словами восторг, которым я был охвачен? Прикасаюсь к теплому, потному телу лошади — живой, настоящей, мои ножки раздвинуты до отказа и плотно прижаты к крупу. Голова кружится от необыкновенной высоты, на которой я неожиданно очутился, ведь сейчас я почти одного роста с отцом! Только подумать! Крепко ухватившись за гриву лошади, смотрю сверху на мальчишек, окруживших нас. Все во мне дрожит от восторга. Отец начинает потихоньку водить лошадку по двору. Сколько нежности и любви я тогда почувствовал впервые к своему отцу, так разгадавшему мою мечту, доставившему мне незабываемое счастье… И долгое время в нашем доме были разговоры о том, как я катался на лошади.
В то время в Каменец-Подольске процветала контрабанда, которая действовала в широких размерах еще и благодаря активному участию в ней местных властей. Близость границы сказывалась. Это обстоятельство сыграло важную роль в скором времени, когда я уже стал гимназистом и впервые столкнулся с деятелями революционного подполья… Но об этом позже, позже… А пока еще кое-что из семейной хроники.
Отец получил домашнее образование, знал географию, математику, однако никакой профессии не был обучен. Вот на него пал выбор моего богатого деда — он решил сделать его женихом моей матери. Все справки, добытые от сватов и знакомых, были в высшей степени положительные. Исключительно честен. Хотя, увы, небогат. Но деньги дедушке и не были нужны, он сам собирался дать богатое приданое, наводил новые и новые справки, все это делалось без ведома моих молодых родителей, детей тогда не спрашивали, желают они жениться или выходить замуж, родители все решали без них. Дед объявил дочке, что она невеста, и ей стали шить приданое, приготовлять квартиру в одном из домов дедушки, а бабушка даже не смела спросить — как он выглядит, жених ее дочери?.. Наконец назначен день свадьбы, и мой отец с огромным количеством родственников прибывает в Каменец-Подольск. Впервые жених и невеста видят друг друга.
После свадьбы молодые остались жить на полном содержании дедушки. И вот уже через несколько дней после свадьбы моя мать стала несчастной. В первые же дни супружеской жизни она заметила: отец как-то тревожно прячет свои носовые платки. Сначала не придала этому никакого значения. Но однажды утром, проснувшись, когда отец умывался, сильно покашливая, она увидела, что на кровати было большое кровяное пятно, а под подушкой платок, свежесмоченный кровью. Отец понял — скрывать больше нельзя, и открылся моей матери… Оказалось, он уже несколько лет болен туберкулезом, у него частые кровохарканья. Болезнь тщательно скрывалась — родные боялись, что из-за болезни его не удастся женить. А сам он никак не мог предупредить мою мать, так как его согласия на этот брак не спрашивали и впервые он увидел ее в день венчанья. Впрочем, об этом я, кажется, уже вам рассказывал…»
Борис Ильич на мгновение смолкает, погружаясь в далекое детство.
Стенографистка ждет.
— «Это было трагическое признание. Тут же мой отец сказал, что он готов немедленно устроить развод, поскольку совершенно ясно — он не жилец на этом свете… Страшно волнуясь, рассказав все это, ждал он ответа матери. Однако произошло то, чего он не ждал. Мать выслушала исповедь спокойно, не прерывая ни разу. Помолчав, сказала, что готова отдать моему отцу всю жизнь и сделает все для того, чтобы он выздоровел. Моя мать — ее звали Софьей — была очень умна, очень энергична, очень миловидна и по натуре являла собою воплощение жертвенности. Она развивала энергию необыкновенную, когда было надо помочь тому, кто в этом нуждался. Помочь — словом и делом. Всю свою жизнь, до самой смерти, занималась благотворительностью. И когда дед мой, узнав от нее, что ее муж болен безнадежно, предложил ей разойтись немедля, она сказала в ответ: скорей умрет, чем разойдется с человеком, который болен. Переехала в новую квартиру, где воздух лучше, чище, был при доме садик. Дед смягчился и отправил моего отца за границу для лечения. Тот побывал на лучших европейских курортах, в Меране, в Ницце..
Случилось чудо отцу стало лучше. Пошли еще дети. Мать родила одного за другим пятерых сыновей, из которых в живых осталось трое, первые двое умерли в раннем возрасте… Деньги меж тем таяли, отец тяготился тем, что живет на чужой счет; он решает получить образование и подготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Тайно от деда берет уроки алгебры, тригонометрии, французского и латинского языка.
В 1890 году, когда мне исполнилось пять лет, отец вновь заболел, и на этот раз — смертельно.
Чахотка взяла свое.
Из моих ранних воспоминаний наиболее запомнился день его смерти. И этот день, и его канун во всех деталях встают передо мною, помню, помню каждое из лиц, вот что удивительно, всех помню, кто побывал у нас тогда в доме. И о чем говорили — тоже помню.
Очевидно, впечатление ребенка от смерти отца, сам отец, мертвый, рыдающая у его изголовья мать, — все это было настолько сильным и настолько разительным, что оно стало как бы метой, началом — и с этого дня у меня почти нет перерыва в воспоминаниях.
Моя мать овдовела в двадцать четыре года. Осталась она с тремя малолетними детьми. Моему старшему брату Абе восемь, младшему Янко — два. Мать уже тогда приняла решение — не выходить замуж, всецело отдаться воспитанию детей. Предстояла жизнь тяжелая, трудная, материальное положение семьи просто плачевное все прожито и истрачено на лечение отца…»
— Борис Ильич, вы давненько, помните, в Серебряном Бору, собирались непременно рассказать, притом подробно, как гимназист Боря, недавно перешедший в седьмой класс, встретился в Каменец-Подольске с лидером эсеровской боевой организации Григорием Гершуни, точнее, лидер боевой организации эсеров встретил в Каменец-Подольске некоего гимназиста Борю.
— Было такое дело, — кивнул Борис Ильич. — Учтите, что это происходило в начале двадцатого века, в самом-самом начале его, когда наш с вами Каменец-Подольск жил глухой, болотистой, провинциальной жизнью. С точки зрения полиции, да и самого генерал-губернатора, царило полное благополучие, и никто и подозревать не мог о том, что здесь может гнездиться хотя бы самая невинная крамола. Учтите, со времени движения народовольцев не было ни одного, представляете, ни одного политического ареста.
Шепотом передавали, что в духовной семинарии читают вслух народническую литературу, ну, читают, мало ли что и кто читает, главное, нет в губернии революционеров, ни одного нет и даже ими не пахнет…
А как-то вечером я застал у себя старшую сестру моей Фанни — позволяю себе говорить «моей», потому что она, Фанни, в будущем станет моею женой и с нею будут теснейше связаны многие события моей и научной, и личной жизни. Многое в этом отношении вы уже знаете, а если нет, мы еще вернемся к этой обаятельной гимназистке с толстой косой и большим пышным бантом. Старшая ее сестра была в этот раз чем-то сильно взволнована и попросила меня закрыть дверь на ключ. Сегодня, сказала она, понизив голос, пришел некий господин из Киева, ему надо немедленно повидаться с гимназистом Збарским. Он сидит в сквере и нас ждет. Я уже была у тебя, тебя не было дома… Рассказывая все это, она запиналась, дрожала… Ее угнетало, что она стала невольной посредницей каких то подпольных дел. Мы пошли в сквер, со скамейки поднялся человек.
«Знакомьтесь, это Пепа», — сказала сестра.
Вы, наверное, заметили, Евгения Борисовна зовет меня Пепа. Это подпольная моя кличка с тех далеких времен… Сестра тотчас же оставила нас вдвоем и, думается, сделала это с большим облегчением. Передо мной стоял человек лет тридцати пяти — сорока. «Где мы можем уединиться?» — спросил он, мгновенно окинув меня с ног до головы беглым, но пронзительно-острым взглядом. Я ответил: у нас в квартире, матери нет дома, можно сколько угодно разговаривать наедине. Молча дошли, так же молча разделись и поднялись наверх, в гостиную. Приезжий был одет модно, элегантно, совсем не похож видом на мои представления об истинных революционерах, помнится, это-то и произвело впечатление. Заметив, что я гляжу на него неотрывно, ласково улыбнулся и стал расспрашивать, с какого времени интересуюсь я революционным движением и разбираюсь ли в существующих политических партиях.
Можно ли представить себе мое смущение, всю робость, охватившую меня… Ответы мои были путаны, сбивчивы, смутны. Но разве могли они быть иными? Ведь я не разбирался в том, какие вообще есть политические партии, не имел ну ни малейшего представления о том, скажем, какая разница в программе эсеров и эсдеков, да и вообще об их существовании знал только понаслышке…
Приезжий расспросил о моей семье, а затем, помедлив, значительно произнес, что у него есть ко мне поручение. Однако, прежде чем сообщить о нем, он считает порядочным предупредить: это сопряжено с риском и требует большой конспирации. Сердце мое трепыхалось от восторга. Я, разумеется, был готов идти на какой угодно риск, ибо уже тогда мечтал отдать всю свою жизнь революции. Я смешался, почувствовал себя отвратительно, так как не знал даже, что это за слово — «конспирация». А спросить приезжего — не смел, смертельно пугаясь от мысли, что этим незнанием обнаружу непозволительную наивность, а быть может, даже и непригодность к выполнению страстно ожидаемого мною революционного задания… Для меня было бы большой трагедией, если приезжий, разгадавший мою полную несмышленость, возьмет да и откажется напрочь иметь дело с подобным сосунком.
— И как же вы вышли из положения?
— Счастливый случай. В дверь постучали. Пришел мой товарищ по гимназии. Я вышел к нему, тщательно притворив дверь за собой. Дорогой мой, сказал я, сейчас я очень занят, приехал родственник из Киева по семейным делам, зайди попозже. Не успел он уйти, как я бросился к этажерке, схватил энциклопедический словарь, я им пользовался для объяснения иностранных слов, судорожно стал листать — ура! Нашел слово «конспирация», прочитал, что это — «умение тайно производить непозволительные действия, запрещенные законом». Господи, как все это оказалось просто, и можно ли было сомневаться, что я готов нарушить какие угодно законы, вчера, сегодня, завтра! Счастливый, возвратился в гостиную и сразу же выпалил приезжему, что, может быть, я недостаточно опытен в конспирации (теперь я с наслаждением повторял это слово — конспирация, конспирация), но что я готов заниматься конспирацией в любое время суток, в любом качестве и в любом количестве! Приезжий ласково улыбался, хорошо принимая всю мою пылкую наивность и так же хорошо ощущая, что я не очень-то уясняю все значение и опасность этого нового слова. Сказал, что его подпольная кличка Дмитрий. И только два года спустя я узнал, что был передо мною не рядовой революционер, а тот самый знаменитый Григорий Андреевич Гершуни, коего царское правительство разыскивало по всей России, обещая огромную сумму денег за его поимку.
УЖЕ ПОСЛЕ ВОЙНЫ, в сорок девятом, купил я в проезде Художественного театра Энциклопедический словарь Гранат и по сей день благодарю, выражаясь старинным языком, «провидение», оказавшее мне столь важное одолжение. Это издание начали выпускать еще в конце девятнадцатого века в Москве братья Гранат, Александр и Игнатий. С 1891 по 1917 год — в 58 томах. Самое изумительное, что после Октябрьской революции издание продолжалось и продолжало выходить в советские годы.
К слову сказать, статья Ленина «Маркс» была напечатана впервые в этом словаре в 1915 году. Вообще в этой энциклопедии многие статьи, написанные до революции, принадлежали марксистам, тома, вышедшие до революции, печатались и после Октября по матрицам. Замечу: в энциклопедии есть бесценные и объемистые добавления, в частности такие, как раздел «ДЕЯТЕЛИ СССР И ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ». Тут напечатаны биографии и автобиографии крупнейших большевиков и очень, очень многих из тех, что были посмертно реабилитированы после Двадцатого съезда. Остается лишь поразиться, как в сталинские времена могли прозевать и не конфисковать эту энциклопедию и тем более эти тома, как владельцы их не преследовались по статье 58-й только лишь за одно их хранение…
Вот и сейчас, когда пишутся эти строки, понадобилось вновь заглянуть в уникальный словарь, найти в нем что-нибудь о Гершуни.
И, заглянув в четырнадцатый том, обнаружил обстоятельную статью о Григории Андреевиче Гершуни, родившемся в 1870 году, ставшем, как свидетельствует словарь, одним из основателей партии с-р (эсеров, то есть социал-революционеров. — А. Ш.) и, более того, возглавившем ее боевую организацию. В начале 1901 года, после кратковременного ареста, Г. А. Гершуни перешел на нелегальное положение. Осенью 1901 года уехал за границу. Вернулся в начале 1902 года в Россию. Организовал ряд террористических актов (убийство министра внутренних дел Сипягина, уфимского губернатора Богдановича, покушение на убийство харьковского губернатора князя Оболенского). В июне 1903 года петербургским военным судом присужден к смертной казни, замененной бессрочной каторгой и заключением в Шлиссельбургской крепости. Переведенный в декабре 1905 года в Сибирь (Акатуй), бежал с каторги и вернулся к революционной деятельности. В марте 1908 года умер от саркомы на чужбине.
Вот с какой неординарной личностью свела судьба гимназиста Борю Збарского, перешедшего в седьмой класс каменец-подольской гимназии…
НЕ БУДЕТ ЛИШНИМ СКАЗАТЬ, что потом, в страшном начале пятидесятых годов, когда мы, друзья и знакомые семьи Збарских, в великой наивности своей мучительно перебирали все гипотезы, отыскивая причины разразившейся в семье Збарских беды, в числе наших многих версий было и то самое далекое знакомство с лидером эсеровской партии Григорием Гершуни…
— Григорий Андреевич, — продолжал между тем свой рассказ Борис Ильич, — стал весьма осторожно объяснять мне, что речь идет о том, чтобы организовать тут, в Каменец-Подольске, расположенном недалеко от границы, транспорт заграничной нелегальной литературы. Есть ли здесь, бегло задал он мне вопрос, снова окинув меня своим пронзительным острым взглядом, среди моих знакомых, люди, явно сочувствующие революционному движению? Подумав, назвал ему одну фамилию. Человек этот недавно вернулся из Америки, он работы там не нашел, бродяжничал, голодал и возвратился на родину, перейдя нелегально границу неподалеку от нашего Каменец-Подольска, тут его арестовали жандармы, избили до полусмерти и затем уже в мировом суде присудили к денежному штрафу. Звали его Миша.
Гершуни не откладывая познакомился с названным мною знакомым, они провели вместе около трех часов, очевидно, Миша внушил доверие, вернулись, бросилась в глаза перемена, происшедшая в Мише, он был напряженным и, как мне казалось, одухотворенным. «Все, что вы услышите сейчас, — сказал мне Гершуни, — должно быть в абсолютной тайне. Если бы вы даже были арестованы, вы обязаны молчать, никаких показаний». Замирая, я кивнул. «Итак, — продолжал он, — Михаил найдет квартиру в городе, здесь и будет тайная явка. В эту квартиру контрабандисты будут привозить нелегальную литературу, книги, брошюры, газеты, воззвания, печатающиеся за границей». Затем все это надо будет направлять дальше, по указанным им, Гершуни, адресам. «Вы, Борис, будете служить явкой для приезжающих в Каменец-Подольск подпольщиков, так как квартира вашей семьи вне подозрений. Любой приезжающий, явившись к вам, должен произнести пароль, только после этого можно начать разговор. Пароль: «Поклон вам от Дмитрия, он жив и здоров». Вы будете получать письма. Содержание на вид вполне невинное, а существенная часть написана химическими чернилами, которые надо будет немедленно проявить. Сейчас я вам покажу, как надо проявлять письма над керосиновой лампой». И взял книжку с ночного столика. Это был Пушкин, с которым я никогда не расставался. Раскрыл томик, на первой странице прочел вслух надпись: «Награда первой степени ученику VI класса Б. И. Збарскому за отличное поведение и успехи в знаниях при переходе из VI в VII класс». Улыбнувшись, заметил: «Эге, да вы к тому же и отличный ученик. Тем более вы достойны посвящения в рыцари революции. Итак, смотрите. Техника шифра весьма простая: числитель — это строка стихотворения, знаменатель — буква от начала строки. Вот и все». — «Какое же стихотворение будет у нас для шифра?» — спросил я его. «Я вам скажу потом», — ответил он и снова испытующе окинул меня взглядом… Вынул из кармана бумажник. Повернулся к Мише. «Вот вам двести рублей на расходы. Идите, вас ждут дела». Миша ушел, и тогда Гершуни сказал, что нашим шифром будет пушкинская «Полтава», и тут же предложил мне расшифровать из нее фразу. Я выполнил задание быстро и аккуратно, он был доволен. «Куда же я буду вам писать?» — «Писать вы не будете, мои письма будут содержать лишь зашифрованные адреса, по которым нужно будет отправлять литературу, а также количество ее пудов». Здесь я впервые узнал, что книги можно расценивать на пуды. Он обещал вскоре быть в Каменец-Подольске и распрощался.
На деньги, полученные от Гершуни, мы сняли конспиративную квартиру.
…Со времени встречи с Григорием Андреевичем все мои мысли были сосредоточены на предстоящей революционной деятельности. Я перестал ходить на балы, на танцы, которыми увлекалась тогда каменец-подольская молодежь. Написал письмо моему приятелю, студенту, учившемуся в Киеве, и по моей просьбе он прислал мне длинный список книг, которые мне следует прочесть. Тут были Михайловский и Белинский, Писарев и Мачтет, Короленко и Горький. Я записался в городскую библиотеку и вечерами и ночами жадно глотал одну книгу за другой. Утром, уходя в гимназию, набивал свой ранец книгами и во время уроков, прячась за спинами сидящих впереди гимназистов, украдкой читал, читал, читал…
Гимназия стала вызывать у меня такое отвращение, что, уже приближаясь к ней, я чувствовал настоящую тошноту. И какой же неслыханной радостью стал для меня первый транспорт нелегальной литературы. Наша конспиративная квартирка была полна тюками литературы, печатавшейся за рубежом, были тут и газеты «Революционная Россия», и книжки «Вестника Народной воли», и «Андрей Кожухов» Степняка-Кравчинского, и его же «Домик на Волге», и другие издания эмигрантского подполья. Стоит ли говорить вам, с каким буквально религиозным чувством брал я в руки эти священные для меня книги! Я был в восторге от самого факта, от сознания, что вот передо мной лежат запрещенные, противоправительственные, подпольные издания.
Тщательно занавесив окна, мы с Мишей начали раскладывать пачками доставленную нам литературу. Уложили все по диванам, я взял по одному экземпляру всех изданий, пошел домой, тут же бросился читать… Открылся неведомый дотоле мир, я почувствовал, что становлюсь взрослым и что мне доверена величайшая тайна. Часть книг и газет я дал хранить Фанни, для этого под ее кроватью будет запиравшийся на замок сундук. «Где ты все это взял?» — спросила меня Фанни. Я не открыл ей тайну, сказал лишь, что давать для прочтения книги имеем право только надежным людям. И она, и я ночами жадно продолжали читать, я настолько был одержим этим запрещенным чтением, что поражался, когда выходил на улицу и видел, что все кругом, оказывается, идет по-старому, магазины открыты, на перекрестках городовые, чиновники идут со службы, из окон трактиров доносятся удары бильярдных шаров, гимназисты гуляют с гимназистками, и даже музыка духового оркестра играет, как всегда, в городском саду…
Первый транспорт нелегальной литературы составлял более четырех пудов. Через несколько дней наконец я получил письмо от Гершуни, вскрыл его дрожащими от нетерпения руками. Написанное обычными чернилами, оно выглядело безобидно, как бы стандартное письмецо от товарища по гимназии, сообщавшего, что он собирается куда-то поехать на каникулы, зовет меня с собой. Я снова вспомнил слово «конспирация» и зажег керосиновую лампу. Письмо, проявленное на свет, показало цифры коричневого цвета. Я взял томик Пушкина и расшифровал цифры по стихам «Полтавы». Все вышло удивительно ясно. В письме было четко сказано, что надо направить в Саратов два пуда Раи (условное название «Революционной России») и Веры (условное название «Вестника Народной воли») и два пуда — в Киев. Я все это выучил наизусть и, как меня учил Гершуни, тут же сжег письмо. Литературу мы должны были отправить как домашние вещи, это тоже было условлено с Гершуни. Как? В корзинах, через транспортное общество «Надежда». Необыкновенно подходящее название, не правда ли? Накладные следовало заказным письмом отправить по указанным адресам. Опыта у нас не было, и мы наткнулись на серьезную проблему — каковы должны быть корзины на два пуда домашних вещей. И главное, нельзя вызвать подозрения в «Надежде»… Тут я вспомнил, что там служит агентом мой родственник, пошел к нему, зная к тому же, что он с большим сочувствием относится к революционному движению. Я смело решил посвятить его в нашу тайну. Через «Надежду» проходило великое множество самого разнообразного груза, родственник сказал, что груз должен привезти не я, а кто-нибудь другой, не привлекающий внимания, литературу надо обить мешковиной сверху, написать адрес краской, корзины должны быть на замке, а литературу надо перемешать с сеном.
Все было сделано. А вскоре прибыл второй транспорт из-за границы, а за ним пришло новое письмо от Дмитрия. И снова мы с Мишей исполнили поручение, и все было отправлено по адресам в разные города.
Я действовал, и мой приятель, студент из Киева, приехавший на пасхальные каникулы и уже замешанный в студенческих беспорядках, был поистине потрясен, когда я ему, под клятву молчать, поведал о том, что со мною произошло в последний год. Впечатление было сильнейшее. «Имей в виду, — сказал он, — что ты, пожалуй, единственный гимназист в России, которому доверены такие дела».
Надо ли вам объяснять, какая великая и, я бы даже сказал, бесстыдная гордость меня обуяла, когда студент из Киева столь высоко оценил мою подпольную деятельность!
Вот в таком состоянии чувств и ума я перешел в седьмой класс. Впрочем, у меня было такое ощущение, что с гимназией скоро будет покончено. В ее мертвящей обстановке занятия становились все более невыносимыми, я бы сказал, даже бессмысленными и никак не совмещались ни с моим настроением, ни с реальной революционной необходимостью сосредоточиться на нелегальном транспорте литературы из-за границы… Ведь по-прежнему, примерно раза два в месяц, контрабандисты, соблюдая полную конспирацию, появлялись у нас, и несколько дней надо было потратить на то, чтобы, согласно указаниям Григория Андреевича, отправить литературу через транспортную контору по разным городам…
Наступили наконец каникулы. Их пьянящее очарование усугублялось тем, что студенты из каменчан, захватив своих коллег, приезжали к нам погостить, гимназисты и гимназистки тоже были свободны от занятий, царило необычайное оживление на бульварах, традиционные прогулки до позднего времени становились причиной встреч, споров, любовных увлечений… Два раза в неделю устраивались гулянья, играл на полную мощность духовой оркестр, и главная аллея бульвара бывала забита до такой степени, что гуляющим приходилось двигаться в затылок друг другу, взад и вперед… Я тоже не терял даром времени и использовал каникулы для того, чтобы через верные руки давать студентам читать конспиративную литературу… Моя мать не могла и подозревать степени моего активного участия в революционной деятельности, но чувствовала неладное и жила в постоянной тревоге, что со мной может случиться что-нибудь крайне неприятное. Столько трудов положила она, чтобы вырастить нас, с таким напряжением, продавая приданое, воспитывала троих сыновей (все трое учились в учебных заведениях), и возможность исключения меня из гимназии, а может быть, и просто ареста казалась ей невероятным несчастьем…
…Вскоре за мною началась слежка, удалось кое-как «замести следы», но слежка продолжалась, я был исключен из гимназии с волчьим билетом — так назывался паспорт с отметкой о неблагонадежности, закрывавший доступ в какое-либо учебное заведение.
Я стал готовиться дома на аттестат зрелости, в конце концов сдал его экстерном, но слежка продолжалась, волчий билет действовал, с ним в высшее учебное заведение дорога была закрыта, к тому же за исключенным гимназистом установлена постоянная слежка, и на семейном совете решено: Боре в России не жить надо уходить за кордон.
Но — на какие средства?
Тут и пригодились на черный день хранимые фамильные драгоценности. Мать отдала их ювелиру не раздумывая.
Куда ехать?
Тут для Бори все было ясно — в Швейцарию уехала учиться гимназистка с большим бантом.
Стало быть — в Швейцарию.
Мать быстро догадалась, почему именно выбран этот город, и только вздохнула.
Здесь, в Швейцарии, каменец-подольская гимназистка и исключенный из каменец-подольской гимназии Боря Збарский окончательно нашли друг друга и решили женитьбой связать воедино свою судьбу…
Женева оказалась к тому же и городом, в котором Борис Ильич встретился и подружился с человеком, оказавшим неизгладимое влияние на его становление и как ученого, и как революционера.
Алексей Николаевич Бах.
Он родился в марте 1857 года, за двадцать восемь лет до рождения Збарского.
Разница в годах не помешала, но только вдохновляла обоих в их длившейся десятилетия дружбе, основанной на общности взглядов на жизнь, на науку, обогатившую крупными открытиями русскую, советскую биохимию.
Сама по себе биография человека, пленившего юношу с первого же часа их общения, необычайно колоритна, поразительно своеобразна.
На самом деле нелегко вообразить, а между тем дело обстояло именно так: Алексей Николаевич Бах, будущий действительный член Академии наук СССР, будущий депутат Верховного Совета СССР, будущий Герой Социалистического Труда, будущий лауреат премии имени Ленина, будущий лауреат Государственной премии СССР 1941 года, основатель советской школы биохимии, еще в семидесятых годах прошлого столетия оказался в гуще знаменитых университетских киевских беспорядков, в числе пятнадцати студентов, арестованных и высланных в ссылку в Белозерск, где он пробыл с весны 1878 года до 1881 года, года убийства Александра Второго. Вернувшись из ссылки, он был принят в партию Народной воли. Его деятельность раздвоилась — чистая научная работа чередовалась с революционной, он был страстно увлечен и тем и другим, и спустя много лет эта двойственность окажется характерной чертой жизни его будущего близкого младшего друга…
Вернувшись из ссылки, Бах организовал тайную типографию, где печатались прокламации, львиную долю из которых писал сам Алексей Николаевич. За ним началась слежка, он перешел на нелегальное положение, уехал из Киева, сперва в Ярославль, потом в Казань, затем уединился и написал книгу «Царь-Голод», знаменитую в те времена, сперва опубликованную при помощи гектографа, затем отпечатанную в тайной народовольческой типографии и разошедшуюся в нескольких десятках тысяч экземпляров, тиражом, по тем временам фантастическим…
Очевидно, эта книга была в числе тех, что переправлялись впоследствии гимназистом Збарским через границу в Россию.
Арест и тюрьма маячили перед Алексеем Николаевичем с каждым днем все явственней и неизбежней, и он был вынужден эмигрировать за границу.
Это было в 1885 году, в год рождения Бориса Ильича…
Автобиография Алексея Николаевича, которая сейчас, когда пишутся эти строки, в 1987 году, лежит на моем письменном столе, читается как роман.
На Западе революционные круги чтили его имя как автора книги «Царь-Голод», ставшей известной демократическому миру Европы.
За крупные заслуги в науке Лозаннский университет присвоил А. Н. Баху почетную степень доктора гонорис кауза.
Будучи близок с партией эсеров, он, однако, в нее не вошел, полагая проповедуемый этой партией индивидуальный террор гибельным для массовой социалистической партии.
«Тот факт, что с самого основания партии до 1908 года террористической деятельностью руководил злейший в мире провокатор Азеф, показывает, что моя оценка не была лишена оснований. Но, не входя в организацию, я оказывал услуги партии: в частности я подготовил для нее пересмотренное и дополненное издание «Царя-Голода».
Алексей Николаевич порвал с партией эсеров, и порвал окончательно, когда она начала участвовать в борьбе против Советской власти. «Политикой я совершенно не занимаюсь, — писал он в биографии, помеченной 1926 годом, — но если бы теперешнему советскому строю грозила опасность, я все свои силы без остатка отдал бы на его защиту».
Дружба Алексея Николаевича Баха с Борисом Ильичом Збарским после революции не ослабла, напротив, окрепла еще прочней — ведь именно в тесном и единомышленном сотрудничестве со своим младшим другом, и Бах это подчеркивает в своей автобиографии, кстати сказать, опубликованной все в той же Энциклопедии Гранат в разделе «Автобиографии революционных деятелей 70—80 годов», именно вместе были созданы в Москве и Химический институт имени Карпова, и Биохимический институт Народного комиссариата здравоохранения, расположившиеся тогда по соседству, на Воронцовом Поле, на той улице, где поселился и Борис Ильич.
«Тяготясь перерывами в лабораторной работе, — пишет Алексей Николаевич, касаясь своей совместной деятельности с Б. И., — которой я предавался столько лет, я в 1918 году обратился к д-ру Блюменталю, тогдашнему владельцу Химико-бактериологического института (ныне Государственного бактериологического института) с просьбой дать мне возможность выполнить давно задуманную мною работу над определением продуктов распада белка в сыворотке иммунизированных животных. Получив согласие д-ра Блюменталя, я в сотрудничестве с моим учеником Б. И. Збарским поставил необходимые опыты и привел их к желаемому концу. В октябре 1918 года я принял предложение заведующего Химотделом ВСНХ инженера Льва Яковлевича Карпова организовать химическую лабораторию для научно-технического обслуживания химической промышленности. Вместе с Б. И. Збарским мы поставили лабораторию, которая превратилась в большое учреждение, носящее теперь название Химического института им. Л. Я. Карпова. По сей день я состою директором этого института, а Б. И. Збарским был организован в 1920 г. Биохимический институт НКЗ, открытие которого состоялось 26 января 1921 года…»
Вот с какой поистине удивительной личностью свела своевольная и непредсказуемая судьба вчерашнего исключенного каменец-подольского гимназиста…
ОДНАКО МЫ УВЛЕКЛИСЬ и несколько отошли от нашего почти хронологического документального повествования.
Держу в руках поблекшую от времени брошюру на французском языке — сын Бориса Ильича, Илья Борисович, вручая мне другие материалы к биографии отца, попросил извинения за то, что не может мне ее дать с собою для работы: экземпляр уникальный, единственный. Эта работа, изданная в Женеве в 1911 году, принадлежит перу его отца…
Не сохранились и некоторые другие научные работы того периода, написанные совместно с Александром Николаевичем Бахом.
Женевский университет Б. И. окончил в 1911 году и, защитив диссертацию на тему о влиянии кислот и щелочей на окислительные ферменты — фенолазу и пероксидазу, — получил степень доктора физико-химических наук.
Что дальше?
Манила Россия.
Он принял решение — вернуться в Петербург.
С горечью думалось о предстоящей разлуке с Бахом: ведь Алексей Николаевич был не просто старшим другом — частью его жизни…
Но что делать? Пограничный шлагбаум в Россию перед автором «Царя-Голода» был опущен, дома ждали тюрьма и ссылка…
Так бы оно и было до февральской революции — Бах вернулся на родину лишь в июне семнадцатого…
ТЕПЛО РАСПРОЩАВШИСЬ С АЛЕКСЕЕМ НИКОЛАЕВИЧЕМ, Борис Ильич покинул Женеву.
В родной Каменец-Подольск уже отправилась Фанни Николаевна — она была в положении и уехала к родным рожать ребенка, будущего Илью Борисовича.
На родине у Бориса Ильича возникли непредвиденные сложности. Оказывается, диплом доктора физико-химических наук, торжественно врученный там, в Женеве, был недействителен для России. И молодой ученый был вынужден сдавать вновь экзамены в Петербурге! Добывая себе уроками средства для скромного существования, вскоре он сдал со свойственным ему блеском экзамен и в Петербургском университете. Собственно, вновь защитил диплом.
Но что дальше?
Как и где реализовать зревшие смелые научные замыслы?
В столице империи оставаться не собирался, влекла Москва, Москва, прославленный Московский университет, у которого репутация, пожалуй, почти единственного центра научной работы по профилю, избранному там, в Женеве, в содружестве с Алексеем Николаевичем…
ИЗ ПЕТЕРБУРГА БОРИС ИЛЬИЧ ПЕРЕЕХАЛ В МОСКВУ. Ведь здесь, в московском университете, на кафедре медицинской химии профессора В. С. Гулевича, шла интересная исследовательская работа по биохимии. Однако, несмотря на доброе внимание профессора В. С. Гулевича, попасть в его лабораторию хотя бы скромным ассистентом на оплачиваемую работу, увы, не удалось.
Таким образом, надо было думать не столь о любимом труде, сколь о хлебе насущном для себя и, главное, для своей семьи.
Фанни к этому времени приехала к нему в Москву вместе с крошкой сыном. Б. И. зарабатывал на пропитание семьи случайными уроками, денег на все удорожавшуюся жизнь явно не хватало, и Фанни с тревогой следила за тщетными усилиями мужа обеспечить сносные условия человеческого существования…
Наконец блеснула робкая надежда — его пригласили на работу в акционерное товарищество «Гарпиус». Однако и тут ждали разочарования — оказалось, к науке эта деятельность имела лишь отдаленное отношение… Его влечение определилось — наука, и только наука.
К великому сожалению, Фанни, с которой он делился своими мечтаниями бросить работу в акционерном товариществе и заняться действительно любимым делом, нисколько не поддерживала этого его стремления…
— «Так и прошел весь 1914 год, — рассказывает он в надиктованных им записях. — Началась война, первая мировая… Тут уж и думать нечего было о том, чтобы каким-либо образом вернуться к научной работе. Весною 1915 года я решил сделать последнюю отчаянную попытку и, зарабатывая уроками, продолжить свою научную деятельность. Я, кажется, уже рассказывал, что это встретило сопротивление Фанни, с которым, естественно, я не мог не считаться. Она не хотела (абсолютно) идти на лишения, и моя безграничная любовь к ней и к маленькому Элику так на меня воздействовала, что я окончательно решил «отставить» науку и из любви к семье пожертвовать своим талантом. Так и возникла служба у З. Г.»
Что означали эти слова — З. Г.?
Зинаида Григорьевна Резвая-Морозова.
Она вышла замуж за московского градоначальника.
РОССИЯ ВСЕГДА БЫЛА БОГАТА ПАРАДОКСАМИ — социальными, человеческими, психологическими.
Таким социальным парадоксом был и Савва Морозов, миллионер, меценат, дававший деньги на революцию, причем не эсерам, не меньшевикам — большевикам.
В своей незаслуженно забытой и, к великому сожалению, не переиздающейся в последние годы книге воспоминаний «Время и люди» Александра Тихонова, где Чехов и Станиславский, Горький и Комиссаржевская предстают живыми и как бы вновь осязаемыми, — так вот в книге, изданной в 1955 году, Тихонов рисует удивительно рельефный контрастный и точный портрет Саввы Морозова.
Как и горьковский Булычов, родился Морозов не на той улице, и на чужбине, далеко от России, через день после того как вручил большевику-подпольщику Леониду Красину запечатанный конверт с деньгами для передачи Марии Федоровне Андреевой («Пусть отдаст кому нужно»), оставшись один в комнате богатого отеля, обвел химическим карандашом очертания сердца, пальцами левой руки ощупал его биение и — выстрелил. Смерть последовала мгновенно.
ВСЕВОЛОДО-ВИЛЬВА… Странно, музыкально и необычно звучит это название столицы обширных владений Морозовых на Урале, простиравшихся до таких же огромных владений Демидовых и занимавших пространство, равное двум Франциям.
Сюда Савва Тимофеевич Морозов душным летом привез уже больного Чехова…
Привез — пожить, отдышаться, половить рыбу.
Александр Тихонов, работавший в те далекие времена в морозовских имениях (он был инженером и разведывал здесь угольные пласты), прелестно описывает этот приезд, когда в здешней церкви разучивали специальную торжественную кантату, платформу увешивали цветочными гирляндами, толченым кирпичом начистили станционный колокол, а у вокзала ждала лихая тройка с кучером, разодетым в плисовую с позументами безрукавку.
Это было 23 июня 1902 года, за два года до смерти Чехова.
Морозов вышел к толпе, стоявшей на площади. Многие сняли фуражки и шляпы.
— А в колокола звонить не будут? — спросил Чехов.
Савва Морозов всячески старался украсить Чехову его приезд. По его предложению назвали новую школу именем Антона Павловича. Тому это явно не понравилось. Еще больше заскучал он, когда управляющий имением прочитал Чехову специальный адрес. Читал его управляющий имением, а подле стояли учитель, священник, фельдшер и начальник станции. «Начальник станции даже вытянул руки по швам, как на параде».
В примечаниях к последнему академическому полному собранию сочинении и писем А. П. Чехова в тридцати томах находим любопытные примечания об этом чеховском приезде во Всеволодо-Вильву, основанные на воспоминаниях управляющего тогда имением Саввы Морозова. Антон Павлович не только удил рыбу и охотился, он побывал на заводе и сказал Морозову, что 12-часовой рабочий день на таком заводе недопустим. Рабочие не придали большого значения этим разговорам, однако с 1 июля действительно был введен 8-часовой рабочий день. Существовал он до 1906 года, когда наследники Морозова вновь установили прежний порядок.
ЧЕХОВ ПИСАЛ 23 июня 1902 года сестре своей, Марии Павловне:
«Милая Маша, я в Усолье. Если на карте поведешь пальцем по Каме вверх до Перми, то найдешь это Усолье. Сегодня же через 4—5 часов еду по железной дороге до станции Всеволодо-Вильва, где проживу дня три у Саввы Морозова».
Спустя день, уже приехав в именье, в письме Горькому, помеченному той же Всеволодо-Вильвой, сообщает:
«Дорогой Алексей Максимович, я был на сих днях в Перми, потом поплыл выше в Усолье, теперь по железной дороге спускаюсь опять до Перми; пребываю близ ст. Всеволодо-Вильва…»
И еще спустя день, 25 июня, — В. И. Немировичу-Данченко:
«Здравствуй, милый Владимир Иванович! Пишу тебе черт знает откуда, из северной части Пермской губернии. Если проведешь пальцем по Каме вверх от Перми, то уткнешься в Усолье, так вот я именно возле этого Усолья… Жизнь здесь, около Перми, серая, неинтересная, и если изобразить ее в пьесе, то слишком тяжелая».
ПОСЛЕ САМОУБИЙСТВА САВВЫ МОРОЗОВА во владение уральскими наследствами династии вступила вдова его, Зинаида Григорьевна Морозова-Резвая.
Случайность столкнула Збарского с Зинаидой Григорьевной. Кто-то из крупных промышленников, участвовавших в акционерном товариществе Гарпиус, познакомил их, да она и раньше слышала о молодом ученом, оставшемся без средств к существованию, о его кипучей энергии, отличавшей его в товариществе, о его научных дипломах… Состоялось свидание. Попытался было отказываться, это еще больше подогрело желание Зинаиды Григорьевны, — и какой молодой, необеспеченный ученый откажется от столь притягательной материальной возможности? Збарский дал согласие.
Фанни Николаевна торжествовала.
Она даже согласилась, взяв с собою сына, поехать с Борисом Ильичом на Урал.
Для того чтобы представить масштабы деятельности, за которую дерзко, мы бы сказали, взялся человек чистой науки, — несколько слов об имении на Урале.
Тридцать девять тысяч десятин почти сплошного леса, среди которого львиная доля — строевого! Все это необозримое лесное богатство практически не эксплуатировалось, на просторах имения несколько небольших речек, дававших возможность сплава из глубинки, при этом — ни одной лесопилки! Недра не исследовались, и не было никаких сомнений, что они таили в себе неисчислимые залежи каменного угля, — на юге имение граничило с землями Демидовых, у них старые каменноугольные копи, на севере в имении Морозовых угольные пласты вообще не разведаны, и Савва Морозов при жизни только-только начинал их разведку. Он держал у себя в кабинете в правлении Никольской морозовской мануфактуры планшет ватмана — это был план уральского имения, и отмечены предполагаемые простирания пластов. В имении было два химических завода — вот почему выбор вдовы остановился на кандидатуре Збарского! Заводы устарели, оборудование обветшало, однако перспектива развития химических заводов здесь, с использованием леса в качестве сырья, таила в будущем отличные перспективы. Помимо всего прочего, в имении были источники лечебных вод…
Все это предстало перед Борисом Ильичом, когда он, отказавшись от экипажа, сел на резвого иноходца и в сопровождении главного морозовского лесничего, тоже севшего на коня, стал объезжать земли, которые теперь отданы были ему, молодому управляющему, во власть и подчинение.
Картина, представившаяся ему, была более чем удручающей. Техническая отсталость и запущенность ужасающая.
Вдова С. Т. Морозова, Зинаида Григорьевна, жила в Москве и совершенно не вникала в дела и судьбы своих уральских владений.
Вопиющая отсталость и запущенность настолько поразили Збарского, что он решил довести до конца ревизию имения и затем отправиться к ней в Москву — бить тревогу.
Через несколько дней Борис Ильич был в Москве.
По дороге он обдумал весь свой предстоящий разговор с Зинаидой Григорьевной, твердо решив: если она не даст свободу для намеченных реформ, он этой должности не возьмет ни в коем случае.
Зинаида Григорьевна приняла Збарского тотчас же, отнеслась к нему со всем вниманием и живым любопытством.
Имения на Урале давали убыток, и она увидела в горячем, инициативном Збарском ту самую живую струю, которая принесет ей доход и поставит на ноги пришедшую в упадок промышленность, ей принадлежащую.
Борис Ильич рассказывал, что она была по природе скупа и на новые вложения шла с неохотой. Однако на ряд предложений согласилась после настойчивых требований Збарского, и в конце концов сопротивление было сломлено.
От одного лишь предложения отказалась наотрез — повысить заработную плату рабочим. Нет, нет и нет.
«Вот так, — с горькой улыбкой подумал Борис Ильич, прощаясь с Зинаидой Григорьевной, благосклонно протянувшей руку для поцелуя. — Реформы реформами, а деньги деньгами».
Но в уме, рассказывает он, твердо было решено в следующий приезд поставить вопрос о заработной плате в соответствии с растущими ценами. Он надеялся убедить владелицу в том, что повышение заработной плати ей же окажется выгодней. Но не все сразу, не все сразу, успокаивал он сам себя, — он уже добился и так немало.
Между тем Фанни Николаевна, после переселения во Всеволодо-Вильву, начала откровенно скучать.
Людей, с которыми она могла бы общаться, которые ей были чем-то интересны, не было.
Борису Ильичу скучать было некогда, но он понимал настроения жены. В самом деле, по его воспоминаниям, «здешняя публика, собираясь, пьянствовала и играла в карты, других развлечений не знали, да и потребностей не было».
Привольная жизнь, полное отсутствие материальных забот, обилие прислуги — горничная, кухарка, няня, кучер и дворник, — все это давало Ф. Н. уйму свободного времени, поэтому она все активнее настаивала на приглашении в «длительные гости» друзей.
Так возникла переписка с Евгением Германовичем Лундбергом, действительно содержательным, интересным человеком и писателем, сама биография которого была красочной и нестандартной…
Е. Г. Лундберг, почти ровесник Бориса Ильича, родился в 1887 году, окончил Высшую школу социальных наук в Париже, учился в Йенском и Женевском университетах, очевидно, там и возникло знакомство с ним Ф. Н. и Бориса Ильича. Вернувшись домой, стал странствовать по России, проще говоря, бродяжничал, к этому времени относится и его, как выразилась наша довоенная Литературная энциклопедия, «непрерывный революционный роман с социал-демократами и эсерами». Уже несколько раз был арестован…
Естественна была радость Ф. Н., когда в ответ на ее и Бориса Ильича приглашение он тотчас же откликнулся и вскоре стал желанным гостем во Всеволодо-Вильве.
Еще во время поездки в Москву к З. Г. Борис Ильич случайно встретился на улице с Борисом Леонидовичем Пастернаком.
Для него он был просто Борей.
«Хотя тогда мои отношения с семьей Пастернака не были еще очень близкими, я все же предложил Боре поехать к нам. Я рассказал про нашу жизнь там и сказал, что мы будем очень ему рады. К моему удивлению, Боря с восторгом принял приглашение, сказав, что оно весьма подходит сейчас, так как в Москве ему очень трудно писать, да и материально у них в семье жизнь становится все труднее и труднее. Мы с ним тут же условились о приезде к нам, и через некоторое время он действительно приехал».
Мог ли Борис Ильич предполагать, какую роль в его личной жизни сыграет этот невинный приезд и какою ценою он заплатит за это свое приглашение?..
Евгений Германович и Борис Леонидович одним лишь своим присутствием во многом украсили и обогатили духовным содержанием будни дома Збарских.
Вечерами шли затягивавшиеся до глубокой ночи беседы о жизни, о литературе, о поэзии.
Борис Леонидович с неподдельным удовольствием читал свои стихи, очень часто садился за рояль, часто и поразительно импровизируя, и, по воспоминаниям Бориса Ильича, тогда «трудно было сказать, что из Бори выйдет — поэт или композитор. Он сам рассказывал нам тогда, что Скрябин предсказывал ему в свое время блестящую музыкальную будущность».
Борис Ильич, будучи по натуре скромным человеком, был смущен и душевно растроган, когда в один из таких чудесных вечеров Пастернак прочитал посвященное ему, Збарскому, стихотворение, в котором, как пишет Борис Ильич, «описывал мою деятельность как дирижера огромного симфонического оркестра. В этом стихотворении была строфа, в которой сказано, что он, Борис Пастернак, с удовольствием взял бы для себя хотя бы роль барабанщика в этом оркестре».
«Все это было очень мило, трогательно и скрашивало мою душевную тоску в это время».
Приехал в гости младший брат Бориса Ильича, Янко, и тотчас же стал ему помогать в хлопотах по заводам и имению.
СПУСТЯ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ ЯНКО будет суждено погибнуть трагической смертью в Сибири, где он участвовал в становлении Советской власти и был расстрелян белыми.
Судьба старшего брата Бориса Ильича, Абы, по трагизму схожа с судьбой Янко.
Он переехал с семьей в Испанию в 1907 году, жил и работал в Испании и в период гражданской войны, будучи членом социал-демократической партии, был арестован и убит в затылок фашистами…
…Итак, Урал, имения вдовы Саввы Морозова, гостеприимный дом Збарских.
«К сожалению, я мало времени мог быть в обществе моих гостей, так как огромное количество работы занимало весь день, да и ночью часто будили по телефону — то пожар, то драка, то какое-нибудь чрезвычайное происшествие».
«Эта кипучая деятельность иногда вызывала удовлетворение, иногда, напротив, жгучую тоску. Евгений Германович и Борис Леонидович отлично меня понимали, когда я иной раз неожиданно заводил на эту тему разговор. Но, как ни странно, Фанни, являвшаяся в конечном счете виновницей такого моего душевного состояния, не ощущала этого. Наслаждаясь беседами с интересными людьми, читала и обсуждала с ними прочитанное». Вот как рассказывал Борис Ильич: «Фанни тут-то, по-видимому, стала впервые замечать, что я как бы деградирую в своих духовных интересах».
«Случалось иногда, что мы вечерами сидели в кабинете, уютно расположившись, и вдруг меня прерывали телефонные звонки, и я должен был вести иногда длинную беседу относительно цен на муку или отдавать распоряжения на покупку овса, найма возчиков, эти разговоры, прерывавшие и даже мешавшие всем остальным наслаждаться приятной духовной пищей, явились толчком к направлению мысли у Ф. Н., что я, так сказать, «падаю»…»
Я читал эти записи, похожие на исповедь, понимая, что Борис Ильич, видимо, был настроен писать в своих воспоминаниях все — со всей точностью, ничего не скрывая и ничего не затушевывая.
«Да, она сказала именно так — «падаю». Так как в моей работе ежедневно чувствовалось, что я делаю все с увлечением и получаю удовлетворение от удачных результатов, ее именно это и начинало раздражать…»
Какая это ужасная штука — раздражение близким человеком…
«Как-то, когда мы остались наедине, у нас произошел разговор, который я считаю началом разрыва наших отношений».
«Я УЖЕ ДАВНО ХОТЕЛА ТЕБЯ СПРОСИТЬ — как это ты можешь всерьез увлекаться такими вещами, как покупка муки, овса, телег и тому подобным? Как ты можешь вести разговоры о справках цен на товары и делать все это неравнодушно, даже горячо?
Я даже замечаю иногда: когда ты сидишь и разговариваешь с нами, твои мысли где-то блуждают, ты полон какими-то не имеющими отношения к тому, о чем разговариваем, прозаическими мыслями…»
Борис Ильич был взволнован этим неожиданным для него обвинением, словно бы вырвавшимся наружу и давно таившимся в глубинах сердца и ума близкого ему человека. Он с трудом сдержал охватившее его и жегшее душу негодование.
«Так, подумал я. Потрясающе! Я же, оказывается, виноват в том, что мои мысли блуждают где-то далеко, что именно мне, из-за семьи, приходится заниматься этой, видите ли, презренной прозой жизни. Ведь только моя любовь к Ф. Н. и ребенку толкала меня на эти жертвы! Мою безумную тоску из-за того, что я не могу работать научно, я загнал в тайники души. Я ни с кем не мог даже вслух поделиться этим, я старался не думать об этом, я гнал свои мысли о моем призвании ученого. И тут самый любимый мною человек, из-за которого я и пошел на эти жертвы, бросает мне такое тяжелое обвинение. Я чувствовал, в этих вопросах, которые она задавала мне, требуя и осуждая, что она начинает терять ко мне уважение, и сравнивает, по-видимому, Борю и Евгения Германовича со мною, считает, что сравнение не в мою пользу».
И он ответил ей так:
«Вот у Герцена, в его «Былом и думах», есть место, которое похоже на наш с тобою разговор. Когда Герцен был сослан в Вятку и там работал в канцелярии губернатора, занимаясь целыми днями всякими мелкими служебными делами, он был в чрезвычайно тяжелом состоянии духа из-за того, что вынужден уйти от литературной работы, жить в глуши, удалиться от своих друзей и обычных для него кругов общества. И вот, когда Наташа, которую он страшно любил, приехала к нему в Вятку, она была поражена, как это Герцен мог проводить целый день в обществе чиновников, заниматься служебными делами, почти забросив литературную свою деятельность. Разговор Наташи на эту тему с Герценом и явился основной причиной того, что их отношения порушились. Самый близкий Герцену друг не понял, что больше всего страдает именно сам Герцен и что он нуждается именно в это тяжкое для него время его жизни в помощи и утешении. Да, да, в помощи и утешении, но не в упреках и обвинениях, связанных с его вынужденным состоянием…»
Поняла ли Ф. Н. смысл того, что ей сказал в ответ на ее раздражение Борис Ильич?
Как будто бы поняла.
Но он уже никогда не мог, да если бы и хотел, не мог вычеркнуть из памяти этот многое открывший ему тягостный и драматический разговор…
…Потом в своих воспоминаниях Б. И. откровенно скажет: «В личной жизни я пережил во время пребывания во Всеволодо-Вильве первую, хотя и небольшую трещину, она была сигналом последующего краха».
Что же случилось? Трагедия. Но об этом позже.
ОДНАЖДЫ, В СУМЕРКАХ, В СИЛЬНУЮ СТУЖУ, Збарский ехал в санях с очередной ревизией на Ивакинский завод. Навстречу ему двигалась длинная процессия — толпа людей шла за санями. Збарский попросил кучера свернуть с дороги, иначе невозможно было бы проехать. Стали ждать. Человек тридцать шли за санями, где лежал открытый гроб с покойником. Впереди шел молодой священник без шапки, несмотря на мороз.
Проводив глазами процессию, Збарский поехал дальше. Кучер сказал: на Ивакинском нет церкви и покойников везут на кладбище у Виленского завода, там отпевают, там и хоронят… Священник, оказывается, денег от бедных за требы не берет, бессребреник, тем более что для перевозки гроба контора даже не дает лошадей и семье умершего приходится нанимать лошадь самой.
На другой же день Борис Ильич приглашает священника к себе. Правда ли, что он не берет денег за требы? Священник кивнул. «Народ все бедный, и я не чувствую себя вправе брать с них плату за требы». Збарский сообщил священнику: уже дано распоряжение — когда придется хоронить покойников с Ивакинского завода, контора берет на себя поездку туда и обратно, и отныне всякий раз, когда будут похороны, контора дает несколько саней для перевозки покойника и сопровождающих гроб близких. Священнику с этого дня назначается от завода жалованье в размере пятидесяти рублей в месяц, и ему вообще не надо брать никаких денег для исполнения треб. Священник ушел, ошеломленный, и на другой день вместе с женой пришел к управляющему домой благодарить за поразившую его акцию. Просидели весь вечер, и Збарский, как он рассказывал потом, убедился, что священник принадлежит к духовным лицам, близким народу и болеющим его горестями.
Подобные акции не замедлили обратить на себя внимание тайной полиции. Збарский получил несколько писем, в которых его предупреждали — какие-то лица собирают сведения у рабочих с целью обвинить управляющего в политических преступлениях. Письма были анонимные.
Появились на заводе и люди из охранки. Покрутились, покрутились и исчезли…
Думается, приложили ко всему этому руки некоторые из служащих, недовольные и раздраженные многими новшествами, предпринятыми Збарским, и донесшие в губернское жандармское управление, что на заводе появился управляющий-революционер, «политический».
«В один прекрасный день, кажется в январе 1915 года, меня, вернувшегося с завода, ждала телеграмма его превосходительства губернатора Пермской губернии Лозино-Лозинского. Будучи уверен в том, что вызов к начальству связан с какими-то деловыми обстоятельствами, я и не подозревал, что меня ожидало. Губернатор принял меня немедля».
— Это вы, молодой человек, — спросил он, оглядев Збарского с ног до головы, — управляющий имением и заводами госпожи Морозовой-Резвой?
— Это я.
— Ваши действия носят странный характер, чтобы не сказать больше.
Он замолчал, испытующе и сызнова оглядев Збарского с головы до ног. Борис Ильич молча ждал продолжения.
— Возможно, — сказал губернатор, — что вы, обуреваемый хорошими побуждениями и увлекшись, совершаете вредные для себя поступки. Во всяком случае, имейте в виду, слухи о вас ходят весьма нехорошие, и не исключу возможности, что это может закончиться весьма и весьма печально. Из уважения к вашей хозяйке ограничиваюсь пока лишь предупреждением. Не измените своего поведения — буду бессилен вас защитить. Вот так, молодой человек.
— В чем заключены мои вредные, как вы изволили выразиться, вредные поступки?
— Вы знаете.
— Я не знаю за собою никакой вины. Наоборот, при мне увеличились поставки действующей армии. Заводы по всем показателям работают лучше, чем в прошлые годы. Никаких неприятных акций, имевших место на заводах со стороны рабочих, я не знаю, потому что их не было.
— Все это, может быть, и так, но вы ведете там политику, вы меня понимаете, политику, которая дискредитирует служащих на заводе. И даже старых. И делаете все это вы в угоду рабочим. Я вас предупредил. Прощайте.
ОН И САМ ТЕПЕРЬ ОТЧЕТЛИВО сознавал, что тучи сгущаются…
И тут выручило одно немаловажное обстоятельство.
Среди других производств на заводах было и производство хлороформа.
Шла война, в «Ниве», популярном журнале тех лет, регулярно публиковались фотографии офицерских чинов, погибших на фронте. Госпитали переполнены ранеными, остро не хватало насущно необходимых медицинских препаратов и особенно хлороформа, ввозившегося в Россию (его импортировали до войны немецкие фирмы Шеринг и Мерк), война прекратила поставки, стали ввозить морским путем из Англии, потом — из Японии, все равно его трагически не хватало. Редкая операция проходила под наркозом, и надо ли описывать мучения, которым подвергались солдаты и офицеры русской действующей армии.
Збарского неожиданно пригласили на совещание, организованное Военно-промышленным комитетом Пермской губернии. Здесь, в секретном порядке, выступил губернатор, горячо взывая к патриотизму собравшихся, требуя немедленного производства продукции, нужной фронту. В числе названий производств, которые нужно сразу же начать, чуть ли не на втором месте был отечественный хлороформ, это, сказал губернатор, задача задач.
Борис Ильич больше ничего не слушал и не слышал — речь шла о нечеловеческих страданиях воинов и о его научном и гражданском долге. Дать медицинский хлороформ!
Задача до невозможности сложная, медицинский хлороформ должен выдержать сложнейший экзамен — пройти через ряд проб, которые обязаны констатировать отсутствие каких-либо минеральных и органических примесей. Полное отсутствие — иначе опасность трагического исхода при применении…
Как ни бился Збарский в лаборатории со своим помощником над самыми различными способами очистки, которые бы выдержали все пробы фармакопеи, — ничего сделать не удалось.
— Зря вы себя изводите, Борис Ильич, — говорил меланхолически главный мастер завода, — уже пробовали и до вас, освободиться от примесей еще ни у кого не выходило…
Борис Ильич продолжал просиживать в лаборатории с утра до двух-трех часов ночи. Иногда столько вдыхал хлороформа, что его приходилось отвозить домой — засыпал на ходу.
Однажды поздней ночью наконец-то удалось получить образцы, которые выдержали бы все пробы наиболее требовательных и жестких западных фармакопеи.
Казалось, победа близко-близко.
Но — сорвалось!
Одна проба не выходила. При погружении пробирки с хлороформом в тающий снег хлороформ не должен давать мути, но, как ни старались, он эту муть давал.
Борис Ильич не мог есть, не мог спать, снова и снова экспериментировал — не получалось.
Однажды вечером, надышавшись хлороформом настолько, что уже нельзя было оставаться в лаборатории, он в самом дурном расположении духа отправился домой. Евгений Германович, Борис Леонидович, Фанни Николаевна, увидев его состояние, предложили отвлечься, поехать всей компанией в лес, сели в сани. Збарский сел за кучера.
«Была прекрасная лунная ночь. Меня все время не оставляла мысль о хлороформе, я все время думал об этой реакции с мутью. Совершенно неожиданно, вот, вот, где-то рядом, блеснула мысль. Да ведь это может быть не что иное, как примесь незначительных количеств воды, надо погрузить хлороформ вот в этот снег, и тогда следы влаги дадут эту муть!»
Он уже сгорал от нетерпения поскорее проверить эту простую и великую догадку там, в лаборатории. Уже не было для него ни лунной ночи, ни лесного поэтического очарования, ни прекрасного скрипа саней, ни смеха и шуток гостей. Не говоря им ни слова, он резко остановил коней, развернулся, повернул назад к дому, никто ничего не понимал, что случилось, почему назад, может быть, он испугался, что дома не потушены лампы, что пожар. Нет, нет, нет, говорил он, нахлестывая коней, все в порядке, просто уже поздняя ночь, пора, и волки могут попасться, домой, домой, скорей, скорей…
Бросил поводья выскочившему из дому и ждавшему их кучеру, кинулся не домой, а туда, туда, туда, в лабораторию, швырнув на ходу шубу, побежал к своим любимым и ненавистным колбам, пропустил небольшое количество очищенного хлороформа через хлористый кальций — он поглощает следы воды — и снова сделал, дрожа от страстного нетерпения, пробу на муть.
Образец, высушенный хлористым кальцием, мути не давал.
Мути не было!
Держа в руках пробирку, стал танцевать, сперва мазурку, потом полонез, потом польку-бабочку, что-то пел, ринулся к телефону, стал звонить лаборанту, разбудил его, спросонок тот ничего не понял, а поняв, закричал: «Урр-а! Бегу!»
Борис Ильич посмотрел на часы.
Три часа ночи.
Лаборант примчался в лабораторию тотчас же, и они уже вдвоем, и замирая, и еще не веря до конца, стали повторять манипуляции многократно, пока не убедились в неизменном результате — муть есть не что иное, как примесь воды.
И, убедившись в своем торжестве окончательно и бесповоротно, стали танцевать и петь уже вдвоем.
И, восстанавливая в памяти эти счастливые мгновения озарения, Борис Ильич никак не мог вспомнить, что именно они пели.
Полные душевного восторга, наконец решили пойти поспать. Теперь они имели право на сон — образец вполне чистого наркозного хлороформа, которого ждали тысячи раненых в лазаретах и госпиталях, найден!
Борис Ильич вошел тихо, на цыпочках, стараясь никого не будить. Однако в гостиной, несмотря на поздний час, все еще сидели Пастернак, Лундберг и Фанни Николаевна.
Все трое поняли по лицу Бориса Ильича — что-то случилось.
Борис Ильич сказал тихонько:
— Удалось. — И повторил торжествующе: — У-да-лось! Сегодня, в три часа ночи, я получил образец чистого наркозного хлороформа, ничуть не уступающего западным фирмам.
Фанни Николаевна уже доставала из поставца шампанское.
Пастернак был очень серьезен.
— Это все вышло, потому что мы поехали в лес. Лес и луна. И сердце, открытое состраданию. Не будь этого сердца, не было бы и открытия.
Евгений Германович разлил шампанское.
Молча чокнулись, молча выпили.
И неожиданно, размахнувшись, Збарский швырнул бокал об пол. Фанни Николаевна вскрикнула, Евгений Германович зааплодировал.
— Как я вас понимаю, — тихо сказал Пастернак.
Куда-то ушел, вернулся с веником и стал собирать осколки. Борис Ильич отнял у него веник, усадил за рояль.
Пастернак играл Скрябина.
УТРОМ БОРИС ИЛЬИЧ «ОТБИЛ» ТЕЛЕГРАММУ В ПЕТЕРБУРГ. На имя начальника Главного военно-санитарного управления принца Ольденбургского.
«Докладываю вам, что мною изобретен способ получения медицинского хлороформа для наркоза. Прошу ваших указаний. Урал, Всеволодо-Вильва, доктору химических наук Збарскому».
Трудно поверить, но уже тогда, в 1915 году, через час Б. И. получил ответную телеграмму. Ее содержание он и сейчас отчетливо помнит от первой до последней буквы:
ВСЕВОЛОДО ВИЛЬВА ТЧК ДОКТОРУ ХИМИИ ЗБАРСКОМУ ТЧК ЕГО ВЫСОЧЕСТВО ПРИНЦ ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ ПРИКАЗАЛ ЯВИТЬСЯ В ПЕТРОГРАД В СРЕДУ ДВАДЦАТОГО В ДВА ЧАСА ДНЯ НА АНГЛИЙСКУЮ НАБЕРЕЖНУЮ С ДОКЛАДОМ И ОБРАЗЦАМИ ВАШЕГО ХЛОРОФОРМА ТЧК ГЕНЕРАЛ ИОРДАНСКИЙ
Окрыленный и взбудораженный, Борис Ильич стал собираться в дорогу. Надо было спешить, генерал Иорданский уже назначил день недели и час приема — среда, два часа дня.
В лаборатории они заготовили склянки с образцами хлороформа. Обычно к чистому хлороформу, для того чтобы он не разлагался, прибавляли до 1/2% спирта. Но при этом удельный вес снижается. Ученому же хотелось представить также и образец совершенно чистого хлороформа, без примеси спирта, удельный вес которого точно соответствовал бы химически чистому хлороформу. Чтобы этот образец не мог в дороге разложиться, Збарский заказал небольшой ящичек с двойными стенками, обитый жестью. В промежутки между стенками он решил положить снег и по дороге на железнодорожных станциях его обновлять. Таким образом он рассчитывал сохранить драгоценный ящичек на холоде и избежать угрозы разложения.
Днем была получена и телеграмма от пермского губернатора, того самого, с двойной фамилией, который получал анонимки о революционной деятельности Збарского. Телеграмма повторяла приказ принца Ольденбургского о немедленном выезде Бориса Ильича в Петроград. Видимо, губернатор получил уже телеграфное указание проследить за своевременным отъездом ученого, и Збарский мысленно смеялся, думая, в какое изумление и смятение повергнула Лозино-Лозинского телеграмма из самого Петрограда, от самого принца Ольденбургского! Откуда и почему в столице империи могут знать само имя Бориса Ильича, и что за птица этот самый подозрительный тип Збарский, за которым уже следила губернская жандармерия…
УЕЗЖАЯ В ПЕТРОГРАД, он дал телеграмму в Москву Зинаиде Григорьевне, сообщавшую, что он выезжает в Петроград по вызову принца Ольденбургского, и снова мысленно улыбался, живо представляя ее искреннее изумление.
Остановился он в «Европейской» гостинице, и около часу дня, заблаговременно, был на Английской набережной во дворце принца, там помещалось Главное военно-санитарное управление.
Держа ящичек с образцами, поднялся по белой мраморной лестнице в приемную, его проводили к генералу Иорданскому.
— Пожалуйста, обождите здесь, в приемной… Вам назначено в два часа, еще рано.
Збарский сел, огляделся и только тут заметил множество ожидавших приема лиц, среди них и важные чиновники в вицмундирах, и генералы с аксельбантами.
Дежурный чиновник выкрикнул его фамилию. Он вошел в кабинет. У огромного письменного стола, крытого зеленым сукном, опираясь на палку, в кителе, стоял почтенный старец. Он сам стоял и не пригласил ученого сесть.
— Что же, — сказал он, внимательно вглядываясь в Бориса Ильича, — вам действительно удалось получить наркозный хлороформ?
Збарский открыл ящичек с двойными стенками.
— Смею заверить, этот хлороформ по своему качеству не уступает лучшим образцам западных стран.
Принц нажал кнопку, вошел дежурный чиновник.
— Пригласите генерала Анрепа. Немедленно.
Генерал Анреп был профессором Военно-медицинской академии и главным хирургом действующей армии.
Вошел Анреп.
— Вот господин Збарский привез из далекой Пермской губернии, с Урала, образцы, за которые несет ответственность. Дайте распоряжение — завтра должен быть готов анализ этих образцов с вашим авторитетным заключением.
Збарский предупредил:
— В одной бутылке у меня образцы с примесью спирта, в другой — чистый хлороформ, который я сохраняю все время на холоде. Хотелось бы, чтобы этот режим сохранился и сейчас.
— Хорошо, — сказал принц. — Завтра к двенадцати часам приходите ко мне за ответом.
«Вместе с профессором Военно-медицинской академии мы вышли из кабинета. Тут же, в приемной, он задал мне несколько вопросов, и я понял, как его занимает мое открытие.
— Можно ли изготовлять ваш хлороформ в большом количестве?
— Несомненно.
— А какое для вашего хлороформа необходимо сырье и есть ли оно?
— Сырье у нас в неограниченном количестве, и мы можем изготовить любое количество.
— Сегодня же произведем анализ вашего хлороформа. — Помедлив, добавил: — Как химический, так и физиологический.
Добавление было для Збарского неожиданным. До сих пор он думал — раз уж его хлороформ выдерживает все требования международной фармакопеи, значит, он вполне пригоден.
— Мы испытаем ваш хлороформ в качестве наркоза на кроликах.
— Смогу ли я, — с наружным спокойствием спросил Збарский, — узнать ответ раньше, чем он будет доложен принцу? Надеюсь, мое нетерпение вам понятно?
— Приезжайте завтра в одиннадцать часов утра в Институт экспериментальной медицины на Аптекарском острове, пройдите в химическую лабораторию и спросите там капитана Дверницкого.
Весь остаток дня и всю ночь Борис Ильич прожил как в лихорадке.
«Меня все время мучила мысль — а вдруг при физиологическом испытании хлороформ окажется негодным? В каком глупейшем положении окажусь я тогда!»
Ровно в одиннадцать он уже был в химической лаборатории Института экспериментальной медицины на Аптекарском острове. Легко нашел капитана Дверницкого. Он выглядел усталым, это было естественно, вчера до поздней ночи, сказал он мне, по приказу профессора Анрепа в лаборатории шли испытания.
— Господин Збарский, — торжественно сказал капитан Дверницкий, — мы даем заключение его сиятельству принцу Ольденбургскому, что ваш хлороформ превосходен. Он не уступает лучшим образцам хлороформа фирмы Мерк. Как химические, так и физиологические испытания он вполне выдержал. Сейчас, с курьером, посылаю заключение в Главное военно-санитарное управление.
Борис Ильич был счастлив. Он был готов танцевать мазурку, полонез и вальс, как и тогда, в своей лаборатории на Урале.
В час дня Борис Ильич был у Иорданского.
«Его высочество просил вам передать, что необходимо немедленно наладить производство этого хлороформа по вашему способу. Его высочество также просил вам передать, и я к этому присоединяюсь, что вы, господин Збарский, свершили истинно патриотическое дело. Армия крайне нуждается в хлороформе. Необходимо возможно скорее получить его для фронта».
Уже через несколько месяцев после того, как Збарский начал свою работу по хлороформу во Всеволодо-Вильве, он стал получать письма от Льва Яковлевича Карпова, который был директором Бондюжских заводов акционерного товарищества Ушковых. Огромный химический завод, один из первых в России, находился возле пристани на Каме с поэтическим названием «Тихие Горы». Лев Яковлевич, уважая, любя и, главное, ценя Збарского, многократно писал ему, настойчиво приглашая его туда, в Тихие Горы, на химические заводы. Само собою разумеется, Бориса Ильича прельщала перспектива совместной работы с Карповым. Он любил его талант, любил его как инженера и как ученого. Поле деятельности в Тихих Горах будет для Бориса Ильича более широкое и неизмеримо интереснее: Карпов предлагал Збарскому взять на себя руководство главной аналитической лабораторией заводов.
В этой лаборатории когда-то работал Дмитрий Иванович Менделеев. Тот самый великий Менделеев!
Збарский поехал в Тихие Горы.
Карпов искренне, от всей души радовался триумфу Бориса Ильича и сообщил ему, что постройка хлороформенного завода уже идет полным ходом.
От встречи с Карповым осталось чарующее впечатление. Они провели много часов в утоляющих ум и сердце беседах, то и дело переходя от научных проблем к политическим и от политических к научным.
Збарский покинул Тихие Горы с уже сложившимся решением — перейти сюда немедленно.
С волнением вспоминает Борис Ильич проводы, устроенные ему в имении и на обоих заводах. Рабочие и служащие сложились и преподнесли ему дорогой подарок — серебряные часы и серебряный портсигар. Собирали деньги, как он потом узнал, буквально по копейкам. На портсигаре и часах выгравированы были трогательные надписи… Подарки вручили дети рабочих, вместе с наивным и милым стихотворением, после чего все торжественно снялись большой группой. В центре ее был Борис Ильич.
Провожали его так же дружно на вокзале, и среди провожающих был здесь священник, которому Борис Ильич положил пятьдесят рублей в месяц. Борис Ильич пишет:
«Растроган был до слез буквально и Борис Леонидович Пастернак, он ехал с нами в поезде до Перми, а оттуда уехал в Москву».
…Постройка хлороформенного завода шла поистине в бешеных темпах — фронт ждал хлороформ.
Карпов и Збарский дали в Москву телеграмму и вслед за нею послали подробные чертежи аппаратуры, необходимой для производства хлороформа. В ответ Москва сообщила: почти все это оборудование можно найти готовым в Москве, из эвакуированного с Запада, в пору австро-германского наступления, имущества. Збарскому предлагалось для отбора выехать в Москву, что он тотчас же и сделал — ждать нельзя было ни минуты.
Можно вообразить и негодование, и одновременно радость ученого — в Москве, на Ходынском поле, под открытым небом, беспорядочно и хаотически сваленные, лежали в невероятном количестве приборы и аппараты, в которых до крайности нуждались Тихие Горы…
За несколько дней Борис Ильич отобрал нужную аппаратуру, сделав все необходимое, чтобы все это было погружено и отправлено туда, на Каму…
СЕМЬЯ ЛЕОНИДА ОСИПОВИЧА ПАСТЕРНАКА жила летом на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской дороге.
В автобиографическом очерке «Люди и положения» Борис Леонидович пишет, что в доме, где жили его родители близ станции Столбовой, «по преданию, казаки нашей отступающей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы». Здесь, в течение двух или трех летних месяцев, он написал стихотворения своей первой книги, она называлась, по признанию поэта, «до глупости притязательно «Близнец в тучах», из подражания космологическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств».
Леонид Осипович Пастернак ко времени знакомства с ним Бориса Ильича уже был знаменитым художником. Широко известны были многие его картины, в том числе «Письмо с родины», «Хор слепых девочек на молитве», иллюстрации к произведениям Лермонтова и Толстого. Рисовал семью Льва Николаевича и его самого…
С 1894 года преподавал живопись в Училище живописи, ваяния и зодчества, с 1908 года стал академиком Академии художеств.
Узнав о приезде в Москву Збарского, Борис Леонидович настойчиво потребовал, чтобы Збарский провел хоть денек с его родителями. Борис Ильич провел там два дня, как он вспоминает, «в милой и дорогой для меня семье Пастернаков». Леонид Осипович с великим удовольствием знакомил его со своими работами, Збарский ему понравился, и к тому же он любил сына и друг сына был его другом. «С его женой и дочерьми я точно так же близко сошелся, и мне жалко было расставаться с ними. Днем, когда я сидел на веранде и писал письмо Фанни, Леонид Осипович сделал мне исключительно приятный сюрприз. Он просил меня попозировать, в то время как я пишу письмо, и тут же, тушью, нарисовал мой портрет и преподнес мне его со своим автографом, я был в восторге и до сих пор храню его».
На веранду между тем вошел с прогулки Борис Пастернак, портрет ему тоже понравился, и он поздравил Бориса Ильича с прекрасным отцовским подарком.
Завязалась беседа. Оказывается, поэта ждал призыв в армию. Бессмысленная бойня продолжалась, мобилизации следовали одна за другой.
У Бориса Леонидовича был серьезный физический недостаток — одна нога чуть короче из-за перелома от удара лошади, это случилось в детстве поэта. Раньше у него был «белый билет», освобождавший его от военной службы. Однако бойня требовала новое и новое пушечное мясо и стали брать в солдаты и людей с различными физическими недостатками. Вероятно, при новом призыве возьмут и его.
Збарский предложил ему работу на заводе в Тихих Горах, скажем конторщиком, это даст отсрочку.
В дни, пока Збарский был в Москве, приехала встретиться с сыном из Каменец-Подольска его мать, мужественная женщина, столько сделавшая для своих детей в годы их юности…
Встреча была теплой и серьезной. Борис Ильич никак не мог предположить, что именно эта встреча с матерью многое решит и в его семейной жизни…
Мать была счастлива, что Збарский получает работу на камских заводах, работу, которой он увлечен, и тут же живо откликнулась на приглашение поехать с сыном в Тихие Горы и погостить там до весны. Дело заключалось в том, что заводы находились в 200 километрах от Казани, железной дороги не было, зимой проезд в Тихие Горы затруднен чрезвычайно — надо ехать несколько суток на лошадях. Стало быть, уезжая к сыну, она должна была волей-неволей оставаться до весны, до открытия навигации, когда пароходы вновь пойдут по Каме.
Уже вдвоем с матерью они поехали назад, в Тихие Горы.
Через несколько дней сюда приехал и Борис Пастернак.
При содействии Л. Я. Карпова Борис Ильич устроил Пастернака в контору завода.
Отсрочка от военной службы понадобилась не только Б. Л. Пастернаку.
Ее надо было получить и одному простому рабочему, которого хорошо знал Л. Я. Карпов по революционному подполью.
Этот рабочий уже примелькался, участвуя в забастовках, за ним тянулся полицейский хвост, и ему грозил суд по законам военного времени.
Л. Я. Карпов устроил его на предприятие, имеющее право на военную броню.
Он работал слесарем по ремонту оборудования.
Самое примечательное, что этот слесарь, отнюдь не собиравшийся, по его выражению, «класть живот за батюшку царя» и упорно посему уклонявшийся от призыва на военную службу, окажется в будущем «всего-навсего» награжденным высшим орденом «Победа», семью орденами Ленина, четырьмя орденами боевого Красного Знамени, двумя орденами Суворова первой степени, орденом Кутузова первой степени, званием Героя Советского Союза!
Будет ранен четырежды в сражениях.
Будет военным советником в Испании, под вымышленной фамилией Петрович, и поможет частям республиканских войск разгромить итальянский корпус, посланный Муссолини в поддержку мятежу генерала Франко.
Будет одним из самых выдающихся военачальников Великой Отечественной войны, под его командованием наши войска нанесут поражение немецко-фашистской группе «Север», чьей задачей был захват Ленинграда…
Кирилл Афанасьевич Мерецков.
Маршал Советского Союза.
С такой яркой личностью и довелось встретиться Борису Ильичу, передать поручение Л. Я. Карпова, устанавливавшего тогда подпольные связи с революционерами на Урале.
В книге своих воспоминаний маршал пишет, в частности:
«Среди людей, приезжавших на завод в служебную командировку, особенно запомнился мне Б. И. Збарский. Мне было поручено познакомить его с производством завода. Приезжий представился, назвав себя, что по отношению ко мне, простому рабочему, выглядело тогда удивительно».
Збарский ходил с Мерецковым по цехам, стремился что-то сказать там, где не было людей, это никак не выходило. Наконец, когда им удалось уединиться и Мерецков стал объяснять, как паять змеевик, приезжий засмеялся и заметил, что он сам отлично знает, как паять змеевик, ему просто надобно передать не на людях ЛИЧНЫЙ ПРИВЕТ от Карпова.
Привет был передан, связь налажена.
Маршал Мерецков с удовольствием вспоминает этот эпизод и добавляет:
«…Однажды, в середине двадцатых годов, я сидел в президиуме торжественного заседания, а рядом оказался господин инженер из Москвы. Борис Ильич сразу узнал меня, обнял, расцеловал, а потом долго вспоминал, как мы паяли змеевик… В моей памяти он, Збарский, сохранился как человек отзывчивой души и с большим чувством юмора».
Борис Леонидович скажет о своем пребывании на Урале много позже, в автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956—1957 гг.:
«…Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильве, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном, по свидетельству А. Н. Тихонова, изобразившего эти места в своих воспоминаниях. Другую — перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых… В конторе заводов я вел некоторое время военный стол и освобождал целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону. Зимой заводы сообщались с внешним миром допотопным способом. Почту возили из Казани, расположенной в двухстах пятидесяти верстах, как во времена «Капитанской дочки», на тройках. Я один проделал этот путь».
И далее — о Борисе Ильиче:
«Когда в марте 1917 года на заводах узнали о разразившейся в Петербурге революции, я поехал в Москву.
На Ижевском заводе я должен был найти и захватить ранее командированного туда инженера и замечательного человека Збарского, поступить в его распоряжение и следовать за ним дальше».
Збарский вспоминал:
«Я был чрезвычайно рад, что этот исключительно талантливый человек и близкий мой приятель вернулся обратно со мной из Елабуги в Тихие Горы. Он испытывал в это время большой творческий подъем, работал очень много и напряженно, вечерами читал новое, к сожалению, у меня было настолько мало времени, что я иногда при всем желании не мог слушать его новые вещи, но зато Ф. Н., которая была совершенно свободна, целыми днями проводила время вместе с Борей».
Затем Борис Ильич заключает с великой горечью:
«Это постоянное времяпрепровождение их вместе вскоре явилось причиной тяжелых переживаний для меня, о которых я скажу впоследствии».
Итак, Тихие Горы…
«Я работал на заводе и в лаборатории, моя мама целые дни проводила, нянча моего Элика, он прекрасно развивался, уже хорошо говорил и доставлял много радости в те очень короткие промежутки времени, когда я был свободен».
Однажды поздним вечером, очень усталый, он вернулся с завода и спросил встретившую его с ужином мать:
— Где Фанни?
— В гостиной, — сказала она. И, помолчав, добавила: — И как всегда — с Борей. Он читает ей стихи.
В ее тоне ему послышалось нечто тревожное.
— Что ж тут такого? — Он пожал плечами. — Все поэты любят читать свои стихи. И Боря — тоже.
— Пепа, он предпочитает читать стихи ей — одной. Пепа, неужели ты не видишь? Она в него влюблена.
Помолчал.
— Дай мне что-нибудь поесть. Все равно что. Я проголодался. — Помолчал. — И забудем навсегда об этом разговоре.
— Ты его не забудешь. И я тоже.
— Дай мне что-нибудь поесть.
Нет, она не забыла об этом никогда. И Збарский тоже этого никогда не забыл.
Сердце его щемило гнетущей тоской. Неужели случилась трагедия, которую он со страхом ждал во Всеволодо-Вильве, когда Фанни упрекала его в том, что он «падает»?
Он вспоминал вечера там, во Всеволодо-Вильве, и морозную ночь в лесу, с серебряной луной, и шампанское, и разбитый бокал, и Бориса Леонидовича с веником, и этюд Скрябина, и стихи, которые читал Пастернак…
Сквозь грани баккара вы суженным
Зрачком могли следить за тем,
Как дефилируют за ужином
Фаланги наболевших тем.
И были темы те эмульсией
Из сохраненных сердцем дней,
А вы последнею конвульсией,
Последней каплей были в ней.
Неужели счастье обошло его стороной?