Оба слова — свобода и рабство — горячи, провокативны, колки; они точно плети, охаживающие русское сознание.
Оба настолько ярки, что порой существуют отдельно от заключенного в них смысла. Свобода самодостаточна. Само это слово звучит столь сладко, что не хочется думать о его реальном содержании. Оттого оно легко обращается в ярлык, открытку, политическую погонялку.
То же и с рабством, только с обратным знаком: со свободой все плюс, здесь — все минус.
Полярные слова, с ними любой вопрос легко свести к простой черно-белой схеме.
В нашей истории была поворотная эпоха, когда слова сами начали ломаться, распадаться на смыслы и лозунги. Великая «филологическая» эпоха — в конце XVIII века Россия радикально обновляла свой словарь. Тогда русское сознание впервые столкнулось с идеей свободы — как лозунга, плаката, транспаранта. Французская революция подала пример самый яркий; передовые люди России были окрылены идеей свободы.
Одновременно русский народ — его подавляющее большинство, девять человек из десяти — был юридически закабален, порабощен окончательно. Крепостное право в его екатерининской «просвещенной» версии обернулось для народа реальным, абсолютным рабством.
Очень важно сознавать эту синхронность: знакомство России с новым пониманием свободы в момент утраты большинством населения страны свободы как таковой.
Еще нужно учитывать, что это подавляющее большинство — народ — сознавало суть происходящего. В его памяти сохранялось (мифологизированное) понятие о некоем изначальном справедливом договоре между народом и властью, который был заключен в момент основания русского мира — условно, в 1000 году, хотя в сознании народа не было исторической даты, а было просто «первое время», ведающее о праве и справедливости. Тогда этот исходный договор был заключен, и затем последовательно нарушался властью. Любой властью: варягами, боярами, царями, государством, империей — белой, а затем красной.
Власть, нарушая исходный договор, век за веком, шаг за шагом сужала круг народных прав: ввела крепостное право, оставив народу один свободный день в году, пресловутый Юрьев день, затем отменила и его, затем, при царе Петре, умножила крепостной гнет тотальным государевым тяглом и, наконец, при Екатерине II узаконила рабство окончательно.
Эти процессы дошли до своего предела в ту переломную, словоломную эпоху конца XVIII века, когда просвещенная Россия познакомились с высокими идеалами свободы, а народ угодил в рабство.
Опасная мизансцена: господа, окрыленные идеей (декларативной, переведенной с французского, калькированной) европейской свободы, — и сознающие рабы, лишившиеся последних крупиц реальной, русской свободы.
Эта встреча, этот спор слов обернулись гражданской войной, которой Россия еще не знала. Позднее эту войну назвали пугачевщиной, бунтом, бессмысленным и беспощадным. Нет, в этом бунте было много смысла — «филологического» — гражданская война конца XVIII века была доведенным до крайности спором о значении слова свобода.
В этом споре было много показательных поворотов.
Радищев, певец первой, европейской свободы, главный диагност и обвинитель екатерининского (тотального) рабства, проведя в юности четыре года в Германии, забыл родной язык до такой степени, что в России вынужден был нанять русского учителя. Только так ему удалось вернуться в сознающее поле отечества.
Насколько полно ему это удалось?
Что такое это сознающее поле, насколько оно цело, или это поле брани за слова и смыслы так же раздвоено, расколото, как словосвобода?
Радищев и на родине все продолжал переводить — прикладывать к расколотому русскому пространству великие иноземные образцы; комментируя очередной, греческий перевод, он написал: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому существу состояние».
Тогда же предельно жестко им выставлен «греческий» диагноз, взятый прямо из античных, рабовладельческих времен: русский народ в рабстве.
Все верно, но нужно по-прежнему внимательно следить за словами.
Рабству Радищев противопоставляет вольность.
Тут слышно двоение — внешнее, почти случайное, основанное на разночтении: свобода и вольность. В расколотом, раздвоенном сознающем русском поле свобода не есть вольность. Радищеву, и с ним Новикову и Карамзину, и с ними Пушкину со товарищи была нужна вольность. Народу же, который оказался в рабстве, который сознавал, что угодил в рабство, была нужна свобода.
Для этого свободолюбивого (договороспособного) народа вольность Радищева и Карамзина была малозначимой открыткой, красивой наклейкой, ненужной игрой слов.
Можно подумать, что я, как в старые добрые времена, в споре двух свобод стою на стороне Пугачева, я с головою за народ. Ничего подобного — я за тех и за других. Мне нужны и те и другие, во мне сидят и те и другие, меня ранит эта перманентная «филологическая», гражданская война.
Мне хотелось бы различить, услышать, понять непротиворечивую формулу сознающего русского поля, новую формулу взамен конфликтной старой, способную свести вместе прежде не сходившиеся фигуры пугачевской и пушкинской свободы. И тем спастись, избавиться от этого наведенного, наговоренного, искусственного русского рабства.
Мы говорим о юбилее отмены крепостного права: отчего не удается, не празднуется этот славный юбилей?
Оттого и не удается, что 150 лет назад вместо реальной свободы народу вручили открытку, транспарант, ярлык, одарили вольностью, которой он не просил.
Лев Толстой наблюдал это действие и даже участвовал в нем — в качестве крапивенского мирового судьи, обязанного рассуждать споры между вчерашними господином и рабом. Тогда он почувствовал себя между молотом и наковальней, или так — на (разнимающей душу) развилке двух русских свобод.
Ему было знакомо это роковое двоение по первым своим помещичьим опытам. Тогда он понял, что в головах крестьян жива другая русская история — та самая, где господа год за годом, век за веком обманывают простой народ, и правды от них не добиться. И поэтому, когда в 1861 году ему было поручено судить земельные споры, Толстой все стал решать в пользу крестьян. Его тотчас выгнали из судей. Еще по доносу соседей-помещиков учинили обыск в Ясной Поляне, когда он был в отъезде, на лечении кумысом в степном Заволжье.
Он вдохнул природной свободы — и по приезде едва не попал под арест. Какова нарисовалась при этом мизансцена его сознания?
Мы наследуем — вслед за радищевской и пушкинской — эту радикальную толстовскую мизансцену: за народ и противу господ.
Одновременно мы сегодня готовы опять разделиться на сословия, притом еще непременно всем народом записаться в господа: очередные кульбиты русского сознания.
На этом фоне юбилей отмены крепостного права в России выглядит как праздник искусственный, надуманный, каким и было дарование свободы русскому народу в 1861 году. Этот юбилей не имеет смысла в отсутствии целостного сознающего поля, способного объединить отрицающие друг друга русские истории.
Можно ли вообще даровать свободу, нет ли в этой формуле некоего этического сбоя? Человек свободен, ему не нужно разрешения от начальства быть свободным. Можно отнять у него свободу и затем дожидаться бунта, но нельзя торжественно и с помпой даровать ее. Тем более праздновать по этому поводу.
Все это говорилось тысячу раз, это давно осмыслено и (теоретически) утверждено в зыбком русском сознании. Но на деле не меняется ничего.
Тут в качестве очередного горького примера можно вспомнить нашу школу. Нынешние реформы российского образования составляют показательный — печальный — пример неумеренного и неумного применения слова свобода. Точнее сказать, пример манипуляции посредством этого черно-белого слова, с помощью которого любой вопрос можно легко развернуть задом наперед и действовать строго противоположно заявленной (декларативной) цели.
Нигде сегодня не произносится так часто слово свобода, как в нашей несчастной школе. Реформы производятся под транспарантом ее освобождения. Прежняя, советская школа объявлена крепостнической, сторонники ее соответственно — крепостниками, не желающими отпускать детей на волю. Я слышал эти монологи, произносимые со страстью и как будто совершенно серьезно: вы не хотите перемен, не желаете свободы? вы хотите остаться (оставить детей) в прежней школе-тюрьме с ее кабальной системой уроков? — стало быть, вы рабы, рабы, р-р-р-р-рабы!
Вот где сталкиваются, точно войска на войне, наши огнестрельные горячие слова.
И что в итоге? Заявленная свобода оборачивается «свободой» покупки того или иного пакета знаний (бесплатными намерены оставить четыре предмета, из которых первые два — физкультура и ОБЖ, то бишь Основы Безопасности Жизнедеятельности — умеем мы выдумывать новые школьные предметы). При этом указанный пакет знаний берется, к слову сказать, из той самой крепостнической, кабальной школы, которая, выходит, не так уж была и дурна.
Одно было в ней дурно, по мнению нынешних реформаторов: она раздавала знания бесплатно, тогда как их нужно продавать, продавать, пр-р-р-родавать!
Какая же из этого возьмется свобода? Рыночная, свобода покупки и продажи знания? Нет, только вольность незнания, свобода от образования: не хочешь платить за учебу, недостает средств у родителей на эти глянцевые пакеты знаний, продаваемые в школе-супермаркете, — не учись. Ступай, отрок, ты свободен.
Результаты налицо: школа-магазин выпускает неучей. Продавцы в ней (не учителя, учителя не знают, куда деться от магазинной напасти) озабочены не просвещением, а тем, в каком месте поставить кассовый аппарат под названием «ЕГЭ»: на выходе из отдела средней школы или на входе в высшую? Соответственно — обогатится школа, торгующая не знаниями, но подсказками на все вопросы экзамена, или вуз, репетиторский корпус. Вот важный вопрос! Это много интереснее эфемерного просвещения юношества. И наше юношество возрастает необученным, зависимым от подсказки, неспособным сориентироваться в пространстве знаний, то есть — несвободным. Оно заведомо отправляется в неволю, в рабство у господина Рубля.
Когда-то большевики намерены были железной палкой погнать народ к счастью, нынешние экономические большевики делают это железным рублем. И все громче кричат о свободе, как и те, прежние, что колотили народ железной палкой.
Новое содержание образования в самом деле необходимо, нам нужна новая школа, существенно отличающаяся от прежней, предельно идеологизированной, советской. Но эта новая школа должна стать сложнее предыдущей, ее гуманитарная задача заключается в объединении исторических смыслов, прежде спорящих, с целью помирить несводимые русские свободы. Это качественно новая задача, которой, по идее, должны быть озабочены наши просветители. Но зачем отягощать себя такими сложными задачами, когда достаточно включить экономический механизм, и народ сам пойдет в супермаркет под названием «Школа»?
Можно представить себе русское сознание как некое живое существо. Спасибо Блоку: немедленно является на ум кобылица, что мнет ковыль.
Ее-то, кобылицу, мы и настегиваем горячими словами о свободе и рабстве. Она шарахается из стороны в сторону, от революции к реакции, от реформ к застою.
Несчастное животное, это наше сознание.
В заявленной триаде — свобода, рабство и русское сознание — нас в первую очередь должно интересовать сознание, его трудные эволюции, его стремление к пространству понимания всякой проблемы. Пока оно принципиально плоскостно, увлечено борьбой политических транспарантов, архаических двумерных концептов (буржуи против коммунистов — очередное положение между молотом и наковальней) и пока сохраняется это ущербное предпространственное состояние, мы не выйдем из рабского тупика, в который нас завел бесконечный спор о двоящейся русской свободе.
У меня сводит скулы, когда я в миллионный раз слышу слова о какой-то специфически рабской природе русского человека! И не меньшая тоска меня берет, когда еще и еще раз в извращенном контексте цитируют слова пушкинского героя о русском бунте, таком бессмысленном и беспощадном.
Порой удивительно, насколько образованные люди лишены слуха к простым словам! Насколько неспособны слышать истинное значение обычной фразы. Ведь понятно, что определение «бессмысленный и беспощадный» относится к «бунту», а не к «русскому». Для того и поставлено Пушкиным, чтобы не вышло, что бунт нехорош только русский, а не какой-то другой. Грубо говоря, не дай Бог видеть русский бунт, не потому, что он русский, но потому что всякий бунт — бессмысленный и беспощадный. Уберите этот риторический «хвостик», и акцент ляжет на «русский». «Не дай Бог видеть русский бунт». А французский или ливийский увидеть — дай Бог?
Впрочем, это вопрос даже не слуха, а желания слышать то или иное.
Правда лишь в том, что Россия, в отличие от Европы, развивалась экстенсивно, через движение на Восток. Это был последний огромный и, увы, нереализованный замысел Льва Толстого: написать роман о покорении Сибири и движении России до границ Китая. Можно дать множество обоснований того, почему это происходило. Но если понимать природу простого человека (любого, а не только русского), то скорее всего происходило это по причинам не каким-то, а экономическим. Какого лешего занесло в Башкирию героя того же Толстого («Много ли человеку земли нужно?»)? Отчего не сиделось ему в средней полосе России? Жирная, дармовая землица — вот и все объяснение.
Но в силу экстенсивного развития и уже врожденного чувства гигантского пространства у русского человека в крови есть воля к единоначалию, к тому, что сегодня не очень удачно называется управляемой демократией. Слово «оппозиция» вызывает в русском человеке извечное недоверие, ибо «оппозиция» — это посягательство на центральную власть. Это спор о власти, а власть для русского человека — не предмет для спора, не объект для игры. Разумеется, речь идет только о традиционном русском сознании.
Но разве воля к единоначалию — это категория рабской природы?
И это непременно доказывает внутреннюю безответственность, отсутствие гражданского достоинства? Стремление к единоначалию — это обязательно холопское чувство? Кто это сказал? Истинные рабы и холопы внутренне ненавидят и презирают своих хозяев, при всяком удобном случае им нагадят и счастливы, если появляется возможность над ними посмеяться…
Вы видели, как ведут себя афроамериканцы (выражаясь политкорректно) в США, в самом центре какого-нибудь Вашингтона?
Однако этот застрявший в зубах нашей интеллигенции пример чеховского Фирса… Вот, мол, она, рабская природа русского человека! старик мечтает о временах крепостного права… Несчастные! Фирс — это прекрасный русский дворецкий, который страдает от того, что разрушается родной дом, вырубается вишневый сад… Это его дом и его сад — неужели непонятно?!
Но здесь мне приводят в пример фразу нашего национального гения: «Смирись, гордый человек!» Это почему-то воспринимается, как пафос рабства. Между тем вся фраза у Достоевского звучит так: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Надо с каким-то особым изуверством ее прочитать, чтобы увидеть здесь пафос рабства и, как следствие, пафос внутренней безответственности и атрофии гражданского чувства.
К слову… Я как-то задумался: в романе Чарльза Диккенса «Оливер Твист» на одного хорошего мальчика приходится целая галерея чудовищных ублюдков — воров, пьяниц и развратников. Но почему-то никому не приходит в голову считать этот роман приговором английской нации. Почему в русской литературе персонажи положительные, с доброй и идеалистической душой — Фирс или, например, Обломов — вызывают совсем другие «концептуальные» чувства? На каком этапе школьного воспитания нам их внушают? Кто и зачем экспонирует эти, очевидно извращенные, представления о литературных героях на нашу социальную и политическую жизнь? Мы уже давно не читаем ни Добролюбова, ни Белинского, но так и не научились находить в русской классике источник самоуважения, а не самобичевания.
«Вот приедет барин, барин нас рассудит!» Иными словами: дождемся законного хозяина и предъявим ему свои требования, а не будем брать в руки дубину, вешать старосту и палить барский дом. Но почему-то эти слова уже не один век вызывают насмешку, служат каким-то знаком «рабской природы» русского человека.
В английском фильме «Евгений Онегин» фраза Татьяны «Я другому отдана и буду век ему верна…» — звучит так (обратный перевод): «Понимаешь, я замужем…» Почувствуйте разницу! Во втором варианте смысл тот, что женщина стала законной рабой своего мужа и поэтому крайне стеснена в возможностях сексуальной игры с мужчиной, которого она реально любит. Никаких иных оттенков! Ты, парень, опоздал, проворонил свою женщину, а теперь у нас возникли серьезные проблемы!
Дальнейшее развитие сюжета — Эмма Бовари.
Да — Эмма Бовари, а не Анна Каренина, потому что Анна Каренина — это очень свободный и радикальный выбор своей судьбы. Из нескольких вариантов, которые предлагали ей двое не самых глупых мужчин, Анна не выбрала ни один, потому что любой из них унижал ее женскую гордость и человеческое достоинство. Поэтому «Госпожа Бовари» осталась сугубо литературной вещью, а «Анна Каренина» продолжает быть сложной и многовариантной моделью семейных отношений и «войны полов» уже и в XXI веке. Здесь такая бездна свободы выбора и, что самое главное, возможности спора с самим автором, что диву даешься: ведь этот роман писался, когда не только в России, но и во Франции женщина не могла стать ни врачом, ни юристом, ни даже художником (первая женская художественная студия в Париже появится позже). Когда француженка, выходя замуж, автоматически лишала себя любойсобственности, просто права на собственность, и становилась законной рабой одного мужчины.
В конце же концов свобода и рабство — это сугубо индивидуальные понятия, и они прежде всего зависят от качества души и возможностей конкретного человека. Больной диабетом — это раб инсулина, алкоголик — алкоголя. Добровольное рабство женщины, подчинившей себя воспитанию детей, прекрасно во все времена, а обратная перспектива во все времена будет наказуема самой природой. Свобода для преступника — это одно, для человека законопослушного — совсем иное.
Но не дай нам Бог еще раз иметь президентом человека, провозглашающего принцип: «Берите свободы, сколько хотите!» У каждого — свое понимание свободы и, что самое главное, свои возможности для ее реализации.
Когда свобода безгранична, один всегда успеет пробежать по головам десяти, пока эти десять будут соображать, что им делать со своей свободой. В результате десять человек окажутся в горизонтальном положении (читай роман Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение»), а пробежавший по их головам будет смеяться над их «рабской природой». Я не желаю такой «свободы» и «демократии»…
Не так давно я оказался в компании учителей, работающих в небольшом рязанском поселке. Школа там, понятно, одна. Вся мелкая промышленность в поселке давно парализована, однако на главной улице — двенадцать магазинов, предлагающих товары для строительства и ремонта. Народ выживает благодаря леспромхозу, поставляющему в Москву строительные бытовки, сборные дачные дома и срубы. Ну и отхожие промыслы — столичные и подмосковные стройки кормят неплохо. Бревенчатые избы в поселке отделывают сайдингом, ставят пластиковые окна, на крышах — спутниковые антенны, во дворах рядом с ржавеющими «девятками» — «ниссаны» и «тойоты». Одеваются, правда, местные жители с китайского базара, а питаются замороженными котлетами из магазина, изготовленными из загадочной серой субстанции. Что ж, если у людей появляются свободные деньги, их сразу вкладывают в бизнес. Впрочем, многие побывали и в Турции, и в Египте — и не раз. Медленно, мучительно формируется слой мелких лавочников, предпринимателей, так же медленно и мучительно уходят из этой жизни люди пьющие. Из газет тут — рекламные листки с телепрограммой, ну а книги… если здесь и обнаруживаются книги, то вовсе не те, о которых пишут в толстых журналах…
Так вот, учителя собрались по случаю завершения учебного года. Выпили, закусили, поговорили о чернике и грибах, о ценах и вообще о жизни, а потом, естественно, о детях. Пожилая учительница литературы Нина Дмитриевна Т. вспомнила о сочинениях на тему «Кем я хочу быть», которые когда-то писали старшеклассники.
«В шестидесятых все хотели быть космонавтами и геологами, — сказала Нина Дмитриевна, — потом — инженерами, офицерами, врачами, а сейчас… сейчас такие сочинения не пишут. Сейчас никто не хочет быть — все хотят иметь. Деньги, деньги, деньги…»
Я не знаю, читала ли она Фромма. Вряд ли: учительница окончила институт в начале семидесятых, когда таких авторов, как Эрик Фромм, если и переводили, то фрагментарно — в качестве иллюстрации к тезису о закате капитализма. Но в описании проблемы Нина Дмитриевна оказалась не так уж далеко от Фромма.
Ну да, деньги стали самым главным и самым, пожалуй, страшным испытанием для нашего общества в последние двадцать лет, и это испытание еще не закончилось, потому что испытание деньгами — это иная форма испытания свободой, выбором. В свое время Маргарет Тэтчер говорила, что настоящая свобода — это свобода продавца предложить вам товар (идеи, ценности) и ваша свобода отказаться или принять это предложение. Почти по Марксу.
Нельзя сказать, что этого не было при социализме, однако тогда денежные отношения между людьми (частными лицами) всячески загонялись в подполье, считались недолжными. Именно поэтому цинизм, лицемерие, двоемыслие и стали стилеобразующими признаками эпохи. Именно поэтому такое замешательство вызвали поначалу повести Юрия Трифонова «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание»: в них шокировало всевластие «материального», разрушавшего людей в стране победившего социализма и искажавшего, как казалось, саму проблему выбора — выбора между хорошим и лучшим.
Но по-настоящему мы с этим столкнулись только после 1991 года, когда деньги вышли из подполья, когда свобода стала измеряться наличием или отсутствием денег, когда общество раскололось на две партии — партию побеждающего доллара и партию гибнущего рубля, когда исчезла граница между правым и левым, когда формула Фромма «Я есть то, что у меня есть» обрела вдруг пугающую актуальность, когда, наконец, вдохновенный финал «Комедии», в котором Данте исчерпывающе описал миссию Иисуса — «Он вывел дух из рабства на свободу», — отозвался в русской душе растерянностью, злобой и ужасом.
Проблема выбора оказалась куда сложнее, чем мы думали, — сложнее хотя бы потому, что у нас не было опыта реального выбора — политического или потребительского — все равно, то есть не было опыта реальной свободы. Я говорю не о внутренней свободе, а о внешней — политической, социальной. Именно этим — хотя, разумеется, не только этим — объясняется и отсутствие у нас политических партий, и отсутствие принципиальной разницы между сторонниками и противниками действующей власти, и отсутствие того, что в других странах принято называть либерализмом или консерватизмом, да и тотальное непонимание и даже неприятие ценностей демократии, свободы и прав человека — объясняется тем же.
В начале Второй мировой войны, когда вопрос о ценностях свободы стал вопросом жизни и смерти цивилизации, выдающийся русский историк Георгий Федотов выступил с рядом лекций и статей в Англии и США, попытавшись объяснить западным интеллектуалам, чем отличается свобода, которую отстаивает Запад, от того, что понимают под свободой и чем она является в России.
Он исходил из того, что в Европе еще на заре ее исторической жизни сложилась ситуация, когда «тело» человека принадлежало государству и государю, а его «душа» — Церкви. Из этого двоецентрия — когда человек не принадлежал целиком никому — и выросло западное понимание свободы, в том числе и прежде всего — свободы совести.
Важно иметь в виду, что к XV веку в Европе утвердилось однозначное понимание пределов королевской власти: «Королю вверено лишь управление делами королевства, а не господство над вещами».
Совершенно иначе обстояли дела в России, где государство, подчинившее себе Церковь, контролировало жизнь, имущество и души подданных, для которых свобода могла быть и была только свободой внутренней, свободой видений, грез, светлых мечтаний и темных помыслов. Именно государство и создало то, что до сих пор называется «загадочной русской душой».
Стоит ли удивляться тому, что именно русская литература, как никакая другая, столько внимания уделила безумию? И если Пушкин в «Годунове» создал образ юродивого, мало чем отличающегося от Шута из «Короля Лира» и Пипа из «Белого кита», а Погорельский, Полевой и Одоевский просто следовали романтической моде, то Гоголь, Достоевский, Гаршин, Чехов и Сологуб утвердили тему безумия в качестве одной из ведущих в культуре народа, который познанию Бога всегда предпочитал мистическое восхождение к Нему и постоянно колебался между свободой, основанной на разумных компромиссах, и дикой, хмельной волей, между жизнеспасительным оппортунизмом и смертоносной анархией.
Однако из этих патетических заклинаний вовсе не следует, что выбор русского человека между «быть» и «иметь» очевиден и однозначен. Еще «идеалист» Бердяев, мыслитель проницательный и трезвый, ужасался русскому людоедскому прагматизму, который он обнаружил, в частности, в словах и поступках Ленина. Если утрировать ситуацию до предела, в эвристических целях, то ясно: человеку, которого столетиями побуждали и заставляли быть, быть, только быть, очень хотелось иметь, иметь, только иметь.
Поэтому и нет ничего удивительного в том, что КПСС, партия пастырей бытия, в которой на конец 80-х годов насчитывалось около 19 миллионов человек, после августа 91-го рассыпалась, а люди бросились в магазины и на рынки, страстно желая лишь одного — стать господами сущего. Впервые в новейшей истории России люди en masse подверглись ужасающему испытанию деньгами, что и породило все психологические проблемы и идейные брожения 90-х. Последние «идейные всхлипы» стихли после дефолта 98-го. И на этой волне — а не только волею Ельцина — к власти пришли безыдейные националисты во главе с Путиным, с которыми возродилась и проблема свободы «внешней» (политического выбора, социального действия) и «внутренней».
Эмоциональным откликом на 90-е и стал самый яркий роман нулевых — «Санькя» Захара Прилепина, герой которого выл от ярости, пытаясь отстоять свое право быть перед лицом обстоятельств, формировавшихся под влиянием всеобщего стремления иметь. Уже сформировавшиеся обстоятельства — кафкианский образ потребительского ада и состояние человека, лишившегося в этом аду имени и ставшего тенью истории, — запечатлел в своем романе «Горизонтальное положение» Дмитрий Данилов.
Их трудно сравнивать: если Прилепин — это как бы Делакруа с его «Свободой на баррикадах», то Данилов — это даже не Малевич с «Черным квадратом» (поскольку это произведение создавалось в чисто пропагандистских целях: объяснить народу, что теперь вместо достоевской иконы в красном углу — карамазовский черный квадрат), а как бы де Кирико с его мертвенными пейзажами. И «Горизонтальное положение» загоняет нас не на баррикады, а в угол, в тупик, где и принято решать последние вопросы бытия, если следовать рецептам подзабытых уже французских экзистенциалистов.
Мы находимся — и тут я не шучу, — в самом начале пути к высокоразвитому обществу потребления, которое превращает свободу в понятие самоценное, а потому сомнительное (спасает нас пока низкая покупательная способность населения, которому не по карману новейшие идеи и идеологии). Культура потребления товаров, идей и ценностей у нас только-только начинает формироваться.
Все впереди.
Только не надо при этом забывать о том, что на самом деле понятия «быть» и «иметь» не разделены непроходимой пропастью. Как утверждают историки языка, оба глагола восходят к одному корню. И в самом деле, «иметь бытие» — ведь это и значит «быть».
Чем, например, отличается воля от свободы? Тем, что воля вольная — это свобода, соединенная с простором, с ничем не прегражденным пространством.
(Это действительно Д.С. Лихачев, «Заметки о русском».)
…У нас в стране живет энное количество людей, которые до сих пор так и застряли в 1991 году и даже не подозревают, что за двадцать лет все полностью изменилось. Двадцать лет как нет Советского Союза, а они всё борются против СССР и, видимо, не в курсе, что подавляющее большинство населения сожалеет или скорбит о его распаде, а то и просто тоскует о нем или мечтает о его восстановлении. А если им об этом говорят, они отмахиваются — дескать, это «ностальгирует люмпен». Между тем никакие социологические опросы не учитывают мнение люмпенов. И вообще представление, что вся страна, кроме них, состоит из люмпенов, многое об этой публике говорит. Двадцать лет как нет КПСС, а ее якобы законный наследник — КПРФ — в принципе не имеет ничего общего с коммунистической идеей. И КПРФ — не у власти (и никогда не будет). Но они все борются и борются с «коммунистической диктатурой».
Двадцать лет как в стране капитализм, частная собственность, рыночные отношения, и за эти двадцать лет огромное количество людей впало в нищету, противоестественная убыль населения составила 26 миллионов, что сравнимо с потерями Советского Союза во Второй мировой войне… Но застрявшие в 1991 году все борются и борются с «реальным социализмом» и плановой экономикой!
Не надо думать, что они идиоты. Ничего подобного. Это социальный заказ. То есть борьба с призраками оплачивается. И занимаются этой борьбой те, кто выбрал добровольное рабство. Поскольку за свободу приходится платить самому, а за добровольное рабство платят тебе.
Самое интересное, что в массе своей те, кто все еще живет в 1991 году и «борется с властью КПСС», — это те же люди, которые в свое время пошли в добровольное рабство как раз к советской номенклатуре. Поскольку новая власть (и политическая, и экономическая) в значительной степени состоит из той же советской номенклатуры (или ее детей), не понадобилось даже особо менять объект внимания. Все эти пламенные «певцы свободы» и «борцы с коммунизмом» при КПСС вовсе не в тюрьмах и лагерях сидели, а, напротив, были «бойцами идеологического фронта», и их продажность хорошо оплачивалась. Вполне сравнимо (если посчитать масштаб цен и доходов) с сегодняшним днем. И, разумеется, эта плата была заметно выше доходов обычных людей. Была и остается.
Дело ведь еще и в том, что есть принципиальная разница между вынужденным рабством (даже и наемным) и рабством добровольным. Добровольное рабство тем и отличается от вынужденного, что добровольный раб сам отказывается от свободы, от своей человеческой сущности, сам приравнивает себя к скоту. Это его личный выбор — в обмен на стойло, кормушку и охрану.
Внутренне (или, если хотите, психологически) свободным можно быть где угодно. Нигде я не чувствовал себя таким свободным, как в тюрьме тридцать пять лет назад, полемизируя с лубянским следователем на тему, является ли он прямым наследником бериевских палачей или нет. Следователь, кстати, очень изобретательно и очень детально доказывал, что нет. И то, что я думаю по-другому, его не смущало, и скрывать свою точку зрения он меня не принуждал. Попробуйте-ка подискутировать на неприятную для него тему с вашим хозяином-частником! Он быстренько вышвырнет вас с работы.
Те из наших добровольных рабов (то есть продажных интеллектуалов), кто постарше и получил еще советское гуманитарное образование, любят при случае вспоминать о гегелевской диалектике раба и господина, делая вид, что они якобы «принуждены» к рабству. Да, конечно, отношения рабства делают жертвой рабства и господина. Но гегелевская конструкция описывает случай принудительного рабства, а не добровольного. В устах добровольного раба обращение к Гегелю — всего лишь пропагандистский трюк: дескать, «тяжела ты, шапка Мономаха», «богатые тоже плачут» и потому, быдло, нишкни и радуйся, что «фюрер думает за вас»!
Поколения помоложе, которым профессора-гуманитарии (еще вчера восхвалявшие «марксизм-ленинизм» и «мудрые решения» очередного съезда КПСС) внушили, что Гегель — это неприлично (раз в числе гегельянцев оказался «ужасный» Маркс), уже просто не понимают таких сложностей и привычно несут всякий бред о «свободе» вообще и своей, в частности. Причем обычно начинают теологически — со «свободы воли», а кончают неолиберально — «свободой предпринимательства». Что забавно, потому что сами они предпринимателями не являются и никогда ими не станут (а если попытаются, то неизбежно оконфузятся). Лет десять назад меня интервьюировал один такой выпускник философского факультета, работавший в довольно-таки убогом деловом, но пригламуренном журнале «Русский фокус». После интервью у нас состоялась небольшая дискуссия. Он пытался мне изложить то, что ему внушили на монструозном философском факультете МГУ, и все больше напирал на ценность своей «свободы». Пришлось спросить: раз он «свободен», то почему он, выпускник философского факультета, искренне увлеченный философией, работает репортером? Для этого он учился? Бедняга замолк и расстроился. У меня возникло подозрение, что раньше он об этом не задумывался. «Что теперь твоя постылая свобода…»
Да, двадцать лет назад разные болтуны, сейчас обществом совершенно забытые (поскольку выяснилось, что они толком ничего не знали и не умели, а горазды были лишь болтать), любили рассуждать — письменно и устно — о «свободе вообще», а заодно, конечно, и о «тоталитаризме». А также любили все психологизировать и сводить вопрос исключительно к идеологии. Как будто у любой свободы нет материальных ограничений! Как будто они сами совершенно свободны в том, проживут ли по десять тысяч лет или умрут, как все прочие, спустя несколько десятков. Как будто исключительно от их воли зависит, погибнут они, если их кинут в цистерну с серной кислотой, или нет. Как будто исключительно их желание определяет, смогут ли они без всяких технических средств улететь в космос и добраться до соседней галактики или нет… И, наконец, они очень старались избегать вопросов экономических. В этой сфере у них на все был один «компетентный» ответ: нужна частная собственность на средства производства, нужна рыночная экономика. Теперь все это есть. А страна сидит в глубокой… сами знаете где.
Какая свобода может быть у наемного раба? Какая свобода может быть у бедняка, у нищего? Какая свобода может быть у того, кто находится на нижних ступенях иерархической лестницы? Тоже никакая: все за него решают наверху. Какая, наконец, свобода у неграмотного и малограмотного? Реально — никакая. Такой человек обречен оставаться на самом дне общества. А между тем в последние пятнадцать лет власти предержащие методично и целенаправленно разрушают систему образования в стране. Зачем? На этот вопрос несколько лет назад ответил в прямом эфире правительственного телевидения господин Потанин. У нас, сказал он, слишком много образованных, они все время спорят о судьбах страны, а нам нужны рабочие — рабочих не хватает! То есть люди должны вкалывать на господина Потанина и не думать ни о чем. Тем более о судьбах страны. Действительно, неграмотный человек — вне политики. Если начнет развиваться, то может ведь — о ужас! — и задуматься, а почему, собственно, за какие такие заслуги господин Потанин (и остальные из той же компании) получил задарма огромные куски государственной собственности. Почему вообще надо работать не на себя, а на Потанина?
Свобода для меньшинства — это не свобода вообще. Свобода для меньшинства — это рабство для большинства. Капиталистическая экономика, однако, именно на таком принципе и основана.
Какие там свободы есть (и есть ли они вообще) у угнетающего меньшинства мне, честно говоря, совершенно неинтересно. Мне интересно, каких свобод лишено угнетенное большинство. Поскольку пока угнетено большинство — все общество несвободно.
В те уже далекие «перестроечные» времена наши околовластные интеллектуалы любили рассуждать на разные откровенно глупые темы, в том числе и о том, чем друг от друга отличаются «свобода» и «воля». Им как-то невдомек было, что когда оба слова переводят на другие языки, то пользуются одним и тем же эквивалентом (русское «земля и воля», например, в Испании и Латинской Америке превращалось в «землю и свободу» — в том числе и в названиях местных организаций). И получалось у наших «перестроечных» болтунов приблизительно следующее: «свобода» — это что-то хорошее, западное, цивилизованное, а вот «воля» — это что-то нехорошее, исконно-посконно-сермяжное и нецивилизованное, «мужицкое». «Свобода» — это, дескать, конституция и многопартийность, а «воля» — это безвластие и произвол. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Царство анархии, словом. Хотя как раз сами анархисты давным-давно высмеяли собственные иллюзии на этот счет в крылатой фразе: «Моя свобода заканчивается там, куда долетает пуля моего соседа»!
Но добровольные рабы чего только не придумают, чтобы выполнить заказ хозяев. Надо ведь было отвлечь внимание населения от разворовывания государственной собственности (это называлось импортным словом «приватизация»), от ограбления самого населения (тут было несколько импортных слов, начиная с «ваучеризации») и расхищения природных ресурсов страны («модернизация» — термин активно употребляют до сих пор!). Почему бы ради таких святых целей не поболтать подольше и погромче про «свободу», «волю» и разницу между ними? Это ведь обычая функция «шестерок»: заговаривать зубы окружающим, пока «пахан» выносит вещи из чужих квартир. «Шестеркам» именно за это платят. А уж если задеть этих окружающих предположением, что у них-де изначально «рабская психология» и это «рабство» психологически закреплено в их «менталитете»… что это впитано чуть ли не с молоком матери… чуть ли не на генном уровне унаследовано… Ведь это такая захватывающая тема! Окружающие не то что про квартиру с вещами забудут, а дадут у себя карманы обчистить, а то и одежду незаметно снять!
«Национальный менталитет» — понятие стопроцентно расистское. Нет никакого «национального менталитета». В том числе русского. Я — русский. Баркашов — русский. Алла Пугачева — русская. Ментальная разница между нами больше, чем между людьми разных наций и рас, живущих на разных континентах.
Между революционером и полицейским — ментальная пропасть, пусть они и говорят на одном языке, и живут в одной стране. Между революционерами разных стран — полное взаимопонимание. Как и между жандармами разных стран. Потому что первые — свободны, а вторые — добровольные рабы.
Довлатов в «Чемодане» рассказывает такую историю.
Конечно, лучше бы прочитать сам рассказ «Офицерский ремень», но для тех, кто плохо помнит этот шедевр русской прозы — вот короткий, грубый, я бы сказал, тупой его пересказ.
Два охранника конвоируют зека в тюремную больницу. Путь — из зоны через лес к другой зоне. Несколько километров. Зек притворяется психом. Постоянно «встает на лапы» и начинает лаять. Но охранники, добрые ребята, не обращают внимания, и он в конце концов перестает придуриваться, дело кончается доброй пьянкой. Сели. Опрокинули пол-литра. Зек рассказывает им свою историю. Как украл трактор с завода. Привязал к трактору пустую железную цистерну, поехал через пропускной. На пропускном охранник прикрикнул: «Документы на цистерну есть?». Нету… Отцепляй!
Цистерну отцепил, а трактор пропустил.
Трое в лесу сидят, смеются, пьют водку. Лирический герой Довлатова, вохровец Алиханов, меланхолически замечает про себя, что второй вохровец Чурилин начинает резко косеть от водки. И верно, закосел, достал пистолет, собрался пускать в расход зека. Довлатов-Алиханов пистолет выбивает, но получает по кумполу пряжкой с напаянным свинцом. Очухивается уже в тюремном лазарете.
В общем, такой вот бред.
А почему бред? Потому что люди легко и просто выскакивают из своих социальных функций, из своих вроде бы обязательных ролей. Ну представьте себе — зона, конвой, вооруженный солдат, бесправный зек, осужденный преступник, срок, закон! При попытке к бегству? Да легко. А они сидят, водку пьянствуют, смеются, потом уже по пьянке начинают друг друга то ли убивать, то ли спасать, то ли вообще неизвестно чем заниматься… Так же просто, как угнать трактор, — застрелить человека. Так же просто, как застрелить человека, — совершить благородный поступок. Зек, сидящий за убийство, может оказаться героем (их таких полно у Довлатова в «Зоне»). Охранник на вышке — милосердным ангелом. Для того, чтобы получить временную, хоть маленькую свободу, надо встать на четвереньки и залаять. Для того, чтобы сесть в тюрьму лет на пять-семь, — просто рассказать анекдот.
Все возможно. Все допустимо. Все в норме. Потому что норма — это все. Все, что существует вокруг.
Феноменология Довлатова, может быть, гораздо важнее, чем все его стилистические приемы, удивительная музыкальность и прочее. Он описал основу всех основ — глубокую народную ненависть ко всякой упорядоченности. К системе, к закону, к управляемости, предсказуемости, к будничности, к дисциплине, к иерархии. Ко всему, что вообще-то говоря, является почвой любой социальной морали. Любого общественного договора.
Мы совершенно не хотим, чтобы наши маленькие дети плевали на пол, ругались матом, подбирали с пола бычки и курили, какали где попало, пробовали водку и даже пиво. Мы видим их — внутри себя — изначально упорядоченными, чистыми, цельными существами. Постигающими (видимо, вместо нас) гармонию мира.
Выходя на улицу, мы сами с огромным трудом выполняем все эти правила, а внутри себя мечтаем лишь о том, чтобы от них освободиться. Мы ненавидим кровавый режим, подлых милиционеров, ненавистные машины с мигалками, озверевших от коррупции чиновников, высокие цены на нефть, неустойчивые биржевые котировки, распоясавшихся банкиров, гламурных жен олигархов, их самих, их прессу, их сверхдоходы. Мы не любим несчастный офисный планктон за его бесправие, и ненавидим сам офис за его правила, мы тоскуем по Советскому Союзу, в котором нам было хреново, а приличным там было все то же самое — ненавидеть начальство и плохо относиться к своей работе.
Мы — нация свободных людей.
Вот как кончается рассказ Довлатова:
«Чурилин еще раз заглянул в бумажку и мрачно произнес:
— Чем мы хуже регулярной армии?
Майор задохнулся от бешенства:
— Сколько это будет продолжаться? Ему идут навстречу — он свое. Ему говорят „рассказывай“ — не хочет.
— Да нечего тут рассказывать, — вскочил Чурилин, — подумаешь, какая сага о Форсайтах! Рассказывай! Рассказывай! Чего же тут рассказывать? Хули же ты, сука, мне плешь разъедаешь?! Могу ведь и тебя пощекотить!
Майор схватился за кобуру…». Конец цитаты.
Товарищеский суд, на котором рядового Чурилина могли отправить в штрафбат или простить, кончился плохо. Чурилин не выдержал разговора. Не помогли и шпаргалки вохровца Алиханова. Попытка вызвать его «на откровенность» едва не закончилась очередным экзистенциальным бунтом. Этот бунт — бессловесной, темной, не осознающей себя в иерархии ценностей чурилинской души — против попытки навязать ему эти слова, эти понятия, эти ценности. Это бунт против «формализма», как сказали бы мы в советское время. Против советского формализма. Или против любого иерархически выстроенного ряда слов? Ведь был бы против него поп, царский генерал, судья — он бы и их «пощекотил», и им бы ответил вспышкой ярости на попытку заставить его… Нет, не покаяться. На попытку просто заставить его говорить. Чурилин не может говорить. В нем нет слов… В привычном их понимании. Не знаю, что это — темнота или медицинский диагноз, а может быть, другое? Безъязыкость всего народа?
Свободен ли этот Чурилин? Свободна ли его душа? По-моему, да. Гнев, ярость, пусть и под действием водки, неподвластны в нем любому страху. Эта совершенно могучая воля, направляемая бессознательной ненавистью, — потрясает. Здесь, в трех с половиной строчках довлатовского текста, рассказано все о русской истории. Русскому человеку предлагали и те права, и эти, и такую форму правления, и другую, монархии сменялись деспотиями, республики — интернационалом, мирное время гражданской войной, стройки первых пятилеток — битвой против всемирного супостата, можно было жить в это время и по правилам, и без них, но все отвергалось, все не находило отклика. А если совсем конкретно — все вызывало ответную ненависть у Чурилина.
Но почему же?
Спокойный, трезвый политико-экономический анализ не даст полного, исчерпывающего ответа на этот вопрос. Почему люди не верят в свободный труд и в честное обогащение при любом строе? Да нет, они способны работать и даже совершать подвиги. И Родину они любят. И семью. Но им ненавистна идея упорядоченности в любом ее виде. Упорядоченность подавляет. Не дает дышать. Упорядоченность — это и есть строй. Как бы он ни назывался и в каких бы формах ни принуждал к работе. Почему эта ненависть к достатку, к иерархии, к послушанию, к исполнению социальных правил — всегда побеждает? А все правила всегда летят к черту…
Думаю, ответ — в Чурилине.
В его бессловесности. А вернее, в загадке того языка, на котором он говорит.
Но, прежде чем погрузиться в эти загадки, поговорим о том спокойном политико-экономическом анализе, который нам предлагают. Предлагают, например, ужаснуться тому, что в России рабство существовало аж до 1861 года, до указа об освобождении крестьян. Да, действительно, ужасно…
Помню, как меня поразил тот простой факт, что, оказывается, в прибалтийских губерниях крепостное право было отменено еще в 1815, кажется, году. Крестьян там, кстати, освободили с землей. То есть причина была вовсе не политическая, а чисто экономическая. Там, на Западе, можно было бросить крестьян на «произвол судьбы». И не потому, что они абстрактно «умели работать». А потому, что хозяйства были рентабельны — территория меньше, земледелие экономичнее и грамотнее построено, торговля удобная — вся рядышком. Наши крестьяне не могли быть освобождены по причинам вовсе не политическим. Они находились на иждивении, на содержании у помещика, они не могли сами управлять своей землей. Вот страшная правда.
Почитайте кого угодно из европейских писателей, Диккенса, Гюго, — сословный строй в любой стране был так же ужасен и беззаконен, как и у нас. Права простых людей точно так же повсеместно нарушались. Они не имели никакой защиты в суде. У них можно было отнять все, что угодно, под любым предлогом, вплоть до чести и жизни. Более того, боюсь, что наши крестьяне были в этом смысле даже больше защищены. И перед законом. И перед угрозой физического вымирания. Почему? За них отвечал помещик. Основой крепостного права была вовсе не «бесплатная рабочая сила» или волюнтаристские раздачи земель при Екатерине. Основой было всего лишь само земледелие. Крестьянин не мог выжить сам. Он был вынужден одалживать у помещика на зиму мешок муки. И отдать его зачастую просто не мог. Хозяйства не могли прокормиться без планового, грамотного, хоть сколько-нибудь цивилизованного руководства. В так называемом русском «рабстве» не было ничего уникального, дикого, ужасного. Оно было просто частью общей системы — прокормиться в одиночку и уж тем более в одиночку продать плоды своего труда русский крестьянин просто не мог, не умел, не хотел, не имел для того никаких средств, от менталитета и воспитания до элементарных технических приспособлений. Виной тому была экономическая география России, а не ее ментальное или политическое устройство.
Знаменитое русское «рабство» не имеет ничего общего с циничной покупкой привозной рабочей силы в США. Вот там ее действительно покупали и привозили самым жутким, варварским способом. У нас крестьяне добровольно собирались вокруг барской усадьбы. Больше им идти за помощью во время зимы и неурожая было некуда. Это был органичный строй, выросший из самой природы. И из истории, конечно, тоже.
Пусть историки со мной не согласятся. Но я думаю, что нам пора перестать жить под идейным гнетом школьных учебников по истории для девятого класса под редакцией академика Нечкиной.
Социально-экономическая система России в ХIХ веке была абсолютно сопоставима с такими же системами в других странах. Она отличалась несильно. Не существенно.
Нет ничего уникального и в сталинском рабстве, как это ни печально, в сталинской системе власти. Пост-монархия с ее ужасами, выросшая на основе рухнувших империй, с этим ублюдочным вождизмом, с гражданскими войнами, с попытками построить «справедливость» на костях — точно так же характерна и для Европы, и для Азии, для всех уголков Земли, где народ сам, без всякого внешнего принуждения, воздвигал на ничем не ограниченный престол скромного парня из низов в военном френче, всего лишь обладавшего хитростью, жестокостью и политическим талантом. И цивилизованные немцы в этот момент истории вдруг оказались ничем не лучше диких русских. Почему такой строй не возник в Англии или в США? А вы вспомните три срока Рузвельта… Он возник бы и там обязательно, не будь Россия и Германия для атлантических соседей геополитическими конкурентами. Во Франции и в Польше, например, этот режим возник совершенно спокойно, и евреев там уничтожали, и доносили на них отнюдь не только немцы. Никакая позднейшая мифология этих грустных фактов не скроет. Какие уж тут европейские ценности.
Больше того, коммунистический проект имел под собой какую-то легитимность, он хоть чем-то был оправдан в глазах остального мира. Недаром СССР был интеллектуальной иконой так долго, вплоть до 60-х годов ХХ века, причем для самых умных людей на Западе. В других же странах (от Испании до Китая) это был просто заново рожденный мировой историей варварский, пошлый, даже не средневековый, а первобытный деспотизм. С пытками, с искоренением наследников вплоть до младенцев, с массовыми арестами и расстрелами, с концлагерями, с такими же дикими моральными издевательствами вроде «открытых процессов» и публичных покаяний. Нет, увы, наша история — не уникальна. Она грустная, но не уникальная. Она страшная, но не уникальная.
Ни политическая, ни экономическая история, таким образом, не дают нам ответа на вопрос — почему рядовой Чурилин из рассказа «Офицерский ремень» не признает никаких нормальных человеческих правил, почему под действием водки почти убивает безоружного зека, проламывает башку своему дорогому другу и на глазах изумленной публики угрожает майору, который требует от него всего лишь объяснений…
Здесь я, конечно, должен сделать одну маленькую, но важную оговорку. Довлатов застал зону в те времена, когда все немного сдвинулось и чуть потеплело. Во времена чуть более либеральные. Хотя выглядела зона так же, но туда уже не отправляли по классовому признаку. Не так свирепо морили людей голодом. Там такие нелепые сцены уже были возможны. На пару десятков лет раньше, мне кажется, и Чурилина, и изображавшего из себя собаку расхитителя госсобственности ждал бы быстрый расстрел. Довольно быстрый. Ну, и еще одно замечание — Довлатов (и это был, кстати, его сознательный писательский эксперимент, никто его в охранники, на зону идти не заставлял, он сам это выбрал) пишет все-таки с той стороны забора. А с той стороны забора всю эту жуть можно преодолеть юмором, даже черным, дурацким абсурдом, чем-то смешным, ну, словом, чем-то, что способно вызвать улыбку. С другой стороны забора, мне кажется, с улыбками тяжелей. Всегда. Есть ли они там вообще? Не уверен.
Ну и теперь главное. Почему Чурилин так говорит? И как он говорит?
«Я знал, — пишет Довлатов — что в казарме полно неврастеников. К этому неминуемо приводит служба в охране. Но именно Чурилин казался мне сравнительно здоровым.
Я помнил за ним лишь одну сумасшедшую выходку. Мы тогда возили зэков на лесоповал. Сидели у печи в дощатой будке, грелись, разговаривали. Естественно, выпивали.
Чурилин без единого слова вышел наружу. Где-то раздобыл ведро. Наполнил его соляркой. Потом забрался на крышу и опрокинул горючее в трубу.
Помещение наполнилось огнем. Мы еле выбрались из будки. Трое обгорели.
Но это было давно. А сейчас я говорю ему:
— Успокойся…
Чурилин молча достал пистолет. Потом мы услышали:
— Встать! Бригада из двух человек поступает в распоряжение конвоя! В случае необходимости конвой применяет оружие. Заключенный Холоденко — вперед! Ефрейтор Довлатов — за ним!..»
Просто не могу отказать себе в удовольствии и процитирую концовку всей этой эпической истории. Вы, я думаю, мне тоже спасибо скажете.
«Спасибо, что хоть зэк не растерялся. Вырвал у Чурилина ремень. Затем перевязал мне лоб оторванным рукавом сорочки. Тут Чурилин, видимо, начал соображать. Он схватился за голову и, рыдая, пошел к дороге. Пистолет его лежал в траве. Рядом с пустыми бутылками. Я сказал зэку:
— Подними…
А теперь представьте себе выразительную картинку. Впереди, рыдая, идет чекист. Дальше — ненормальный зэк с пистолетом. И замыкает шествие ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу — военный патруль, „ГАЗ-61“ с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом…».
Интересно, что Чурилин, протрезвев, заговорил как-то совсем по-другому.
Вот он навещает Довлатова в больнице.
«— Серега, извини! Я был не прав… Раскаиваюсь… Искренне раскаиваюсь… Действовал в состоянии эффекта.
…Чурилин осторожно шагнул в мою сторону:
— Я пошутить хотел…Для смеха… У меня к тебе претензий нет…
— Еще бы, — говорю.
Что я мог ему сказать? Что можно сказать охраннику, который лосьон „Гигиена“ употребляет только внутрь?». Опять конец цитаты.
Вот тут, конечно, мы с Довлатовым вступаем на очень скользкую почву. Водка — особая тема. И для писателя. И для его главного героя — русско-советского народа. И в теме свобода — рабство она тоже играет существенную роль.
Но послушайте. Легко, конечно, объяснить все наши неурядицы водкой. Легко объяснить чурилинскую немоту, да и не такая уж она немота, вот этим самым «пристрастием». А может быть, стоит разобраться — что же она такое? И для Довлатова, и для Чурилина, и для всех нас? Пристрастие? Или страсть? Но к чему?
Вспомним еще раз — кто эти три человека, которые сидели и мирно распивали в лесу свое сокровище. Зэк, остроумно укравший трактор на запчасти в целях обогащения и притворявшийся в зоне сумасшедшим, из них, понятно, самый взрослый и нормальный. Чурилин, чуть не спаливший соляркой целое подразделение и чуть не убивший других двоих в лесу. И Довлатов, блестящий филфаковец, спортсмен-разрядник, питерский интеллигент, добровольно отправившийся в зону, чтобы тягаться с Солженицыным.
У всех что-то не так с головой, простите меня. Хотя вроде все трое — крепкие, здоровые, сильные, волевые ребята.
Но что не так-то? В водке ли этой дело?
Может быть, она, волшебная субстанция, как-то заменяет им то, что не могут дать потерянные в детстве слова? Дает некие вертикали и горизонтали, за которые может зацепиться слепая душа? Может быть, водка необходима, если нет изначальной, с детства приобретенной веры в эти главные, могучие, содержательные, священные слова? В тот язык, на котором говорят все люди? Может быть, язык их изначально сломан, и они находят его лишь в «состоянии эффекта», как говорит Чурилин?
Не знаю.
Но знаю я одно — свобода этих людей бескрайняя, беспредельная. Потому что нет никаких абсолютно слов и понятий, которые могли бы ее ограничить. И есть неудержимая страсть обретения смысла — в этой вечной бессловесности, «в состоянии эффекта». Вечные поиски смысла. Вечные попытки попробовать эту реальность на прочность. Ибо она давит, разрушает нас — лишенная смысла. Она слишком тяжела и тверда. Только слово, только оно, делает ее чуть мягче и чуть светлей.
Но где же найти эти слова? В чем?
Отвечая на заданную тему, я могу лишь констатировать, что не верю ни в рабскую покорность русского народа, ни в его любовь к начальству, ни во что-то еще подобное. Не верю я в традицию «многовекового рабства» и в «рабский менталитет», воспитанный ГУЛАГом. Нет. Все не так.
Русские люди любят праздник. Они любят забраться на крышу с ведром солярки. Любят привязать к трактору пустую цистерну. Любят напаять свинчатку на офицерский ремень — на всякий случай. И они очень не любят слова, которые говорит начальство. Потому что в них всегда есть хоть какой-то смысл, порядок и цельность.
А это непереносимо.