7.

14 ноября осень всё же вспомнила, что ей пора уходить, и высыпала на город первый снег. Тихо, интеллигентно, ночью. А утром уже сияло солнце, на термометре стоял небольшой плюс, и ясно было, что скоро эта сказочная белизна сменится привычной слякотью.

А суда не случилось. Накануне из Ю-Центра пришёл казённый мейл, что заседание переносится и о его новой дате нас своевременно известят.

– Ой, не нравится мне это, – высказалась в пространство Лена. – Как бы не провернули всё задним числом, кулуарно.

– Они могут, – кивнул я и больше ничего не сказал.

Нет ничего хуже неопределённости. Она грызла и выматывала, тянула жилы и сдавливала мозги. Всё я понимал – и не понимал ничего. Как это может быть, что мы с Леной больше не увидим нашего Кирюшку? Что совсем других людей он будет называть «папа» и «мама»? Если, конечно, будет. Что с ним сейчас? Наверняка истерит… или уже не истерит, а в депрессии. И его, конечно, кормят всякими таблетками… побочные эффекты которых только считаются известными.

Я то и дело пересматривал фотоальбомы на коммуникаторе. Вот годовалый Кирюшка бодается лбом с плюшевым медведем, больше его самого. Вот он, трехлетний, резвится на берегу Вихляйки, лепит из песка что-то урбанистическое… это мы в июле сорок седьмого ездили к Деду. Вот, шестилетний, он освоил двухколёсный велосипед и лихо рассекает на даче у Лениных родителей. Пузо голое, щёки измазаны соком черники, в глазах счастье. Вот первый класс, традиционные букеты гладиолусов, непривычная ему форма, настороженный взгляд… Вот совсем недавнее фото, август. Дома, за компом, играет во что-то, полуоборот головы, недовольство на физиономии: отвлекаю. Кажется, именно в тот день, 15-го августа, мы вечером опять с ним поругались – я твёрдо запретил ему R-подключение. Как минимум до совершеннолетия. И правильно запретил – а то мы с Леной не знаем, в каких мирах тусуются его сверстники! Вот только виртуального разврата и не хватало для полного счастья! Нет уж, не детская игрушка.

…Когда зачирикал звонок, я клал в ванной плитку. Пока стянул перчатки, комм всё заливался соловьиными трелями, и я таки успел нажать приём.

– Здравствуйте, Александр Михайлович, – этот бархатный баритон был мне незнаком. – Извините, что от дела отрываю. Это вас из Центра контроля гражданской лояльности беспокоят. Валуйков моя фамилия, Иван Лукич. Старший инспектор. Вы не могли бы подъехать к нам прямо сейчас? Дело-то важное, не скрою. Постарайтесь уж как-то с начальством договориться, лады? В двести пятом кабинете я обитаю, второй этаж, от лифтов налево. Ну, жду вас.

И отбой.

Григорьича уламывать не пришлось – он и так чувствовал себя виноватым. И чем ближе было 1 декабря, тем больше. А может, не 1 декабря, а срок Маринкиных родов? Может, суевер-бригадир не шутил насчёт «шаманства»? Может, опасается, что обиженный я могу порчу наслать? Что ж, радуйтесь, господа, вот вам и прогрессивное общество, свободное от средневековой дикости…

Старший инспектор Иван Лукич на вид гляделся моим ровесником. Ростом чуть пониже, но в плечах широк, и ни намёка на пузо – гибкий, поджарый волк. Небось, фитнесс всяческий. Лицо круглое, гладко выбритое, глаза как у кота, объевшегося печёнки.

Он не погнушался выйти из-за стола, крепко пожал мне руку и пригласил садиться. Не на хлипкий стульчик, как в кабинете Антонины Львовны – в нормальное, обтянутое чёрной псевдокожей кресло.

– Рад познакомиться, Александр Михайлович, – бодро начал он. – Для начала информирую вас, что теперь я ваш куратор, про визиты к мадам Плешкиной забудьте как страшный сон. Между нами говоря, Антонина Львовна – фантастическая дура. Хотя и незлая тётка. Судьба у неё сложная, в личной жизни катастрофы… впрочем, довольно о ней. Суть в том, что мы с вами можем говорить как интеллигентные люди. Я сразу скажу, что не считаю вас потенциальным террористом. Даже то, что в сорок восьмом вы подписали письмо в защиту отца Феофилакта, погоды не делает. Зря, конечно, подписали, сильно опустили себе социальный индекс, ну да ладно, с кем ни бывает… – в его глазах было искреннее сочувствие.

Да, пожалуй, мои неприятности именно тогда и начались, после подписания. Толку от письма всё равно не было – злополучного отца Феофилакта законопатили всё-таки на двадцать лет, что в его шестьдесят семь равнялось пожизненному. Впрочем, отсидел он всего-ничего – инфаркт поставил точку над всем. Я до сих пор писал его имя в записках об упокоении – хотя при разговорах о его святости мне делалось кисло. Какая уж там святость, если благословил на теракт этих ублюдков, Примухина и Костюкевича! Ревность не по разуму и крутой кипяток в мозгах, высказался тогда о нём Дед. Но всё равно злосчастного батюшку было жалко. Старенький ведь, и Бога любил. Насчёт людей – непонятно, а Бога – точно.

Но волна поднялась разрушительная. СМИ штормило, истерия росла в геометрической прогрессии, а потом уже и оргвыводы пошли. Сперва ввели систему социальных индексов, у кого индекс ниже пятидесяти баллов – пожалуйте на учёт в ЦКЛ, затем начались запреты на профессию. Поначалу это коснулось полицейских и военных, следующим ходом – журналистов, затем под раздачу угодили учителя, научники, дальше врачи, библиотекари… докатилось и до программистов. Мне ещё повезло, что руки не крюки, а будь я рафинированным интеллигентом, не способным ввинтить шуруп – пришлось бы на помойках побираться. Или, что вероятнее, нанялся бы за копейки на строительство дорог. Считай, в рабство.

– Я не считаю, что подписал зря, – кому-то надо было нарушить затянувшееся молчание, и почему не мне? – Иначе совесть потом загрызла бы… Понимаете?

Антонина Львовна уж точно затянула бы сейчас шарманку про извращённую совесть. Но Иван Лукич оказался не столь прост.

– Понимаю, – кивнул тот. – Что ж, мы сами себе выбираем маршруты, и это правильно. Неправильно, когда человек выбрал, но отказывается платить по счетам. Но видите ли, в чём дело… я не берусь судить, что такое совесть с религиозной точки зрения, хотя кое-что почитывал и версию насчёт голоса Божьего в человеческой душе знаю. Однако не буду притворяться: я агностик. Не атеист, заметьте, а именно агностик. Есть вопросы, на которые человеку невозможно найти ответ… а может, и не нужно. Так вот, я, как агностик, считаю, что совесть – это нечто вроде камертона, который генерирует наше сознание, и по этому камертону мы сверяем наши поступки с нашими жизненными установками. Совесть – это сигнал несоответствия. И не более того. Может, мы не правы в том, что отступаемся от принципов – а может, уродливы сами принципы.

– Например? – уточил я.

– Например, идейный коммунист в сталинское время услышал от кого-то антисоветский анекдот – и пожалел, не донёс в НКВД. А потом его грызёт совесть, что благодаря его мягкотелости вражина гадит на социализм. Или средневековый монах-инквизитор прельстился красотой юной девушки, которую невежественные крестьяне считают ведьмой – и отпустил её. А после мучится, кается. Или, если взять сравнительно недавнее прошлое, путинскую диктатуру, допустим, некий чиновник повёлся на призывы либералов и перестал брать откаты. Но это привело к разрыву всей цепочки экономических связей, и как следствие – тысячи людей остались без работы, произошёл локальный передел собственности – с рейдерскими захватами, перестрелками, кровью. И чиновника потом грызёт совесть. Хотя по сути он же прав, откаты – зло. Я к чему это всё говорю? Присмотритесь к вашей совести. Что чему не соответствует? Поступки принципам, или принципы – правде жизни?

Загрузка...