Бист а ид?

В начале 1950-х годов мир был окрашен в цвета «техниколора»[2], а летом никогда не было дождей. Нэт Кинг Коул возглавлял хит-парад со своей песней «They Try to Tell Us We’re Too Young», команда «Тоттенхэм хотспур» была главной в футбольной лиге, а «Ньюкасл юнайтед» выигрывали у «Блэкпула» на Кубке Англии по футболу. Масло, мясо и сладости в Британии все еще продавали по карточкам. Карманных денег не хватало, особенно школьникам вроде меня, и мы экономили на автобусных билетах, шли пешком километра три[3] и покупали себе шипучку.

В нашей школе на северо-западе Лондона учились ребята, жившие на большой территории. Каждое утро подростки в школьной форме входили в викторианское здание из красного кирпича. Мы собирались со всех концов района; среди нас было много мальчиков из рабочих семей, живших в стоявших рядами типовых домах, были дети из среднего класса, которые жили в многоэтажных домах с претенциозными названиями наподобие «Особняк Гросвенор», и небольшое количество детей богачей из просторных особняков с въездными дорожками, двойными гаражами и садами в несколько акров. Одного юного сикха в тюрбане шофер ежедневно доставлял к воротам школы на «бентли». Однако он был исключением, а главным религиозным меньшинством были евреи, которым послевоенные британские средние школы предлагали хорошее образование.

Вспоминая эти дни, скажу, что тогда между горожанами и школьниками не было заметных конфликтов. Разумеется, в темных уголках района собирались подростковые банды, но мы знали, как их безопасно обойти. Однако для некоторых из нас существовала другая опасность, избежать которой было намного труднее. Часть моего пути в школу проходила через один из богатых кварталов, вдоль улиц с большими домами с железными воротами, вдоль цветущих садов, теннисных кортов и площадок для игр. Как раз на границе с этой казавшейся безмятежной пасторальной местностью еврейских мальчиков наподобие меня подстерегала угроза, чреватая жестокими побоями.

Когда мы были настороже, то могли заметить опасность: по аллее, ведшей к местной синагоге, прохаживалась группа почтенных с виду мужчин средних лет в темных костюмах. Иногда можно было успеть быстро проскочить мимо них. Но мальчишкам свойственно мечтать, а длинная дорога до школы давала воображению прекрасную возможность разыграться. Частенько ты случайно попадал туда, где до тебя мог добраться один из этих типов, который немедленно перебегал через дорогу и хватал свою жертву. Обычно школьник узнавал об уготованной ему участи, ощутив руку, держащую его за плечо, и слыша пугающий зловещий шепот: «Ш-ш-ш! Бист а ид?», – и уже было понятно, что он попался.

Эта фраза на идише означает: «Ты еврей?» Мальчика хватал один из миньян-шлепперов – синагогальных служащих, в обязанность которых входило притаскивать в синагогу людей для создания кворума из десяти ритуально взрослых мужчин (миньян), чтобы можно было начать утреннюю службу.

Спешу объяснить, что наша боязнь быть пойманными таким образом ни в коей мере не была вызвана какими бы то ни было антирелигиозными чувствами. Напротив, многие из пойманных недавно отпраздновали религиозное совершеннолетие, бар-мицву, и все еще с энтузиазмом старательно читали дома молитвы. Практическая проблема состояла в том, что ждать, пока соберется миньян и пройдет служба, было чревато опозданием в школу, что в ту пору часто кончалось настоящими побоями.

Без сомнения, шлепперы говорили на идише, чтобы неевреи не могли их понять. Но для нас, мальчиков, это имело другое значение. Если бы нас спрашивали по-английски, мы могли бы рассказать о наказании, которое ждет пропустивших утренний урок, о домашнем задании по французскому, которое надо было закончить перед следующим уроком, об утренней тренировке по регби, пропустить которую означало получить болезненный пинок в зад садистским сапогом тренера. Но на идише… Невозможно было бы даже начать разговор о таких вещах, он был бы совершенно бессмысленным. Идишский мир не придавал значения таким школьным делам, как занятие по французскому или регби; у него были другие приоритеты и совершенно другие ценности. Язык идиш защищал этот мир, как высокая и непреодолимая стена. Через языковой барьер школьник не мог пронести свой обыденный мир и свои заботы в идишский мир.

Идиш исключал не только неевреев, но и других евреев. Хотя все евреи разделяют одну и ту же религиозную основу, почитают Тору (Пятикнижие Моисея) и признают Талмуд, их культуры и языки различны. Слова шлепперов были бы непонятны для давно признанной в Англии общины сефардов – выходцев из мавританской Испании, появившихся здесь во времена Кромвеля. Они бы ничего не значили и для евреев мизрахи (восточных) из арабских стран, а также для тех, которые произошли из Ирана, Центральной Азии или Индии. Ассимилированные в языковом отношении евреи – выходцы из Италии и Франции, несмотря на свою набожность, тоже остались бы в неведении. Даже баварские и австрийские евреи поняли бы смысл вопроса лишь потому, что он звучит одинаково на идише и на австрийском диалекте, но, даже будучи евреями, они не были частью идишского мира. Слова миньян-шлепперов были обращены исключительно к «нашим», ундзере лейт, как сказали бы они сами, к еврейским семьям, которые эмигрировали из Польши, Литвы, Венгрии, Румынии, России и Украины – идишских земель, в целом известных под названием дер гейм («родина»), и поселились в Британии за последние семьдесят лет.

Это было не первое мое знакомство с неуютной идеей о том, что разные люди, пусть даже они живут в одном и том же месте в одно и то же время, могут воспринимать действительность совершенно по-разному. Как сын эмигрантов, я всегда понимал, что еще долгое время после нашего приезда в Англию мои родители жили совсем не в той стране, что я. Входная дверь нашего дома была границей между мирами, такой же отчетливой, как колючая проволока, разделявшая тогдашнюю Европу. Внутри нашей квартиры был довоенный Баден – маленький курортный городок возле Вены, снаружи был послевоенный Лондон. Ко времени, когда мне исполнилось десять, из разговоров родителей я усвоил весь воображаемый ландшафт, состоявший из знакомых по названиям улиц с известными приметами. Хотя я покинул Австрию, когда мне еще не было двух лет, я ощущал себя, как будто часто прогуливался по баденской улице Брайтнер с чумной колонной на главной площади, ходил по Кирк-парку и ел мороженое возле фонтана «Ундина» – и все это выходя из нашего многоквартирного дома на северо-западе Лондона. То, что я до сих пор, спустя шестьдесят лет, помню эти названия, свидетельствует о том, насколько отчетливо воспоминания моих родителей стали моими. (Без сомнения, так могли бы сказать о себе дети из любой эмигрантской семьи. Рожденные в Британии официанты из находившегося неподалеку ресторана «Балти», конечно, так же хорошо знали каждый дом и каждую улочку, мечеть и медресе в бангладешской деревне, откуда происходили их предки.)

Идишский мир тоже имел свою особую топографию, в которой были отмечены такие города, как Хелм, Лемберг (ныне Львов), Пинск и Бельцы, прославленные в еврейских легендах и песнях и населенные таинственными, но почтенными личностями наподобие Баал Шем Това, Виленского Гаона и Сатмарского ребе и знаменитыми семьями вроде Ландау, Бродов и Раппапортов. Я знал этот мир так же, как его знали мои даже нееврейские одноклассники нашего круга. Ведь у нас были друзья, деды и даже родители которых пусть и родились в Британии и принадлежали ко второму поколению иммигрантов 1920-х годов, но придерживались обычаев и ценностей своей восточноевропейской исторической родины, читали молитвы на иврите с сильным идишским акцентом и говорили дома на идише.

Разговоры велись, однако, не только на идише. К этому времени новое поколение говорило по-английски и легко переходило с английского на идиш и обратно в зависимости от темы. Выбор языка мог многое сказать о чувствах говорящего: бизнес и политика всегда обсуждались на идише – в конце концов, для этой сферы использовались одни и те же слова: гониф («вор»), швиндлер («лгун»), фарбрехер («жулик»); на идише говорили о домашних делах, еде, одежде, личных чувствах и внешности других людей: «Шейнере лигт мен ин дрерд» («Они хоронят тех, кто выглядит лучше них»). Английский лучше подходил для обсуждения проблем, связанных с техникой, например, когда фаршолтнер (проклятая) машина опять не заводилась с утра, а также предметов, считавшихся высокими, таких, как посещение врача или учителя; я не помню также, чтобы вопросы о школьных делах задавались на идише. Достаточно неожиданно, что тот же подход применялся и в религиозных делах. Правда, раввин общины регулярно вел беседы на идише, но в большинстве домов во время разговора по-английски произносились ивритские религиозные термины: хазн (кантор), сидур (молитвенник), кидуш (праздничное благословение). Подробности, связанные с сексом, разумеется, не обсуждались ни на каком языке, но, когда рассказывали анекдоты, считалось, что язык неевреев для этого плохо подходит.

Различия между евреями и неевреями, в большинстве случаев игнорируемые английским языком, всегда акцентировались в разговорах на идише. Еврейской религии свойственны разнообразные бинарные классификации: дни календаря делятся на праздничные и будние, пища – на мясную и молочную, мясо – на кошерное и трейф (некошерное), ткани – на шерстяные и льняные, евреи – на священнические семьи (когены и левиты) и остальные (израиль). Люди тоже были либо идн (евреи), либо гоим (неевреи). Последнее слово заимствовано из библейского иврита и обозначает «народ»; гой (множественное число гоим) – «нееврей», прилагательное гоиш – «нееврейский», абстрактное существительное «гойство»(по-английски goishness) применялось к тем, кто напился и валяется в уличной канаве. Но, подобно словам гора («белый человек») на хинди и урду или цыганскому гаджё (нецыган), слово гой обладает лишь мягким уничижительным налетом. Чтобы оскорбить всерьез, использовали сленг ист-эндских кокни. По образцу английского обращения yob вместо boy («парень») слово гой превращалось в йог (произносили и даже писали йок) – подходящее словечко для хамов, выкрикивавших непристойности и швырявшихся камнями, когда мы возвращались по субботам из синагоги. Но даже слово йок могло приобретать некоторый иронический оттенок. Бабушка моего близкого друга считала, что воскресный обед у англичан состоит из ростбифа и йокширского (вместо «йоркширского») пудинга.

Излишне говорить, что это был религиозный мир, но религиозность скорее приобретала упрощенную, бессознательную форму, свойственную мировоззрению традиционного общества, чем выражалась в суровой набожности истово верующих. Религиозные правила выполнялись, потому что так было принято, а не потому, что так предписано Богом. Люди ходили в синагогу по субботам и праздникам, потому что туда полагалось ходить. И совсем не так, как известные мне преданные прихожане церкви с поджатыми губами; зайдя в синагогу, чтобы выполнить свой долг, многие члены общины продолжали сплетничать, рассказывать анекдоты и обсуждать свои дела во время службы. Часто в субботнее утро это бормотание в синагоге становилось настолько громким, что раввин и служка захлопывали крышки подставок для чтения и призывали к тишине, чтобы молитвы кантора можно было слышать хотя бы на небесах. Аналогичным было и отношение к кашруту. Некошерной еды и блюд, в которых смешивались молочное и мясное, строго избегали не столько по требованиям еврейского религиозного закона, сколько потому, что сама мысль о том, чтобы отведать свинины, моллюсков или тушенной в сметане телятины была тошнотворной и отвратительной, как для англичанина – мысль о том, чтобы съесть муху или овечий глаз.

Все это являло разительный контраст с отношением к религии моих собственных родителей, которое было более осознанным и обусловленным Писанием и Законом: моя мать была родом из моравского Никольсбурга (ныне Микулов), из клана с сильными раввинистическими связями. Это было не единственное отличие, поскольку каждая из сторон смотрела на другую с подозрением и презрением. Люди, подобные нашей семье, евреи из Вены, где они составляли около 10% довоенного населения, теперь оказались в роли двойного меньшинства, которых превосходили по численности и неевреи, и евреи, говорившие на идише. Они подозревали, что идишские евреи выиграли от войны с нацистами; обвиняли их в том, что те сделали мало или ничего для помощи своим единоверцам в годину бедствий; считали их непросвещенными средневековыми людьми, их язык – варварским жаргоном, их веру – неотличимой от вульгарных предрассудков, а их самих – виновными в том, что они обесславили благородные чаяния иудаизма. Напротив, говорящие на идише видели в недавних эмигрантах из Германии и Австрии вроде нас ассимилировавшихся отступников, находившихся в одном шаге от обращения в христианство, и считали Холокост карой за принятие современного западного образа жизни, называя нас замечательно древним словом апикорсим (буквально – «эпикурейцами»).

Мальчишкой я регулярно участвовал в переговорах между этими тремя резко отличавшимися друг от друга группами, которые казались мне чем-то вроде параллельных миров. Когда после школы меня приглашали на чай к приятелю, я должен был утром покинуть 1930-е годы на континенте, провести школьные часы в Англии 1950-х годов и после уроков войти в идишский мир времен… каких? Дату того, что казалось одновременно и нынешним и древним, и современным и вневременным, определить было невозможно.

Дело было совсем не в том, что говорящие на идише проводили одну часть жизни в современной Британии, будучи активно и успешно включенными в бизнес или в профессию, а другую – в собственном непостижимом вечном мире. В отличие от германских, австрийских, французских и итальянских евреев и даже сефардов казалось, что у них нет истории. Или, точнее, у них не было интереса или даже воспоминаний о людях и землях, не связанных с их недавними семейными традициями. Более того, многие из них не знали названий восточноевропейских городов, откуда эмигрировали их семьи, а некоторые даже забыли, какие у них были фамилии до того, как эти фамилии были переделаны на английский манер, и казалось, что это их совершенно не заботило. Дважды перемещенные – сначала из европейского гейма в лондонский Ист-Энд, где они поселились поблизости от пристани, куда пришел их корабль, а в следующем поколении переехавшие на окраины, – большинство известных мне идишских семей, казалось, совершенно утратили свое прошлое.

Они представляли себя как общество с корнями, затерянными в России, Польше и Литве. Подразумевалось, что у них нет истории, потому что с евреями ничего не произошло с тех пор, как они поселились на этих землях неизвестно сколько столетий назад, с тех пор, как они жили в местечках и деревнях, будучи раввинами, ремесленниками, трактирщиками и мелкими торговцами, привлекая к себе как можно меньше внимания, пока подавляющая враждебность окружающего религиозного большинства окончательно не вырвала предыдущее поколение из мест проживания и не толкнула его на поиски нового прибежища на Западе. Их воспоминания о покинутых местах были так ужасны, а борьба за то, чтобы оставить все это позади, так болезненна, что они не проявляли никакого интереса к воспоминаниям о прежней стране – одну лишь сильную неприязнь.

Но в то же самое время люди, говорившие на идише, прекрасно чувствовали древнюю историю. Они были накоротке с библейскими царями и царицами, с дохристианскими пророками, бродившими по иудейским холмам, с мудрецами, в первые шесть веков нашей эры составившими еврейские законы в Вавилонии. Период между теми эпохами и нынешней совершенно выпал – это был огромный пролив амнезии, отделяющий древний Восток от современного Запада.

Тогда я думал, что забвение целого тысячелетия, вероятно, является реакцией на травму Холокоста. До эры нацизма носители идиша в Британии еще могли считать себя экспатриантами или беженцами со своей восточноевропейской родины, многие из них поддерживали связи с оставшимися там родственниками – наш ребе, например, закончил духовное училище в довоенной Польше. Точно так же англичане южноазиатского происхождения еще считают себя частью индийской, пакистанской или бангладешской диаспоры, куда часто ездят во время отпуска, и даже вступают в браки с выходцами из их родных мест. Но уничтожение континентального еврейства прервало связь говорящих на идише со своим прошлым. Кошмар конца идишского гейма вызвал то, что психологи называют состоянием отрицания, гейм как бы никогда не существовал, как будто стирание памяти о прошлом могло облегчить боль от его потери.

Теперь я прихожу к выводу, что в 1950-е годы глубокий стыд от ужасной судьбы европейского еврейства сыграл важную роль в устойчивой амнезии британских евреев. После 1948 года они обратили взор на более отдаленные по времени горизонты и признали в новом Государстве Израиль землю, на которой две тысячи лет ежедневных молитв обеспечили им их истинную прародину.


Прошло пятьдесят лет с тех пор, когда подобные мне мальчишки подвергались нападениям миньян-шлепперов, пятьдесят лет, за которые о лондонском поколении тех, кто еще помнил некое подобие истинной идишской жизни, остались лишь воспоминания. За это время произошла революция, мгновенно перевернувшая конформистское и строгое британское общество; первый ее залп прогремел в 1956 году, когда после показа фильма «Рок круглые сутки» сиденья во многих кинотеатрах неожиданно оказались изрезанными ножами.

Революция заключалась не только в сексе, наркотиках и рок-н-ролле. За следующее десятилетие Америка кроме Элвиса Пресли, Боба Дилана и Джимми Хендрикса видела марши за гражданские права и протесты против войны во Вьетнаме. Британия кроме «Битлз» и «Роллинг стоунз» пережила провал своей суэцкой авантюры, конец цензуры над литературой и драматургией и приход к власти социалистического правительства, преданного идее технической революции. Весь западный мир признал феминизм и права женщин.

Евреи тоже пережили своего рода музыкальную и социальную революции: они увидели бродвейский мюзикл «Скрипач на крыше» Харника и Бока, основанный на рассказах об идишской жизни писателя конца XIX – начала ХХ века Шолом-Алейхема, ученика Диккенса, но одновременно они были захвачены драмой израильской Шестидневной войны. И то и другое сыграло важную роль: война заставила евреев произвести переоценку своей идентичности и вызвала страх за будущее своего государства, но именно мюзикл помог им понять, как надо представлять себе свое еврейское прошлое.

Корни-шморни!

В 1950-е годы большинство лондонских евреев одевались, как все вокруг. Не из страха возбудить подозрения, а просто потому, что они не видели смысла чем-либо отличаться от остальных. Некоторые ортодоксальные евреи даже ходили по улицам с непокрытой головой. Чтобы преуспеть в своем деле, миньян-шлепперам оставалось полагаться только на свою утонченную способность распознавать еврейские лица, и нередко они совершали комические ошибки. Нынешние же ортодоксы гордятся тем, что выделяются своим внешним видом и пользуются правом выглядеть не так, как другие. Более того, многие хасиды, особенно по субботам и праздникам, заходят еще дальше и надевают некое подобие исторического костюма: черный кафтан, опоясанный кушаком, бриджи до колен поверх белых чулок, коричневую меховую шапку в форме колеса – по моде, видимо заимствованной у польских дворян XVII века.

Новое желание выделиться из толпы было следствием не столько роста численности ортодоксов среди еврейского населения и одновременным ростом религиозности среди христиан и мусульман, сколько желания манифестировать себя как евреев. В конце концов, одежда имеет мало отношения к строгой вере, это скорее символ, обращенный больше к другим людям, чем к Богу. Однако желание евреев выделиться в своей одежде не только отделяет их от нееврейского окружения. Детали одежды важны как сигнал, который подается остальным евреям. Например, целый набор головных уборов, называемых кипа, капл, кепл, ермолка, сделанных из различного материала, используется как сложный код, позволяющий отделить хасидов от обычных ортодоксальных евреев, ортодоксов – от религиозных сионистов, а последних, в свою очередь, от сионистов светских. Человек, носящий вязаную ермолку кипа сруга вместо матерчатой, декларирует свои политико-религиозные взгляды более явно, чем если бы он ходил со знаменем в руках.

Во всяком случае, от возрождения еврейской духовности следовало бы ожидать возвращения к одежде патриархов и пророков или вавилонских раввинов, но не к костюмам, которые когда-то носили в мире изгнания. Климат Британии едва ли подходит для средиземноморской одежды, но ультраортодоксы носят одну и ту же униформу и в Иерусалиме, и в Лондоне.

Возрождение костюма польского двора у хасидов является лишь одним из аспектов неожиданного и удивительного нового открытия корней восточноевропейского еврейства в каждом секторе общины. Далекое от желания стереть все воспоминания о прошлом гейме, нынешнее поколение деловито старается оживить память о нем. Даже в Израиле – государстве, основанном, чтобы позволить евреям возвратиться в Святую землю, многие молодые люди страстно ищут связей с диаспорой. В общем, «корни-шморни», как назвал писатель Говард Джекобсон эссе о том, как сам он закидывал сети в воды наследия предков[4].

Но меняются времена, а с ними моды и ценности. То, что наши родители считали постыдным, для нас может быть источником гордости, а то, что мы не одобряем, нередко расхваливают наши дети. Сегодня кажется, что все хотят стать частью этнического меньшинства, когда-то подвергавшегося дискриминации. Чернокожие и азиаты кажутся не слишком привлекательными, поэтому в Британии образцом служат ирландцы, шотландцы и валлийцы. Евреи, в свою очередь, как и все, подвержены обаянию и самообману сентиментальной моды.


Существует устойчивое и довольно романтическое представление о том, как должно выглядеть меньшинство. Прежде всего, разумеется, у него должен быть язык меньшинства, свой национальный костюм, свои народные традиции, мифы, легенды и ритуалы, а также по возможности свои собственные виды мистицизма, оно должно иметь свою народную музыку, песни и танцы.

В книге Генри Сапозника, активного деятеля возрождения клезмерской музыки, благодаря которому музыка еврейской Восточной Европы зазвучала в американских данс-холлах и на свадьбах, есть следующий эпизод. Когда он учился одному из стилей игры на банджо у традиционного скрипача из Каролины, наставник спросил его, почему так много молодых евреев хотят учиться этой старинной музыке: «Разве у вашего народа нет своей собственной музыки?»[5] Сапозник мог бы сказать: «Конечно, мы поем в синагогах каждую неделю». Он мог бы ответить и так: «Конечно, разве вы не слышали о Мендельсоне, Мейербере, Малере, Оффенбахе или Шёнберге, не говоря о более популярных композиторах —Берлине, Гершвине, Керне, Лёсслере и Бернстайне или о других пяти сотнях или около того еврейских композиторов и исполнителей с мировым именем, перечисленных в “Encyclopaedia Judaica”?» Но он этого не сказал. Ведь то, что эти композиторы сложились во многом благодаря своему еврейскому происхождению, не имеет значения: они недостаточно этнические.

Сапозник отказался от имиджа хиллибилли[6] и творческого псевдонима Хэнк, обратившись к новым приоритетам, более отвечавшим его представлениям о себе. Вскоре он обрел единомышленников, и через короткое время клезмерская[7] музыка снова появилась на радио и стала выпускаться на компакт-дисках. За пятьдесят лет до этого такие кларнетисты, как Мезз Меззроу (Милтон Мезиров), Арти Шоу (Артур Якоб Аршавски) и Бенни Гудман бросили клезмер ради джаза и свинга. Теперь благодаря неожиданному повороту истории молодые еврейские музыканты вернулись к старой, прежде презираемой музыке. Многие евреи, не переступавшие порога синагоги со дня своей бар-мицвы, и даже некоторые из тех, кто женился вне своей веры, теперь хотели, чтобы на их свадьбах играли клезмерские оркестры. Эта музыка привлекла и неевреев: клезмерские ансамбли появились в самых неожиданных местах, даже в Японии.

Язык идиш тоже оказался неожиданно жизнеспособным. Хотя число говорящих на нем неуклонно уменьшается, а почти единственную группу все еще употребляющих его в качестве основного языка составляют ультраортодоксы, повсеместно молодые евреи, даже не имеющие отношения к странам, где на идише говорили до войны с Гитлером, хотят освоить, пусть даже не в совершенстве, а поверхностно, диалект восточноевропейских евреев. Курсы идиша часто предлагаются в стенах академических учебных заведений по всему западному миру и даже под «дремлющими шпилями» Оксфордского университета. Неподготовленные к серьезному обучению или неспособные усвоить орфографию и синтаксис чужого языка стараются по крайней мере приправлять свою речь идишскими выражениями. Пусть это не те поразительные словечки, которые во времена моего детства можно было услышать из уст стариков, они все же воспринимаются как довольно лихие, даже от гоев, даже в передачах на Би-би-си.

Было бы неверно видеть в этих явлениях возобновление интереса или приверженности к еврейской религии. Поверхностное схватывание этнических элементов означает в точности противоположное: еврейская идентичность без чрезмерно обременительных для многих усилий, применение стандартов современного потребительского общества к древнему религиозному закону. Это не требует изменения повседневного стиля жизни, несовместимого с современным веком либеральных и эгалитарных понятий. (Конечно, вряд ли можно утверждать, что истово верующие хасиды в черных костюмах и фетровых шляпах, со свисающими поверх брюк белыми кисточками-цицис, или же хасиды, облаченные в старинные польско-еврейские одежды, не являются по-настоящему набожными.) Принятие языка предков, их нравов и обычаев евреями, не соблюдающими заповедей, служит социальным мостом. Оно имеет объединяющую силу и позволяет заключать браки между несопоставимыми секторами еврейской общины: ультраортодоксами, хасидами, консервативными, реформистскими и либеральными евреями, агностиками и атеистами еврейского происхождения и даже еврейскими неоязычниками, верящими в астрологию и трансцендентальную медитацию, или каббалистами-дилетантами, последователями средневековой еврейской мистической традиции. Теперь неожиданно оказывается, что быть евреем и быть идишским – это одно и то же. Мои родители удивились бы этому, хотя и не ужаснулись.

Nostalgie de la boue

На фоне оживления интереса к идишу возникла романтика штетла – местечка, в основном еврейского городка с рынком в Польше или России. На всех континентах молодые евреи в поисках этнической памяти старательно исследуют свои семейные корни и ищут сведения о местах, которые с облегчением покидали их прадеды и прапрапрадеды. Пожилых родственников преследуют расспросами о том, откуда эмигрировали их семьи, – и очень часто получают в ответ что-то вроде: «Это где-то под Минском (или под Вильно, или под Киевом, или под Краковом), не знаю, как называется». Профессор еврейской истории в Стэнфордском университете Стивен Зипперштейн рассказал типичную историю, которая приводится в газете «Стэнфорд ньюс» (22 мая 1996 года):

Когда дети или внуки спрашивали их об их родном штетле, старшие родственники отвечали, что Лохишн – деревня, где они родились, находилась не в России, а в Польше. Они говорили также, что деревня была уничтожена после отъезда их деда в 1919 или в 1920 году. «Вообразите мое удивление, – пишет в своей статье профессор Зипперштейн, – когда я взглянул на карту Белоруссии и увидел Лохишн недалеко от главного шоссе – маленький, трудно различимый на карте пункт, но вовсе не уничтоженный»[8].

Тысячи веб-сайтов посвящены исследованию и сохранению памяти об исчезнувших общинах. В поисках своего еврейского наследия туристы толпами ходят по площадям местечек Белоруссии, Литвы, Польши, России и Украины, расспрашивая всех, кому больше шестидесяти лет, помнят ли они его предков. Подобно тому как лишь немногие успешные профессионалы из среднего класса могут устоять перед искушением заиметь хотя бы призрачные корни из рабочего класса, лишь немногие евреи готовы признаться, что их предки относились к числу подавляющего большинства, жившего в больших городах в эпоху империй, и не имели никакого отношения к местечку-штетлу. Более того, они были бы оскорблены, если бы их заподозрили в связи с бедными деревнями, деревянными синагогами, покосившими домишками и грязными дорогами. Nostalgie de la boue – называют это французы, тоска по грязи.

Передо мной лежит прелестное изделие Дэвида Группера и Дэвида Г. Клейна «Бумажный штетл: подробная модель восточноевропейского еврейского местечка» со страницами из картона для вырезания и сборки. Здесь можно найти все, что приходит на ум при слове штетл: синагога под соломенной крышей с закругленными сверху окнами, внутри нее виден Ковчег, в котором хранится с трудолюбием, каллиграфически написанный свиток Торы, над Ковчегом висит написанное древнееврейскими буквами наставление из Талмуда: «Знайте, перед Кем вы стоите»; у задней стены вход в хедер – еврейскую школу для детей. Все это нарисовано в красивом ксилографическом стиле. Рядом частный дом с соломенной крышей и деревянными рамами: фанерные стены с клапанами для склеивания, на стенах – окна со ставнями и дверь в сарай, к стене прислонены топор и двуручная пила. Поблизости – крохотная рыночная площадь с лавками, торгующими кошерной едой, колодец, несколько кур с цыплятами, коза и корова на привязи.

Персонажи, населяющие штетл, вполне ожидаемы. В синагоге у кафедры стоит бородатый строго нахмуренный ребе, его молитвенная шаль (талес) накинута на голову, палец обвинительно указывает на какое-то место в толстом томе. На возвышении, которое называется бима, стоит чтец, декламирующий по свитку текст Торы, следя за ним при помощи яда – серебряной указки в форме указующей руки. Ученый человек в толстых очках сидит на стуле с Талмудом на коленях. Три человека в талесах сидят на деревянной скамейке, изображая общину. У сидящего в центре голова склонена, возможно, он уснул. Снаружи на рыночной площади ожидает извозчик с лошадью, единственный безбородый человек на все местечко. Может быть, это означает, что он нееврей. Другой человек толкает тачку, рядом – водонос с двумя большими ведрами, свисающими с огромного коромысла на плечах.

Вот оркестр клезмеров – скрипка, кларнет и аккордеон (изображены в неправильном порядке) – играет для молодых, стоящих под балдахином: жених улыбается про себя с самодовольным видом, невеста глядит на нас с сомнением, как бы не уверенная в своем решении. Есть даже Гимпель-дурачок (кажется, в каждом штетле был собственный сумасшедший): на лице застыла удивленная мина, на голове нечто, напоминающее феску, одна нога в сапоге поперек бедра другой ноги, своей кособокой позой он одновременно напоминает пляшущего казака и йога. Аннотация на задней стороне обложки описывает, как мы должны представлять себе атмосферу штетла:

В Доме учения мужчины изучают священные тексты, пока дети учатся читать в начальной школе, называемой хедер. Снаружи происходит свадьба под балдахином с танцорами и музыкантами. Мужчины и женщины заняты работой дома и в лавках, люди на площади торгуются, спорят и играют. В синагоге чтец поет по свитку Торы перед Святым Ковчегом. Семья сидит дома, наслаждаясь субботней трапезой[9].

Не важно, что все эти действия никогда не могли происходить одновременно. Не важно, что молящихся в синагоге на четыре человека меньше необходимого кворума. Не важно, что вид штетла гораздо больше напоминает бродвейскую постановку Борисом Аронсоном «Скрипача на крыше», чем настоящее восточноевропейское местечко. Не новость, что возрожденные традиции чаще напоминают заново скроенную одежду, чем подлинно старинную. Точно так же, как шотландский народный костюм, военная музыка волынщиков и традиционная ткань-шотландка были созданием сэра Вальтера Скотта и британской армии времен королевы Виктории, образ восточноевропейского еврейского мира скорее принадлежит миру воображения, а не памяти, он происходит из благодушных фантазий, а не из прозаической реальности.


Евреи жили и процветали в Польше в течение столетий, около тысячи лет, если не дольше. Но почти все наши воспоминания об идишском мире относятся к последнему столетию, а известные нам образы связаны с его последними мгновениями. Идишский литературный ренессанс конца XIX века отразил агонию упадка. Рассказы Менделе, Переца и Шолом-Алейхема описывают обедневший, нищий, угнетаемый народ – это даже не бледное отражение некогда процветавшей и сильной нации, в свое время поставлявшей врачей, дипломатов, финансистов и даже учителей музыки для дворов европейских королей. Фотографии Романа Вишняка были сделаны в то время, когда за исключением Чехословакии все страны Восточной Европы находились под властью авторитарных правых, если не открыто фашистских правительств, когда национал-социализм был уже на марше и стремительно объединялся с извечной местной ненавистью к евреям, когда идишская нация уже разрушалась. Художественные достоинства его фотографий – в трогательной деликатности изображения последних вздохов умирающего мира.

Но идишская история должна быть большим, чем рассказ, пусть даже очень художественный, о ее трагических последних годах. Нельзя судить обо всей истории и культуре народа по тому, как он выглядел в конце, как нельзя говорить о жизни человека по его агонии в последней болезни. Славу Греции и величие Рима не умалят ни безумие братоубийственных войн, окончательно погубивших афинскую демократию, ни стагнация и коррупция, сопровождавшие последнее столетие упадка Рима. Почему тогда мы вспоминаем лишь последние десятилетия обращенного вспять, обнищавшего и ожесточившегося идишского мира?

Но где бы я ни расспрашивал о многовековой истории говоривших на идише евреев: в Польше, Литве, Белоруссии, на Украине, местные жители отвечали совсем как та учительница из Ракова, с сожалением пожимая плечами, что, в конце концов, история евреев не является частью истории этих народов. Они могли бы спокойно спросить, как тот музыкант у Генри Сапозника: «Что, у вашего народа нет собственной истории?»

Конечно, история у евреев есть. Она отражена в работах великих еврейских историков XIX и ХХ веков: Леопольда Йом-Това Липмана Цунца, Морица Штейншнейдера и Генриха Греца, Шимона Дубнова и Сало Барона, Сесиля Рота и Мартина Гилберта. Но неудивительно, что, может быть, за исключением сэра Мартина Гилберта, их книги не являются книгами для домашнего чтения, потому что большая часть их работ воспринимается как неизбывно депрессивная: это длинная сага о постоянных погромах, вводимых властями ограничительных законах, антиеврейских эдиктах Церкви, массовых убийствах, изгнаниях, пытках, сожжениях на кострах. Неужели в еврейской истории нет ничего, кроме этого?

В небольшой книге профессора средневековой истории Бернарда Бахраха «Евреи в варварской Европе», предназначенной для студентов младших курсов Университета Миннесоты, показано, что в течение двух тысяч лет страдания и преследования были доминирующими темами в описании еврейской истории. Автор называет это «теологией изгнания»:

…Те, кто описывал судьбу еврейского народа в Средние века и в начале современной эпохи, делали акцент на страданиях мучеников за веру. Они описывали ужасы и преувеличивали эпизоды погромов, насильственного крещения, экспроприаций и изгнаний. Эти трагические события стали каркасом для еврейского взгляда на историю Изгнания и служат свидетельством теологической интерпретации Изгнания как периода страданий и испытания для еврейского народа[10].

Можно добавить, что те из нас, кто пережил Гитлера, не может не воспринимать историю как неизбежно движущуюся к Шоа, Холокосту, означавшему для народа, говорящего на идише, ужасный финал и разрушение. Такой взгляд на прошлое, как замечает Бахрах, привел еврейских ученых к неверным суждениям и оценке свидетельств о прошлом: две тысячи лет традиции затрудняют для ученых евреев и даже для профессиональных историков возможность преодолеть то, что он называет «слезливой интерпретацией еврейской истории».

Не будучи ни ученым евреем, ни профессиональным историком, я верю, что есть другая возможность изложения истории. Не исключительная возможность, потому что никакой рассказ не обладает монополией на истину, а один и тот же материал может дать пищу для множества рассказов; ни один из них не содержит всего в целости, но все они содержат нечто из почти гнетущего, смущающего изобилия фактов и предположений, свидетельств и догадок. Конструирование рассказа об истории можно сравнить с прокладыванием тропинки через лес: подобно тому как выбрать одну дорогу между деревьями из множества значит отвергнуть все остальные, так и рассказать одно значит оставить остальное нерассказанным.

В моем дальнейшем рассказе я постараюсь избежать подчеркивания страданий и угнетения евреев на протяжении столетий, столь подробно описанных другими. По возможности я буду избегать описывать преследования, обходить массовые убийства, оставлю в стороне Холокост: эти трагические события были исследованы другими, более квалифицированными авторами. (К слову, мой отец никогда не рассказывал о своем пребывании в концлагере Дахау, а мать никогда не рассказывала о заключении; моя собственная встреча с эсэсовцами произошла, когда я был еще в таком возрасте, что не мог осознавать происходящее.) Вместо этого я предпочитаю менее популярные, но более оптимистичные пути – те, что отмечают успехи и случайные моменты блеска идишской цивилизации, ее вклад в экономику Европы, общественную жизнь, религию и интеллектуальный прогресс.

Я предпочел писать об идишской цивилизации, отказавшись от черно-белого взгляда на отношения евреев и неевреев, на угнетение и выживание. Мой рассказ касается более тонкого соревнования внутри самого народа, говорящего на идише. Это игра напряжения и конфликтов между Востоком и Западом, между говорящими по-немецки и на славянских языках, между интеллектом и эмоциями, между ортодоксальностью и синкретизмом, между теми, кто идентифицировал себя как представителей еврейского народа, и теми, кто считал себя представителями еврейской веры среди другого народа, – борьба, в которой одна из сторон попеременно праздновала победу над другой, а победители проигрывали побежденным, пока соперники окончательно не были разделены судом истории; это длительная борьба, потребовавшая новой интерпретации того, что значит быть евреем.

Я описываю, как это состязание разыгрывалось на сцене Центральной и Восточной Европы в суете и толкотне, усиливавшихся при каждом кризисе и при любой возможности. Соперники боролись перед толпой зрителей-католиков, иногда похожих на футбольных фанатов-хулиганов, которые выбегают на поле, чтобы напасть на игроков.

Это рассказ о возникновении нового народа, зачатого в Римской империи, последовательно созревавшего в утробе нескольких государств, рожденного в Центральной Европе и достигшего зрелости в государствах Восточной Европы. Идишская цивилизация была одной из основополагающих наций Европы, ее религия и образ жизни были настолько привлекательны для окружающих, что на протяжении столетий неисчислимое множество людей обращалось в ее веру. Это была цивилизация, которая, как писал историк Сесиль Рот, «оказала неизгладимое влияние на историю западного мира».

Загрузка...