Она за ним из последних сил следила распутным, злым от боли взглядом. Взгляд был острый и беспомощный, как у бездомной кошки. Бездомностью от нее несло да преступной болезнью. Когда такие к нему попадали, у него сразу резко портилось настроение. Вплоть до отчаяния какого-то. На таких он больше всех орал. Ее высокая температура ползла все выше. Поэтому лицо ее разгоралось буйным пламенем, опасно лоснилось, и в спутанных, влажных волосах оно нервировало его. Но он никогда не позволял себе паниковать. Кроме того… Но он себе в этом потом признался. Потом, когда уже ничего не оставалось, кроме вереницы признаний самому себе, подсчетов, просчетов и промахов. Он сказал себе: «Я сразу все почувствовал. Ах, я дурак!» А сейчас он был врач в хрустящем халате и тугом галстуке. И ослепительная шапочка его была сдвинута на левый висок, а под ней его крутые хорошие кудри с красивой проседью и парадное лицо. И он, глядя на эту упрямую сучку, разозлился не на шутку, потому что черт ее знает, что с ней — она вся горит, вот-вот начнет терять сознание, — так разозлился, что усы его встопорщились и дышать он стал с присвистом, давясь яростью и раздувая интеллигентные ноздри своего красивого еврейского носа. Он отступил на шаг, измерил ее всю предельно презрительным взглядом и как крикнет: «Что ты с собой делала?!» Это был рассчитанный прием — он знал, она должна вздрогнуть от этого «ты» с непривычки — хотел застать ее врасплох, ну чтобы она разревелась — поняла, некому тут с ней цацкаться — не у себя дома, и система тут жесткая, люди все чужие, незнакомые — ей останется только сломиться, смириться, во всем признаться. Пока не поздно. Минуты-то ведь уходят, а пальпировать живот она вообще не дает от дикой боли.
Трусила, защищалась как тигрица, хватала его чистые, смуглые руки, и влажные ее пальцы неприятно отдавались в нем, возмущая его стерильную докторскую глубину.
Ни черта на нее этот прием не подействовал, она только сильнее стала дрыгаться, как-то изловчилась и поддала ногой Вовке — второму дежурному врачу. Так это получилось возмутительно, что он заорал на самого Вовку: «Ну что с ней делать-то?! Что стоишь-то?!» — орал он на Вовку, с которым больше, чем с другими, любил дежурить. И Вовка тут же налился злобой, как индюк, к тому же стукнутый этой бабой в грудь (получилось как дурак, недотепа), подскочил к ней и тоже стал орать, подражая его интонациям. Так они вдвоем ее атаковали, попеременно менялись местами — то он прыгал у ее яростно пылающего, обалдевшего от боли лица и доказывал ей ее же выгоду, тряся сложенными в горсть пальцами у самого ее носа (она даже жмурилась, боялась, наверно, что в глаз ткнет), а Вовка тем временем пытался проникнуть в ее преступное лоно, чтоб хоть как-то понять, что там она себе наделала и можно ли еще на что-то надеяться (они знали только, что плод вышел еще дома, а каким образом она сделала себе криминал, она не признавалась), — то, наоборот, Вовка нависал над ней толстым яростным лицом, а он занимал Вовкину позицию.
И их тройной крик висел в приемной.
— Дрянь! Дрянь! — завопил он наконец в отчаянии и ударил ее по щеке.
Она подскочила, поглядев на него с изумлением и таким неподдельным упреком, что он фыркнул и отвернулся, пряча щербинку в зубах. И опять все в нем отозвалось, содрогнулось в тревожном предчувствии.
— Катетер, да? Ты катетер себе вставляла, дуреха? — спросил он упавшим, обессиленным голосом (тут же вслед за криком, грубостью он — таким голосом, это действовало). И она закивала, закивала, безобразно распустила лицо, готовясь заголосить, вспомнив все, что вызвало в ней его ужасное слово «катетер», и тело ее, длинное, белое тело ее содрогнулось, готовясь забиться в горе, в страшном горе оскорбленного бабьего естества. Но он, как опытный дирижер, одним взмахом пересек ненужный взрыв, опустил свою твердую руку на ее дрожащее плечо.
Он дал ей время ощутить всю надежную, умную твердость его теплой руки и довериться ему.
Он работал в отделении патологии беременности уже десять лет и знал, как себя держать с больными, этими большей частью ночными женщинами. Он чувствовал их каждую каким-то звериным, нервным чутьем, не подводившим его почти никогда. Он, если надо, давал им оплеухи — если они упрямились, не говорили, каким образом сделан криминал, а драгоценные минуты их жизней уходили, и капли крови утекали, и страшная температура тлела под их глупой кожей. И тогда, если упирались, — он трескал их по щекам, не сильно — не для боли, а для обиды.
В операционной она распоясалась совсем. Она скидывала маску с лица и ловко хватала всех проходящих за халаты. Она ко всем приставала, трусливо и заискивающе спрашивая, будет ли ей больно, и все вырывались, бормоча, что все терпимо, очень терпимо, но когда ей попалась Аллочка, то Аллочка сухо усмехнулась, сказала: «Не знаю, не знаю, я никогда этого не делала с собой». Он сразу же поднял лицо от умывальника и посмотрел на Аллочку, и Аллочка поспешно закивала — нормально, все терпимо.
А он, проходя мимо нее, безумно белой и длинной на столе, подмигнул ей весело, что, мол, все будет нормально!
…Вот что было-то — она усмехнулась ему в ответ.
Да, и в этом он признался себе потом — что она тоже сразу его увидела. Но им обоим было тогда страшно некогда, их разделяла стена гремящей, грубой боли, сквозь которую они еще не могли прорваться друг к другу. «Но это было лучшее время в наших отношениях, эти три больничные недели», — с недоумением и болью признался он себе в этом.
В тот период, когда стал себе во всем признаваться.
Эх, если б он знал, с самого начала знал, что не было никаких отношений, а были его тридцать пять лет, обостренные, как нож, которым нечего резать.
Конечно, никакая маска на нее не подействовала, и она страшно бранилась и кричала тем звериным криком, каким кричат, когда не действует обезболивание. «Она либо алкоголичка, либо наркоманка», — как-то устало решил он.
Но она не была ни тем ни другим. Маска на нее не подействовала потому, что она была бестолкова. Она потом призналась, что боялась задохнуться этим терпким газом и набирала его в рот и выдувала украдкой, не втягивала в себя.
Да, она во всем была горестно бестолковой. Она сама знала это и даже как-то пыталась использовать это свое качество, еще неумело, по-детски выставляла свою беззащитность, чтоб ее жалели, но и тут у нее ничего не выходило путного — кроме стыдливых жалких подачек ничего она не получала за это.
И еще он тогда же понял, как тщательно ему нужно беречься от нее, потому что вот с ним-то она и расцветет в хорошую породистую женщину.
После операции все разбрелись кто куда, он сел писать историю ее болезни, она, видя, что все ее бросили, разревелась не на шутку, засобиралась домой. Стала слезать со стола, причитая и стеная как-то по-голубиному жалко и густо, и, вся в измятой, истерзанной рубахе, оглушенная, безобразно косматая и бледная, зашлепала босиком в поисках выхода. А он, совершенно окаменев, какой-то миг созерцал эти сборы. Но тут же опомнился, издал вопль ярости, все снова сбежались и, крича как сумасшедшие, загнали ее снова на стол.
«Она идиотка», — понял он.
Ночь была тяжелая. Двадцать семь поступлений, одно с летальным исходом. К концу ночи он вообще забыл о ней, видя, как она безмятежно спит, вытянув детскую руку, охваченную пластырем для капельницы. Слюнка стекла по щеке на подушку. «Как это они, — подумал он тоскливо, — чем моложе, тем безжалостнее к себе, распутничают как-то остервенело, словно истребить себя стремятся».
Ей не было еще восемнадцати.
— Вот так-то, Вовка, — сказал он Вовке, снимая запачканный халат. — Вот такие дела. Видал, соплячка совсем, а уже вон что.
— Да брось ты, Марек, — сказал Вовка, мстительно глядя в окно, за которым светало. — Не грызи ты себя из-за них всех. Твое дело скоблить. — А сам шмыгнул носом. Не нравилось ему все это.
Марек любил с ним дежурить.
А Вовка любил дежурить с Мареком.
Марека Дашевского любили в отделении все. Почти.
В тот день после дежурства он пришел какой-то разбитый. Он устало и с легким отвращением пошарил в холодильнике в поисках еды. Но еды не было, был кофе, остатки и с цикорием. Он безропотно сварил себе кофе и залез в ванну. Вода успокоила его, и он ощутил нечто вроде блаженства, но пустой желудок сжимался и грозил разболеться. Надо было идти в магазин. Но он не мог идти в магазин, он устал после дежурства. Когда он вылез из ванны, зазвонил телефон. Это звонила Ира. Можно было сказать Ире, чтоб она принесла еды, но Ира придет с едой, приготовит, а потом сядет в уголок дивана и станет ждать. А ждать ей от него было нечего. И он сказал Ире, что после дежурства устал. А она и так знала, что после дежурства, но, отупев от гонки за ним, уже не понимала, когда можно звонить, чтоб напасть на удачное для нее настроение.
Ира была пианистка. У нее были хорошие сильные руки с душистыми ладонями (они умело ублажали его недоверчивое тело). Он почти пожалел, что не позвал ее, но уже сам положил трубку. А звонить первому не хотелось, это дало бы ненужный всплеск, ложный стимул иссушенной Ириной тяге к нему. Вот он и пошел и лег спать голодный. И на грани сна — звонок в дверь. Он встал, пошел, открыл. Пришел Роман. Роман держал в руке яблоко, рукавица висела на резинке, а красные пальцы сжимали холодное, обкусанное яблоко. У Романа выпали два первых зуба, он сам научился читать, он на будущий год собирался в школу.
Марек подавил растерянность, почти смятение, как всегда подавлял при Романе. Почти плач какой-то в горле своем подавил и тягостную нежность тоже подавил.
— Я устал, Роман, — сказал он строго (он правда устал). — Я же говорил, после дежурства ко мне не приходить.
Роман потемнел и глянул на него родным ненавидящим взглядом. Он жил в соседнем подъезде со своей мамой-Ритой, которая отучала его от Марека, и сейчас чаша весов в его сердце, жаждущем справедливости, резко качнулась в сторону маминых горячих, страшных доводов.
А сам Марек все это видел. Но как во сне. Желудок его начинал болеть, сжиматься. И началось то оцепенение или усталость, что подбирается к нему уже много лет и которую он много лет хитро обманывает разными приемами. Иначе она раздавит его.
— Нельзя беспокоить папу после дежурства, — сказал он поверх головы Романа (словно забыл, какого Роман роста). — Придешь завтра.
Спина у Романа была чуть сутулая, как у него самого. Да это он сам и был.
— Погоди-ка, Роман! — крикнул он, когда Роман уже тянул на себя входную дверь.
Роман тут же, в один миг, вернулся, беспечно осветившись радостью. А он взял, отнял у него яблоко и, отводя глаза, сказал:
— Тебе мама еще даст.
Роман только усмехнулся.
Он лег на диван, сгрыз яблоко, стараясь попадать зубами в следы от зубов Романа, и уснул. Желудок поверил, что это еда, и не заболел.
Он любил эти свои диковинные сны после дежурства. Ему снилось в этих снах, что он и есть Роман.
Роман, выгнанный Мареком, постоял на крыльце. Домой идти он не хотел. Мама бы спросила: «Что, опять спит?» И Роман бы стал говорить, что он сам, Роман, что-то напутал. Что Марек сказал ему прийти не в этот день, а завтра, а он, Роман… Он постоял на крыльце. К нему подошла собака. Роман протянул руку к ней, и собака потрогала ее холодным носом. Роман надел рукавичку и посмотрел собаке вслед. Она шла и оглядывалась. Он тоже оглянулся, позади никого не было. Значит, собака приглашала его. Он спустился с крыльца и пошел за ней. Роману все время казалось, всю его жизнь, как он себя помнил, что нет-нет, а кто-нибудь позовет его с собой куда-нибудь.
Они походили вместе вокруг дома, постояли возле помойки, посмотрели на дорогу — как катятся машины. Потом вышла верхняя бабушка, что приходит к его маме за содой, и сказала: «Ну что, гинекологов сын, все тебя забросили?» И Роман, отбежав немного, показал ей язык и сказал: «Я не гинекологов сын, а Марека. Он тебе письку отрежет!» Но бабушка не испугалась, махнула рукой и сказала «э!» и чтоб он не разевал рот на холоде. Роману понравилось, что она смелая, и он согласился не разевать рот.
Уже можно было идти домой, уже прошло времени, будто он посидел у Марека и попил чаю с молоком, и Роман, увидев, что собака больше не оглядывается, пошел к себе домой.
— Садись есть, — испытующе сказала мама-Рита.
— Нет, — сказал Роман. — Я не хочу, я у Марека кушал.
Мама посмотрела на него недоверчиво, и Роман выдержал ее взгляд.
Где-то к вечеру Марека разбудил звонок в дверь. То все-таки была Ира. Он уже был голоден и свеж. Ира с мороза сверкала и пахла своими нарядными духами, а лицо все равно знакомое и ладони умные, взрослые, покорные. Уже пять лет она пробует к нему пристроиться, а он не отгоняет ее и не подпускает. Он умеет. «Привет», — сказала Ира, выставляя вперед подбородок. У Иры был муж. Моряк. Он его так называл — моряк. На самом деле муж был морской офицер. Ира от него гуляла к нему, Мареку, а он гулял от Иры к другим женщинам, которые тоже от кого-то куда-то гуляли. Так они все гуляли, едва заметно соприкасаясь кончиками пальцев.
Одна его жена Рита не гуляла. Он знал точно. Он знал — почему. Боялась встретиться с ним — гулякой. И потом, ей было некогда. Она собирала приметы, обиды и смерти в его биографии, самозабвенно отдаваясь этому жгучему занятию. Надеялась, придет время — и всю эту яркую коллекцию швырнет в его (обезображенное к тому времени старостью и развратом) лицо и…
Но что же «и»-то?..
В том-то и дело, что никто этого не знал.
До поры до времени.
Можно было поделить их на сильных и слабых — сильные в ответе за слабых, и что делают слабые — все равно виноваты сильные, хоть, может, слабые-то и не правы. Как правило. Но и тут разобраться было совершенно невозможно. Никто не знал признака, по которому их надо делить. Да и зачем?
У него была очень симпатичная квартирка — маленькая и уютная печальным уютом холостяка, который привык к чистоте. У него было хорошее детство, которое навсегда привило ему любовь к уюту. На книжной полке у него стояли Вознесенский и Северянин, а в уголке банка со спиртом, в которой висел десятинедельный эмбрион, можно было разглядеть, что это мальчик. Его звали Вася. Он так придумал, такую шутку, и пугал своих женщин этим Васей и хвастал, что сам его добыл. «А сделал?» — однажды спросили его. Он помнит ту девушку, нервную и шумную, его хрупкая квартирка жалобно звенела, когда она врывалась, всегда как будто чуть-чуть после драки. Она врывалась и все раскидывала, еще не остыв от вечной своей драки, устраивала настоящие вихри и обвалы, за все цеплялась непомерно длинными ногами в линялых джинсах и везде заглядывала странным каким-то кошачье-жадным профилем. Ее звали, кажется, Нина. Она прибежала к нему какой-то зимой, особенно холодной, в зябкой шубке, со звонким портфельчиком под мышкой. Лицо у нее было перепуганное. Она металась по его жизни месяца два, безумно тревожа и путая его. Он защищался, как мог, выставляя перед собой руки, и она мерила его сверкающим нелюдским взглядом, искала, где взрезать, чтоб раскрыть его, как футляр, и вложить в него запекшийся комок ощущений от другого, какого-то зловеще сильного для нее мужчины. Она безобразничала, рыдала и хохотала как безумная, обижала его друзей, беспощадно смеялась над его милыми привычками, а потом плакала, нежно и исступленно обхватив его ноги слабыми своими холодными руками, и терлась пылающим лбом о его дрожащие колени.
Он отталкивал ее как мог, с последними силами отбивался, ибо тут была боль, свежая и ко всему, что ее не касалось, и он не умел противиться этой боли; то, что в нем не умело противиться такой боли, кидало его к этой сумасшедшей и погубило бы его в итоге, ибо тут в нем нуждались как во враче и тут он не умел отказывать. Но она сама, слава богу, отпала от него, получив сигнал от своего ненасытного мужчины, звавшего ее, чтоб добить, и она умчалась к нему, издав победный вопль отчаяния. Умчалась в ночь, как пьяная машина.
Он долго потом ходил как оглушенный, и лицо его непроизвольно сжималось в гримасу скорби, самую древнюю гримасу из всех гримас. Он натыкался на вещи, которые напоминали ему безымянную Нину, и стоял над ними целые минуты, просто стоял.
Каждую из своих женщин он бережно хранит в уголках своей аккуратной души.
Но немного мятежной.
У всех у них были разные ладони. А вообще-то одинаковые. Но всех их (невзирая на ладони) он поутру бережно выводил из своего дома, так осторожно, так аккуратно, словно они могли собой что-нибудь забрызгать.
Кроме Иры. Ира все же прижилась немного.
— Садись ужинать, — позвала его Ира. — Марек, скоро фильм, не успеешь.
Он вздрогнул от ее голоса. Он вышел на кухню, и Ира настороженно поглядела на него. Она всегда так смотрела. Она его боялась.
— Выпить принесла? — хмуро спросил он.
— Принесла, — сказала Ира. — Там, в сумке.
И он нахмурился еще больше. Ему не нравилось, что она никогда не пьет с ним, а внимательно и жалостно глядит, как он пьет, так жалостно, словно при ней ломают какой-нибудь буфет, который ей все равно не купить, но больно видеть, как ломают. И он всегда старался напиться и начинал играть на гитаре.
Ночью он проснулся, оттого что вдруг вспомнил — не сказал, чтоб той девке чаще меняли лед на живот. Хотя это и так понятно, но сестры упрямы и бестолковы, особенно Аллочка (плохо, если они еще и злы), сестры делают лишь то, о чем им напомнят десять раз.
И сейчас ей, наверно, больно безо льда.
Он несколько встревожился. Даже нет. Он несколько смутился. Он был щепетилен. Он срочно подумал еще про Антонову (из той же палаты). Надо не забыть к ней пригласить терапевта.
Чистая, красивая Ира мирно спала, отодвинувшись от него, — он сам так приучил ее и всех (отодвигаться от него, чтоб не мешали высыпаться). И всегда он спал в теплой, милой рубахе, а Ира прямо так, чего он в глубине души не одобрял. А с другой стороны — если она начнет тут оставлять свои вещи… Но он ее ценил за то, что она безошибочно знала, чего ей нельзя делать. Может, поэтому она так и задержалась у него.
На ночь он забыл задернуть шторы на окне и в свете морозной луны, слабо освещающей комнату, глядел на Иру. И он видел: вот она, Ира, лежит голая и спит. Зачем же она так спит? Как странно и невыносимо она красива, как тревожно, как хочется погладить ее нежное плечо и грудку. Как больно. Как больно ему делают все эти женщины, которые валятся и валятся на него неизвестно откуда, с любовью, покорностью и животной точностью приникая к нему, и как он с криком отшатывается от каждой, отдирает их от себя, словно нет на нем кожи и их ласки причиняют ему лишь омерзительную предсмертную боль. Кто они все? Почему сейчас с отчаянным самоуничижением ему хочется свернуться тугим комочком, поджать коленки под самое горло и не уметь больше дышать одному — раствориться в этой расслабленной в теплом сне пианистке. И он провел внимательным пальцем по ней по всей, от подбородка до мизинчика на ноге, как очень одинокий мальчик разглядывал бы альбом по искусству и провел бы невинным своим пальчиком по прелестной голенькой фигурке, которая никогда не откликнется ему сквозь тонкий и надежный глянец репродукции.
Он взял стянул с нее конец одеяла, укрылся сам. Она лишь вздохнула во сне.
Утром они пили чай, и в который раз он ревниво замечал, как эта Ира все знает в его кухне, как умеет все быстро сделать, как ставит ему бокал с полосочками, его большой бокал, из которого он пьет чай, особенно ее отношения с бокалом его раздражали. Словно она приходит не к нему, а к этой кухне и вещи в заговоре с ней.
Они не разговаривали почти, но каждым своим жестом, взглядом, полусловом, каждой позой своих утомленных утренних тел вели все ту же старую борьбу, измотавшую их обоих, унылую вялую борьбу, которая никуда не вела.
У нее не было от него детей. И он злился на нее за это. Но он пришел бы в бешенство и убил бы всех, если б она посмела родить себе от него ребенка. Он даже никогда не думал об этом. Но когда злился, то злился поэтому.
Они расставались в метро, и он неопределенно говорил: «Звони» — и это тоже был элемент их борьбы, этот укол действовал всегда, и всегда она вздрагивала и вскидывала на него красивые глаза, не приспособленные к слезам, и ему становилось страшно жалко ее, и он ненавидел ее, потому что она не имела права, ну не имела она права просить у него то, чего он не мог дать ей.
Но он забывал о ней уже в поезде. Он не утруждал себя памятью о ней, по молчаливому уговору помнила о том, что у них отношения, она, а он лишь соглашался, когда она напоминала ему об этом. Зачем были такие отношения? Никто не знал.
И сейчас он, лукаво усмехнувшись, бормотнул: «Звони!» — и воровато нырнул в свой переход. Сверкнул на прощание карим глазом — и только его и видели! О, блаженное чувство свободы! Непричастности ни к кому! Никто не любит его, он никому не нужен! Зачем, зачем ему любовь их всех, если все они любят так?! Они не знают радости. И он с ними не знает радости. Они топчутся в своей печали, как утренние коровы в осеннем лугу. И он топчется с ними в их печали. Зачем ему их бестолковая печаль? Но когда он убегает от них, он знает радость побега! И это веселая, здоровая радость!
Больше всего на свете он любил свою работу. Он уже в метро (убежав от Иры) думал о предстоящей операции, обходе, вспоминал историю каждой болезни. Он знал, кому не выйти из больницы никогда. Знал, кого готовить к выписке. Что бы ни случалось в его жизни, на работу он приходил с парадным лицом.
Ибо боль была бездонна, и он не должен был в ней затеряться. Он был любим в больнице всеми. Даже почти больше, чем зав. отделением Сержик, потому что Сержик не делил свою жизнь на две четкие половины, он и на работу тащил ту, вторую половину и как бы обделял собою больных, а он весь был целый, и ничего у него не было, кроме больницы и уродливых от страдания женщин. Он для них никуда не уходил, ни в какие недоступные счастливые жизни, комнаты, он отключался, как машина, а потом, утром, его снова включали. И вся его жизнь…
Только временная санитарка Тома его ненавидела. Она занималась альпинизмом, у нее был жених на Алтае, и она всем грозилась, что бросит Москву ради жениха, и все ахали и пятились, она была из той породы девушек, которые вышли из моды еще в 60-х годах, и теперь не знала, куда себя приткнуть такую. Она ему говорила: «Знаете, Марк Романыч, мы с вами не сойдемся. Я вас сразу поняла». И он лихорадочно искал пути сойтись с ней, тут же бросал это занятие, расстраивался, не понимал. И чего она поняла в нем, эта Тома, альпинистка, которая что-то там облазила и значок имела и жениха на Алтае? При чем тут был он? Чем он так безумно раздражал ее? Может, она была антисемитка? Но Сержика она обожала, говорила: «Интеллигентный мужчина». Тут было что-то другое. Он страдальчески морщился и отворачивался от нее. Ему было как-то неловко.
Он думал обо всех этих людях, с которыми жил уже десять лет, он настраивался на них еще в метро, и в метро он не читал. Он не любил читать в дороге. Потому что и там были люди, на которых он смотрел и тайно ликовал, что ни с кем из них не знаком. И никогда не будет знаком. И все же знаком — он знает многие лица, и ему приятно, что вот уже десять лет все они (и он) в одно и то же время, не сговариваясь, собираются тут, в ярком вагончике, и, наспанные, усталые от ночи, теплые, несутся с грохотом, светом и тьмой вперед, вперед как в игре, как будто вот-вот вырвутся к празднику.
Но он был трезвый человек и вырывался каждый день (вот уже десять лет) не к празднику, а к Павелецкой набережной и бодро трусил к больнице, помахивая портфельчиком и наслаждаясь началом дня.
Он как вошел в палату, так и напоролся на взгляд той девки. Он даже вздрогнул под этим взглядом и насторожился, подобрался весь. Что такое?! Таким взглядом смотрят подростки-мальчики у батареи в подъезде. И все годы, пока растут, так смотрят, неслышно уходя, когда вырастают, и другие неощутимо занимают их места, с такими же полустертыми сосредоточенными лицами, встают на их места, протягивая обветренные руки к батарее, и смотрят этим взглядом на всех входящих. Просто стоят, просто смотрят. Не курят, не пьют, не говорят. Почти не двигаются. Однажды кто-нибудь из них, качнувшись на онемевших ногах, отделяется от стены, вырывается из плотной их шеренги, и за ним плотно смыкается эта шеренга, словно и не стоял, а он делает свой шаг вперед, — тогда это загубленная судьба. И вот эта девка смотрит на него таким «подъездным» взглядом.
Детское лицо ее охвачено скорбными тенями пережитого страдания. Простенькое миловидное личико с раздражающе детскими губами. Прямые невыразительные славянские глазки. И цвет лица детский, молочный, если б не эти тени. Капельница в изголовье. Зачем она так рано взвалила на себя бремя скорби? Так рано, а жить еще так долго! И вот он, сопротивляясь неприятному взгляду, подошел, сел на край кровати. Проверил пульс, живот. Живот был округлый, чуть выпуклый, как у настоящей женщины. Этот живот уже знал, что он живот. И для чего.
— Ну, как дела? — спросил он в нос. И при этом слегка прикрыл глаза и откинул голову, словно так лучше мог разглядеть ее.
Она вообще не ответила, инстинктивно высвободила свою руку из его и спряталась под одеяло до самых глаз. «О господи, детский сад».
— Что? Что? — сказал он. — В чем дело?
Небольшие светлые глаза ее стали расширяться, в них забился ужас, самый настоящий ужас. «Она боится, — понял он. — Она боится, что ей придется за все отвечать». И он отвернулся от нее, посидел, слегка раскачиваясь, и лицо его сжалось в гримасу жалости, той, привычной, не иссякающей в нем жалости, которой он жалел все, что оставалось тут у него в живых. «Ну что же ты, деточка, — думал он смутно, — не доверяешь мне больше. Как мало ты еще знаешь, как мало любишь себя».
— Ты вот что, — сказал он. — Ты не дури, поняла? Все будет нормально. Ты всякую дрянь из головы выкинь. Поняла?
Ее светлые брови сдвинулись на переносице, она с трудом вникала в его слова, вид у нее сделался туповатый и озадаченный. Она ждала не этого и не верила.
— Ну? — сказал он. — Ты намерена отвечать хотя бы из приличия?
— Намерена, — отозвалась она, не сразу, правда, но отозвалась, и сделалось чуть спокойнее.
— Ничего тебе за это не будет, — сказал он, понизив голос. — Тебя тут вылечат и выкинут домой. Поняла?
— Поняла, — сказала она с явным облегчением и стала смотреть на него с любопытством и даже симпатией.
Он перешел к Антоновой, спросил, был ли терапевт. Терапевт был. Он не знал, выйдет ли Антонова из больницы. У нее было очень плохое сердце.
После обхода он завтракал с Аллочкой, процедурной медсестрой и Сержиком. Сержик был взволнован борьбой с санитаркой Клавой. У Клавы произошел трехдневный запой, и Сержик, как зав. отделением, обязан был поставить ей на вид. Сержик отважно наскакивал на Клаву и старался не кричать. «Клава, — почти не кричал он, — сколько раз тебе я говорил, будьте вы добросовестней, никто вас держать не будет! Я тебе говорил?» Клава хрипло отлаивалась, и Сержик, потрясая вздыбленной бородой, умолял, пугал и снова умолял Клаву не пить вина. За чаем у Сержика дрожали руки. Что-то он, этот спокойный Сержик, так легко выходил из себя в последние дни. Марек заметил это как-то отчужденно, он был сосредоточен на Аллочкином молчании. В молчании ощущалась угроза, надвигалась буря. Свежие, яркие Аллочкины щеки горели, какая она все-таки хорошенькая. Она ломала пастилку злыми пальчиками и смотрела в чашку, с безмерным удивлением смотрела в чашку, словно в чашке уместилась вся ее жизнь и оказалось, какая получилась маленькая жизнь.
После завтрака он оперировал. В два часа кончал работу. В два часа он их забывал, как лица из транспорта.
На следующий день пришла девкина бабушка. Ну, той девки, несовершеннолетней. Она жила с бабушкой. Бабушка смотрела заискивающе и молитвенно благодарила его. Ей хотелось жаловаться, порицать внучку, но чтобы он защищал ее и говорил, говорил, говорил все те слова, что ждали от него. Вот еще одна семья, где он неожиданно стал самым главным, и бабушка покорно отходила на второй план, ловя каждый жест его и готовая всю себя отдать по его приказу. Он сказал, какую еду надо носить Лене, и сказал, раз ей нет еще восемнадцати, то можно затеять процесс, найти автора, автора всей этой истории, и ему… Но бабушка испуганно замахала руками, на автора у нее сил не было. Поднять бы Лену, оплести ее старыми, теплыми еще руками, убаюкать бы. Для злости она слишком стара, слишком… Да, а где же Ленины родители? Родители ее на Севере, деньги зарабатывают на квартиру, в которой будет просторно, светло — и для бабушки комнатка, и для Лены. Родителям не станут сообщать. Нет, не нужно срывать их с места, нервировать. Лишние слезы, упреки, и Лену терзать. А ей нужен покой, покой… Настрадалась. Лена поступит на курсы, пойдет учиться. С весны, а зиму пусть отдохнет, да? Не надо ей работать эту зиму, или лучше даже в деревню ее увезти, больную девочку, у бабушки пенсия, а в деревне сестра Шура.
О, как много он знал жизней, имен, адресов. Как много людей думали о нем, вспоминали его за вечерним обедом в настороженных комнатах, усталых от беды, говорили, перебирали его приметы, обговаривали с тревогой подарок. Пьет или нет? Любит ли женщин? Чем увлекается? Что курит? Конечно, любит, пьет, курит. Он такой же живой. Тогда коньяк. Или нет, что-нибудь для его девушки (все почему-то узнавали, что он не женат). Но нет, лучше коньяк. Придет к нему его девушка, и выпьют они коньяк за их здоровье. У него ведь есть личная жизнь. Пусть ему будет хорошо в ней, лучше, чем им, неумехам (если он счастливчик, то от его удачи и им). Вот так о нем говорили в разных домах, в разных концах города, суеверно не замечая в нем недостатков (чтоб не спугнуть удачу и не подействовать как-то таинственно на его отношение к той, которую он для них спас). И он сказал все, что говорят о нем.
Через неделю он позволил вставать несовершеннолетней. Он называл ее по имени, Лена, чтоб она не так боялась тут, не была одинокой. Она начала украдкой курить. Ему было интересно, кто носит ей сигареты. Он видел только бабушку. Бабушка не могла носить ей сигареты. Сигареты она курила фарцовые. Она прятала нарядные пачки в кармашек домашнего фланелевого халатика, выглаженного бабушкой, и эти лукавые сверкающие пачки и были той нитью, что связывала ее с другой и единственной ее жизнью, где не нужны были никакие врачи и где она не была одинокой, а в надежном кольце своих людей.
Она любила стоять у окна в коридоре и смотреть на реку. С больными она не общалась, стеснялась своей молодости, стеснялась взрослых женщин, смотрела сквозь говорящего не надменно или скучающе, а неподдельно тупо сквозь, как ученик смотрит сквозь всех, занятый лишь собой, тем, что происходит в нем. «Ну, как дела?» — спрашивал он, проходя мимо. Она оборачивалась и казенно отвечала всегда одно: «Хорошо». Она успокоилась и сразу же поверила ему, что никаких последствий не будет, и он знал: теперь, не занятая страхом, она скоро начнет проявлять нетерпение, томиться и рваться отсюда. Но ему хотелось долечить ее до конца, потому что она была молода и глупа и ему было жаль ее.
Вот-вот она уйдет отсюда, эта девочка, к своей бабушке, к своим интересным и понятным ей людям, слишком молодая, чтоб запомнить страдание, слишком взрослая, чтоб… Чтобы что?
Однажды он был так же молод. Он был старше года на два, и его любила девочка, маленькая женщина, тоже почти несовершеннолетняя. Его всегда любили женщины, одни уходили, и их места тут же занимали другие, стояли плотной стеной, плечо к плечу, глядели исподлобья, внимательно и остро, как подростки в подъезде. Она, та девочка, закусывала губу до крови, когда он обижал ее, и ему мучительно нравилось ее обижать, потому что это был единственный человек на свете, который закусывал губу до крови, когда он его обижал. Да, его всегда все любили, в том числе и женщины, но губу до крови закусывала только некрасивая, нежная Оля Васильева. И когда он видел алые капли на ее молодых губах, его сердце распирали безумная гордость и благодарность к Оле Васильевой, и он знал, наступит время, когда он вернет ей все сполна, он был щедрый мальчик, и его сердце жаждало справедливости. Ничего он не вернул никакой Оле. Но он не виноват.
Это она ему сказала про ангела. Однажды (он был немного безумец) он решил, что никто в его жизни (а жизнь только-только начиналась), никто в его жизни не станет так пылко любить его, нервного, балованного студентика мединститута (он так решил), окинул нескладную Олю цепким умным взглядом, глубоко вздохнул, как ныряльщик с трамплина, и прыгнул с нею к себе в дом. К маме, папе и бабушке. Он привел эту Олю Васильеву, которая жила в общежитии, рассеянно и нерегулярно ела и донашивала школьные, какие-то безнадежно домашние платья, он ее привел и сказал:
— Мама, папа и ты, бабушка, которая не разговаривает со мной уже вторую неделю из-за провинности, которую все забыли уже сто лет назад! Слушайте все и смотрите, вот эта девушка, Оля Васильева, она на один курс младше меня. — Тут он начал кипятиться и заранее кричать. — Она будет детский терапевт, когда кончит институт, а это приличная, хорошая и надежная профессия. Что же вам еще надо?!
— Я умру, — сказала мама. — Нет, я умру.
— Что такое? — сказал папа. — Какая профессия? Марек, какая может быть профессия, когда ты еще не окреп?
И бабушка, которая не разговаривала с Мареком ровно две недели, баюкая в сердце обиду, вдруг всколыхнулась и подала голос.
Она говорила долго. Никто не помнит ее речь дословно, но смысл ее был такой: он, Марек, неблагодарный сын и внук, рвущий душу всем окружающим его родственникам, он эгоист и студент. Что он умеет, кроме как методично разбивать сердца своим родным?
И что он себе думает? Куда смотрят его восемнадцатилетние глаза? (И он начал пятиться. Вот была прекрасная возможность за все, за все отплатить Оле Васильевой, но он был в таком беспросветном отчаянии, что совершенно забыл про нее, неоформившуюся женщину в школьном платье, как много их — этих людей, и как он одинок среди них, и он пятился.) Куда смотрят его беспутные глаза? — безжалостно вопрошала охрипшая от двухнедельного молчания бабушка, и все стали смотреть на Олю Васильеву, прикусившую губу в чужом доме. Но это ж было смешно! Даже можно было не продолжать. Даже смешно! То есть и побеждать тут было некого! Ее даже накормили полноценным домашним обедом. И она испуганно проглотила его, этот обед. Она его проглотила, как пеликан, тупо пялясь в одну точку. Да, конечно ж, то было смешно — Марек, пахнущий лавандой, смуглый и единственный, и какая даже жестокая шалость — привел эту Олю Васильеву с ее прокушенным ртом. Она даже не умеет держать вилку. Она ее держит как топор. И вообще — кто прокусил ее? И что это за трогательное платьишко из какой-то фланельки. Можно подвести их обоих к зеркалу, и пусть они сами решат, как им идет стоять рядом. И их подвели. И единственное, что они оба сделали не сговариваясь (но с дружным великодушием, потому что любили друг друга, как умели — любили), — это, подведенные к зеркалу, они оба закрыли свои глаза и не видели, как они оба смотрятся рядом, два этих невзрослых любовника. Но те, кто не закрыл своих глаз при этом, снова убедились, что нет, не может Марек ничего иметь с этой прокушенной Олей.
О, какая то была бешеная боль! Он еще не был настоящим мужчиной! О, какая ярость раздирала его горячую грудь!
Он вывел ее на улицу. «Уходи! Уходи!» — кричал он и топал ногами. Ему было стыдно перед ней, своей первой любимой женщиной, и он тогда уже твердо знал, что у него будет много-много шикарных, самых лучших женщин, в сто раз, в сто миллионов раз лучше этой Оли, которая не смогла его взять и сама пусть платит за это!
Так вот она и сказала ему про ангела. Но он ничего тогда не расслышал. Он плакал. А потом, когда вдруг все вспомнил (про ангела), уже знал, что Оля-то эта Васильева больна была, печально и безнадежно, так что и ангел был взят из чудных мечтаний ее странного нездорового мозга, так что можно было не озираться испуганно по сторонам, ощутив легкий треск распрямляемых крыл, да и защита это была — неумелая месть оскорбленной женщины, для которой все ново в таких отношениях и которая мстить умеет пока что только собой. Все было, кроме всамделишного ангела. И он вовремя в это поверил.
Она сочиняла стихи, записывала их в тетрадки с конспектами. Все стихи посвящались ему. Она писала их длинными столбиками, вверху, над столбиками, ставила его инициалы. Она ему сказала про ангела вот что: «Ты так и знай, Марек, у каждого, кого любят, есть ангел. Это, — говорит, — такой специальный ангел. Он хранит того, кого любят, от всяких неприятностей, крупных и мелких. И несчастных случаев. Ангел это делает не для того, кого любят, а для того, кто любит. Потому что на самом деле ангел на стороне того, кто любит, и старается для него. Чтобы тот объект любви, когда к нему приходит любящий, был готов для любви, не занят своими неприятностями, синяками, и чтобы душа была спокойна и благоприятно предрасположена к временному слиянию с душой любящего. Ангел этот, как завхоз, бережет инвентарь для хозяина…» Он слушал холодно и замкнуто и думал — пусть! Пусть! У него будут самые шикарные, еще получше, женщины в нежных мехах и с улыбками не такими, а шикарными! А она ему говорила, Оля, блуждая по его лицу своим никогда не взрослевшим взглядом: «Вот, я не стану приходить, уйду однажды, но ты будешь знать, что я все равно тебя люблю, потому что ничего с тобой не случается. А как первый раз поскользнешься на апельсиновой косточке, так и знай — ангел бросил тебя, ты больше не объект». Он немного расстроился тогда и решил, что все следующие его женщины будут молчаливы, потому что больнее, чем словами, ему не делали. И он стал ждать, злясь на себя и не в силах не ждать, стал опасаться, как все нервные и пылкие натуры — он был немного суеверен. А Оля, уже с другой, теневой стороны, мучительно вглядывалась в него (никто не понимал, что с ней происходит, все знали, что у нее разрыв с Мареком, и так и думали — это от Марека, но это было не от Марека), она вглядывалась в него печально и обреченно и, видя, что он напряжен, еще успела крикнуть: «Правильно, ты не очень позволяй ему себя баловать! Сам приучайся жить без него, как без мамы в чужом городе».
И когда она, эта Оля Васильева, стоявшая в стайке любящих, завистливых и жадных девушек и гревшая свои обветренные руки над слабенькой батареей его подъезда, вдруг качнулась, отделилась от них, то он, уже будучи подготовленным, ни разу не поскользнулся, ни на каких косточках.
Сумел. Сбалансировал.
На самом деле ничего он не сумел. Не сбалансировал. Просто ангел остался с ним навсегда. Так получилось, что не успела Оля Васильева разлюбить Марека Дашевского.
Приближался Новый год, и он купил елку. У него был друг Витя Коротков, инженер-конструктор, его одногодка, завистник. Они с ним шли по жизни рядом с первого класса, и Витька Коротков всю жизнь Мареку завидовал. Они привыкли друг к другу и почти не расставались всю жизнь. Витя ходил к нему, все о нем узнавал, а потом ходил в соседний подъезд к Рите (жене Марека) и все ей рассказывал, как там Марек пьет, каких девок водит, какую елку купил. Что вообще говорят. У самого Вити все было: квартира, жена, дети, наружность, ум. Работа была приличная. Витя жил в доме напротив, а в следующем доме было общежитие ПТУ, куда Витя заходил раз в неделю и выбирал двух девочек. Он пригонял их к Мареку, как уток. Они разувались, испуганно озирались по сторонам, а потом сидели рядышком на диване, перешептывались, робко кокетничали, отказывались выпить, потом он, утром (если не надо на работу), сидел на кухне, пил чай и монотонно раскачивался на стуле. Пока не приходила Ира, все убрать.
Так вот, под самый Новый год Витя пригнал очередную пару девушек: Валю и Лику. Или Лику и Валю. И вот они все развеселились, расшумелись. Валя была ничего, и Лика тоже ничего, и он великодушно дурачился с ними, а они поджимали ноги, когда он бегал, и жеманничали и заигрывали с ним, а он играл на гитаре и бегал, балдел. Они были голодные, и он взял накормил их уткой, которую приготовила ему Ира. И подумал: черт с ней, пусть привыкает. И удивился — собственно, ведь она не знает о нем ничего. И так удивился вдруг, что встал столбом посреди комнаты, запыхавшийся, румяный и взъерошенный, встал столбом посреди комнаты и задумался. Как это он так сумел — за пять лет жизни с человеком ничего о себе ему не открыть. (На самом деле она все знала, но не хотела вмешиваться, боялась разрыва.) Он с недоумением смотрел на Лику (или Валю), которая смеялась и невинно обкусывала уткину косточку молодыми зубами и смотрела на него — ждала, сейчас что-то смешное сделает. И Витька вздыхал украдкой и понемножку отпивал из рюмочки и отводил синие глаза ябеды. И Марек запечалился, стал звонить. Девочки тут же всполошились, понимающе засобирались, но он решительно крикнул им: «Нет, мы все станем дружить!» И посмотрел на Витьку. Витька едва заметно кивнул, даже не кивнул, а прикрыл глаза и сам набрал Ирин номер.
Ира пришла, и ее холеное лицо отразило смятение. Ира была из другой жизни, и вот он захотел их слить — все свои жизни, и Ира беспокойно и дико озиралась в этой, тыкалась из угла в угол, и лицо у нее было несчастное. Ира не пила, а если б умела, с удовольствием бы горько надралась и стала бы тоже шуметь, играть на гитаре, раздувая усы, и кричать про дружбу и любовь. Но она не умела. Она села, сложила свои лепные руки на коленях и печально смотрела на девушек. А они смотрели на нее с почтением, потому что она была красивая и взрослая, но раз Марек им ничего не говорил, то они не уходили, хотя вели себя тихо. И Марек все играл на гитаре и очень смешно пел, а Ира наконец стала делать, что умела в данной ситуации: убирала все, пристраивала на места, складывала. И тогда последний тормоз, который был по отношению к Ире, сорвался, и он понял, что все, это разрыв. Не мог он простить ей такого вот самоуничижения. Не имела она права посягать на него, не быть самой, а лишь его тенью. Она была рождена, чтоб быть самой, а не хотела. Хотела быть тенью.
И он ее выгнал. С криком. И ногами топал.
А потом пошел к оставшимся девушкам и уснул у них на коленях. Коленей было много, и он выспался. Но когда он проснулся, оказалось, что еще ночь не кончилась, а, наоборот, только-только началась и спал он минуты какие-то, а не часы. Он удивился, но обрадовался, что еще есть и вино, и время есть и он выспится перед работой, — значит, можно продолжить. Он удивился, когда узнал, что приходила Ира, и не поверил, что топал ногами, он рвался ей позвонить и узнать, правда это или нет, от него спрятали телефон, и он обиделся (перестал с ними разговаривать). Но они так ласково убеждали его не сердиться, что он сразу же согласился и уже собрался снова поиграть на гитаре, как вдруг почувствовал, что снова устал. Это была та самая усталость, от которой он бегал уже много лет, и вдруг она сейчас неожиданно навалилась на него, и он посмотрел на них всех, на этих людей, темным и печальным взглядом, а они все смотрели на него внимательно, потому что он, оказывается, давно уже рассказывал им что-то безумно интересное, но сам он никак не мог подключиться к разговору. Он с испугом заметил, что все эти люди его не видят. И ему покорно пришлось ждать, пока закончится рассказ и последний взрыв смеха уляжется, и он сделал к ним шаг ко всем, но их лица уже замкнулись. Тогда он сказал им тихо и печально: «Идите все по домам. У кого есть. А я лягу спать. Мне завтра на работу. Я и так уже лишних двадцать минут не сплю». И вот только они все ушли и он остался один в разгромленной квартире (им же самим) и испытал нечто вроде легкого беспокойства от такого, еще звенящего голосами, одиночества, тут он вспомнил…
Он вспомнил это, и радость захлестнула его ласковой волной, он даже поторжествовал, что ни у кого из них этого нет, а у него есть. Но только он не знал, придет ли это сегодня. Он подумал, что Витька опять все хорошенько запомнил и завтра с утра придет в соседний подъезд, сядет на стул и, заводя глаза под потолок, монотонно и усердно станет рассказывать все-все-все, стараясь ничего не упустить, не забыть, ободряемый кивками бывшей жены Риты. И пожалуй, настоящему Роману не нужно все это слушать. И он поговорит с Витькой, попросит его, чтоб не ходил, не мучил там никого. И он попросит. Но сейчас он ляжет и закроет глаза, расслабится, чтоб не ощущать своего тридцатипятилетнего тела, и ему приснится, что это он-то и есть Роман…
Ему хотелось оглянуться, словно кто-то позвал его, и слабо, вопросительно откликнуться: «Мама?» Так бывало обычно в самом конце дня, перед тем как лечь спать. Так бывало не всегда, не каждый день. Ему нравилось, что так бывает. Но он догадывался, что об этом нельзя говорить настоящей маме. Почему-то нельзя. Потому нельзя, что тот, кто зовет его с ласковым упорством, тот не только его, Романа, мама, но и мамы-Риты тоже мама. Он не очень понимал, как это выходит, но знал — так. Потому что на самом-то деле мама-Рита много не умела, хотя была большая, а он, Роман, еще был маленький. Вот бы увидеть того, кто его зовет печальным и ласковым голосом и кому он едва слышно отвечает: «Мама?» — и его голос неуверенно замирает в вечернем сумраке. И хорошо бы, чтоб у него были усы, как у Марека.
Роман гулял возле дома, было не особенно скучно, но и не очень весело. Он размышлял о разных вещах и наблюдал за прохожими. Не очень-то они ему все нравились. Вот в чем дело. Так и казалось, что люди ходят с закрытыми глазами, как будто они что-то хотят вспомнить на ходу и для того закрыли глаза, чтоб не отвлекаться на постороннее. Может быть, они хотят вспомнить, какими они были маленькими? Но зачем? Ведь они еще будут маленькими, значит, надо жить взрослыми с открытыми глазами. Все маленькие живут с открытыми глазами — встречаясь на улице, они обязательно смотрят друг на друга очень подробно, чтоб узнать, кто перед вами. Или может быть… Может быть, взрослым быть очень плохо и взрослые закрывают глаза, чтоб почти не быть, ждут, когда снова станут невзрослыми? Так Роман размышлял и немножко мерз, потому что все время стоял на одном месте, а не ходил, как говорила мама-Рита. Потом вышла верхняя бабушка, которая приходит к ним за содой, и пошла мимо Романа. В магазин, потому что с сумкой с бутылками из-под молока.
— Здрасьте, — сказал Роман ей вслед.
Она почему-то вернулась.
— Здравствуй, Роман, — сказал бабушка. — Гуляешь?
— Гуляю, — сказал Роман.
— Давно? — спросила бабушка.
— Давно, — сказал Роман.
— Ну гуляй, — сказала бабушка. — Только не мерзни. — И пошла себе потихонечку в магазин. Дзинькает бутылками. Идет себе.
Некоторые старики похожи на детей, потому что тоже на все смотрят. Как вот эта бабушка. С ними можно поговорить. Он, Роман, когда вырастет, всегда будет на всех смотреть. Потому что интересно же. Он не хочет, чтоб у него было такое лицо, будто он спит на ходу. Он вообще не любит спать. Он всегда со скандалом укладывается спать, так мама-Рита говорит — «со скандалом». И мама-Рита, чтоб он спал, рассказывает ему сказку. Странные эти взрослые, они рассказывают сказки так, будто хотят скорее отделаться от них, от сказок. Но Роман знает, мама-Рита любит одну сказку про лисичку со скалочкой. И он просит, чтоб она рассказывала ему эту сказку, и когда лисичка говорит: «Пой, девочка!» — мама-Рита первая начинает смеяться. Потому что там, в мешке, не девочка, а собака. Роман ее любит, свою маму-Риту. Только она не знает, что у них есть еще мама, главная, которая все может, и чтоб дядя Витя не приходил, и чтоб Марек после дежурства не уставал, и чтоб у Романа выросли усы, на радость маме-Рите.
Верхняя бабушка вернулась из магазина и снова остановилась возле Романа.
— Гуляешь? — снова спросила она.
— Гуляю, — так же ответил Роман.
— Не мерзнешь?
— Не мерзну.
— Почему нос красный? — рассердилась бабушка, и Роман испугался, что она станет кричать. И он немного отошел от нее.
— Иди домой, — сказала бабушка.
— Нет, — сказал Роман, потихонечку отходя.
— Почему? — спросила бабушка, а сама идет за ним.
И Роман поколебался, но все-таки сказал:
— Там пока дядя Витя сидит, я пока пережду.
Верхняя бабушка не знала, кто такой дядя Витя, и Роману очень хотелось сказать эти слова, которые он часто слышал о маме и дяде Вите — «у них ничего такого нет». Но он не знал, нет ли? Потому что, когда твою маму так мучают, это не значит, что ничего такого нет, а как раз наоборот — очень даже есть. Но он все-таки сказал:
— У них ничего такого нет, — сказал Роман, глядя в глаза верхней бабушке.
— Ты думаешь? — спросила бабушка.
— Не знаю, — сказал Роман, — наверно, думаю.
И бабушка вздохнула. И Роман вздохнул.
— Пойдем к нам, — сказала бабушка.
— А что у вас есть? — спросил Роман.
— У нас есть Маша, — сказала бабушка.
Роман помолчал. Он не знал, интересно это или нет.
— Ее к нам привезли недавно, — сказала бабушка. — Она пока будет у нас жить.
Но и этого было мало.
— Она как ты, — сказала бабушка. — Она на годик только меньше. Она хорошая. У нее книжки есть.
— Ну ладно, — сказал Роман. — Пойдем.
И они пошли себе потихонечку, бабушка карабкалась вверх (она жила на пятом этаже), а Роман висел на ее сумке, и они останавливались на всех площадках, перевести дух, и беседовали о том о сем.
Вообще-то он согласился из вежливости, он не любил девочек. Вообще-то он их любил, но не играл с ними. Он с ними потому не играл, что тогда все начинали драться, другие пацаны и сами девочки. И больше всех дрался он, он всех побеждал, и ему всегда разбивали что-нибудь за это. И воспитательница откачивала его и отмывала и отскабливала и боялась показать маме-Рите, а мама-Рита ругалась на всех. Поэтому он только издалека смотрел на девочек, а с пацанами вообще дрался. Он был драчун.
— Я вообще-то драчун, — предупредил Роман.
— Ну уж ты с нашей-то Машей не дерись, — попросила его бабушка.
— Посмотрим, — сказал Роман.
— Ну, вот наша Маша, — сказала бабушка, запуская его в комнату. — А этот мальчик Роман из нашего подъезда. Давай, Роман, снимай свою шубу, сейчас будем есть пирог.
— Вот эта Маша? — сказал Роман. — Да? Вот эта ваша Маша?
— Да, я Маша, — сказала Маша.
И они стали смотреть друг на друга, как только умели. И ни разу не отвели взгляда, пока всё не увидели.
— Какая лохматая ты, — сказал Роман, — как я.
— Нет, я не такая, — обиделась Маша. — У меня скоро косы.
— Скоро косы, — согласился Роман и засмеялся.
Хорошо, что выходной кончился и он пошел на работу. Приходит он на работу, а Антоновой хуже. Она, оказывается, выходила в коридор, а у нее постельный режим из-за сердца, и теперь она лежит, как морж, на боку и испуганным глазом смотрит на него и хрипло дышит.
— Ну что? — сказал он чуть в нос и красиво откинул голову. — Набегалась, да? — И он снова сделал такой вид, будто покусывает стебель какого-нибудь цветка, что ли… так, словно он, гуляка, среди других гуляк и всё пустяки. Нет здесь больных.
Несовершеннолетняя вдруг засмеялась. То есть понятно стало: раз он сделал такое лицо, то это и не опасность совсем, а временная опасность, чуть-чуть ухудшение. И он не стал страшно говорить Антоновой, что нельзя ей ходить даже по палате, потому что знал — Антонова теперь сама это поняла, а если он скажет, она испугается еще больше, а такое сердце испуга может не вынести. Он перевел взгляд на несовершеннолетнюю и спросил ее, не меняя выражения: «Ну, как дела?» — «Хорошо», — сказала несовершеннолетняя и снова заулыбалась. И он окинул их всех довольным и хвастливым взглядом победителя — то есть он их всех победил, обманул и вылечит, чтобы там ни было, он их окинул всех таким взглядом и отметил про себя, что в конце дня к Антоновой надо зайти еще раз, но найти предлог, чтоб она не разволновалась, не подумала, что ей совсем плохо.
Весь день его не оставляло ощущение, будто должно произойти что-то. Он не знал что, но настороженно ждал. И оно, естественно, произошло. Весь день он ловко избегал столкновений с Аллочкой — завидев ее полыхающие щеки, он куда-нибудь сворачивал и пережидал. Но Аллочка перехватила его на выходе. Она заманила его в ординаторскую и громким, дрожащим голосом стала говорить, что он ее гоняет, заставляет капельницы ставить и больше всех гоняет. Из сестер только ее гоняет. И он со злобным удовлетворением думал: «Так мне, дураку, и надо. Я знал, что так будет. Я знал».
— Дорогуша, — сказал он, берясь за дрожащий Аллочкин локоток. — Ты забываешь, что это. — И он обвел рукой ординаторскую. — Работа. И капельницы ставить надо. Понимаешь? И на других сестер ты не смотри. Все сестры, повторяю, сестры, медицинские. — И он показал ей что-то вроде кулака. — Они, — говорит, — одинаковые.
Он заглянул ей в глаза, как строптивый и тупой больной. И он выждал какой-то миг, целый миг он колебался. И этот миг звенел между ними, как стрела, которая не знает, в кого вонзиться.
— Меняй работу, — сказал он.
Аллочка дернулась, и щеки ее стали белыми, как бумага. Она уставилась на него глазами, в которых он увидел самый неподдельный страх. Острая жалость сдавила его сердце. Но так нужно было сделать.
Но он считал виноватым только себя.
И такой злой и виноватый, он спускается вниз, на ходу застегивая шубу, и вдруг видит — у окна стоит та несовершеннолетняя. И вот что интересно, стоит она не одна, а в окружении таких же несовершеннолетних. И что-то его так поразило, с такой силой, словно неожиданно его стукнули в грудь кулаком. Он застыл прямо на лестнице, на полушаге, даже не сообразив как-то отойти в сторону, чтоб незаметно понаблюдать за ними, раз захотелось понаблюдать, нет, он встал посреди лестницы и впился в них своим острым взглядом. И чем больше он смотрел на них, тем больше поражался.
Они совершенно не замечали его. Они стояли словно бы в круг, склонившись голова к голове, словно в центре круга на полу лежит нечто замечательное и они это нечто молча созерцают. На самом-то деле они стояли группками: три мальчика, девица и сама эта в своем синем халате. Они стояли вот как: она (его больная) спиной к автомату, почти навалившись на него, а все вокруг нее. Будто бы говорит: вот я вам всем позвонила, и вот вы у меня все. Вот как они стояли. Два парня и девица к ней ближе, а один за их спинами как бы сам по себе. Словно один пришел. И она, его больная, вертит в пальцах сигаретку (а на лестнице курить не разрешается) и вот-вот закурит (а до этого вообще пряталась, когда курила), подносит сигарету к губам — и сразу две зажигалки к ней, а она все время отвлекается, забывает про сигарету, захлебываясь, болтает с девицей, и обе они хохочут как истерички. А она, его больная, от своего рассказа даже прыгает (в особо смешных местах). А сама в халате, принесенном бабушкой, вдруг засунула руки в карманы и стоит в халате… А пришельцы небрежно-дорого одеты, видно — из хороших семей, чьи-нибудь дети. Словно бы она (его больная) какое-то особое дитя, а к нему гости, тоже дети, но с удивлением на нее глядят, как на чужую, потому что она не нарядная и лицо простое, без краски. И опять неправда. Она очень легко с ними со всеми и любима ими, легко, бездумно, как подруга по шалостям, которую можно забыть, но которую помнят, потому что еще не прошла пора шалостей и легкости этой детской.
Вот он стоит и все это разглядывает, мрачнея все больше. Уже давно надо пойти, в любой миг кто-нибудь оглянется и увидит окаменевшего доктора Дашевского, и будет вообще непонятно, какое мнение о его поведении. Но что-то его еще держит. Ага. Вон тот, что самый длинный, в дубленке, великан какой-то, а не подросток, хорошо сложен, акселерат, белокурый, ну, красивый, пожалуй. Отбрасывает волосы со лба, жестикулирует и все время к той, другой, что пришла… ага… ну вот тот вообще думает лишь о жвачке, пусто глядя в переносицу любому, кто к нему обращается… Так, а вон тот, что стоит сам по себе, за спинами остальных, словно он отдельно пришел. Бледнолицый мальчик с нездоровыми тенями под яркими томными глазами. Узенький, как фарфоровая безделушка, светлый, малокровный. И странно-холодный бледный ротик, как у девочки.
Несовершеннолетняя через головы к нему больше всех обращается и не хохочет как сумасшедшая, когда обращается, а говорит серьезно и тихо. И все оглядываются на него и ждут, что ответит. А он то отвечает, то вообще отворачивается к окну. Тогда несовершеннолетняя смотрит на вторую девку, мол, видала? — и они обе прыскают как дуры. Вот и все, что можно узнать, стоя на полушаге на лестничной площадке. Дети кусают детей, убивают детей и еще меньшим детям не дают даже вздохнуть.
Тот, с глазами, вдруг дернулся и резко обернулся к нему. И вдруг все замолчали и обернулись вслед за тем. И стало так тихо, что он услышал далекий и свободный рокот самолета. Правда услышал. И удивился — даже шумы больницы вдруг стихли, только эти подростки выжидающе замерли внизу и сумасшедший самолет над всеми.
Он прошел мимо них вниз.
— До свидания, — неуверенно пронеслось ему вслед.
«Господи, как в школе», — подумал он устало.
А вопила-то не хуже простой бабы, когда надо было.
Однажды в его жизни случился совершенно кошмарный случай. Когда ему исполнилось тридцать два года. Однажды Витька (а он уже тогда жил как сейчас, Роман был маленький, а разрыв — свеж) пригнал очередную партию девочек, целый табунчик, штук пять, и все одинакового качества (он никогда не приводил таких, чтоб одна намного лучше других, и эти как матрешки или денежки, и все из ПТУ — там они были сговорчивы, бессмысленно-веселы и легки). Им не хватило вина, они стали звонить куда-то, бежать, нигде ничего не было, а раз не было, то хотелось сильнее, в дымной сутолоке на него наплывали лица, иссушенные стыдной жаждой, какие-то фигуры метались в комнате, и он сам с ними, вдруг откуда-то поступил сигнал, и они хватают какую-то машину и несутся туда, где дадут вина. Потом опять несутся, и опять. И он помнит, что ровно в двенадцать он должен уснуть, иначе не сможет работать, а это исключено. И он все время смотрит на часы и делает какие-то сложные подсчеты — успеть домой к двенадцати, но и вина достать. Он успел к двенадцати-ровно.
Он проснулся, хотел найти на ощупь тапки и не нашел. Он удивился… Кто-то рядом спал, стянув с него одеяло, от этого он и проснулся — от холода. Он сердито дернул одеяло на себя, рядом сонно застонали, заворочались. Он встал, тут же ушибся о край стола, опять удивился — стол тут никогда не стоял, он обошел его, злясь и мучаясь жаждой, он думал только об одном — о воде, холодной, из-под крана, воде, он бы много дал за стакан воды, нет, лучше за кувшин или ведро воды. Он бы выпил ведро воды. Он ткнулся в дверь. Двери не было.
Была стена. Нет, это была дверь, как-то особенно плотно закрытая. Он стал шарить по стене, ища выступы, означавшие, что это дверь. Ручку. Была стена. Гладкие обои. Он замер совсем, не дыша. В темноте, в странно измененной комнате всюду — спали. Он услышал посапывание, сонные стоны, вздохи. Всюду в темноте спали. Он даже не стал искать выключатель — раз исчезла дверь, то и все остальное — соответственно. Он стоял, боясь сделать шаг, боясь наступить на кого-нибудь, и тот закричит в темноте. Его квартира его предала. Он понял, что умер. Он содрогнулся, тошнота подкатила к горлу, он понял, что если дверь сейчас не вернется на место (где бы она ни была, но пусть вернется, он все простит), если она не вернется — он умрет.
Он сжал пальцы, впившись ногтями в ладони, он глубоко вздохнул, разжал пальцы и медленно стал вытягивать руки вперед. Он подкрадывался своими преданными пальцами к стене. Он делал это медленно, чтоб дать ей время образумиться и вернуться (он вспомнил: «одеяло убежало, улетела простыня», идиотский смех клокотнул в горле, но спазм задавил смех, он сглотнул), он медленно поднимал свои руки, и его пальцы… они никогда… они всегда были ему верны, его умные пальцы врача, его гордость, его смысл. Они не дрожали, получив сигнал не дрожать, и тянулись к тому месту, где должна быть дверь. Вот-вот они коснулись обоев… так, все правильно, на стене обои, не вся стена состоит из дверей. Пальцы немного отдохнут на обоях, понятных, голубоватых обоях с серыми цветочками и серебряными полосками. Он помнил рисунок и цвет своих обоев. Так ярко встали перед глазами этот рисунок и цвет, что сами пальцы сейчас все это осязают: рисунок и цвет. Они знают больше, чем он, они сами что-то знают помимо него, его неповоротливый мозг не всегда успевает за ними (он в этом убеждался не раз), и сейчас они видят голубоватые обои с цветочками и серебряными полосками. Ну вот, а теперь они чуть правее, так, еще правее, так, еще правее, тут скоро начнется выступ двери. Интересно, как интересно, вчера в начале вечера он шел по улице, а навстречу ему… Кто-то шел ему навстречу, какой-то знакомый. Он решил вспомнить — кто это шел, и дал сигнал своим пальцам — остановиться. Но они были сами по себе, они не слушали трусливых сигналов его мозга.
И правильно (они никогда не подводили), ничего в той встрече интересного нет.
Боже! Боже, сделай так, чтобы я не сошел с ума, а как-нибудь все это объяснилось. Не было выступа двери. Никакой двери не было.
И в тот миг, когда он окончательно понял, что умирает, что его маленькое перепуганное тело отрывается само от себя и несется с бешеной скоростью в жуткую ледяную мглу, тут — снаружи, из-за окна звук заводимой машины. Кто-то среди ночи заводит машину, собрался ехать.
И этот звук.
Он захохотал как сумасшедший. Ну конечно, он же приехал сюда вчера! Это не его квартира!
Больше он никогда, почти никогда не уезжал пить в чужие квартиры. Он стал жить только у себя. Вот какой случай был в его жизни.
Он вышел на улицу и уже по дороге на остановку забыл о них о всех, ну, о той, главной половине своей жизни — о больнице. Люди с елками шли ему навстречу. Этот год будет год Овцы. Овца — такое милое, безобидное животное, и год должен быть милым, спокойным, в этот год все отдохнут и весь год будут тихо дружить. А в остатки, скомканные дни уходящего года Змеи — самоубийц и любовников, все догрызали друг друга, добивали старые связи и отношения, чтоб в новом-то году пойти друг с другом рядышком по свежему снежку. И все это находилось в прямой связи с пятнами на Солнце.
Ира позвонила сама. Он шутил, нечто вроде благодарности за то, что она позвонила сама, первая и ему не нужно что-то менять в себе, притворяться, что их отношения каким-то чудным образом вступили в новую, удачную для них фазу. А ему пришлось бы это делать, иначе совесть загрызла бы его. И вот она позвонила, и можно добить ее. Чтоб всё — нет никакой Иры, и никто не посягает на него, и он совсем свободен, как воздушный шар, упущенный ребенком на демонстрации. Но если б он бросил трубку или продолжил топтать ногами и кричать, чтоб она сама бросила, кто бы занял Ирино место? Так просто в тридцать пять лет от родных не отказываются. Но это уже был разрыв, только не моментальный и несправедливый, как у подростков, а малодушный и больной, как у взрослых. (И потом всегда, всегда его будет манить губительная перспектива упущенного шарика.)
Он сказал: «Ирок, приходи, ладно?» Он не говорил таким голосом уже много лет (а может, никогда). На том конце провода образовалась длинная пауза, возможно, Ира потеряла сознание. Потом там что-то всхлипнуло — это рвалось Ирино дыхание.
«Но-но-но! — сказал он шутливо и строго. — Я жду! Не дурить!» — И ласково положил трубку.
Она пришла. И принесла водки. Она была свежа с мороза, пахла драгоценными духами из жизни, которая снилась всем девушкам из ПТУ, а ее нежный рот зачем-то напоминал розу. Ира боязливо поставила водку на стол, ее музыкальные пальцы дрожали.
Он не просил никакой водки. Он не хотел пить. Чего они все хотят от него?
— Я разошлась с мужем, — сказала Ира и победно выпятила подбородок. Но тут же подобралась на табурете, глянула на него исподлобья. Совсем ее лицо не приспособлено к затравленным взглядам голодного ребенка. Лицо ее приспособлено к драгоценной и таинственной жизни, которую ведут женщины с лаковых обложек дамских журналов. И получилось, что Ира притворяется (позавидовала голодному ребенку от скуки, и вот — пожалуйста). Он отвел глаза и засуетился. Он сказал: «Да, разошлась? Как, собственно, это случилось?» Словно спросил о чьей-то смерти. (Главное было сосредоточиться и вовремя выскользнуть.) В сущности, он ничего не знал о ней. Он даже не помнил ее квартиру, он там не бывал. Откуда-то она приезжала к нему вот уже пять лет, а телефон ее он на память не помнил. Неожиданно он подумал, что если потеряет записную книжку, то уже не сможет дозвониться к Ире. И к другим своим знакомым. Получится, что его нет, а есть новый, как бы приезжий откуда-то человек, который еще ни с кем не познакомился, никем не любим и не узнаваем на улице. Настоящий шарик…
— Это случилось очень просто, — мрачно сказала Ира, в глубине ее ясных глаз вспыхнуло удивление. — Я дала ему радиограмму, он сейчас у берегов Индии.
— Что он там делает? — почему-то тревожно спросил он.
— Не знаю, — сказала Ира пристыженно. — Плавает, измеряет что-то.
И они посмотрели друг на друга с недоумением, как будто обознались на улице, подумали — знакомы, но нет — обознались. «Вот это да, — подумал он. — Вот это Ира. Взяла, треснула мужа по башке и сидит на моей табуретке». Ира нахмурилась, отвела глаза. Взгляд ее наткнулся на бутылку.
— Давай выпьем водки, а? — сказала Ира. — Только ты меня не торопи, я буду пить, как умею. А? — И она совсем по-новому, тревожно и юно улыбнулась ему.
Очень не понравилась ему эта улыбка. Он не любил узнавать о своих старых знакомых что-нибудь неожиданно новое. Для неожиданно нового существуют новые знакомые.
— Давай выпьем, — сказал он слегка в нос и красиво откинул голову, поглядел на Иру, прикрыв глаза.
Она фыркнула, потому что он был милый.
— Не мешай, Марек, — сказала она жалобно, когда он налил водки и, подавая, скорчил еще одну гримаску. — Я подавлюсь так…
Но он был неумолим.
— Тебя все любят, — сказала Ира, с завистливым любопытством оглядывая его. — И родственники, и знакомые души не чают! Ну перестань! — Она снова фыркнула и с трудом отвела от него глаза. Поглядела в рюмку, будто на дне был сюрприз, выпила ее судорожными глотками. Удивленно задохнулась, а потом прислушалась к себе, склонив красивую головку к плечу. То, что она услышала, ей неожиданно понравилось. Она воодушевилась и попросила: — Давай снова выпьем, а? — И они снова выпили, и он тревожно тыкал вилкой в жестянку с рыбками, украдкой наблюдая за Ирой, а Ира очень смешно съела ломтик лимона с корочкой. И на какой-то миг стала даже обаятельнее Марека. Его лукавые повадки каким-то образом впитались тонкой Ириной кожей, и вот теперь раскрывалась Ира по-новому, вся пропитанная им. Будто это он немножко сам пришел к себе в гости.
Они еще раз выпили, Ира раскраснелась, щеки ее разгорелись, а рот стал как слабая роза.
— Вот это да! — сказала Ира. — Ух ты! Вот это да! Эх, рояль бы сюда!
И он понял, что это всё.
Антоновой становилось то хуже, то лучше. Антонова не хотела выздоравливать, и он, останавливаясь у ее кровати, устало придумывал какую-нибудь не использованную еще шутку и гримаску, небрежно поглядывал по сторонам, словно удивляясь: как им нравится лежать тут? Антоновой становилось то хуже, то лучше. Ее сердце сопротивлялось жизни, отказываясь стучать нормально, испуганно захлебывалось от каждого всплеска извне.
Со стопроцентной гарантией он мог сказать, что Антонова выйдет из больницы, если поместить ее, Антонову, в условия, приближенные к райским. Райские условия он представлял так: сверкающие чистотой маленькие уютные палаты на одного человека. Больница ловко замаскирована домашним уютом. Каждый входящий к больному несет в своем сердце горячую, сладкую любовь к больному…
Можно было отдать Антонову в терапию, но он никогда никому не отдавал своих больных.
Несовершеннолетняя совсем поправилась и даже чуть пополнела. Бабушка закармливала ее вкусными вещами, и несовершеннолетняя лопала целый день и тайно бегала курить. Еще она звонила. Один раз она говорила с каким-то Аликом, и голос ее звенел злыми словами. В тот день несовершеннолетняя плохо ела, много курила и слонялась по коридору, шарахаясь при виде каталки и путаясь под ногами у сестер. Что-то она становилась все несовершеннолетней. В больнице она не красилась, нормально питалась и пила кефир. От этого все детство, загнанное внутрь, робко пробивалось наружу, и округлые щеки несовершеннолетней зарозовели, как и должны были в идеале.
«Ну вот и прекрасно, — думал он самодовольно. — Дашевский даже детский сад спасает».
Марек пригласил Вовку после работы к себе домой. Едва вошел, тут же устало плюхнулся на диван и помахал Вовке: ты, мол, сам разбирайся. Вовка с любопытством оглядывал пространство. Заметил наконец банку с Васей и оживился — пахнуло родным.
— А ничего ты живешь, Марек, — сказал Вовка. — Хорошо.
— Слушай, Вовка, там же бражка еще осталась, — вспомнил он.
— Какая бражка? — оживился Вовка.
— Я сам варю бражку, — сказал Марек и побежал на кухню, а Вовка побежал за ним, налетая на него и оттаптывая ему ноги. Но он не стал выдавать рецепта бражки, а поил доверчивого Вовку и пил сам. Бражка была лиловая, как слабые чернила. Но им понравилось.
— Вот это ты даешь, Марек! — вскрикивал Вовка после каждого стакана, а он самодовольно хмыкал.
Так они хохотали и пили бражку, как вдруг в дверь позвонили.
— Тихо, Вовка, — нахмурился он сразу. — Кто-то пришел.
Вовка решил спрятаться, но он стал объяснять Вовке, что сам у себя в доме хозяин, а в дверь терпеливо и скорбно звонили — знали, что рано или поздно откроют. Он и открыл. И скис. Потому что это пришел Витька. Увидел, что у него свет среди ночи, и пришел. Он заглянул в скорбные Витькины глаза и пустил его. Витька пошел в комнату, а Марек бессильно плелся за ним. «Если парень в горах не ах», — пел в комнате Вовка.
— Тише, Вовка, — сказал Марек. — Тише, не пой при нем.
И Вовка испугался и замолчал.
— Марк, Марк, — сказал Витька и стал качать своей головой. — Неужели ты бросил Иру?
— Тебе какое дело? — запальчиво крикнул он, но уже усталость обдала его, сдавила своими клешнями. — Какое ему дело, Вовка! — крикнул он слабеющим голосом.
— Не знаю! — испугался Вовка. — Кто он такой? Что он тут командует?
— Я не командую, — мягко протестовал Витька. — Я рву себе сердце! Гляжу на Марека и рву.
— Зачем? — тупо удивился Вовка.
— Не знаю, — растерялся Витька и потер себе грудь. — Я очень переживаю за Марка. — И губы его дрогнули.
— А чего за него переживать? — простодушно удивился Вовка.
Скорбные Витькины глаза метнули в Вовку синие вспышечки.
— Как? — шепнул Витька. — Вы его друг, и вам все равно?
— Чего? — насторожился Вовка.
— Как чего? — подобрался Витька.
— Я с Мареком работаю вместе! У него все нормально! — крикнул Вовка. — Все нормально! — Два раза крикнул.
— У него все рушится! — настаивал Витька. — Вся его жизнь летит по осколочкам. В разные стороны!
— Куда? — испугался Вовка. — Чего врешь! Марек еще хоть куда! Да на Марека все отделение молится, — немного преувеличил Вовка. — Вот так на него смотрит. — И он показал как. — Правда, Марек?
— Тише, тише, — сказал Витька. — Не надо его будить. Лучше так, сами побеседуем.
Вовка помолчал, напряженно что-то обдумывая.
— Нет, надо с Мареком, — решился он. — Марек!
Но Марек им не откликнулся.
Не было никакого Марека.
Роман был.
Витька пришел к Рите и рассказал, скорбно отводя глаза, что Марек бросил Иру. Женщину, с которой жил пять лет. Он ее бросил, Иру, Витя встретил ее в центре на «Пушкинской», и она призналась, что больше не живет с Мареком. Улыбка у нее была шальная. Он, Витька, обратил внимание, какая шальная, как пьяная роза была улыбка. А сама Ира — под ручку с морским офицером. «Так, — сказала Рита. — Вот он какой, я знала, он всех бросает. Он порядочных женщин швыряет, как шлюх, в объятия морских офицеров. Он плевать на них хотел. Так». Губы у нее потемнели, и под глазами сразу же выступили черные тени, словно крылья были под глазами. Витька отвел скорбный взгляд и покачал головой. Все как-то печально получалось в этой жизни. Витька посмотрел на Романа.
Роман сидел на горшке и читал.
— Он не ценит! — разгоралась Рита. — Что надо? Красивая, молодая, одетая! Интеллигентная, пианистка! Боже мой, что еще надо!
— Неизвестно, — говорил Витька. — Заелся, уже сам не понимает, куда катится.
Роман читал книгу про Колобка. Книга был малышовая, но с большими буквами, за это он ее читал. Колобок тоже все время катился, как дурак, и его съела Лиса. Роман всегда нервничал, когда подбирался к Лисе, и старался отдалить встречу. Иногда просто откидывал книгу и начинал нервно расхаживать по комнате, думая о том о сем. Романа давно не стригли, и его глаза смотрели сквозь светлые заросли, ему это нравилось, как будто он сидит где-то в кустах и всех видит, а его не видят. Поэтому Роман только для вида читал про Колобка, а сам смотрел на дядю Витю. Роман его ненавидел. И жалел. Немного. И свою маму жалел. Очень. Но любил. И он не понимал, почему их всех жалеет, раз одну любит, а другого ненавидит. И уставал оттого, что не понимал, как это ему удается. Мама была даже красивее Маши, но мама была высокая, и не всегда можно было достать до ее лица — она не любила нагибаться к Роману. А Маша была как он сам, и ее теплое личико было всегда честно против его лица, и он за это гладил Машу по щеке. И Маша не ябедничала, а улыбалась, и ей нравилось, и она вспыхивала от удовольствия и говорила, что скоро у нее будет коса. И Маша любила Романа. А больше его не любил никто. Даже мама. Мама любит Романа, но ей не дают его любить, и она кричит на него. Она не знает, что, когда на него кричат, у него внутри кто-то умирает и он летит куда-то вверх тормашками вместе с этим мертвым внутри. Маша никогда не кричит на него и всегда слушает про Марека и любит Марека и его усы. Сейчас дядя Витя мучит маму, и мама станет переживать, когда дядя Витя уйдет. Можно сделать вот что… Взрослые не дерутся. Но они делают вот что.
И Роман встал со своего горшка, от долгого сидения он к нему прилип и сначала встал с горшком, но никто этого не заметил, и он отцепил от себя горшок, поставил его на пол и постоял в задумчивости. Он увидел стул. Стул стоял почти рядом с дядей Витей. Он так разволновался, что забыл надеть штаны, и его зад был отмечен розовым кругом от горшка. Роман развел волосы на лбу, заткнул их за уши и подкрался к стулу. Он подвинул стул к дяде Вите, потом немного дядю Витю к стулу, чтоб ровно стояли, влез на стул, отвел мамину руку, машинально протянутую к нему на случай падения, и (как странно видеть их лица так близко) шлепнул ладонью по дяди-Витиной щеке. Звук получился как «чмок». И сейчас все произойдет!
— Рома, прекрати! — нервно скомандовала мама и натренированно сняла его со стула. — Надень штаны.
— Ромочка, почитай, потом расскажешь, — устало сказал дядя Витя и поскреб свою чмокнутую щеку.
И Роман попятился. А потом вдруг встал и разинул рот. Он ничего не понял.
Марек Дашевский, брошенный Ирой, ощущал подозрительную легкость. Он сам вымыл свою квартиру, все прибрал, расставил, разложил, сам купил разных продуктов и пристроил их в холодильнике и приготовил обед. И сообразил, что Иры больше нет. Он испугался, замер, сжался, прислушиваясь к себе, ожидая подлую, острую боль, которая станет сверлить его, как сверлила в годы его молодости, как, например, с Олей Васильевой. Он даже увидел смутное, странное ее лицо великой грешницы, но лицо было стертое, неточное и ушло сразу же, как он попросил его уйти. Марек посидел, сжавшись в комочек в уголке своей убранной квартирки, и понял — боли нет. Нет ни Иры, ни боли. А он есть по-прежнему. Но он знал, она — боль — коварна, он не делал резких движений. Он осторожно выходил из подъезда в первое свое утро с сознанием жизни без Иры. Он знал: неожиданно она — боль — как сверкнет и вопьется! И он слабо и суеверно перебирал Ирины достоинства, хвалил ее про себя с нежностью (он слышал, что если хвалить, то человек быстрее забывается, а когда ругать, то сильнее помнится). И он припоминал, какая она нежная, добрая, умная, какие глаза, грудь, руки. И вот, уже опаздывая на пятиминутку, он вдруг понял, что у него есть Ирин телефон — на тот случай, если все-таки стрельнет в нем подлая боль. В этот миг все в нем для Иры умерло.
После пятиминутки он совершал обход. Антоновой стало настолько лучше, что он стал думать о выписке. Несовершеннолетняя тоже совсем поправилась. Ее бабушка рассказала, что внучка родила пятимесячного мальчика и она, бабушка, тайно схоронила мальчика в садике за домом. Встала пораньше, пока все спали, и закопала под сиренью. И рассказала еще, как всю ночь просидела на кухне с мальчиком этим, не хотела с ним расстаться.
Смотрела на Дашевского детскими глазами, в них даже горя не было — огромное удивление. И Дашевский откинул голову чуть назад и отчеканил:
— Плод надо было привезти в больницу.
Назвал мальчика плодом, получилось, что мальчик вроде бы ненастоящий, какой-то плод, как опухоль при болезни.
Бабушка наморщила лобик, прислушалась к себе, как в ней отозвалось это «плод» вместо «мальчик».
— Внучку надо оберегать, — чеканил дальше Дашевский. — Нужно ее кормить, кровь восстанавливать, анемия у нее.
Бабушка пожевала губами и согласилась на «плод».
Несовершеннолетняя читала книгу.
— Что читаешь? — спросил он, подходя. Взял у нее книгу, посмотрел сам. «Три мушкетера». — Хорошая книга, — сказал он искренне.
— Хорошая, — вежливо согласилась несовершеннолетняя.
— Тебе не нравится? — почему-то встревожился он.
— Нравится, — согласилась она. — Марк Романыч… — осторожно начала она.
— Да? — насторожился он.
— Я домой хочу, — сказала несовершеннолетняя.
Это знакомое лицо выздоравливающей. Она уже не зависит от него, отчуждается, он уже не главный член чужой семьи, его слышат вполуха, небрежно пропускают его приказы, слушают всеми силами лишь оживающие связи с тем миром, куда они все уходят и куда не зовут его с собой.
Они все рано или поздно забывают о нем. Потому что боль забывается. А он для них связан только с болью. Он рад, что забывают. Но как странно они все замыкаются, выздоравливая. Словно жил он с голыми людьми и это было не стыдно: было видно всех, и все были вместе без опаски. И вдруг все оделись, кроме него. И смотрят на него. Что-то похожее он ощущал при виде таких лиц выздоравливающих. Но то было смутное, неопределенное какое-то ощущение. И еще досада какая-то.
— Я домой хочу, — сказала несовершеннолетняя.
— Да? — сказал он, приподнимая бровь и засовывая руки в карманы. Он шевельнул усами.
Она фыркнула.
— Да, — сказала она капризно (и даже, кажется, потянулась при этом). — Здесь плохо… — И голос ее дрогнул.
— Чем же тебе здесь плохо? — сказал он.
Она посмотрела на него удивленно: «Дурак, что ли?»
— Здесь же не дом, — сказала она. — И кричат.
Он отвернулся. Он сам знал, что здесь кричат. Он знал, что несовершеннолетним здесь не место.
— Ну хорошо, — сказал он. — Я тебя посмотрю сегодня.
— Ладно. — Она обрадовалась.
— А ты! — сказал он Антоновой. — Ты тоже скоро домой пойдешь. Тише! Тише! Не так шумно! А то не скоро!
И Антонова не посмела даже пикнуть.
Он готовил к выписке троих. В том числе и несовершеннолетнюю. Это было накануне дежурства. Ему почему-то казалось, что ночью будет много поступлений, и хотел освободить места. В том числе и несовершеннолетнюю он хотел выписать, потому что ее бабушка уже сама робко заговаривала об этом, морща детский лобик и странно сверля его переносицу изумленным взглядом. Ей нужно было скорее увидеть измученную внучку. Да, несовершеннолетнюю нужно было выписывать как можно скорее. Он сурово расспросил бабушку об условиях, в которые поместят несовершеннолетнюю, дотошно вникая в подробности, бабушка оживилась, разгорелась в предвкушении предстоящих хлопот (он, красивый, сверкающий, неприступный, чистый, заботится об условиях, он знает что-то, чего она, бабушка, не знает, и выучился этому, как новым пляскам, и ей, бабушке, нужно безропотно пристроиться, повиноваться до последних сил).
Несовершеннолетняя волновалась со страшной силой. Он посмотрел ее на кресле и весело сказал, что все нормально, пойдешь домой сегодня.
И они улыбнулись друг другу, как два человека, которые бок о бок дрались с кем-то сильным и страшным и победили.
«Что было бы, — подумал он, закрывая историю ее болезни, — если б эта несовершеннолетняя, которая не подозревает о мучительных противоречиях, грызущих ее бабушку, обманывается любовно составленными передачами из наивно-румяных блинчиков и курочек, что было бы, если б ее юное эгоистичное сердечко наткнулось на вдруг омертвелую для нее бабушку». И он испуганно подумал, что эти самые акселераты совершенно не умеют жить, чтоб их не любили. Некуда их девать, если их перестать любить. Но ничего этого не будет. Не для того он лечит своих больных. Совсем.
— Вот так-то, несовершеннолетняя, — сказал он самодовольно.
— А я уже завтра буду совершеннолетней, — ни с того ни с сего сказала она, девка эта, Ленка. — Мне завтра восемнадцать лет.
Он посмотрел на нее. Она улыбалась, стояла в своей рубахе, принесенной бабушкой, в чистенькой голубой рубахе цветочками (из рубахи торчала ее шея, нет, она не торчала, ее шея, она была лукавая, изогнутая шея очень красивого молодого существа, а само существо едва сдерживало дрожь в предчувствии предстоящей свободы).
— Да? — сказал он. — Ну-ну, — сказал он. — Ну поздравляю!
Какая она длинная и узкая, эта несовершеннолетняя. Зачем они такие длинные? Куда они тянутся, что хотят увидеть над их головами? Словно кто-то зовет их и они, чтоб разглядеть зовущего, привстают на цыпочки, задирают подбородки…
Аллочка возится с инструментами, чуть ссутулившись. Никто ее не зовет. Вовка на соседнем кресле смотрит больную, ворчит что-то. И его никто не зовет. А эта, на цыпочках, прислушивается к не ощутимому для них всех зову. Зачем она такая? Куда?
И вот в который раз «вдруг» он наткнулся на ее взгляд. Новый для него взгляд. Ноздри его задрожали от ярости, он опустил глаза. (Пока он разглядывал ее, она соорудила новый этот взгляд. Дрянь.)
— Не напейся, — буркнул он, отходя от нее. — Тебе рано еще.
Он имел в виду, что после больницы рано, а не в ее жизни. Он даже захотел объяснить ей это, вдруг она не поняла, в каком смысле, но она уже ушла. А догонять было нелепо. Вообще-то можно было как бы между прочим, например, он стремительно мчится по коридору (мало ли у него дел) и, обгоняя ее, на ходу бросает: «Я имел в виду, что после больницы тебе нельзя еще пить. А твоя беспутная жизнь — не мое дело, сама понимаешь». Но такое бросить на ходу очень сложно. Для такого человека надо остановить и говорить медленно, мучительно путаясь в словах. О, черт!
Сестра-хозяйка скликала выписных. Он краем глаза заметил, что несовершеннолетняя пристроилась уже к стайке женщин. Роется в пакете со своим барахлом, вдруг отошла от женщин, вернулась в палату. Забыла что-то. Ага! Вон же сестра Вера, она, несомненно, забыла про капельницу в сорок седьмой палате! Он наткнулся на нее в дверях. Он чуть не сшиб ее с ног. Она выходила из палаты, и он налетел на нее.
— Ты что налетаешь? — крикнул он. — Голову потеряла от радости, да?
Она ничего ему не сказала.
Он шевельнул усами.
Она не фыркнула.
Он откинул голову назад и посмотрел на нее, слегка прикрыв глаза.
— Марк Романыч, — сказала она. — А у вас есть телефон?
— Что? — сказал он. — Что?
— А что? — струсила она. — Я не знаю…
Он повернулся и пошел.
— Лена! — крикнул он. — Подожди-ка! Иди-ка сюда!
И снова повернулся и пошел, не оглядываясь больше. Так быстро, что ей пришлось почти бежать, чтоб догнать его.
Они влетели в ординаторскую. Сначала он, потом она. Он с трудом подавил желание захлопнуть за собой дверь. Он не успел, и она беспрепятственно влетела следом. Он все время отворачивался, не хотел, чтоб она смотрела на него. Подошел к столу, сел за него, потрогал разную чепуху на столе. Он указал ей на стул, она села. Он стал смотреть в окно. Шел снег. Осень в этом году задержалась, и зима началась совсем недавно. Почти весь декабрь город был голый, холодный и неуютный. И вот же шел снег.
Он написал свой телефон на бумажке и протянул его ей.
Он никогда не заводил романов с больными. Но ему было все очень непонятно в данном случае, и еще какая-то унылая безнадежность не давала ему сопротивляться безумным рывкам в сторону этой полусовершеннолетней.
— Вот тебе мой телефон, — сказал он упавшим голосом, и она взяла бумажку осторожно, сложила, сунула в кармашек, как платочек.
Он собрался и выдержал ее взгляд.
— Позвони завтра в два часа, — сказал он мрачно и только потом отвернулся. Окончательно.
Поступлений было совсем немного, и весь день он скитался по больнице как неприкаянный. Он придирался к сестрам, нудно грыз Аллочку, отвечающую ему слепящей усмешкой ненависти, он дергал Вовку, поминутно таская его «покурить».
Где-то среди ночи он вдруг понял, что страшно устал. Волны липкой монотонной усталости накатывали на него, и он покачивался, стараясь удержаться на ногах. Он никогда не спал на дежурстве. Все отделение знало, что он не спит во время дежурства, варит кофе и ждет «скорую». А тут вдруг устал.
— Марек, ты что-то бледный какой-то, — тревожно сказал Вовка.
— Я устал, Вовка, — сказал он жалобно.
— Ты отдохни, — посоветовал Вовка. — Что ты себя дергаешь? Сжигаешь себя.
— Я отдохну, а «скорая» приедет, — ныл он.
— Не приедет, — отмахнулся Вовка. — Чё ей ехать? Ты иди в ординаторскую на диван.
— А ты, — сказал Марек. — Ты ж там всегда спишь.
— А я вниз пойду, — сказал Вовка. — В приемную, на кушетку. Чуть что, я тут как тут.
Вовка любил дежурить с Марком Дашевским.
А Марк любил дежурить с Вовкой.
— Ладно, — сдался Марек. — Я правда пойду прилягу. Но если что интересное, то мое!
— Твое, — легко согласился Вовка и шмыгнул носом.
И он пошел лег на диван в ординаторской. И увидел фонарь, который торчал в окне, смотрел прямо в лицо. И он смотрел на фонарь. Условий для сна не было. Но он все равно закрыл глаза и терпеливо замер, и дыхание его выровнялось, и печальное, смуглое его лицо разгладилось, и слабыми, нежными мазками на нем проступило какое-то детское удивление, наверное, ему что-то снилось.
Роман вышел на улицу. Он знал, что дядя Витя сейчас выйдет, потому что маму он уже довел и чаю напился и уже заскучал. Роман все обдумал. Он больше не хотел так жить. Им нравилось так жить. Потому что они все ненормальные. Но он, Роман, нормальный и так жить не хочет. Роман решил победить. Он знал, что победит, и терпеливо ждал.
— А, Роман, — сказал дядя Витя, выходя на улицу. — Гуляешь? Не простудись. Снег не трогай. Надень рукавицу.
— Виктор, — сказал Роман. — Подожди.
— Что? — испугался дядя Витя и встал.
А он, Роман, подошел к нему и поднял голову и посмотрел на него. Вон оно, лицо.
Все равно он, Роман, вырастет, и, когда все взрослые станут маленькими, ему придется воспитывать их, как сейчас они воспитывают его. Он не знал, как будет воспитывать дядю Витю, но у дяди Вити тоже кто-то да есть. Роману было жалко этого кого-то, потому что дядя Витя будет ябедой и его будут бить пацаны. (Марек будет лупить, а у Романа будут неприятности из-за этого, и он, Роман, не хочет будущих неприятностей из-за Виктора, он должен предупредить.)
— Виктор, — сказал Роман, — не ходи к нам больше.
— Почему? — надрывно спросил Виктор. — Рома, почему?
Роман заколебался. Он даже побледнел. Он прикусил губу и сжал пальцы в рукавичках. Но он должен был сказать.
— Мы не любим тебя, Витя, — сказал Роман тихо, едва слышно. Потому что это самое плохое, что можно узнать о себе, — что тебя не любят.
— Ты еще маленький, — сказал Виктор. — Ты не понимаешь этого слова.
— Чего? — сказал Роман и слегка откинул назад голову и сощурился. — Ты как станешь маленьким, так все поймешь, а я так нет? Смотри, Виктор, тебя лупить будут.
— Кто? — спросил Виктор.
— Марек, — сказал Роман.
— Рома, я пошел, — сказал Виктор. — Бедный заброшенный ребенок, — сказал он. — С искалеченной душой, — добавил. И повернулся и пошел.
Он пошел, нелюбимый, ненавистный Витька!
— Пацаны! — крикнул Роман в его спину. — Пацаны будут лупить!
Но он уходил. И тогда… (Роман не знал, как это получилось, но до самой глубокой старости он не жалел об этом, а гордился и всегда, когда вспоминал, заново испытывал священную злобу)… и тогда он разбежался, как маленький сильный зверек, и прыгнул — Роман. Он прыгнул и впился всеми своими зубами в Витьку. Вопль скорби потряс двор.
«Мой папа — Марек, — сказал Роман, когда Витьке удалось разжать ему зубы. — Я уйду к папе. И мы уйдем. И с мамой!» И больше ничего не сказал. Ни слова. Повернулся и пошел к Мареку собираться.
Он позвонил. Но никто не открыл. Марека не было. Быть может, Марека вообще не было никогда? А это он, Роман, сам и есть Марек? Но нет, он, Роман, одинок, и его никто не любит. А Марека любят все, и все к нему приходят. Много-много людей к нему приходят и целуют Марека (он видел в окно, да! он заглядывает к Мареку в окно, потому что это его Марек, и он заглядывает!). Нет, Марек есть. И Марек… где же он…
Неужели Марек… не любит его?!
Неужели он сейчас умрет?
Зачем тогда всё?
Подъезд зачем?
Улица?
Машины?
Зачем зима?
Мама.
Если у него, Романа, никого нет, значит, его, Романа, — самого нет. Нет ни рук, ни ног, ни лица, ни живота. Ничего. И он никогда не вырастет, и некому будет воспитывать их, когда они станут маленькими… О! Счастливое прозрение! Маша. Ма-ша. Он учился читать и читал «Ма-ша». И потом нашел Ма-шу.
Роман выскочил из подъезда Марека и побежал в свой. Пробегая мимо своей двери, он услышал крики, но не стал останавливаться — они чужие! Он взлетел на верхнюю площадку и стал стучать и бить в дверь всем собой. Дверь распахнулась, и он чуть не упал, пролетел мимо бабушки, ворвался в комнату…
Маша сидела на диване, на ней были белые носочки. Она смотрела книжки (она еще не умела читать, только буквы знала). Много красивых книжек лежало вокруг Маши.
— Рома! — закричала Маша.
— Маша! — закричал Роман. — Моя Маша!
— К нам Роман пришел! — закричала Маша. — Баба, наш Рома!
— Наш Рома, — сказала бабушка, — давай свою шубу. Ой, где это ты так убился?
И он безропотно позволил вытереть со своего рта дяди-Витину кровь, но ничего им не сказал. Почему-то.
И они снова залезли под стол. Они там любили играть, потому что со стола свисала скатерть, а под столом сидели они, как в другом доме. Получался дом в доме, и никто к ним не лез. Было даже смешно, когда к бабушке приходили гости и все садились за стол, как будто ноги жили сами по себе, а люди наверху сами по себе. Но сейчас никаких гостей не было, и они сидели под столом, совершенно одни. От скатерти свет в их комнате был тусклый и странный. Они сидели на вышитых бабушкой подушечках, снятых с дивана, и беседовали.
— Маша! — сказал Роман. — Как же я люблю тебя. И ты меня!
— И я тебя, — согласилась Маша, — а я мягкий знак знаю.
— Маша, — сказал Роман, — Маша, Марека-то нет!
Маша уставилась на него, разинув рот.
— Я знаю, — сказал Роман и отвернулся, чтоб скрыть гримассу боли. Он не хотел, чтоб сейчас видели его лицо.
Но Маша стала заглядывать, навалилась на него, засопела, подозревая в нем плач. И он смешно откинул голову и выпятил губу. Маша засмеялась.
— Ты похож на артиста, — сказала Маша. — Я его люблю.
— Кто такой? — насторожился Роман.
— В телевизоре, — сказала Маша. — Песни поет. Красивенький.
Роман задумался.
— Не люби артиста, Маша, — сказал Роман.
— Почему? — надулась Маша.
— Надо любить одного меня, — сказал Роман.
— Почему? — пристала она.
— Я не знаю, — сказал Роман и сверкнул глазами.
— Сам не знаешь, — сказала Маша, — так не говори.
— Я не знаю! — упрямо повторил Роман. — Я его тоже укушу.
— Как? — удивилась Маша. — Он в телевизоре.
— Я сломаю телевизор, — сказал Роман. — Я его достану и выбью ему глаза.
— Не надо, — сказала Маша. — Я не люблю его. Он противно поет.
— Маша, — сказал Роман. — Маша, как же я люблю тебя.
И Маша важно кивнула ему и затуманилась тайной мыслью.
— Что? — тревожно спросил Роман. — Маша, говори!
— Ты бабушке расскажешь, — забоялась Маша.
— Нет, — твердо сказал Роман. — Ты знаешь, бессовестная!
— Ладно, — сказала Маша и наклонилась к нему совсем близко. — Знаешь, Ромка, — сказала Маша шепотом, и их волосы спутались, и лица стали совсем близко, и глаза впились в глаза, выплескивая тайну. — Ромка, к нам приходит человек.
— Какой человек? — давясь волнением, спросил Роман.
— Мы с девочками не знаем какой, — сказала Маша. — Добрый. Как артист из телевизора.
— Зачем приходит? — в страхе спросил Роман.
И Маша снова заколебалась, но Роман схватил ее за руку.
— Машка, — сказал он. — Говори, а то дам!
— Отстань, — заныла Маша, и они стали возиться и немного подрались. Не больно, а так.
— Ну Маша, ты обещала, — сказал Роман и стал гладить ее по щеке. — Ну Маша же!
— Он приходит и говорит, — сказала Маша, — кто пойдет с ним, тому он что-то покажет.
— Что покажет?
— Никто не знает, — заволновалась Маша. — Он сказал, только самым красивым девочкам покажет.
— Что покажет? — почти крикнул Роман. — Зачем?!
— Он сказал, — безжалостно продолжала Маша, — что это самое лучшее в мире!
— Маша, — сказал Роман. — Не ходи с ним.
— Да? — сказала Маша и зло сузила глаза. — Да, все красивые, а я нет?
— Ты? — сказал Роман. — Ты красивая! Маша, не ходи с ним.
— Да? — сказала Маша. — Да? Ромочка! Все пойдут, а я нет?
— А я? — сказал Роман. — И я пойду.
— Он не берет мальчишек, — буркнула Маша. — Он вообще сказал, чтоб никому не говорить.
— Попроси его, — сказал Роман. — Пожалуйста, меня одного. Я не скажу!
— Он послезавтра придет, — сказала Маша.
— Ты попросишь? — просил Роман тревожно. — Ты не забудешь?
— Попрошу, — буркнула Маша.
— И Марека! — выпалил Роман. — Марек же!
— Попрошу, — сказала Маша. Она любила Марека.
И они так сидели сто тысяч лет, намертво сплетенные тайной, и Романа распирала гордость и благодарность к Маше, щедро поделившейся с ним тайной. Но и без тайны он любил ее и смотрел на нее удивленно. Потому что получилось что-то совершенно необыкновенное. Вот сидит девочка, и все, что у нее есть, радует Романа так, будто все это у него самого и есть. И все это лучше всего на свете, и можно смотреть на нее, и радость так странно мучит его, что он хочет мучиться, потому что это и не мука, а радость. И, странно, они, все эти люди, так не умеют. Иначе бы они не рвали друг друга, а сидели бы точно так, как сейчас он с Машей, и радость бы раздирала им грудь.
— Маша, — сказал Роман. — Маша.
Он вдруг понял, что сейчас заплачет, и очень испугался. И чтоб она не видела его лица, он стал опять отворачиваться, но она тут же стала заглядывать, и тогда он уронил свое горящее лицо в ее ноги и не зарыдал, а задохнулся от ужаса и восторга. Он судорожно вцепился в эти ноги и не мог их выпустить. И он не плакал, хотя лицо его было мокрым, а глаза горели. И его вообще больше не было, и это было не страшно. И Маши не было. Был кто-то другой — и тот другой были они оба.
Маша пискнула и завозилась, и он сильнее сжал ее. Ему хотелось подтянуть ноги под самое горло и больше не быть — каким-то чудом раствориться в маленькой Маше, чтоб она не пищала и не отталкивала его, и не быть больше, всегда быть в ней, ею самой с ее лохматыми волосами, с ее милым личиком и белыми носочками.
— Маша, — взмолился он. — Ну Маша. — И потряс ее за плечи.
И вдруг ее рот задрожал и глаза расширились, впились в Романа. Стон какой-то вырвался из ее горла, слабый, тонкий стон, и страшное подозрение охватило Романа, подозрение о том грузе, что уже заготовлен для крошечной Маши, и такая жалость пронзила его, такая горькая безнадежная жалость, что он прижался к ее рту, чтоб выпить этот стон, вытянуть его, чтоб не было того груза над Машей, чтоб не было никогда больно родной Маше, чтоб в нем самом повис этот проклятый стон…
Странный крик обрушился на них. Они ничего не поняли, ослепленные неожиданным светом. Лица почему-то сверху вниз нависли над ними, волосы свисали с голов до самого пола, безобразные, жуткие лица рычали, и багровели, и бесновались, и они прижались друг к другу, обхватили друг друга сильными своими руками, и особенно носочки он все время прикрывал и сжимал Машу в комочек, и Маша терзала его, цеплялась за него, и каждый был готов умереть за другого.
Их выволокли наверх, чудища, уроды швыряли их друг другу с воплями, а они, сплетенные единым клубком, не хотели разорваться. Но их разодрали.
И они умерли.
Он пришел с дежурства совершенно разбитый. В конце ночи было много поступлений, и он безумно устал. Правда, он поспал немного, но с непривычки сон не освежил его, а как-то обескуражил. Он чувствовал себя слишком старым, чтоб изменять привычкам, и зарекся спать во время дежурства. Лучше уж глушить кофе, вглядываться воспаленно в темное окно и курить вечную «Шипку» в печальной тишине. Читать что-нибудь. Стругацких. Он любил Стругацких, он их считал очень умными братьями.
Его беспокоила больная Таня со смешной фамилией Котенкина. Когда к нему поступали тяжелобольные, он сразу узнавал их имена и называл про себя по имени, почему-то он так делал. Больной Тане двадцать лет, поступила с сильным заражением крови. Операция длилась четыре часа. Ее поместили в реанимацию. За десять лет работы в отделении он вывел странную закономерность — чем моложе больные, тем чаще они гибнут. Он не знал, почему это. И не хотел знать. Эта Таня была из другого города, приехала в Москву на учебу. Когда она приходила в себя, она впивалась в него синим отчаянным взглядом и безжалостно спрашивала:
— Я умру?
И он откидывал голову назад… И за миг перед тем, как потерять сознание, она успела вспыхнуть слабым удивлением. И теряла сознание успокоенной…
Он открыл холодильник. Еды не было. Желудок укоризненно сжался. Было немного кофе, он сварил кофе и залез в ванну. Горячая вода успокоила его. Он ощутил нечто вроде даже блаженства. Он решил подремать немного в ванной, пристроив чашку с кофе на табуретке. Он закрыл глаза и тут вспомнил!
Он выскочил из ванны, опрокинул табуретку, чашка разлетелась, он порезался, заматерился, стал судорожно вытираться, топтался на осколках, кровеня пол и вопя. И тут он случайно глянул на себя в зеркало. Зеркало запотело, и он не все увидел. Он увидел свой торчащий ус и почему-то глаз. Глаз был острый и холодный. А ус — мокрый. Ему не понравились эти детали когда-то родного лица, но сейчас не было времени сводить с ним счеты. Он выскочил из ванной, быстро оделся, глянул на часы — было половина второго. Он, не успев высохнуть как следует, натянул шубу и выскочил на улицу. Он знал магазин, который закрывается не в час, а в два, но до него не было времени. Он в отчаянии остановился и тут увидел такси. Он прыгнул в такси и погнался за убегающим временем, как Сван, о котором он ничего не знал. Он догнал свое время, втиснулся в последние минуты, он судорожно стал хватать вина (хорошего, много — он не знал, как пьют акселераты), он осмотрительно схватил много вина, поколебался и купил еще шоколадку. Потом опять вернулся, черт побери, и купил какой-то настоящей еды. Он выскочил из магазина и в отчаянии обвел улицу взглядом. Машин не было. Ему пришлось бежать всю дорогу. И он прибежал с опозданием. Телефон звонил, пока он возился с замками. Он закрывал дверь на несколько замков и не успел к телефону и встал посреди комнаты, совершенно оглушенный и растерянный. Он стоял с сумкой, набитой угощениями, в своей пустой комнате, мокрый от пережитого бега, он стоял как дитя, разинув рот и не веря, что телефон не оживет больше. (Он, телефон, только притворяется, нарочно пугает молчанием, лукаво затаился, а сам готовит яркий, пронзительный, как утренний луч, — звонок.)
Ну кто он такой, маленький, честный Марек Дашевский, что телефон не зазвонит?! Что он такого кому сделал? (Он еще не начал себе ни в чем признаваться, но ярко и неожиданно, как оплеуха, в нем вспыхнули все его подозрения и догадки при первой встрече с ней.) И быть того не могло, что она уже забыла о нем. Было всего двадцать минут третьего.
Боже! Открой мне мою дверь!
И она позвонила.
— Здрасьте, — сказала она.
— Что? — испуганно спросил он. — А?! — заорал так, что она помолчала там, откуда звонила (откуда она звонила? надо было взять ее телефон, а то вдруг бы она не позвонила! Да нет же, позвонила же!). — Ну?! — крикнул он.
— Это Лена Мишутина, — сказал детский голос. (У нее оказался детский голос.)
— А! — сказал он. — Ну, — сказал он. — Ну, как дела?
— Что? — сказали там детским голосом.
— Дела, говорю, как? — весело (успокаиваясь) крикнул он.
— Какие дела? — спросил его детский голос.
— Твои, — сказал он.
— А, мои, — сказал детский голос и помолчал. — А вы разве не зовете меня к себе?
Теперь он молчал.
— Приезжай, — сказал он. — Ты что, конечно приезжай. Поговорим за жизнь. Надо тебе мозги провентилировать. — («Ну, это уж лишнее, — подумал он испуганно, — бред какой-то».)
— А какой у вас адрес? — спросил далекий голос.
— Ах да! — сказал он. — Записывай, — и выпалил свой адрес.
— Я не могу так быстро, — сказал детский голос, удивляясь все больше.
— Ты внимательно записывай, — сказал он, — а не отвлекайся. Поняла?
— Поняла, — покорно ответили ему.
И усердно записали, поминутно переспрашивая. «Как диктант», — подумал он.
Потом они прикинули, сколько на дорогу времени. Получилось, что около часу (она жила в другом конце города). «Но это даже лучше», — подумал он почему-то.
И он приготовился ждать час. Он никогда не знал (или забыл), что ожидание может быть праздником. Все обсудится, все, и он даже чуть сожалел, что старой жизни остался час, а не час двадцать, например. Он поставил стул посреди комнаты и сел на него, как на чемодан. И он вспомнил все, что было в его жизни, и в последний раз вспыхнуло в нем лицо полупридуманной Оли Васильевой и ушло от него навсегда. И он покачивался на своем стуле, готовясь прыгнуть в новую жизнь.
А у него был друг Витька — он сидел с раненой ногой у окна. Рита (жена Марека) дала Витьке палочку, и он сидел у окна, сложив руки, и увидел, что Марек задернул у себя шторы на окне среди бела дня. Разволновался. Он осторожно попрыгал по комнате с палочкой, было больновато, но до Марека всего один двор, если хорошо замотать ногу и потихонечку прыгать, с остановками, передышками, то ничего. Он подпрыгал к окну и рассмотрел двор — вон у того столба можно отдохнуть, у того тополя, а там вообще скамеечка. А чтоб залезть на крылечко — кто-нибудь пойдет мимо и поможет. И он стал одеваться, и его жена стала заматывать его укушенную ногу теплым платком поверх штанов. Платок был из козьей шерсти. А сама все время отводила лицо, не хотела смотреть на Витьку. И на все эти сборы ушел ровно час. Так что когда он пересек двор с передышками и остановился у крыльца, то тут как раз и подоспела очень яркая девочка в золотистой шубке. Девочка посмотрела на него с интересом, на его ногу в платке и говорит:
— Вам помочь? Вы залезть не можете?
— Да! — обрадовался Витька и с удовольствием погрузил ладонь в пушистое плечико.
Они вскарабкались на крыльцо и передохнули у дверей. Она даже раскраснелась, бедняжка, запыхалась вся, волосы выбились из-под шапочки. Она надула щеки и смешно фыркнула себе под носик.
— Уф, — говорит. — Устала. Тяжелый вы, — говорит, — дяденька. А как же вы назад слезать будете?
— Слезу, — успокоил ее Витька. — Потихонечку слезу. — И погладил плечико.
Наконец они вошли в подъезд, поднялись по ступенькам и оба остановились у двери Марека. (Витька так и знал!) Они удивленно переглянулись и засмеялись.
Так, смеясь, они ввалились в прихожую к Мареку и стали озираться с удивлением и любопытством, словно их обоих сюда пригласили впервые.
А он сам, он попятился от них и сначала замер, просто обмер, словно сорвался куда-то вниз. Шел-шел, вернее, бежал по ровной, радостной дороге и — сорвался, и даже не ужас летящей в лицо смерти и короткой боли перед ней — а та самая усталость, которая подкрадывалась к нему вот уже много лет и которую он так умело прогонял разными хитростями, — она рухнула на него наконец всей тяжестью. Он видел этих двоих сияющих гостей его жизни, двоих родных ему людей. И у них был разговор.
Они еще там сговорились, по дороге, пока он, как дурак, бегал за угощениями для них, порезался, метался и безумствовал, любя их, страдая и дрожа от ожидания, и вот — заговор, а в заговоре — нож. Ему оставалось только подставить горло и закрыть глаза. Он был один. Он страдающим взором ощупывал Витьку, ее и снова Витьку. И вдруг увидел ногу. Ногу, странно замотанную козьим платком. Он замер. Он не хотел больше надежды. Но он смотрел на ногу. И надежда его не спрашивала — хочет он или нет, с легким треском она расправила свои крылья у него над ухом. Он вспомнил! Он тихо засмеялся. Так тихо, что никто не услышал его смеха.
Они раздевались, помогая друг другу, громко разговаривали и смеялись. Он глядел на них даже с жалостью — он разлучит их, и что они смогут против него по одному? Он разгладил усы. Он глянул на себя в зеркало — лицо было парадным. Он шагнул в освещенный проем прихожей.
— Здравствуй, Лена, — сказал он. — Молодец, что пришла.
— Здрасьте, Марк Романыч, — сказали ему детским голосом.
— Привет, Марек, — сказал Витька.
— Раздевайся, Лена, — сказал он.
— Я уже, — сказал детский голос.
(Надо сосредоточиться.)
— Да, да! — сказал он. — Проходи, проходи. — И пропустил ее в комнату и тут же выставил ногу, как шлагбаум, — загородил дверь. Так что Витьке пришлось бы перепрыгивать, но с такой ногой он не мог. И Витька скорбно поджал губы и закачал головой, отводя глаза.
— Вот это Лена, — сказал Марек, и голос его зазвенел. — Она моя бывшая больная, она несовершеннолетняя, понял?! Я на ней женюсь. И ты мне не ной, Витька, понял, нет?! Иди, иди! — И он безжалостно стал толкать Витьку и раскачивать его.
Витька хватался за стену и пытался уцепиться за Марека, но он ловко увертывался, подсовывая вместо себя палочку.
— Иди, Витя, — сказал он в последний раз (сосредоточившись на том, чтоб неожиданно поднявшаяся мутная волна усталости не сшибла его). — Иди и приходи завтра. Или послезавтра.
— Хорошо, Марек, — сказал Витька. — Хорошо. Я тебе еще про Ромочку твоего не рассказал. Мда. Хорошенькая у тебя несовершеннолетняя больная. Это не ПТУ.
И Витька ушел. И он закрыл за ним дверь. На все замки. И на цепочку.
А Витька вышел на крыльцо и остановился над скользкими ступеньками. «Я подожду кого-нибудь, — терпеливо подумал он. — Кто-нибудь подойдет и поможет мне спуститься». Он стоял, опираясь на палочку, и смотрел по сторонам. Никого не было. Он посмотрел на небо. А небо посмотрело на него.
Марек, закрыв дверь на все замки, в том числе на цепочку, перевел дух. Это была победа. Настоящая победа. И он заслужил ее. И снова ему показалось на миг, что удастся ему каким-то образом склеить все половины своей жизни и она засверкает, как новенький бокальчик, звонкая и лихая, как ранняя молодость. Как тоска по ней. «Я расскажу ей про свою гитару, — подумал он. — Я ей поиграю на гитаре, и она станет смеяться и плакать. Потому что я плохо играю и еще хуже пою, но все это грустные, хорошие песни моей молодости, их пели честные люди с ярым запалом романтики в груди. Сейчас все эти люди прочно забыты. Она еще ничего не знает — я сам ее всему научу. Она полюбит мои милые чудачества, и мой большой бокал с полосками, и мое навсегда ушедшее детство. Я ей расскажу про свою сумасшедшую бабушку, которая любит меня и терзает. Она не станет хватать меня, я чувствую по ее странному отчуждению, ей не нужно то, что нужно другим от меня, она не станет надевать меня, как пальто из комиссионки, проверять — куда в нем пустят. Она все простит мне».
(В этот миг некто нечаянно очутился рядом с Витькой и протянул ему руку помощи. Но кто это был — не понять, ибо он был замотан до глаз. И о Витьке — всё.)
Он постоял в прихожей, как ныряльщик на трамплине, глубоко вздохнул и нырнул в свою комнату.
Она сидела там, куда он хотел посадить ее. В том самом углу дивана, придвинув к коленям низенький столик с угощениями. Колени, целомудренно сжатые, возвышались над столиком. А руки были сложены на коленях. Она терпеливо ждала его. Она повернула голову к нему, как только он вошел. Она была очень красивая. Незнакомая какая-то, взрослая, ухоженная, молодая. Совсем не девочка, а молодая женщина. Не раздражающе юная, как ее далекий телефонный голос или как тень в домашнем халатике, покорная тень, оплетенная болезнью. Самая настоящая молодая женщина.
Он немного растерялся.
— Ну вот, — сказал он. — Вот как я живу. — И он развел руками и засмеялся, чтоб она увидела — он совсем другой в жизни, в настоящей.
— Хорошо живете, — вежливо сказала она. — Нормально. — И голос у нее все-таки был безнадежно детский. Голос у нее был моложе ее самой. Он, голос, словно отставал от нее, как мысли, и чувства, и желания отстают по телефону от голосов, стынут, замирают где-то посередине провода, сгущаются тромбами, душат отношения говорящих. Тьфу, какой бред лезет ему в голову. Он отогнал от себя бред.
Он вдруг перестал знать, как все это начать.
— Как бабушка? — брякнул он.
Она удивилась. Она вообще была какая-то удивленная. Но это ничего, он отогреет ее, он знает, он все знает. Он вдруг понял, как много в нем сил, бездна сил (и это не усталость к нему подкатывала все годы его беготни, а силы к нему подкатывали), и если он не выплеснет их на эту девочку, замерзнув где-то на обочине, то силы разорвут его.
Она не ответила на «бабушку», и он лихо скомандовал:
— Выпьем!
— А мне можно уже? — спросили его.
И сердце его сжалось от умиления и жалости. Она все еще видела в нем врача. Хорошо, ну пусть так. Пусть всегда, всю жизнь она видит в нем врача, могучего доктора, он подлечит ее душу, он будет беречь ее.
— Можно, — смешно сказал он, поднимая брови. — А чего нельзя? — Она фыркнула. Он видел (еще там, в больнице), ей нравилось, как он смешил больных. У нее были внимательные, умненькие, ясные глазки, у Лены Мишутиной. И совсем не было в ней никакого загадочного, тревожного отчуждения. Не было никакой непонятной тайны.
— Ты кушай, — сказал он ласково. — Ты не напрягайся, кушай и кури. Ты ведь куришь! Я знаю!
Она обрадовалась, достала из сумки длинную, как для карандашей, коричневую пачку с сигаретами.
— Ого, — сказал он, — вот это сигареты!
Она вытряхнула из пачки тоже коричневую, словно шоколадный карандашик, сигаретку, и он зажег спичку, поднес. Нежный округлый подбородок осветился пламенем. Сигаретка зарозовела острым (совсем как карандашик) кончиком. Он почему-то отметил, что мундштук обведен золотистой полоской, он почему-то сосредоточился на этой сигаретке, потом тревожно втянул дым — попахивало марихуаной, но нет, все эти американские сигареты с наполнителем. Но он немного отрезвел. Он налил еще вина, и она тоже легко, одним глотком выпила, чуть изогнув шею, и стала снова курить, аккуратно, равномерно выпуская душистый дым, как машина. Она все время молчала, ждала. «Узнать бы, что ее интересует. Расспросить о жизни».
— Что это за сигареты? — спросил он.
— «Феникс», — сказала она.
— Ты знаешь? — Он оживился. — Кто такая была Феникс?
— Кто? — спросила она.
— Ты не знаешь птицу Феникс? — сказал он. — И ты можешь жить спокойно, не зная птицы Феникс?
Она заулыбалась и поскребла коленку.
Он вдохновенно стал рассказывать о птице Феникс. Она слушала со вниманием, глядя на него. И он старался не смотреть на нее, потому что пугался почему-то ее взгляда. Наконец он кончил рассказывать и снова выпил два раза подряд.
— А мне? — вдруг спросил детский голос.
Он дернулся, словно его кто-то позвал. Он как-то подзабыл, что у нее такой детский голос.
— Да ты что? Я забыл налить тебе? — всполошился он.
— Да, — засмеялась она.
— Ты, Ленка, извини, я быстро опьянею, я после дежурства, — сказал он, вдруг испугавшись, что пьянеет. — Ты не обращай внимания.
— Хорошо, — сказала она с уважением к той его жизни, из которой она сама только что выбралась.
И вот они выпили, выпили, выпили.
И наконец он решился. Он встал, прошелся по комнате. Он знал, что имеет на это право, потому что если она закричит вдруг своим невозможно детским голосом, то тут он подоспеет, ослепительный доктор, вечный для нее доктор, мудрый человек, ошибавшийся так много, что ей уже не даст ошибаться, и помощник теперь для нее. Он схватит ее, сожмет и не выпустит, пока она будет биться в горьких детских рыданиях, захлебываясь невыносимой обидой, он выпьет, вытянет из нее стон, застрявший в ее узком горле, чтоб ей дышалось легко и покойно. Он поглядел на нее с невыразимой печалью и тихо спросил, и голос его почти не подвел. Он спросил:
— Лена, кто тот… из-за которого ты ко мне попала?
— А? — не расслышала она, улыбаясь слегка пьяно. — Что?
Он отвел глаза и вздохнул, глянул на нее быстро и украдкой, прикусил губу. Но он снова вздохнул и вскинул голову и открыто посмотрел на нее всем своим лицом.
— Кто тот мерзавец, от которого ты делала такой аборт? — спросил он громко и трезво.
Он ничего не понял в ее лице, в выражении ее лица, когда до нее дошел смысл его вопроса.
— А я не знаю, — сказал детский голос.
— Что? — спросил он, не расслышав и скривившись от желания расслышать. — Что?
И она вдруг улыбнулась. Она улыбнулась. А он попятился.
— Ну что вам надо-то? — удивился детский голос. Над самым его ухом. — Зачем говорить-то? Чего копаться в этом? — изумлялся голос. — Кому это надо?
А он хотел ей поиграть на гитаре. А он хотел ей рассказать свои анекдотики. И бокал с полосками, и детство, его дорогое, невозвратное детство. Его жизнь?
Но он же был драчун и яростный человек по природе своей. И отважное его маленькое сердце стучало как барабанчик, почуявший бой. Он жил на свете тридцать пять лет. На таком большом светлом свете он жил уже так самонадеянно долго и не терял времени даром.
Он знал, что эта девочка с коленками, целомудренно сжатыми над столом с угощениями, — она не виновна.
— Это нехорошо, — твердо сказал он. — Надо знать. Всегда все надо знать. Лучше мучиться и переживать. Но знать надо.
— Ну… наверно, Алик, — сказала она. — Если вам так надо. — И в детском голосе ее звучала обида.
Он потряс головой и подул в усы, уже не желая никого рассмешить, кроме себя. Но смехом ему отозвался детский голос. Лена Мишутина смотрела на него лукавым, цепким взглядом шлюшонки, и странной была исступленная чувственность в туповатом детском лице. То было распутство, не знавшее, что оно мука, и стыд, и раскаяние, и гибель. Что оно тягостное и грешное распутство, а лишь знавшее, что оно удовольствие. И он весь, со своими хвастливо-лихими гулянками. И пощады ему не будет!
И он стал пятиться, но что за улыбка идет к нему навстречу! Только улыбка — и больше ничего. Приподнятые вверх уголки губ и — радужная пленка положительной эмоции меж них. И пятиться ему больше некуда.
Он стоял и ждал, пока приблизится к нему эта эмоция совсем и он сможет прижаться к ней, замереть и соскользнуть с нее вниз, к ногам.
Он проснулся. Он вспомнил ее голос, неразвитый какой-то, ломкий еще. И лицо. И слюнка. Он завозился, стянул с нее одеяло, укрылся сам.
Что они делают с ним? И зачем? Ну хорошо, вот он, Роман, не станет мучиться (может быть, и не надо мучиться?), а думать? Он станет думать. Мама-Рита не любит его, теперь он это знает. Виктор тоже. Бабушка? Но бабушка далеко. Романа любит Марек, но Марека у него отобрали. Романа любила Маша, но Машу у него тоже отобрали. У него отбирают все, что ему нужно. Значит… Что это значит? Это значит, что они не хотят, чтоб он… жил? Нет, он пока не будет бояться. Он будет думать дальше. Почему? Что он им сделал? Но они все мучают не только Романа, но и друг друга. Значит… Это значит, что все они не хотят, чтоб жили все? Тогда почему они живут? И что будет, когда он, Роман, вырастет и они станут смотреть снизу вверх на его высокое для них лицо? Он тоже станет все отбирать у них и не хотеть, чтоб они жили? И Марека будет у них отбирать? Марека. Но нет, Марек тоже будет маленьким? А у него будут усы. Значит! Это значит, что кто-то его, Романа, будет отбирать у Марека!
Ему стало так больно, он так расстроился и рассердился, что вскочил и стал расхаживать по комнате. Тут что-то не так. Он не даст им отнять себя у Марека. Он будет сильный! Но ведь Марек тоже сильный. Самый сильный! А дал отнять Романа? Нет, он не дал! Они сами отняли. Они его обхитрили! (Как же это можно Марека обхитрить? Он самый хитрый. Он придумывает разные штуки, чтоб мама-Рита пускала к нему Романа.) Значит, он все-таки… это значит! И Роман понял, что это значит. Это значит, что Марек, его родной, любимый Марек, — слабый, очень слабый, раз у него вырвали из рук Романа. Вот что это значит. И он захотел заплакать, когда он плакал, то в душе потом наступал сладкий покой, и сейчас он захотел заплакать, но что-то лишь слабо шевельнулось в плачевом месте, а плача не наступило. И тяжелые, странные мысли грызли Романа и требовали, чтоб он их думал, думал, думал! Он подошел к окну. Мальчишки катались с горки. Романа на улицу не пускали, чтоб он не пошел к Маше. Все знали, что пойдет, и не пускали. Уже два дня. Он посмотрел, как катаются мальчишки, и подумал, что пора бы уж маме прийти, а она все не приходит. Сегодня в подъезде стоит грохот какой-то — наверно, кто-то переезжает. Все кричат и бегают. Он пошел на кухню и поел немного — чего оставила мама. Он смиренно выпил молоко (он любил молоко и пенку любил) и снова стал ходить и думать. И он думал сто тысяч лет и не заметил, как стал маленьким старичком. Но за это он понял одну вещь: ОН МАРЕКА ИМ НЕ ОТДАСТ! Он вырастет и не позволит отнять у себя Марека, потому что он, Роман, будет сильнее Марека. И их. И стало ему так легко, что даже то место, что болело все время от мыслей о Маше, даже оно притихло в удивлении перед такой замечательной мыслью, и Роман понял, что очень устал, и лег на диван и уснул.
Разбудили его крики и свет. Он вскочил, дико озираясь и дрожа в предчувствии взбучки. Но его никто не трогал. Его мама была белая. Он никогда не видел ее такой белой, она странно, пугливо глядела на Романа, хватала его, прижимала к себе, и ее сердце билось в его горле. То было испуганное сердце. И Роман знал, что будет любить свою несдержанную маму всегда, когда вырастет, он не станет отнимать у нее то, что она любит, он знал это, давясь маминым сердцем. Потом пришла бабушка Маши, и Роман сразу вырвался и спрятался за шкаф. Он ничего не понял, бабушка была не такая, как всегда, и он ее боялся. Он таких людей вообще не видел, как сегодняшняя бабушка. И он стал прислушиваться и понял, что они опять что-то затеяли (а только что обнимали его!) и хотят навредить им с Машей, они догадались, что Роман вырвется к Маше и им снова придется разрывать их на части и кричать им слова, которых они не понимают, но знают — это обида. Потом бабушка стала совсем страшная, даже и на бабушку не похожа, не только на верхнюю, а ни на какую. И он стал. Но бабушка пошла от них, и мама пошла за ней. Он хотел крикнуть маме, чтоб она не ходила с такой бабушкой, он теперь боялся за свою неверную маму, но не смог он ничего крикнуть, потому что дрожал и все силы уходили в дрожь.
Но, к счастью, мама тут же вернулась, и когда он кинулся к ней, радостный, что она целая, мама крикнула, чтоб он не мешался под ногами. И вот он уже не мог! Он как крикнет ей, мамке этой, Ритке этой, гадине:
— Я не люблю тебя! — крикнул он страшные, лживые слова.
— Ах не любишь! — радостно отозвалась мама. — Не любишь ты, дрянь, да! Ты как отец, да? Ты доиграться хочешь, да? Как Маша, да?
— Да! — кричал он. — Да! Маша уйдет с дядей, я знаю, и я уйду!
И тут вдруг она притихла, его мама, и замолчала. Она уставилась на него так, словно перед ней была невидаль, словно в мешке была не девочка, а собака. Проклятая сказка; и Роман заплакал и залез на диван, в самый угол.
— Стой, — прошептала мама. — Ты что-то знаешь? С каким дядей?
Но он не отвечал. Он плакал.
— Не реви! — крикнула мама. — Роман, с каким дядей?
Но он плакал.
— Сейчас, — сказала мама, — подожди.
И она ушла снова. Она всегда уходила. Нет, нет, он уйдет с тем дядей и с Машей, он уйдет от них, он возьмет с собой Марека, и они уйдут. Да, теперь он знает твердо. Он уйдет.
Мама вернулась очень быстро с бабушкой и милиционером. Но теперь Роман не испугался. Пусть они отдадут его милиционеру. Пусть даже отдадут его этой необыкновенной теперь бабушке, — он уйдет. И тут началось что-то страшное. Они кидались на него все, а милиционер выхватил его у них и укачивал как маленького, и странно было, что у милиционера тоже колотилось сердце, как у мамы. У них у всех сегодня колотились сердца. Но и ему Роман не говорил, с каким дядей ушла Маша. До него дошло наконец, что Маша ушла! Маша, его родная лохматая Маша в беленьких носочках, ушла! Она его бросила! О, как он их всех ненавидел! Это они его не пустили! Но он уйдет! Ну уж теперь-то уйдет! Теперь его здесь ничего не держит, даже Марек! Он потом, через много лет, вернется и заберет Марека с собой, но сейчас он уйдет.
И он молчал. Тогда они все стали рыдать, кроме милиционера, который все спрашивал и спрашивал Романа про дядю и мучил его своим ласковым голосом. Но Роман вырвался от него и опять залез на диван на спинку, прижался к стене, он бы залез на стену, если б мог, но он не мог.
Вон они все, жуткие и заплаканные, тянутся к нему и требуют, чтоб он сказал про дядю. Вот как они ненавидят, когда у них что-то есть. Они даже плачут. И его мама, ненавистная его мама, она тоже не хочет ничего для них. И они так рыдают, так рыдают!
И Роман, которому уже некуда было лезть, понял с отчаянием и безысходностью, что никогда, никогда не уйдет от них. Потому что все эти проклятые взрослые просто поубивают друг друга. Потому что некому будет с ними возиться, когда они станут маленькими. Потому что они никому не нужны. И тут он зарыдал и стукнул свою предательницу Ритку и укусил милиционера и снова зарыдал так, что готов был выскочить сам из себя, и все оттого, что знал, никуда от них не уйдет! Но он и еще знал, что никогда не выдаст нежную, любимую Машу, потому что она слабая, Маша, а не сильная, как Роман. И потому что они не заслужили такой Маши в белых носочках. И он перестал рыдать, он перестал рыдать, потому что уже не мог рыдать. И крикнул им, со всею силой крикнул:
— Я вам ничего не скажу! — Стало так тихо, стало так тихо, что все услышали, как бьется и его сердце. Оно билось, как воробей в силках. И Роман обвел их злым сияющим взглядом, и радость шевельнулась в его запекшейся душе — они все поняли, что не скажет!
Там о заре прихлынут волны
на брег песчаный и пустой.
Итак, юг.
Его, малюточку, вынесло к самым моим ногам. Бледные на смуглом личике глазки — в сладкой дымке. Отнесло, брюшком по гальке. Он засмеялся, чтоб я тоже обрадовалась. Забрал в пальцы камушков. Опять принесло. Я там высоко, мне еще холодно от воды, и он заманивает. А дальше, за ним, за всеми, доверчивой грудью легло небо на кроткое море. Не верь, малюточка, море бывает бешеным.
Вот, наконец, в сладких глазках мелькнула мольба — он понял, что я знаю больше, чем надо, он просит прощения, ребеночек, малёк, ласково тычется в мои бедные ноги.
Если бы забыть лет на тысячу, что есть мир, а потом заподозрить о нем, заскучать, затосковать мучительно и проснуться — море до неба, а в ногах плещется чей-то сынок.
Понаехали люди на юг, поднакопили деньжонок, вгрызались в шахты, трудились надрывно. Грубый приехал народ, натруженный — с рассвета до ночи на пляже, за свои деньги — все солнце юга. Понаехали люди на юг, чтобы жить, наслаждаться. Украинские люди.
Везде продаются медовый напиток, жареные куры. Люди насыщаются курами, медовой водой.
Оля все время глядит вокруг, на пляжных людей, отошла подальше от случайного мальчика в воде. Ее оглушала, пугая, грузинская речь. Она думала: «Все здесь чужое. Ну, хорошо, море есть, но я же здесь не одна. Море глазами не выпить. Сколько я ни буду с ним рядом, все равно уйду неутоленной».
Она устала на пляже и пошла в город, в кафе-гриль «Каскад». Взяла себе гоголь-моголь, села за столик, отодвинула тарелки со скелетами куриц, поставила свой стаканчик, в грязи и зное стала слушать чужую музыку. Музыка была страшная.
С ней что-то случилось год назад. Оля занемогла как-то внутренне, без особых болезней, почувствовала, что кровь устала течь в ее теле, а ведь еще молодая. Она стала пить витамины, хорошо кушать, но легкая и невидимая сила жизни вытекала из тела. Оля грустнела. Стала ходить опустив голову. Постепенно отсохли все знакомые. Она оказалась одна. Иногда хорошо быть одной, чтоб полечиться от людей. Но бесплотная сила жизни все равно вытекала, плоть худела, и Оля решила встряхнуться, поехать на юг, чтобы вспомнить на солнце и море, чем надо жить и питать свое тело. Чтобы томиться, не умея высказать море (а оно тем временем промывало бы душу и нервы), чтоб удивляться большому кипению южных роз, слышать горячую, горьковатую южную речь, которая с напором и отчаянием требует еще больше, чем есть вокруг. Но только она увидела, что сама-то она никак не участвует в общей радости, даже кушает плохо, а плавать далеко не умеет, поэтому чистого моря ей не достается. А достается только людское море, в обмывках чужих тел. Пусть даже и так бы — и обмывками можно иногда полечиться от внутреннего безлюдья, но тепло жизни все равно не возвращалось, а наоборот, все тусклее внутри и темнее. «Неужели ничего не осталось в мире для меня? — подумала Оля. — А мне еще так долго жить. Что-нибудь сильное. Вот тогда, в детстве…»
Кажется, Таня… Да, да. Таня из нижней квартиры. Была воровка. Но с ней было интересно дружить, потому что она остро поворачивала жизнь в непривычное. Они даже пробовали языком водку в рюмочке, оставленной после поминок. Лазили на чердак, чтобы видеть по-новому свой двор. Один раз Оля своровала, ей не понравилось, после воровства вскипели слезы и стало страшно. Оля часто отходила от Тани: почитать книжки, помечтать о собаке и путешествиях. Но вот однажды спускается сверху маленький мальчик. Идет погулять во дворе. Таня сказала: «Надо набить немца». — «Какой же он немец? — не поверила Оля. — Он даже в школу еще не ходит». На немце была чистенькая, еще теплая от утюга рубашечка. «Они наших убивали», — сказала Таня неслышно для верхнего немца, пока его голые ноги осваивали ступеньки. По очереди на каждой стоял немец почтительно: вот ступень — она лежит, чтоб на ней постояли ноги. «Ты не понимаешь, — шептала Таня, поталкивая ее локтем, — у тебя мама нежная, в самодеятельности артистка, ты не можешь понять фашистов». Немец был ближе и ниже, готовясь к дворовому лету, он еще помнил о комнате, где мама и суп с фрикадельками, но все равно уже отпускал от себя маму и комнату, потому что прыгнет всем тельцем в траву, в звон воробьев, мух, комаров, июльские дрязги двора. «Нужно бить немцев за красных, — сказала Таня. — Или ты не пионерка?» Луч света полоснул его из мутного подъездного окна. На немце вспыхнули волосы, пушок на ногах.
Оленька вспомнила ясно кровавые фильмы о диких зверях — фашистских захватчиках. Все перепуталось страшно, все задрожало в Оленьке. Вот он стоит, окутанный облаком фашизма. Фашистский немец на наших ступенях. Они поймали немца. Он не думал о нас, пока мы не взяли его руками. Он посмотрел удивленно, туманно, с усилием, между летом и мамой его заловили две пионерки. Все самое главное происходит летом. «Скажи, что ты фашист, — сказала Таня, — тогда мы дадим тебе пинка и отпустим». — «Мы тогда отпустим», — сказала Оля. «Или заплачь», — прибавила Таня. «Я не фашист, — сказал пленник, — а вы сволочи». — «Такой маленький, и ругается», — удивилась Оля. «Признай, что ты немец», — сказала Таня. «Что фашист!» — уточнила Оля. «Я не фашист, я красный командир», — сказал он им, готовясь умирать, пуговка отлетела от рубашки. Им пришлось отпустить его, румяного от терзаний и затвердевшего в их руках. Они не умели пытать, кроме пинков и пощечин. К тому же не верилось до конца, что это фашист. Он побежал сразу во двор, понес свои слезы. «Ты видишь, он даже не заплакал, — сказала Таня. — Он знает, что он фашист». Им ничего не было. Фашист ничего не сказал маме-фашистке.
Оля опять отошла от Тани и больше к ней не вернулась. К Тане брат вернулся из тюрьмы, стоял красивый, взрослый мальчик у двери, курил хмуро. Тайна появилась. Исподлобья. Здороваться было не принято. Красивые были дети. Угрюмые. У них была тайна, но больше к ним не хотелось.
Блеск смыло ветром, и оно засветилось самим собой, своими запасами, из кромешной пучины себя подымало вверх, померцало. Потом опять на него полили солнышка. Слюдяной пленкой затянули до следующей тучки. На молу был человек — ниже всех людей, кроме детей, он был ближе всех к морю и, странно, к небу. Тот человек каждый день измерял длину моря до неба воспаленными злыми глазами. Однажды он как бы присел на корточки от страха жизни и больше не смог выпрямиться. Он не мог жить с людьми в таком виде, и он стал тягаться с морем упорным дыханием своей груди. Морю не нужны ноги, и оно не может уйти. А человек, даже без ног, каждый день приползает на мол на своем деревянном устройстве и дышит горячим сипящим дыханием над морем. Море похоже на полет. Теперь, когда человек этот стал меньше всех, кроме детей, его глаза разбиваются о чужие ноги, о грязь земного асфальта, о мелкие камни и потеки на стенах. Но дети растут, и для них во всем нижнем мире разбросано много игр, а этому взрослому, тяжелому полчеловеку нечего видеть здесь. И он уползает к морю, чтоб глядеть, пока не защиплет глаза, пока не увидится, — оно легче неба. Да, в этом можно летать.
Оленька, занемогшая от своей грусти и пустоты, решила полечиться. Ей дали телефон дорогого врача по нервам и общему жизненному тонусу. Оленька позвонила, и Алла Сергеевна властно сказала приехать. Оля поехала к доктору. Ей сразу понравилось — весело от красивых вещей. Гладко обожженная кварцевой лампой, Алла Сергеевна дорого пахла. И роз было много, и собачка. И веселый коричневый блеск нарисованных глаз дорогого врача. Они стали есть конфеты, и каждый раз на телефон Алла Сергеевна сердилась, чтобы Оля думала — она интересней всех звонков. Эта уловка ей тоже понравилась. И нравилось не говорить о недуге, по чуткой привычке детства отлынивать от главного. Словно, когда это сделаешь (главное), какая-то сила уйдет из груди навсегда. Было заметно, что Алла Сергеевна все же приступила к своим обязанностям. Она наблюдала за Олей, за ее разговорами, вела ее по темной истории квартирной кражи, а сама следила, следит ли Оля за разговором. Не сильно ли ослабла ее голова, откатилась от жизненных дум, может ли еще участвовать, думать, как все? Если так, то можно лечить, вернуть радость человеку.
— Они украли у нас все: кольца, броши, браслеты. Два японских ковра. Да, часики белого золота с вкрапленными бриллиантиками, какие-то шубы, дубленки разные. Нам, в буквальном смысле этого слова, нечего было надеть. Вот уже три года прошло, а мы чувствуем ту кражу.
— Мне кажется, что они знали, что у вас все это есть.
— Я успела надеть колечко и ушла в нем. Остальное — им. Я люблю красивые вещи. Это было видно. Милиция сказала — берите, что хотите, все равно пропадет. Там у них вазы, магнитофоны. Мы не взяли чужого. А наше ничто не нашлось. Мы потом уж догадались, что они не искали. Такой длинный список дорогих вещей.
— Вы знаете, хорошо, что не взяли. А то милиция вам попалась какая-то странная.
— Да, да! Здесь был суд, и судили начальника милиции и прокурора. У каждого из них на квартире нашли по пятьдесят килограммов золота!
— Алла Сергеевна, я думаю, что они сами вас обворовали.
Алла Сергеевна стала Олю лечить дорого и весело. Понаписала рецептов, трав, настоев. Продала лосьон для лица. Кварцевую лампу. Сбивала ей крем для кожи из редких индийских трав.
«Я верну себе тонус жизни. Все такое дорогое здесь. Собачка — тельце тоненькое, а шерсти много, нежной, промытой душистым шампунем. Я глубоко войду в спираль деловых денежных связей, сближусь с этими людьми, буду жить телефоном, услугами, драгоценными лепестками заграничных одежд. На коленях такая собачка, глубокий диван. Я красивая. У меня будут богатые мужчины. Я выйду замуж за итальянца. Собачку возьму в Италию».
Впрочем, ведь она же бывала уже замужем. Муж Алик ей очень нравился, нежный и смуглый, он Олю любил, прикасался к ней почаще, ласково все выполнял. Они жили на даче, подальше от всех. Зимой дачу совсем заносило. Тихо сидел Алик у приоткрытой печки. Тихо падал снег за окошком. Ветер постукивал калиткой. «Нету гостей, — поняла Оля. — Жизнь встала. Но здесь тепло и любовь. Там снег, движение электричек и ветра. Что-то печальное бродит за соснами. Здесь все дома без жильцов, только в нашем огонь, запах еды, разговор. Можно жить здесь, пока юность не выйдет из тела и станет заметно, что мало денег и нет положения в обществе людей и нужно искать новой опоры».
— Мы будем с тобой всегда, — торопливо сказал ей Алик.
— Откуда ты знаешь, какая будет жизнь? — удивилась Оля.
— Нет, ты что? — испугался Алик.
— Мы тысячу раз изменимся, — любила она говорить.
— Ну уж себя-то я знаю, — отвечал ей Алик.
А первым изменился он. Оля стала замечать, что Алик стал каким-то пугливым, трепетным. Словно в тихом течении их жизни он расслышал чужие голоса. В их обеззвученной жизни особенно сильно вставал каждый шорох и всхлип. Алик плакал, таясь от нее. «Ну ездил бы к маме», — думала Оля. Алик стал прятаться, избегать ее взгляда, обреченно склоняясь над чаем. Хоть печка по-прежнему жила ради них, посреди загородной вьюги жаром их грела, и кошка жила у них, и еды им хватало, но вот случилось. Однажды ночью Алик увидел сон.
Видит стеклянную залу, вход как в гостинице — плавная темная дверь. Алик входит и видит — выставка не выставка, торжественно. Светло, и стоят на черных тумбочках стеклянные звери дорогого, цветного стекла. Остро кольнуло в груди красотой этих изделий.
Но вот вгляделся Алик — зверье шевельнулось, украдкой меняя усталую позу. Звери те были живые. Кошки, чайки, медведи, лисички, ползучие твари, скорпионы и львы — все дышало, пульсируя, чудо-стекло. Алик брел, завороженный и потрясенный своими огромными чувствами. Зала расширялась, как даль, звери не повторяли друг друга стеклянным свеченьем, животной ужимкой, породой и мастью. Алик был очарован и пойман. Он еще мог поглядеть вправо, где в окне мутно, но все же угадывалась настоящая жизнь теплых людей. Но он не смотрел туда больше — и сомкнулось окно. Звери освоились и зарычали, забулькали, засвистели. Не скрывая больше движений, бесстыже стеклянную плавность они проявляли, придавая стеклу немыслимую дрожащую гибкость. Все пело и откликалось в Алике: «Конечно, так и есть», — благодарно шептали побледневшие губы молодого мужчины. Они пока что не спрыгивали со своих табуреток, но глядели в упор на него, проходящего, поворачивали вслед за ним морды, сверкая оскалами, ласково лапами загребая, тягуче, призывно урча. Он еще понимал, чувствовал в этом гадкую роковую ловушку. Но вот зал стал понижаться и вглубь уходить, в легкий синеватый сумрак. Алик немедля скользнул по наклонной в ту глубь. И он видит овальную комнату, в торжестве на зеленой сверкающей тумбочке покоится черная юная кошка — пантера, принц этих мест. И Алик склонился. Пантера встал на прекрасных и сильных ногах, стон восторга прошелся вокруг, так был прекрасен черный принц кошачьей породы, так властен, так мал, так умело умещался в самом малом пространстве, в ладони. И Алик дважды склонился. Приближенный к принцу. О, только ты не уйди, прекрасный пантера, сверкай и потягивайся на своей изумрудной тумбочке. Разевай красный ротик, черный мой господин, требуй живого мяса и жертв, ты лучше всех! Аплодисмент разбил сон.
Алик проснулся навеки чужой.
Оленька как-то увидела Алика в городе. Средь прохожих он сильно заметен был. Оля чуть не заплакала: белесая тюбетейка зачем-то на грязно-отросших его волосах, свитых в тугие кудри, щетина на впалых щеках, сутулый и шаркал, как старенький. И упорно смотрели два темных глаза сквозь проходящую жизнь.
Ночь юга темная. Ночь влажная и густая. Ночью видно, что земля юга живая. Оля сняла сарайчик на горе, на самом верху, шесть остановок одинокий автобус 104 петлял до сарайчика. У хозяйки было много жильцов, Оля поздно вставала и поздно приходила — не всех жильцов знала в лицо. Во дворе стоял стол, набухший от ночных дождей. Вечером над столом зажигали лампочку. Отдыхающие играли в карты. Оля из своего сарайчика слушала их разговоры. Часто говорили про страшное. Женщина-мать из шахтерского города Макеевка, вечером после игры, причесывала накупанную дочку младшего возраста, угрюмую и почти немую девочку с невесомыми волосами. Делала специально далекий, тягучий голос и начинала сладко испуганным детям: «Еще был такой случай. На окраине был кирпичный завод. Там в печах обжигают кирпич. Печи такие, ну с дом, не с этот, а с настоящий, большой. В них обжигают кирпич. Там остается сторож на ночь. А однажды он не спал и что-то почуял и пошел посмотреть, почему одна печь светится огнем. Как так, что ее не погасили на ночь? Он подошел и услышал крики и плач. Видит, двое мужчин тащат девушку. Девушка была настоящая красавица. У нее были большие голубые глаза и длинные белоснежные волосы. Девушка была связанная и почти не могла отбиваться. Один мужчина взял кочергу и открыл печь, из которой хлынул огонь. Они стали подталкивать девушку к печи и не заметили, как она уронила сумочку, она нарочно отбросила ее подальше, и сторож видел, в какое место она упала. Мужчины кричали, матерились и били девушку. А она плакала, связанная, и теряла силы сопротивляться все ближе и ближе к горящей печи. Наконец эти мужчины подтащили ее к самому пламени, и сторож в последний раз увидел, какая она молоденькая, и так ему стало жалко ее, что он вышел из того места, где прятался, и девушка тоже увидела его. Так они посмотрели друг на друга, а мужчины ничего не заметили, они боролись с девушкой, подталкивая ее к огню. И девушка встретилась глазами с глазами сторожа-старика и показала ему глазами, что ей очень страшно, и потом немного кивнула ему головой, где лежала сумочка. И сторож кивнул ей, что все понял. Мужчины затолкали ее в горящую топку, а сторож от страха закрыл глаза, чтоб не видеть, как девушка будет сгорать, и забыл спрятаться. И только слышал, как стукнула заслонка, которую мужчины закрыли за девушкой, и огонь на минуту притих, а потом застонало из печи так страшно, и тут огонь заревел, а мужчины бросились бежать, они даже сторожа не заметили, убегая от своего злодейства. Потом сторож видит, что они уже ушли, и побежал, взял сумочку с документами. Потом открыл печку, но из живых там была только брошечка. Сторож заплакал, взял горячую брошечку и пошел в милицию. По этим вещам милиция разыскала сжигателей. Сторож их сразу узнал. Оказалось, что они проиграли девушку в карты, но сжигать ее они не хотели, потому что она была очень красивая и они ее любили. Но главарь сказал, что они не имеют права нарушить закон, и им пришлось ее сжечь. Они во всем признались, они стали оба седые с той ночи и сами указали всю банду до одного».
Ночь, чужая, роскошная, слепо плещется спелыми листьями. Оля чуть дышит во влажных простынях. Дети за окошком задумались. Им жалко сгоревшую девушку, им радостно, что бандитов казнили.
Женщина из шахтерской Макеевки ждет целый год, чтоб привести дочку на море. У них там нельзя дышать, в легких уголь. Женщина загорелая, недоверчивая. Очищает легкие морским воздухом, не верит, что маленькой дочке удастся вырваться из Макеевки. Оля один раз подошла к ее дочке: «Как тебя звать, девочка?» Девочка гневно глянула на нее, отбежала. «Гала, — позвала женщина, — иди ко мне, доча». Девочка спряталась у матери. «В каком она классе?» — дежурно спросила Оля. «В третьем», — неприветливая, призналась мать, загородила Галу руками. «Мама, ты ей не говори». Оля засмеялась: «У вас пугливая дочка». — «Гала, пойдем отсюда». Женщина увела свою дочку. Оля посидела одна на лавочке. По столу, разбухшему от дождей, ползет большеголовый мотылек ночи. Кто-то забыл купальную шапочку. Гала забыла. Подкралась. Оля, как будто не видит, прикрыла глаза. Гала помедлила, но жалко свои невесомые волосы — намокнут в воде, слипнутся — цапнула шапочку. «Хоп! Попалась, Гала?» — «Пусти!» — цокнули зубы на Олиной белой руке. Оля, удивленная, раскрыла руки, звероподобная Гала выбежала с шапочкой. Что за город Макеевка? Где это?
Вышел хозяйкин сын Костя с машинкой. Он любит конфеты, машинки, у него есть железная дорога, мечта всех детей. Оля складывает ему самолетики из бумаги. Костя восхищен. Летают, как бабочки. Один раз Оля сделала ему из бумага лягушку. Костя не понял. «Это как будто лягушка. Вот видишь, рот огромный. Ква-ква. Смешно». Костя не понял. Оля заскучала с мальчиком, забеспокоилась, от его сонного состояния души хотелось самой заснуть где-нибудь в сене, чтоб сквозь сон запахи деревни, хлеба. Этого нет, здесь юг, здесь все другое, вон у Кости на блюдечке черные вишни, одна ягода лопнула, розовым окрасила воду в блюдечке.
Костя зорко следит. Он знает, что они уже знают про его сонную душу, но где-то в ней, в ее детской ленивой слабости, тлеет жаркий уголек, иногда покусывает мальчика, отзывается в дымных Костиных глазках. Конечно, когда другие мальчики начинают возиться, Костя отходит со своими машинками в сторону, но когда вечером садятся играть в дурачка, Костя часто выигрывает. Косте пятнадцать лет. Выросшие дети съезжаются летом опять, даже Гала меняется за зиму, упорно тянется вверх, всей собой. Мать Кости тревожно грустит от взрослеющих чужих детей. Костя играет в машинки, а Андрей уже особо причесывается и просит вечером белую рубаху. Костя позовет: «Андрюшка, идем смотреть мои поезда?» Андрей вскинет глаза на Костю, тут же опустит их, не откажет, осторожно похвалит. Но он же старше Кости на целый год — убеждает себя Костина мать. Андрей в белой рубахе склонится над паровозиком, чистый пробор в волосах. «Правда ведь, здорово?» — Костя трепещет. Колесики маленькие, окошечки. Как они в прошлом году играли, в позапрошлом! «Хорошая железная дорога», — похвалит Андрей и отойдет к большим подросткам. Уголек мерцает в серых Костиных глазках. «Но зимой нам спокойнее, — думает Костина мать, — зимой ветер, оползни в горах, дом наш гудит и трясется от ветра. Море, сырое, рваное, грызет город. Город рвет ветром и влагой. Ночью пусто в городе. Ребенок дома в тепле со своими игрушками. Сравнивать не с кем. Не надо сравнивать. Сладкий, тихий ребенок катает по дивану машинки. Не уходит с подростками шляться у дикого зимнего моря».
Мчится по кругу игрушечный поезд. «Остановка! — звонко командует Костя. — Мама, поиграй со мной. Мне скучно зимой одному». — «У мамы головка болит». — «А летом другие мальчики будут?» — «А как же!» — «Опять маленькие?» — «Новые приедут. Маленькие». — «Поехали! Станция Сочи!»
Оля сказала:
— Костя, пойдем ко мне?
— Зачем? — спросил Костя.
— В гости, — сказала Оля. — Посмотришь, как я живу.
— Я знаю, как ты живешь. Моя мама тебе простыни стелет.
Оля взяла его за руку. Костя улыбнулся, потянул вялую руку.
— Пойдем, пойдем, — потянула Оля.
Они пошли в ее домик.
— Садись на кровать.
Он сел.
— Знаешь, почему у меня теплее, чем на улице?
Он не понял.
— Ты заметил, что во дворе прохладно, а у меня, как будто днем, — жарко?
— Это от стен, — сказал Костя. — Они остывают сюда, к тебе.
— А-а, ты знаешь, — немного расстроилась Оля.
Огонек мерцнул в серых глазках.
— Это простое, — прошептал мальчик.
Оля засмеялась: «Твои глазки кусаются иногда».
— Тебе нравится в школу ходить?
— Да ну, — сказал Костя.
— А друзья у тебя есть?
— Да ну. — И захотел уходить.
— Подожди! Мы сейчас будем играть.
Он не поверил.
— Чем будем играть? У тебя ничего нету.
— А это вот что? — Она протянула мальчику толстую косметичку.
— Красивая сумочка, — сказал Костя, понравился вышитый бисер.
— Открой! — приказала она, выпрямив спину, чтоб не заметил, как дрожит вся. Он открыл.
— Тут украшения, разные цацки. Это все для девчонок.
— Ты понюхай.
— Ого-го! Как цветами пахнет! Даже сильнее!
— Я же тебе говорила!
— Ну и что?
— Тебе нравится?
— Нравится. Очень нравится. А что ты брошки не носишь? У тебя на руке одно только колечко.
Оля покрутила колечко:
— Оно не снимается.
— Оно простое у тебя, без камушка.
— Я его всегда ношу, с самого детства. Такое колечко.
— Совсем простое.
— Ты не смотри на него.
— А зачем тогда носишь?
— Чтоб не потеряться.
Он засмеялся.
— Да, чтоб всегда было видно, что это я. Как птица. Она улетит куда-нибудь, а ее по колечку узнают — это та самая птица…
— Так не бывает, — сказал мальчик. — Птицы с кольцами не летают.
— Ну хорошо, ну пускай. Будем играть. Давай с тобой украшаться, как будто мы две царевны.
— Я же мальчик.
— Мы понарошку.
— Давай.
Оля открыла тюбик с помадой. Подкрутила, чтоб алый стержень вылез из золотого патрончика. Стала осторожно подносить к его рту. Зрачки у мальчика потемнели. Он сглотнул.
— Что будешь делать?
— Закрой рот.
Он закрыл.
— Не напрягай губы.
Она потерла ему губы красной помадой. Невозможно вспыхнуло молоденькое лицо. Оля сама обомлела.
— Как красиво. Мне хочется так же.
— Давай я помажу тебе.
— Нет, ты так не сумеешь. Нужно губами.
— Моими?
— Да. Только ровненько, чтоб не размазать.
Глазки заволокло серой дымкой.
— Нам нельзя. Мы ведь разные.
— Как это разные?
— Или два мальчика, или две девочки. А нам с тобой запретят.
— Глупость. Я не девочка, я тетя.
— Ты не тетя, ты девушка.
— А ты будешь юноша. Юноши все так делают.
— Ну давай, только ровненько.
— Чтоб не размазать.
— А ты рот закрой. Я же закрывал.
— Так я ж тебе помадой, а ты мне губами.
Он прилежно прислонился губами к ее приоткрытому рту. Хотел отстраниться, она придержала его ладонью за шею. Побыли так. Убрала руку, мгновенно отпрянул. Смотрит исподлобья. Сейчас убежит.
— Посмотри, ровно ты мне покрасил? Не размазал?
Он не верит, следит за ней взглядом.
— Ты, наверное, размазал. Я так тебе ровно покрасила! Ты так мне размазал!
Он перевел мрачный взгляд на ее губы. Опять на глаза.
— Мы играем или нет? — рассердилась Оля.
— Я немножко размазал, — согласился он.
— Сам стирай, — сказала она обиженно.
Он стал водить пальцем по ее губам. Рот приоткрыт от усердия — припухшие от поцелуя губы в следах помады. Пушок над губой у него. Она взяла и поймала его палец губами. Он опять испугался:
— Укусишь?
Оля смеется ему глазами, чтоб успокоить. Потерлась языком о палец. Он сказал:
— Щекотно.
— Ну ладно, иди.
Она его отпустила.
— Подожди, я тебе вытру.
Вытерла ему рот. Он не уходит, разглядывает ее подробно.
— Иди, я кому сказала!
Он сжался, ушел.
Она сплюнула в платок его слюну. Все равно остался во рту вкус дешевых конфет. Розоватый привкус карамели с повидлом.
Можно растягивать время до вечера. Вечером придумывать, как заманить мальчика. Так играть, пока не поймают. Море, умой меня добела, до смерти, до белых костей промой воспаленную плоть мою. До спутанных нервов. До костного мозга. Насквозь.
Вот на пляже старая толстая старуха-еврейка с красивенькой внучкой еще не проявленной внешности. На внучке изящная рукодельная панамка с букетиком. Трусики. Золотистое тельце с детской еще неуклюжестью. Холодные вишенки глаз. На старухе черная коса примотана, залысины тоже промазаны черным. Красным намазаны губищи. В столовой все хватает. Хачапури все перемяла пальцами. Говорит громко, весомо, наслаждаясь, что одну ее слышно в черном купальнике на толсто говорящем пузе. Простые люди в очереди стесняются ей сказать, чтоб не хватала руками, тоскливо почесывают голые спины, не могут не глядеть на большую старуху-хваталку, невольно ее уважают за громкость. Внучке скучно. Наученная надменно оттопыривать прелестную губку, прыгает на одной ножке. Потом на другой. Скучно. Взяла оттянула сзади трусики, почесала белую попку. Старуха пробилась к последней курице, всем объяснила, что Оля самозванка, что здесь не стояла, что не смеет тянуться к жареной курице, это старухина курица. Оле досталась подгоревшая колбаса, как остальным голым людям простым. Оля взяла ущипнула внучку за попку. Внучка забыла холодно посмотреть из-под ажурной панамки, разинула рот в изумлении. Оля ей показала зубы. И внучка чуть-чуть улыбнулась, не как шестилетняя.
«Ну не дура ли я? — встревожилась Оля. — Какая-то шмакодявка-внучка и та мне дала отпор. Ну что же я лезу к ним ко всем? Терпеливо съем колбасу с обгорелым боком и пойду сделаю маникюр. Пусть мне приснятся сегодня, кто обо мне думает… Ночью. Когда одна я».
Купается с маникюром. Белая кожа.
— Девушка, вы сгорите.
— Ну, хорошо.
— Вы сегодня приехали?
— Пусть сегодня.
Юг детства, какой ты далекий. Вернись ко мне. Вспомнись. Худые кости, сильное море, восторг.
Если вечером идти в гору пешком, дорога белая даже во тьме. За живой изгородью светятся места, где живут люди. Их разговор, хорошо процеженный чистоплотными листьями, ласково касается щек моих. Я люблю проходить мимо них, все выше и выше. Они совсем не боятся смерти. Они смеются над радиацией протяжным хохлатским смехом. И роскошный корабль затонет позже, когда я уже буду не я, одно только колечко терпеливо докажет — вот, это ж она! Она видит корабль в порту. Раз в неделю он приходит, красавец с белой грудью. Где был — не скажет. Молчит. Дорогой, светящийся, с тихой музыкой из душистых салонов. Те, кто взял на него билеты, им еще жить целый месяц в светлых местах за черной живой изгородью. Они протяжно смеются над радиацией, розовые билеты сложив в кошельки. Дети в казенных трусиках ходят с пионервожатой у моря. «Дети, придерживайте пилотки от ветра». Украинские дети придерживают, очарованные морем. «Это море мы отбили у турков. Это море — часть нашей родины. Дети, вам нравится море?» — «Нравится!» Иногда одного ребенка начинает рвать. Это он перегрелся, он ходил без пилотки. «Не надо меня увозить, я ходил без пилотки, перегрелся, и рвота от солнца». Его увозят. Он больше не вернется. Он, побледневший, смотрит с тоской на детей (прощаясь с товарищами) и на море. Он улыбается, потому что ему все равно не понять, как прощаются с морем. Как его не станет на свете? Он вот он. Вот он все видит. А когда начнет его не ставать, он впадет в забытье и не заметит, как его постепенно не стало.
«Гордый хлопец не боится радиации, — говорят эти всемирно известные дети, морской ветер их обдувает. — Нехай она носится в воздухе, ее ветром прибьет, а мы будем купаться в море. Прощай, Петро. Прощайте, хлопцы. Возьмите мою пилотку. Отдайте маме».
Я буду идти на самый верх горы, до смотровой башни. Оттуда все видно. Страшные парни иногда выступают из тени, смотрят, колеблясь, — прыгнуть? Надо проходить медленно и не смотреть на них. Застонут за спиной. Не прибавлять шага. Все выше и выше дорога. Пропадают дома. Каменная стена и обрыв — а посередине дорога. Я заблудилась? Но здесь всего одна дорога. Вот кончилась стена, опять пространство, пустыри какие-то. Радиостанция в сетке. Почему я думаю, что там, за сеткой, много стрекоз? Это из детства. За голубыми сетками самая жаркая трава. По ней много ходят, потому что в глубине стоит радиостанция или еще что-нибудь, огороженное красивой голубой сеткой. Самая вожделенная трава всегда за нарядной сеткой. В ней много кузнечиков, а над нею стрекозы, голубые, как сетка. Туда не пускают. Нужно идти дальше. Немного осталось. Чуть-чуть вперед — и верх горы.
Вот она — смотровая площадка. Откуда видно весь город. До моря. Он стекает с горы, мигая, пульсируя, в черных провалах парков, в сверкающих глыбах гостиниц. Отсюда его не слышно. Что мне этот город? Город-шлюха. Всю зиму тоскует, неряшливо-рваный от бурь, считает ночи до летнего наплыва тугой моложавой толпы. Что он мне? Зачем я сюда забралась? Почему он так смотрит сюда? Куры-гриль и десертные кремы, наивны твои соблазны, пластмассовые серьги у черных грузин на продажу. Робость японских мимоз, сквозящих на зное. Здесь черно, не видно ни кур, ни мимоз. И здесь я одна смотрю на тебя вниз. Смотровые площадки придуманы, чтоб люди забирались проверить, как они там живут. Как это видно сверху? Ищут свой дом. Счастливцы находят — хорошо видно дом среди других таких же. Даже лучше, богаче клубится наш сад. Мы живем хорошо в центре сада.
Я не знаю, какая во мне зародилась болезнь. Что за грусть, несильная, но упорная? Что за испуг от каждого встречного взгляда? Я теряю голос, я боюсь слышать чужие слова, мне тяжело отвечать. Я боюсь что-нибудь ляпнуть не так. Я стараюсь слушать, как надо говорить у людей, и во всем им подражаю, но забываю добавить какое-то важное слово в беседе, и все летит прахом. Если б это было не опасно, но я чувствую, как все тяжелее дается мне жизнь. Чтобы что-то купить, я боюсь подойти, отсчитать свои деньги, взять продукт. Чтобы куда-то пройти, я боюсь подойти и спросить. Скоро не то что куры, а камни станут мне недоступны. Даже травка. И ту мне как будто бы трогать нельзя уже. Потому что я стала говорить совсем тихо и ничего не могу потребовать. У меня много денег, но мои деньги почти ничего не значат, потому что я подаю их робко, как простые листики, и боюсь смотреть, какие вещи дают мне за них. Скоро не то что камни, а сам воздух станет мне недоступен, потому что им дышат другие, громкие люди, а я говорю очень тихо, мой голос меня покидает. Я худею. Моя кожа не может загорать, остается белой, раскаляясь от солнца и соли, она матово-белая, как стекло. Только гибкое. Шахтерская девочка громко сказала: «Она плохая. Мы черные, а она белая». Галю солнце не греет. Она-то сидит со своей мамой — обе черные в светлом месте для жизни. За столом, разбухшим от ночных дождей, в дурачка играют. А я стою здесь одна ночью, в этой башне, ищу их — где они там, внизу? Внизу город, полный всего. Хочется мне смотреть на него? Не особо. Пойду вниз, доживать свою жизнь.
Она не услышала звука, но вдруг поняла — по движению воздуха — теплой волной в спину, — от стены отлепился кто-то, кто здесь таился давно, не замеченный ею, он успел разглядеть ее всю и теперь подошел, склонился над городом рядом с нею, забывшей вдохнуть.
— Свежо здесь, — сказал человек.
Сначала зарождается ненормальность, вроде твоей болезни. Накапливается в организме. Тянет в себя огромную энергию, видишь, ты даже загорать не успеваешь, все идет внутрь. А твоя грусть — это только нетерпение от медленной жизни. Ты осторожно пробуешь себя новую на разных предметах и людях. Ничего не выходит. Все жухнет от твоих пытливых касаний. Не с кем играть. Тогда ты остаешься одна, на самом верху горы, выше всех и печальнее всех. Всё. Последний щелчок. Ты готова для нового. Все другое, невыносимое для обычных людей, придет к тебе, чтоб играть. Так ты ждешь.
Оленька осторожно посмотрела на человека. Вялые волосы над лысеющим лбом, две «добрые» морщины у губ. Человек смотрел широкими глазами вниз, на город. Ей даже показалось, что она ослышалась. Темное от загара лицо человека было спокойным, не грубым. Это просто прохожий. Шевельнулся. Нет, не просто. Человек медленно перевел взгляд с города на нее, на Олю. Медленно показывая, постепенно, свое лицо. Взгляд в упор, как не совсем нормальные люди, «чудаки», художники, ну, которые смотрят, как дети, — в сердце глаза. А в его собственных широко, красиво разлегся нижний город. Оля даже забыла бояться, глядела, пока картинка не опустилась на дно глаз. Два маленьких города в двух влажных глазах — было и нету.
— Вам нравится здесь? — Голос приличного человека. — Вы что, боитесь? Ну хорошо, а зачем тогда вы одна ночью здесь ходите? На самом верху горы?
— Да я не боюсь, здесь просто холодно.
— Ну хорошо, я поверил.
— Хорошо, что вы поверили, а то я расстроилась.
— Да нет, я просто подумал, может, вы ищете приключений и ходите.
— Да нет, я не ищу приключений, я просто хожу. Все-таки можно же ходить по земле, в конце концов. Она же для всех.
Человек хорошо посмеялся. Стало тепло, захотелось дружить.
— Я вообще-то болею. У меня что-то внутри дрожит все время.
— Это я понимаю. Это неврастения.
— Неврастению можно лечить. У меня дрожит глубже, туда таблетками не залезть.
— Пить пробовали?
— Рвет.
— А коньяк?
— Я же сказала: рвет. От крупной еды рвет. А уж от этого…
— Зачем вы сюда приехали? Здесь все празднуют.
— А куда мне деваться?
— Возьмите справку, что вы психованная. Я серьезно. Сейчас многие ходят с такими справками.
— Ну зачем она мне?
— Если вы что-нибудь вытворите.
— Да я же сказала: я всех боюсь. Я потому и лезу в темные места, чтоб пересилить страх. У меня страх от людей, понимаете? Даже от Галы.
— Кто это?
— Да это одна баба, кассирша в столовой. Все время обсчитывает. Зазеваешься — она с тебя рубль…
— Да плюньте вы на этот рубль.
— Так я плюю. Так меня ж рвет. Вы, наверное, сам псих. С вами получается говорить такое.
— Я со справкой.
— А у вас какая болезнь?
— Просто псих. Не важно.
— Видите, боитесь назвать свое отклонение. Значит, все-таки манит вас норма. Зачем тогда справка. А вы-то сами что тут торчите? Мужчину тоже ведь могут кокнуть.
— Да я не знаю. Я гулял.
— Хочется говорить людям смертельное. Чтоб самой надорваться. Понимаете?
— Оскорбления, что ли?
— Ну, примерно. Смертельное. Я не могу объяснить. Ну чтоб потом надо рваться, а то внутри все обмороженное. И от всего рвет. Как будто бы внутри ничего нету, одна только рвота. Ну хочется, чтобы что-то внутри шевельнулось. Допустим, я кого-нибудь кокну, а у меня внутри все обольется кровью ужаса и сострадания.
— Попробуйте кокнуть меня.
— Вы не дадитесь. К тому же вы сами растленный. Ведете такой разговор.
— Таких очень много.
— Я думала, я одна.
— Нет. Их все больше и больше.
— Тогда еще хуже. Я думала, меня можно уничтожить, как гадину. А раз нас таких много…
— Знаете, может быть, вы и не плохая.
— Когда от всего рвет? А потом, я же помню — хорошее и плохое. Были названия. Просто очень. Давно только. Только названия помню.
— Ну, например?
— Ну, чтобы мир на земле.
— Ну вы что, как неграмотная, газетой заговорили.
— Ну, чтобы добрые, вежливые. Я не знаю. Не помню. Главное ведь, ничего такого не стряслось. Жила и жила. У меня даже денег много. Причем честные деньги. И этот был, Сережа, начальник и любовник. Ну все, что надо для жизни. Я в полном отчаянии.
— Ну смотрите, вам было плохо, вы пришли, вам удалось поговорить. Не так уж мало.
— Сейчас пока да. Это правда. Спасибо. Но боюсь, что не хватит. Начну трястись. Вот уже начала. Я пошла. До свидания.
— Если хотите, еще увидимся.
— А что вы можете предложить? Прощайте лучше. Пойду доживать свою жизнь.
— Все-таки вы милая. И я не верю, что рвет и трясет. Просто неврастения.
— Потому что вам нравится, вам тепло… Это голос из тела. Я говорю с вами своим голосом из моего тела. Оно еще молодое, милое. И другого голоса у меня нет. Но помимо этого дрожит внутри… сильно…
Она успела отойти пониже, в гущу деревьев, сошла с дороги, легла на колючую траву и полежала, пока тошнота не прошла, пока не утихли виски и блуд разговора не вышел из крови.
Пришла домой. Лампочка еще горела во дворе. Удивилась, что еще не спят.
— Здравствуйте, мы из-под Гомеля. Сегодня утром приехали. Уже обгорели, особенно Лена. А вы тоже недавно? Вы тоже вся белая.
— Я тоже вся белая. Не могу загорать.
— Я же говорила, нельзя так сразу. У Лены плечи обгорели.
— А из-под Гомеля, это откуда?
— Да вы не знаете, у нас маленький городок. Ну Гомель-то вы знаете? Мы с детьми приехали, а вы?
— А я одна.
— Сейчас Лена из душа выйдет, у нее плечи обгорели. Меня зовут Аня, а вас?
— Меня Оля.
— Я в медицине работаю, нам дают путевки, но я захотела с Леной вместе поехать. Нам теперь все время путевки дают.
— Почему?
— Ну, как? Мы же рядом.
— Ах, да, да!
— Нас даже выселяли в этом году… а теперь назад заселили. Ну как выселяли — всех детей школьного возраста отправляли на курорты.
— Почему только школьного?
— Потому что маленьких надо с родителями, а как же… некому останется работать. У нас там мясокомбинат. Нефтебаза. Бросить нельзя. Вот Лена — она на мясокомбинате, а я в медицине, я сестра экстренной хирургии. А у самой зоны, ну, знаете, там вообще некому работать, там вахтенная работа, по неделе, по месяцу посылают. У них учителей нет, врачей.
— Аня, а вы не боитесь?
— У меня муж боится. А я не знаю. Там же все. Но много стало переломов. Особенно в этом году.
— Не поняла.
— Стронций в костях оседает. Много ломают ноги и руки. Я же в хирургии, к нам везут. У меня у дочки волосы стали выпадать. Я не знаю… У нас ведь у всех дозиметры, нам выдали. Мы измерили — доза завышенная, мы пришли в горсовет, сказали: для наших детей завышенная доза. Нам сказали — это не ваша компетенция. Вам выдали продукты замерять, а другое не трогайте. Хотите киселя? Я сварила утром.
— Хочу.
— Сейчас Лена из душа выйдет, принесет. Он в комнате стоит.
Лена выходит.
— Здрасьте, очень плечи болят.
— Вы обгорели, мне Аня сказала. Надо помазать.
— У меня есть земляничный крем, посмотрите, как пахнет. Правда же, похоже?
Лена снимает халат по пояс, терпеливое, рожавшее тело с выпитой грудью, широкий живот.
— А где обгорело у вас?
Повернулась спиной. На шее слабые колечки волос.
— На, Аня, помажь.
— Можно я? Я умею.
— Помажьте. Спасибо вам.
Крем пахнет земляникой. Осторожно касается горячих плеч, чтоб не затронуть колечки волос.
— Подберите волосы.
— Вы сильнее втирайте, я потерплю. Мне не больно.
— У вас волосы сами вьются?
— У меня вообще не вьются.
— Ну вот же, на шее, колечками.
— Это от моря.
— А вы правда на мясокомбинате работаете?
— Да.
— Там у вас бойня?
— Бойня есть.
— Это страшно?
— Вы знаете, привыкают. У нас ведь есть женщины, которые по двадцать лет проработали. Они, правда, пьют сильнее других цехов.
— Я вообще не знаю, как ты там работаешь.
— Знаешь, Аня, надо привыкнуть. Я, например, не могу видеть крови. У вас в операционной кровь.
— Ну, не правда. Ну вот ведь неправду говоришь. Делают надрез и сосуды сразу же зажимают специальными зажимами. А у вас кровь, в сапогах ходят.
— Это другое совсем. Надо просто привыкнуть к работе, ты не права.
— Я бы к твоей не смогла.
— А я бы к твоей не смогла.
— Ну хорошо, ну я все понимаю. Ну раз там, вы сказали, этими приборами замеряют и сильная радиация, почему вас не выселяют?
— Ну у нас же мясокомбинат. Его же нельзя бросить.
— И нефтебаза. Ой, да, кисель же! Лен, принеси киселя!
Принесли киселя.
— Он очень вкусный. Здесь вишни и яблоки.
— Да! — сказала Оля. — Пахнет, — взяла чашку губами, потом отстранилась. — Вы ягоды здесь покупали?
— Нет, мы с собой привезли.
— Я… простужаюсь… Пусть он согреется.
— Он не в холодильнике стоял. В комнате.
— Я… пусть он постоит, — побежала с чашкой к себе.
Медсестра побежала за ней:
— Он же на окне стоял.
— На окне сквозняки, а я простужаюсь.
Встали в свете, медсестра поняла, опустила глаза, вышла молча.
Оля села на койку, чашку держит в руках, черно-красный кисель из городка «вы все равно не знаете, он маленький, под Гомелем». Глаза медсестры, терпеливые плечи подруги, запах земляники. Олечка вдруг диковато хихикнула, сама испугалась нового в своем голосе. Выпила тягучую влагу, черноватую. «Пьют кисель на поминках. Хорошо бы они увидели, что я его выпила. Бесполезно. Завтра они все равно меня разлюбят. При свете дня. Как все остальные жильцы».
Утром всех проспала, последняя пошла купаться. Глядела, как человек на доске катался под парусом. Катался мало, больше падал в воду — вода была лучше воздуха, манила и человека и парус. Потом пошла взять себе гоголь-моголь — мальчик в беленькой курточке продавал. Уронила стаканчик с ложечками. Испугалась, сделала строгий вид, извинилась. Поставила твердо стаканчик на место. И вдруг опять уронила, в другую сторону, все ложечки рассыпались, испачкались в беловатой воде, разлитой по стойке. Мальчик засмеялся ей ласково, нисколько не рассердился. Достал одну чистую ложечку, посмотрел южным взглядом. Она строго съела свой гоголь-моголь, очень любила доброго мальчика. Но вида не показывала.
Оля пошла в парк, погрустить под магнолией. Лучшая лавочка была рядом с Гоголем. Гоголь стоял в олеандрах. Бледный, он не смотрел никуда, зря солнце сквозь листья старалось, только нос чуть-чуть жил — в кончике носа желтела живая плоть, а сам Гоголь глубоко уснул, почти навсегда, мучимый недоступной нам мукой. Оля села рядышком, в глубину ядовитых цветов, и стала, как статуя, бледная, стала грустить и дремать. Ничто не виделось в дреме. Немного виделись ложечки — падают то туда, то сюда. От страха все уронила, а детский продавец угадал страх, дал чистую ложечку из скрытых запасов.
Немножко виделось море. Море далеко, а слышится. Нет, это листья. А пахнет так глубоко — не надышишься! А это ядовитые цветы олеандров. А Гоголь не может от них отойти? Не может. Его тут поставили для фотографирования, кто захочет. Гоголь-моголь. Мордастое здоровье смеется над Гоголем, какой он худенький, бледный. Они дразнят его. Они маленькие. Им нравится его обязательно потрогать за нос, им щекотно от этого. Обнимут своими младенцами: «Где там дядя Гоголь, улыбнись, Анджелочка (щелк!). Вот какие мы красивые, как мы сидели ровненько, ну пошлепай его на прощанье по щечке, прощай, дяденька, Анджелочка уходит от тебя… Девушка, а где тут аттракционы?»
— За теми розами. — (Иди, морда, в комнату смеха.)
Они отходят. И он может постоять один, в самой гуще горячих, нехороших цветов.
Легонько подкрался старичок-старикашка (выглядывал из-за роз) в кремовых штанишках, селадон-неугомонный. Приподнята бровь.
— Вы позволите присесть?
— О, разумеется. — (Вы такой дико изысканный, сразу видно, непростой старик, садись под Гоголем, посиди.)
Старикашечка любит свои ноготки, они хорошо подпилены, легонько подкрашены. Такой вот старичок.
— Знаете, лгут, что кофе вреден.
— Почему? — (Я думала, мы про маникюр будем.)
— Никого не слушайте, пейте кофе, сколько хотите.
Оля подумала над предложением.
— Я люблю утречком встать, открыть все окна, чтоб ветер в квартире…
— Вы за сколько сдаете?
— Чего!.. Ну как это можно! Я пускаю бесплатно. Ну вот… чтобы ветер. Сварить кофе и пить его у окна и курить первую сигарету.
Олю кольнула зависть.
— Но, говорят, он действует на сердце и нервы.
— Глупости! Глупости! Я ведь жив!
— Да, вы меня убеждаете.
Старикан спохватился, пригладился, стариковскую спрятал сварливость.
— То, что вы любите, всегда надо делать, — сказал он интимно.
Оля поглядела на дедушку с интересом. С выраженьем ума он сидел перед нею, саблезубый старик, вдохновенный и страстный, красиво шел дым из тонких ноздрей, было много мыслей и рассуждений, и легкий загар был, и красивые запонки, был неукротимый старик, чуть-чуть слезновато-мутновато обессмысленный длиннющей погоней за жизнью, присел аккуратно на краешек к чужой молодости, щас очарует. Но все равно он был живой и загорелый и слегка выпучивал глаза, скрывая склероз. И сидел на лавочке. А Гоголь стоял навечно — голова и плечи — стянуто вниз в рюмочку, нечем сидеть. Гоголь в рюмочке. Гоголь-моголь. Был бледный, глаза были ямы, ничего не скрывал. И все смеялись над ним, проходя, и дергали его за нос, чтоб стало щекотно внутри. А старика никто не дергал. Ты уляжешься в тепленькую ямку, старик, сладко протянешь ножонки, а он…
— Кофе очень полезен, — сказал надерганный старик.
— Полезен кофе?
— Полезен.
— Кофе полезен?
— Полезен!! — Он взвизгнул, чтоб сдвинуть беседу. — Я покупаю кофе с запасом.
— С запасом?
— С запасом. Чтоб надолго.
— Чтобы надолго? С запасом?
— Я беру килограмм. Запасаюсь.
— Килограмм кофе?
— Вы думаете, что это много?
— Килограмм?
— Для любителя? Для ценителя? Это пустяк! Это миг! Вы смеетесь!
— Я не смеюсь, — удивилась тупая Оля.
— Я кладу пол чайной ложки сахара в кофеварку, вы понимаете?
— Ну понимаю.
— И три, нет, четыре ложки кофе.
Оля забылась, стала тереть свои ноги, раскачиваясь и мучаясь подлой скукой беседы, не зная, в каком месте приличней всего прервать разговор и схватить старикашку за нос.
Старика потрясло, как она сама себя гладит, он задохнулся, обиделся, примолк, заволновался.
— Ну а что еще вы любите? — вяло спросила.
В смятении забегали слезные глазки, краем взгляда схватил белого Гоголя.
— Ну, естественно, книги, культуру!
Оля чуть напряглась и пукнула.
Темно-бурой волной залило стариковские щеки.
— Книги люблю. Поэтов. Прозаиков.
— Вы слышали, я пукнула, — напомнила Оля.
— Я должен много читать, — сказал старик.
— Для чего? — отозвалась побежденная.
— О! Это… это…
— Секрет? — догадалась бедняжка.
— Отчасти секрет. — Старик нежно засветился, побеждая ее, втягивая в свой таинственный мир, молодую, пустую и наглую.
— Ну, какой ваш секрет? Для чего вам знать культуру и книги?
— Для кругозора.
— Ну и секрет.
— Я следователь! — крикнул старик, трепеща.
Задрожала звонкая птичка в платане. Сказала какой-то пустяк и заснула.
— Вы следователь?
— Да, да. Я сразу заметил, что вы выделяетесь среди прочих девиц.
— Ах, ну это да.
— Чем-то необычным. В вас что-то необычное. — И он опять выпучил глаза. Как будто иногда ему что-то показывали. Попугать.
— Следователь, да, я следователь. О, сколько следствий!
Сухощавый и властный старик-следователь.
Немцы как раз прошлепали мимо. Одетые во все наше, укрощенные навсегда, сытые, только речь их чуть-чуть тревожила. Кольнуло тем юным фашистом.
— Вы следователь по военным делам?
— Было и это. Но больше — по шпионам.
— По шпионам?
— Ну да. По предателям родины.
Оля заморгала, впервые глядя на всего старика. Он был тверд под взглядом, скромен, свеж.
— Где же они… то есть где вы их добываете… как это… как вы их различаете?
— Работа, — устало он простонал.
— Ну… и много их?
— Я не хочу омрачать ваш светлый…
— Ум? — подсказала Оля.
— При чем здесь ум?! Ваш светлый отдых.
— Не бойтесь.
— Это тайна.
— Ну не надо.
— Ну хорошо, я скажу. Да, много. Вас устраивает такой ответ?
Оля опять на него посмотрела, очень сильно, чтоб хорошо рассмотреть существо. Глаза существа отдавали металлом дверных ручек. Моментально во рту появился привкус металла.
— Как вы их различаете?
— Милая девочка, милая девочка, как вы еще плохо знаете жизнь.
— Боже мой! — поразилась Оля. — Разве жизнь можно знать?
Старик радостно захохотал. Оля увидела язык, желтый от никотина.
— Мило, мило. Жизнь можно узнать, если… множество лет ты проводишь допросы.
— Я однажды уже проводила допрос, — хмуро сказала Оля.
— Да. Их надо всегда проводить. Предателей родины выявить — вот вам задача.
— Скажите, пожалуйста, — засомневалась Оля. — А в чем их было предательство?
— Было и есть, — поправил старик и шепотом: — Их и сейчас сколько угодно.
— И здесь? — изумилась Оля.
Следователь слегка кивнул ей, интимно, как когда говорил, что делайте все, что нравится.
— Как же тут можно предать! Тут море! — волновалась Оля.
— Мерзавцев хватает, — ответил старик. — Они выдали иностранцам наши тайны.
— За деньги?
— Бывает, за деньги. Бывает, из ненависти.
— Какие тайны на море? — тоскливо не понимала.
— Вам не понять, — отрезал старик.
— Ну а как же вы их ловите?
— Я не ловлю. Я допрашиваю. Я, повторяю, следователь.
— То есть их сначала поймают, а потом вы допрашиваете?
— Да.
— А потом?
— Расстрел, — сказал следователь.
Оля ахнула:
— Всех?
— Опять же не я. Уже следующие, — напомнил старик.
— Ну как же… а если… а если… не все, если некоторые не предатели окажутся?
— Не окажутся, — отрезал старик.
— Ну вот же, я же читала, в газете — милиция осудила, даже избила — и девять лет подростку дали тюрьмы, а он не убивал.
— Во-первых, — кивнул нетерпеливый следователь, — осуждает суд, а милиция ловит…
— Ну какая тут разница? — взвизгнула Оля. — Ведь подросток избитый, и тюрьмы девять лет, а он невиновный.
— Виновен, — сказал старик.
— Почему? — едва прошептала Оля.
— Это на взгляд обывателя можно найти оправдание подростку. Ну, представьте, что такое подросток, — сгусток инстинктов.
— Чего? — опешила Оля.
— Ну, он весь из этого… понимаете? Из секса.
— Ах вот оно что, да, да… Он тоненький, у него нежная кожа, чуть впалый живот, ключицы вразлет, чуть девичьи плечи, припухлые губы.
— Виновен! — воскликнул старик.
— Сколько же вы их, предателей… а как… а что они говорят на допросах у вас? Они знают, что их расстреляют?
— Ко мне попадают всегда на последнем этапе, даже в ночь перед самым расстрелом. Последний допрос, понимаете?
— Прощальный?
— Да. Вроде этого.
— Вы надеетесь, что они самые тайные сведения вам расскажут? Все равно им больше не нужно.
— Нет, девочка, сведения свои они уже рассказали.
— Тогда зачем допрос?
— Для слез.
— А! Слезы раскаяния.
— Да.
— И… плачут?
— Довольно часто.
— И… — Оля даже взяла его за рукав. — И вы отпускаете их? — Вкрадчиво клянча, пощипывала рукавчик. — После слез?
— Никогда.
— Зачем тогда слезы?
— Для раскаяния.
— Зачем вам раскаяние мертвецов? Они вам больше не пригодятся.
— Они не пригодятся, — согласился следователь, — но их нужно наказывать. Нужно казнить. Для потомков.
— Потомки вас помнят, — сказала Оля.
— Как вы думаете, почему у меня такое лицо?
— Какое еще лицо у вас? — спросила Оля.
— Я ведь молодой. Это вид. Лицо осунулось от расстрелов.
— А что? — злобно скривилась Оля. — Все, прямо так и все и плачут у вас? Все-превсе?
— Я говорю вам про свое лицо. Вглядитесь. Оно кажется более… старшим, от вида расстрелов. Ведь это все непросто.
И тогда она большой и указательный скрючила клешней и поднесла к носу Хоттабыча-Грязных-Дел, твердо захватила ноздри, сжала и потянула вниз, пониже — в поклон раскаленной дорожке песка, убегающей в розы, в комнату смеха.
Он не спешил распрямиться — замер подумать о новом предателе родины.
Оля встала, вытерла пальцы от соплей следователя и пошла мимо Гоголя. Мельком глянула на Гоголя — смертный пот на известковом лбу. Пошла по песчаной дорожке в кусты роз.
Но ведь есть на пляже совершенно обратный старик, молодец. Старый грузин без ноги до колена. Оля еще удивилась, как он сидит у воды, кто его будет купать? Костыль? Старик хохотал с мальчишками, клекотали сожженные солнцем, вскипала странная речь, высоко улетала. До неба. Седой старик, стриженный как первоклассник, дети его искупают, грузинские внуки черные в черных трусах, узкие спинки в потеках соли.
Оля прикрыла глаза — открыла — старик уже в море. Удивилась. Как его быстро втащили и бросили в синей воде. Стоит по плечи, умно трогает воду руками — не упадет. Как ему на земле нужно слушать свой вес, упадая на костыль, так вода сама подпирает увечье, а тело смеется от радости. Небольшая крепкая голова старика повернулась затылком к нам, а глазами, черными, как у мальчиков, — в длину моря. Хорошие сильные руки взмахнулись — взрезались в море — по лопатки выйдя из воды, дивно и правильно он поплыл, играя воздухом и водой… и вернулся смущенно. Поскорей, кособоко забыл, как стоять, бил воду ладонями, удержался. Вода удержала опять, и опять гладит воду бывший пловец, ее баловень. А как он будет выходить из воды? Те мальчишки давно уже убежали. А он снова лег, как маленький, послушался маленьких волн, и они его принесли к сухим камням, и мгновенно уперся руками, ногой, быстрее двуногих он пробежал, пригнутый к земле, добежал до подстилки и сел, свободно, как ему надо, легко владея сухим, темным телом. Вот же радостный горный старик, совершенно не взрослый, счастливый, гладкий, как красивая, некрупная галька морская! Хороший, хороший старик! Умница! Он любит вино и мясо. Он давно простил свой костыль.
Лег на гальку, пусть тело привыкнет к камням. Солнце ляжет на тело, не двигайся, а то раздавит. Тихонько, помедленней потянись за тем камушком, остуди его в пальцах слегка, черный с полоской, круглый и плоский, хорошо уместился в ладони, положи его на ребра, туда, где стучит. Он за день набрал в себя много жара, его море катало, когда тебя еще не было. В нем есть все, нужное для жизни. Он даже лучше подорожника. Положи его на ребра, пусть в него снизу стучит, вытягивает из него все целебное. Он очень простой. Он понимает только главное.
Пойду потихоньку в свой временный дом на горе. Лягу в бледные простыни, завернусь, стану коконом, буду слушать — что там, во мне? Как там жизнь, нагрелась ли за день?
Как же стол обойти с вечерними игроками?
— Добрый вечер.
— Здравствуйте, вас и не видно совсем.
— А где Костя?
— А я вот он. Я у них выиграл.
— Так им и надо.
Черная Гала ушла от игры, ударила карты о землю.
Галина мать:
— Гала, не обижайся, ты выиграешь.
— Пусть эта уходит! — приказала Гала.
— Ухожу, — испугалась Оля. — Играй, Гала, в дурачка.
А Костя выбежал из-за стола и пошел с Олей, взял за руку даже.
— Она пришла, и мы не играем, — показала черная Гала.
— Гала, Гала, — ласкается мать. — Какие у тебя волосики беленькие. Хочешь сказку?
— Хочу быль.
— Ну, слушай про быль.
— Про страшное!
— Будет про страшное.
— Пойдем ко мне поезда смотреть? — сказал Костя.
— Мне нельзя в хозяйские комнаты. Я отдыхающая, — ответила Оля.
— Со мной разрешат! Мама, мама, я отдыхающей Оле поезда покажу!
— Покажи! — из глубины дома.
— Слышала? Ну пошли в мою комнату.
Пошли в его комнату. Комната в ковриках. Милая у окошка кроватка.
— А где же твой стол?
— А зачем он мне нужен? Я у мамы кушаю, в зале.
— У тебя окошко прямо в пропасть глядит.
— Пускай.
— Ты не боишься? А ночью?
— Ночью ж там темно.
— А зимой? Когда ветер? Зимой тебе страшно?
— Не-а. Я к маме уйду спать, пускай он тут дует один.
— Вместе с мамой? В одной кровати?
— Я маму обниму, пускай у ней головка не болит от ветра, и потом мы спим.
— У мамы головка болит от ветра?
— Потому что шумит. Тогда болела от фабрики. Она работала на фабрике. Они на этой фабрике людей только губят! У них там шумно, и у мамы испортилась головка. Стала болеть и кричать. Ей давали таблетки, но она ушла от них. Правильно! Пускай шум убирают тогда!
Из-за стенки:
— Костя, Костя, ты что там говоришь?
— Я говорю, что они тебе головку сломали!
— Не говори такого!
— А пусть они не шумят тогда! А то они людей гробят.
— А где же твои паровозы? — громко сказала Оля.
— Вот они. В этой коробке. Надо дорогу собрать. Давай собирать.
— Давай.
Собрали дорогу.
— Теперь ставь вагончики. Дай я сам!
— А светофоры?
— Вот у меня светофоры. Поехали!
— Что ж ты на красный-то едешь?
— Ты не понимаешь! Поехали! Внимание! Следующая станция Сочи!
— Подождите, я опоздала в свой девятый вагон!
— Мы не можем ждать. Догоняйте на самолете!
Оля — ж-ж-ж — полетела догонять.
— Ура! Мы вас догнали.
— Стоянка три минуты.
— Мы успели. Уселись. Поехали.
— Следующая станция Сочи!
Тала вошла:
— Мы рапанов вывариваем. Костя, пойдем смотреть.
— Костя, не ходи, они очень воняют.
— Пойдем, их достают из ракушек, они завитками.
— Воняют, — сказала Оля.
Костя сказал:
— Я не пойду, я этих рапанов сто раз видел.
Тала сказала:
— Я буду играть.
— Играй, Тала, — сказала Оля.
— Пусть эта уйдет, тогда я буду играть.
— Ну, это уж нет, — рассердилась Оля. — Сама уходи. К своим тарапанам.
— Ты что, она ж маленькая! — изумился Костя. — Ей надо играть.
— Ах так! Ну и играй со своей Талой.
— Я быстро! Поехали! Следующая станция Сочи!
А ночью пошел в уборную, Оля шаги узнала, включила свет, лежит, он поскребся в сарайчик.
— Ну зайди.
— Ты лежишь одна и не спишь.
— А ты ляг со мной, полежи, я усну.
— Мама будет искать.
— У меня головка болит.
— Сильно болит?
— Да.
Он заволновался, не знает, как быть. Топчется, босиком, в одних трусах.
— Я свет потушу, твоя мама не догадается.
Встала, потушила свет. Повела его за руку. Положила к себе.
— Нас заругают, — сказал мальчик.
— Нет, — сказала она.
— Тебя будут ругать, — догадался он.
— Это ничего, — сказала Оля.
Тогда он обнял ее за шею:
— Сейчас перестанет головка.
Мигом уснул.
Она лежала тихонько, чтоб не спугнуть, потом немного подвинула его руку со своего горла, чтоб было можно дышать, и лежала так, сторожила, как он спит, щекотно ей в шею. Чуть-чуть отодвинулась от него — очень горячее тело (перекупался, начало простуды). Он заплакал во сне, схватил ее сильно, до удивления, чтоб близко была. Больше не отодвигалась.
Утром не поняла — грохот, обвал — мы падаем в пропасть? Дом наш за ночь сполз и повис над бездной? Спасают имущество с риском? Смотрит — рядом с ней спит чужой мальчик, рот приоткрыт, подрагивает от усердия сна. Бледненький, странно ведь — южный ребенок, а бледненький, зеленоватый какой-то.
— Детка мой, сынка моя! Бросил ты бедную маму! Постелька твоя холодная стоит одна без тебя навсегда!
«А который час?» — Оля посмотрела: половина пятого.
— Костя, проснись, тебя ищут.
— Может, он куда забежал?
— Да куда же он забежит в пять утра? Украли ребенка. Черные здесь рыскали мужики!
— Надо еще поискать. Вдруг он в уборной?
— Только что были! Ну что вы такое! Нигде его нету! Нигде!
— Костя, проснись, твоя мама кричит.
— Сердце мне вырвали, звери! Деньги возьмите, все забирайте, отдайте ребенка!
— Костя, сейчас же проснись!
Оля его ущипнула. Она страшно рассердилась — вся улица проснулась, один он спит.
— Отдайте хоть мертвого! Тельце родное отдайте! Хоть волосочки, что там осталось от него — все отдам, золото есть, отдайте мне хоть волосочки!
— Костя, как дам сейчас! Ну-ка проснись!
И вдруг все затихло. «Все смотрят сюда», — она поняла и закрыла глаза.
— Спят. Обои. Целые.
— Боже мой! Пустите меня.
— Постойте, постойте здесь, не кидайтесь так, они не убегут.
— Мама, а я и не сплю! Я нарочно лежу, чтобы ты меня нашла.
— Ой, мой ребенок, мой бедный, собачонок ты, как твой отец! Сучка, вылазь, ну-ка вылазь! Не лежи рядом с ним! И ты сам отодвинься.
— Мама, я не вылезу, ты будешь драться.
— Буду.
— Мама, а у Оли головка болела.
— Убью ее на х…
Костя захныкал:
— Она еще спит.
— Пусть глаза откроет сейчас же!
Оля открыла глаза.
— Я тебя убивать не буду. Ради того, что ребенок нашелся живой. Ты не молчи, не смотри на меня так. Я с тобой сделаю культурно, даже бить я тебя не буду.
Олю связали.
— А я думаю, что она паровозиками играется…
— Знаете что, что ее вязать-то? Нас же много, и так отведем.
Стали развязывать. Разозлились — туго стянули узлы, трудно развязывать, дали парочку тумаков.
— И молчит, ты смотри, молчит! Еще смотрит!
— А что она сделала?
— Как это?!
— Нас спросят, что она сделала?
— Она лежала с ребенком. Тем более с таким. Ладно, там разберутся.
— Скажем: лежала с ребенком. Повели.
— Прощай, Костя!
— На тебе светофорчик!
— Я тебе дам ей отдавать светофорчики! А ты не смей с ним прощаться! Прощаться они еще будут! Прощальники!
Она оглянулась прощально, нечаянно увидела ту женщину с киселем. Та глазами глядела на Олю, как ребенок на бабочку. Вспомнила вкус земляники. Горячие плечи подруги.
Вели в милицию, но на полдороге бросили, всем хотелось уже на море. Одна Гала пыталась вести ее в милицию, дрожа и темнея от гнева. Но Галу оторвали от Оли и оттащили, молчащую от непосильной ярости.
Только лягалась, чтобы вести Олю дальше, в тюрьму.
Мне чаще скучно, а интересно всегда рядом со страхом.
Переоделась в туалете на морском вокзале. Решила жить без кровати.
Вышла в порт, посмотреть на теплоходы, увидела, что кафе «Ротонду» уже открыли, захотела кофе выпить и вспомнила, что все деньги оставила в сумке в камере. Пошла обратно, стала искать свою ячейку, нашла, стала код вспоминать, пока вспомнила, крутила ручку, дверца взяла и отошла… все вещи украли, только что было с собой — купальник в мешочке и пятьдесят копеек. Пошла опять в порт, теплоход стоял белый, матросы глядели вниз, Оля вверх. Зашла в «Ротонду», дайте мне кофе по-восточному.
— Пятьдесят копеек.
— Пожалуйста.
Грек закопал кофейницу в горячий песок. Греку жарко. Горько пахнет его одеколон. Оля взяла кофе, пошла в круглую комнату-башню. Горьковатый грек пошел следом, чуть-чуть включил музыку.
— С пляжа? — кивнул на ее мешочек с купальником.
— С пляжа, — кивнула она.
— Сильно ныряли?
— Почему? — удивилась она.
— Щеки ободрали.
— А, да! — прыгнула неудачно.
— Мидии на камнях. Острые как бритвы.
— Да, я знаю, — сказала Оля греку. — Спасибо вам.
За соседним столом компания: женщина с дочкой двенадцати лет и двое молодых мужчин. Девочке скучно, мокро после купания, ей кофе не дают — рано, купили конфет. Она развернула конфеты, достала фольгу, накрутила на пальцы. Тот, что постарше из молодых мужчин, глядит на девочкины пальцы.
— Вам нравятся мои пальцы? — сказала капризная девочка.
— Ты как будто какая-нибудь экстравагантная модница, — сказал молодой мужчина.
— Какие когти! — испугалась женщина-мать.
— Тебе страшно? — нацелилась девочка серебряными ножами.
Мать робеет перед красавицей дочерью, отодвинулась от когтей:
— Убери.
— Мне скучно.
— Ну поиграй. Вон еще девочка…
— Ах, что вы! — испуганно тот молодой человек, что постарше.
Когтистой красавице надоело кокетничать с молодыми мужчинами, навела серебристые пальцы в грудку новенькой девочке, босоногой, полной армянке. Та ахнула, засмеялась и к ним побежала, колыхаясь, вскрикивая восхищенно, шлепая крошечными пятками. Молодой мужчина постарше слегка отвернулся.
— Как тебя звать, девочка? — спросила мать красавицы.
— Лейла. Я тоже так хочу. — Протянула волнисто-бескостные пальчики.
Молодой мужчина постарше закрыл глаза, напряг плечи — через него потянулась, встала впритык, отодвинуться некуда. Молодой человек испугался, что от нее пахнет рыбой. А от нее ничем не пахло. Горячим песком немного.
— Дай, а? — подставила пальчик с мольбой.
Красавица немного нахмурилась, потом, так и быть, сняла один коготь со стройного мизинца, надела на самый большой Лейлин палец.
— Дай еще!
— Больше не дам! — Красавица была жадной.
— Так мало.
— Ну хорошо, возьми… — постепенно развернула еще четыре новые конфеты, накрутила фольгу на Лейлину лапку.
Та опять ахнула — теперь у нее у самой такое сверкание.
Всякий раз, как красавица прикасалась к полной девочке, молодой мужчина постарше слегка содрогался, хотя сам был прижат всей ее толщиной к спинке стула.
— Как они славно играют, — сказала женщина-мать. — Ты в каком классе, девочка?
Лейла сжалась, понимающе опустила длинные глаза, знала, что у нее уже все настоящее.
— В третьем.
Мать красавицы немного испугалась, оглядела Лейлу украдкой. Красавица горячо объясняла, как делать серебряные пальцы. Молодые мужчины молчали.
Девочкам стало мало здесь, они встали, пошли от взрослых, стали хохотать и шевелить пальцами.
Вышли наружу, хохотали. Матросы смотрели вниз, на девочек с серебром. Лейлина русская мать отчужденно глянула, пронеся поднос с грязными чашками. Оля успела поставить на поднос и свою опустевшую чашечку, потянулась за ними в зной.
Девочки хохотали, шевелили пальцами, красавица изнемогала, повизгивала, икала от смеха. Лейла вскрикивала, не могла привыкнуть:
— Пальцы! Пальцы!
— У-у-у! — гудела красавица.
Белое платье овевало красиво коленки. Матросы смотрели вниз, на девочек, с белого теплохода.
Полоска воды между причалом и теплоходом смотрела вверх, на теплоход. От ее взглядов на белый борт ложились дрожащие пятна.
Девочки не слышали взглядов матросов, хохотали, играли серебристыми бликами.
Теплоход тихо дышал, укачивал верхних матросов, отклонялся от блистающих девочек. В сторону ровного моря.
Матросы глядели вниз, молодые, глядели на девочек.
Маленькие девочки играли стальными ножами, хохотали стеклянно.
Вода не могла отнять теплоход еще, его всего с молодыми матросами. Только скользила несильными пятнами серебра по бортам теплохода, рисуя свою глубину на сухих пока верхних бортах.
Маленькие, устали смеяться девочки, красавица сняла свои когти.
Другая — спрятала за спину — отнимут сейчас серебро. Красавица оглядела армянку печальными, умными глазками.
Ветерок играл белым платьем, овевал коленки подростка. На левой коленке красавицы цвела молодая ссадина.
— Я пошла, — сказала владелица платья и ссадины. — А то мама тоскует одна с этими своими поклонниками.
— Кто эти такие поклонники?
— Это которые ездят за нами везде. Чтобы нам не было скучно. Мама им поможет с работой.
— Давай еще поиграем? — попросила Лейла.
— Хочешь, возьми мои когти. Мне больше не надо.
— А ты еще будешь?
— Навряд ли, — туманно оглянулась красавица. — Мы больше раза нигде не можем, мы скучаем. Но ты посмотри, как делать, — вот так вот фольгу скручиваешь и вот здесь зажимаешь, над ногтем.
— Эту вот серебринку?
— Да. Пока.
— Пока.
Стало скучно. Красавица убежала. Стоит одиноко полная босоножка в полинявшем от солнца халатике. Неумело сверкает серебряными руками. Отвернулись матросы от берега, теплоход покачал-покачал их в сторону ровного моря.
Ночью лежаки на пляже еще теплые. Конечно, можно пойти на вокзал. Если не получится здесь спать, уйду на вокзал. Как сохранился вкус кофе, серебряных девочек. Все равно это было давно, вот же пустое море, замерзший пляж. Вон там, наверху, в кафе, стоят белые стульчики. Их видно сквозь темноту, так изящно изогнуты. Можно пойти посидеть — сейчас это все мое. Посидела на стульчике. Кушать хотела или нет? Весь день пила бесплатную воду из общих фонтанчиков, откусила у ребенка от булочки. Кафе смотрело на Олю, молчало. Стульчики, беленькие, окружали пустые столы, медленно отпускали тепло дневных своих седоков. Оля спать захотела, немножко тошнило от голода. Приставила стульчик на место, к столу, стала спускаться на пляж. Легла на лежак № 160, стала ждать сна. Под голову подложила мешочек с купальником. В небе шла жизнь тяжелых глубинных движений. Оля дышала. Море лежало молча. Немного шептало. Оля стала думать про собаку, закрыла глаза, стала сравнивать, стала решать, что же делать? Все время мешала собака. Главное было думать про себя, но собака оказалась сильнее. «Ладно, — сказала Оля, — буду думать про тебя. Я тебя испугалась. Но это была уже не ты, а смерть из тебя проступила. Ты тогда пришла в декабре — замерзнуть под нашим порогом, мне стало жалко — рыженькая собачка, мы печку затопим сейчас, а ты останешься умирать, я тебя позвала, ты не хотела пойти, глядела на нас через боль без всякой последней веры. И все же поверила, пошла к нам, думала, ведь у нас есть лекарства, качаясь, скребла пол, я же не видела, что у тебя раны. Легла у печки собачка, стала лежать, я думала, ты будешь жить, а ты только воду пила, но на двор выходила на снег, потом уже в комнате стала выливать из себя красную мочу. Я сначала заплакала, а потом уже стала кричать на тебя, когда стало ясно, что ты не будешь есть, только пить. Убирала еду, ты поднимала морду, смотрела, как уношу. Радовало хоть это живое движение в тебе. Стали ждать, когда ты умрешь. Ты поняла это, вставала, шла, качаясь, царапала когтями, на двор, вылить красную мочу в снег. Думала про того, кто тебя так убил. Возвращалась на сухое место у печки. В холодной веранде стояла газовая плита. Я стала там варить суп, думала дать тебе бульона, обмануть, что вода, и так накормить, чуть повернуть тебя в сторону жизни. Если б ты начала выздоравливать, я б тебя сразу же полюбила, потом бы говорила — вот моя собака, я ее спасла от ран, теперь купаю, спит на диване, застенчивость прячет, баловница, больше не дворняжка. Открыла дверь, посмотрела на суп, быстро закрыла, чтоб не выпустить тепло, ты вдруг встала, пошла на двор, со стонами, падениями, я тебя выпустила, ты упала в холодной веранде, где суп в облаке пара, осталась лежать, странно завыла о далеком, стала скрести линолеум. Я испугалась, закрыла дверь от тебя. Суп стал убегать, я боялась выглянуть, смотрела в щелку, как он убегает, на тебя не смела опустить взгляд. Ты видела меня, пробовала подползти, вернуться в комнату, я ж тебя раньше пускала. Ты подумала, если вернешься в комнату, ты не умрешь. Я тебя не пускала, ждала, когда кончится. Успела выглянуть, приоткрыть крышку, чтоб суп спасти, так выглядывала, и каждый раз ты ползла к двери, ко мне, чтоб пустила. Пока он варился, ты умирала. Говорят „подыхала“, умираем только мы. Стала огромной, черной, от тебя было страшно. Суп варился. Мужа не было дома. Мы были трое в снегах: я, ты и суп для нас. Ты умерла, суп сварился. Я его внесла через тебя. Я боялась, что ты шевельнешься. Ты лежала в луже последней мочи. Муж пришел, я сказала: она всё. Унеси. Он не знал, как за нее взяться. Взял за передние лапы, думал, тяжелая, большая, поволок, у нее голова закинулась — и совершенно белая грудка. Маленькая была собачка. Просто измучился. Отнес аккуратно на улицу (в тупик, там не ходят), положил в канавку на снег. Белая грудка, рыженькая собачка. Ветерок распушил белый мех на грудке, милая морда дворняжки. Ты пробыла у нас две недели. А так бы умерла в ту ночь. Мы вернулись в дом — в доме уже светло. Страшное ушло. Сели, поели супа. Никто не пришел, не спросил: кто убил собаку? Ей можно лежать на снегу, остывая в пушистом меху, никто никогда не спросит о ней. А кто продлил ее смерть?
Ели суп, сваренный в облаке смерти. Если б жили богаче, может, вылили его, но суп тогда был редкость для нас.
Я удивляюсь, как тогда хотелось есть. Вот же сегодня, весь день — далекая чашка кофе и кусок булочки, а нету ни голода, ни жадности. Но ведь надо же что-то делать. Надо пойти хоть в милицию, заявить с криками, плачем, может, там хоть покормят? Смотреть в чужие лица. Говорить слова. Голос из тела. Нет, но хорошо знать, что есть такой выход — пойти в милицию. Что-нибудь придумают.
Вот я подумала про собаку. Вот подумала про себя. Скорей бы уж ничего не думать». И тут она удивилась, впервые удивилась за много лет, села на своем нумерованном лежаке, оглядела весь пляж и далеко посмотрела в море. «Можно уже сейчас начать, — вот что она поняла. — Самая моя срамная вина — перед рыжей собачкой, но про нее я подумала, вынула через столько лет из тайников. И про себя я подумала. Можно, конечно, подумать про мальчика, спящего над пропастью, но боюсь, он забыл обо мне, получив хорошей порки. Вот оно — можно уже сейчас не думать вообще. Совсем. К тому же у меня все украли. Можно, конечно, прилагать усилия и как-то вырваться из этой истории, но получится как с рыжей собачкой — просто не хватит сил. Я пожалела ее, приложила усилие, но все оказалось мечтой, а в настоящем даже раны не могла ей промыть, не знала, как это делают, как их найти в густой шерсти, как добраться до них через рычание, через бурое месиво шерсти и плоти. Ну хорошо, хорошо, я подумаю еще про маленьких рыбок из моего детства».
И она потихоньку легла опять на свой твердый лежак, закрыла глаза, с тем чтоб уже после маленьких рыбок перестать думать совсем. Маленькие рыбки стали выскакивать из банки — чересчур много налила воды, не оставила места для воздуха. Маленькая Оля смотрела, как рыбки дрожат на столе, не умела их взять, не знала, где им больно, но впервые видела рыбок на письменном столе, не могла оторваться. Таким образом, все рыбки выскочили и прыгали на столе. Мама пришла и сказала: «Что же ты воду не отлила, они бы не задохнулись тогда?» — «Я не отлила воду, потому что не успевала». — «Ты много раз бы успела отлить воду, и почти все рыбки остались бы живы». — «Я их очень люблю». — «Ты не любишь своих рыбок. Они у тебя задохлись». В маленькие жаброчки забился острый воздух, влажные кишочки просто сгорели. Нет, не получилось про рыбок. Они не пушистые и не стонут, не понять, как их жалеть. Тогда я полежу так, без сожалений. Буду думать про самое близкое, что лежак очень жесткий, холодно от моря. Не получается не думать совсем, потому что тело и его голос все время бормочут, что с ними станет. Можно тогда приподняться, посмотреть на море. Тело моря намного древнее и больше моего. Впрочем, лень. Тогда можно просто открыть глаза, это нетрудно. А то с закрытыми кажется, будто мир похорошел без меня. Открыла глаза, увидела человека.
— Нэ спишь? — сказал человек. Человек смотрел черными глазами. — Зачэм лэжишь? Савсэм один?
Из глаз человека упорно смотрела его слепая жизнь.
— Пайдешь в рэстаран? Зачэм лэжать?
Жадная, раскалялась жизнь в задрожавшем человеке.
— Зачэм смотришь? Зачэм лэжишь? С тобой человек говорит, зачэм смотришь?
Жизнь уже не могла, рвалась из темного тела человека.
— Падаль! — крикнул человек и, не найдя больше слов, закричал на гремучем своем языке проклятья. Потом выдернул мешочек с купальником из-под Олиной головы, взвесил на руке, взял себе, снова крикнул грубое и пошел. Ушел жить свою жизнь. Мгновенно заснула.
Итак, юг.
Стеклышко красиво блеснуло. Взяла его. Ходила сытая, спать хотела. Смотрит — в воду пошли голоногие девочки в длинных рубашках. Влезли на волнорезы девочки, толкают друг друга, падают обратно в воду. Сама засмеялась от них, захотела к ним. Некуда положить стеклышко. Поискала в платье — некуда положить. Огляделась лукаво — спрятала стеклышко в гальке. Пошла к девочкам через воду. Смеялась от них. Было легко и ярко. Полезла за ними на большие камни. Камни шелковистые, в короткой подводной травке. Гладила травку, травка гладила ноги. Стояла на добром камне. Девочка плеснула рядом. Захотела опять в воду. Быстрая девочка уже стоит на камне, караулит другую девочку. Опять влезла на камень. Вторая девочка толкнула быструю девочку, обе упали в воду, в воздухе схватились руками. Стала ждать их на камне. Девочки стали прыгать в воде, держаться за руки. Выпрыгивают, опускаются, рубашки льнут к девочкам, выпрыгивают, опускаются, добела взбили воду. Стала спускаться обратно, в такую воду. Завизжали, стали пятками бить, уплывать друг от друга, выпрыгивать в воздух. Устала гоняться за девочками, села на ласковый камень, огляделась: кто-то потерялся? Вода вздула юбку на коленях, травка камня гладила ноги, острые, стояли в травке мидии, все были на месте. Было весело.
Замерзла, вышла на берег, легла, полежала. Ходила, смотрела, спала, кушала. Все были веселые. Жить было хорошо.
Вечером становилось тревожно, все уходили куда-то, оставалась одна, спала у воды, приходила собака, ложилась рядом, грела. Утром опять приходили все. Радовалась, ходила со всеми, смотрела.
Ходила, ходила, пришла, где много людей. Было тесно и вкусно. Стояли птички и ягоды. За ними стояли люди. Было красно и черно от плодов. Взяла пушистый и сочный. Старенькая вздохнула, закивала ей: кушай, кушай. Закивала старенькой. Увидела куколку, много куколок, они сразу блестели. Никто их не трогал. Куколки улыбались. Не смела потрогать куколку, стояла, смотрела, кусала персик, сок слипал пальцы.
— Купи матрешку. Купи рюмочку, видишь, с цветочками. А вот смотри, баночка с ягодкой, сюда можно хоть что положить. Купи?
Куколки улыбались, молчали черными глазами.
Увидела черные ягоды, взяла в пальцы. Ягода расплакалась красным, уронила такую ягоду, лизнула пальцы.
— На, хлебца покушай.
Взяла хлебца, стало тепло во рту, захотелось лечь у воды, побыть с хлебцем, теплом во рту. Но мякоть съела, а ягоды были капризные, плакали в руках.
Пошла тогда опять на птичек смотреть, обошла куколок, поулыбалась им. Птички сидели отдельно. Хотели молчать. Свистульки тоже нравились, в них наливали воду — они сразу пели. А птички хотели молчать, чуть-чуть попрыгивать. Свистульки очень нравились, но это для маленьких, а птички для всех, и ягоды, а хлеб и для всех, и для птичек. Вода для свистулек — очень любят воду. От хлеба тепло во рту, он разбухает от слюны, его много и вкусно, но он быстро съедается.
— На тебе… иди сюда, на вот. Смотри-ка, она мясо не ест.
— То же не мясо, ты ей беляш суешь, сам не доел. А ты ей дай мясо, она возьмет.
— Нет, она мясо не возьмет.
— А ты дай, дай ей шашлык.
— Они мясо вообще не едят. Они чувствуют.
— Ну дай ей тогда кофе с молоком попить. У тебя все равно остался.
Попила. Стало сладко. Тепло во рту. Пошла. Светло в темной руке свисает большая гроздь. Рука дергает веточку, ягоды дремлют сами в себе. Взяла в руки гроздь, пошла рассмотреть хорошенько. Взревело страшно, ударило, посыпались ягоды с ветки.
— Уходит! Уходит!
Ударили. Кричит черный рот. Руки большие хватают.
— Гдэ виноград? Гдэ виноград? Съел?
Озиралась испуганно. Чужие руки мешали, рвали больно тело, лицо.
— Гдэ? Гдэ? Куда сунул? Зачем смотришь?
Оскальзываясь на ягодах, вырывалась из рук. Кто-то потерялся!
— Гдэ? Гдэ?
Жгло лицо от чужих рук.
— Гдэ он? Гавари?
Кто-то потерялся? Кого все ищут? Надо вырваться, искать его!
— Гдэ? Гдэ?
Вырывалась, хотела бежать, искать. Руки не пускали, вырывалась, сильнее жгли — сильнее вырывалась.
— Гдэ?!
Закричала, стало тихо. Тихо. Можно услышать, куда он пошел. Руки отпустили, отползли. Тихо. Все вместе дышат. Птичка шевельнулась. Поглядела на птичку.
Убрали птичку. Тихо. Тихо. Тихо. Он не потерялся. Он где-то здесь. Спрятался? Стала искать.
— Ыды! Ыды! Вон туда ыди. Савсэм ухади!
Он вон туда пошел. Она его слышала. Надо за ним, скорее!
Искала, искала, искала, искала. Нету нигде. Совсем замучилась.
— Кто тебе, бедной, все платье изорвал?
Увидела черные руки. Зажмурилась. Руки ушли.
— На вот, скушай яичко. Ты на него не смотри, глупая. Ты его кушай. Вот так вот, разбей и пей. На, пей. Что ж ты заплакала, чудная, пошла?
Было хорошо, стало плохо. Нужно идти, идти, идти. Быстрее, быстрее, нет, плохо идет! Мало идет! Нужно бежать!
Бегала, бегала, бегала. Стало темно. Одна осталась. Все ушли. Знала — будет светло, все придут, она приведет его, все увидят: вернулся. Глядела на руку, куда ложилось яичко. Рука была пустая. Кто-то плакал в груди. Потерла грудь пустой рукой. Спать захотела, а спать нельзя, нужно искать его, который потерялся. Огонек поплыл в воздухе. Плавал, дышал. Сел на руку огонек, пополз из пустого места руки на пальцы, где высоко для него. Полетел в темный воздух.
Кто-то плакал в груди, за костями. Пришел сильный воздух. Да, нужно идти к большой воде. Она знает. Но вода сама рвалась на землю. Ревела, страшная, неслась из глубин себя. Неслась и неслась и ревела, несла себя вздутую, всю несла себя к земле, раз он потерялся. Ранилась о камни земли, но назад не хотела, ревела, рвалась. Верх загремел, ударил воду огнем. Везде встала сила. Неубитая билась вода. Верх гремел, гремел, упал в воду. Вода стала везде. Падал огонь. Гремел разбитый верх. Силе стало тесно. Ей было мало. Стало нельзя жить. Летела вода, летал воздух, гремело насквозь. Света не стало совсем. Сила поела весь свет, выла: «И-и-и». Внутри шеи жил голос. Ему тоже было темно. «И-и-и! А-а-а!» Сила кричала везде, голос из шеи кричал. Он потерялся, его нигде нет, никто не может его найти. «И-и-и у-у-у-ррр!» Сила кидала тело воды, тело воздуха, тело земли и тепленькое тело кидала с его слабым голосом из темной шеи: «Р-ры-ы!» Сила стала внутри. Стала бегать, шатаясь от воздуха, стала прыгать, сила вошла внутрь. Бегала вместе с силой, рычала сильно, разбитый верх отвечал. Было сильно, сильно! Было нельзя жить. Было весело после жизни! Раз его нету нигде! Его нету нигде, нигде! Он потерялся! Все были вместе, носились сильные, больше не будет жизни, но будет сила носить всех и веселить своим громом. Все были холодные.
Чуть не упала. Теплое толкнулось в ноги. Нагнулась посмотреть: кто там остался теплый после жизни? Это была собака опять. Она пришла и прижалась к ногам. Зарычала собаке про силу. Собака спрятала морду в колени ей, стала дрожать. Удивилась — собака теплая после жизни, дрожит, не может от силы. Не хочет летать и реветь. Стала толкать собаку куда-нибудь, чтобы не видеть, как она очень боится. Собака притерлась к ногам, не уходила, дрожала. Собака пришла посмотреть на силу, но не смогла. По собаке рукою — вон гремит сила. Собака посмотрела на руку. Падал огонь, гремело, собака припадала на лапы, звала уйти. Пусть уходит. Сила вдувалась в грудь за кости, никто там не плакал. Собака стала уходить. Сейчас, сейчас, надо дышать силой! Собака стояла, ждала. Собака стала одна, без силы, без холода, собака жила, не знала, что уже нельзя. Пошла за собакой. Шли, ударялись о воздух, о воду, шли. Забрались на лесенку, где лодки под полом. Полезли в дыру. Лезли, лезли, совсем тесно. Встать нельзя. Под полом лодки. Легли на доски, смотрят — между досок — вода таскает лодки на цепях. Вода долетает до живота. Лежали, смотрели вниз, на лодки. Лодки визжали, вода рычала. Стало холодно, придвинулась к собаке, собака заворчала. Сказала собаке: «И-и-и». Собака положила морду на лапы, разрешила придвинуться. От собаки тепло. Стала лежать, слушать собаку, в собаке хрипело. Было тепло. Лежали, смотрели вниз. Вода таскала лодки. Немножко долетало до животов. Собака грела. Верх стал подниматься. Лодки стали засыпать. Вода устала. Все стали спать. Собака тявкнула во сне. Потрогала собаку, чтоб не дрожала. В собаке хрипело. Собака была теплая. Все спали.
Верх был синий, молчал. Оттуда, где свет, жгло лицо и плечи. Ходить было трудно, жгло. Все лежали тихо у воды. Вода молчала. Из нее шел свет. Ходить было горячо, красиво спали ветки.
Пошла искать еду. Нигде не было. Трава позвала. Стала ходить по траве, вспомнила про воду, но уже далеко — легла вся в траву, трава стала шептать, стали приходить из нее разные. Ползли и летели, один трещал над лицом. Отвернулась, увидела сливу.
Слива лежала, где мало травы. Слива была одна. Слива была горячая, немного лопнула. Были пузырьки горячего сока и сахара. Она блестела и нет. Взять было далеко. Слива ждала. Лучше было лежать.
Все приставали, ползли. Было смешно от них. Хотелось смотреть на сливу. Как она лежит, раскрывается пузырьками сока и сахара.
Пришла змейка с ножками, раскрыла ротик. Ротик был желтый, змейка была серая. Оторвала от сливы, трудно глотала. Сразу пришла другая змейка, молодая. Оторвала от сливы, тоже стала глотать. Серая змейка толкнула молодую — отгоняла от сливы. Та отбегала, глотая, а тут пришли сразу еще змейки и стали кушать.
— Эй, здесь нельзя лежать. Вы слышите?
Тогда серая змейка их всех растолкала и засунула голову в сливу. Все дрожали и толкались. Били хвостиками. Все залезали в сливу и отбегали, трудно глотая. Потом все ушли.
— Уходи! Уходи! Кому говорят!
Осталась пустая слива.
— Иди с газона!
— Пускай лежит, что тебе? Она же вон какая.
— Здесь отдыхающие гуляют! Им видно.
Она лежала и блестела, она смотрела дыркой. Все наелись и ушли, а слива все еще была. Она лежала и ждала. Пришлось встать и пойти к ней. Взяла пустую сливу, пахло горячим. Стала ее жевать.
— Смотри: она траву ест.
— Не траву, она что-то нашла из травы.
Она долго не глоталась, делала слюну сладкой. Потрогала место земли, где она лежала. Змейки спали на камнях. Разные ползали и летали. Слюна оставалась сладкой. Сливы больше не было. Было много сытых змеек, была сладкая слюна. Жить было хорошо и жарко. Кто-то смотрел прямо в голову. Говорил нежное. Иди искать теплого хлебца. Его дают, он сам не лежит, как слива. Не знала, что боится (помнила про виноград), думала, что хочет лежать в траве. А хотела теплого хлеба.
Пришла, где корабли. Корабли хотели сюда. Они были очень большие, стояли тихо. Земля не могла их держать, а вода могла. От них болели глаза. Они были очень чистые — всегда жили в воде. Им не было жарко. А хотели сюда. Рядом стояли. Приходили и стояли, смотрели, но их прогоняли обратно, они брели через большую воду до самого конца, где не видно. Там они жили. Но всегда хотели сюда.
Внизу, у кораблей, весело. Здесь может быть хлебец. Ходила, ждала.
Увидела — в самом низу, под ногами у всех — человек на подставке. Он держался руками за землю. Рядом стояла бутылка. Человек из нее пил. Рядом лежал хлебец. Немножко. Низкий человек смотрел вперед, на большую воду. Корабли ему мешали, он сердился, катился туда-сюда, ударял кулаками землю. Потом находил бутылку, пил из нее. Человек зло откусывал от хлебца и снова смотрел на большую воду. На спине у него было мокро от жары, волосы были теплые от жизни. Подошла, потрогала волосы. Волосы были послушные. Села рядом на коленки. Голос из человека шел смело. Сидела, смотрела на тихие волосы. Сидеть так было неудобно, но не хотелось уходить от него вверх. Человек попил из бутылки, подержал в руке, дал. Из бутылки пахло хлебцем. Отпила, горько, человек показал зубы. Смеялась от его смеха, стали смотреть на воду. В ней стоял свет. Человек пил из пенной бутылки. Пахло хлебцем, водой.
— Ты говорить совсем не можешь?
Пена лезла из бутылки. Человек ее слизывал языком.
— Плохо. Видишь, у меня наружность обрезанная, а у тебя внутри ничего не осталось. Видишь, как по-разному с людьми происходит.
Человек был короткий, его ноги затянуло в землю. Он упирался в землю кулаками, хотел еще выглядывать сюда.
— А ты с кем живешь? Я — один.
Голос из человека хотел улететь, но все время боялся, прятался в горячее шептание. Если голос улетит, он останется совсем один, без ног и без голоса.
— Мне тридцать два года. У меня сильные руки. Я много умею.
Если голос совсем уйдет, человек не сможет удержать землю, она затянет его всего, с теплыми волосами.
— Кому хуже: мне или тебе? С другой стороны, зачем женщине ум, а хоть и голос? Ей нужно лицо и ноги. А с другой стороны, я все могу. Куда хочу — иду, могу даже купаться.
Голос обманывал человека. Человек это понимал, находил свою бутылку, кусал хлеб:
— Я дома все сам делаю. А у тебя даже дома нету. Это видно. Одно колечко, и то простое.
Пришли другие. Отвыкла, что высокие. Смотрела вверх — видела черные дырки ноздрей. От высоты их глаза боялись. Немного. Им было высоко стоять, и они не знали, что им теперь делать. Стали говорить своими голосами:
— Толик, ты невесту себе нашел?
— Нашел, Дима. Видишь, села, не уходит.
— А что, все при ней.
— Так я не спорю. А вы купаться?
— Эй, пойдешь за Толика замуж?
— Она говорить не может. Вы куда идете, в кино, что ли?
— Зачем с ней говорить. Ты с ней молча.
— Хачек, вы с Димкой купаться идете?
— Слушай, Толик, адалжи невесту, будь другом!
— Если купаться, то сейчас море грязное. После шторма.
— Пайдешь са мной? Что так смотришь? Гдэ я тэбя видел? Толик, она твой хлэб украла!
— Пускай берет!
— Палажи хлэб! Спрашивать надо!
— Пускай берет, мне не жалко.
— Пускай чужой хлэб паложит!
— Да она говорить не умеет.
— Врет! Она гаварила! Я слышал!
— Она, видишь, дурочка. Димка, скажи ему!
— Да ладно, Хачек, что ты к ним прицепился! Тоже заводной.
— Пускай скажит, что дура! Пускай сама скажит! Тогда пускай бирет хлэб! Скажи — дура!
— Хачек, пойдешь в ресторан? Пока, Толик.
— Нет, пускай сначала сама скажит: дура!
— Иди отсюда, иди, видишь: ребята сердятся. На, забирай хлеб. Ну, иди.
Застучал кулаками о землю. Кто-то потерялся!
— Хлеб забыла! Ты… хлеб забери!!!
— Ты ее не дагонишь, Толик. Айда, Дима!
— Айда, Хачек! Ну ты заводной.
Чтобы спастись, надо терпеть. Мне вырезали поджелудочную железу, и я стала болеть. Ничего не могла кушать, сил не было. Потом проверили — нужно опять делать операцию. Так мне сделали три операции. Совсем зарезали. Потом иду один раз по городу, думаю: сколько мне осталось жить? Сколько человек может прожить без поджелудочной железы? Смотрю, везде люди ходят, как раньше, дети. Солнышко греет. Я подумала: я умру, земля закроется за мною, а наверху все останется как было. Никто не заметит, что нету больше Валентины Петровны. Раз так надо, то зачем мне тяжело в груди? То ли мне жалко, что я всех этих чужих людей не увижу? Раз мой родной сын давно уже позабыл и уехал без адреса. Или же мне жизни жалко? Но ведь приходит мой срок, как у каждого человека, и это есть закон природы. Тут я вижу: стоит рябинка, уже близко к осени. И рядом с нею стоит нестарый еще старик в сапогах. Весь он был продутый пылью дороги, и за спиной у него был мешок на веревочке. Он стоит, этот старичок, и смотрит, как дрожит рябинка, а в то лето рябины было много, и ей было тяжело от красных своих гроздьев. Я встала и смотрю на этих двоих. Думаю, сейчас он мне скажет: что ты, бабка, уставилась без разрешения? И сама понимаю, что нехорошо так за человеком подглядывать, а уйти не могу. Что-то меня тогда изумило. Тогда этот старичок понял, что я не ухожу, и повернулся ко мне. Лицо у него было важное, и он сказал: «С праздником вас!» А я говорю: «С каким же это праздником?» И он опять на меня посмотрел, как будто ему жалко стало сказать, и стал молчать. А я говорю: «Гражданин, вы мне объясните, какой сейчас праздник?» И он видит, что я все равно не ухожу, еще подумал и решил, что ему не жалко сказать: «Рождество». А я, как назло, опять удивилась, я же знаю: Рождество зимой бывает. И тогда он признался: «Рождество Богородицы. Божией Матери».
Оттого он и стоял рядом с рябиной. Я уж догадалась, что это был верующий человек, раз он с мешком и в сапогах пришел. Я сказала: «Иван Федорович, пойдем, у меня побудь сколько хочешь, я одинокая, мне все равно». Как же я потом удивилась, что ему надо было дальше идти, а он не пожалел и остался для меня.
Много мы говорили. Я узнала, что нужно спасаться. Когда мне было думать, если я на заводе работала и сына поднимала одна. А потом, после первой болезни, в контору перевелась на семьдесят рублей; и всю жизнь не понимала, что Бог есть с нами. И никто не понимал, тем более говорилось, что Бога с нами нет, и разрешалось думать, что мы сами одни. А жить было трудно, и некогда было думать, надо было работать, чтоб жить. Все кругом работали и говорили: мы одни, Бога с нами нету, и я же говорила, потому что была молодая и мне нравилось быть с людьми заодно. А теперь уже старых отпустили от агитации и старые могут думать, как хотят, потому что они нигде не трудятся и обществу больше не помогают. У старых есть свобода. Тоня тоже может подтвердить.
Смотрела на Марию Валя. Мария смотрела на море. Мария была худая. Валя отдала ей кофту, ночью было холодно, в груди у Марии хрипело. Тоня давала Марии платок на голову, но Мария не захотела. Мария не знала слов, не слушала, что говорят, всегда смотрела на море. Однако с ними пошла. Спала с ними рядом, ела, если же забывала про них, хотела уйти одна, ей говорили: «Мария, а вот у меня хлебушек?» Тогда она оставалась.
Валя сказала Тоне: «Пускай Мария идет с нами». Тоня боялась, что Мария чужая, вон у нее на пальце колечко. Но Марию никто не искал. Еще Тоня не знала, можно или нет звать ее Мария, но Валя сказала — можно. Человек должен быть с именем, пускай будет Мария, а когда они придут в Новый Афон, там решат, как ее правильно назвать. В Новый Афон идет странник из Палестины. Этот странник откроет имя Марии. А если не сможет, то скажет, куда им дальше идти. Валя уже знала, что есть люди, которые многое могут. Нужно искать к ним путь. Тоня недавно пришла и пока ничего не знала. Тоня боялась, что нельзя говорить с Марией, раз Мария не понимает. Но Валя видела — Марии нравятся голоса. Валя верила, что Мария понимает слова. Валя стеснялась сказать Тоне про это. Тоня грустила, что не умеет говорить Марии и Мария не взяла ее платок. Тоня стеснялась, что пугается холодного Марииного взгляда. Тоня молилась внутри себя, чтобы Мария стала говорить, чтобы сказала свое имя. Чтобы пустые глаза Марии наполнились теплом жизни.
Там, где двое или трое соберутся во имя мое…
Тоня пока что боялась общей молитвы. Она недавно пришла.
Валя не принуждала ее: «Будем шептать внутренне».
Расстелили чистый платок, стали выкладывать еду: хлеб, три помидорки, пять картошек, банку с соленой капустой. Тоня засомневалась — капуста красная — можно такую есть? Валя сказала, можно. Это южная капуста. У нас она белая, а здесь просто красная, от сильного солнца, вот и всё. Это с непривычки.
Разложили еду. Стали творить молитву. Молитву творили губами, жгучие слова еще могли опалить непривычную Тоню. Море было слышнее губ. Мария терпеливо смотрела на море. Привыкла уже, что едят после вздохов.
Ели. Видели, как играют дельфины. Обрадовались.
Тоне хотелось вслух говорить те слова, всегда говорить их.
Валя сказала: «Когда мы говорим их, Он здесь». Тоня боялась, что ее видно, какая она, прикрывала юбкой колени.
Валя сердилась, говорила: «Ему нужен труд твоей души, а не какая ты сверху».
Но Тоня стеснялась: мир красивый, а у Тони распухшие ноги. Ему это грустно. Тоня понимала, что она еще ничего не понимает. Душа хотела все понимать, но еще не умела. Все время трудилась. Мария сидела на мокрых камнях. Надо было сказать, чтобы не сидела. Мария не могла без воды, поэтому они шли берегом. Берегом идти было больно для ног, но если не видно моря, то Мария боялась, могла убежать совсем. Тогда Валя открыла ножик и обстрогала для Тони палку. Стали идти морем, опираясь на палку. Мария ходила легко, уходила от них, ждала: когда там старые ноги придут? Видела — вон они обе идут с палкой, с котомками, снова шла. Откликалась на имя Мария. Если ей крикнуть: «Мария, не иди быстро!» — садилась, ждала.
Ноги распухли от пешего хода, по горячим камням. Никого не было. Заходили в воду. Мария входила в платье, не понимала, чтоб снять. Платье совсем побледнело от солнца. Мария была черная.
Тоня была боязливая. Она знала — ей не догнать смелую Валю. Валя уже умела плавать в море. Валя говорила: «Ну что же ты, Мария, иди сюда, раз ты все время смотришь в воду». Мария входила, плыла вместе в Валей. Тоня стояла у берега в мелкой воде, смотрела — лежат в гладком море, молчат, далекие.
Тоня любила прохладу и легкое солнышко, медленные, простые слова. А здесь свет обжигал, вверху люди кричали горячо и круто. Яркое море немного ласкало разбитые ноги. В Афоне святые места, они шли туда. Обожженная солнцем Мария в бледном платье все время шла впереди. Валя сказала:
— В Новом Афоне жили ученые люди. Они написали книги. Может быть, там мы прочтем, как имя Марии?
Тоня думала, вот я жила свою жизнь. Муж у Тони был пьяница. Тоня устала жить от пьянства и драк. Но муж не сдавался и пил. Все его знали, пьяницу. Тоня от него убежала с маленькой дочкой. Этот пьяница-муж подрался с друзьями, такими же пьяницами. Они пробили ему голову молотком. Тоня думала, что муж умрет, но вместо этого ему вынули все осколки костей и впаяли в дырку черепа пластинку. Тоня думала — это же трудная операция, хорошему человеку не всегда достанется, а этому мужу-пьянице сделали пластинку. Он пришел, стал показывать. Тоня ему сказала: «Если б врачи знали, какой ты, они бы не стали стараться. Ты у такой маленькой дочки последнее забираешь и никого не жалеешь». Тоня взяла дочку на руки, хотя он и кричал, что больше не будет, но Тоня хлопнула дверью навсегда. Тоня была красивая женщина и снова вышла замуж. Новый муж оказался очень хороший человек, он работал и никогда не жаловался, он помогал соседям, он был немножко хмурый, потому что уставал все время трудиться, но ночью, ложась спать, Тоня клала голову на грудь нового мужа и слышала твердый стук его неослабного сердца. Тоня прожила с ним всю жизнь, выдала замуж дочь, родилась внучка. Тоня жила хорошо. Однажды в старости пришли и сказали: «Твой муж-пьяница умер. Пойди простись». Тоня думала: зачем мне идти? Пришла в больницу, он нигде не жил, и ему негде было лежать после смерти. Говорят — вот он, ты его не узнала. Ей показали мертвого старичка. Тоня сказала: «А у него есть пластинка в голове?» Ей сказали: «Есть». — «Поверните его», — попросила Тоня. Ей повернули его, и Тоня узнала пластинку. Пластинка была молодая, на облезлой голове. Тоня спросила: «Ее не выколупнут для другого человека?» Ей сказали: «Нет». Тоня даже расстроилась — вот пропадет пластинка. Опять этот мертвый пьяница забирает себе, а хорошему человеку, может, не достанется. Тогда ей сказали:
— В чем его хоронить?
— А что у него есть? — спросила Тоня.
— Ничего у него нет, — сказали ей.
Тоня отдала пьянице костюм нового мужа, он сам согласился: «Отдай». Тоня похоронила одинокого пьяницу. Под землю ушли костюм и пластинка. Тоня сказала хорошему мужу: «Мы с вами прожили жизнь, вы меня не обижали. Вы отдали свой костюм пьянице. Отпустите меня странствовать». Муж сказал: «А внучку Наташу будут ко мне приводить?» Тоня сказала: «Вы ей родной дедушка получились. Обязательно». Тогда муж сказал: «Иди, Тоня, странствуй».
И Тоня ушла.
Тоня хотела знать, куда тянется жизнь? Куда она тянется все-таки? Кроме внуков, конечно, посадки деревьев и добрых дел. Куда она тянется? Всем своим протяжением — вот куда?
Тоня даже боялась, что ей так думается. Но мысли никуда не уходили, и Тоня шла за Валей. Тоня видела большую Валю, как она весело плещется в морской стихии и свет воды играет на Валином теле веселыми бликами. Тоня знала, что Валя три раза заглянула в лицо смерти. И собственный Валин сын жестоко ушел в неизвестность. Но Валя не испугалась ни смерти, ни пропавшего сына. Валя плавала в морской стихии и смеялась рядом с молчащей Марией, и свет воды прыгал по ним обеим.
Тоня посмотрела на красоту мира. Нерусские горы стояли в голубой дымке. Тихое, смеялось море. Легкие ветерки прикасались к Тоне. И Тоня думала: неужели? И сейчас? И каждое мгновение жизни? Тоня боялась докучать Ему, потому что раньше, когда она была красивая, как вся красота мира, она не думала о Нем, а теперь побежала за Ним, и теперь она не знает — видно ли ее, Тоню? Да, Валю видно. Валя смелая в жизни, она знает все правила, она спокойно спит ночью, охраняясь одной лишь молитвой, идет не уставая, и Вале нету преграды. Валя вела Тоню к святым местам и говорила:
— Терпение. Все, что ты просишь, Он тебе даст. Только проси, не перестань.
Тоня боялась думать: а вдруг Его нет? Но потом вспоминала молодую пластинку в мертвой седой голове и робко просила:
— Возьми его в свое Царство, если можно.
Царство было синее и высокое. Она не знала: можно молиться за такого пьяницу? Но вот Валя вела впереди обожженную солнцем Марию и говорила: «Да. Оно открыто. Идем».
Ведь мы нашли Марию, у моря она лежала. Мы промыли ей раны, сняли коросту, нажевали ей хлебца, чтоб ела. И она осталась жить снова. Может быть, она уже не хотела, открывала глаза, закрывала, но мы были с ней все дни, пока она не встала. Сколько же на ней было следов, где она была? Валя ее полечила, промыла. И стали идти.
— Ноги болят, — сказала Тоня.
— Мария, не иди быстро! — крикнула Валя. Но Мария не слушалась, убегала вперед.
— Мария, а вот у меня хлебушек, — позвала снова Валя. — Вот он лежит у меня, хлебушек наш.
Мария лениво вернулась, встала неподалеку, хмурая, села ждать.
— Не могу я больше солнцем идти, — сказала Тоня и заплакала.
— Иди садами, — сказала Валя. — Поверху. А мы будем низом тащиться.
— У меня не получилось, — сказала Тоня. — И так и так плохо. На таком солнце я умру. А садами идти нетрудно — не зачтется.
Валя покачала головой:
— Ты не права, Тоня. Мы бы все шли садами, если б Мария могла отойти от моря. Мы же идем с Марией, потому что она не знает, а мы знаем. Разве можно ее бросить?
— Нет, не можем, — сказала Тоня и посмотрела на Марию.
Мария сидела, ждала, смотрела на море. Тоня отвернулась от моря и посмотрела назад — туда, вверх, на сады.
— Те монахи давно умерли, — сказала Тоня. — Кругом совсем другие люди.
Валя молчала.
— Я не это хотела сказать, — сказала Тоня. — Я знаю, во мне нету силы.
— А в ней есть? — показала Валя на Марию. Тоня опять посмотрела на Марию. В ней не было силы.
— Иди садами, — сказала Валя. — А вечером будешь спускаться к нам.
— Если б шли нормально, сели бы на электричку, — сказала Тоня. — А то у меня в глазах чернеет.
— Мы бы на электричке давно уже приехали, — согласилась Валя.
— Если б мы опять были молодые, было бы хорошо, — сказала Тоня. — Мы теперь знаем, и были бы молодые, красивые в красоте мира. А мы вон какие.
— Такое еще будет, — сказала Валя, — мы будем красивые в красоте мира.
— Ничего я не увижу, — сказала Тоня, — ни кипарисовую аллею старинных монахов, ни монастырь, выбитый прямо в скале.
Тогда Валя села с ней рядом и стала молиться.
Но Тоня совсем легла и начала умирать.
Тоня открыла глаза и стала видеть небо. Оно было легким и тихим. Рядом шептали море с Валей, Мария постукивала камушком. От садов шли запахи. Внизу все время шла жизнь. Вверху был один свет, и там никого не было. Но Тоня не стала говорить этого Вале, потому что ей еще далеко идти и ей надо вести нищую Марию по такому солнцу. Солнце было везде, и там, где-то, с другой стороны, шел терпеливый странник из Палестины. Тоня уже не увидит его.
Валя не знала, что делать теперь. Тоня легла умирать, а Мария пошла и не слушалась больше. Валя пошла за Марией, просила остаться, но Мария уходила, тогда Валя стала сильнее молиться и повернула обратно, к печально-недвижной Тоне.
Шла. Всегда лежала вода. Было ясно. Верх смотрел, как идет. Знала — верх смотрит, вода смотрит. Стали идти за ней две старенькие. Несли за ней хлебушек. Захочется хлебушка — старенькие давали. Всегда рядом вода, и верх, и хлебушек. Старенькие ходят медленно, сердилась на них, убегала.
Шла, старенькие легли. Стала ждать. Устала очень. Пошла, чтобы верх продвигался за нею, не стоял на месте и вода шла рядом. Оглянулась — старенькие не хотят. Забеспокоилась — остаются там. Но рядом блестела вода, загляделась, забыла. Шла и шла. Есть захотела, стала искать, нету нигде хлебушка. Искала, искала, нету, только камни лежат, нету нигде хлебушка. Искала, искала, нету, только камни лежат горячие и птицы качаются на воде, смотрят. Вспомнила: старенькие дают хлебушек. Нигде нету их. Посмотрела вверх, на сады — в садах темно. Стала идти без хлебушка.
Стало трудно идти и сонно. Вдруг споткнулась о камни, упала, разбила обе коленки. Стало больно. Вошла в воду. Ноги бледно стояли в воде. Маленькие рыбки подбегали к коленкам, смотрели на кровь, боль прошла. Постояла в воде, полежала. Хлебушка не было. Вышла из воды.
Было тихо, светло. Сады хотели вниз, тяжело. Оправила мокрое платье. Оглянулась — светло. Птица крикнула — испугалась. Оглянулась — светло, светло! Постояла на месте. Сады смотрели вниз, молчали. Не поняла, что такое, — стала идти обратно. Медленно шла, смотрела под ноги. Камни лежали тихо. Шла, смотрела.
Шла, смотрела, поднимала камни — нет, не то, — бросала обратно. Потерла грудь, замычала. Стала искать очень сильно. Камней было много, устала смотреть, но искала. Пока искала, забыла, кого ищет. Замерла испуганно. Но кто-то снова заплакал в груди, так сильно заплакал, что стала бегать, кричать.
Она подошла потихоньку — лежали.
Открыла глаза — Валя. Тоня — нет.
Валя села послушно, смотрела, как она подошла.
Она подошла, села с другой стороны у Тони. Кто-то плачет? Нет, было тихо.
Свет медленно уходил.
Смотрела слабыми глазами — Валя. Через Тоню смотрела, сидела, а Тоня лежала важно.
Свет уходил, угасал.
Смотрела Валя, моргала, терпеливо смотрела слабыми глазами, с последним усилием через угасающий свет.
Ей стало трудно от этих глаз. Не стала смотреть на Валю. Стала смотреть на Тоню. Тоня лежала, молчала. Взяла Тоню за руку, рука не хотела, выпала на камни.
— А Тони нету, — сказала Валя.
Ей стало трудно, она легла рядом с Тоней и отвернулась от них от обеих совсем.
Валя тоже легла по свою сторону Тони, не захотела одна сидеть, видеть, как свет уходит.
Лежали. Свет угасал, угасал. Осталось немного — красного в глубине. Вверху, позади — зажглись сады. Стало начало ночи.
Лежали по обе стороны Тони, ногами к морю, головами к садам. Море немного шептало, угасало, сады молчали, сияли.
Валя шевельнулась немного. Она приподнялась — зачем шевельнулась?
— Мария, — Валя робко попросила. — Мария, а как твое имя?
— Мария, — сказала она.
…неостановимо, без передышки…
Тоскую обо всех подряд.
Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».
Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.
Как легонькая рюмочка поймана вином.
Как пробирка поймана кровью.
Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.
А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.
Все — четко разнополые. И всем жарко от этого.
Не ходят дяди в плюшевых рейтузах — губки жопкой, глазки напомажены. Тети же прокляли Сафо. Нет, Сафо жалко. Ну, те тети, кого не любят, они ничего такого. Они в служанках ходят у тех, кого любят.
О нет, опять неправильно! Любят — всех! Все влюблены во всех! По правде влюблены, без надрыва. Без угрозы чумы. От избытка жизни влюблены. От удовольствия любить. От легкомыслия, беспечности, бесчувствия к печали. Незнания о смерти. Всем жутко от весны и от соленых, смеющихся, знающих глаз, от которых не спрятать себя, не опустить свои. Никто больше не выбрасывается в окно, не в силах вынести синевы и сада, свисающего оттуда к нам. Мокрыми ветками. Простыми, бледными цветками яблони. Всех погладили по лицу. Всех поцеловали в глаза. Примета.
Целовать в глаза — к разлуке. Знай! Не делай! Но в примете — ловушка. Она хочет исполниться. Хочет сбыться. Она заставляет себя воплотить. Целовать только в глаза. Она живет своей упрямой, мгновенной и тайной жизнью. Она шныряет по жизни и пристает к живущим, просится на ручки, как маленькая.
Есть примета — нельзя держать дома ковыль. От него печаль. Непреодолимо хочется держать дома ковыль. Ковыль, хоть и осужденный, любим в народе. В степи собирают букетики из шелковых его кистей, немного похожих на птичий пух, красят в яркие малиновые, изумрудные краски, продают на полустанках. В деревенских домах на полочках стоят такие выцветшие, запыленные букетики ковыля. Хотя выйди — тут же степь вся в трещинах, иссохшая, и слабый ветер понизу несет волны ковыля. Печаль неизбывна в деревенских домах, в полустанках, стойкая, притерпелись к ней все, ковыль держат в домах. Медленно, дрогнув, будто оглядываясь назад, тронется поезд, потянется ограда полустанка, крашенная серебрянкой, пирамидальные тополя, изнанка листьев — тоже серебрянка, вот-вот загорится закат, и свет уже упадает вниз; был прямой полдневный — и степь лежала, спала, а дрогнул — и над степью еще кто-то встал, тень его разлеглась во всю степь; и баба на полустанке, у бабы ведро с яблоками, яблоки зелененькие, кислые, пять тыщ ведро; а там вон парень сам с собою, никуда не глядит, лицо в сторону поезда, подбородок вверх вздернут, возьмет длинно сплюнет. А к ним шагни — там те домики, мимо которых всю жизнь проезжаешь на юг, в домиках люди живут одну и ту же жизнь, не специально.
Мы дернемся, нас медленно потащит, уж скорей бы, но все равно увидим, как залило красным светом полустанок, и бабу — кислые яблоки, и парня сам-с-собою, но уже нет смысла так сидеть, их давно смыло бегущей серой полосой придорожной зелени; но за ней же поля — той бабы, парня — степь; вон — мелькают в прорехах рощиц! И все же нет смысла так больше сидеть, чрезмерно грустно смеркается на просторах, да и не интересно, и нога затекла, не сиди так, оцепенел ты, что ли?! но там же одно и то же, смотреть не на что — ну вот! — сам себя и увидел; все куда-то исчезло, а вместо всего выдвинулось к тебе навстречу из бегущей тьмы глупое твое пассажирское лицо. На тебя же и смотрит. Досиделся. А! это свет включили, и скоро, значит, проводник понесет чай.
Не держали б русские ковылей в домах, то и пили б меньше от тоски такой.
Но чем немцы лучше?
Русский быт, он и есть, какой есть. Ковыль нежный, бескровный, шелковый, русская рука бесхитростная нарвет простой букетик, а чтоб не такой грустный был, дико выкрасит. На самом деле пленила томная белесость ковыля, бесцветная его догадка о луне, седине. Мужик его назло покрасил. Пойдет, в сердцах, на полочку поставит.
Будет стоять, пока не изноет душа вся.
Немецкий толстый букет сухоцветья. В центре маленькие голубенькие — глазком. Глазок охвачен желтым, веселеньким, далее побурее, посуше цветом, посоломеннее, но форма цветков как была при жизни — вглядывайся уже в рисунок, отдохнув на простом голубом и яичном. Вглядываешься: тесно прижаты мертвые цветки друг к дружке и все вместе еще в елочку, и широкие листья запеленуты, а все это уже толсто, шарообразно, надолго, прочно. Такое не стыдно в гостиной поставить и на звонок легко, ласково захромать открывать. Германия вся в сухих цветах, в сухих венках. Это у них национальное.
В России помимо степей луга есть. Мне милей те, что тягой в болотце. Входишь в такой лужок с дороги, нечаянно, ненадолго, дотянуться до полюбившейся травинки, и не заметишь: ты уже весь в лугу, тут уже поздно — идешь и идешь, обреченный пройти его весь. Без любопытства, без особого внимания. Но он так лежит, что нужно по нему пройти. Ты идешь и опасность замечаешь почти что поздно.
Уже давно мокро под ногами, и почва коварно дрожит, проседает.
Но ты замрешь в тот миг, когда нога почует опасность, нависнет над бездной, прикрытой изумрудной нежной длинной травкой, а дальше просвет чистой, ничем не прикрытой воды. И давно она так?
Она недвижна. Она очень пугает. Ее не попить. И ты не выдай себя, не дернись, не пошатнись, она загляделась, а ты отступи назад. Потихоньку старайся ступать по своим же следам, думай слово «земля». Надо же, какая земля неточная. Живешь-живешь, возьмешь и зависнешь. Земля проседает. Что там под ней? Глубоко ли? Где одумается? На какой глубине затвердеет как надо? Что это за места — проседающие? Земля должна быть сосредоточенная. На ней вон сколько всего бегает. Земля должна быть земля.
И самая тонкая, напоенная небывалым светящимся изумрудом травка всегда в таких гиблых местах. Вот в этих местах обычно и растет высокая, с лиловыми метелками трава, которую тоже очень любит русский народ собирать в букеты. Но уже городской. Дачники. Икебана. Метелки эти тоже сродни ковылю, тонкие, шелковые, но высокие, их виднее, красивее они.
Я себе нарвала в Малеевке охапку такой травы. В электричке дурные дачницы пожилые очень меня одобряли. Я знала примету: сухие цветы, особенно такие вот метелочные, держать дома — к печали. Но лето уже кончалось, а мне не хватило, и я очень боялась зимы в этот раз, как она навалится на меня, станет пить из груди моей последний розоватый свет моих сил. Я поставила эту траву в глиняный горшок на полу, и, пока трава не засохла, букет был красивый, он пах лугом, а стебли были зеленые и метелки лиловые. И немножко болотным броженьем пах. Потом букет засох, и я часто на него поглядывала. Я все понимала. Я хотела выбросить. Я даже думала об этом. Я думала об этом часто. Почти все время. Думала чрезмерно. Но как-то так отвлекалась все время. Как подумаю: надевать сапоги, шубу, идти по грязному снегу на помойку, мимо лавочки, на которой тихие подростки с неподвижными глазами, как посмотришь, напорешься на взгляд, а у них еще детские лица, и мальчики из хороших семей, что они обо мне думают, еще не было Кирюши, он будет позже, они что, заранее знают? кто забил бродячую собаку? мальчики из хороших семей так не могут, это дворник — Рома-татарин, они один на один со своей проснувшейся кровью перемогаются, скорей всего ничего не думают, кто может предугадать лето, даже они не могут, просто не видят, их взгляд обратен — в навеки детство, в прощай… пойти на войну, не пойти. Там мороз. Лучше я полежу в оцепенении под пледом. А скоро фильм по телевизору. А печаль тем временем набирала силу. Примета сбывалась.
И к весне я уже была в полном плену ее. Когда настали живые, распахнутые денечки, я не смогла догадаться, что начинается новая жизнь и, значит, будет новая трава. Я пропустила ее. Не выбросила сухую.
За это все то лето меня водил один мальчик за руку.
Не смела я от него отойти ни на шаг.
Ослабленная, зимняя была кровь. Я не пыталась даже вырваться из настырных маленьких рук.
Средь пугливых колдовских хохлов.
В отчаянии, что ни минуты не одна. Все лето под присмотром. Пара черных, пара голубых. Обе мрачны пары, грозны, ни на что засмотреться не позволяют. Только на них, только на них. Хожу, держу за руку сердитого ребенка.
— Теть Саш, если честно… вот они хохлы, да? Ну они какие-то, честное слово! Они говорят, как будто им жарко. Стоят на одном месте.
— Киря, жарко, пойдем в тень. Папе скажи, чтоб панаму тебе выдал.
— Теть Саш, если честно, у вас глаза такие добрые. Добрые-добрые!
Андреевский поруганный флаг проплывает по нашим с Кирей глазам.
— Теть Саш, чё, прям все корабли им отдадим? Все-все, до одного?
— Тебе чего? Ты про это не думай. Чего тебе, Киря?
— Плохо верится, — и длинно сплюнул. — На причале, где «запрет», я нырял.
— Врешь.
— Я поднырнул под причал, глаза открыл, и правда, есть там труба вот такая вот, меня смело могло затянуть. Я подплыл ближе, из трубы черная хлестала вода.
А второй, детина литой золотой, официантом в баре у нас. Белые крашеные волосы, он хамил, обидно смеялся вслед. Кирилл впивался в него злыми черными глазами, официант впивался в Кирилла злыми синими глазами, не выдерживал, отводил от злого мальчика взгляд.
— Ну прям такой гордый, прям ходит, как этот! А сам не женат! — язвил Кирилл.
Я уходила с площадки, шла за дом отдыха, на сухую и дикую поляну, с которой угадывалось внизу море и звуки Ялты казались близко.
— Бокситкой заливаешь поверхность. Получается пепельница. Взрывчатку в костер бросали, один пацан не успел отбежать, рука летела пять метров, прямо к моим ногам шлепнулась. А один раз был пожар, пожарники сверху веревку спустили, а сами угорели, попадали, а я маленький, я пролез и всех женщин и детей спустил по веревке.
Вечером у бара на площадке сидим за столиком, официант нарочно громко смеется, дерзит, если что-нибудь попросишь.
— Этот ну прям весь из себя! Такой гордый. Будто вчера женился!
И вдруг откуда-то музыка приплыла. «Сопки Маньчжурии». Аккордеон. Я пошла по дороге, это сначала в гору немного, до служебного домика, где служащие живут, а там дальше вниз, и если перелезть через каменную ограду вправо, как будто в пропасть, то не в пропасть, а в наш упадающий крымский парк, за ним тот, мой любимый, разбитый санаторий, музыка шла из него. Я пошла, меня Кирилл, конечно, догоняет, я передумала, вернулась, нос к носу с торопящимся официантом. Господи Боже мой, больно стукнулись лбами.
Я в бар вернулась, Кирилл со мной, официанту пришлось бежать по дороге на музыку. Там нет фонарей, там один только лунный свет.
Ты мой лунный свет.
Так сильно томиться печалью, что забыть, что ведь можно что-нибудь сделать для того, чтоб она прошла.
Надоели они мне оба страшно! Кирилл пришел ко мне утром в номер, задрал грязную ногу:
— Вот, теть Саш.
Я потрогала, на ступне правда шрам.
— Ты всегда босиком.
— Папа разрешает. А шрам я на Енисее заработал. Там одно место, куда не пускали, но я пошел, сказано было не нырять, но я нырнул. Там под водой острая труба, я ранил ногу, я вылез и стал падать в обморок, я крови боюсь, ужас сколько было крови. Меня увидел солдат на самосвале, я подполз к кабине и только в кабине потерял сознание.
Он был из Сибири, как и я когда-то, но теперь я была из Москвы и он встретил меня в Ялте, а я опять никого не встретила. У него были блестящие черные глаза, сумрачные брови и высокие сибирские скулы, и мы оба с ним понимали, каким он будет, когда вырастет. Он был сплетник, ябедник и подпевала. Он тревожно и умно высматривал, что мне нравится, и хвалил только это. Он притворялся, что любит это, и долго, ловко говорил об этом. И мы оба с ним пугались. Иногда он даже замолкал и неподвижно, как-то растерянно смотрел туда, откуда так рвался уйти поскорее. Но потом вздрагивал и, розовея, твердо смотрел мне в глаза своими черными и блестящими, плечики у него были твердые под выцветшей майкой. У этого мальчика должна была быть победа. Мы оба волновались с ним, и я сдавалась — да, он должен победить, потому что он маленький, смелый мальчик, и если он сейчас не одержит победу, то всю жизнь этот кошмар, этот позор будет к нему возвращаться как страшная обида, как страшная смерть, как гадость посреди его победоносной жизни, полной радости, радости, счастья! А отец у него был прокурор. Он не смел подходить к нам, но и оторваться не мог, бродил, трещал в кустах где-то за нашими спинами. А навстречу всегда шел тот официант со злым лицом. Так вот мы и ходили все то лето. Примета неуклонно сбывалась, накапливалась. Даже море не могло вымыть ее из костей моих. А травы Крыма ничем не напоминали опасные русские травы.
Я собирала немного мяты для чая, для дремы и грезы — немного душицы и какой-то еще, серебристо-бледной, похожей на пену, чтобы выпить ее и смотреть на закат не мигая. У разбитого и заросшего уже санатория в трещинах мрамора она любила расти. Среди поваленных колонн. В тени ливадийского кедра.
— Теть Саш, вы танцуете диско?
(Опять, как стемнело, принесло музыку из руин.)
Мы с ним танцевали. Хохлы пугались. Официант прислонялся к платану.
Один раз было совсем уже жарко, градусов тридцать пять, мы шли по дороге вниз, в сторону Ялты, я посмотрю на травинку, Кирилл говорит:
— Если честно, эта травинка имеет название. Я забыл. Но она от болезней.
— Прям там, — говорила я. — Трава и трава.
Какая-то птичка, совсем удивительная, трепетная, звенящая, будто бы вся из света, обогнала нас, присела на край ограды. Я поразилась.
— Птичка как будто для нас сюда села, теть Саш!
— Прям там, — говорю, — воробей!
И мы забыли совсем, а нас предупреждали, здесь не ходить, здесь какой-то хохол в годах кидает камни в отдыхающих. Мы смотрим, на горе выше нас стоит тот хохол, уже поджидает, а может быть, нет, он копается, из фанерок мастерит дом. Мы идем, и от жары, что ли, так, я вижу, как пожилой человек медленно заводит руку назад, ну, думаю, затекло, пожилой, все в наклон, он хочет размяться, и в то же время в ладонь больно впился мне ногтями Кирилл. И я вижу, как в нас летит уже камень. Мы стоим, будто нам все равно, мы немного уснули от жары, но почему-то камень падает неподалеку, за шаг до нас, и взрывается невероятным сверканием, что-то жалит нам лица, и непонятно, что же это — вода взорвалась фонтанчиком из-под ног, ведь такая жара, фонтан — это южных людей ключик к раю, так, что ли? и мы смотрим на этого человека — хохла, а он стоит, смотрит на нас без мысли, без чувства, мутноватыми склеротическими глазами, я уже вижу, что не камень, а бутылка была, но дело не в этом, я понимаю, что ни идти, ни стоять нельзя, надо смотреть в бледные глаза пожилого хохла, на горке, голый по пояс, женские груди, мы не уходим, мы смотрим, и он снова то же самое — опять брызги, опять ужалило щеку, и я все равно ничего не могу поделать, я двинуться не могу, хотя вижу, что хохол ссытся от страха нечаянно в нас попасть, я понимаю, что я мальчика этого не люблю.
И официанта — уж тут и речи нет. И что же я все это дивное лето потратила — то тому помигаю, то с этим станцую, только бы оба не чувствовали себя обделенными, не дай бог травмировать, чисто по-человечески откликаться на их влюбленность в меня. Надоели они мне оба смертельно.
Я Кирилла поставила перед собой, спиной к хохлу, у мальчика губы дрожали, я хотела ему сказать что-нибудь, но щека, как у меня, была поцарапана, кровь бежала, у него губы дрожали, он смотрел на меня, а я ничего не могла ему сказать.
— Он в вас не попадет, — сказал он из упрямства, не хотел признать, что по правде он маленький. Что я должна его закрыть, а не им закрываться, как будто бы он — настоящий.
В шестом часу я ждала на площадке у входа свое такси. Котенок залез ко мне. Серый предрассветный был свет. В спину немного дуло с моря. Очень пахли травы. Котенок играл со мной, цеплялся лапкой, смотрел голубыми глазами, глупый совсем, мне нравился, хоть и блохастый, усы как у Щорса, а сама я не смотрела, как напротив, уже открыто стоит же (это уже невозможно не замечать по рассеянности), упрямо прямо в меня глядя, стоит официант. И какое бы я ни делала движение, он повторял его (не жестом, а внутренним вздрагиванием), я вся в нем отзывалась, деваться было некуда, и на котенка в моих руках он неподвижно, недоуменно глядел. Он не понимал, как же так можно ни разу не взглянуть на него, хотя бы потому, что нас там всего двое в пустоте рассвета, конца лета, это даже противоестественно, ненормально просто. Ведь на площадке мы совершенно одни. На этой горе. Да человек ли я?
И наконец, опечалился, разглядев, что сквозь ресницы я за ним наблюдаю, смеясь, и все вижу. И тогда он прислонился к стеклянной стене бара, типа того: «А нам наплевать, мы подышать вышли!» — стекло было чистое, он прислонился как к воздуху, и грубая жаркая страсть ушла из его глупого красивого лица, и на лице его проступила простая печаль без названия. Но я этого не заметила. Я была как подростки с неподвижными глазами. Они видят вас, да, видят, но у них нет сердца. Нет, есть у них сердце. Есть, отстаньте от них!
И мы с ним одновременно удивились и обернулись к подъезжающей «Волге» (таких уже нет в Москве, она была как сон из радостного вчера), а в ней сидел пожилой, очень хитрый хохол, он мгновенно обо всем догадался и усмехнулся. Я повезла чемодан до хохла, и официант сделал движение навстречу, если б я хоть бы вскинула на него глаза, он уж по взгляду, без просьбы прямой, подошел бы взять чемодан, довезти до шофера. Не превозмочь было оцепенение мне. Я ведь все лето, заметив его, ненужного, проходила, опустив глаза по закону монашества, так я и тут ничего — ни взгляда, ни словечка. Пошла сразу до хохла, повезла свой чемодан.
Он мне отравил все лето, он крался за мной, он прятался, если я нечаянно могла наткнуться на него взглядом, он всю меня обволок собой, он влез в мою печаль, заставил о себе думать, замутнил мне и море, и тонкий, мой любимый свет гор, и даже самый любимый мой час — предрассвета, когда я выходила на балкон и холодный пряный ветер лился мне в лицо, а серое море взблескивало и медленно розовело.
Я была с ним, как он хотел, а со мною не было никого, даже моей печали.
Уехал обрадовался, он понял, что я не хочу, чтоб он показывал мне свое сочувствие, что я в Симферополе отдам ему все мои деньги, лишь бы он уехал скорее, последний свидетель моей убогой немощи, и он скажет мне: «Голубка». От всей души, потому что по-настоящему, умно, по-мужицки, на одну минуту меня пожалеет. Эту «голубку» я забуду, ведь пройдет целый год, пока она не вернется ко мне «паломой».
Хохол взял мой чемодан, положил в багажник, открыл мне заднюю дверцу. И официант, не скрываясь, спустился почти к самому краю, на последнюю ступеньку, откуда уже можно было протянуть руки с мольбой. Понимая, что теряет меня безвозвратно, он хотел, чтоб было еще больнее, хотел смотреть на меня ненаглядную, на мой профиль за окошком красивой, ушедшей из России машины. Она и так «машина вчера», да еще и уедет сейчас и меня увезет. Он хотел длить секунду перед своей окончательной гибельной отвергнутостью, вечным старением сердца, которое начнется, как только я уеду вниз по заверченной белой дороге. Может быть, и надо было мне так уехать. Тихо отчалить. Пусть горюет, а я бы не видела. Но непреодолимо желание посмотреть, что вы там наделали. Оглянуться, как нерусская, как нечеловек, как будто ни капли сострадания!
Я взяла и оглянулась. И я увидела опрокинутое лицо любящего.
За Москвой, за всеми городами России лежат опустевшие земли. Помирающие деревушки не в силах удержаться на них.
Когда будет ранняя весна. Когда только-только стает снег и будет пустой ясный день, напоенный светом, можно будет увидеть, как по черной земле пустынных полей идет монашек. Идет себе терпеливо, «скуфью надвинув на глаза». Его сутулость. Его слабые, теплые руки. Тощий мешок за спиной у него, ветерок треплет бабью юбку старенькой рясы, а черные лоснящиеся грачи взлетают почти из-под самых его босых ног.
В маленьких, безымянных городках России пацаны до сих пор играют в войну и побеждают фашистов.
«Ах, какой нерусский?» — ахнуло сердце.
Более-менее расшатаны все знакомые. Но даже самые дикие в сравнении с тобой — улыбчивые физкультурники уравновешенные. А ты свинья поверженная, полчервя, сама себя повредила еще лет в пять при первой догадке о смерти. Но почему-то время от времени, ни с того ни с сего краем глаза (тайком) — уплывающую назад ловить степь-степь, и только это и нужно, хотя степь была всего один раз в глубоком детстве, и то за окнами поезда.
В шесть утра встать, нет, даже в пять, все равно скомканный какой-то, торопливый сон и весь в слезах, в поту. И эти два удивительных часа предрассвета стоять в оцепенении посреди комнаты, не беспокоясь за нелепость поведения (никто не увидит, не надо объясняться торопливо, пугливо завираясь и путаясь), стоять соляным столбом под электрической лампочкой. Она так глупо, так зря светит, но выключить нету сил, шевельнуться невмочь. Стоять растопырясь, тихо дыша, стараясь не задевать собственного тела — пусть оно, бедное, стоит, бедное, в свете ранней лампочки.
Ну хоть кто-нибудь? Ну хоть кто-нибудь где-нибудь за меня? Да. Два этих удивительных часа за тебя. Они похожи на тебя саму, эти два часа. Тайные, тихие часы суток. В них нет никакого значения. Они никуда не ведут. Но они одни во всем мире похожи на тебя саму. Потому что в тебе самой тоже нет никакого значения и ты тоже никуда не ведешь. Вставать под предлогом бассейна, а на самом деле ради того, чтоб повидаться с этим ранним нежным временем. Бесцельно текущим, пустым и обеззвученным. Обидчиком дворников и рабочих первой смены. Но ты-то добровольная. Ты не любишь сна-утешителя. Ты хочешь все перебыть, что с тобою случилось, ты понимаешь: чем труднее дышать, тем скорее все кончится. Пусть не кончается! Не надо бессмертия, не надо бессмертия, отдайте смертный ужас весны моей!
Ты знаешь — эти два часа единственные, кто хоть немного тебя поддерживает, чтоб не качалась ты, не кренилась, за плечи тебя поддерживают легкие два часа, друга два, потому что прохладны они, бесцельны и ничего ни о чем не знают, как и ты сама.
На цыпочках, чтоб не соскользнуть в смерть.
Другого, поменьше, совсем не нужно. Наотрез.
Все перебыть, что с тобою случилось.
И вот уже второй пошел месяц, как отправлено твое лукавое, больное письмецо.
Зоркий, непрощающий взгляд любящих. Любой физический изъян им ненавистен. Прижмутся друг к другу, сцепившись холодными пальцами. Скажут некрасивому человеку: «Никто никогда тебя не поцелует!» — «О, я не смею просить! Мне бы хлебца кусочек!» И, поколебавшись, откажут любящие: «Нет. Умри». И отойдут, побледнев.
Дозволь с твоим мужем ночь перебыть.
Как мне повезло с друзьями. Люся толстая, научила ходить в бассейн. Какой-то от усталости забрел полежать (имени не помню). Заставила слушать смех любимого. Прослушал всю кассету. Олежек любит только книжки и свою печаль. Куда же ему идти? Ко мне. И этот попался. Дикий Степа, бармен с пистолетом, нежней друга нет. И после еще тянулись очароваться. Робко звонили: «Расскажите про немца. Говорят, вас убил немец. Про черное небо, про Берлин. Как он вышел. Говорят, ниоткуда. Говорят, на ладонях у него совершенно нет…» Особенно женщины. Некоторые говорили про смерть. Но ведь это глупо, потому что скоро уже весна.
Только самых красивых и самых беспечных пущу к себе. Рассказывать про тебя.
Вот сестры решились. Наломали стекол, наточили ножей, набрали иголок. Приставили лестницу к ее окну, залезли и навтыкали всего этого острого, злого на подоконник у влюбленной сестры так, чтобы, прилетев, он себе грудь изранил. А саму ее опоили молоком, подсыпав туда мака. Она упала и заснула. А сокол нагулялся в синем небе и прилетел к ней скорее. Бился, бился, бился, бился, всю грудь изранил, серые перышки кровью своей птичьей замочил. Застонал, заплакал, рассердился. «Ищи меня теперь где хочешь. Найдешь, коли сгложешь три просвиры каменные, стопчешь трое башмаков железных, три посоха чугунных сотрешь на нет». Закричал, закричал, растянул длинные крылья, головкой маленькой повертел с клювом загнутым, хищным, и улетел. А она металась на кровати. Она слышала и как он бился, и слова его жестокости непомерной, и даже свист его длинных крыльев, но проснуться тогда не могла еще.
Хохотать с женщинами до слез. Как они любят хохотать о том, что нет любви. Нигде нет. И я с ними. Придумывать смешное до ужаса про тех, кто очень нравится, в кого влюблены, смеяться с широкими от ужаса глазами.
Один раз, после бассейна, когда уже было светло, а утро довольно раннее, пришел Олежек наговорить смешных гадостей про всю Москву. Пугаясь и удивляясь московскому литлюду, ежился, жмурился близоруко. Когда он разулся и снял курточку, он вышел на середину прихожей и сложил ручки на животике. Я-то, несообразительная, все верещала, все щупала свои волосы, вертелась, стягивала их сзади в узел: просохли, нет? Как же я с мокроватой головой в феврале хожу? А если менингит? Тогда Олежек покашлял и сам сказал: «Правда, красивая у меня рубашка?» Ну как же я увижу? Она же под джемпером, один воротничок и видно.
«Тебе очень идет, — сказала я. — Тебе оранжевое вообще идет. Вот та, зеленая, тебе не шла. Тебе не к лицу зеленое. Оно тебя бледнит. А оранжевое освежает».
— Мне женщина прислала. Из Англии.
Я ахнула. Я втащила его в комнату. Я заперла дверь на крючок.
— Давай пиво не будем? Давай кофе? У меня сегодня хорошее состояние, я могу без вина!
— Я по утрам пью только кофе! — он приподнял плечи и заставил меня снова посмотреть на свой оранжевый воротничок.
— О да, твой подарок красив! Но я скоро получу подарок из Германии не хуже твоего английского!
— Интересно, что же ты получишь? — спросил Олежек.
— Да уж не рубашку же! Это будет что-то необыкновенное. Как он сам. Ты ведь знаешь, какое у него лицо. Гобелен двенадцатого века. Вся кровь выпита из лица. Но не бледный, а матовый.
— Здесь страшное, здесь страшное начинается, — забеспокоился Олежек, стал протирать очки, промокать лысинку.
— Куда он денется? Куда он денется? — восклицал он, попивая кофеек, подливая себе сливок, и как будто нечаянно поглаживал оранжевый воротничок.
Потом, в апреле, гуляли по Арбату. Смотрим, уже вынесли на улицу беленькие стульчики-столики. Мы сели на ледяные стулья, пили пиво, ерзали, боялись за почки, простыть боялись. Пиво отдавало жестью. Пальцы мерзли. Олежек повертел головой, как всегда, поразился увиденному, наклонился ко мне и сказал:
— Шея болит. Это от сердца.
— То — шея, то — сердце. Разное.
— Сердце отдает в шею. Я проверял в кардиологии по блату у одного светила. Сказали, сердце нормальное. Но ведь ты же знаешь нашу медицину.
Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:
— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.
Потом я сказала:
— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!
— Не кричи! — испугался Олежек.
— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.
— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа жирком, ссутулился он над столиком. — Оно отдает по всему организму.
— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.
— А как ты думаешь, у меня будут дети?
— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?
— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.
— Возьми себе порцию.
— Я не хочу порцию.
— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.
Олежек вдруг обрадовался:
— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.
— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.
— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.
А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстрение стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:
— Как ты думаешь, — (только бы не прозвучал сейчас второй звонок), — похоже на международный звонок?
Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.
— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.
Я успела сдернуть трубку до второго звонка.
— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.
— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.
— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.
— Война кончилась в сорок пятом году.
— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.
— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно, из комнаты ложатся на стекло отражения. Я, правда, этого не любила, света не включала. Гость мой света и сам не любил. Нам хватало небесных свечений, лепетов низких берлинских огней.
— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.
— Январь нового, 96-го года, — ответила я.
Олежек очаровался.
— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?
— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек. А так прошло всего-то полтора месяца.
— Я бы тоже ходил в бассейн, — сказал Олежек, — но там хлорка. Я все могу вынести. Тебя могу вынести. Нашу с тобой Родину могу вынести. А хлорку не могу, теряю сознание от одного запаха. Могу погрузиться в воду, пока спохватятся, я уж давно на кафельном дне мертвый лежу.
— Очень жаль, ты лишаешь себя удовольствия. Вода оттачивает линии тела, ты становишься легким и юным, как… ну, ты знаешь, как кто. В человеке слишком много плоти. Но есть некоторые, где плоти — едва-едва — прохлада и шелк. И когда он приедет, он просто ахнет от нашего с ним сходства. И тогда уж ни о какой разлуке больше не будет речи. О ней и так-то не было речи, но бассейн, в нем вода голубая, снизу подсвеченная, и внизу, по кромке почему-то зеркала. Это чтобы ноги сами себя видели, как они там плавают, пока ваша голова торчит над водой. Надо быть худой, смелой и тонкой навеки. Понял?
— Ты заметила, что я неплохо выгляжу? — сказал Олежек.
— И особенно приятно, что ты встанешь в шесть утра и на улице медленно падает снег. Ты через снег этот идешь и попадаешь в купальню, как летом. Главное, заморочить тело. Главное, не давать ему передышки. Чтобы оно совсем запуталось в ощущениях. Чтобы оно сдалось наконец и дало бы мне немножко полежать просто так, без движения, в покое. Как в детсаде — в гамаке, в деревне, в дреме, с пустыми, волшебными мыслями о красоте. Тело просто не имеет права захватывать весь мир. Понимаешь — весь. Одно сгорающее тело и весь прохладный ласковый мир.
От мелькания снега в мире появляется смысл. Все об этом догадываются.
Неотвратимо по черной земле идет монашек. Прохлада ясного креста у него на груди. Сам придумывает богохвалебные слова, сам распевает их в пустом, ясном воздухе. Ранняя весна в России. Жирная земля по утрам в тонкой корочке льда. Зябнут босые ноги, протаивая утренний ледок.
Брезгливое презрение к заплаканному монашку, к его бесполой женственности, к хлюпающему в простуде востренькому носику, к тонкому голосу бесхитростному.
А у нас в Москве в черном золоте подземном сидят тесно на каменной лавочке мальчик и девочка, плохо одетые, слабенькие. Дружат друг с другом два личика. И все поезда — мимо них. И калеки ползают по полу.
Истомленные, розовые глаза юности.
По черной земле идет монашек.
Степь-ковыль-печаль. Тело, ставшее светом.
Все-все-все, не гневись, не ругай меня, все уже!
Привезла в Москву из берлинской зимы восторг. Пол-Москвы очаровалось. «Редкостный, небывалый немец, молодой король. Невыразимый. Гобелен, двенадцатый век. Кровь вся выпита гобеленом. Но не бледный, а матовый. Молочная немецкая кожа. Теплая. Я прикоснулась». — «Он тебя увезет из России». — «С ним не страшно, единственное, на чужбине я забуду родную речь. Жаль».
И вот пошла она бродить, как он велел. Камни глодала, железом ноги сбивала, руки увечила. Шла по черной земле, сверху такая маленькая, сверху, из синего воздуха поднебесья: тащится козявочка, одна сама тащится по черной земле. Розовые от слез глаза сверху следят, как выполняет лютый наказ любимого. Хищное птичье сердечко мечется в поднебесье.
А сначала жила в деревне у отца-крестьянина. Любила работать. Старшие сестры не любили работать. Всю дорогу на солнышке семечки щелкали, кивали дремотными головами, встряхивались, если пригрезится что, озирались испуганно, набирали новую горсть каленых семечек. А она в отца пошла. Отец — труженик сосредоточенный. Крепкое хозяйство, да только вдовец. Вот младшая дочка и была самая любимая, труженица негромкая, одежонка — фуфайка, да юбчонка, да резиновые сапоги всю дорогу, потому что и в хлев надо, и к свинье забежать. Личиком простенькая, в темном крестьянском загаре, но все равно проступали веснушки: рыжими крылышками от переносицы ложились на обе скулы.
Сестры нарядятся, вечером в домотдых идут, кино смотреть. А она — нет. И свои, деревенские, тоже не нравились.
Маленькая была, с пацанами на автомобильной камере бесилась в пруду, а выросла, стала дичиться, как гордая. Да они все равно в армию скоро ушли, там и поумирали. Так, Ванька да Санька остались. Ванька больной после войны, дикий. Аллаху нерусскому молится, а Санька такой дурачок, что его в армию не забрали. Даже в Чечню. Хотя раз пять приходили, осматривали, матерились, мяли мышцы, в зубы смотрели, но нет, плюнули, отступились.
Работать-то она любила. Да только дом их стоял на краю деревни, на пригорке, откуда уже можно было сбежать в поля, над которыми только небо. Неба там было как-то очень много, на том краю их деревни.
Отец был человек неглупый, наблюдательный, но дочку любил без памяти, переживал, что худенькая, в плохонькой одежонке, ручки работой разбиты, в цыпках, бровки выгорели до белизны, любил младшую, а толстых старших девок терпел. Хотя втайне хотелось, чтоб и младшая красные ногти точила и носила наглые коротенькие юбки. Как из города. Отец понимал по лицам, по холодным, нежным, спесивым лицам московских юношей из домотдыха, что младшая в фуфаечке даже в глазах у них не задержится, тогда как старших, фигурных оглядывали лениво, не зло. На своих парней тоже не надеялся: тех, которых в армии не убили, те сами собой топорами друг друга добивали. От удушья. Мужик этот много чего понимал, но не знал своего понимания, от тяжелой работы тупел и замечал только самое простое в жизни.
Не труд отупил человека, а любовь. Отец не замечал, что дочь его трудится странновато. Вот она бегает по двору, все успевает: курам насыплет, поросенку задаст, с самого утра, до солнца еще, огород уже полит, воды опять натаскала дополна, а все бегает, делает что-нибудь. Но в полдень, в самый жар, побежит через двор — простынь просохшую снять — и возьмет встанет. Стоит, смотрит в пустой воздух, а сама усмехается. Возьмет губами подует, головку наклонит, опять рассмеется, опять губы вытянет, подует. Всего-то пустяк — с неба с птицы перышко слетело (они там часами плавали в поднебесье — ястребки), а она этим перышком играет, дыханием его гоняет как хочет, пока не истомит, не разобидит (оно летело-то сколько часов? из такой бездны воздушной, само еле-еле весомое, ему лечь очень надо, а тут его девка дыханием преследует…), ей надоест, она перестанет, разрешит ему, мягко кружась, лечь у ног ее. Посмотрит, как лежит оно, рябенькое, а на самом конце в белом птенячьем пухе, она нахмурится, плечиком дернет и побежит греметь ведрами. Под ноги смотрит. А вверх — никогда.
Отец про свое вдовство старался не вспоминать, и хоть дом на пригорке, где голо, светло, пустынно от неба, отец с удовольствием видел, что дочка у него труженица сосредоточенная. Она смотрит только вперед, на то место, где нужно трудиться в данный момент, а всего целого мира вокруг не видит, не хочет и знать.
А она трудилась-кружилась, чтобы иметь возможность замереть, как на ладони. Отец этого наотрез не замечал. Вот он и говорит: «Дочки, что вам привезти из города?»
Вот февраль-февраль. А был январь. Страшно. Нет, не страшно, это только начало февраля, самые первые числа, почти январь, от которого до последнего дня, до 15 декабря — рукой подать. Не так уж и много времени прошло, когда ненаглядно-ненаглядно, жадно, растерянно озираясь, соображали, как бы так сцепиться, связаться узлом, перепутаться друг с другом, но нет — растащили, на то и Аэрофлот, тебе, майне херце, неметчина — зеленый лужок. Какие гордые немецкие плечи — Люфтганза! А мне — хенде хох на досмотре и через небо — домой. Как же я невзлюбила прекрасное синее небо, особенно когда полететь в нем, полететь от тебя навсегда, немчуренок. Но не имея плоти, можно так жить в этой синей пустыне! Кое-кто и живет. Да не я. Мне оттуда упасть на свою родину.
В середине зимы с Люсей повадились спозаранку ходить в бассейн.
(Кто-то сейчас обо мне подумал: «Как ее, должно быть, тревожит сейчас этот предгрозовой майский гром». Да, дорогой, мучает, и тревожит, и томит отдаленный глубокий небесный рокот, тем более вечер уже минут через пять хлынет и детские звуки двора, взвизгнув, затихнут. Будет греметь дождь молодой. Спасибо, что вспомнил. Как ты сам-то там, ничего?)
Вот февраль. И повадились в бассейн. Люся подарила часы «домиком», даже с трубой — настоящая избушка, чтобы я сама вставала, чтобы ей не звонить мне из коммунального коридора в пять утра «встала-нет?», не будить своих соседей. Хотя ее соседи сами встают в пять утра: им мыть метро.
Я вышла в пять минут утра, еще пусто в Москве, и выпал снег. Стало ясно, что он выпал только что, от силы с полчаса. Еще воздух не замер. Я вышла через черный ход (на бульваре-то уже кто-нибудь да наследил), здесь, во дворе, я была одна, хотя далеко, с Мерзляковского, подбирался, скрипя, дворник Витька. Но он еще далеко-далеко, у Б. Никитской. Я одна. Можно и это. Вместо бассейна. Стоять, пока не рассветет или пока не затопчут, смотреть, как мерцает нежный, никого не любящий, один миг царящий снежок. Погрузить весь взор в судорожные перебеги сухого огня, обегающего снежок. А вот туда бы влезть и жить каким-нибудь огоньком, чувством кристалла, все равно оцепенение почти неодолимое, жить в его времени и в его смысле, знаю я — ему ведь хорошо! я знаю!! Ему нас совсем не видно, наш мир ему фиолетов, душен, гадко-горяч, страстно-тягуч, он просто так полежит, посверкает, он от рассеянности выпал, нечаянно, он так и живет — руки-ноги вразлет, рот приоткрыт, взор туманно-неясно влюблен, блуждает, рассеянно отирает случайные поцелуи со своих щек, он летает, парит, сам с собою говорит. Любопытный ко всему (возьмет замрет, насупится кареглазо у края зимней веточки, станет разглядывать с птичьим глубокомыслием, настоящий художник!), но это только так, кажется, он безвозвратно погружен в себя, он случайно сверкает, и можно опоздать в бассейн.
Хорошо, что Витя так уже близко скрипит, я шевельнулась — вырваться из моего любимого (хоть шажок, хоть пальцы рук слабо сжать или головой помотать) — вырваться из оцепенения, но тут взял опять начал падать снег. Конечно, сдалась: «Уберите Витю!» И Вити не стало. Я догадывалась, что он сам задрал голову, застыл посреди Мерзляковского и дышал, неподвижный, глубоко, всей грудью, стараясь повыше вверх выдыхать, чтобы голова закружилась и захотелось бы тихо завалиться набок и ничего больше не делать. Никогда. Но мне про Витю было — все равно. Так, краем сознания захватила его где-то там, за домами, и тут же забыла, раз больше не скрипит.
Они падали, каждая качаясь, сверкая невероятно. Они у самого лица кружились, плыли, медлили для мельчайших подробностей (каждая — одна такая!) и ложились вниз, к ногам (уже не выделить — одно ровное сияние у ног во все стороны), надо бы хоть не заглядываться, но они у глаз медлили и каждая была — одна такая. Другой такой нигде в мире не было.
А потом плыли, медлили и ложились вниз, к ногам. Не выделить. Одна зависла у самых губ, я взяла подула на нее. Чтобы она еще разок немножко вверх взлетела, чтобы стала плавать в воздухе, как я хочу. А она взяла вообще исчезла. Не слилась с другими (уже не выделить, но все равно она где-то там, в белом сиянии во все стороны). А эта исчезла так, что нигде ее нет больше. Всё.
— Вот это да! — сказали над ухом.
Я обернулась. В оранжевом жилете стоял, облокотясь на лопату, внимательный сирота.
— Вы же человек, а он кристалл.
— Я просто так, — отпиралась я.
Но он покачал головой. У него всегда были немного мокрые голубоватые глаза. Я почему-то удивлялась каждый раз, что они какие-то небольшие. Он сказал:
— Не дуйте вы. Они кружить, как вам надо, все равно не станут. Они — снег. Они — горе дворников.
И, подумав, признал:
— И радость детей.
Он сказал, что его детдом находился в сельской местности, но дети почти не играли, потому что воспитатели лежали пьяные и дети все работы делали сами. Зато в итоге всему научились. И зимой отгребали снег, чтобы детдом не завалило совсем. В том смысле, что им некогда было разглядывать. Что сейчас он смутно догадывается, как красиво было вокруг детдома, как сбегали вниз поля, как вечером солнце садилось, ни о чем не горюя, а дети постепенно затихали, говорили все тише-слабее, и глядели неподвижными глазами на любимое солнце, и осторожно перешагивали через воспитателей. Что небо смущало небывалыми красками, но дети кротко сносили и угрозы его, и буйства, и что лес вдалеке становился тайной, сильной и темной загадкой. Да, он догадывается, но туда никак не вернуться, и он в точности не помнит, так ли это было на самом деле, потому что дети детдома сами не понимали, что на самом деле, а что — сиротство, они, как воробьи в пыли, целый день добывали себе пропитание и больше ни на что отозваться просто не могли, просто не было сил никаких.
Помнит только, что нападало порой оцепенение, что ли, от необъятности пустого полевого лета. Но это так, тоже — не точно. Потому что сейчас зима, да и все то — далеко. В детстве. В детдоме. В Калининской области.
Но все-таки, когда он летит (снег), пока он еще в воздухе (это уже я, уходя от Вити), он (снег) заполняет воздух смыслом. Воздух-то пустой без него. Особенно под землей, в метро, после этого мелькания и смысла оживленного воздуха, с лицом, горящим от странных касаний — понимаешь — да, там (где-то) идет снег. Только занесла ногу на эскалатор, за спиной голос:
— Помогите ребенка на эскалатор завести, а то у меня руки заняты.
Зачем-то я всю эту длинную фразу так и выслушала на одной ноге, могла ведь отступить назад, стать прочно, обернуться и все нормально устроить. Но не было сил менять начатое движение, поэтому слушала, покачиваясь на одной ноге прямо над текучей бездной (никогда так долго не смотрела с самого верха вниз на эскалатор). И когда меня закончили просить, я уже сама была не в силах на него ступить. Я его испугалась. Но это не важно, я, как будто помогая (уже падая), сама ухватилась за маленькую ручку ребенка. От неточного моего движения я сильно рванула за ручку и втащила девочку на эскалатор, та не удержалась, упала на обе коленки, я ее резко вздернула, удивившись, какая легонькая, поставила на ступеньку, и мы с ней стали безнадежно уезжать, а бабка бегала над нами все выше и выше. Она, как воду, трогала ногой ленту эскалатора и отскакивала, не в силах преодолеть. Девочка смотрела вверх, глаза ее делались все больше, больше. Ясно было — разлука. Но вот бабка бросилась на эскалатор, зашаталась, устраиваясь, и даже стала, мотаясь, к нам шагать, спускаться. А девочка бледнела все больше, и глаза ее раскрывались все шире и шире. Я бабке крикнула:
— Стойте! Не идите! Мы сами к вам поднимемся.
И в первый раз девочка на меня посмотрела. Она едва заметно кивнула, что я права. Она собралась вырвать руку из моей, чтобы карабкаться вверх (съезжая вниз) без меня совсем одна, к высоко стоящей бабке, но я испугалась, что девочка запутается в этих встречных движениях, в плывущих ступенях, я попросила ее, удерживая уже только кончики пальцев (так сильно и ловко она вырывалась):
— Помоги мне, пожалуйста, а то я одна не смогу.
Она долю мига помедлила, но потом кивнула, и мы с ней, взявшись за руки, стали карабкаться во всем этом скольжении вверх. Но мы хоть знали докуда — до нашей бабки.
— Она больная, — сказала бабка про девочку, когда мы встретились.
Я посмотрела на ручку в моей руке, ногти были в какой-то кровавой пузырящейся коросте. И всё. Личико же было чистенькое, ясное и внимательное к миру вокруг.
— У нее отца убили неделю назад, — сказала бабка, тяжело глядя на девочку.
Но той взгляд ускользал, не хотела она заплакать, хотела глядеть по сторонам с интересом, раз мы все вместе и уже не страшно ехать вниз. Я спросила:
— Бандиты убили отца?
Бабка кивнула.
— Да. Он афганец был, тридцать три года. Вот — едем.
Я посмотрела, как одета девочка. В теплые вещи. С любовью. Нарядная шапочка.
Девочке понравилось ехать на эскалаторе, а горевать совсем не хотелось, хоть бабка безмолвно настаивала. Она уклонялась от плача, детское оцепенение не отпускало, нежно разворачивало в сторону бегущего, удивительного мира. Взблескивала золоченая лепнина на стенах, девочкины веки вздрагивали восхищенно.
Бабка была востроноса, у губ угрюмая складка. Злость накапливала в маленьком личике. Сдаваться не собиралась.
На платформе расстались навсегда.
Отойдя от них, я не знала, что делать с ладонью. Так и держала на весу, растопырив пальцы, пока не высохла розоватая сукровица девочкиных пальцев.
— Мне нужно сбросить вес и отложение солей. А тебе — твой жар.
— Жир?
— Жар! Плавание. Движение. Будешь уставать, проваливаться в сон, мир будет, как сквозь пленку, размытый, неясный. Погрузишься в себя. Вода — ты ахнешь! В середине черной московской зимы. Ну, сама увидишь.
— Ой, Люсь, Люсь, гляди-ка, тут и массаж! Смотри, на плакатах какие девицы впалые. Ой, мы достигнем. Хочу такой пресс, как у гиены.
— На это денег нет.
— Чё-то есть, чё-то есть: притирки, массажи, тренажеры… Погрузиться в себя. По телевизору показывают разные штуки: зажмешь в нее часть себя и вертись сколько хочешь! Чё-то есть!
Но когда мы вошли в раздевалку, я ахнула.
Любящие отшатнутся.
Раз тебя нигде нет, превращаюсь в тебя: удлиненные члены. Плечи прямые, нерусские. Длинные руки с нежно очерченными мышцами. Вниз вся сужаюсь. Ноги высоченные. В животе прохладно и пусто. И кровь успокоилась. И я глубоко в тебе. Не достать.
Ей, любви, все равно. Ей главное — начать.
Дети подходят посмотреть. Это печаль. Я плачу о себе, как в детстве плакала о зверях, а в старости буду плакать о вас.
Из тебя всё выкрали, любимый. Ты ничего не соображаешь. Боже, они (немцы) тупые!
За два дня до конца апреля случайно шла через Патриаршие пруды. Решила посмотреть, спуститься к воде. Со стороны павильона, где зимой раздевалка для конькобежцев, гранитные ступени к самой воде. Смотрю — нет, еще лед. По всему пруду. Правда, по-над льдом тоненькая пленочка воды. А день был необычайно солнечный, яркий, и лед с водой прямо-таки весь сиял. И там какие-то люди стояли, цепенели под солнцем, ленились разговаривать. Все уже в платьях, в рубашках, шеи открыты, редко кто в плаще, я одна в пальто.
И один там был человек. Он стоял отдельно. Он красивым тренированным жестом отводил свою сильную руку назад и как-то умело, резко, снизу метал мячик через пруд, через весь этот лед. Мячик долетал до другого берега, ударялся о земляную насыпь, уже в бестолковой, заспанной травке, и скатывался обратно, дробя солнечную полоску воды. Мячик откатывался обратно на лед и лежал, в дрожащих бликах легонький, теннисный, на легоньком, мокром ледку. Непонятно было, что больше чарует: жест мужской руки, вначале медленный, открытый и плавный, уходящий назад, а потом короткий, низкий, ножевой — вперед, или же сам летящий сквозь солнечный свет мячик, или же ожидание — долетит до того берега? или же ледок с водицей, над которым он пролетал? Только после того, как мячик останавливался, мужчина отдавал приказ, и мощный, словно бы чугунный, из мышц одних ризеншнауцер мчался вперед через пруд за мячиком.
Потом, держа его в зубах, едва-едва, как кружок воздуха, как восхищенное «о!», он мчался обратно, брызги летели из-под его лап, глаза смеялись из-под щетинистой челки, и было видно, какой тренированный, выхоленный мощный красавец этот пес, потому что он был совершенно один на пруду, один-одинешенек, черный, лепной, на стыке зимы и весны, на острие сиянья и таянья, хотя он и несся к нам, спеша всем телом, не к нам, к хозяину, такому же тренированному, глядящему только на свою собаку, оба в мускулах, сильные, тяжелые, и только он прибегал наконец и мы наконец едва слышно переводили дыхание, как хозяин вновь, чаруя всех нас, метал мячик беззвучно (почему беззвучно? мячик не может закричать) и ризеншнауцер вновь был один на льду, на пруду, а мы все изнывали от жары, но разойтись было невмочь.
Наверное, тренированный хозяин-человек любит зиму одну, никак не хочет расстаться с нею. Желает остановить время летящим мячом. (То вдоль самого льда, едва не рябя воду, то, наоборот, невероятным полукружием над прудом зависая, почти паря.) Чтобы лед загляделся, что ли. Чтобы не двигаться никуда. Потихоньку обратно. Например, к декабрю. Тренированно (скрывая ярость), терпеливо посылает мячик через весь лед-пруд достать до пятнадцатого декабря.
А собака приносит обратно.
— Натэлла! Пойдем купим пепси! Жарко! — очнулась одна черноглазая мать.
Натэлле хочется пепси, но на собаку смотреть интереснее. Темные кудри дают синеватую тень на смуглое личико девочки.
Когда собака достигает середины пруда, черные глаза ребенка взблескивают диковатым огоньком. Азарт.
А правда, очень жарко. Через две ночи — Вальпургиева, а сразу же за нею с утра — Первое мая. Через двое суток начнется май. Самый опасный месяц весны. (А в марте, кажется двадцать шестого числа, на юго-западе, на краю леса как закрутит метель! Я там была в тот день.)
Кстати, та майская гроза так и не началась. Погремело, погремело и ушло: было светло до самой ночи, и во дворе кричали дети.
После того как набегается собака по последнему льду этого года, наступит май и в мае вечер, когда не началась гроза. Хотя казалось, что вот-вот. Зря кто-нибудь переживал, как я там, перед грозой. Переживал даром.
С детства всегда боялась резких физкультурных движений. Казалось, что если так специально, пусть даже ловко, пусть даже купаясь от этого в славе, вертеть своим телом, то можно нечаянно разлететься, исчезнуть из мира совсем. Любила часами цепенеть над травинкой, утешаясь ее неподвижным стоянием в лете. Не любила ни сильных движений, ни мыслей взрывных. Любила только одно — смотреть без мыслей, без чувств на пустую красоту ластика, стеклышка, перышка.
А тут целый гигант «Олимпийский». Вошли где-то сбоку, сдали шубы, поднялись на второй этаж (как это — целый бассейн над головами у нас? Вода выше земли лежит, прямо в воздухе?), показали пропуска бабке в белом халате, свернули куда-то, еще раз поднялись по лестнице, и там уже — какие-то смутные банные запахи (сразу подумалось, что бассейн — это баня из далекого детства, где почему-то полутемно и безнадежно сонно). Мы шли как два эха, и тут стало ясно, что мы тут одни. Все еще слишком рано. На последнем контроле еще одна бабка в белом халате еще раз проверила наши карточки и махнула куда-то, мол, проходите. Там был гигантский зал, весь заставленный рядами высоких шкафов.
— Люся, почему эти ящики с дырочками?
— Это шкафчики для вещей. С кодовым замком.
— Но для чего дырочки? Оттуда, из шкафов этих? И почему серый цемент кругом, и стены необъятной высоты, и окна где-то там, под потолком, их почти что не видно?
— Слушай, спроси архитектора. Здесь самое противное место, давай раздевайся.
— Догола, что ли?
— Догола.
— Люсь, Люсь, а ты слышишь эхо наших голосов? И та, последняя баба, ее даже не видно отсюда.
— Здесь такое предписание. Здесь раздеваешься, идешь в душ, моешься, надеваешь купальник и — в бассейн.
Медля и медля, снимала с себя одежду, а когда сняла всю, сложила в сумку, а сумку закрыла на молнию, стало окончательно ясно, что живые не должны находиться голыми в таких помещениях: среди цементных пространств с синеющими божницами окон под потолком, в бесцветном, белесом свете люминесцентных ламп.
Люся же покрутила замки на дверцах наших шкафов, сложила наши сумки, понажимала на цифры, и дверцы, щелкнув, захлопнулись. Удивила ненужность этой суеты. Будто бы вот — была возможность одеться и убежать отсюда, а теперь уже все — щелкнуло.
— Ты не засыпай, не засыпай, идем! — сказала Люся.
— Да нет же! — и я ей показала. Пальцем просто ткнула в ту сторону.
В той стороне, из-за дальних шкафов, уже по пояс, высунулась наклонная старуха. Она не то чтобы висела и качалась просто так, она наверняка что-то тянула за собой. Но удивило не это: как она полубурлацки, по пояс вытягивается из-за дальних шкафов, в ужасной натуге раскачиваясь, а полная тишина, ведь ясно же, что за ней, там, где не видно нам, должен стоять грохот, плеск, свист рвущих воздух тысяч крыльев взлетающей стаи птиц. Это, пожалуй, было самое страшное: только после того, как показалась тугая, далеко бьющая струя воды, а за нею конец шланга, — после этого звук образовался. (Грохот, плеск, свист рвущей воздух взлетающей стаи.) Старуха едва удерживала бьющийся шланг, стиснутая им вода была белая от напора, она была ледяная. Старуха была в белом халате, а сама была маленькая, конца же бьющемуся шлангу не было видно. Старуха скалилась от натуги, она глядела только вниз и ненавистный живой шланг тоже тыкала мордой вниз. Старуха нас не замечала, она скалилась на ледяную струю воды, не понимая ее ярости, и пыталась ткнуть ее белопенной мордой вниз, и у нее получалось, но потом вырывалось и описывало сверкающий круг в пустом бледном воздухе. Но старуха оседлывала вновь и, оскалясь, тащилась, надрываясь, полубурлацки тащилась неуклонно к нам.
— Мамочки мои, она же пьяная! — поняла Люся. — Вдребезги! В такую рань!
В то же мгновение слепой шланг обнаружил нас, дернулся в нашу сторону, и мы ничего не успели, открыв рот для крика, мы смотрели, как летит на нас сбоку, сияя какой-то великолепной (это нас-то, ничтожных?!) ликующей победой, доблестью стальной, летит-гремит ледяная тугая струя разрубить нас поперек, ровно по пояснице…
…Мы обошли шкафы с другой стороны и увидели двустворчатую, белого, молочного стекла дверь, за ней тоже шумела вода. Но уже не продольно. Вертикально. Она лилась сверху.
Там был просто душ. Во всех кабинках он лился свободно, пусто. Никого, конечно, не было. Я сразу же вошла в ближайшую кабинку, под горячую, понятную воду. И когда она ударила в меня, было уже поздно догадаться: теперь сверху вниз, вертикальное.
Нас перечеркнули водой.
Поздно. Я нарочно фыркала, наслаждалась с французским, быстро тающим мылом (даже смекнула, взбодрясь, — это местечко, где можно как-то прикорнуть, переждать, попробовать оттянуть. Но все-таки она лилась сверху, а поперек живота, как от удара, краснела полоса). Приказано было выходить.
Купальник не надевался на мокрое тело, скатывался трубкой, скручивался в какие-то узлы, но все-таки был натянут (и уже не голая! э, неизвестно) — снова пошли какими-то коридорами, шлепая босыми ногами и не смея разговаривать от тишины. И вдруг вошли в какую-то сквозную, всю сверкающую, зимнюю (где-то зима?), всю стеклянную, в изморози галерею (кто ее перебросил? Откуда — куда? Где она висит?). Дыханье наше стало клубиться, а ступни онемели от промерзлого пола, тут мелькнула надежда: разбить это стекло и вылететь наружу, где мир, люди, где все-таки всё по-другому.
И вдруг!
Я так задумалась о попытке бегства, что не заметила, а заметив, ахнула: прямо у самых ног, безо всякого перехода, без спуска, без ступеньки, бордюрчика, у голых пальцев ног лепечет, плещет и сияет вся!
Сияла она вся насквозь, плескалась у ног, синяя и золотая. Огромный пустой зал весь был наполнен ею, только узкая дорожка по краям, и золотой свет шел снизу, с кафельного пола бассейна, и белые струи кислорода яростно кипели.
— Ну как?! — крикнула Люся, голос ее неожиданно прогремел, многажды повторившись надо всем этим пустынным свечением, и тут я заметила: мы не одни! на другом берегу за столиком сидел человек в красной повязке дежурного. Господи, мы здесь не одни. Господи!! да ведь это бассейн, чудный, ранний час, еще нет посетителей, весь наш!
— Весь наш! — крикнула Люся, и я не успела удержать ее, не успела предупредить, потому что она рухнула в воду, и я не решилась отстать, я шлепнулась следом за ней. Вода оказалась странноватой температуры, температуры кожи, и сразу неодолимо захотелось спать, или плыть, или парить.
Я не успела сказать, что вода эта ненастоящая. Вода неживая. Я плыла за подругой.
На окраинах России. На самых-самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег, и черная, блестящая земля еще не очнулась, и по ней, терпеливый, всегда идет монашек.
Нежно, но непреклонно заведи руки ему за спину. Исцелуй его всего, невзирая на мольбы его и слезы. Только крест на груди его не задень нечаянно. Разорвет.
На окраинах России всегда стоит пустой светлый день, сам собою истомленный. Всегда идет разобиженный монашек по черной весенней земле, чешет заплаканные глаза, щурясь от сильного света. А вверху, в непостижимой высоте, всегда парит ястреб. Или сокол. Отсюда не различить.
Понимаю я целебность бассейна: целый день сплю, укутавшись спозаранку в тепловатую синюю воду. Даже удивляюсь, когда знакомые позвонят, позовут что-нибудь поделать. Что можно поделать?
Пролепетала про перышко.
Отец только кивнул еле заметно. Он привез ей его. Одно непонятно, как она додумалась до такого? По всем просторам, до самого райцентра нигде ни намека на такое. Винзавод и рабочий поселок. А у них — домотдых. Но она выпросила себе в суженые де… необычного, не как у сестер-лентяек. Ну откуда, откуда она узнала про такое? Никто в их деревне… да и в райцентре, да и даже в домотдыха!.. да никто нигде про такое не знал, не мог ее научить.
…у лица твоего ленивое, рябенькое перышко, покачиваясь. Ты смеешься, следишь, как оно медленно, но неуклонно кружится все ниже и ниже, приближается к земле. Но если подуешь, оно снова взлетит (не сейчас, не в этот миг ляжет на землю). Оно снова станет плавать у близоруких от влаги глаз, медленно, но неуклонно приближаясь к земле, и опять можно дунуть, и оно опять взлетит… нет, не подула, разжала ладонь и выпустила его, молча глядела, как оно опускается к земле, глаза делались все шире и шире, сама делалась все бледней, будто бы уезжала безвозвратно, будто бы хотела запомнить напоследок родные края, глядела на перышко, пока оно не коснулось земли.
И встал к тебе де… (мгновенно возник, даже воздух не дрогнул, с колен медленно поднимаясь, лицо к тебе обращая, в лице свет, откуда падает такой свет? сегодня день не светлый, не солнечный, а! он так быстро возник, что отражение того света не успело сбежать с лица), едва сдерживая торжество, сдержанный король молодой кареглазый, нос орлиный, тонкие губы в усмешке, прямые волосы вдоль щек. Встал — такой высокий-высокий, ты за ним лицо поднимала, пока он вставал. Вот встал. Прямые гордые плечи. Гордый высокий взгляд. Жених ненаглядный из неведомого мира. Сказать по-нашему ничего не может. (Там и русского языка нет.) Лепечет по-своему: загулит-загулит томно, голову склонит, взглянет исподлобья или вдруг вскинется надменно, защелкает с хищным птичьим присвистом, а потом снова голову склонит, прислушается и гулит, лепечет, смотрит ласково, смеясь блестящими глазами. А та и рада, смеется, гладит его нерусские щеки, удивительные его волосы, трогает не наше лицо, кивает, смеется, вдруг возьмет поцелуется с милым иностранцем.
Говорить друг с другом им было смешно. Он говорит на своем языке, она на своем. Он оказался более способный, стал выхватывать отдельные слова, выпевать их по-своему. Она ему скажет: «Идем в тенек, посидим, а то глаза устают от света». А он улыбнется, как движется непонятная речь, возьмет повторит нежно: «Оть-светя?» И смутится. Сердито взглянет исподлобья. Засмеялась она над ним? Уж она смеялась! Как он русские слова говорит!
Совсем неспособная оказалась к языкам. Он это понял, научился объясняться: какие-то ее слова выбирал и свои, полуее, полусвои, придавал им нужное значение, и она откликалась, делала все правильно. Она была очень осторожна, чутким деревенским умом понимая: такое нельзя никому показывать. Она его прятала ото всех.
Являлся к ней он только ночью. Днем же она почти совсем перестала работать. Стала бродить по деревне, по округе, заходила даже в домотдыха и смотрела на все подолгу. Так смотрела, что люди бросали дела и смотрели в ответ.
На пруду, где купались только деревенские, она тоже стала бывать. Садилась на песок и смотрела, как пацаны бесились на камере. Пруд на треть уже зацвел, но по чистой воде бегали водомерки, а две ивы почти совсем легли на воду от старости. Потом она заходила в бывшую конюшню. Конюшню так и не достроили и бросили. Конюшня была чистая, в белом некрашеном дереве и красных кирпичах. Она стояла посреди кирпичного странного дома с пустыми проемами окон, и из сумерек этого дома ощутимей слышался летний полдень.
Уходила она и в луга. Много раз видели, как она стоит просто так, оцепенелая, словно задумавшись или заглядываясь. Но деревенские так не делали. Так могли стоять отдыхающие. Да и то не так. Тосковала она, что ли?
И очень часто заходила на территорию детского сада. Корпуса и служебные строения стояли тихие, одичавшая смородина разрослась и цеплялась, а сгнившая беседка могла сама собой завалиться. Она знала, что на березовых полянах, в тонкой и чистой траве много подберезовиков, и хотя это красивый и чистый гриб, она его не брала, а только, поймав в траве, смотрела на него так же долго, как и на все, что видела.
Потом она шла через всю территорию, окна корпусов отсылали ей ее тень, кусты жасмина яростно и душно цвели, отцветшая сирень дрожала прохладными листьями, и розовый, уже ослабевший и сыплющийся, гудел шмелями шиповник. Все здесь разрослось и росло как хотело. Посреди одной гравийной дорожки даже выросла маленькая, аккуратная елочка. Как будто нарочно.
Она проходила в самую дальнюю осиновую аллею, на которой кончалась территория и за которой уже была железная ограда. Земля здесь была голая, покрытая листьями с того лета, в аллее был полумрак, и здесь все лето росли маслята, красивые, как сливочное масло. Она и это знала, как все жители деревни. Она знала, что у самой ограды, в цепких кустах могут быть и белые, и подберезовики. Постояв в темноте аллеи, она подходила вплотную к ограде и смотрела на пруд, где пацаны все еще бесились на камере, и даже долетали их голоса, слабые, как из-под воды, и она там вот только что сидела на песке, но теперь стоит в темной аллее детсада и смотрит туда. Потом она смотрела на лесок, над которым вился дымок — это варили какао в столовой домотдыха, и за леском виднелся корпус столовой, а к нему по краю оврага вела дорога, и там где-то над осыпью стояла беседка, директор приказывал не пускать в нее, но деревенские ходили и из домотдыха — тоже молодые. Она все это знала. Она знала, что иногда ночами ее сестры тоже сидят в этой беседке с ребятами.
А потом она смотрела направо, за недостроенную конюшню, где виднелся почерневший панельный двухэтажный дом, в котором жили в квартирах и в котором был магазин «Продукты», а огороды лежали под окнами, расчерченные, как тень от дома. Вот дальше начиналась ее деревня.
Ночью же… как только стемнеет и все лягут спать (усталый отец ляжет спать, а сестры уйдут на всю ночь), она открывала окно в своей комнате. Пока еще горел закат, было тихо (даже если отец грузно ходил за перегородкой, а потом тяжело укладывался или у соседей городские родственники выходили на крыльцо покурить и к ней в комнату долетал иногда слабый запах сигарет), было тихо, пока хоть чуть-чуть светил закат.
Но как только гаснул — она начинала слышать.
Она слышала мир ночи, и он был темным и влажным, и даже набегающий ветер в деревьях или шорох проходящих шагов не мешал нисколько. Это было не страшно — мир ночи. Но она радовалась, когда, наконец, далеко, у заводи, начинали петь, и огонь костра падал на дикие деревенские голоса, и она отгадывала: наши? тучковские? хотя много раз слышала, как поют у заводи, каждое лето слышала, всю жизнь и никогда про это не думала, а сейчас стояла, отгадывала, и в окно тянуло ночью и кровью растений и неведомым покоем, и слушала, и слышался невозможный (как ослепленный солнцем — водопад) шум, плеск крыльев и свист какой-то ярости и ликованья, и она отступала назад от окна, и вот она, быстрая небольшая птица, случайно упала к ней на подоконник и вертит изящной головкой, возьмет посмотрит на нее, но она сама видела только силуэт птицы с острым загнутым клювом и то, как она вертит своей красивой маленькой головкой, но вдруг птица гордо, хищно вскидывала головку, распускала неожиданно длинные крылья и пропадала. И тогда она понимала, что нет, нет, нет! и бежала к окну, откуда лились прохлада и неведомый покой и где было пусто, — позвать, вернуть! и, ударившись о подоконник, замирала, не мигая, не дыша. Она видела, что ночь стала белая, бледная и вся прозрачная. Видела, как спит мир, все спит с закрытыми глазами: деревья, кусты, огород. Она видела лицо сна и догадывалась, что не надо бы смотреть (как неловко смотреть в лицо спящего человека, но только это было сильнее и опаснее, и теперь понятно, зачем ночь черная, — нельзя видеть, как спит мир с закрытыми глазами), и только ночные цветы смотрели вокруг живыми, странно внимательными глазами.
И перед последним мигом, когда понимаешь что-то последнее, невозможное, от чего и разрывается сердце, она… но тут же чья-то рука ложилась ей на плечо, и, вскрикнув, или застонав, или молча, она оборачивалась. (Ни разу не догадалась задуматься, почему не почувствую, как он стоит за моей спиной, как он возникает?) Нельзя этого, это было нехорошо, нечестно.
Потому что и ему тоже нельзя видеть ночь белою, бледною и незащищенное лицо сна, и почему-то она догадывалась, что он-то как раз и видит, содрогаясь всем своим птичьим сердечком, а она почему-то перехватила то, что он видит, случайно перехватила, и об этом ему не надо бы знать, лучше молчать об этом, как о страшной опасной тайне.
Она видела только его силуэт, очерк удлиненного лица с высокими скулами и прямыми, вдоль щек волосами, такими теплыми или прохладными, всегда чисто вымытыми, такими, что надо было немедля потрогать, хоть немножко. Но он нетерпеливо и резко дергал головой, и, не видя лица (только очерк лица), она видела, как глазницы у него в темноте на темном лице вспыхивают серебром. И потом она начинала слышать, как бормочет он жарко и раздраженно какие-то дрожащие, свистящие слова, и ощущала на лице своем его короткое, теплое дыхание с горьковатым привкусом, а! это он, пока шел к ней по летней дороге, машинально срывал какой-нибудь листик и кусал его, глубоко задумавшись, рассеянно, равнодушно глядя по сторонам…
Наконец он легонько встряхивал ее за плечи, и она поднимала онемевшую, как будто издалека, из-под воды, свою руку и наконец стирала слезы из его подглазий. И тогда на миг он замирал, а потом прижимал к себе каким-то непонятным жестом, сам в каком-то раздражении, чуть не в злобе, чуть не оттолкнуть с силой за то, что потрогала его слезы, но в последний миг простил и, наоборот, — с силой прижал к королевской груди своей.
Их несла вся ночь.
Под утро (еще не начинало светать, но уже замирали звуки ночи) она всякий раз думала: не буду засыпать, не буду… желаю увидеть, хочу не так, чтоб ушел на целый день и я целый день одна брожу, надо поцеловаться на весь белый день, пускай скажет что-нибудь человеческое, уходя. Но, засыпая, она чувствовала, как он ждет, не смея шелохнуться, терпеливо, осторожно глядя на нее, и хотя она пыталась разлепить веки, и дрожали ресницы и уголки губ — мол, я знаю, ты смотришь, как я засыпаю… и чувствовала, как вытягивает он плечо и руку из-под ее головы, мычала во сне, пыталась удержать, но волнистая длинная рука легко скользила в ее пальцах (какая нежная шелковая кожа, у предплечья прохладная, а ниже локтя теплая, а ладонь и пальцы очень теплые, почти горячие). И дальше слышала, как он встает, и матрас распрямляется там, где он только что лежал, и в эгоизме сна сладко разбрасывалась на освободившемся, еще теплом месте, вольготно разлегшись, разметавшись на широкой, свободной теперь кровати (и тут какой-то шум, плеск, клекот и свист, словно чья-то ярость или битва…), и открывала глаза она, когда уже полная горела заря в тишине раннего утра, но уже слышались звуки летней деревни и очень острый, сильный и свежий был воздух в открытом окне, а в сенях осторожно скрипели, пробирались ночные гулены — сестры. Ей становилось их жалко, но лень о них думать, ей хотелось, чтоб у них все было: богатые, добрые мужья, хорошая жизнь и что-нибудь такое еще (пока они крались по дому, хоть бы папка не проснулся, они так скрипят! а ему с минуты на минуту и так вставать, всегда они впритык приходят), но вот дом опять затихал, и она засыпала уже глубоко и спала до позднего утра.
В начале апреля прислал кассету.
Девушка оказалась очень юной, почти малюткой, с тугим личиком. Она сказала, что в Берлине к ней подошел прелестный немец, прелестный, пролепетал про меня и просил передать мне кассету. Что его письма ко мне не доходят по почте. Больше она ничего не знает. Когда она разжала второй кулак, мы с ней увидели крохотный умерший букетик.
— Что, цветы уже? — удивилась я.
— Это вам.
— От него?
— От меня. Возьмите же.
Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.
Она больше никогда не позвонила.
Все, кто мог помочь, куда-то девались.
На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.
Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).
— Ну переводи! Ну что за слова?
— Фигня про любовь. Молодежная фигня!
— Ну конкретно! Конкретно!
— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Степа, сегодня среда!
Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.
— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?
— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.
Тогда я рассердилась. Я сказала:
— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки: «Кусяй, Степа-сян…» О господи, ведь есть еще Китай!
— Сан — это по-японски. Он поет, что грустит, что увидит тебя в среду. На хрен тебе это надо?
— Это все временно, временно. Все прояснится и определится. Надо, не надо, а душа вся ноет, пойми, помнит о небывалом, невиданном счастье. Послушай, она в самом деле помнит о небывалом, невиданном счастье.
Степа хотел что-то сказать, но потом передумал, опустил глаза. Степа по-прежнему был красив и щегольски одет. Степа был мой верный товарищ по молодым денькам. Он хотел сказать, немец твой потому так сбивается и поет все снова и снова… нет, он хотел сказать, он потому послал тебе эту дурацкую кассету с неполучившейся песней, что он и сам знает, как это прелестно, раз он так сбивается, скрывая смущение, что-то выкрикивает и двадцать раз начинает одно и то же: «Я грущу. Я увижу тебя в среду».
Не может быть ни кокетства, ни обольщения, хотела возразить я. Пойми ты, прислав получившуюся стройную песню, он мог сбиться на хор, на марш, вылез бы немчура, захватчик сухопарый. Я знаю, мой отец воевал. Маленький рыжий человек, не жалел своей крови за какой-то дурацкий мостик. Гордился медальками. Кашлял. Нет, нет, так спеть он не посмел бы. А смущенным сбоем он достиг, ведь я заметила, как дернулось твое лицо и стало угрюмым, пока он лепетал, как глубоко задумался ты, и видела, что тебе стало страшно за меня, милый мой друг, он нечаянно так поступил. Не думая о последствиях.
Мы молчали довольно долго.
Потом зазвонил телефон. Степа вздрогнул, а я, не отводя от него глаз, стала шарить позади себя рукой, искать трубку. Сегодня среда.
— Витька приходил с веревкой на шее. Меня не заметил. Ушел в стену.
— А Тамарка? — спросила я.
— Тамарка лазает по подземному ходу. Они украли мои деньги, носки, ордена.
— Это не он, — сказала я, кладя трубку.
А потом я сказала:
— Ты не тоскуй, твои друзья-врачи тебя загипнотизировали, ты не пьешь уже три года. Мы тебя отправим в Сызрань, ставить английскую комедию. А потом гастроль в Москве, и постепенно…
А Степа крикнул:
— Я проспал свою жизнь!
— Нет!
— С этим быдлом невозможно жить!
— Неправда!
— Свиньи болотные! Свиньи болотные! Собаки! Они живут, томясь тупой ненавистью друг к другу! Им, скотам, Христа убить радостно, у них ожог в душе от этого! Еще двадцать лет жить! Ну год! Ну два! Замучился жить! Замучился жить!
— Ну что же ты меня утешаешь тогда? Тебе же хуже жить, чем мне!
— Я не говорю, что мне лучше! Я говорю, будь осторожней, Шура!
Мы опять замолчали. Мы послушали тишину. Степа смотрел на меня. Тогда я сказала:
— Послушай, кончай бояться. Ты просто не понимаешь.
— Что ты там говорила про его ладони? — спросил Степа. — Я сначала решил, что это твоя полуфантазия, — и он посмотрел на магнитофон. — Ну что там у него с ладонями-то? Короче, какая хреновина на них написана? — И ни к селу ни к городу добавил: — Как тебя земля только носит!
Степа от смеха лег на диван. Я же стучала руками по круглому столику. О-о, просмеявшись, мы закурили. Потом я неуверенно сказала:
— Блин. Немцы тупые. У них в парке невиданной мощи дубы. Из каких глубин выросли? Кругом себя осыпаются легкой золотой окружностью, в земле отражаются, невозможно находиться — кружится голова. А в Далеме в одном парке видела надгробие: старинный фон барон. Я поняла только слово «херце». От готических колючих букв исходило легкое беспокойство. Я догадалась, что в могиле только сердце барона. Оно там как орган. Там закопан орган. Часть внутренностей. Остальной барон в другом месте. Лязг битв.
— Пожгли, суки, погуляли, — кивнул Степа, щурясь, пуская дым сквозь зубы.
— Но это позже, ну!
— Так я и говорю, что позже.
Мы опять помолчали, начало смеркаться. Среда незаметно вытекала, и двигалась наша планета во Вселенной, и т. д.
— Вот ты сказал про Христа… мы очумели к концу века, ты заметил?
Степа сказал:
— Тысячелетие. Кончается тысячелетие. Все, звиздец!
— Ладно, ни любви, ни веры. Но есть какое-то воспоминание в крови, какой-то испуг. И мне кажется, что он бы мог…
— Он не мог, Саня, он не мог. Он не Бог. Он человек. Он мой брат. Он мой друг, я совсем не могу молиться, я только матерюсь!
Я еще не включала света, будто бы удлиняла среду.
— Степ! — я позвала, уже почти не видя его, затихшего на диване (я же почему-то сидела на полу). Степа слабо отозвался.
— Степ, знаешь, почему сейчас нельзя включать кассету с его полупесней?
— На хрен опять включать-то?! — вскинулся Степан.
— Я и не собираюсь включать, — сказала я. — Но я хотела, но поняла, что нельзя.
— Почему же?
— Потому что он там смеется. Друзья, и птицы, и апрель. А здесь сейчас темно.
— Ну и что? — зато у нас будет май.
А потом он спросил:
— А что у него написано на ладонях?
— Там нет одной линии.
— Что это значит?
— Я случайно посмотрела. Я не интересуюсь хиромантией, но то, что я увидела… Этой линии там нет вообще. Я узнавала, так не бывает. Должно быть хоть немножко. Хоть начало. Ведь откуда-то он взялся.
— Какой линии у него нет? — спросил Степан.
— Я тебе не скажу, Степан.
— Неужели ты допрыгалась? — удивился Степа. — Но ведь ты никому не причиняла зла, ты была безобидная и веселая.
— Ты меня не видел десять лет, — сказала я. — Моя жадность. Это из-за нее. Не надо про это. Я очарована и поймана.
Очарована и поймана.
Я захихикала.
— Степа, а помнишь! А ну-ка вспомни! Лето одно.
…Лежать на полу, щекой на холодном паркете. Любить лето. Молодые друзья бредят где-то вверху, позвякивают, восклицают. Лежать, улыбаясь, знать — юность щедра как! Это просто течение молодой крови. И всем одинаково отпущено. Невзирая на таланты. Было лето, начало июля. Было очень жарко. Гости приходили целый день. Приятно было ходить босиком, хотя в коридоре надо было обуваться, потому что там всегда грязно и темно. И Степа был красивый, хвастливый, в тонкой шелковой рубашке!
— Ты был в белой шелковой рубашке!
— Точно! Вспомнил!
— У тебя были очень румяные щеки и противно красные губы, прости! И очень блестели глаза, я помню!
— С чего это «противно красные губы»?
— Ты меня втайне раздражал, но это не мешало дружить. С тобой было дико и весело!
— Нет, нет, с чего это у меня были «противно красные губы»?
— Не знаю, Степ, ну слащавая мордашка была, ну и всё! Эти карие блестящие глазки. Глупые.
— Чего??
— Ну, Степ, ну глуповатый ты был, ты же хвастун вспыльчивый, ну, Степ, дело не в этом! Леонард!
— Ну это ладно, но чё у меня были?..
— Степан, если мы не вспомним, мы уже никогда не вспомним. Оно и так ускользает. Леонард. Костистое лицо. Сценограф. Забрел.
— Блин, губы мои красные!
— Ты пришел позже, а я к тебе сразу же метнулась, зашептала, давай выводи от меня этого Леонарда.
Взяла да и вспомнила. Ни с того ни с сего. Пришел этот Леонард, назвался художником. Высокий. Лицо из костей. Стал говорить про искусство, ужас, я стала чесаться — времени было мало, лето было золотое, и в дальнем углу моей комнаты мне давно уже нравился один с круглой головой, а Леонард навис со своим искусством, с костями лица. Я терпеливо слушала, и вдруг он сказал, что знает, кем я была в прошлой жизни.
Я так поразилась, что вначале прослушала, что он мне объясняет про мою жизнь. Я оцепенела. Я до этого костяного Леонарда не знала, что бывают еще какие-то прошлые жизни. Я думала, что мы один раз родимся на земле, а потом уходим с нее навеки кто в рай, кто в ад.
— Ты меня не слушаешь, а тебе бы надо послушать, — сказал Леонард и, взяв меня за плечо, заглянул мне в глаза с тревогой.
Я подняла плечо, как будто у меня сколиоз, я послала дрожащую улыбку тому, круглоголовому, но тот не заметил. Это была хиро… другое, забыла что, гаданье, или нерусская вера, шаренье по судьбе. Хотя, предположим, он в самом деле знает все это насквозь, но ведь тут, среди лета, в моей чистенькой комнатке все собрались просто так, посидеть, жмурясь от света, лениво переглядываясь, кивая на сказанное, слегка засыпая от переизбытка тепла, внезапно вскидываясь, гоня сон, глядя на ровный свет лета, захотеть чаю и обернуться к ближайшему, чтоб попросить и нечаянно заглядеться на его лицо, и снова незаметно задремать, а этот взял и навис.
Он сказал, Леонард, что в прошлой жизни я была молодой девушкой из рабочего поселка. Я ходила в платочке, была очень тихая, незаметная. Потрясенная, я поняла, что в том рабочем поселке была красная кирпичная стена и на ту стену после полудня сильный лился летний свет. А моя тихая девушка как раз там проходила, мимо стены, и, отраженный, он щедро пролился на все ее незаметное лицо. Смутила меня жалость к самой себе, но жалость была горькая, как к дочке-неудачнице.
Сама себя не видя, она была и в родном поселке незаметна. Ни обижать, ни любить было некому. От неразвитости она сама не понимала, как сильно она любит свою бедняцкую жизнь. Но в ней был покой. Ведь она ничего не просила, не знала, что ей положено. Она жила без чувств и без мыслей. Как будто бы даже и не слыша и не видя ничего, даже резких, коротких радостей горькой рабочей жизни, даже как будто не догадываясь о дерзновенных помыслах дикой юности и тихом, уверенном счастье младшего детства. Только попадала иногда случайно в полоску полдневного света, но так же и выходила из нее, не жалея и не оглядываясь. Я спросила про это у ведуна. Помолчав, он сказал, что сейчас расскажет конец моей прошлой жизни. Поэтому он совсем приблизил свое лицо к моему и я не могла не смотреть на все эти провалы и тоскливые костяные выступы под лицевой его кожей.
— Вы были простая, простая, — заговорил он, ловя мой взгляд. — Не было там никакой стены. Она работала на заводе, приходила, ела невкусное. Другие молодые идут гулять на всю ночь, а она спать ложилась, в тишине совершенно одна, утром, с зарей, на завод. Вы умерли молодой, одинокой, никем не замеченной.
И это первый раз, когда сердце сжалось.
— Леонард, если так, если, по-вашему, если я умерла, откуда же сейчас у меня друзья и любимые и мною рожденные дети?
Он закричал:
— Друзья умирают и возвращаются демонами! Любимые — дым. Дети уходят с презрением и ненавистью!
И тут во второй раз сжалось сердце. Как будто его потрогали холодные пальцы.
Он кричал, что это никого не интересует, что эти нынешние связи ничего не значат, никак не пронизывают прошлые и будущие жизни.
— Меня еще никто не предал! — крикнула я Леонарду. — Ни один человек!
— Камень! — крикнул мне Леонард. — Еще будет у вас одна жизнь. Следующая! В ней вы будете — камень!
— Одумайтесь, — сказала я, бледнея. — Одумайтесь, Леонард. — И угроза прозвучала в моем голосе.
Опустив глаза, он сказал, что от земли до самого синего неба все то пространство, что мы зовем волей и родной природой, где мы дышим полной грудью, где, теряя связь со временем, заглядываемся вверх, желая проникнуть хотя бы взором туда, где еще лучше, что все то пространство, но нет, я не могу это сказать… Короче, он смутился, он сказал, что перепутал, что не камнем я буду, а травинкой. Но очень незаметной. А потом попросил, чтобы я спросила, кем же был он сам в своих навсегда прошедших жизнях?! Сколько помнит себя — царем. Был даже каким-то Навуходоносором.
— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Степа. — Это лопухи, что ли?
— Ну конечно! А тут пришел ты!
…демонами. Пронизано. Парящими в синеве демонами. Так сказал костяной гость, пытливо глядя маленькими глазками. В синем небе парящие демоны. Желал остановить сердце.
Тут пришел Степан, я сказала Леонарду: «Степа принес нам чего-нибудь вкусного», и Леонард через силу меня отпустил. Я знала, что Степа драчлив и нахален. Я ему зашептала:
— Видишь вон того, костистого? Он про тебя говорил, что ты смешон, убог и жалок. Что нету у тебя ни таланта, ни судьбы. Что твое красивое на сегодня сердце вскорости почернеет от ненависти ко всем нам и мы за это ответим тебе тем же.
— Ты чё, Николавна? — удивился Степан. — Ты чё, с дуба рухнула?
— Давай того, костистого, выманивай от меня. Осточертел!
…Был удлиненный летний день. Пришел красивый Степа, хвастун и задира. В белой, манящей рубашке. При нем думалось о море. Злой румянец на скуластой мордашке был, какая-то новая влюбленность на лбу, в руках букетик, кулечек и «дипломат» с вином.
Мы щелкнули крышкой «дипломата», Леонард склонился. Я же шуршала кулечком.
— О, российский! Мы и сыр порежем! — сказала я.
— Вино — так себе, — кивнул Леонард.
— А он какое принес?! — полез Степа.
— У него сейчас нету денег, — утешила я Степу, и Леонард снова кивнул.
Я предложила вот что. Надоело, можно задохнуться, а лето не ждет. Надо всего — перейти Садовую, и на той стороне, левее Филатовской больницы, в глубине поставлен на ремонт какой-то особняк. Дело не в нем. А вокруг него сама собой разрослась дикая трава, лопухи по грудь нам, никто не ходит туда. Вот там бы хорошо выпить.
— Почему — там? — сказал Леонард, тревожась.
Я сказала, что хочу на природу, а особая тонкая прелесть в запрещенности (хотя нигде не указано), в том, чтобы в центре Москвы сидеть на траве в лопухах, пить вино, как свободные, а внизу шипит и вскрикивает машинами Садовое кольцо. Я сказала, что это изысканно.
Они мне оба поверили.
Вначале я зло подмечала, как Леонард тонет в лопухах, цепляется, как он озирается, боясь деревенского буйства зарослей, тупо топчет кашки, боится кузнечиков и от зеленого шарахнулся, с отливом, круглого жука, который влез наконец на ромашку, та раскачалась до земли, жук разозлился, и спина у него как треснет, и вылезли черного муслина ли, газа прозрачные крылья, и: ж-ж-ж — отбыл. Но Леонард отъезжал, затихая. И все реже и реже я спохватывалась:
— Леонард, каково? Чем в четырех-то стенах киснуть!
Потом (день не кончался, стояла синева над лицом) мы со Степой лежали на траве, я уставала смеяться, что Степина великолепная рожица как раз угодила под деревенский широкий лист лопуха.
— Зелено, зелено… — возился друг, а я спрашивала:
— Ты когда-нибудь лежал средь бела дня в центре Москвы и безнаказанно смотрел в синее небо?
Тогда он отводил лопух от лица и, щурясь от сильного света, отвечал лениво:
— Вот сейчас лежу, Александра Николаевна. Вот спасибо тебе, когда придут менты поганые, крысы злые, бить нас ногами под ребра.
Но тут небо темнело, пропадало куда-то, а вместо него над нами качалось, все из костей, из ям и тревоги, зыбкое лицо кого-то высоченного. Кто-то его бросил, совсем одного, совсем один он остался, не знал, что и делать. И он пока нас не видел, но мог увидеть… но был еще далеко, высоченный, и Степан закрывался лопухом, а я просто закрывала глаза, а когда открывала, никого там не было, было опять синее глубокое небо, оно нас видело прекрасно, вон — в лопухах на обочине центра лежат, вбитые в обморочную эту землю, пусть полежат, пока лето, пока я синее для них; я толкала Степу рукой или ногой, чем могла дотянуться, и показывала на небо, но только Степа выглядывал: «Чего опять?», моргая из-под своего лопуха, на месте неба опять качался костяной.
Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…
Уж лучше маленькую, пустую комнату с чистым полом. Пусть стены будут беленые, а пол еще влажный, еще не просох. Пусть будет тишина.
Потом внезапно открыла глаза, вначале испугалась: где я? На меня смотрели из тьмы звезды. Трава шуршала у лица. В траве, неподалеку, тревожно белела рубаха друга. Сам друг ушел в свой сон. А в ногах, внизу, шипела дорога. Там (краем глаза угадывала) пробегали огни. Я была одна. И вдруг прямо из неба сверкнуло лицо. Как секундный обморок (как между ударом и болью — вспышка). Я тут же засмеялась:
— Из седых веков — такой молодой! Чудеса!
— Степ, я забыла. Я его тогда, из седых веков, увидела. Ты не видел, ты правильно делал, что спал. А я увидела, я бодрствовала, но за все эти годы забыла. Степ, я забыла мгновенно, назавтра. Шли годы. Сейчас вспомнила, раз ни с того ни с сего всплыл тревожный Леонард костяной. О господи, нельзя без Леонарда. Да, нельзя. Их тьмы, Леонардов, тьмы, растревоженных, тьмы, несытых, по всему миру, на всех языках.
— Стой же, стой! — Степан замахал, чтоб я не шевелилась, чтоб яснее вспомнилось. — Помню! Замечательно напились в лопухах! Ночью проснулись в испуге — помню! Поволоклись к тебе. У тебя там повсюду лежали, сраженные, — вида ночи не вынесли и попадали. Я прикорнул на каком-то краю. Я был зол, потому что спина заболела. Костяного не помню.
Его не упомнишь, Степ. Это помнить течение времени. Ты ж не помнишь всю жизнь напролет, как часы стучат? Степ, а его хоть ты помни, хоть ты не помни, он всегда с нами, костяной. Чтоб мы хорошенько пугались каждый миг своей жизни. Чтоб мы тосковали. Чтоб стыдились, что мы не леонарды, не деятельные, не встревоженные, не работящие, не любопытные мы, мы ничего о вас не знаем, на нас цыкни — мы мгновенно исчезнем, отбежав поспешно, как дворняжка с ласковой мордой, мы ведь не тугодумы назойливые, не Максим Горький, не г…
Мы не сядем вам на шею, не упадем на голову, не приземлимся абы как, ни с того ни с сего не предстанем пред очи, мы не любим работать, мы даже больше не выпиваем, мы просто так. Леонардами густо засеяна жизнь. Пускай. Тоскующие поля леонардов шумят вокруг нас. Стоим. Цепенеем. Но нам показывают.
Пусть у вас будет красное сердце. Пусть у нас будет черное сердце. Мы вашему красному не призавидуем, своего черного не отдадим.
— Степ, еще в самом начале показывают. Степ, я тебе говорю — оно все возвращается. Просто не всегда замечаешь. Странствуешь, что ли. По жизни бредешь. (Опять же леонарды кругом шумят необозримо.) Или же так забываешь. Но вот я вспомнила — из седых веков сверкнуло лицо, и я, возликовав, потянулась к нему, ни на миг не усомнившись, как дочка, как найденная, из лопухов протянула ручонки, смеясь: «Молодой! Молодой! Чудеса!»
— Боже мой! — сказал Степа. — Какой-то м…ак мелькает тебе из веков, а мы даже не знаем, кто это… — И вдруг тихо окликнул: — Николавна?
— Чего опять? — насторожилась я.
— Николавна, слышь, дела-то хреновые. Ведь он прелестный. Пока ты рассказывала, я думал, так, очередная горячка твоя. Он прелестный. Этот смех, этот лепет. Даже меня пробрало. Надо избавляться.
Люся в июле призналась:
— А мой сад, мой парк всегда была стройка, забытая в центре города. Уж так забыта, уж так забыта, что вся заросла лопухами. Вот там я гуляла.
— Это в детстве у всех было! — ахнула я, расстроившись, что она помнит, а я — нет. Я сказала: — У тебя на Таганке люблю этим летом бывать. Мы упустили лето, остались в Москве, а у тебя тут за домом лужайка вся в лопухах, в кустах, мы делаем вид, что собаку выгуливаем, а сами лазаем тут для себя. И наконец, вечером, уходя от тебя, выхожу в твой двор: ваши два дома сидят, притихнув на лавочках, разинув рот, как маленькие, — на закат, а он закатывается за гаражи ржавые, за дальнюю фабрику. И кровь травы. Так влажно пахнет.
Через день Люся-идеалистка позвонила, сказала, что Лужков приказал и домоуправление приказ выполнило: скосило все дворы, по всей Таганке головы повинной траве посносило. Жильцы умоляли, только что на коленях не ползали, стыдили двух пьяных худеньких слесарей не косить, уйти, объясняли, что не накопили на лето, выехать не могут, что крикливым старикам коммуналок, детям-одиночкам в толстых очках, что им только во дворах кирпичных по щиколотку в лете и бродить вечерами мечтательными, златыми, а те сказали, держась друг за друга, что им без разницы.
Им приказано так — они так, по-другому прикажут — они по-другому. Ну что делать! Ну что делать!
Где кто-нибудь?! кто кого любит-то? Только говорят.
Это был парк-сад для бедняцкой Таганки, что, Лужкову жалко, что ли?! Все знают, как Москва у него хорошеет, он старается, некоторые даже говорят (причем молодые, из нового поколения), что Лужков хороший человек. Но бедняки. Их власть, железная рука. Загадочны бедняки и их бедняцкая жизнь. Привередливы. Сосут ваше дыхание. Лужков не со зла. В своей кепчонке. Замотался. Взопрел. По правде хочет как лучше. Остохренел бардак. Порядка бы. Он, правда, мэр, он хочет как лучше. По правде любит всю эту жизнь. Не разгадал бедности лишь. Кажется, человек страстный Лужков. И еще приказал ночью ловить дворняг. Жалеет нас. Ночью все слышно. Но это уже счеты. Прости, Лужков.
Потом гуляли, видим дом, заходим сбоку, в окне первого этажа, лицом к нам, «Аленушка» — босые ножки, косынька ослабла, расплакалась, совсем расплелась. Свесив голову, сидит, волосами до цветущей воды достала. Земля этой водой, этим озером, этим глазом смотрит вверх. Аленушка смотрит специально вниз. Загляделась сама на себя.
— Это деревенские люди, лимитчики, — задышала Люся, багровея. Боялась, что я засмеюсь, не доверяла, что ли? Раз я в Германии была, нос задеру?
— Люся! — я прищурилась. — Знаю я, что в деревнях люди смотрят в мир окнами. «Аленушка» — это их глаза.
— Про это нельзя вслух! Про это нельзя мыслями! — всплеснулась Люся, загоревала. — Не выговаривай ты, проходи, не замечая! Шура! Шура! Целомудренней будь!
Обходим дом, под другими окнами той же семьи стоит стол, стул стоит, какая-то банка, и грядки посажены, собачонка откуда-то подбежала, облаяла, мы смотрим, а там же, у окон, будка этой собачонки, деревенские не понимают городской жизни, не знают, что нельзя, вылезают на землю из домов. А в глубине двора, между гаражей, за столом мужики играют в домино, выпивают.
Шли дальше. Еще нашли двор. Стояла голубятня. Нежные голуби мурлыкали за сеткой. Спиной к нам ко всем, лицом к голубятне, сидел злой старик в майке, шея цыплячья, худенькие плечики.
— А это вот постаревшая таганская шпана. Его дети уже не гоняют голубей.
Люся гордится своей Таганкой, грустит, что простой таганский народ не верит, не хочет с нею сближаться. Не понимает, что им ничего нашего не надо. Как они живут, мы не поймем никогда.
Потом сидели на лавочке у Люсиного дома. На соседней парни пили пиво из трехлитровой банки.
— С утра так пьют, — сказала Люся.
— Я бы уже упала, а они держатся великолепно!
— Видишь ли, они молодые, здоровые.
— Нет, Люся. Они просто пьют в разумных пределах.
Люсин пес Дракон залаял. Я ему: «Ну, Драня! Не ори!» Миттельшнауцер, таких собак боятся, особенно мужчины, неудобно. Люся говорит: «Отстань от моей собаки. Драня, ори как хочешь!» Ну тот орет. Стыдоба. Тут вижу, из соседнего дома выходит парнишка с сенбернаром. Сенбернар бросается мощным телом, Дракон заходится, а юноша злится, дергает своего сенбернара, и тот вертится, как щенок. Юноша посмотрел на нас даже с ненавистью. Я говорю:
— Люсь, а чего это он?
— Пусть пройдет, — шепнула большая Люся, опустив лицо.
Дракон прыгал рядом с нами и скулил и орал вслед сенбернару. Юноша уходил по скошенной траве, а сенбернар вертелся, как щенок, взлетал к лицу хозяина, ему было мало короткого поводка, он был молод, как хозяин-юноша. Он был растерян.
— Три года назад я с ним дружила, он был хороший мальчик, его Леня звать. Он любил свою собаку, мы вместе гуляли. Он у мамы поздний, сейчас ей где-то пятьдесят пять, она умирает от рака. Останется он один. Он не с ненавистью смотрел, он страшно самолюбив. Месяц назад занял у меня сорок тысяч на неделю, не смог отдать, и сейчас все тяжелее. Мы не здороваемся, избегаем, я взрослый человек, я должна подойти и отчитать его, больше некому. Он окончил ПТУ, работает электриком.
Юноша прошел обратно, а большой сенбернар взвивался на коротком поводке, как щенок. Дракон метался и скулил, хотел играть с дружком своим.
— Наши собаки ведь вместе выросли, они дружили. Леня больше не любит свою собаку. Собака мешает его молодой жизни.
Юноша, уходя, не скрываясь, довольно долго смотрел на нас. В глазах его была ненависть.
— Люся, Люсь, он нам показывает свою ненависть.
— Да что ты! Он прячет свое лицо, — объясняла мне Люся, якобы разглядывая свои синие матерчатые тапочки.
Я тоже стала смотреть на свои синие матерчатые тапочки. Мои были с иностранным словом на носках. Слово было «хэлло!». Мы их с Люсей купили на Черкизовском рынке, только она — без «хэлло!», однотонные. Наши тапочки были старушечьи.
— Ничего не прячет он, вон же смотрит он! — шептала я, глядя на свои «хэлло!».
— Ему тошно от этих сорока тысяч, Шура. Он прячет лицо, мучается. Он невероятно самолюбив, — шептала она, повесив голову.
Но я видела, он нарочно смотрел на нас. Довольно дико смотрел. Он хотел, чтоб мы видели, что он на нас смотрит. Когда он ушел, я подумала, что зря моя большая толстая подруга подружилась с этим дворовым мальчиком, чужим сыном. Пока он был маленький, ему было интересно про собак, путешествия. А теперь у него умирает его поздняя мама, и он электрик, и его летящая юность, и тяжелая, требующая внимания собака, и большая, из детства тетя-подруга, и эти сорок тысяч. Он не выдержит. Он Люсю убьет, если она не прекратит горевать о нем. Она не прекратит. Солнце село, пивные парни ушли.
— Ну вот, ушли. Пока сидели, я думала, что мешают. А ушли, и мы остались с тобой одни, Люся.
— Это солнце село, а не из-за парней. Пора и нам, Саша.
Как будто мы живем в домах, когда стемнеет, выключаем свет и к нам выступают навстречу книжки, предметы, любимые звери — все, что мы любим. Как бы оцепенело ни сидели мы в старом халате над остывшим чаем, уже невозможно курить, и телевизора оскал опостылел, все, что мы любим, терпеливо и холодно наблюдает за нами из углов нашей комнаты. А снаружи, на улице, под окнами, бродят сироты.
Еще Колюня есть у них в переулке. Контузия с той войны еще. А у Люси в квартире тоже старик, но с детства такой. Вася. Они дружат. Вася и Колюня, взявшись за руки, ходят в психдиспансер.
Или пройдет двенадцатилетний мальчик моего центра, моей Москвы. С истомленным лицом андрогина.
— Всё! Лето убегает! Лето убегает, Саша!
В Серебряном Бору набрели на зацветшую заводь. Вдруг увидели лилии. Настоящие, никто не порушил, не посносил, покачивались на воде, священной белизны, сияли холодом.
Люся всплеснулась:
— Лотосы! Маленькие лотосы!
— Эх ты, моя толстая подруга! Это не лотосы, это ж лилии!
— Откуда ты знаешь?
— Я была в Германии, там такие парки, знаешь! Тебе не снилось!
— Мне ни разу не снилось. Маленькие лотосы! Маленькие лотосы! Знаешь, когда наконец твой немчура приедет, я хоть увижу его, я хоть узнаю, кто тебя сделал такой спесивой.
Меня затошнило. Я сказала:
— Ты что? Он разве приедет?
— А ты как думала?
Мы с ней ужаснулись.
Так мы плели сказку женского сердца.
В конце февраля решила избавиться. Защититься злой приметой. Когда-то в седой древности люди заметили, что мир ревнив и завистлив. Стоит кому-нибудь найти свою радость и побежать, рассказать друзьям о ней, радость тут же кончалась. Ее рассасывали злые друзья. И до наших дней сохранилась примета: молчи, как вор, найдя свое счастье. Или же, рассказанное, оно прольется в бездонный, обездоленный мир, и ты останешься гол как сокол.
Как нечестно, нечестно быть юродивым! Как высокомерно юродство!
Я позвонила в «Комсомольскую правду», сказала, пришлите, пожалуйста, корреспондента, я хочу дать интервью. (Это не двое-трое, ну пятеро друзей, это пятьдесят миллионов читателей.)
Побледнев, меня слушала журналистка. Мяла жаркими пальцами рюмочку. Диктофон лежал посреди круглого столика. За окном была метель.
Идет — не споткнется. Глаза вниз. Грязные волосы из-под скуфьи. Безбородый. Борода не растет? Взял споткнулся (ноги онемели на холодной земле). Усмехнулся почему-то, дальше идет. Никто его не видит. Сам идет.
Назавтра журналистка позвонила мне и сказала, что пленка стерлась. Про метель, про страшный свет берлинской зимы, про Клопштокштрассе, про мокрую, снежную ночь. Про утро, когда пошла по аллее купить себе дорожную сумку и что-то тревожило. Гул, а откуда — неясно. Подняла голову, забыв бояться велосипедистов (а им, немецким сорвиголовам, не страшен гололед), и что же: в небе.
Это гудело небо. Обычно в Берлине, в сумерках, в самом сумрачном темном дне, небо светлее земли. Светит оно зеленоватым, и желтым, и серо-жемчужным, не то чтобы живет, но светлее замороченного дня (если день выдался темный и ветреный). Сегодня же, в день моего отъезда, небо было черным. Как вороново крыло. А оно и было все в вороновых крыльях. Стаи их носились над вершинами деревьев и, если бы поймали мой взгляд, упали бы на лицо мне. Но я все равно стояла. Выше стай, тех, что над верхушками деревьев носились, еще одни стаи ворон, еще взметеннее носились, кричали сильнее, и, о Боже, выше этих вторых стай носились следующие, в большей ярости, и выше, Господи, выше и выше, и не было просвета в небе, что ни нога, то крыло, что ни рука, то коготь, в самых далеких, видимых глазу глубинах черными точками метались они. Я подумала, что у них в Германии всегда так. Но нет, на аллее кой-где стояли пораженные немцы, смотрели, как и я, оцепенелые, стынущие, и велосипедисты не ехали, головы вверх подняв. А черное небо гремело.
Все это стерлось на кассете. Голое шипение. Примета отказалась наотрез.
Тогда-то и шевельнулось подозрение: а кто же ты?
Собственно, а ты кто такой?
Да кто ты такой, в конце-то концов?!
«Палома бланка! Палома бланка!» — кричал ты из декабря.
И я отползла, ворча. Не дошла по твою душу. Свернулась калачиком — ждать. Стала язык за зубами держать.
Где-то в Германии немцы живут. Хлопотливые, семейственные, очень трудолюбивые. Страшно высокий уровень жизни. Русская голытьба обмирает от ихнего уровня, просится пожить. Парки у них спят круглый год. То золотом вспыхнут, то темной зеленью. А то, напротив, голые стоят. По весне каждая веточка плотно усеяна цветочками, как плющом, как инородным растением, так плотно. И желтые, и красные, и бело-розовые. Небольшие, как вазочки, магнолии (не как у нас, другие) просвечивают розовым, тихо сияют. Парки спят круглый год, слушают корни. Немцы кормят уток. Выбегают кролики с лохматыми ушами. Со смешными хвостиками. Парки спят, хорошеют, не то что рваное наше, изглоданное — Серебряный Бор. Немцы живут, побежденные всеми на свете. Какой позор!
Один раз ночью возвращалась из Дома Искусств. Эта корова Кнутиха мне сказала, у нас в Германии ничего не бойтесь, вышли из С-бана и прямиком чешите через парк, ничего, что ночь. Ну я и шла через Далемский спящий парк. Он и днем-то спит, а уж ночью совсем спит. Нет, страха не было, я ведь в парке была одна. И хотя был октябрь, я знала, что трава полна жизни, ярко-зеленая, и золото дубов горячее, не осеннее увядание, а еще что-то. В низинке, на прелестной лужайке, где утром полуголые лежали немцы и их удивительные детишки, сейчас плавал туман. Туман был низкий, только над травой, и фонарей не было, но хватало луны. Хорошо, что я одна здесь. Совершенно одна. Это плавало похороненное сердце безымянного барона. Барон был толстый, доспехи натирали ему пузо, он ревел, рубя врага, когда он рухнул с коня, земля задрожала. Сам барон лежит в склепе, в груди дыра, на груди флаг. Склеп седой стиснул челюсти. Сердце же бароново плавало над лужайкой в Далеме, в парке — дура, корова немецкая, недоброжелательная Кнут наврала, что можно ходить всю ночь по паркам совершенно одной. Вдруг что-то выбежало (уже не могло прятаться) и, низко летя над землей, грудкой рассекая туман, пролетело через лужайку, мимо моих ног, чуть не задело влажной, дикой, душной шерстью. Лисица. Волшебница.
«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.
Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости — просто бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.
И их все больше и больше.
И больше.
Превыше разумения.
Кассета шипела, пустая, журналистка сказала, что ни разу в жизни у нее так не было. Ну хорошо. Есть еще газета «Труд». Я ее выписываю, ежедневно читаю за утренним кофе.
Кто-то капризный выбросил розу. Второй день лежит под окном, и ей хоть бы хны.
Любовь — это догадка о другом.
Самые красивые люди тихо выезжают из моего дома. Уехал Виталий Соломин. Весь дом заплакал. Чудесный уехал старик с шавками. Он и не старик, но у него четыре старенькие собачонки. А въезжают всё чеченцы, один татарин — директор овощного магазина, непостижимый еврей из Львова. Он, конечно, очень полный, а личико обтекающее, женоподобное, он как Гарун-аль-Рашид. Вместо детского сада на первом этаже, который в шесть утра начинал на весь двор орать своими няньками, теперь на кривом своем языке орет турецкая фирма. И прочая шелапонь из Америки.
Вот я говорю Олежке: Степа, Люся. Степе называю тех двоих. Люсе опять: Олег, Степан… И никто никого не знает. А в юности все друзья были вместе. Придешь к одному, а там еще двое твоих же и неизвестно, кто чей больше друг, все смеются смущенно, целуются, отшучиваются, а потом как выйдем все вместе и с кем-нибудь новеньким познакомимся.
Из газеты «Труд» вырезала полезное. На Восьмое марта, например, в одном столбце было перечислено, что нравится мужчинам в женщинах: красные трусы, красный педикюр, чтоб хорошо стряпала. А недавно в рубрике «Полезные советы» совсем удивительное. Про маникюр. Одна женщина пишет, что обрезать кожу над лунками нельзя, можно ранить, и она придумала тереть это место на ногтях наждачной бумагой. Вырезала и это.
Вот приедет он на Люфтганзе в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.
Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.
Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.
Финист — Ясный сокол.
Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле, — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.
Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.
Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.
Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.
Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.
Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?
Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.
И тогда голос такой ярости загремел над нею! Нет, зашептал, как вздох, как прощание, невыразимое сожаление, пролепетал: «Грызи, грызи камень. Найди и грызи, пока не сотрешь зубы до самых десен, до крови. А посох чугунный таскай, таскай ручонками, пока не собьешь до самой загогулины, за которую держат посох. И железные башмаки носи. До дыр. До дыр. И всех этих штук — по три разу! И все равно неизвестно, найдешь ты меня или нет. А где хочешь, там и ищи».
Не трясясь, отрезвев, в неизъяснимой печали слушала и усмехалась: «Значит, он прекрасно понимает по-русски?»
Утром смотрит, окно правда закрыто. И на стекле мазки легонькой птичьей крови. Тогда она ушла из дома.
Этому страшному городу мало было. Ладно, немцы в своем оцепенении ничего не могут, нас заказывают — погреться от нас. Тупо навалят денег. Тупо вылупятся на русскую картину. Назвали, наприглашали русских танцоров, чтецов, ваятелей, те с голодухи рванули, расплакались. Страшный, опадающий город, весь в сквозняках, сами себе лепнину сшибают, позолоту сколупывают: «Любим простоту!» Своих художественных людей познакомим с вашими. Творческий обмен.
Она случайно посмотрела на ладони немецкого парня. Обомлела. (Наверное, это от солоноватого немецкого вина в глазах такое.) Парень вырвал руку, отбежал танцевать с другим парнем. Она думает: «Голубой!» Он расстроился, поняв, что она так подумала, вернулся, сел у ее ног и уже больше не отходил от нее. Никогда.
— …А как же тебя звать, юноша?
— Готтфрид.
— О Боже!
Витя сказал: «А, понятно! Понятно, кого ты встретила. Это у них на сто лиц встречается одно-два таких лица. Это страшно древняя кровь. Поэтому и на ладонях такое. Кровь недостижимо далекая». Витя понимает. Он германист.
— А что с этим делать? — спросила я Витю.
— Ничего не делать.
Как то есть?
Готтфрид сказал:
— Вы похожи на мою бабушку.
Она испугалась:
— Значит, вы мой внук?
Он разозлился, стал показывать, что у них одинакового с ней. (Вы похожи на меня самого.) Одинаковые были скулы, косой разрез глаз. А кровь? Кровь?! Ты что, не понимаешь? Он так тихо, открыто глядел. Он не понимал.
Что ж я, на немку, по-твоему, похожа? Ну ты даешь! На эту корову Кнутиху, например? Которая зубы вышивает?
Он морщил свой прекрасный лоб, и моргал обиженно, и надувал красивые губы.
Нет, нет, здесь что-то не то. Не кровь и не бедняцкие знаки лица, дорогой мой немой (ты на моем языке не умеешь, значит, ты немой). Не мой ты по этой жизни, какие-то тропы перепутались, и тебя вынесло ко мне.
Злился, на угрозы переходил, на лающий, рычащий язык, весь в приказах (а до этого гулил шелковисто и томно).
Ах, пустота какая в вас во всех! Ах, ничего нету!
Господин мой, буду я тащиться за тобой служанкой черной, нянькой неутешной, мой король молодой, старинный. Бряцаешь мечом, озираешь просторы, гордый, хищный поворот головы; к слабым и бедным ласков, неумолим к врагу. Господин мой, угадав тайную твою печаль, я спрашиваю, зачем ты явился сюда, в наше время? Ты лучше смирись, ты вернись. Исчезни.
Власть одна на уме у королей этих. Одна никуда не ведущая власть.
Плясала до упаду с молодым королем. Когда уставала, он приносил попить, внимательно, тихо смотрел, ждал снова плясать. Так было весело. Саша потихоньку сбежала.
Идет по ночной Клопштокштрассе, тихий воздух пахнет свежим снегом. Впереди, в глубине, заревел лев.
Ее догоняет.
Было тринадцатое декабря, снег тревожно сиял в темноте, было скользко, Александре приходилось хвататься за красивую, равнодушную руку, и он вздрагивал от этого каждый раз, сам же руки не предлагал, даже когда она, вскрикнув «ух!», накренясь, скользила, бесконечно уезжала, безостановочно, гололедица немецкая взялась ее покатать, и она катилась, хватаясь за воздух, он невозмутимо шагал, легкий, устойчивый, немного спесивый, он был уверен, что она так же ходит, горделиво, как он, что она легкая, быстрая, равнодушная, что ей все равно, что под ногами — лед, пламень.
Тогда она стала плакать. Он был невозмутим. Тихонько бряцали доспехи. Тихо рычал лев.
Он задержал ее у дерева (мол, чего даром плакать, посмотри, как красиво!). Там торчала ветка, он так склонил голову, эдак, она думала — клюнет сейчас ветку, долбанет сильным носом, она на него засмотрелась навеки. Он ей показывал какой-то скукоженный листик на самом кончике ветки. Озадаченно вымолвил: «Найс».
В подъезде у нее горела елка. Готтфрид к ней имел отношение, а Александра — нет. Русские елки еще молчали. На немецкой на этой вот медленно кружились золоченые ангелы, и там были коробочки с подарками.
Дома у нее, чтоб понравиться, сказал, что очень хороший русский писатель Чингиз Айтматов. Уж она повеселилась.
Он отвернулся, лицом уткнулся в плечо и губы надул. (Внизу ангелы кружатся на сквозняке.) Потом подавил обиду и с почтением вымолвил:
— А кто хороший?
— Вот хорошая книга, — она подала разговорник. — Их мёхте дер мантель.
Он, заведя глаза в потолок, долго и быстро ругался. Потом смотрел на нее и качал головой. Он поразился страшно. Что бывают такие книжки. И что она по-немецки что-то вымолвила. Потом испугался, отбросил книжонку:
— Сюрбук.
Окно у нее было во всю стену, слава богу. Часа уже четыре, кажется, было утра. И в окне чудеса творились. (Не было сил на него беспрерывно глядеть.) Все время спрашивала:
— Ты меня любишь?
Он легко отзывался:
— Ес.
— А я тебя нет.
— Ай ноо, — серьезнел, отправляясь в скитания.
Душа кружит вокруг тебя, ничего знать не хочет, одного тебя лишь нигде нет, вынь да положь.
Увидел открытку с картины кого-то там, горестно надулся, не знал, красиво или нет? Хорошая живопись хоть? Она не подсказывала, ни хоть бы бровкой дрогнула, ни мускулом, бесстрастно наблюдала, как он справляется с открыткой цветной. Опускал голову в сильной печали. Не понимал, почему так. Сам был добрее. Охотно все объяснял, что кому непонятно. Не тратил бы ты взоров, король мой, на разную дрянь. Решил делом заняться. Рисовал иностранные слова, пел их: «Лав. Нет же, будь внимательней — лав — не отвлекайся, щека к щеке давай вместе — лав — теперь повтори за мной…» Гадала: «Любовь? жизнь?»
То, как он терпеливо объяснял, выпевал ей значения слов (она уж вся извертелась, а он мягко, но непреклонно продолжал вбивать в нее знания), говорило, что он очень ответственный, добросовестный, очень порядочный немец.
Решила оторваться. Тронуться куда-нибудь, перекрестясь… Как он засмеется на православный деревенский размах руки: «Куда улетаешь?!» Быстрым католическим двуперстием чиркнул по груди себе, да — более того — слева — вправо. Как будто он из зеркала за ней повторил. Из-под воды. Вот разлука так разлука.
Перекрестясь уж, как учили, в окно отправилась гулять.
Справа влево метнулась стая каких-то. В темноте они были слепые. Вспугнутые, летели наугад. Черный, снежный, немного в плывущих огнях, таял внизу город. А небо — зеленое на краю, сюда, разгораясь, темнело лиловой опасной чернотой. Слева направо промчалась стая, вдруг задумалась, застыла на миг у окна и метнулась вверх.
— Ты крези! — ахнул, подался к ней, вцепился руками в край столика.
Смотрела с интересом на такое небо. Комната вся была как на ладони видна, мелкая, светлая комната, небо летело в комнату, Саша летела навстречу, держалась за стульчик, моргала, видела — несется навстречу многотонное небо берлинской ночи.
Саша сама с собой говорила, даже пела.
Вспомнила, что у нее гость. Смотрит, гость лег на диванчик, поджался, как маленький, как будто темноты боится, как будто родители ушли и свет погасили, она подошла потихоньку, волосы с лица отвела, в подглазьях у него блестело серебро. Потрогала — слезки. Но он прикинулся спящим.
А я ведь тебя люблю как. Как люблю.
Спрятал лицо и дернул плечом, чтоб отстала.
Утром отпросился домой. «А ведь я уезжаю», — но ему не сказала, чтоб он не знал. Только она и знает — в последний раз вижу тебя. Чтоб ей смотреть на него сильно, а ему на нее — кое-как. Да и не смогла бы сказать. Они кое-как говорили: он по-своему, она по-своему, а язык другого им был недоступен.
Через день шла поутру купить дорожную сумку. Шла по аллее через Цоо. Снег растаял, но вместо него стала льдистая корка. Студеный, стоял воздух в серых деревьях. В глубине зевнул лев. А уток не было. Пруд был закован. Она голову вверх подняла — черное небо неслось и гремело.
В аэропорту Шонефельд в огромном пустынном зале он крался за нею. Камеру к животу прижав, неподвижно глядя вперед. Глаза у него горели.
Если она оглядывалась, он опускал камеру и махал, чтоб отвернулась и шла себе, уезжала. Кино снимал про нее. Видел где-то, как снимают художественные фильмы.
Не выдерживала, бросалась к нему целоваться. Колебался, стоял недоступно, высокий, прекрасный, надменный, и все же решался: «Э! была не была!», целовался до темных глубин крови.
Служащие аэропорта совершенно затихли, грустя и жалея чего-то, а к ней обращались, будто она вся хрустальная. На досмотре сказали ей ласково: «Хенде хох!»
«Ветер вверг меня в отчаяние».
Мне приснились эти слова. Они проговорились во сне, никаких картин не возникло. Проговорилось так: «Ветер верг меня в отчаяние». Оттого что одна буква западала, хотелось неутешно плакать. Когда я проснулась, я все вспомнила. Я даже удивилась. Я удивилась, почему мне во сне только и приснилось, что слова про ветер. От него отчаяние. Как будто этими сонными словами мне разрешено было догадаться о возможности совершенно иной, не моей, сгорающей жизни. Как Пергамон. Как Вавилон. Где серые серебряные звери, когтистые кошки-гиены продольно летят в вышине, терпеливо парят в своей вечности (вот так вот гладишь жену, а дальше чешуя), лисица с крокодильим оскалом, ящер — заячьи ушки, дымится металл наших шкур уж, висим в синих-пресиних вратах.
Вот летний ветер в моей деревне. Когда ночь. А мое окошко стоит открытым. Я лежу, и мне слышно, как во дворе у дяди Паши Каракулько шумит тополь.
Когда я была в Москве, я увидела, что местные не любят друг друга. Меня поразили кремлевские звезды.
Это всю ночь шумел дуб. Немецкий дуб, весь золотой. Он шумел всю ночь всем своим нестерпимым золотом. Золото его очень горячее, немецкий дуб золотой меня поразил недвижностью, как в детстве меня поразили качели.
Дядя Паша Каракулько поставил нам, детям, качели. Тогда-то меня поразило, что можно летать, хоть немножко подтягиваясь до неба, дерзость необычайная была в этом. Поэтому мы, дети, смеялись, летая, оттуда, мне кажется, нас было видно. Я знаю теперь — по всей земле расставлены маленькие неуравновешенные качели. И за каждыми из них ведется неусыпный надзор.
Немецкий же дуб золотой стоит недвижим весь синий день жаркой немецкой осени. Он осыпает кругом себя легкое золотое окружие. Отражается в земле. Земля больше не твердая, она дрожит, отражая сияющий дуб. Твердый, недвижимый только дуб. А ночью шумит. Это ветер. Днем невозможно поверить, что он шумел. Днем он стоит недвижим, слушает свои корни глубины непостижимой.
Фрау Кнут, к которой я поступила в услужение, думает, что я полячка. Она очень добрая, фрау Кнут с Кайзерштрассе. Она по ночам печет пироги сердечком, заворачивает их в фольгу и кладет в кладовку. Для сына Фрица (тот ездит на велосипеде, на каждом колесе по огоньку).
Я говорю:
— Фрау, спой мне вашу, немецкую.
Она мне:
— Я Вагнера не люблю. Старинные народные песни ненавижу, потому что они фашистские.
Потом она берет большую белую кастрюлю и варит (ночью) суп из тыквы (кисло-сладкий). У нее на кухне стоят стеклянные банки с разными корешками и травками. А в одной банке доверху насыпано наших русских семечек, только без кожурок. У нее много букетов из сухих цветов и в прихожей с потолка свисает большой венок из сухих цветов. Она сказала, что у нее просто нет одной косточки, поэтому она немножко похрамывает. Ее сын Фриц приходит и забирает кастрюльку с супом. У него бледно-голубые глаза. Взгляд их неподвижен.
Вечером жилец фрау Кнут приходит откуда-то и садится обедать. Я подаю на стол. Я прячу свои руки, хотя можно не прятать, жилец на меня никогда не смотрит. Он пьет прозрачную подземную воду, покусывает зеленый листик. Когда я подхожу к столу, веки его подрагивают. Он надменный жилец, молчаливый. Высокомерие его не знает границ.
Я нашла его.
Я стала думать, как же мне быть?
Погляжу на себя в зеркало: зубы стерты до десен. Руки мои изувечены, ноги разбиты. В глазах одно безграничное удивление.
И как мне быть с фрау Кнут?
Не в том дело, что она хромая. А в том, что она не смазывает петли. Ведь они скрежещут. Они страшно скрежещут, визжат по ночам. Я даже сначала спросонья думала: кошки. Потом нет — петли. Как же она любит свой оранжевый тыквенный суп! Они с сыном Фрицем готовы хлебать его литрами, литрами!
Она добрая фрау. Она дает мне хлебушка с помидоркой. У нее глаза как у куколки. Они блестят. Она думает, что я полячка, и рассказала мне, как разводилась с мужем-нейрохирургом, шесть лет она с ним судилась, а он взял Ингеборг — нейрохирурга, младше, краше фрау Кнут — зубного врача. Я нечаянно зевнула, фрау Кнут засмеялась и постучала фруктовым ножиком по своим блестящим зубам. Они отозвались тонким звоном. Фрау сказала, что мне нужно такие же. Что в Германии замечательные зубные врачи. Она дала мне красивый немецкий кренделек, посыпанный крупной солью. Она веселилась весь день. Напевала за бормашиной. В приемной у фрау Кнут лежат коврики, на них вышиты шелковыми мулине трехкоренные зубы. Пациенты сидят на удобном диване, смотрят себе под ноги, на зубы. Фрау напевает под шумок бормашины. Она любит напевать и порхать по квартире в субботнее утро, помогая мне смахивать пыль. Она думает, что я полячка, но она все время говорит со мной о России, а когда говорит, смотрит на меня своими блестящими глазами. А они блестят все сильнее.
Их двое: фрау Кнут и жилец.
С ними надо что-то делать, и поскорее.
Но фрау Кнут беспрерывно смотрит на меня, а жилец, наоборот, — ни разу.
Фрау Кнут говорит, что любит Россию и смотрит на меня внимательно. Жилец покусывает зеленый листик, дыханье у жильца мятное. Фрау Кнут всплеснется:
— Майн либен дих, кушайте на здоровье!
Они заговорят, заговорят на своем языке. В голосе его замелькают приказы, а фрау упрашивает. Жилец как будто о чем-то упорно спрашивает, а фрау уводит его куда-то, уводит.
Я протираю чашку, а сама слушаю его голос. Его еще не найдя, я ведь уже слышала этот язык. Не зря же я заслушалась! Да, я не ошиблась тогда, я правильно шла: в самой глубине этого немецкого языка спрятан жилец.
В прихожей у фрау висит большой портрет старинной дамы. На даме пудреный парик, с висков высоко забранный буклями. Внизу, у палевых цветов пышной юбки, двое деток стоят: неясный мальчонка со шпажечкой и девочка с маленьким сильным личиком. Девочка сжимает собачку. Носогубная складка у девочки очень сильно обозначена, поэтому девочка похожа на мужчину. Она — прабабушка фрау Кнут.
Ветер вверг…
Ночами Далемский парк шумит ветром. Осень горит, великолепная, гордая.
В моей деревне уже заплакал бы лес, следом даль. Обнищали б поля, трактор застрял бы на размытой дороге. Мы бы купили дрова. Папа наш покупает березовые, пускай что дороже — зимой нас совсем заносит! Мы сидим на кухне у печки. Сестры лениво щурятся, красят ногти, вспоминают домотдых, недоумевают (почему все кончилось?). Дрова трещат в печке. Папа переживает, что все незамужние. Дом наш стоит на самом краю. Серое небо сыплется снегом. Сыплется — сыплется. Тонко свистит вьюга. Один раз в окнах домотдыха пробежал огонек. Сестры переглянулись, припали к окошку, но огонек не повторился. Нас снегом заносит. Деревня сжигает дрова, кушает картошку с постным маслом, трактор так с осени и бросили. Его замело на дороге. Все равно колхоз развалился. Председатель повесился. Весной вытянут или столкнут в канаву. Он никому не нужен. В Далемском парке чья-то могилка. На могилке нерусские буквы, похожие на войну. В Далеме осень — октябрь все злее горит своим золотом. Яростный. Чванится золотом дуб золотой, синевой чванится небо Германии. Мелкие бессмертные цветочки льнут к стенам. Неохота смотреть. Они в палисадниках в землю ничего не сажают. Их цветы в каменных горшках посреди пустой земли. Кудреватые затейливые растения всюду напоказ у немцев, кролик прошлепает с ушками. Или возьмет пронесется лиса сумасшедшая. Немцы повскакивают, побегут: «Бешеная! Лапы хох! Лапы хох! Бешеная!» Разозлится окончательно, разобидится, пронесет свой пожар в огневые кусты, горящей головой своей в пламя.
Вечерком надену папкины валенки, побегу на ту сторону к бабке, техничке. Она техничкой работала летом в домотдыха. Она мне даст попить. И успокоюсь. У нее избенка на другой стороне. Мы то, второе окошко картонкой забили с ней. Стекла не допросишься. Надо бы досками, но баба Лиза боится: подумают, что не живут. Она фуфайкой картонку завесила. Не поддувает. Мы посидим у печки, я попью, успокоюсь. Баба-Лизино питье с тех лугов, что за военчастью, туда надо через болото. Надо знать.
Мы посидим, посмотрим в огонь. Мы посмеемся, как директор домотдыха весь из себя. Я покажу, как он ходит. Будем смеяться.
Зимой мужики и парни нещадно рубят друг друга топорами, бездыханные падают с мостика, проламывают лед, электричество отключают все время.
Пожалуйста, вспомни меня.
Ночью, сквозь сон, слышу запах корицы, ванили, кипящей клубники.
В Германии тесно от цветов. Заглядеться на них невозможно.
Гигантские тыквы колют долями. Оранжевые продают куски.
Неведомые соленья в чанах, нету русских соленых огурчиков в эмалированных ведрах, где в рассоле листья смородины и укроп.
Связки сморщенных пряных плодов.
Разных колбас. Разных хлебов. Немцы покушать не дураки.
А рядом за столиком круглолицый крестьянин продает кожаные туфельки для тех, кто еще не умеет ходить. Внутри мех и зашито по швам саморучно.
Ночью в мою кладовочку, где я сплю на каком-то сундуке, доносится запах кардамона, корицы. Черного перца, мятных зеленых листиков. Зеленые мятные листики немцы едят с помидорками.
А накануне мы с фрау Кнут купили гигантскую тыкву. Фрау Кнут, смеясь, торговалась со смирным крестьянином. Носогубная складка у нее была как у девочки.
Мы ее прикатили, «на восемь супов! Мой Фриц будет искренне рад!».
И ночью пошла работенка. Закипело, забулькало.
Даже не в том дело, что фрау хромает, щеки румянит, а брови чернит, а почему же петли визжат и скрежещут всю ночь?!
Я потихонечку встала, пошла в темноте на дальний свет кухни. У двери жильца не останавливалась я! Дверь на кухню была приоткрыта настолько, что я увидела край синего стола и нашу огромную деревенскую тыкву. Из нее вырублен был солидный ломоть, вырез сиял оранжевым. Было тихо. Только сладко-кисло булькал кипящий суп.
Я подумала, что фрау ушла в кладовку винца попить, я приоткрыла тихонечко дверь и просунула голову. Фрау сидела на стуле лицом к двери. Полузакрыв глаза, она улыбалась накрашенным ртом, она дремала, греясь, добрая старая немка. В животе у нее была открыта дверца, я так и знала — петли заржавлены, а смазать эта фрау не дотумкается. Шелковый, за дверцей пел и гудел огонь, над ним висела белая кастрюлька, а в ней, кисло-сладкий, весело булькал оранжевый тыквенный суп. На радость фрау и фрауниному сыну Фрицу.
Осторожно прикрыв дверь, я тихохонько пробежала в свою кладовку и скользнула под старый фраунин халат (она отдала его — укрываться).
Слабею я на твоей земле, пойми ж ты! Вот я думаю, что у меня есть? Да ничего.
Жилец, не поднимая глаз, прикажет, я несу, не поднимая глаз, ставлю перед ним.
Он слегка кивнет. Он не мне кивнет, а тому, что исполнилось по его. Хотел он чашку? Стоит уже. Стеклянную бутылку с подземной синеватой водой? Здесь она. Задумается. Заглядится в эту воду, брови задрожат и губы, но не заплачет, а встряхнется, нальет в чашку, попьет и пристукнет чашкой по столу! Германец!
А есть у меня все-таки зарплата фрау Кнут.
«Дозволь с твоим мужем ночь перебыть».
Я говорю:
— Фрау, возьми мои дойчмарки с серебряной полоской посередке. Загляденье!
Она усмехнется:
— Я очень знаю цену деньгам. Пока не заснет, не входи. А то он рассердится.
Ноченька, ночка, ночь немецкая. Я уж сама чуть не сплю, а он не спит, как нарочно, не спится ему, ходит и ходит там, у себя. Уже весь Далем погас, они рано ложатся. Уже небо стало прозрачным, холодным, с зелено-бледным светом вдалеке. А он все ходит и ходит. Ночь длится, ему, если захочется, тоже все видно. Он подойдет к своему окну, ночь увидит, постоит, рассеянный, вздохнет, сам не зная о чем. Зачем-то он ходит, не спит. В тревоге он, что ли? Бывает, сам не знаешь отчего, а загрустишь и весь день потеряешь от своей беспричинной печали. Вот он ходит и ходит. Я стою, я смотрю в окно, мне больше нечего делать. Мне совсем уже нечего делать. И вот я вижу, как ночь бледнеет. Становится бледная, прозрачная, нельзя этого, а что я-то могу поделать? Что мне делать-то? Этот ходит, а эта бледнеет, оба движутся, одна я неподвижная, я уж не знаю, куда мне двигаться, где мне вообще находиться? Одно что — я ее выкупила, а он никак не замрет, а если войду, что будет? Он увидит меня, он рассердится, он не может открытыми меня увидеть глазами, он их должен закрыть.
Он затих.
Я вхожу, а он спит. Там, на кровати. Я подошла, он лежит, он руку в локте согнул и на глаза положил. Только рот видно. Дышит — не дышит. Никого-то нет. Одна я везде. Дышит — не дышит. Губы только и видно. Губы дрогнут в обиде (что-то мелькнуло во сне у него, ему не понравилось), он вздохнул, опять дышит совсем тихо. Что-то он дышит так? Совсем глубоко в сон ушел, не достать, почти что не видно его, красоты не нашей, непонятной мне. Как-то мне удивительно так, отчего ты такой прекрасный? Уж прекрасней и нету, я же видела мир. А вот все-таки удивительно — я приблизилась к тебе, почти что совсем подошла, и — отпустило. Тихое счастье, и всё. Пусто и счастливо. Нигде не болит. Пусто и счастливо. Дышит — не дышит. Уж почти что совсем не видно его, так глубоко в сон свой ушел. Бледный-бледный, почти что совсем побледнел. И ночь побледнела. Друг за другом гоняются. Целуют в глаза, разлучиться не могут, бледнеют, пока друг друга не перекалечат.
И вдруг как вспыхнуло все! Война! Пожар! За спиной у меня — я обернулась — заря это! Истекло! Я успела выбежать.
Забыла я, что надо что-то делать! Будить надо было! А я забыла! Забыла! Загляделась я! Я совсем позабыла!
Я говорю Кнутихе:
— На, возьми мои волосы. Видишь какие! Продашь, будешь богата!
А она их тут же на себя намотала. Да пускай! Куплено!
Она вертится перед жильцом в моих волосах, он отпрянет, быстро с нею заговорит. Фрау зальется, так быстро, прелестно, слова так потекут, как вода на солнце. Они-то друг друга понимают. Но ночь будет моя.
Я даже засмеялась, как он опять затеял ходьбу свою. Ну ходи, раз ходится тебе. Мной-то уплачено. А он вдруг затих. И ночь затихла. Хоть и мне — не дыши. Но я ж не могу не дышать. Я еще сильнее стала дышать. Я не могу войти к нему, так дыша. Он может напугаться в темноте-то! Я одна не спала в эту ночь. Она думала — я загляжусь. А мной-то уплачено, я ж недаром платила. Я сделаю.
Он лежал — лицо сна. Он был убитый. Он дышал еле-еле, издалека. Мою темную кровь услышь своей розовой, птичьей, летучей.
Я времени даром не стала терять. Я потрогала его щеку. Он был бледен, а кожа горела. Я тогда просунула руки мои под его руки, подняла его, посадила, придерживая под лопатки. Он повалился на грудь мне. Так мы посидели с ним в тишине. Никто нас не видел. Я ему рассказала, что я все сделала, как он велел, все выполнила. Что меня ночь не пускала к нему, а я все равно его видела, в ночи я его видела, угадывала, я шла к нему безошибочно. Он в ней спал. Он лежал в ней, а лицо открыто. Все лицо — в ночь, открыто, прекрасное. Лицо сна он. Я сказала, что если он не проснется, то все окончательно в мире запутается. Он лежал на плече у меня, дышал тихо в шею мне, спал он. Я сказала, что если он не проснется, я умру. Он не проснулся. Заря загорелась, я руки разжала, он упал на подушку, убитый.
Всё. Мне нечем больше платить Кнутихе. Всё. Я не смогла разбудить тебя.
Нечем выкупить ночь.
Я тружусь, напеваю, летаю по дому. Все цветы полила, открыла все форточки.
Нечем выкупить ночь.
Русская ноченька-доченька. Гибну я здесь, пойми ж ты!
Серебро начистила. В зеркала подышала. Зубы пропылесосила. Толстобокая тыква на синем блестящем столе. Рядом злобный букетик аккуратного сухоцветья, на ножке, на красной салфетке.
Тыква так налилась своей силой, что в синем кафеле стен зажглись оранжевые огоньки и на синей столешнице лужица спелого блеска дрожит.
Нечем. Нечем мне выкупить ночь немецкую.
И еще одно — я слабею на этой земле.
Сяду за синий стол, грудью навалюсь на край, пальцем на синей матовой столешнице выведу: «Нет у меня ничего».
Пойду, что ли, в парк погуляю. Надену платочек на лысину. Там дубы золотые, поди, не обидят скиталицу. Кролик уставится, очень лохматые уши. На кустах какие-то красные жидкие ягоды, брызгают в пальцах, разобиженная лиса пронесется.
Взялась за медную ручку, уже поворачиваю. Кнутиха мне:
— Ты куда?
— Погулять. Я все сделала.
— Ты говорила, что немецкий салат из картофеля тебе не по нраву!
— Да, не по нраву!
— А французские булочки?
— Эти хорошие.
— Ты заметила, что сегодня у нас оживленная подготовка?
— Мне-то что, я все сделала. Все зеркала вам протерла.
— Стой! Не спеши! Хочешь выкупить ночь?
— Нечем мне!
— Здесь немецкое время течет. Но ты можешь успеть. Постарайся.
— Ваша осень меня сводит с ума. Ваши зори.
Смеясь, щурясь, покусывая мой локон:
— Майн либен! День тыквы! День супа!
Ямочки на щеках, и натуральный румянец вдруг вспыхнул сквозь пудру румян нанесенных. Покивала мне маникюром, помигала призывно глазенками, я страх сдержала, подвинулась ближе.
— Потанцуй, потанцуй! — винцом на меня дохнула. — Ты попляши от души с моим Фрицем после супа!
— С этим идиотиком?!
— Да! Да! После супа! После супа с Фрицем — сыном попляши.
— Неохота мне! Тошно мне!
— А ты потопай хорошенько!
На вечерней заре. После супа.
Люблю я гордиться успехами Родины. Переживать от ее поражений. Люблю сумерки Родины. И восходы ее. На твоей земле совсем не могу. Пойми ты!
— А я не знала! — орала я. — Я не знала, что ваш жилец тоже будет! — (Вертелась я, чтоб успеть поглядеть, какой он прямой, за синим столом сидит, лицо свое вниз опустив, заглядевшись в свое отраженье в синем блеске столешницы.)
Фрау Кнут колоратурно:
— А это немецкий суп. Немцы все знают. Немец он, немец, сердце Германии он, наше сокровище национальное, главное, гордость, восторг наш! Ты иностранка. Ты не знаешь!
Ай! Пятка-носок! Пятка-носок! Два притопа, три прихлопа! С Фрицем — туда, с Фрицем — сюда, поскакали щека к щеке!
В эту стену уткнулись — раз! Поскакали обратно — прыг! Ложки звенят, чашки бренчат, ножики тоненько ноют, раз-два!
О пирог, мой пирог, вырезное сердце, весь в фольге, весь в броне, ты лежал на холодке, подскочил, заругался, разозлился и промчался.
— А чего же, чего же жилец-то не пляшет! — подмигивала я, орала.
— А он не жилец! Никакой не жилец! — дразнилась фрау, шалила, шутила мило. — Он — где хочет. Он ничей. Его помани, он тут как тут. Летает-парит — сам с собою говорит.
Она мои волосы вздернула вверх, позаплетала змейками-буклями, присесть-подпрыгнуть, в жилистых рыжих руках умудрись подскочить, напудрила добела волосы мои дыбом на своей на немецкой башке, раз-два — и три — вверх не смотри — рыбьи глаза — учтивое: «Фра… битте…» — подскок, а здесь присест…
— А чё вы-то не пляшете, фра?.. — ору, горячусь.
— У меня косточки нет в одной из ног. Но я ритм кулаком отбиваю. Я народные песни пою.
Носок оттянуть, ножку назад, головку к плечу, а ручкой верчу, теперь ты как будто бы падаешь, как будто бы кружится голова, это такое народное па, рука кавалера немедля подхватит, в этом и суть — нитка-иголка, как ты ни кренись, как ты ни падай, будешь парить в конопатых умелых руках, можешь потопать — он головой о землю стукнуться не позволит, здесь подскок, а здесь присест, потопали, он не живой, ловкий какой, кто не живой, тыквенный суп, мотает башкой, ну до чего же бесцветный, безжизненный взгляд этих голубеньких глазок Фрица!
Сам весь пляшет, а глазки стоят, сам весь пляшет, а глазки висят, сам весь пляшет, а глазки плывут рядом, прям рядом с лицом!
— Фрау, у вашего Фрица… он не очень живой… он немножко бутылка, опился супом по горлышко.
Ха-ха-ха! О-хо-хо! О, я не могу! Я лопну от смеха! Тыквенный суп булькает — прыг! — подбросили рыжие руки тебя, — ой, башмак полетел — тресь об стекло, деревянный второй — бух!
Погасла.
Кнутиха сдернула мои волосы, потную морду свою отерла. Фриц руки разжал, я упала из рук его.
Заря погасла.
Не тоскуй на вечерней заре, не мечись. Перетерпи, да и всё.
Оцепенелый жилец вздрогнул, резко встал из-за стола, противно заскрипел стул, отъезжая. Ушел в свою комнату. В тоненькой курточке. Шарфик через плечо.
— Ладно, не убирай! — махнула добрая фрау лениво, а Фрицу махнула, чтоб шел, и они побрели в глубь квартиры.
Во все окно она сияла, во все окно. Я такой ее не видела никогда. Все в комнате плавало. Ее светом опоенный, плавал комнатный уют. Плыл горшок, в горшке цветок чернел. Спал цветок и плыл к луне. Стол, и шкаф, и глянцевые девушки домоводческих журналов в кофтах вязаных летали, плыли, пели в лунном свете. Плыла кровать. На кровати кто-то плыл. Ах, недужный сон под луной нехороший. Не дело это! Вспомнила и задернула шторы — не захворал бы спящий в луне. Шторы задернула — все упало. Все упало, но лучше не стало. Я присела на стул у кровати, сама все прыскаю в кулак и коленки удерживаю, не заплясать бы, а то захохочу, разбужу человека.
Разбужу человека, а что скажу?
Человек удивится страшно. Начнет расспрашивать — ты как сюда попала? Все без толку, сказать мне нечего. Рассердится, разорется: «В чужую спальню! В чужую спальню! Без спроса! Фуй!»
Он заметался на постели, это он луны надышался. Я вошла — тут такое творилось. А я и вошла — шторку задернуть, но спящий успел надышаться луны.
Разметался, лежит. Я лоб потрогала у него. Лоб холодный, и веки не дрогнули. Лицо сна. Вот твое молодое лицо — сон мой.
Ты не знаешь, а я тебя вижу. Ты добросовестно спишь, высыпаешь свою загадочную жизнь, а я на тебя загляделась. А ты на меня — нет. Никогда. Ни разу. Вот я здесь, а ты опять — где-то. Только и есть, что в лице у тебя тень хищной птички.
Какой ад для осы — горящая лампа. Какой ужас для диких зверей — ночью огонь. Ты потому свои глазки закрыл, да?
Есть такие жалобные, жалобные песни на Руси, если б ты знал!
Ах, да почему же, почему же невозможно все так!
Я ведь день люблю, я ведь не ночь, не ночь, я — день люблю! Зиму и санки!
Что ж ты мне все погасил!
И вижу я, удивясь, что в груди у него, в «поддыхе», заструился синий летучий ясный огонь.
Вот как, значит, надо! Вот так вот! Припала, стала купаться, плескаться, пить синие струи его, не дающие теней.
А он глаза открыл.
Алемания и Русланд.
Он даже засмеялся от радости. Он говорит:
— Я уж думал, что потерял тебя безвозвратно. Я уж даже тебя позабыл совсем.
Потянулся в постели так сладко:
— Никогда больше спать не буду. А то совсем все просплю!
Как они обнялись тут!
Вот и на третью ночь не может она разбудить Финиста — Ясного сокола. Заплакала она над ним, и одна слеза упала ему на щеку. Он тут же глаза открыл и говорит:
— Что-то меня обожгло.
Они жили счастливо, не замечая ни мира, ни времени, они загляделись.
Но вот она стала потихоньку стареть, и чем старее она, тем яснее карий взор ее мужа, тем прямее сильные плечи, возьмет поведет головой, так похоже на кого-то! Не на кого-то! Такая повадка у хищных птиц — гордый и резкий поворот головы. А дальше не видно. Дребезжащий, старушечий голосишко, и клекот какой-то, и плеск, дальняя чья-то битва.
Три дочери у него было. Две обычные, а младшая даун. Ненавидел он ее страшно. Для крестьянина это большая обуза — ненормальный ребенок. То ли лицо у нее, то ли нет. Глаза не отсюда, маленькие. Бить ее он боялся по дремучей уверенности простонародья, что недоразвитым людям отпущено какое-то особое невидимое существование среди нас. Она всю жизнь ходила по двору кругами как заведенная, как слепая лошадь на привязи. Она дула на перышко, так научилась, что оно ни разу не упало. За всю жизнь.
Варя сказала: «Он отбился от бытового ума, а к другому не смог прибиться. Нет данных. Застрял где-то. Хочет, как мы, заниматься искусством, а не выходит у него». Я так удивилась: «С какой стати у него должно выходить?»
Кого интересует кровь? Меня интересует. Очень даже.
Снимал кино про меня. Опять не получилось. Правда, ничего не получается у него. Надулся. Закинул ремешок камеры на запястье, пальцы красиво легли на выпуклости камеры.
Отвел руку в сторону, посмотрел на дорогой прибор, на свои дорогие пальцы, сжимающие прибор. Улыбнулся, простил.
Мы все-все вожделеем к тебе, все к тебе лезем, обманом ли, лестью ли. Не сердясь, каждого рассеянно приласкаешь, мы хотим тебя все, женщины передрались с мужчинами из-за тебя. Немножко плача, легкие стряхивая слезки, ты ладони вперед выставляешь, мир тихонько, но непреклонно отталкиваешь, на ладонях у тебя нет линии жизни, совсем нет, улетаешь, паришь, сам с собою говоришь, вздыхаешь, смеешься, грустишь немного о нас обо всех. Ах, как жалко! Как не хочется жить без тебя! Ах, не улетал бы!
На окраинах России. На самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег и черная земля еще не очнулась. По ней, неостановимый, всегда идет монашек. Руки-ноги сбиты в кровь. Зубы стерты до десен. Идет, терпеливый, всю Россию обходит неостановимо. Идет себе, дует на сизое перышко, забавляется, а оно, льстивое, льнет к губам, а он дует, чтоб летало у лица, кружилось у глаз, а оно, льстивое, просится, липнет, а он возьмет опять подует, и оно, легкое, послушно взлетает, кружится, не может, не может на землю лечь никак! он ему не дает никогда, никогда…
Но и сам — неостановимо, без передышки.
Миловидная Соня любила мужчин, но никогда себе такого не позволяла — на улице или по телефону познакомиться. Она боялась нарваться… Но вот тут нечаянно как-то познакомилась. Сама даже не поняла как. Мужчина ошибся номером, а разговор все равно завязался. Какой-то особенный трепет в голосе привлек ее, она не бросила трубку, а, наоборот, разрешила с собой встретиться.
Полноватый, лет под сорок Владимир Львович совершенно Соне не понравился. Ну уж не так, как его бесплотный, что-то обещающий голос. Но падал снег, были сумерки и безветренно, а в такие минуты кажется, что кто-то вас обязательно любит. Этот кто-то как бы присутствовал при Сонином свидании с вялым господином, и она зачем-то замечала, что на воротнике у того остро блестят снежинки. Этот их блеск примирял, и Соня не раздражалась. Владимир Львович был изобретатель. Соне-то на это было плевать, но почему-то слушала. Он сказал, что дома у него фонтан, Соня подумала, что крези, но почему-то пошла посмотреть на фонтан. Правда, на столе стояла чаша очень красивая, непонятного стекла, лиловая, с дымом внутри стенок, и из нее била струйка воды, если нажать на кнопку. Вообще-то вещь была хорошенькая, а Владимир Львович сказал, что фонтан полезный, он очищает воздух и не дает легким стареть прежде времени. Он включил подсветку, и струйки воды совсем разыгрались, как Новый год, а от бликов подсветки казалось, что и сама лиловая чаша словно бы льется, не меняя формы, словно бы в ее стенках происходит томительное сонное движение.
Что-то Соне как-то и понравилось: и полка с книгами висела, и на кухне старенькая мама транзистор настраивала на легкую музыку. Потом деликатно ушла, покивав Соне на прощанье.
Соня была согласна. Но произошло другое. Владимир Львович поводил руками у Сониного лица и страшно обрадовался: «Есть, есть в тебе это!» Он объяснил, что Соня особенная, у нее великая возможность проникать куда-то. Что если она послушается, станет все делать как надо, у нее будет могущество и умение видеть вещие сны. Про то, что дальше, про то, чего никто не знает. Могущество не заинтересовало, а про будущее, конечно, очень. Владимир Львович дал ей желтую записку с молитвой какому-то Азраэлю, в которой страшно, но и красиво было написано, как люди встают на колени перед могуществом смерти, потому что сильнее ее никого нет.
Если Соня выучит слова, то сможет видеть сны про будущее, сказал Владимир Львович.
Соня, конечно, догадалась, что Владимир Львович если не импотент, то все равно не очень-то и все эти заумные штучки для того, чтоб удержать хорошенькую Соню при себе. Чутьем миловидной и опытной женщины она об этом догадалась.
Идя домой, Соня ощущала какое-то веселье, легкость, вот-вот полетит. Как немножко пьяная. Так ни разу в жизни не было. И все еще падал снег. Загляделась. И опять показалось в его бесплотном посверкивающем мелькании, что где-то Соню кто-то очень сильно любит. Но теперь от этого наплыла тоска, и Соня рассердилась, потому что больше хотелось летать и волноваться.
Дома, развернув хрупкую бумажку, читала про людей, про маленьких детей, про неведомых рогатых зверей, про сумрак и глубину смерти, про невыразимый ужас ее и ее сильную, наисильнейшую силу. Про то, как поклоняются смерти неисчислимые народы. Про какую-то глину и стоны. Покорность и молчание. Ничего почти не понимала. Но великое, печальное, торжественное, как почетные похороны, — было в этом. А имя Азраэля вспыхивало, как маленькая искорка.
Владимир Львович забылся как ненужный, а непонятные слова заставляли читать себя и читать, проговаривать каждое внутри себя. «Вещие сны». Про это Соня думала, но почему-то без особого любопытства. Главнее были тягучие те слова.
В первую ночь Соня, прочитав на ночь слога с бумажки, ничего не увидела. Проснувшись, удивилась, что лицо у нее мокрое от слез и горит, будто ей надавали пощечин.
Днем, радуясь неизвестно чему, поджидала ночи и только удивлялась, зачем спешат, скользят с сумками, с глупыми какими-то лицами такие некрасивые люди кругом.
Ночью, прочитав бумажку про народы и Азраэля, Соня вновь легла спать. И ей приснилось, что все белое. Вернее, ничего. Один сильный белый свет везде. Соня то ли стояла в нем, то ли что, где она была? — не могла понять, свет шел отовсюду сразу и шел легко, сильно, не было ему нигде препятствий, и это было так правильно, что удивилась, спящая: как же она раньше об этом не догадывалась? О простоте, о непреграждаемом свете. Он чуть ли не через нее шел, и она сама прямо им и была. Но в то же время Соня. Отдельная. Но вот из света прямо в лицо Сони выдвинулось лицо. Так внезапно, что Соня даже отпрянула (и в то же время не двинулась, это она тоже понимала, как про свет). Но всё: и свет, и как отпрянула — мгновенно забылось. Лицо. Оно было такое прекрасное, что Соня поняла: сейчас ее сердце разорвется. Глупо описывать глаза там, рот, нос. То, чем горды наши людские лица. Конечно, и глаза и все прочее — все было. Но так, для обозначения, для разговора с человеческими чувствами. Соня не понимала, как вынести эту нестерпимую, едва сдерживаемую красоту — и зачем так сильно, зачем так сильно! Лицо было гневно, оно было гневно, оно все сверкало гневом. Даже непонятно было, мужское оно или женское, даже дико про это подумать было. Лицо было гневно, и оно хотело говорить. Оно кривило прекрасный рот, и Соня всеми жилами своими ощущала, какие силы прилагает это Лицо, чтоб заговорить, что ему больно, и от этого Соня страдала невыносимо, от того, что Лицо, чудесное, гневное, сверкающее, не может вымолвить ни слова и только кривит свой прекрасный рот. И вот Соня чувствует, как по жилам у нее растекается печаль такая, грусть, такое горе и совсем уж неуместная нежность, похожая на разлуку, что ли, и совершенно ясно, что нужно стараться, биться и драться с кем-то, и претерпевать, и отбиваться, и строго-строго ругать кого-то, и только когда вся душа обольется кровью (омоется багрянцем!), то совершится… и Соня уже собралась заплакать, но видит, что Лицо само все в слезах, что оно плачет, недоступное, неописуемое, излишне прекрасное, и, видя свою к этому Лицу любовь, Соня понимает, что она сама такая маленькая, такая Соня, и все это — сон. И когда она это поняла, Лицо пропало и сон кончился.
Наутро Соня даже забыла думать про вещие сны. Но что самое странное: не то, какое несказанно прекрасное Лицо, не это запомнила Соня, а новая, никогда не испытанная прежде печаль. Как будто иголка засела в душе и душа ныла-ныла. Совсем этого не хотелось. Соня позвонила Владимиру Львовичу, но тот сказал, что занят, что он, когда надо, сам ее найдет. И она побоялась настаивать.
А к вечеру бумажку вдруг и не нужно стало читать. Внутри самой Сони зазвучали великие, какие-то лиловые, хоровые, как стон, слова. И, засыпая, успела только вымолвить как искорку имя Азраэля.
И вот видит Соня: правда, пустыня песка, и вся она лиловая идет по ней и видит людей, не похожих на наших, красивых и страшных и уж несомненно странных. И все эти люди смотрят вперед, туда, куда идет Соня, и все они преклоняют колена. Лица их перекошены от ужаса, но великого, тревожащего, он такой сильный, что уж похож на восторг. И вдруг видит Соня, что вся пустыня оттого лиловая, что и не песок, а всё люди, люди, а на них откуда-то падает такой вот лиловый свет, и они хороши собой, но истомлены страшно, и губы у них в трещинах, словно им не давали пить. Тут она поняла, что идет-то она по людям, неисчислимы они, и, глядя на одних, совсем не видит, что всё — не песок, а всё — люди, и сама идет по ним, но тут же поняла, что это — ничего, это так устроено, и всё тут. Все были на коленях, и маленькие, несмышленые дети — да! А младенцы лежали ничком, а матери стояли над ними, как волчицы, на четвереньках, и молоко из их сосков капало на пух младенческих затылков. Матери, оскалясь, глядели туда, куда шла Соня, и лица их тоже были лиловыми и истомленными, будто им не давали пить.
И вот Соня вдруг поняла — сейчас выйдет тот, кому все поклоняются, и что ей тоже надо стать на колени, потому что она одна здесь несклоненная, и ужас одиночества охватил Соню, и ей захотелось припасть к общему, потому что всё это люди, люди, а тот, кого ждут, он непостижим. Необозримо склоненные народы были вокруг. Соня встала на колени, чтоб больше не быть одной, чтоб не быть заметной тому, кто выйдет, и, когда колени ее уперлись в чьи-то затылки и плечи, удивительное, как бархат, как черное вино, как дальняя неразборчивая песня, томление охватило Соню. И она поняла, что больше ничего не будет. И не жалко.
Утром Соня проснулась бодрая и ясная, никакой иголки в душе не было.
А тут позвонил и Владимир Львович…