Рассказы

В начале была мысль…

Странные люди: они говорят, что тьма — чёрная. Нет, тьма — это тьма. Она не чёрная, не красная, не синяя и даже, к сожалению, не оливковая в жёлтую крапинку. А как было бы увлекательно вглядываться в бездну, скажем, малинового или лазурного цвета! Это был бы бесконечный сад, где ягодные кусты — до неба и дальше, повсюду — или море, бесконечное, без конца, без краю — море…

Так вот, тьма — это тьма. У неё свой, ни на что не похожий, особый цвет. Наверное, это похоже на новенький, только что уложенный асфальт, который плавится из-за нестерпимой жары, оплывает, так и норовя хватануть прохожего и отнять его ботинок или туфлю. А ведь никто не знает, что там, за этим тоненьким слоем битума, будто бы тающего, норовящего подделаться под вкусное эскимо — и так им и не ставшего.

Да, тьма — это тьма… Она повсюду, она всеобъемлюща… Но как же она оказалась вокруг?

Помню…

Детство помню. Песочница. Соседские дети играют. И только захочется присоединиться к ним, тебя отталкивают, колотят по макушке пластиковой лопаткой, кидают песок в глаза и говорят: «Уйди отсюда! Ты — плохой! Ты плохой! Я не буду с тобой иглать!». Они ведь ещё не знают слова «странный», «не такой, как все», в отличие от взрослых. Да и мысли у них другие. У детей цвета, цвета, цвета! Краски, красная, синяя, фиолетовая — и ещё тысячи других, названья которых даже ещё не выдумали. Мысли детей — это водовороты, тайфунчики, ураганчики, в которых краски мешаются с лицами, звуками, словами и немножко — с конфетами и мороженым. Да, совсем чуть-чуть, ведро-другое. Разве это много? Ну мам, разве это много?

Школу помню. Скрип мела о доску, шершавое дерево только что сделанной на уроках труда указки. Спринты, подтягивания, отжимания… Пытайте меня лучше десятью контрольными по алгебре или геометрии, чем сдачей нормативов по бегу! Да, в школе дети, превращавшие в подростков, мыслили иначе. Всё меньше цвета и красок, всё больше лиц, всё больше предметов — но всё более тусклых, серых, невнятных. А ещё — девочки (или мальчики), поцелуи, портфели, которые обязательно нужно помочь донести до дому (но ведь портфель — это совсем не главное, только бы хозяйка его об этом не догадалась). А ещё учителя… Их мысли были похожи на мысли моих родителей: вечный вопрос «Сколько осталось до зарплаты», «Как мне это надоело!», «Сколько же меня будет мучить этот проклятый Сергеев!». Да, взрослые мыслили словами, фразами, лицами, и лишь иногда — красками, совсем-совсем редко.

Ближе к выпускному дети, давно ставшие подростками и вот-вот готовые превратиться в юношей и девушек, забыть, что значит — мыслить красками. Многие из них думали о будущей работе, об учёбе в ВУЗе, о соседках по парте или девчонках-парнях из параллельного класса. Так смешно думали, что я краснел и больше не хотел видеть их мысли — а потом всё-таки становилось интересно и чуть-чуть, единым «глазком», снова смотрел эти образы и картины, подёрнутые туманом неизвестности, неопытности и недосказанности.

А потом, на самих экзаменах, и мысли путались, теперь думали только словами или, хуже того, датами событий, примешивая к этому страхи и переживания. Зато, отмучившись, как им было хорошо! Ни единой мысли, только слово «Отдых!». Нет, даже так: «ОТДЫХ!!!».

Выпускной… Помню его так, будто он не просто случился секунду назад — а всё ещё «случается» со мной. Душный, битком набитый зал, отовсюду мысли-краски, мысли-слова, мысли-образы, радость на лицах и — уже появлявшаяся тоска: «Мы ведь можем больше не встретиться!». Многие так и не увиделись после того дня…

А потом был университет. Там я кое-кому решился сказать, что вижу все эти краски, слова, образы, имена в чужих мыслях — мне не поверили. Меня сперва проверили… А потом — то же выражение на лице, что и у детей в песочнице: «Ты плохой! Я не буду с тобой иглать!». А ведь… я её любил, этого ребёнка, которая считала себя взрослой, но ведь мысли её были детскими. Краски… Они ведь такие красивые — мысли-краски…

Большой мир. Он не был таким уж большим, на самом деле. Работа, комнатка в родительской квартире, однокурсники, встречи выпускников в первую неделю каждого февраля. И — серость. Серые мысли, серые люди, серые звуки, серый мир. Он не большой, мир, он — серый. Он просто серый…

Только раз мысли стали цветными, цвета рождающегося солнца. Какую-то штуку где-то создали. «Конец света!», «Прорыв в науке!», «Лишняя трата денег!», «Бред!», «Брехня!», «Зелёные человечки уже замыслили его взорвать!» — такие мысли-слова были в каждой голове. И всё из-за какой-то штуки, названия которой-то и не выговоришь.

А потом, резко, из ниоткуда, раз и навсегда — тьма. Всюду — тьма. И ни одной мысли. Даже мысли-слова! Даже мысли-буквы! Холодно. Одиноко. Скучно. Очень-очень-очень скучно…

Надо было что-то делать, надо было что-нибудь придумать, дать первую мысль-краску этой тьме… Но с чего начать? Надо думать…

— Я не хочу быть один! — и тьма вспучилась светом, распадаясь хлопьями под напором красок. Красный, оранжевый… Фиолетовый… Здесь были все-все цвета! Я столько никогда не видел сразу! И водоворот этих мыслей-цветов увлёк меня: я начал рисовать ими компанию себе. Я начал рисовать мир…

Голосуй за!

В низкую дубовую дверь постучали два раза. Хозяин дома, чернобородый гном, чертыхаясь, резким движением открыл дверь. На пороге, заслоняя солнечный свет, стоял эльф в серебристом камзоле и широких шёлковых штанах, украшенных рунами.

— Чего пришёл? — гном никогда не любил посетителей. А особенно таких…

— Я имею честь представлять кандидата в Городской совет Пайка Айка. Могу ли я пройти в дом?

— От кандидата? — гном поскрёб свою лысую голову. — Ну, заходи, коль не шутишь.

— Благодарю, — эльф кивнул и, согнувшись в три погибели, прошёл в еле освещённую комнату.

Большую её часть занимали точильные камни, бочки эля и стол, на котором стояло несколько пивных кружек. Гном кивком предложил эльфу сесть на один из табуретов, одновременно наполняя кружки элем.

— Досточтимый Айк, — начал было эльф, но гном его резко прервал.

— Да мне плевать, какой он там, этот твой Пайк! Ты пей, пей, — гном протянул эльфу кружку. — Что он с таверной собирается делать-то?

Эльфа хоть и застало врасплох такое поведение, но виду он не подал. Вопрос-то был вполне предсказуемым.

Разговор зашёл о единственном в городе питейном заведении. Гном был его завсегдатаем, сидя в таверне всё время, свободное от работы в домашней мастерской. Естественно, ремесленника более всего волновало именно это.

У эльфа был давно заготовлен ответ.

— Цену на спиртное снизят втрое, а закуску будут подавать бесплатно! — а кто, по-вашему, не заинтересуется дармовщинкой?

— Вот это по-нашему! — гном ухмыльнулся, хлебнув эля. — Твой Пайк Айк может считать, что я уже отдал за него свой голос.

— Премного благодарю. А теперь позвольте откланяться…

— Э, нет! Сначала пропусти по паре рюмашек! — гном кивнул на полные кружки эля. Там было явно больше пары «рюмашек»…

— Ну что же, желание избирателя — закон!

Эльф провёл в доме гнома целых три часа и вышел, лишь когда солнце давно перевалило за горизонт.

Всё это время они пили за… за… словом, за всё. Но эльф твёрдо держался на ногах: догадался прихватить с собой кольцо из рога единорога. Оно как раз устраняло любые эффекты от алкоголя… Правда, если бы пьянка продолжилась ещё на пару часиков…

Эльф, которого в городе все называли просто Лас, сверился со списком избирателей, которых ещё должен был посетить. Всего их на этот день оставалось двое: орк Грыш, подмявший под себя всех воров города, и маг Джаф Серебряк, занявший городскую колокольню.

Вообще-то, волшебник намеревался поселиться в башне. Он так и сделал. И даже прожил в ней целую неделю. А потом Городской совет выгнал его оттуда, сославшись на ветхость здания. По сей день в той башне располагается винная лавка.

Теперь же Серебряк, прожив долгое время в колокольне, заработал две привычки: вставать за три минуты до того, как звонарь отобьёт час рассвета, и убивать всех голубей, что увидит вокруг.

Лас, пригладив волосы, направил стопы к довольно-таки респектабельному двухэтажному особняку с кованой оградой, ворота которой сторожило пятеро орков в чёрных кожаных камзолах и штанах.

— Какое у тебя дело к Дону? — Грыш заставлял всех называть себя именно так, и воры в точности выполняли волю своего главаря.

— Я являюсь полномочным представителем кандидата в Городской совет Пайка Айка, и хочу донести до Дона программу моего шефа! — эльф поклонился.

Всё шло точно по задуманному плану: с орками надо говорить именно так, чтобы они ни слова не поняли. Может, тогда вам посчастливится выжить при встрече.

— А, — орк промычал, а потом кивнул с умным видом. В общем-то, это у него не вышло. — Тогда проходи. Трыш тебя проводит.

— Благодарю, — Лас направился за низким орком, вошедшим в особняк.

Сразу за дверью открывался просторный холл, заставленный всякими вазами и статуями. Стен не было видно за десятками и сотнями картин, на них висевших.

— Миленько, — хмыкнул Лас, поднимаясь по мраморной лестнице.

Миновав несколько комнат, они оказались у лакированной кедровой двери, из-за которой слышались голоса.

Орк кивнул на дверь, и Лас вошёл внутрь.

Комната, как и весь остальной дом, была обставлена статуями, вазами… Словом, могла стать иллюстрацией к выражению «полное отсутствие вкуса». Примерно четверть всего пространства занимал стол из морёного дуба, за которым сидел сам владелец дома.

Широкоплечий орк с еле выпиравшими изо рта клыками и тараканьими усиками гладил ручного ящера, отчитывая какого-то человека.

— Я же, — Грыш говорил медленно и тихо, хрипя, но человек при этих словах побледнел и ссутулился, — говорил, что подати надо приносить в срок? Что будет, если каждый принесёт деньги, когда ему заблагорассудится? Этот город развалится! Ты же не хочешь, чтобы твоя лавка развалилась?

— Нет, Дон, — человека пробил пот.

— Вот и хорошо, — орк вздохнул и посмотрел на Ласа. — Можешь идти, а с этим эльфом я ещё поговорю.

— Я…

— От Пайка Айка? — сразу перешёл к делу Дон.

— Да. Похоже, об этом скоро станет известно всему городу?

— Мне — да, остальные меня не волнуют. Что там этот твой кандидат предлагает, если не считать всякого мусора?

— Убрать, — Рас заранее приготовился к этому разговору. Впрочем, как и ко всем остальным. — Городскую стражу с северных ворот, а также сократить число стражников в ночных патрулях.

— Да? — вот теперь орк показал своё истинное лицо: мелкого воротилы воровского мира захолустного городка, в меру расчётливого. Но при этом недостаточно умного, чтобы понять, что все эти обещания Лас сам придумал. — А налоги он смог бы скинуть? Скажем, на торговлю оружием?

— Вчетверо, Дон, — Лас поздравил себя с победой. Дело было в шляпе.

— Тогда передай Айку, что я проголосую за него!

— Великолепно, Дон! — Лас бочком вышел из комнаты и со всей возможной скоростью направился к городской колокольне.

Через двадцать минут эльф уже поднимался по винтовой лестнице, прорезавшей всю колокольню изнутри. Несколько досок прогнило настолько, что Ласу приходилось упираться в кладку, надеясь не провалиться вниз.

Едва эльф приоткрыл дверь с выцарапанным на ней изображением шляпы, как в него полетела крохотная молния. К счастью, представитель Пайка Айка в последнее мгновение успел прижаться к стене.

— Пошёл вон отсюда! Я не собираюсь у тебя ничего покупать! — раздался гневный стариковский возглас.

— Мэтр Джаф, я пришёл от кандидата в Городской совет Пайка Айка и не собираюсь Вам ничего продавать!

— Так ты не торговец? — голос мага казался озадаченным. — Тогда заходи.

— Благодарю, — Лас вытер холодный пот, проступивший на лбу, и, секунду помедлив, зашёл в комнату.

Помещение было в ужаснейшем состоянии. Среди обшарпанных стен, с которых уже давно слетела побелка, в углу приютились кровать и изъеденный жучком комод. На месте двух ножек были стопки книг.

Окна оказались весьма узкими. Ни стекла, ни ставень не было, и комнатой властвовал сквозняк.

Но сам маг выглядел даже хуже. Джаф Серебряк кутался в дырявую мантию, некогда и вправду сверкавшую серебряными нитями, но с течением времени ставшую цвета старого мешка, в который зашивают умерших заключённых.

Сальные волосы мага безнадёжно спутались: они явно много лет не видели ножниц цирюльника и порядочного гребня.

Но больше всего поражали глаза Серебряка: голубые-голубые, как небо над морем в ясную погоду, и такие же глубокие.

— Говоришь, от кандидата пришёл?

— Да, от Пайка Айка.

— Ага, значит, о старике Джафе ещё не все успели забыть.

Маг прислушался к чему-то и, неожиданно развернувшись, кинул в окно огненный шар. Лас успел почувствовать запах горелого мяса и сожжённых перьев.

— Голуби. Ненавижу голубей. Они везде. Они гадят. Они лезут тебе в кровать ночью. Они царапают крышу, издавая невыносимые звуки… Так что же он предлагает в обмен на мой голос?

— Пайк Айк собирается вернуть Вам старую башню, мэтр, — сейчас эльф почти что раскаялся, что приходилось врать этому человеку. Но что ж, ведь это правда жизни…

— Мою, — дыхание мага перехватило, — башню? Мою любимую башню? Мою миленькую, чистую, тихую башню? Где нет ни колокольного звона, ни мерзких голубей? А что насчёт этих омерзительных животных? Пайк что-нибудь собирается с ними делать?

— Голубей? — Лас ненавидел подобные повороты разговора. Он не ожидал, что Джаф спросит про это. Хотя мог бы и догадаться. Теперь придётся как-то быстро выкручиваться. А эльф так не любил отходить от задуманного! — А голубей решено уничтожить во всём городе и его окрестностях.

— А колокольня?

— Все колокола снимем. А звонаря посадим в тюрьму на пожизненный срок.

— Так Вы проголосуете?

— Проголосую? О чём ты? — маг нахмурился. Он явно ушёл в мечты о рае на земле: никаких голубей. Никах колоколов, никаких звонарей… Но через мгновенье лицо Джафа снова прояснилось. — Да, конечно.

— Вот и славно, мэтр…


Поздно вечером Лас вернулся к Пайку Айку.

— Все обещали проголосовать за Вас, сэр Айк.

— Замечательно! Надеюсь, что они исполнят свои обещания!

— Кстати, а что насчёт обещанной платы за мои труды?

— А ну, да, конечно! — Айк осклабился. — Получишь, как только меня изберут!

Эй, на Перекрёстке!

«Работа, в общем-то, была не самая пыльная — и при том довольно-таки интересная» — бедняга Лас, маявшийся от скуки, сочинял мемуары. Для потомков и, естественно, мысленно: под рукой банально не нашлось ничего, чем и на чём можно было бы написать хотя бы строчку. Песок под ногами и туфли с острыми как шило храброго портняжки носками не в счёт.

«Попал я сюда по невероятнейшему стечению потрясающе удачных случайностей…» — вот и вторая «строчка в лыко»…

Нет, Лас практически не врал: именно стечение — и именно случайностей. А вот эпитеты он вставил для красного словца, для, так сказать, осознания читателем всей радости жизни великого современника.

«Нет, лучше — смиренного! Великое смирение — худшая грань гордыни!» — вот и абзац целый уже практически завершён…

На самом деле, хитрюга эльф, лишь полторы недели назад в поте лица трудившийся на благо кандидата в Городской Совет Пайка Айка, едва ли не на коленях вымаливал разрешение поработать перекрёсточником. А всё дело было в том, что работа эта, являясь на самом деле совершено не пыльной (она была песочной, в самом скверном смысле слова), помогла Ласу убраться из города побыстрее и подальше. Всё-таки нелегко оказалось «зазывале избирателей» смотреть в глаза обманутым жителям города (а сквернее всего — в глаза избирателям-кредиторам, осадившим дом нынешнего перекрёсточника).

«И, пребывая в смирении, работал я день и ночь, ночь и день, без отдыха и перерыва, с распростёртыми объятиями принимая гостей Перекрёстка…» — к сожалению, поток величавых строк был нагло прерван очередными «клиентами».

— Да ты что, сын колодезной змеи и пьяной гадюки, делаешь? Я, Наман-Бен-Наман, сын Шаман-бен-Шамана…

Бесстыдно коверкая слова, едва ли не выплёвывая их, смуглый паренёк лет шестнадцати, одетый в какую-то не то утеплённую жилетку, не то изъеденный гигантской молью тулуп, верещал, свешиваясь с застывшего в десятке футов над землёй ковра. Древнего такого ковра, в самый раз — в лавку старьёвщика: вышел бы замечательный коврик, о который могли бы вытирать ноги посетители. На большее, к сожалению, этот самый летающий ковёр не сгодился бы.

— От вне…вне…вне…брачного с…с…сына о…о…обезьяны с…с…слышу! — а вот этот «клиент» был намного интересней смуглого паренька со странным акцентом.

Не без причины гордившийся переливавшейся на солнце чешуёй (то и дело выпячивал грудь, где красовались особо крупные чешуйки), в небе пытался удержаться… дракон! Ну да, типичнейший дракон: огромный такой, с невероятно широкими крыльями, с острыми как бритва (именно как лезвие — остальные сравнения считать ересью!) когтями — он невероятно быстро взмахивал своими крыльями, пытаясь удержаться в воздухе. Крылья-то они, конечно, невероятно широкие… Да только всё равно такой махине лететь практически невозможно, не поднять такой вес в воздух. А вот этот дракон — мог… Не сам мог, кое-кто ему помогал, издалека — и то, приходилось работать своими «парусами» бешено, не тратя сил даже на дыхание.

Оттого и казалось, что дракон заикается: у него просто дыхание сорвалось, слова вырывались с ужасным хрипом, будто «сын колодезной змеи» был курильщиком с тысячелетним стажем.

— Так, проблемы? — Лас старался говорить как можно уверенней, собирая всю властность, что только скопилась в голосе за прожитые годы.

Получалось, если честно, отвратно. Да и эльф как-то слабо мог представить себе, что дракон успокоится при виде перекрёстника, а не решит «заморить червячка». Точнее, эльфичка…

— Э…э…это у…у… н…н…него п…п…проблемы! — из ноздрей дракоши потянулся сизоватый дымок.

«Будто и вправду самокрутку съел» — шутка так и просилась на язык, но Лас сумел себя сдержать.

— Клянусь моим великим предком, Маманом-Бен-Маманом! — и ещё уйма прочих имён, мало чем отличавшихся друг от друга. — Я никого не трогал, а тут, понимать, летит эта змея, летит — и подрезать, понимать! Понял, командир, да?

Видимо, капитан небесного верблюда волновался всё сильней и сильней, отчего акцент становился всё чётче и чётче, а слова, как назло, всё непонятней и непонятней.

«Работа перекрёстника, уважаемый читатель, требовала величайшей ответственности её исполнителя, огромной выучки, дисциплинированности…»

— Что ж, будем разбираться, — зевнул Лас, предвкушая час или два, убитые на разбирательство, кто же, собственно, нарушил правила Перекрёстка. — Вы, уважаемый… дракон…

— Я….я… И…и…и…Имааци…ци…ци…циусманиус… — ветер, вызываемый работой крыльев дракона, крепчал с каждой буквой.

А дыхание, естественно, становилось всё тяжелей и тяжелей. Эх, нелегка ты, доля драконова…

— Я понял, господин дракон, не стоит называть себя полным именем. Так вот, куда Вы следовали? По какому делу?

— На…на…битву! Б…б…бой! Тёмный властелин! — вот последние два слова дракон произнёс с потрясающей чёткостью: чувствовалась выучка, чувствовалась! Мастерство не прохрипишь, не пролетишь! — Н…Н…Никого не….не…трогаю! Об…об…облачка к…к…кончились! С…с…скоро п…п…попал бы на битву!

Похоже, битвы «змий» любил, поэтому-то и их произнёс более или менее нормально.

— А потом прямо перед Вашим носом пролетел этот уважаемый…

— Я Наман-Бен-Наман, сын… — горделиво затянул цитру капитан небесного верблюда, но Лас его быстро одёрнул.

— Не стоит таких подробностей, я всё понял. Куда же летели Вы…

Шея Ласа затекла: трудно смотреть и говорить, задрав шею. Но как иначе-то? Ведь ни смуглый, ни дракон не желали спуститься на землю. Да и Правилами это запрещалось: нарушители должны оставаться на месте, не отходя (отлета, отплывая и прочее) ни на ярдик от места происшествия. Правила — это правила, ничего не поделаешь…

«Какой неимоверно трудной была эта работа! Гномы, проработавшие сутки в шахте, меня должны понять! Но лучше бы киркой бить по куску породы, нежели…»

— Я, Наман-Бен-Наман…

— Короче, уважаемый! — Ласу потребовалось невероятное усилие, чтобы не перейти на крик.

— Я летел к великой сказительнице Шаданцевезаде, дабы в семьсот пятьдесят третий раз поучаствовать в поисках пленительнейшей, обольстительнейшей… — глаза паренька закатились. Было трудно понять: от радости или усталости.

«Угу. Частый же гость он у… этой… Шаданцве… Не важно».

— Я же сказал, почтеннейший, короче!

— И тут на меня налетел этот…. змей! — подражая спившемуся герою эпоса, возопил Наман-Бен-Наман.

— К…к…кому… л…л…летел?

«А вот дракон, похоже, заинтересовался историей этой… как её… на „ш“… Неважно!».

— К великой сказительнице Шаданцевезаде, дабы…

— Э…э…это какой… м…м…мир? — отблеск пламени костра, из коего произошли все миры, показался в глазах дракона.

«К чему бы он это, а? Неужели… заинтересовался?»

— Величавый и прекрасный, чудесный и непредсказуемый мир Лампавасии, где каждый истинный герой…

— К…к…к… этой…. ск…ск…азительнице… п…пр…проводишь? — дракон аж облизнулся (и как сумел-то, а?).

— Чтобы мне с сыном подколодной гадюки и…и… э… — Наман-Бен-Наман быстро оценил ситуацию и сделал единственно правильный выбор.

А какой бы вы сами выбор-то сделали, когда такой вот «добренький дракоша» вперил свой взгляд прямо вам в горло?

— С превеликим удовольствием приму в спутники тебя, о мудрейший и несравненный…

Но очередную «касыду» Намана-Бен-Намана прервал бьющий по ушам, оглушающий свист.

В ткани небес будто бы прореха образовалась: голубые нити на мгновенье разошлись, раздираемые стальной птицей… Нет, не птицей!

«Но зато какие чудеса доводилось видеть мне, сутками не сходя с поста…» — отчаянно захотелось спать. Творившееся «чудо» уже набило оскомину: точно так же появлялись здесь, на Перекрёстке, все нарушители…

Нечто похожее на дракона — только тоньше, сотворённое из металла, с «мордой», сверкавшей аспидной пластиной-буркалом — прорезало небо, задев на излёте краешек летающего ковра смуглолицего героя сама — Шаданцевезаде-не-знает-какой-истории.

Металлический родич «доброго дракоши», подняв в воздух целый бархан, воткнулось в землю, на мгновение замерев…

— Наман-Бен-Наман, а в истории вашего рассказчика не найдётся местечка и для этой штуки? — с надеждой вопросил Лас: его совершенно не прельщала перспектива разбираться уже в трёхстороннем споре…

— Вай, договоримся! — щербато ухмыльнулся Наман-Бен-Наман.

Он попал в родную стихию, предвкушая хорошенький барыш…

Ещё бы, столько всего он вот-вот может принести своей рассказчице, несравненной Шаданцевезаде, столько героев…

В Наман-Бен-Намане затеплилась робкая надежда на отдых, о котором он (и ковёр-самолет, между прочим, тоже) так давно мечтал…

Мои друзья — горгульи

Над сизым голубем, чистившим крылья, возник яркий, красочный, золотистый с красными прожилками нимб — это последние лучики солнца решили погладить птицу, сидевшую на крыше колокольни серого, тяжело, натужно дышавшего древностью собора. Имени сего творения древних зодчих уже почти никто и не помнил, разве что старые библиотекари, нередко находившие среди гор пыльной макулатуры истинные сокровища прежних времён. Тех времён, о которых так мечтал юный паренёк, сидевший в оконном проёме молчаливой колокольни. Не раздаваться теперь перезвону, не разливаться над городом мощных и величественных звуков: время не пощадило даже собора, не то что его имени. Колокол давным-давно валялся на полу, упав со сгнившей верёвки на запыленный пол, издав последний, предсмертный стон-звон, который услышали по всему городу.

Паренёк, которого родители нарекли Симоном, весьма немногочисленные друзья (скорее, просто хорошие знакомые) звали Гением, а все остальные — Пустомечталкой, любовался на вид погружающегося за горизонт солнца. Подростку совершенно не хотелось смотреть на город, который озаряли последние солнечные лучи. Изуродованный небоскрёбами и гигантскими торговыми центрами, сверкающий наглыми, вызывающими неоновыми надписями и кичащийся бесстыдством «районов красных фонарей» город был совсем не тот, что прежде. Хотя Симон и видел давно исчезнувшее, потускневшее чудо своего родного местечка только на страницах древних книг, фотографиях да просторах Интернет, но и эти блёклые следы потрясли его до глубины души. Тихая, спокойная речка, закованная в гранит величественных набережных. Белый собор Святого сердца, образ непорочности среди кривых улочек, населённых бедными художниками да желающими прославиться литераторами. Не странно ли, что именно тот холм, на котором стоял собор, возвышался над городом? С ним могла поспорить только основательная, мощная, но оттого лишь более грациозная башня, стремившаяся к небу. Она и сейчас стояла, закрытая рекламой и серыми облачками смога.

Нет, город был совсем не тот, что прежде. Только здесь, в сером соборе, старом, маленьком, но ещё хранившим прежнюю гордость Симон обретал утраченную древность веков. Мрачные, серьёзные, насупившиеся горгульи древнего храма, с укоризной взиравшие на изменившийся город, хранили секреты и боль Гения. Сюда он взбирался вечерами, чтобы поделиться самым сокровенным, чтобы раскрыть душу вечным стражам собора. Рассказать о том, как над Симоном смеются одноклассники, показывая пальцем, когда тот смотрит в окно и думает о своём, не замечая, что происходит вокруг. О том, как его любовь, его желание принести счастье, растоптала короткой усмешкой первая красавица класса Сабрина: «И ты думаешь, что можешь надеяться хотя бы на мою улыбку? Ха, Пустомечталка, да за кого ты меня принимаешь?». Симон до сих пор не мог спокойно вспоминать о том моменте, когда признался Сабрине в своих чувствах. Гений хотел быть рыцарем, воспевающем прекрасную даму (а какие стихи он ей посвятил и хотел даже прочитать, едва она ответит взаимностью на его чувства!). Он хотел быть нужным этому человеку. Он просто хотел немножко тепла, совсем чуть-чуть — а получил в ответ лишь холод. Ну почему, почему Симон не родился на веков пять — хотя бы! — раньше? Почему мир не может его принять таким, какой он есть, со всеми его мечтами, странностями, чувствами? Когда мир стал таким… серым, холодным, расчётливым и прагматичным? Когда с улиц исчезли странствующие поэты, серебряноголосые жонглёры, уличные актёры, когда из мира ушла способность мечтать, способность ценить красоту — а не функциональность и дешевизну?

— Когда? — Симон спросил у горгульи, сидевшей на колокольне. Но та молчала, глядя каменными глазами на город. Город, которому уже никогда не стать прежним. На город, который и не хочет стать прежним.

Гений вздохнул и спустился с колокольни, направляясь домой. Собор был пуст: кроме Симона, в него никто не приходил. Некому уже было следить за стариком. Кому нужны развалины, земля под которыми на вес даже не золота, но платины?

Симон этим вечером был неимоверно молчалив, лишь парой слов перекинувшись с мамой. Та пожимала плечами, думая, когда же её мальчик наконец-то поумнеет, станет таким, как прочие нормальные люди? Но вслух этого не сказала, а только подавила усталый вздох. Парень ничего не видящими глазами всматривался в экран телевизора — и вдруг его лицо напряглось, вытянулось, он весь подался вперёд. По новостям, впервые на памяти у Симона, показывали… его собор! А какой-то так и светящийся огромными богатствами и грандиозными проектами человек говорил о том, что вскоре на месте «старой рухляди, которая и так скоро обрушится», построят современный торговый центр, в котором можно будет найти и спортивные авто, и меха, и… Да много чего можно будет найти — кроме души, кроме запаха старины и осознания ценности памяти о былом.

— Как же Вы намереваетесь добиться разрешения на строительство? Ведь, насколько известно, собор, — раздался голос из-за кадра, прерванный улыбающимся, даже ухмыляющимся магнатом.

— Разрешение мы уже получили. Да и дальше я не собираюсь терять ни секунды времени: уже завтра вечером подгонят новейшие модели техники, необходимой для сноса. Одна ночка: и всё, место расчистим! Утром никто даже и не подумает, что какие-то развалины стояли на площади.

Симон ещё долго не мог поверить: собор… его — собор… сносят? Его единственное пристанище в этом сумасшедшем мире, его твердыню, его лучшего друга отправляют в небытиё?

И внезапно Гений ударил по столу, сжав кулаки, и уверенно, с вызовом, с жаром, произнёс: — Я этого не допущу!

Солнце заходило за горизонт, надеясь всё же увидеть во всех подробностях то, что творится на площади у древнего собора, чёрной громадой сгорбившейся, но всё не желающей сдаваться времени, погоде — и людям.

А те как раз шли отправлять громаду в вечность. Несколько десятков тяжеловозов подкатили к собору, остановившись на площади. Рабочие в касках и жёлтых блузах суетились вокруг каких-то механизмов, более похожих издалека на тренажёры для борцов. Несколько гирь и массивных шаров, прикреплённых к рукам-кранам, мощные сопла двигателей на спинах. Это была та самая «новейшая модель техники для слома». Выглядело очень устрашающе и по-современному. Собору было не на что надеяться: несколько минут, и его стены раскрошатся под ударами. Но всё-таки старичку ещё везло: ведь могли и взрывчаткой взять. Но муниципалитет запретил: могли пострадать соседние постройки.

— Эй, а кто это ещё? — один из рабочих показал прорабу в сторону ворот собора.

Там маячил какой-то паренёк.

— А ну-ка, ну-ка, — прораб вытащил из кабины тяжеловоза громкоговоритель. — Парень, быстро, марш отсюда! Чтобы ноги здесь твоей не было.

— Нет! — тихо сказал Симон (а это был именно он), но слова эти разнеслись по всей площади.

Отчего-то по спине прораба забегали мурашки, а по лбу потекла струйка липкого, холодного пота.

— Ну как знаешь! Эй, уберите-ка его! — прораб кивнул нескольким рабочим. Те быстро двинулись к Симону, засучивая рукава. Несколько минут, пинок под зад этому умнику — и можно будет приниматься за работу.

Симон стоял на ступенях собора, глядя на приближающихся рабочих. И на что он только надеялся? Но отступать — некуда. Его собор скоро канет в небытиё. А Гений этого не позволит. И тогда Симон начал шептать:

— Пожалуйста, я знаю, что мало чего сделал в этом мире. Но кто-нибудь, что-нибудь, откликнитесь. Пусть я умру, пусть моё сердце остановится — к чему мне серая жизнь? Пусть будет что угодно, лишь бы собор стоял. Горгульи, если бы вы хотя бы на час покинули свой пост, защитив родной дом!

Симон задрожал, сжался, глядя на двух рабочих, что уже почти подошли к нему. На их лицах читалась решимость вышвырнуть подальше наглеца. Вот они скоро это и сделают. Двадцать шагов. Кулачки Симона сжались. Пятнадцать шагов. Сердце застучало сильнее. Десять шагов. Какой-то скрип, шум, камешки застучали по площади. Восемь шагов. Рабочие разом взглянули вверх — и отпрянули.

А через секунду прямо перед Симоном оказалась каменная статуя. Горгулья. Она расправляла крылья, затёкшие руки и шею, водила коготками и демонической мордой. Гений не видел того, что лицезрели рабочие: огненные глаза. Яростные, наполненные гневом и пламенем, эти глаза сверлили людей. И те побежали прочь. А на площадь всё спрыгивали горгульи, расправляя свои крылья, становясь больше. Стражи собора решили принять последний бой.

— Да что за… — прошептал прораб, а потом начал орать: — Включайте этих чёртовых роботов, включайте! Только так мы остановим этих тварей!

Роботов всё-таки включили, и те ринулись на горгулий, размахивая крюками и шарами на своих обрубках-кранах, звеня, шипя и распространяя вокруг шипение тока в своих цепях. Каменные стражи тоже кинулись на врага, молча, горделиво, и лишь удары каменных ступней о площадь слышались со стороны «воинства».

Роботы и горгульи сшиблись, во все стороны летела каменная крошка, звенели куски покорёженного металла, слышался треск рвущихся электрических проводов — а на ступенях собора было тихо. Очень тихо. Паренёк, которого родители нарекли Симоном, весьма немногочисленные друзья (скорее, просто хорошие знакомые) звали Гением, а все остальные — Пустомечталкой, робко улыбался, глядя на алеющее небо.

Может, грустная улыбка озарила его лицо потому, что наконец-то прошлое решило сойтись в битве с настоящим.

А может быть потому, что Симон наконец-то уходил из этого мира, так и не ставшего для него родным…

Седой лес

Белёсые клочья тумана, низко-низко стелющиеся по мокрой от росы земле, поросшие мхами вековые дубы, превращающие пусть и старый, но всё-таки обычный лес в творение фантазии безумного художника. Это пугало до колик в животе, до дрожи в коленках, пугало — и одновременно притягивало своею необычностью, завораживало неизвестностью и манило приключениями, которые обязательно, непременно должны были там произойти со всяким путником!

Но в Седой лес никто не ходил уже, почитай, девяносто лет. С того самого момента, как там пропал отряд белого полковника Волкова и «зелёного» атамана Стацюка. Старожилы до сих пор вздрагивали при воспоминании о тех криках, что разносил ветер ещё, почитай, неделю после кровавого боя. Говорили, что «хозяева леса», лешие, не привечавшие беспорядка в родном месте, решив на долгие годы пригрозить всем гостям, прошенным да незваным, карой. И с того дня Седой лес стал местом для людей поопасней, чем голое поле при пулемётном обстреле. Люди запомнили да заказали детям и внукам ходить в лес, от греха да лешего подальше.

— Что, Митрич, всё любоваться изволишь? Э, брат, гляжу, нехорошие у тебя дела, плохое, тягучее настроение. Да и пахнет от тебя сомнениями, разит за версту с аршином!

Хозяин голоса, седовласый старичок в коричневом потрёпанном френче с потёртыми локтями и дырками вместо пуговиц, развалившись на скамеечке, обращался к смотревшему на далёкий Седой лес мужчине лет тридцати.

Николай Дмитриевич Анохин родился в этих местах, в райцентре Дубовка. Здесь же с ним случилась его первая, и, как водится, несчастная, неразделённая любовь. Да вот только случилась — и всё никак не проходила! Вся Дубовка знала, что сердце Николай навсегда подарил девушке из параллельного класса школы, знала — и задавалась вопросом: «Почему?». Почему Анохин всё никак не уймётся, не позабудет, не разлюбит, не найдёт себе другую зазнобушку? Странно, конечно, что райцентр говорит о каком-то непримечательном пареньке, так ведь? Да ничего странного, если знать, что Николай в столицу ездил, в университетах учился, учился, да и выучился на кандидата исторических наук, а потом — вернулся в родную Дубовку учителем истории и обществознания. Ученицы от него не то чтобы сходили с ума, но старались ловить его по-детски открытый, наивный, тёплый, мечтательный взгляд, любовались его широкой улыбкой, изредка озарявшей лицо Анохина, чаще всего задумчивое, грустное. А уж когда Николай Дмитриевич вспоминал о той своей единственной любви, отчего сразу словно нимб появлялся вокруг голову преподавателя, класс становился тёплым-тёплым, наполненным нежностью — Зависть брала учеников. Зависть и грусть, тихая грусть. Говорили, что он до сих пор хранит на своём столе все-все фотографии той единственной. Он собирал их где только мог. Все частички её, до которых мог дотянуться Анохин…

— Опять вспомнил, Николай, да? — лицо старичка в старом френче посерьёзнело, глаза наполнились пониманием, а голос лишился задорных ноток.

— Да, Степан Емельяныч, Вы угадали, — кошки скребли на душе при звуках этого голоса, полного той тоски, которой была пропитана душа Анохина.

— Ин нехорошо, Митрич, нехорошо. Ин нельзя, погубишь себя, сгниёшь изнутри.

Степан Емельяныч поднялся со скамейки и одним рывком оказался подле Анохина, подле правого плеча кандидата исторических наук. Такой прыти от старика, чью фамилию уже никто и не мог припомнить, а уж возраст так и вообще был второй легендой Дубовки после Седого леса: сами старожилы, говорят, с пелёнок помнили Емельяныча седым и во френче. Степан же распространяться об этом не любил, хотя про остальное поговорить, да под «бутылочку весёленькой, да под огурчики — ин хорошо пойдёт!» — любил. Охоч Емельяныч был до разговоров да чего погорячее. Но едва заходила речь о детстве и возрасте — становился молчаливее каменной бабы.

— Я и сам знаю, Степан Емельяныч, — вздохнул Анохин.

Он и сам не думал, что сойдётся с Емельянычем. В детстве Николая тоже манила тайна Степана, дубовской легенды номер два. Но тайны детства отошли на второй план ещё в школе, в средних классах, когда Анохина захватила история. Он мог бы часами рассказывать о полёте к Волге колчаковских войск или с пеной рта доказывать, кто именно погубил Романа IV Диогена, императора византийского. А потом было поступление на исторический факультет и лучшая успеваемость на курсе. После университета и защиты кандидатской, после того, как Анохину прочили если и не блестящее, но хотя бы успешное будущее. Но… Но Анохин вернулся в Дубовку, туда, где ещё жила память о его любви. Та девушка давным-давно уехала куда-то, кажется, в Москву. Но память о ней ещё жила в Николае, жила и бередила душу, заставляла просыпаться ночью после сна-воспоминания о прошлом. Лишь Седой лес мог сравниться с таким влиянием на Анохина в Дубовке. Во многом благодаря той истории времён Гражданской войны и слухам об этом месте: ведь в него и вправду никто не заходил! И даже не думал, даже дети и сорвиголовы, даже пьяные вусмерть люди не забредали в лес. Дубовчане его не просто боялись, в их чувствах было столько всего, от ужаса до уважения…

— Степан Емельяныч, так всё-таки, что там? В лесу? — Николай посмотрел прямо в глаза старичку.

Солнце катилось к закату, решив устроить непременный перерыв в своей бесконечной работе, тянувшейся миллионы и миллионы лет. Лучи опускались всё ниже и ниже, озаряя лицо Емельяныча. А вместе с ниспадающими лучами и уходил былой облик Степана. Нет, не было никакой слетающей краски или рассыпающегося в прах лица. Просто кожа побледнела, щёки впали, глаза понемногу наливались кровью, да так, что в них осталось только пять или шесть карих точечек, плававших в багрянце. Губы оттопырились, подталкиваемые росшими клыками, а уши заострились. Начиналась другая, ночная жизнь Емельяныча, местного упыря, видавшего всякие виды и пившего самую разную кровушку, от голубой-аристократической до коричневой-фашистской. Вторая Степану нравилась, прямо скажем, больше. Хотя бы потому, что германца он не любил ещё с первой, империалистической, в уж в Отечественную, ох он им и задал жару, высокомерным и чванливым поборникам идей высшей расы. Попомнили немцы простого русского упыря Емельяныча, не раз по ночам выходившего «за языком». «Языка»-то он приводил, да и язык у того быстро развязывался: мало кто мог без содрогания вспомнить, как целый батальон «полёг» на поляне, в леску или на берегу реки с надкусанными шеями, это получше любой пытки способствовало разговорчивости…

Николай Анохин ничуть не удивился преображению. Он знал, что в Дубовках «легенда номер два» не совсем человек, или совсем не человек: случай помог. Нынешний школьный учитель однажды засиделся на бережку реки Дубовки, которая и дала название городку, который поменьше прочих сёл будет. Темно, только звёзды да ущербная луна кое-как светят, но совсем не греют. Комары пищат, сова надсадно ухает, ища мышей, затаившихся в траве, а меж редкими деревьями бродит какой-то человек, сутулясь и насвистывая себе под нос. «Субъект» Анохина не заметил: стоя к Николаю спиной, шуршал в траве в поисках чего-то. «А, Степан Емельянович, это Вы!» — Николай узнал легендарный френч, освещённый лунным светом. А «легенда номер два» повела себя как-то очень странно. Степан резко обернулся, приник к земле, закрывая лицо рукавом. Но внезапно в воздухе между Анохиным и Емельянычем появилась чёрная тень, крупная, с таксу, задела рукав Степана и полетела прочь. А только-только показавшаяся из-за облаков луна услужливо высветила лицо «легенды номер два». В свете луны оно выглядело куда как антуражней, лаконичней и устрашающе, нежели в последних лучах солнца.

Анохин отпрянул, споткнулся о корешок, торчавший из земли, упал и застыл с разинутым ртом. Самые дикие мысли носились в голове Николая, вплоть до того, что инопланетяне вселились в Емельяныча. К счастью, все эти сомнения и мысли прогнал сам Степан. Поднявшись с земли, вздохнув и пожав плечами, тот протянул руку взмокшему Анохину: «Ну что, Коля, давай по маленькой дрябнем? А потом я тебе, так и быть, поведаю о делах моих присных да о жизни упырячьей. Ты только не боись, кровушки твоей мне не надо. Хватило мне лейкоцитиков с эритроцитиками за долгую свою годину». Дрябал, конечно, только Степан, ибо Николай капли в рот спиртного не брал. В ту ночь Емельяныч многое рассказал Анохину, очень и очень многое. Но не меньше осталось и тайн для кандидата исторических наук.

— А так ли уж тебе надо это знать, Коля? — Емельяныч перешёл на совершенно серьёзный тон. Такое бывало очень редко, по самым важным поводам. Даже когда грозила опасность или умирали друзья, Степан сохранял хоть чуточку смешинки в голосе. Но сейчас…

— Да, нужно. Там ведь — тайна, — Анохин погрустнел, но одновременно подался вперёд, всем телом, голова чуть-чуть приподнялась, глаза сузились, левая рука нащупывала ворот белой рубашки. — Я хочу узнать, что там было, что там происходит, почему люди больше не ходят туда.

— А зачем им туда ходить, Коль? В Седом лесу живут создания похуже, чем я. Всё-таки многое человеческое во мне сохранилось. Хотя, знаешь, именно тому месту посвящены первые мои воспоминания в своём новом облике. Там не место для людей, совсем не место. Кончается там людской мир, кончается.

— Почему? — Николай говорил с придыханием, он даже забыл дышать от волнения. — Что там такое?

— Мечты, Анохин, мечты. Ты встречаешь их там, то, чего ты более всего желаешь, к чему стремишься. Да только не каждый это выдержит: увидеть мечту без светлого облика, без прикрас и грима. Такой становится ещё не старая, но уже теряющая блеск в глазах актриса, сходя со сцены. Там, на подиуме, она — центр мироздания, дама сердца храбрых рыцарей, а едва спустившись со ступенек — простая женщина, далёкая от рассвета жизни, цветения молодости. Осмотришь ты её со всех сторон, прикинешь… Да и поди разберись, что правда, а что — вымысел твой. Хотя у всех по-разному бывает. Авось кому и явится мечта в окружении звёзд да роз, прекрасная, как радуга через мгновенье после дождя.

На Емельяныча что-то нашло: он никогда прежде с Николаем Анохиным не говорил так красиво, так по-старому. Куда-то делась вся его простоватость, исчез дубовский говорок, а голос налился внутренней силой.

— И там почти каждому, кто вступит в лес, предстоит как раз встреча с актрисой, сошедшей с подиума и смывшей грим. Это всё началось после боя между «зелёными» и белыми. Они разозлили хозяев леса, и те оградили свои владения ворожбой.

— Разве это под силу каким-то духам? — Степан долго пытался помочь Николаю поверить в существование леших и прочих духов. В упыря отчего-то Анохин уверовал очень и очень быстро. Может, помогло, так сказать, присутствие того самого героя сказаний в виде, которому бы и живые позавидовали.

— Это их лес. Они могут там почти всё. Почти, — Степан вздохнул. — В бою белых и «зелёных» сошлись две правды-мечты. И какая из них была слабей? Какая — сильней? Обе равны были. И неважно, кто за них боролся. С обеих сторон оказались люди из одной страны. Им суждено вечно драться за свою правду. Или свою мечту. Или свой сон. Они и не спят, и не бодрствуют, и не живы, и не мертвы. А кто зайдёт и не сможет выйти из леса — тот присоединится к вечной битве. Только нет там добра или зла, только две правды, которым никогда не победить одна другую.

— Ты сказал, что там люди встречают свои мечты. Все люди?

— Все, кто туда приходят.

— А что будет после их встречи? Человека и его мечты?

— Я точно не знаю. Может быть, ничего не произойдёт, посмотрят друг на друга и разойдутся. Может быть, человек там останется. Только однажды пришёл туда человека, и ушёл обратно. Правда, вышёл он совершенно иным, — голос Степана Емельяныча стал таким печальным, что не надо было пояснять, кто был тем единственным человеком.

— Я увижу там свою мечту, — прошептал Анохин.

— Не ходи туда, Коль, нельзя, ни в коем случае! Не место там для живых! — в голосе Емельяныча явственно проступал страх.

— А разве я — живой? — спокойно спросил Николай Анохин, глядя прямо в глаза упыря. И… тот впервые за время их знакомства отступил назад, не сказав ничего. Степану стало просто страшно. — Ты ответил на мой вопрос. Мне надо туда пойти. Может быть, хоть там я встречу её…


Деревья расступались, туман стыдливо прятался за дубовые стволы, чтобы затем сомкнуться за спиной Николая Анохина. А кандидат исторических наук шёл вперёд, надеясь встретить свою мечту.

Где-то вдалеке слышались крики и стоны, пулемётные трели и автоматные очереди, немецкая речь и русский мат. Николай решил уже ничему не удивляться, когда заметил мелькнувшую тень, утонувшую в тумане. Шестиногую, четырёхрукую, двухметровую тень.

Впереди показалась полянка.

— Нас, корниловцев, презренье черни не убьёт! — разнеслось над лесом.

Двадцать или тридцать человек, в прежде белых кителях, потемневших от грязи, крови и гари, медленно шли вперёд. Решительные лица обречённых на верную гибель людей. Что-то светлое виделось в их глазах. А из губ лилась песня…

С противоположной стороны им навстречу поднялись одетые вразнобой люди. Те тоже шли в атаку, не прикасаясь к куркам ружей и револьверов. Люди Стацюка тоже шли за высокие идеалы, за землю и волю, за то, чтобы ни их самих, ни детей, ни внуков не шпыняли картавые интели и дворянчики, презиравшие, почитавшие за скот людей, кормивших страну тысячи лет.

— Эх, яблочко, цвета спелого, слева красного бьём, справа — белого…

Две правды шли друг на друга, но никогда им не суждено было победить друг друга.

Николай застыл на месте, глядя на разворачивавшуюся легендарную битву, но реальность поплыла, подёрнулась белой пеленой тумана, поглотившего и «зелёных», и белых, чтобы через мгновение не оставить ни одной гильзы, ни одной вмятины от сапога на поляне. Анохин, передёрнув плечами, пошёл дальше. И внезапно остановился, услышав позади шаги. Так могла ходить только она. Мягко, легко — и быстро. Сколько раз он вглядывался вослед ей, даже не идущей, но — летающей.

Лицо её тоже совсем не изменилось. Как и голос. Мечта явилась.

— Скажи, ты и в самом деле живая? — Анохин напрягся, он всегда её… стеснялся, стеснялся своих чувств, стеснятся её взгляда и голоса, а с некоторых пор — и воспоминаний о ней.

— Я буду такой, как ты хочешь. Я ведь твоя мечта, — и улыбка не изменилась. Решай, перед тобой — твоя мечта.

Анохин думал так быстро, как никогда прежде. Даже на экзаменах мозг его ленился, если сравнивать с этим выбором в Седом лесу. Прикоснуться к этой мечте, остаться с нею, взять с собой ту, о чём мечтал больше всего на свете? Или искать настоящую, не образ, что помнит сердце, найти ту, с которой нарисовала судьба всего лишь копию, живущую в этом Седом лесу? Но зачем журавль, если есть синица в руке? А может, журавль всё же лучше, потому что журавль — настоящий, а синица — срисованная, вычеканенная на листе бумаги, ожившем здесь, синица-то маску надела, синица в гриме, который должен был слететь. Всё-таки ему явилась радуга после дождя, а не актриса — после бенефиса…


Деревья расступались, туман стыдливо прятался за дубовые стволы, чтобы затем сомкнуться за спиной Николая Анохина. Седой лес прощался с человеком, который смог выйти из него. Таким же, каким был — и другим.

Емельяныч смотрел на Николая издалека. Но в тот раз Степан пожалел о том, что может разглядеть каждую чёрточку, каждый седой волосок в побелевшей шевелюре Анохина. Седой лес никого просто так не выпускал, в каждом оставляя часть себя, отпечатывая свой образ на сердце и теле каждого, кто хоть раз посмел войти туда, где сражались две правды, не в силах победить друг друга…

Баллада о Брилланоне

Сколько можно продержаться в одиночку против двадцати врагов? Скажете, больше минуты невозможно? А если он запрётся в башне? Раз в десять больше? Так вот: Брилланон держался два часа. Ведь он же был не человеком, а эльфом. И его гордость не позволяла ему проиграть каким-то там людям!

Он помнил времена, когда империя Перворождённых простиралась от края мира и до края. И люди были всего лишь одним из вассальных народом, да и то не среди первых, не более!

— Бей! — раздался резкий отрывистый приказ, отданный низким басом.

Через мгновение стены содрогнулись от удара тарана, сделанного из ствола векового дуба. Брилланон помнил, когда из жёлудя проклюнулся первый зелёный росток, ставший теперь коричневым стариком-дубом. А люди его пилили! Хотя бы за это им нет прощения.

— Бей! — снова этот приказ, и стены теперь заходили ходуном.

Брилланон, покрепче сжав рукоятку своего меча: тонкий клинок, заточенный особым образом, легко пробивал человеческие доспехи. Правда, в основном это удавалось благодаря крохотному магическому камню-сердолику, вделанному в гарду… Но должен же быть у каждого народа маленький секрет, даже о существовании которого никому больше не известно?

Так вот, Брилланон покрепче сжал рукоять меча и стал подниматься наверх, по винтовой лестнице, навстречу солнечному свету, пробивавшемуся через каменную кладку.

— Бей! — человек явно волновался, в чём выдавал его голос.

Но новый удар, тем не менее, лишь уверенней последовал за этой командой.

Раздался треск деревянных досок, скрежет ломаемой железной щеколды и радостные возгласы людей.

Этих людей… Их войско заполонило леса Брилланона, как тля — листья берёзы в летнюю пору. И так же, как и тля, от людей никак нельзя было отделаться. Они так же упорно вгрызались в эльфийские леса, приближаясь к самому их сердцу, оставляя за собой лишь пеньки и пепелища.

Брилланон уже был на вершине башни, когда у сломанной двери послышался топот десятков ног.

Эльф ухмыльнулся, взглянув в пропасть, на краю которой стояла башня, а далеко внизу плескалось Море. Голубые брызги с игравшими на них лучиками света манили и звали эльфа, обещая спокойствие и тишину.

Что ж, великолепная смерть для эльфийского короля. Когда топот ног уже слышался у люка на вершину башни, Брилланон решился.

Сбросив зелёный плащ, он развернулся спиной к Морю, а лицом к Лесу. Его королевству, его другу, его любви, его детищу. В глазах цвета неба в погожий летний день над Лесом показались слёзы.

Когда люк распахнулся, и на него уставились лица людей, скрытые за личинами шлемов, Брилланон вскинул меч, салютуя. Но не врагам, нет, люди этого недостойны: он отдавал последнее «прости» Лесу.

Люди остановились в нерешительности, ожидая ловушки. Но эльф лишь улыбнулся, раскинув руки, сделал шаг назад и…

Проклятые люди, убийцы Леса, неожиданно для самих себя подались вперёд, когда Брилланон начал падать.

Последний эльфийский король, даже когда волны сомкнулись над ним, продолжал улыбаться. Пусть люди сожгли леса, убили эльфов, разрушили их города. Но они не смогли отнять у них то единственное, ради чего стоит жить. Эльфы сохранили свою честь и гордость. Они выиграли. А Брилланон остался в веках, смеясь над людьми даже из чертогов Смерти.

Он выиграл, когда глаза его закрылись, а воды Моря обступили его со всех сторон. Он выиграл, а всё остальное было не важно…. Не важно…


Брилланон:

Пусть ломится враг в закрытую дверь —

Я дорого жизнь продам!

Ведь я Брилланон — эльфийский король,

Я видел рассвет Земли.

И я не дрожу, как загнанный зверь —

Помилуйте, господа!

Поет верный меч, рекой льется кровь,

А вы полегли в пыли…

За шкуру свою трясется лишь тот,

Кто жизни-то и не знал,

Но я — Брилланон, эльфийский король,

И смерти я не боюсь.

Взглянув ей в лицо в назначенный срок,

Скажу: «Я тебя не звал!

Сыграю свою последнюю роль

И только потом вернусь…»

Лес:

Когда в твой чертог пришел Человек,

Ты знал — он всего лишь гость,

Увы, Брилланон — эльфийский король,

Ошибся ты только раз.

И в этом ищи источник всех бед,

Напрасно пролитых слез,

Недолго тебе хранить эту боль —

Надменность сгубила вас…

Море:

Вперед в пустоту ты делаешь шаг —

В объятья тебя приму…

И ты, Брилланон — эльфийский король,

Покой обретешь на дне…

PS.

И крики на миг замрут на устах:

Враги лишь потом поймут,

Что их победил последний герой

С улыбкою на челе…

Автор стихотворения: Ринат Харунов,

Оперативный позывной newcomer

А.Х

Стоял погожий сентябрьский денёк, в который так приятно выбраться на природу, посмотреть на замершую воду озёрной глади. Здесь, в лесу, вдали от городской суеты, всегда дышалось вольготней. Никто не сигналит сзади, срывая накопившееся за часы стояния в пробке волнение. Никто не сверлит очередную (сороковую или пятидесятую, со счёта успеваешь сбиться) дыру в стене соседней квартиры. Никто не смотрит исподлобья, с ненавистью и злобой, когда именно тебе дают повышение, а другим делают выговор…

Но Ивану Карамзину, для друзей — просто Ванюхе, даже здесь, за десятки километров от суеты вечно бодрствующего, вечно нервного, вечно грязного города, было скучно. Давным-давно ушёл блеск из жизни. Победы и удачи уже не радовали, не доставляло удовольствия обставить оппонента в «подкидного» или выиграть конкурс на лучший проект месяца. Не бередил душу, а только вызывал зевоту очередной выпуск новостей, мозолил глаза очередной «звездун», не способный спеть хотя бы одну коротенькую песню сам, без фонограммы…

Карамзину было скучно — и это оказалось худшее чувство, какое Иван только мог себе представить. Просыпаясь и думая лишь о том, когда можно уснуть и забыться, о том, как побыстрей даже не прожить — просуществовать — очередной день, Карамзин пугался самому себе. Нет, раньше он был не таким, раньше каждый день, каждый час отличался от другого, был особенным, неповторимым… Только где они все, эти неповторимые, уникальные дни? Они остались в где-то там, позади, в прошлом, вместе с молодостью и счастьем…

— Ребят, пойду я, что ли, погуляю. Развеюсь… — серо, бесчувственно произнёс Иван, направляясь в сторону леска, окружавшего озеро.

— Ты только смотри, опоздаешь — сам виноват! Шашлык без тебя съедим! — рассмеялся Санька Балагуров, устраивая подлинно шаманские пляски вокруг самодельного мангала с томившимся на шампурах мясом.

— Ну и пусть, — пожал плечами Иван, даже не оборачиваясь к Саньке. — Не велика потеря.

Первые опавшие листочки шуршали под ногами. Метрах в двадцати дятел пару раз стукнул по дереву — и затих. Побрезговал…

Ветер шелестел в кронах деревьях, играясь с листвой, выделывая немыслимые па и пируэты, вытворяя такое, что за жалчайшее подобие этих движений лучшие танцоры душу бы продали. А заодно все органы заложили в ломбард.

Иван не обращал на это никакого внимания: он просто бродил по лесу, от дерева к дереву, от кочки к кочке, смотря вперёд — и только вперёд. Казалось, ничто его не трогало, ничто не заботило, ничто не могло пробудить интерес к окружающему миру.

Внезапно раздался хруст ломающейся ветки — шагах в пятнадцати от Карамзина. И ещё раз. И ещё. Иван инстинктивно повернул голову в ту сторону, откуда шёл звук — и обомлел.

Сквозь лес продиралось нечто такое огромное, волосатое, косматое, тёмное… И на медведя это было совершенно не похоже. Двигалось ЭТО на задних лапах, размахивая передними в такт шагам. Линии тела были практически человеческими: такие ноги могли бы быть у тяжелоатлета, бёдра — у борца сумо, а голова… Да, а вот голова была явно не человеческая: это Иван понял, едва ЭТО обратило на него свой взгляд. Тяжёлый, мутный, с глубоко запрятанной животной яростью и ненавистью. Взглянув на Карамзина, ЭТО повернуло голову и продолжило свой путь.

Ванюха стоял неподвижно, словно статуя самому себя. Только ресницы — «хлоп-хлоп» — хлопали не переставая. Лишь когда ЭТО пропало из виду, став уже ТЕМ, Карамзин очнулся — и побежал со всех ног обратно к озеру, к друзьям, к шашлыку…

— Ребята! Там! Такое! ТАКОЕ! ТАМ! — оглашал Ванюха лесок своими неистовыми воплями, спеша поделиться то ли радостью, то ли страхом, а то ли средним арифметическим из этих чувств, с ребятами…


Ни земли, ни солнца, ни звёзд не было видно из-за измороси, мельчайших капелек, собиравшихся в огромные сероватые кучи-тучи.

— Угораздило же Тетраграмматона здесь поселиться. Апчхи!

Если бы кто-то увидел со стороны эту картину — двух зависших в воздухе людей, за спинами которых угадывались очертания огромных серебристо-стальных крыльев, похожих на лебединые — направился бы к врачу. «Ибо-надо, братец, надо» — слишком уж это походило на приступ «белочки», извращённой такой «белочки», где вместо зелёных чертей — ангелы. И совсем даже не зелёные.

— Зато на какие великие деяния нас настраивает это местечко! Так и хочется сеять разумное, доброе, вечно среди людей — и как можно дальше отсюда.

— Это уж точно… Знаешь, я тебе так благодарен за тот фокус с Иваном Карамзиным, подопечным моим! А то, видите ли, перестала жизнь нравиться, серым всё стало, скучным! А ты его — рраз! И сразу Иван жизнь возлюбил, и сразу интерес пробудился. Только вот как бы мне его отучить бегать по лесам с группой таких же… энтузиастов, с камерами и всякими приборами наперевес.

— Да не стоит благодарности, право, не стоит! Вот помню, как в одиннадцатом динозавра изобразил в Шотландии! Какая игра. Какой образ, какой полёт фантазии! Так до сих пор ищут да ищут… А здесь — так, низкопробная роль, повторился… Повторяться я стал, дружище, повторяться. Плохо это. Ничего нового не могу придумать, не идут образы — и всё… Не идут.

— А может, тебя с одним из моих подопечных свести, а? Он там бумагу чего-то марает, «фантазией» каракули свои кличет. Давай, а? Вот у кого фантазия-то через край! Устроим тет-а-тет, может, и новые образы сможешь создать? Ну давай попробуем? Я же тебе помочь хочу, услуга за услугу!

— «Фантазией», говоришь, называет свои творения? А почему бы и не заглянуть к нему… Не всё ж по небесам да лесам блуждать, пора бы и чужой опыт перенять…

Загрузка...