Ольга Токарчук Игра На Разных барабанах

Открой глаза, ты умер

С. купила эту книгу потому, что ее привлек рисунок на обложке: на темно-красном фоне ступеньки, ведущие к едва различимой двери, дверь приоткрыта, за ней полоска яркого света, узенькая, острая как бритва. Кроме того, она узнала шрифт на титуле — ломаные желтые буквы, — значит, книга из любимой детективной серии. Много лет назад она начинала с Агаты Кристи, но потом вдруг почувствовала, что устала от строгой последовательности — убийство, расследование, разоблачение преступника. Словно детектив — это абсолютно замкнутая, стерильно чистая конструкция. Ее раздражали картонные персонажи, пешки, расставленные на сцене, передвигающиеся согласно высшему замыслу автора. Странно, что автору — единственному, кому с самого начала известна четкая схема преступления и наказания, — еще охота терпеливо ткать повествование. Скучно, думала она.

Она не знала, чего хочет. Не знала, что ищет на полках в районной библиотеке и в книжных магазинах. Если бы ее попросили объяснить поточнее, она бы, наверное, подняла глаза, выпятила губы, будто для поцелуя, и беспомощно развела руками. Она искала живых людей, преступников из плоти и крови. Хитросплетения мотиваций — и улики, которых не заметит ни один сыщик. Нет, не кровь и мясо, не бойня, не кошмары. Этого и так достаточно по телевизору. Она жаждала чего-то нестандартного, схемы, понятной не до конца, лишь изредка проявляющейся, чтобы о себе напомнить. И еще она хотела чего-то такого, что зацепило бы, схватило за руку, лишило сна. Это было трудно объяснить библиотекарше или продавщице.

— Сама не знаю, — говорила она, с сомнением вертя книгу, но в конце концов ее брала.

Читать детективы было приятно во всех отношениях. Это как уборка: разбираешь ящик, и хаос постепенно сменяется порядком. Но порой возникает ощущение, что порядком уже сыт по горло.

Итак, она приносила из библиотеки целые сумки книг. Читала запоем: в кухне, в метро. Две, три книги в неделю. Брала и детективы менее известных авторов; среди них бывали хорошие, бывали и совсем никуда не годные. Попробовала те, что претендуют на серьезную литературу, с двойным дном, не всегда понятные; освоилась с детективами, причудливыми, как растения-мутанты, отведала детективы-головоломки, детективы-поэмы; раздевала детективы-матрешки, где каждая следующая глава предлагала иной поворот, иную историю, не связанную, на первый взгляд, с сюжетом; продиралась сквозь детективы-трактаты, блистающие эрудицией, полные ассоциаций, которые она должна была бы понимать, но не понимала; сражалась с теми, что притворялись, будто они и не детективы вовсе, а рассуждения о познании или морали. Среди них попадались прямо-таки преступные книги, на глазах читателя расчленяющие законы жанра, превращающие их в некий омерзительный ромштекс, хуже того: раскрывающие убийцу, опуская весь священный ритуал расследования. Или такие, что, смакуя каждую фразу, любуясь, точно красотка перед зеркалом, собственным эстетизмом, отодвигают преступление на задний план. Или, к примеру, такие — при одной только мысли о них скулы сводило от злости и возмущения, — где преступление описывалось в мельчайших подробностях, а убийца так и оставался нераскрытым! Извращение! В магазинах появлялось все больше разного рода детективов-полукровок — техно-детективов, научно-фантастических, детективов-мелодрам. Она читала всё, по крайней мере — оставалась лояльной. Ей не случалось начать книгу и бросить. Прочитать первую фразу было для нее как подписать контракт, что она выстоит до конца, принести обет: покуда разоблачение убийцы не разлучит нас.

В тот раз она прочла первые страницы в метро, по дороге домой, и с удовлетворением отметила, что повествование начинается в общем неплохо. Там было все, что она любила, — место действия изображено обстоятельно и реалистично, предметы описаны во всех подробностях, персонажи убедительны. Хорошо, что автор упомянул о чьей-то лысине и мятых вельветовых брюках. Уже через несколько абзацев она могла видеть всё в темных стеклах вагона, среди мерцающих огоньков.

В некоем небольшом, но весьма живописном особняке во Фландрии происходила встреча писателей-детективщиков. Хозяйкой поместья и инициатором этого необычного сборища была королева жанра — очень старая, уже за восемьдесят — по имени Ульрика.

Всего лишь несколько фраз, довольно подробно описывающих персонаж, — и С. увидела высохшую, худую как щепка старуху с длинными костлявыми пальцами. Она была похожа на Барбару Картленд, может, потому, что, как и та, написала за свою жизнь десятки книг, которые принесли ей славу. Голубой шелк платьев Ульрики назойливо ассоциировался с обилием золотых украшений. С. почему-то подумала, что от такой женщины, наверное, пахнет сеном — нет нежнее аромата на свете.

Ульрика была фламандкой, особняк принадлежал ее семье испокон веков, но после бойни под Ипром утратил свое обаяние. Якобы земля там смердела трупами.

С. посмотрела на своего соседа, который вез на коленях — в корзинке — котенка, и подумала, что должна точно выяснить, о какой бойне идет речь. О Первой мировой войне и иприте? Судя по всему — да.

Прославленная Ульрика написала в завещании, что после ее смерти особняк, окруженный каштанами, станет этаким домом творчества, убежищем для авторов детективов. Внизу, у входа, одна комната будет посвящена самой Ульрике — ее книгам и жизни. Фотографии, витрина с рукописями, коллекция изданий на разных языках. В распоряжение гостей она предоставит библиотеку, парк, роскошный «рено» и свою лучшую кухарку-фламандку (долгих ей лет жизни!). Комнаты на втором этаже, маленькие и темные, расположенные одна за другой вдоль узкого коридора, как ячейки в ульях, послужат новым поколениям авторов во славу жанра.

Увы, С. пришлось прерваться как раз в тот момент, когда на ближайшем вокзале в Байенне должны были встретить первого гостя. Ей понравилось, что за ним прислали машину из особняка. Как раз темно-синий «рено». Первым приехал тот самый — с лысиной, в мятых вельветовых брюках.

С. поднялась с сумками на четвертый этаж, вошла в квартиру. Открыла окно, впустив еще слабый, неуверенный запах весны. Краем глаза заметила несколько мелких мошек на листьях кротона, который без особого ущерба пережил зиму. Потом накормила кота, поставила воду для макарон и в ожидании, пока вода закипит, присела в кухне на табуретку и стала читать дальше.

Итак, фамилия первого гостя — Лонгфелло, он известный английский писатель, автор детективных романов. Измученный дальней дорогой, он думал только о том, как бы немного вздремнуть перед ужином. Однако, невзирая на усталость, с любопытством разглядывал печальные туманные пейзажи северной Франции, которые, по его мнению, особо благоприятствовали написанию сентиментальных ужастиков.

— А правда, что тут где-то поблизости английское военное кладбище? — спросил Лонгфелло у дюжего водителя, который на станции помог ему засунуть в багажник два больших чемодана, а теперь проникновенно поддакивал, всем телом повернувшись к пассажиру.

Машину занесло вправо, колеса проехали по обочине. Лонгфелло вскрикнул.

Водитель извинился и дальше всю дорогу молчал. По-прежнему ни слова не говоря, отнес чемоданы гостя наверх и показал отведенную ему комнату.

Когда Лонгфелло добрался до своей комнаты, закипела вода для макарон, и С. пришлось заняться обедом. И всё — о чтении теперь не могло быть и речи; дети вернулись из школы, зажгли свет, включили телевизор, потом появился муж — как всегда смурной и несчастный. С. вымыла посуду, достала гладильную доску и провела весь вечер за самым нудным на свете занятием. К книге она вернулась уже за полночь, когда муж заснул и жалобно посапывал, как маленький мальчик, которому взвалили на плечи весь мир.

Лонгфелло попросил принести чаю, распаковал вещи и внимательно обследовал комнату. Она была обставлена с какой-то северной аскетичностью: большая двуспальная кровать, рабочий стол, красивый старинный шкаф. Окно выходило в парк, залитый голубоватым сумеречным светом. Оранжево сияли осенние листья каштанов. Писатель был неприятно удивлен тем, что в комнате нет ванной — надо идти в самый конец длинного коридора. К чаю подали масляное печенье, аккуратно разложенное на фарфоровом блюде.

После минутного колебания С. встала и в темноте направилась на кухню. И конечно, не обнаружила в своем буфете масляного печенья. Впрочем, ее вполне удовлетворила пара засохших сырных палочек. Лонгфелло тем временем мечтал о стаканчике виски, но решил не спускаться в столовую до ужина.

А еще в тот вечер в особняк приехала Анна-Мария дю Лак. Хоть руки у нее и окоченели от холода, мадам дю Лак ловко подогнала свой открытый автомобиль к самому входу. Пока что С. знала о ней немного. В книгах дю Лак расследование всегда вели женщины — куда более проницательные, чем их коллеги-мужчины. Анна-Мария курила трубку и никогда не снимала затейливого головного убора, будь то фетровый шлем или замысловатая плетенка из рафии и птичьих перьев, из-под которой торчали прямые седые прядки. Похоже, мадам дю Лак была одной из умнейших женщин страны. Персонажи ее книг вели блистательные беседы. Как единственная женщина среди гостей, она получила комнату с ванной.

Вообразив себе эту светлую комнату с кремовыми обоями, С. уснула. Последним, что она увидела, были длинные пальцы француженки, откручивающие латунные краны в форме рыбьих голов.

Утром ей не удалось прочитать ни страницы. На работу она ехала в метро в такой давке, что ей чуть не стало дурно. Толпа вынесла ее к выходу — прямо под сверкающий весенний дождик. Она бежала в контору через блестяще-мокрый перекресток и думала только о том, что сегодня предстоит сделать. От бега по скользкой улице расшатался каблук, и теперь приходилось на каждом шагу ставить ногу так, чтобы каблук не отвалился окончательно. А потом — шорох бумаг, безуспешные попытки прикрутить вентили калориферов, мигрень — голова поджаривается в сухом горячем воздухе, как кукурузный початок. Презентация новой программы кредитования. Прилипшая к потному телу белая вискозная блузка. Ей вспомнилась холодная голубизна шелка Ульрики, и она затосковала по Фландрии. Нет, сегодня спокойно почитать не удастся, они с мужем идут на ужин к знакомым, смотреть новый дом. В обеденный перерыв, когда все спустились в кафетерий или жевали по углам свои бутерброды, С. достала из сумочки книгу, заперлась в женском туалете и принялась читать.

Ужин был в восемь. Собрались уже все — Ульрика в голубом, с сигаретой, вставленной в невероятно длинный мундштук. Седая. Поблескивающая золотом. Уверенная в себе, властная, ироничная; язычок у нее острый как бритва. В нескольких фразах, посвященных ее описанию, где-то между строчек таился намек на скрытую жестокость. А может, С. это только почудилось. Лонгфелло, еще слегка заспанный, какой-то отсутствующий, ни старый, ни молодой — словом, англичанин, — в вельветовом пиджаке с кожаными заплатками на локтях. Фертильная (ах, как С. любила это определение: «фертильная», хоть и не понимала толком, что оно значит) Анна-Мария, худенькая и гибкая, в длинной белой плиссированной юбке и белом пуловере, ласково поздоровалась с хозяйкой, словно дочка с мамой — или, скорее, внучка с бабушкой? Она ослепительно улыбалась, беззастенчиво, во весь рот, словно говоря: «Смотрите, мне скрывать нечего!» И еще мсье Фрюхт — маленький, асимметричный, с угловатыми движениями. При взгляде на него невольно возникало желание отыскать следы какого-то скрытого увечья, и — правильно! — вы с разочарованием обнаруживали, что ничего такого нет и в помине. И наконец — а как же! — молодой темнокожий американец, красивый и стройный. Упоминалось, что близорукий Лонгфелло чуть не принял его за лакея. С этим Лу Как-Его-Там (английские фамилии всегда составляли проблему для С., которая не сильна была в иностранных языках) Ульрика познакомилась недавно. Она утверждала, что он пишет лучшие детективы в Америке и у него большое будущее. Воспользовавшись случаем, Ульрика пересказала содержание его последнего романа «Бог дерева»: старушенция в инвалидной коляске, старейшина рода, изобретательно убивает докучливых наследников с помощью сока ландыша, добавляемого в вечерний чай. Молодой человек, слушая комплименты, удовлетворенно улыбался. Подали закуски — овощи с гриля, а к ним — вино, марка которого С., разумеется, ничего не говорила. Хозяйка задавала тон беседе. Казалось, она держит всех в руках, как пачку салфеток.

Ну и еще с ними за столом была бессловесная фрейлейн Шацки, компаньонка Ульрики, ее секретарша, горничная и — наверняка — мальчик для битья. Особа за сорок, рыхлая и словно присыпанная пеплом — пончик, обваленный в сахарной пудре. Большой кружевной воротник отвлекал внимание от ее по-матерински заботливого лица. Когда к ней обращались, она вспыхивала, заливалась ярким, как малиновое желе, румянцем, но тут же увядала вновь. Ульрика была с ней весьма неприветлива.

Возвращаясь на метро домой и постоянно помня про каблук, С. узнала об игре в Убийцу. Ее это слегка удивило: вместо того чтобы вести светскую беседу о цели встречи, мировом будущем криминального романа или, например, о недобросовестности издателей и нерасторопности литагентов, они просто-напросто расселись на диванчиках в гостиной и стали играть. Это явно было сделано для того, чтобы дать читателю возможность присмотреться ко всем поближе. Уже должна завязаться интрига. В любой момент могут проклюнуться первые слабые, неоднозначные намеки. Теперь С. читала с особым вниманием. Будь у нее свободны руки, она их потерла бы от удовольствия — вот оно, начинается! Но руки были заняты. В левой книга, в правой — авоська с покупками. Краем глаза С. заметила, что рядом с ней сел мордатый мужик с доберманом на коротком поводке. Пес смотрел недружелюбно.

Игра состояла в следующем: все закрывают глаза, а Ведущий назначает Убийцу, дотрагиваясь до кого-нибудь пальцем. Затем Убийца указывает взглядом Жертву — это, разумеется, может видеть только Ведущий. Ведущий произносит вслух ее имя. После этого все открывают глаза, и начинается главный этап игры — Следствие. Надо определить, кто Убийца. Если игроки ошибутся, тот убивает еще раз. Если угадывают, Ведущий выбирает нового Убийцу.

Сначала С. не совсем поняла правила, и всё это — если честно — казалось ей несколько странным. Но вскоре она ухватила замысел рассказчика — суть была в том, чтобы читатель получил соответствующую дозу информации о персонажах и их взаимоотношениях. Она охотно приняла эти правила. Пускай себе играют.

Первой жертвой был Фрюхт, а ведущей, естественно, Ульрика.

— Открой глаза, Фрюхт, — сказала она. — Ты умер.

Фрюхт, казалось, был неприятно удивлен, что первым убили не кого-нибудь, а его. Он выпятил губы и втянул в себя изрядный глоток коньяка.

— Ну, начинаем, — подгоняла хозяйка. — У кого из вас мог быть повод убить мсье Фрюхта?

— Может, не будем употреблять слово «убить», — внезапно очнулся Лу. — Может, лучше говорить «исключить», «устранить» или еще как-нибудь. «Убить» плохо звучит. Пожалуй, ни один из тех, кто совершает убийство, не думает о себе «я убиваю», вам это отлично известно. И потом, я не хочу быть «убитым».

— Это ведь не более чем слова, — негромко заметил Лонгфелло. — Побольше юмора, коллега!

Все прочие тоже проигнорировали замечание Лу, а в скобках было отмечено, что Анна-Мария подумала о нем: «Неврастеник».

— Мсье Фрюхта убил Джон, Джон Лонгфелло, потому что у того комната лучше. Ближе к ванной, — произнесла Анна-Мария вслух.

Лонгфелло, как и положено подозреваемому, сидел с непроницаемым видом, а Ульрика заулыбалась:

— Для начала неплохо, но хотелось бы более убедительных мотиваций.

— Зависть, — неуверенно предположила фрейлейн Шацки и тут же залилась краской.

— Я могу защищаться? — спросил Лонгфелло.

— Ну конечно, защищайся. На этом все и основано. Защищайся, даже если виновен, обманывай, заметай следы. Иначе будет скучно.

— Не думаю, что стоит рассматривать зависть в качестве мотивации, — начал англичанин. — Из-за чего мне завидовать мсье Фрюхту, кроме ванной? Во Франции детектив никогда не будет так цениться, как у меня на родине, потому и авторов у нас уважают больше. Я написал двадцать четыре романа, завоевал признание, мои книги переведены на множество языков, меня называют классиком детективного жанра…

Фрюхт прервал его на полуслове:

— Я детективов не пишу. Я пишу романы, я играю, забавляюсь с языком, обращаюсь к эрудиции читателя, привлекаю мифологические мотивы. Используя возможности жанра, веду с читателем литературную игру. Это не просто детективы, такие, как… — Тут он прикусил язык и уставился на дно бокала.

Ульрика призвала его к порядку:

— Жертва молчит. Таковы правила.

В этот момент, как ни печально, С. вынуждена была оторваться от книги, чтобы выйти на своей остановке. Хотела было еще почитать на ходу, по дороге домой, но поняла, что с расшатанным каблуком это добром не кончится. С. понравилась игра в Убийцу. Если играть всерьез, может получиться что-то вроде групповой психотерапии. Она решила как-нибудь предложить эту игру домашним. Муж в лучшем случае обменивался с ними пятью словами в день, старший сын практически не бывал дома, а дочь запиралась у себя в комнате и слушала тоскливую однообразную музыку. Даже кот целыми днями сидел на балконе, взирая с какой-то звериной тоской на соседнюю блочную башню. Интересно, кто из них убил бы кота.

С. приготовила на обед замороженную лазанью и отгладила свое выходное платье. Потом долго искала любимую рубашку мужа. Нестираная рубашка обнаружилась в ванной, за батареей.

— Я читаю интересную книгу, — сказала она в такси, но муж уже увлеченно обсуждал с водителем преимущества газового двигателя перед бензиновым.

Новый дом знакомых был так хорош, что ей даже стало грустно. Хозяйка провела их по комнатам, где еще ощущался запах краски и дерева, показала обе ванные. В той, что побольше, была огромная ванна на двоих, и С. внезапно очень захотелось в ней искупаться. Налить в воду пену для ванны и лежать весь вечер, читая книгу. На гладком кафельном бортике — бокал шампанского. Хозяин дома с гордостью растопил новехонький камин. Сначала повалил дым, но тут же открыли окна в сад, и в комнату ворвалась бодрящая волна вечернего воздуха, напоенного весенними ароматами. С. помогала хозяйке носить из кухни салаты и раскладывать в корзинке выпечку. Мужчины, стоя на террасе, курили и обсуждали различные виды кровли.

Когда после нескольких бутылок вина они, разрумянившиеся, сидели у камина и сплетничали об общих знакомых, С. пришло в голову, что сейчас можно было бы поиграть в Убийцу. Она объяснила правила игры. Муж и хозяева нехотя согласились. Ведущей выпало быть С., и она хлопнула по плечу хозяина, назначая его на роль Убийцы. Тот мгновенно прикончил жену. Игра не получилась — преступника разоблачили все и сразу.

— Дурацкая игра, — сказал ей муж. — Давайте лучше поиграем в карты.

— А зачем вообще во что-то играть? — запротестовала хозяйка дома. — Мы так редко видимся, к чему тратить время на игры?

Они открыли еще бутылку вина и с бокалами в руках пошли смотреть свежевысаженные кусты рододендрона и форсиции.

Домой вернулись за полночь. С. взяла в постель книгу, но выяснила только, что писатели продолжают играть дальше. На сей раз Жертвой была фрейлейн Шацки, а Лу заподозрил Лонгфелло. Мол, тот убил из мести. Это было бы слишком просто, подумала С., но у нее закружилась голова, поэтому она положила книгу на пол и уснула.

Проснулась с неприятным ощущением, что опоздала на работу, и с облегчением напомнила себе, что сегодня суббота. Яркие солнечные лучи, врываясь в окно, безжалостно высвечивали все пятна на сером ковролине. Надо бы его как-нибудь почистить, сонно подумала С. Пошла варить себе кофе и увидела кота, неподвижно сидевшего на балконе. Дверь была заперта. С. быстро впустила его в квартиру — кот вошел неспешно: ни тени эмоций по поводу проведенной на холоде ночи. Как дети могли забыть про кота? Даже на собственных детей нельзя положиться. Она сварила кофе и принесла в спальню. Мужу поставила чашку с его стороны, в худшем случае — остынет. Облокотилась на подушку и, маленькими глотками прихлебывая горячий кофе, стала читать. Вот так она могла бы провести остаток жизни — не вылезая из постели и читая детективы.

Компания в книге продолжала играть. Ведущим был Фрюхт, убили Лy. С. пыталась отслеживать скрытые мотивы. Она ведь была уверена: автор наверняка подсовывает подсказки, но какие именно, уловить не могла. Следует ли воспринимать эту игру всерьез? Если она столь подробно описана, значит, должна иметь какое-то значение для всей интриги. Что за странная книга, думала С., уже почти теряя терпение.

Выяснилось, что Лу убила Ульрика (это открыл автор). Никто не догадался, и Ульрика осталась безнаказанной. Они-то как раз подозревали Лонгфелло (то есть думали так же, как я, отметила С., радуясь собственной догадливости). Никому, похоже, и в голову не пришло, что Ульрика способна прикончить своего молодого любимчика-американца. А вот однако ж!

С. была слегка удивлена: в книге наступил следующий день, и ничего не произошло. У Агаты Кристи уже был бы труп, а тут хозяйка поместья пригласила всех на прогулку, они осмотрели кусты осенних чайных роз, прошлись по аллеям, собирая красивые лоснящиеся каштаны. После обеда было свободное время. Фрюхт читал. Анна-Мария поехала на машине за сигаретами в Байенну. Англичанин в одиночестве пошел прогуляться на военное кладбище. Ульрика спала. Фрейлейн Шацки обрабатывала корреспонденцию. А Лу, что делал Лу? Поехал куда-то на велосипеде. Вместе все собрались только за чаем и снова стали играть в Убийцу.

По ее, С., опыту с детективами, именно здесь, в конце первой трети книги, после представления персонажей, должно произойти преступление. Может, после ужина, подумала С. Теперь она читала очень внимательно, прекрасно понимая, что важной может оказаться любая мелочь. Каждое брошенное мимоходом слово, каждый намек. Но и после ужина играли вполне невинно. Второй раз убили Лу, но, что бы он там ни думал, лицо его оставалось непроницаемым. По вегетативным признакам (как то: подозреваемый заливается краской) мгновенно раскрыли убийцу — фрейлейн Шацки. Впрочем, казалось, она и не старается избежать разоблачения. Потом была убита Анна-Мария, которая не замедлила заявить, что это антифеминистский заговор. С. обратила внимание, что во всех возможных комбинациях Ведущий — Убийца — Жертва в роли жертвы ни разу не фигурировала Ульрика. Видимо, ее пропускали, почитая дурным тоном даже в шутку убивать хозяйку дома и прославленную писательницу.

Потом беседовали в гостиной о литературе и нетрадиционных методах убийства. Всем пришлись по вкусу отравленные марки Лонгфелло. Почтовая служащая в маленьком йоркширском городке устраняла таким способом потенциальных желающих купить с публичных торгов ее дом. Потом все отправились спать, и С. не сомневалась, что уж этой-то ночью непременно случится то, что должно случиться. Интересно, кто кого прикончит? Ну — и почему. Тут проснулся муж, потянул одеяло, и С. вылила полчашки кофе на постель. Злая, пошла в ванную и пустила воду. Шум, должно быть, разбудил детей, потому что в ванную уже начали ломиться.

С. выключила воду и села на кухне у маленького стола. Ее одолевало искушение заглянуть на последнюю страницу (она ни разу еще так не поступала, честное слово, ни разу!). Вся эта компания начинала потихоньку ее раздражать. Утро почти не отличалось от предыдущего дня. Только теперь они поехали (без Ульрики и фрейлейн Шацки) кататься по окрестностям. В Ипре выпили сладкого фламандского пива и поели блинчики с творогом (С. подумала, что давно не жарила блинчиков). Во время экскурсии выяснилось, что Анна-Мария и Лонгфелло хорошо знакомы. По крайней мере, они давали понять, что познакомились несколько лет назад и стали друзьями. Фрюхт даже заподозрил, что их связывает нечто большее, и поделился своими предположениями с Лу. Лу сказал, что это не их дело. Потом Фрюхт куда-то исчез, и его искали до тех пор, пока он сам не вернулся, запыхавшийся, умоляя его простить. Чем занимался, он не сказал. К чаю вернулись домой, потом разошлись по своим комнатам, а Лу занял душ почти на два часа.

В ожидании, пока освободится ванная, С. сварила себе еще кофе. Все уже проснулись, складывали диваны, шумела вода в душе, роптал эспандер, который с трудом растягивал ее муж. С. решила ни на что не обращать внимания и читать дальше. Хотя бы в субботу она может себе это позволить!

В тот вечер они тоже играли. На сей раз кто-то убил Ульрику, словно почувствовав, что негоже и дальше ее обходить. Кто — знал только Ведущий, Лу, но поскольку остальные не догадались, это так и осталось невыясненным. Ульрика явно была довольна. Следующими жертвами стали Лонгфелло и фрейлейн Шацки, убийцы — Ульрика и Анна-Мария. Фрюхт сказался больным и раньше обычного ушел спать.

Утром все проснулись живые и невредимые. В этом С. убедилась, с разочарованием проверив, кто спустился к завтраку.

Что-то с этой книгой было не так. С. дочитала уже до середины, а интрига все не завязывалась. Вообще ничего не происходило. Такого не может быть, подумала она и еще раз тщательно изучила обложку, перечитала аннотацию на обороте, где жирным шрифтом были выделены слова «незабываемые ощущения» и «держит в напряжении до самого конца». Она ничего не понимала. Надувательство какое-то! С. уже была почти готова украдкой заглянуть на последнюю страницу. Но… Многоопытные любители детективов знают, какое это преступление — все равно что выплеснуть с водой ребенка, сказать «гоп», пока не перепрыгнул, вырыть яму и самому же в нее свалиться. Лишить себя удовольствия шаг за шагом постигать истину, а у автора отнять смысл его трудов, выставить на посмешище и наплевать на все его старания. С. была честной читательницей, верной жанру, и чем сильнее было искушение, тем тверже ему противостояла. Но когда все гости Ульрики продержались в добром здравии до ужина, она прямо-таки озверела. Положила книгу на буфет, переплетом вверх, и решила отметить выходной в кругу семьи. Попросила сына помочь приготовить блинчики, и ей даже удалось с ним немного поговорить. Дочь отправила в кондитерскую за пирожными, и после обеда они устроили вчетвером семейное чаепитие. Посмотрели все вместе какой-то американский сериал, но, по правде говоря, С. не очень-то могла сосредоточиться. Она думала о людях, запертых во фламандском особняке. Думала о фрейлейн Шацки, о том, что она посвятила Ульрике всю свою жизнь. Правда ли, что Анна-Мария и Лонгфелло были любовниками? И куда ходил Фрюхт? Этот Фрюхт С. не нравился, и она нисколько бы не удивилась, если б он стал жертвой. Или убийцей, еще лучше. За версту видать, он что-то замыслил.

Она знала, что кто-то кого-то убьет, и от этого ей было тревожно. Но так должно быть, не зря ведь она купила детектив. Вот-вот случится. Как же иначе? С. тихонько ушла на кухню и снова села у кухонного столика, на котором лежали готовые блинчики (осталось только начинить их сырковой массой). Прочла несколько страниц: герои по-прежнему разговаривали и ходили на прогулки. Еще несколько страниц она пролистала и невольно задержалась на одной фразе: «Сегодня вечером я хотел бы быть Ведущим, — сказал Лонгфелло и оглядел собравшихся».

С. быстро закрыла книгу с неясным чувством вины, злясь на себя так, будто позволила, чтобы ее обманули.

Всю вторую половину дня она просматривала газеты за минувшую неделю, потом устроила стирку. Дети тихонько улизнули. Муж утонул в мерцающем свете телевизора.

Незаметно наступил вечер — долгий, пустой, он будто выпал из потока времени и в тревожном ожидании повис над городом. С. смутно ощущала, что должна что-то сделать, совершить нечто очень важное. Уютно устроившись в спальне на застеленной кровати, она стала размышлять. Вскоре пришло простое решение. Она надела плащ и туфли. В гостиную на первом этаже проникла без труда. Она хорошо знала, где что находится. На столе стояли пустые коньячные рюмки и пепельница, забитая окурками. На лестнице была ковровая дорожка, и ей удалось подняться наверх бесшумно. Минуя второй этаж, она лишь покосилась на ряд закрытых дверей, плохо различимых в темноте. Которая из двух комнат под крышей спальня Ульрики, она не знала. Рискнула. Открыла дверь, петли негромко заскрипели. Когда глаза привыкли к отливающему медью полумраку (снаружи, в парке, еще горели фонари), разглядела маленький коридорчик; он вел в библиотеку, где посередине стоял огромный письменный стол, а в камине тлели темно-красные угли. За раздвижными дверьми должна быть спальня. Двери оказались приоткрыты — С. почти не задела створки. Ее взору предстало печальное, в сущности, зрелище: старуха спала, широко открыв беззубый рот. Она была практически лысая. Тело напоминало почерневшую шкурку от банана. На туалетном столике в стакане лежали зубы Ульрики, поблескивая, как настоящие, в свете парковых фонарей. Только они здесь и казались живыми. Над зубами с победоносной спесью возвышался седой парик с тщательно уложенными локонами (этим, наверное, занималась фрейлейн Шацки). С. осмотрела спальню и, не обнаружив ничего подходящего, вернулась в библиотеку. Подошла к письменному столу. Отыскала взглядом продолговатый острый предмет — нож для разрезания бумаг, небольшой, изящный, с узорной рукояткой. Пальцы ощутили выпуклости узора и округлую, приятную на ощупь поверхность самоцветов. Бирюза, подумала она.

Вернувшись в спальню, С. осторожно присела на край кровати. Когда она заносила нож, Ульрика, видимо движимая инстинктом самосохранения, проснулась — по крайней мере открыла глаза.

— Что? — бессознательно спросила она, и тогда С., отвернувшись, нанесла удар.

Она удивилась, как это просто. Нож чуть-чуть задержался на чем-то твердом, а потом вошел до конца, точно в масло. Ульрика испустила дух, не дождавшись ответа на свой вопрос.

С. больше не хотела иметь с этим ничего общего. Ее переполнило отвращение к этому мертвому телу, к этому дому, к самой себе. Жестом, известным по детективным фильмам, она вытерла рукоятку ножа о постель и вышла. Задвигая за собой большие стеклянные двери, еще услышала отголосок спускаемой где-то в туалете воды.

На следующее утро, едва проснувшись, она сварила себе чашку крепкого ароматного кофе, съела, стоя, холодный блинчик и с ощущением блаженства устроила поудобней подушку. Муж еще спал, как-никак было воскресенье. Она раскрыла книгу.

— Этого не может быть, — сказала Анна-Мария. — Это какой-то кошмар.

Фрейлейн Шацки беззвучно рыдала, закрыв лицо мокрым платком.

— А знаешь, что мне приходит в голову, — начал Лонгфелло, наплевав на приличия и обращаясь к мадам дю Лак на «ты». — Знаешь, что это значит? Это может быть только один из нас.

— Да вы не иначе как спятили! — взвился Фрюхт, балансируя на грани истерики. — Мы все спали…

— В том-то и дело, мсье Фрюхт: ни у кого из нас нет алиби. Мы все спали в своих комнатах, никто никого не видел, об этой ночи ничего нельзя сказать.

— Мог кто-то войти снаружи, да-да, конечно! — Фрюхт от возбуждения так и подскочил. — А прислуга, эта подозрительно угрюмая фламандская чета?

— У них был выходной, — всхлипнула фрейлейн Шацки.

— Они могли вернуться. Она, то есть Ульрика, хорошо с ними обращалась? Может, она им не платила? Может, издевалась, а они много лет таили обиду, но в эту ночь… в эту ночь чаша переполнилась, им не под силу больше стало сносить унижения, они не смогли…

— Довольно, мсье Фрюхт, это звучит слишком пошло, — процедила сквозь зубы Анна-Мария. — Нам нужны не домыслы, а факты. А вы, вы почему молчите? — повернулась она к Лу.

Лу встал, закурил сигарету и пожал плечами.

— Это какой-то фарс, — произнес он флегматично и совершенно спокойно. — Она все и придумала. Это розыгрыш, неужели не ясно? Возможно, сейчас она подслушивает сверху и помирает со смеху.

Фрейлейн Шацки зашлась в рыданиях.

— Ее убили, убили, убили! Зарезали, как скотину!

От такого сравнения Лонгфелло слегка передернуло.

С. встала и, не отрываясь от книги, пошла на кухню еще за одним холодным блинчиком.

По дороге заглянула в комнату сына. Он спал одетый.

— Фрейлейн Шацки, вы позвонили в полицию? — спросила Анна-Мария, протягивая ей рюмку коньяка.

Зубы секретарши противно звякнули о стекло.

— Нет. Мистер Лонгфелло…

— Я подумал, сначала надо выяснить все, что мы сможем, самостоятельно, — сказал Лонгфелло и принялся расхаживать взад-вперед по гостиной. — В конце концов, мы цивилизованные люди. Полагаю, следует рассказать друг другу все, что нам известно об этой ночи. Во-первых, кто последним видел Ульрику?

— Я. — Фрейлейн Шацки, будто школьница, подняла руку. — Я помогла ей лечь и потом еще какое-то время причесывала, причесывала… парик.

— Какой парик? — спросил Фрюхт.

— Она носила парик, вы разве не замечали? — со злостью бросила Анна-Мария.

— А что, должен был?

— Вы писатель и должны обращать внимание на подобные вещи.

— Что общего между париком и тем, что я писатель? Чушь!

Муж беспокойно заворочался и потянул одеяло. С. в последний момент успела подхватить чашку. Вчерашнее пятно скорбно темнело на белом пододеяльнике. С. выяснила, что вечером после игры в Убийцу почти все в одно и то же время поднялись наверх. Только Фрюхт еще заварил себе вербену, но и он отправился прямо в свою комнату. Ничего подозрительного он не заметил.

— Помню, на столе оставались окурки, но я подумал, что прибираться здесь — не моя забота.

— Любой из нас мог среди ночи встать, подняться на третий этаж и сделать это. Любой, — сказала Анна-Мария. — Это-то и ужасно.

— Можно мне пойти на нее взглянуть? — вдруг спросил Лу. — Не верю, что она мертвая. Она была слишком умна, чтобы позволить убить себя в собственной постели. При ее уровне интеллекта это как-то странно. — И, не дожидаясь ответа, направился к лестнице.

Все встали и пошли за ним.

— Возможно, на месте преступления остались какие-то улики, — сказал Фрюхт. — Мы обязаны проследить, чтобы никто ничего не трогал.

— Это вам не ваш детективный роман, — раздраженно прошипела Анна-Мария.

С. поставила пустую чашку на пол и продолжала читать. Щеки ее горели.

Лу, склонившись над убитой, приложил ухо к ее плоской груди.

— У нее на голове парик, — с упреком заметил Лонгфелло. — Раньше его не было.

— Это я надела. Она никогда не появлялась на людях без парика, — виновато объяснила фрейлейн Шацки.

Лонгфелло укоризненно на нее посмотрел:

— Вам не следовало ничего трогать.

— Я больше ничего не трогала. Ничего! — Компаньонка прижала руку к груди.

Лу носовым платком взял лежавший на постели нож для разрезания бумаг и тщательно его изучил.

— Красивая вещица.

— Ну что, теперь поверили? — ехидно поинтересовалась Анна-Мария.

Лу не ответил, обстоятельно изучая орудие убийства. Рукоятку обвивала змея, щедро инкрустированная бирюзой.

— Она купила это в Египте. Увлекалась археологией.

— Обратите внимание на руки. Правая лежит вдоль тела, а вот левая — на животе. Фрейлейн Шацки, она что, была левша?

— У вас есть какие-то предположения, мистер Лу? — со сдержанным любопытством спросил Лонгфелло.

— Никаких. Я подумал, что это могло быть самоубийство.

С. довольно потерла руки. Вытащила из мужниного пиджака сигареты и пошла на кухню курить. Вскоре появился заспанный сын.

— Привет, мам, — сказал он, доставая из холодильника сок.

— Ты во сколько вчера вернулся? — строго спросила она, прекрасно понимая, что это в принципе ее не касается. В конце концов, он уже взрослый.

— Мам, я взрослый.

На это она хотела ответить, что, если люди живут вместе, необходимо соблюдать общепринятые нормы, но набрала в грудь воздуху и раздумала. Сын унес стакан и пакет с соком к себе в комнату. Вновь воцарилась тишина.

Лонгфелло не верил в версию самоубийства. Он утверждал, что для этого Ульрика была слишком слаба. В смысле — физически.

— Это требует физической силы. Нож, насколько я понимаю, вошел по рукоять.

— Не означает ли это, что из числа подозреваемых следует исключить женщин? — спросила фрейлейн Шацки и тут же залилась краской.

Все подозрительно на нее посмотрели.

— Вы последняя, кто ее видел, — ответил Фрюхт. — Формально — именно вы главная подозреваемая, — злорадно заключил он.

— Дорогой мсье Пуаро, пока еще, кажется, рановато делать подобные выводы, — произнес Лонгфелло, одарив Фрюхта ледяным взглядом, и пошел осматривать окна библиотеки и спальни. Оба окна оказались заперты изнутри.

Итак, было очевидно, что убийца вошел в спальню либо со второго этажа — и тогда это был один из них, либо с улицы — тогда это был кто-то чужой, кого они, возможно, вообще не знали. На сем и остановились.

— Где живет эта супружеская пара? — спросил Лу, спускаясь по лестнице в гостиную. — И почему их до сих пор нет, ведь уже пора завтракать.

— У них по воскресеньям выходной. Они собирались поехать к дочери в Байенну, — отозвалась фрейлейн Шацки.

— И кто же в таком случае подал бы нам завтрак, если бы Ульрику… если бы ничего не произошло?

Фрейлейн Шацки нахмурилась:

— Вот этого я не знаю. Ульрика с ними вчера говорила. Наверное, они оставили холодные мясные закуски. Мы бы сами о себе позаботились.

— Вы не находите это странным? — Фрюхт направился в кухню. — Здесь действительно приготовлены два блюда с мясом и булочки, даже чай в кувшин насыпан, — крикнул он оттуда.

— Как будто знала. Как будто специально все подготовила. Это свидетельствует в пользу самоубийства, господа, — заметил Лy.

— Пожалуй, не стоит дольше тянуть, надо звонить в полицию, — сказала Анна-Мария.

Лонгфелло схватил ее за руку:

— Погоди. Позвонить в полицию мы всегда успеем.

— Улики могут выветриться, — несмело проговорила фрейлейн Шацки. — Я имею в виду — запах убийцы или еще какие-то следы.

Лонгфелло пропустил ее слова мимо ушей. Он предложил для начала позавтракать и выпить кофе. Глядишь, еще что-нибудь придет в голову.

— Умираю от голода, — сказал муж С., потягиваясь в дверях кухни. На нем была старая полосатая пижама, в которой он выглядел как обитатель дома престарелых. С. ненавидела эти застиранные полоски. — Ты вчера ушла спать до ужина, и я ничего не ел.

Она окинула его ледяным взором.

— Если б взглядом можно было убивать, я был бы уже мертв. — Он обнял ее и поцеловал. — А что у нас на завтрак? Сегодня воскресенье.

С. твердо решила, что не позволит оторвать себя от чтения.

— Допустим, это кто-то из нас, — начал Лонгфелло с набитым ртом. — Хм, извините, сейчас проглочу. Кто-то из нас… Вы помните наши игры, в состоянии их воспроизвести? Кто чаще других убивал Ульрику и по каким мотивам? Не помните?

— Да ее, наверное, каждый из нас убил как минимум раз, — сказала Анна-Мария.

Фрейлейн Шацки подскочила на стуле.

— Только не я! Я не убила ее ни разу!

— И почему, позвольте узнать? — язвительно поинтересовался Фрюхт.

Фрейлейн Шацки тотчас зарделась, как пион.

— Я бы не посмела. Она столько лет меня обеспечивала!

С. уже начинала терять терпение. Они топтались на месте. Как они могли есть в такую минуту? Сборище идиотов. Она отложила книгу и велела мужу порезать грудинку. Вскоре дивный запах воскресной яичницы разбудил детей. Таскать продукты, готовить, подавать на стол — половина моей жизни крутится вокруг еды. Живи я одна, даже яйца всмятку не стала б себе варить, подумала она. За завтраком не удалось избежать небольшого скандала по поводу того, во сколько вчера вернулся сын. Кончилось тем, что сын оставил яичницу недоеденной и заперся у себя в комнате. Через пару минут оттуда донеслась монотонно-ритмичная музыка.

— Говнюк, — сказал муж С. и вышел из кухни.

Дочь, словно бы ничего не произошло, попросила С. покрасить ей волосы в красный цвет. С. ответила, что хорошо, конечно, но только после того, как дочь приберет после завтрака. Сама же закрылась в ванной и стала читать дальше.

— А вам не кажется, что ситуация очень странная? Все мы — авторы детективных романов, но как только с нами произошло нечто похожее на то, что происходит в наших книгах, мы сразу оказались беспомощны, совершенно беспомощны, — сказал Лу.

— Интересная мысль, — подытожил Фрюхт.

— У нас мало данных. Типичный случай: ни у кого нет алиби, трудно определить мотивы… — начал Лонгфелло.

Анна-Мария взяла еще кусок ветчины.

— Сама мысль о том, что среди нас убийца… это как-то странно.

— Хороший сыщик нас бы как-то психологически раскрутил, вы не находите? — сказал Лонгфелло. — Еще чаю?

Фрейлейн Шацки аккуратно положила вилку и нож на пустую тарелку.

— По-моему, надо звонить в полицию.

Лонгфелло стукнул кулаком по столу и встал, словно эта реплика прозвучала для него как призыв к действию.

— Послушайте, — сказал он. — Дадим себе еще один шанс. Поищем следы, постараемся отыскать улики. Предлагаю выйти из дома и все осмотреть.

— Что вы задумали? — с подозрением спросил Фрюхт.

— Если кто-то вошел снаружи, должен же он был оставить хоть какие-то следы, верно? Отпечаток ботинка, окурок и так далее. Если ничего не обнаружим — позвоним в полицию.

Наверное, в его энтузиазме было что-то заразительное, поскольку все поднялись из-за стола. Кроме Лу.

— Если мы всем скопом выйдем на улицу, мы всё затопчем, — сказал он, рассматривая свои ногти.

— Будем передвигаться осторожно, — парировал Лонгфелло уже с порога.

Нет, это невозможно читать, подумала С. Дочь тихонько поскреблась в дверь ванной и сказала, что уже развела краску.

— Сейчас иду, — ответила С.

Она вошла в спальню Ульрики, стараясь не смотреть на тело, лежащее на кровати, но ей это не удалось. При свете дня Ульрика выглядела гораздо хуже, не помогал даже парик. Тонкие костлявые пальцы, лежащие на одеяле, походили на веточки экзотического дерева. Полуоткрытый рот — как провал, ведущий к подземным склепам, сырым и темным. Однако С. не казалось, что это тело ассоциируется со смертью — оно скорее походило на реалистичное изваяние, восковую фигуру, трагическую, но не страшную. Она осторожно взяла нож, все еще лежавший на постели, и стерла с него запекшуюся кровь. На цыпочках спустилась вниз и через полуоткрытую дверь вышла на террасу, а оттуда в парк. И тут же попятилась, заметив Лонгфелло и Анну-Марию — они что-то искали под рододендронами. Вскоре они скрылись. Еще она увидела фрейлейн Шацки — та сосредоточенно изучала обочину каштановой аллеи. Вдали, на почерневших от дождя и солнца качелях, качался Лу с сигаретой в зубах. Он что-то прокричал Лонгфелло и Анне-Марии. С. вернулась в дом и вышла в парк через парадную дверь. И сразу услышала шорох — это Фрюхт разгребал прутиком прелую листву у стены под окнами спальни Ульрики. С. отделяло от него всего несколько шагов. Она крепко сжала в руке нож и подкралась к нему, как кошка. С. даже обрадовалась, что это будет Фрюхт — он ей очень не нравился.

— Открой глаза, ты умер, — сказала С., а он вздрогнул и повернулся к ней.

И тогда она нанесла удар. Его глаза расширились, потом взгляд сделался невидящим и устремился в небо. Фрюхт осел на землю, не глядя на нее, поглощенный своим умиранием. С. не стала ждать. Вернулась в дом, вытерла нож о скатерть и положила на стол в гостиной.

Лонгфелло весь взмок. Крупные капли пота стекали у него по лицу. Подбородок дрожал.

Фрейлейн Шацки, на сей раз белая как мел, набирала номер полиции.

— Подождите, — властно произнесла Анна-Мария. — Теперь все прояснилось. Это ты, Лу. Ты был ближе всех к дому.

— Не говори глупостей. Я был так же далеко, как и вы. Посмотри, где качели.

— Ты мог пробежать это расстояние за двадцать секунд, нанести удар и вернуться. Вы с Фрюхтом были не в ладах.

— Ты с ума сошла! Ведешь себя так, будто мы препираемся из-за того, кто съел пирог в кладовке. Здесь гибнут люди.

— Умоляю вас, давайте вызовем полицию. Мне страшно, страшно, страшно, — шептала фрейлейн Шацки.

— Убийца бродит по дому. Она не умерла, она только нас убивает. Вам ничего такого не приходило в голову? Вдруг это вампир? — неожиданно сказал Лу и прислонился к стене. — Уедем отсюда!

Анна-Мария налила всем по полстакана виски.

— Лу, мы цивилизованные люди. Я не намерен слушать такой примитивный вздор, — сказал Лонгфелло и залпом осушил свой стакан, не дожидаясь, пока ему положат лед.

Лу как-то странно на него посмотрел. В этом взгляде чувствовалась тщательно скрываемая ненависть.

С. вышла из ванной, на всякий случай спустив воду, чтобы полностью оправдать столь долгое там пребывание. Дочь сидела спиной к двери — уже с распущенными волосами. С., окуная старую зубную щетку в баночку, стала наносить на длинные светлые волосы красные мазки.

— Ты уверена, что этот цвет тебе пойдет? — спросила она. — Рыжий старит.

— Ну и хорошо, буду выглядеть на двадцать.

С. вздохнула. Краска пятнала пряди густым кроваво-красным цветом. Возня с краской развлекала, доставляла удовольствие. Она подумала, не перекраситься ли самой из пепельной блондинки в красно-рыжую. Нет, в красном есть что-то вульгарное. Она будет выглядеть как дворничиха. Ей вдруг захотелось куда-нибудь пойти, вырваться из тоскливой воскресной рутины. Она весело предложила всем пообедать в ресторане. Да, давайте пойдем в индийский ресторан, в тот, что рядом с торговым центром, да, там недорого и порции огромные.

— Я уже на сегодня договорился, — крикнул из своей комнаты сын.

Ну ничего, пообедаем втроем.

— Обратно машину ведешь ты, — сказал муж, как всегда, когда ему хотелось пива.

Ну и хитрец, подумала она, но согласилась. Мы же цивилизованные люди, сказала она себе, передразнивая Лонгфелло. Пока ждали дочь, которой надо было вымыть и высушить свои новые кроваво-красные волосы, ей удалось прочесть еще две главы.

Полиция приехала во время обеда — комиссар Фонтане, в штатском, в длинном плаще и шляпе, его помощник, как-бишь-его, в мундире, три полицейских и два эксперта, один с фотоаппаратом, другой с чемоданчиком. Через час подъехал длинный черный автомобиль, и тело Ульрики увезли. Еще через час увезли тело Фрюхта. Писатели и фрейлейн Шацки на кухне сбились в кучку, как испуганные овцы. Лу заявил, что уезжает, но наткнулся на решительное сопротивление комиссара Фонтане.

— Это бесчеловечно — требовать, чтобы мы оставались тут до завтра, — сказал Лy. — Так или иначе, спать в этом доме я не буду. Прошу забронировать мне номер в гостинице в Байенне.

Фонтане приглашал каждого в следственный кабинет, наспех устроенный в библиотеке, и задавал вопросы. Как потом выяснилось, вопросы для всех были одинаковые и даже шли в одной и той же последовательности. «Какие отношения связывали вас с Ульрикой, давно ли вы знакомы, как часто встречались, что делали в ночь убийства — минута за минутой, — не произошло ли во время вашего пребывания здесь нечто такое, что могло послужить непосредственным толчком к преступлению, знакомы ли вы — и насколько близко — с другими гостями». Прибывший ближе к вечеру отряд полиции методично обыскал парк и обследовал всю местность вокруг особняка. Послали за прислугой. Супруги приехали вечером в состоянии, близком к инфаркту.

— Вы кого-нибудь подозреваете, комиссар? — спросил, когда допросы закончились, Лонгфелло.

Вопрос был задан с фамильярной интонацией, словно Лонгфелло хотел подчеркнуть, что они с комиссаром ровня.

— Даже если б и подозревал, все равно бы не стал ничего говорить. Уж кому-кому, а вам бы следовало это знать. Вы не обычные подозреваемые. Вы пишете детективы. В вашем присутствии каждое преступление должно казаться более изощренным, чем на самом деле.

Потом комиссар протянул блокнот и попросил у него автограф.

— Напишите, пожалуйста: «Комиссару Фонтане», — добавил он.

Когда сели пить чай, за Лу приехало такси. Он попрощался с остающимися, не глядя никому в глаза. Лонгфелло потом сказал Анне-Марии:

— Это он. Голову на отсечение даю, что это он. И где только она его откопала? Ты хоть какую-нибудь из его книжек знаешь?

— Разумеется, знаю, — ответила она с негодованием. — Лу — самый многообещающий автор детективов в Америке. Временами твое невежество и зацикленность на самом себе меня пугают. Ты вообще читаешь кого-нибудь, кроме себя?

— Он как-то странно себя держал…

— Он был перепуган и в отличие от тебя этого не скрывал.

Лонгфелло вытащил из кармана платок и вытер лоб.

— Я и не скрываю. Просто не выношу, когда впадают в истерику. Пытаюсь хладнокровно во всем разобраться. Ты уверена, что… он — это он? Ты его раньше когда-нибудь видела? Может, кто-то другой выдает себя за него? — Джон Лонгфелло аккуратно складывал платок. — Вариантов нет: либо он, либо фрейлейн Шацки.

Тут в кухню вошел помощник комиссара и велел всем разойтись по своим комнатам.

— А курить можно? — злобно поинтересовался Лонгфелло; было видно, что он постепенно приходит в себя.

Им пришлось подождать, пока освободится столик. С. с мужем заказали какое-то острое блюдо из баранины, а дочь-вегетарианка — грибы в шпинате и брокколи с сыром. К этому — поджаренные лепешки с чесноком. Разговаривали мало, в основном разглядывали окружающих. Уже расплатившись, С. вышла в туалет. Моя руки, поглядела на себя в зеркало. И удивилась тому, насколько она непримечательна. Раньше она никогда не обращала на это внимания. Неказистая женщина средних лет, пытающаяся под светло-пепельным цветом волос скрыть седину. А как она одевается — типичная служащая. Но в конце-то концов, она и есть служащая. Эти блузки и жакеты, эти скромненькие сережки. Часы-браслет. Макияж, который подходит к любой одежде, ничего не выражает и не подчеркивает — тень цвета, тень макияжа. Глаза — тускнеющие, утрачивающие выразительность. Фигура — ни худая, ни полная, небольшой животик — в ее возрасте это допустимо. Очки в тоненькой золотой оправе, которые она надевает для чтения. Ходячая неприметность. Госпожа Никто.

Из туалета она вышла прямо в холл отеля. Уверенным шагом миновала стойку портье, возле которой Лу, склонившись, заполнял регистрационную карточку. На деревянной бирке ключа разглядела номер его комнаты — пятьсот с чем-то, пятый этаж. Она запыхалась, поднимаясь так высоко. И еще этот проклятый каблук — расшатался окончательно. По пути она искала то, что ей было нужно, но не нашла ничего, кроме тяжелой глиняной вазы на лестничной площадке. Не раздумывая, вылила воду на ковер, а цветы швырнула в темноту коридора. Ей удалось запихнуть вазу в сумку. Когда появился Лу с коридорным, тащившим чемоданы, она сделала вид, будто отпирает какую-то дверь. На нее не обратили внимания. Очень хорошо. Она подождала, пока уйдет коридорный, и решительно двинулась вперед, вытаскивая из сумки тяжелую вазу. Впрочем, ваза не пригодилась. Лу, как любой постоялец отеля, первым делом подошел к венецианскому окну и настежь распахнул створки. С. бегом бросилась к нему. Застигнутый врасплох, он даже не успел оглянуться.

Она вытащила из сумки вазу и осторожно поставила на столик, потом поправила у зеркала волосы и вернулась в зал ресторана.

— Сколько можно сидеть в туалете? — риторически вопросил муж.

Когда вернулись домой, уже стемнело. Отяжелевшая от переедания, она села в кресло и снова принялась читать.

Телефонную трубку взял Лонгфелло. Они сидели втроем внизу, в гостиной, и пили вино. Фламандка на скорую руку приготовила ужин, но никто почти не прикоснулся к еде.

— Лу мертв, — сказал Лонгфелло и рухнул на диван. — Выбросился из окна. Звонил Фонтане.

Повисла тишина.

— Ты был прав, это все объясняет. Это он. Сначала убил Ульрику, а Фрюхт, по-видимому, что-то знал, и Лу от него избавился. А потом покончил с собой. Совесть замучила. — Анна-Мария залпом осушила бокал.

— Я потрясена вашей проницательностью, — отозвалась фрейлейн Шацки. От избытка чувств она пылала, как цикламен. — В таком случае — это конец кошмара… А ведь он был такой обаятельный, совсем не похож на убийцу…

— Убийца никогда не похож на убийцу; это старое правило авторов детективов. Самый подозрительный — тот, кто выглядит самым невинным. Где это, когда убивает ребенок? — Француженка замолчала, но тут же сама ответила на свой вопрос: — Ну конечно, у Агаты Кристи.

— Может, поиграем в Убийцу? — предложил вдруг Лонгфелло со злобным удовлетворением. Видно было, что он слегка перебрал.

— Нас слишком мало, — сказала фрейлейн Шацки. Она, увы, не обладала чувством юмора.

В этот момент вновь зазвонил телефон; трубку сняла Анна-Мария.

— Комиссар Фонтане заглянет к нам ненадолго. У него какие-то вопросы, не терпящие отлагательства.

Лонгфелло наполнил бокалы и направился на кухню за новой бутылкой вина. Штопор пришлось искать по всем ящикам, потому что заплаканная фламандка ушла домой сразу же, как только подала ужин. Поджидая комиссара, они говорили о завещании Ульрики. Фрейлейн Шацки объяснила, что почти все отходит Фонду и что со вчерашнего дня особняк стал Домом творчества писателей, работающих в детективном жанре.

— Это звучит как шутка Провидения. Как смех Божий. Космический абсурд. — Лонгфелло вертел в руке бокал. — Ну да, здесь же будет прекрасно писаться! Дивное место!

С. предложила мужу открыть бутылку вина. В баре нашлось только «Эгри бикавер», но ей, в сущности, было все равно. Они чокнулись, и она вернулась к книге, а он — к телевизору.

Фонтане был неприятно поражен их веселостью. Тем не менее он позволил налить себе бокал и тут же сообщил, что имеет основания полагать, что смерть Лу не была самоубийством. Все мгновенно протрезвели. Комиссар рассказал о загадочной вазе для цветов («как будто кто-то сначала намеревался ударить его тупым предметом»), после чего вынул из кармана какой-то блестящий цилиндрик.

— Каблук! — невольно вскрикнула Анна-Мария.

— Нет-нет, дамы вне подозрений. Ни одна из вас не смогла бы выскользнуть незамеченной, приехать в Байенну раньше Лу и вернуться. Да и вы ведь все время были на виду? — спросил он, незаметно глянув на туфли обеих дам.

Тогда фрейлейн Шацки, побелев как мел, рассказала ему о подозрениях Лу. Что Ульрика не умерла, а если и умерла, то убивает их всех с того света.

— Довольно, фрейлейн Шацки! Это невозможно слушать! — рявкнул Лонгфелло. — А вы не рассматривали такой вариант, что Лу по какой-то причине, например разнервничавшись, мог сам прихватить в номер эту вазу, а каблук принадлежит, ну, скажем, горничной или кому-то из предыдущих постояльцев? Знаете, вы, вероятно, сочтете это за наглость, но мы уже все распутали. По неизвестным нам пока соображениям — мы можем о них только догадываться — Лу убил Ульрику. Возможно, дело тут в каких-то бумагах или обязательствах…

— А может, он боялся ее разочаровать, — задумчиво добавила Анна-Мария.

— …точно мы этого не знаем. Как бы то ни было, Фрюхт оказался свидетелем чего-то, что-то знал или о чем-то догадывался, поэтому Лу пришлось его устранить. Он делал вид, будто качается на качелях, а сам только ждал случая, чтобы нанести удар. Пока мы искали следы, он подбежал к Фрюхту и зарезал его тем самым ножом, которым перед тем убил Ульрику…

— …но не выдержал угрызений совести, — подхватила Анна-Мария. — Не в состоянии был жить дальше с таким грузом. Потому и отделился от нас. Просто он искал возможность покончить с собой.

Фонтане вздохнул и сказал, что это и впрямь звучит убедительно. Однако потом, вместо того чтобы разделить общее торжество, начал расспрашивать их совсем о другом. Спросил, например, знают ли они, сколько у них читателей.

— В каком смысле, сколько читателей? — удивилась Анна-Мария. — Вас интересуют тиражи?

Он аккуратно записывал на салфетке называемые цифры.

— Если книга в публичной библиотеке, ее читает много людей, это тоже следует учесть. — Лонгфелло желал быть точным.

— Их могут быть сотни тысяч, — отозвался комиссар и изумленно присвистнул: — А вы знаете, что это за люди?

— В основном женщины. Женщины читают больше. — Анна-Мария произнесла это с гордостью.

Лонгфелло пребывал в более философском настроении.

— В определенном смысле, читатели должны быть похожи на нас. Должен существовать некий вид подобия, иначе бы они ничего не поняли. У меня своя теория на этот счет: чтение детективов — компенсация в чистом виде. Советую обратить внимание, — он взглядом указал на записи комиссара, — на эти несколько сотен тысяч читателей. Если бы они не читали детективов, определенно стали б убийцами. — И расхохотался.

Комиссар Фонтане обвел кружком полученный результат и вздохнул.

С. беспокойно заерзала. Бросила взгляд на мужа — тот дремал перед телевизором. А ведь он постарел, подумала она.

Анна-Мария неверным шагом направилась к лестнице. Рукой сделала жест, означавший «Скоро вернусь». Фрейлейн Шацки мелкими глоточками потягивала вино. Ее глаза блестели. Мужчины говорили о сути сочинительства. Фонтане задал извечный вопрос: откуда берется замысел книги.

— Я и правда не знаю, откуда ко мне приходят идеи. Просто я внимательный наблюдатель реальности. Фантазия — вещь второстепенная. — Лонгфелло говорил так, словно перед ним была целая аудитория. — Девяносто процентов успеха — это трудолюбие. Когда я вижу людей, которые тратят время на пустяки, мне становится противно. Книгу способен написать любой. Я происхожу из семьи, в которой ценят умение организовать время и творческие усилия. А прежде всего — умение мыслить логически. Реальность куда более логична, чем кажется на первый взгляд. Поэтому…

— Пойду пройдусь немного, — внезапно сказала С. — Я переела. От этой баранины у меня все горит.

Муж вздрогнул, его отсутствующий взгляд скользнул по ней и безошибочно уткнулся в телевизор. Он кивнул. С. надела туфли и потянулась за плащом. Однако сочла, что плащ не понадобится, и снова повесила его на вешалку. Она вернулась минут через пятнадцать, а может, и раньше. Муж сидел в той же позе.

— Тебе лучше? — спросил он.

— Лучше, — ответила она.

— …все поддается рациональному объяснению, рано или поздно, — закончил Лонгфелло.

Фонтане с ним согласился:

— Иначе я не служил бы в полиции. Однако вы должны признать, что бывают и нераскрытые дела. В нашем архиве таких целая полка.

— Ах, как любопытно! Мне бы очень хотелось когда-нибудь с ними ознакомиться. Возможно, это дало бы толчок к созданию новой книги.

Комиссар направился к выходу и уже почти в дверях нерешительно проговорил:

— Знаете, я не такой детектив, как в ваших книгах, если такие вообще существуют…

— Что вы хотите этим сказать?

— Что в реальности все совсем иначе. У вас преступление — нечто мелкое, ничтожное, сведенное к обыкновенному действию… лишенное натурального ужаса. Главная ваша задача — выявить мотивы и разоблачить того, кто совершил преступление, как будто это все поставит на место. Последовательность иррациональных событий и очень рациональная развязка. И вы в это верите? Вы еще в этом не разочаровались?

— Разочаровался? Но ведь речь идет исключительно об истине!

— Ба! А что есть истина? — Фонтане с детской беспомощностью потер лоб. — Меня больше интересует механизм — как все происходит. Важно понять механизм.

— Каким образом? — театрально воскликнул Лонгфелло.

— А что, если не прояснять, а затемнять? Не упрощать, а усложнять? Как вам такой метод?

— Что, черт вас возьми, вы хотите этим сказать?

— Что, например, рациональные события поддаются только иррациональному объяснению…

— Вы меня пугаете, комиссар, — внезапно подала голос фрейлейн Шацки. — Вы имеете в виду дух Ульрики?

— Ах нет, вы ничего не поняли. Пожалуйста, попрощайтесь за меня с мадам дю Лак. Впрочем, завтра все равно, наверное, увидимся.

Фонтане шагнул к выходу. Лонгфелло жестом остановил его.

— Я пойду за ней, — сказал он и направился к лестнице.

— Что со мной теперь будет? — жалобно, как маленькая, спросила фрейлейн Шацки.

Фонтане, погруженный в свои мысли, не успел ответить. Сверху донесся шум и голос Лонгфелло, в ужасе выкрикивающего проклятия.

Фрейлейн Шацки бросилась комиссару на шею и истерически зарыдала:

— Она мертва, она мертва, да? Ее тоже убили! Нас всех убьют!

Комиссар успокаивающе гладил ее по голове.

— Вам ничего не угрожает. Вам действительно ничего не угрожает. Уверяю вас. Вы ведь не пишете книги, правда?

Потом Фонтане спокойно подошел к телефону и набрал номер полиции. Он все время чувствовал на себе чей-то странный, сосредоточенный, тяжелый взгляд.

С. отложила книгу, хотя до конца оставалась всего одна страница. Потянулась и пошла на кухню растворить в воде таблетку от изжоги. Дальше читать ей уже не хотелось. Потом она села рядом с мужем и вместе с ним смотрела до полуночи какой-то американский боевик со стрельбой и погонями.

Утром, выпуская кота на балкон, она увидела подъезжающую к дому полицейскую машину. Увидела, как оттуда вышли трое мужчин и направились прямиком к их подъезду. На одном был длинный плащ и смешная старомодная шляпа. Ей показалось, что она откуда-то его знает.

Перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян

Месяц в Шотландии

Вот какой представлялась мне первая сцена: я иду с чемоданом по усыпанной гравием подъездной дорожке, звоню в дверь, мне открывает горничная во всем черном. С чего-то подобного начинаются фильмы, а бывает, что и рассказы, нечто такое я себе и воображала, сидя в самолете. Собственно, мир я знаю только по книгам и кино — можно ли в моем случае сказать, что я его знаю?

По каким-то причинам в жизни все получается совсем не так, как я заранее себе нафантазирую. Думаю, потому, что у действительности слишком много переменных, гораздо больше, чем способно вместить мое воображение. И ничье другое не в состоянии, если только тебе не будет ниспослано свыше вдохновение или видение. Впрочем, возможно и другое объяснение: просто Бог забавляется с нами. С одной стороны, Он наделяет нас фантазией и вдохновением, а с другой — не позволяет предвидеть самые обыденные события. Подсовывает тупой нож, бумажный молоток, стеклянный гвоздь. Не исключено также, что фантазия каким-то образом исчерпывает реальность — то, что ты себе вообразил, уже не может произойти на самом деле. И наоборот — случаются только невообразимые вещи. Не значит ли это, что фантазия и реальность черпают из одного и того же источника, своего рода зала ожидания действительности? Сообщающиеся сосуды.

А может, это только мое воображение хромает? И существуют люди, которые умеют предвидеть все сразу и целиком или, на худой конец, предчувствовать в каких-то общих чертах? Ясновидящие. Сухая авторитарная мудрость пасьянса.

Итак, пожилая леди, назовем ее миссис Скотсмен, разослала через своих друзей в Лондоне уведомление о том, что примет у себя писателя. Что взамен за молчаливую писательскую компанию (пишущие люди ведь молчальники) готова обеспечить условия для творческой работы. И лучше, чтоб это была женщина и полька.

Так я оказалась в Шотландии. И все было совсем не так, как я себе вообразила.

В жизни не видела столь переменчивой погоды. Метеопрогнозы, передаваемые по Би-би-си 3, негромко шелестели в крошечном транзисторе, стоящем на каминной полке, — несмело и без особой уверенности в надежности своих предсказаний. Перед каждым выходом из дома моя ладонь привычно нашаривала уже сроднившуюся с ней ручку зонта. Почти ни разу за весь этот месяц мне не довелось увидеть голубое, безоблачное небо; притаившиеся за верхушками деревьев тучи в мгновение ока затягивали все пространство небосвода. И через минуту начинал накрапывать хоть и мимолетный, будто бы напоказ, но весьма ощутимый дождик.

— Наш садовник сломал ногу — приходится обогреваться электрическими рефлекторами. — Это была одна из первых фраз, какую она произнесла. Тогда я не совсем поняла таинственную взаимосвязь, однако не стала забивать себе голову, ведь рефлектор нагревал мою комнату в считанные минуты. Я попала в страну, где дома отапливаются и в июне.

Здесь все шло по раз и навсегда заведенному порядку. И не было лазейки для каких бы то ни было импровизаций. Каждая вещь стояла на своем месте, словно за те годы, когда у меня в стране все что только можно не раз переворачивалось с ног на голову, здешние вещи терпеливо искали свои места, а найдя, навсегда уже свивали гнезда. Сколько же времени понадобилось китайской нефритовой фигурке дракона, чтобы оказаться там, где ей положено быть? Сто, двести лет? Безделушки на пианино, будто пустившие корни в черную лакированную поверхность инструмента. Картины, прижившиеся на стенах настолько, что их уже почти не замечали. Накрепко сросшийся с паркетом ковер, мягкость которого под ногами чудилась какой-то беспримесной субстанцией; бронзовые викторианские лампы, прячущиеся в тени собственного света…

Я быстро сориентировалась, что мы обе непостижимым образом оказались перенесенными в прошлое. Я — в силу того, о чем собиралась писать: мне шесть лет, и я путешествую по солнечным долинам Одры, сраженная несомненной красотой впервые услышанной по радио битловской «Girl». Она — в силу своего возраста. Когда тебе столько лет, уже не поспеваешь за ежедневными требованиями «здесь и сейчас».

Так или иначе, нас разделяло добрых полвека. Степенная солидность drawing-room[1] помогала найти точки соприкосновения. Но ее прошлое не поддавалось моему воображению. Картинка рвалась и дрожала, как мираж.

С самого начала я предупредила ее, хотя, быть может, это прозвучало не очень вежливо, что от меня не стоит ожидать участия в пространных дискуссиях. Мои познания в английском, как вы, миссис Скотсмен, наверно, успели заметить, довольно убоги. Ничего не поделаешь, ну не способна я к языкам. К моему удивлению, она не выказала разочарования. Только усмехнулась.

Утром я спускалась в столовую к завтраку. Приносили мне в точности то, что я заказывала накануне вечером, записав свои пожелания на крохотном листочке бумаги. Чаще всего яйцо всмятку, тосты, сок и кофе. Миссис Скотсмен уже успевала позавтракать, хотя, может, у нее не было привычки завтракать по утрам? Она подсаживалась к столу и смотрела, как я ем. В том, как она наблюдала за моим здоровым аппетитом, я замечала, а возможно, мне это только казалось, какую-то необъяснимую нежность. В начале дня я всегда бываю словоохотливее. Поводом к разговору могла послужить свежая газета, а в ней — сообщения о конце войны в Косове, об уличных беспорядках в Лондоне, о предстоящей свадьбе принца Эдуарда. Единственное, чего я старалась не делать, так это рассуждать с набитым ртом.

Моя хозяйка была невысокой, сухонькой и, кажется, красила волосы — светлый тон с натуральным льняным оттенком выглядел довольно необычно для ее возраста. Она носила длинные юбки и свитерки под горло из кашемировой шерсти. Черные либо серые. По вечерам набрасывала на плечи шаль из традиционной шотландки.

Дни напролет я писала, не переставая удивляться беспредельности простиравшегося передо мной времени, непрерывность течения которого ничто не нарушало, за исключением просыпавшегося рано или поздно голода. Когда от стучания по клавиатуре у меня начинали болеть запястья, я растягивалась на полу и лежала, перебирая в уме разные эпизоды моей жизни, мечтала, фантазировала, словом, на полную катушку использовала преимущества ничем не ограниченного времени. Впервые в жизни я писала о себе, но с изумлением вдруг обнаружила, что получается не столько о себе, сколько о ком-то другом, что невозможно быть одновременно наблюдателем и наблюдаемым, объектом познания и познающим. Вероятно, поэтому в любых, какие ни возьми, мемуарах чувствуется фальшь, а любая автобиография на поверку — выдумка.

Вообще литература — это какое-то санкционированное, освобожденное от этических норм, одобренное обществом вранье. Думаю, потому меня всегда так тянуло писать. Найдется ли на свете еще какое-нибудь занятие, которое открывало бы такой же простор для вымысла, вранья на разные лады, для исправления действительности и придумыванья всё новых жизненных ситуаций? Писатели — анархисты универсалий, релятивисты от рождения, экспериментирующие с правдой открыватели альтернатив; именно это я пыталась втолковать моей хозяйке, когда она деликатно выспрашивала, над чем я сейчас работаю.

Прошлое ее мне виделось черно-белым, как старый фильм. Люди в нем двигались нервозно, быстрее, чем на самом деле. И все было каким-то топорным, плоским.

Она и сама мне такой казалась — полуреальной. Появлялась бесшумно, как дух, и так же исчезала в лабиринтах коридоров и закоулков дома.

После завтрака я закуривала в своей комнате, предварительно открыв окно, чтобы сигаретный дым не помешал хозяйке. Я опасалась, что запах табака может настичь старушку в одной из непонятно где находящихся спален. Я пробовала воображать ее в пижаме или с бигуди на голове. Меня это как-то ободряло, и делало ее ближе. Дом затихал. Изредка до моего слуха доносился шум газонокосилки. В полдень перед дверью моей комнаты появлялась корзинка с ланчем: один термос с чаем, второй — с бульоном, какой-нибудь бутерброд и завернутые в салфетку столовые приборы. Я рассеянно съедала все, уткнувшись в книжку.

Первые дни сложились не очень удачно: в аэропорту потеряли мой багаж, и здесь я появилась без чемодана, только с сумкой и, к счастью для меня, с лэптопом. Маргарет, горничная, или как их тут называют — все-таки я воспитывалась в коммунистической стране, — принесла мне купальный халат, зубную щетку и пасту. Еще я получила один из черных кашемировых свитеров хозяйки и дождевик. Единственной принадлежащей мне вещью все эти дни был компьютер, который приветливо помигивал на столе, как лампадка у алтаря-складня.

Я писала. Писала с утра, с коротким, едва замечаемым мною перерывом на ланч, продолжала писать и расхаживая взад-вперед по комнате, выглядывая в окно и наблюдая за переменчивым шотландским небом, куря сигареты. Разворачивала привезённое с собой собственное пространство, отматывая ленту времени вспять, с трудом подыскивая слова для запомнившихся мне событий. Монастырь, думала я, ну да, именно так, наверно, выглядит жизнь в монастыре — действительность сгущена до предела, и оказывается, что единственный ее источник в тебе самой, что описывать мир значит описывать себя, и нет другого пути, кроме как повторять банальное «познай самого себя»; пиши о себе, описывай то, что тебе кажется тобой.

Иногда в два, иногда в три часа пополудни, прихватив зонтик, я выходила на прогулку. Со временем я привыкла к дождю. Кружила по заросшему парку, по его мокрым, скользким дорожкам, которые опасно балансировали по-над обрывом, нависшим над протекающей внизу речкой. Заросли рододендронов, мрачные туи, цепкий плющ, оплетающий стволы старых деревьев. Прямо из-под ног выскакивали дикие кролики. Порой в метре от меня они замирали и косили глазом в мою сторону, уверенные, что я их не запримечу. Низко над головой пролетали самолеты в Эдинбург. Я могла даже различить их ярко раскрашенные хвосты.

Возвращалась я к чаю. Маргарет приносила мне его на подносе и ставила на столик рядом с дверью; к чаю всегда был бисквит.

С хозяйкой мы встречались только вечером за обедом. Стол в dining-room[2] был накрыт на двоих — я сидела по одну его сторону, она — по другую.

— Зачем вам это? Почему вы приглашаете в свой дом чужих людей? — как-то спросила я.

Она ответила на другой, не заданный вслух вопрос.

— Я вовсе не чувствую себя одинокой, — сказала она. — Просто у меня здесь покой и тишина, а таким, как вы, нужен покой, и я вам его дарю. Вот и все.

Таким образом, я получила в подарок долгие вечера, нескончаемые вечера — там, на севере, дни в июне гораздо протяженнее, чем у нас в Польше. Светло было чуть ли не круглые сутки — и когда я ложилась спать и когда вставала. Было светло и когда, проснувшись на рассвете, я беспокойно хватала будильник, проверяя время, успевая удивиться столь раннему часу, и — спала дальше.

Ванная доводила меня до отчаяния: непонятное изобретение — два отдельных крана для горячей и холодной воды — ставило в тупик. Каждое мытье головы превращалось в купание целиком. Я лежала в ванне, уставившись на однообразный рисунок стенных панелей, который завораживал меня и приводил в состояние, близкое к медитации.

Время без свойств, равномерно отмечаемое только часами приема пищи, безупречно поделенное на части, не давало сбиться с ритма. Ничего не надо было делать, ничего непредвиденного не могло произойти; не разрывались от звонков телефоны, никакие письма не выводили меня из странного, созерцательного равновесия. Все шло своим чередом с неумолимой четкостью. Никогда не случалось такого, чтобы в сахарнице закончился сахар, чтобы просыпалась соль или было пролито вино. Дом был совершенным механизмом, заведенной когда-то музыкальной шкатулкой. Проигрывающей один день за другим упорно и систематически, правда, заедая в одном и том же месте — у кранов в ванной; потом даже это мелкое неудобство я стала воспринимать как часть всеобъемлющего порядка. Часы имели всегда одинаковую протяженность, минуты — один и тот же размер. Можно ли удивляться, что любая новость доходила сюда приглушенной расстоянием, потускневшей, нереальной? Слабым отголоском каких-то далеких миров, чем-то, чего нет в действительности. Дома тут старели естественным образом, прибереженные «на благотворительность» вещи громоздились на чердаках, тихо угасая под покровами пыли. Достойно пережила свою эпоху викторианская мебель, средневековые сундуки не делали события из своего долголетнего существования. Шотландию можно было бы признать идеальным продуктом фабрик самого Бога.

Обед проходил неторопливо и чинно, под аккомпанемент негромкого постукиванья старинных вилок и ножей. Хозяйка задавала осторожные вопросы, прощупывала меня, деликатно расширяя площадку для откровений, но, боже упаси, не в лоб, ненавязчиво. Меня восхищала ее тактичность. Неужели их этому учат с детства? Не в этом ли суть их знаменитой британской сдержанности: понимая, с какой хрупкой материей имеешь дело, посторониться и дать место другому — освободить клочок жизненного пространства, пусть неспешно осознает себя. Так и я, удивляясь про себя, что тоже на это способна, кружила вокруг да около. Прежде чем спросить, переводила в уме свой вопрос на английский — в результате моих стараний он на милю отдалялся от польского оригинала. Перевод на английский был переворачиванием бинокля, дабы он не приближал, а отдалял предметы. Поэтому мне так нравились наши беседы. И особенно то, что каждая фраза начиналась с «well», словечка, которое всему, что бы потом ни говорилось, придавало какую-то вопросительную онирическую интонацию, любую мысль лишая определенности. На зыбкой почве этого «well» увядают ростки любой революции, распадается идея любого манифеста.

Порой я спохватывалась, что не владею собственным телом. Начинаю гримасничать и размахивать руками.

— На твоем лице все написано, — как-то сказала она мне, спокойно поднося чашку к губам.

Хотя комплимент был сомнительный, я впервые уловила в ее словах тень симпатии. Лицо же ее, как всегда, оставалось бесстрастным.

Она расспрашивала меня о Польше. Однажды после ритуальной чашки кофе в drawing-room я показала ей на карте, где живу. Она разглядывала карту с притворным интересом — поднятые дугой брови, сдержанно повторяемые «yes, yes», когда я рассказывала об истории страны. А до меня вдруг дошло: для нее это не имеет никакого значения. Спать в тот вечер она ушла раньше обычного, сказав, что чувствует себя на редкость уставшей.

Незадолго до того, как отыскался мой багаж, мои хорошо знакомые вещи, она показала мне свою библиотеку. Вход был со двора, значит, библиотека отделена от остального дома. На полках стоял полный комплект Энциклопедии «Британика» 1956 года издания, собрание мировой классики в красивых, темно-зеленой кожи, переплетах. Альбомы по искусству, аукционные каталоги, словари, лексиконы, случайные книги по философии, разрозненные тома всемирной истории и мифологии. Так вот, пока не пришли мои книжки, я, присев на верхушке стремянки, просматривала все подряд, слева направо. К своему немалому удивлению, я наткнулась на целую полку литературы о Польше. Там встречались очень интересные вещи. Например: «Poland is a country which has popped up on the map of Europe from time to time though never quit in the same place twice»[3]. Тяжеленная «Мифология» с вступительной статьей Грейвса, изданная в 1958 году, с британской безапелляционностью утверждала, что «Silesia, Germany»[4]. Не веря своим глазам, я прочитала в каком-то американском журнале о «polish concentration camps»[5]. Вечером позвонила домой из телефонной будки в городке, чтобы убедиться, что я все еще существую.


Примерно тогда же, спустя неделю после приезда, я отправилась на первую ознакомительную экскурсию по окрестностям. Двадцать минут езды на пригородном двухэтажном автобусе — и я оказалась в Рослин. В местечке, куда настоятельно рекомендовал отправиться мой путеводитель из-за необыкновенной часовни с настенными фресками, на которых за сто лет до Колумбова путешествия уже были изображены американские растения — неоспоримое доказательство того, что шотландцы побывали в Новом Свете задолго до Колумба. Но мне интереснее было другое — история для меня всегда отступала на задний план. Я решила поехать туда, поскольку на днях мне попалась на глаза заметка о чаше Святого Грааля, спрятанной в этой часовне. Она вполне могла там храниться. С незапамятных времен. Если вообще когда-нибудь существовала. Сидя одна в своей комнате, я вдруг почувствовала странное возбуждение. Мгновенно содержание заметки связалось — и это было как вспышка — со словами моей хозяйки, оброненными накануне вечером: в Рослин находится научно-исследовательский институт, где клонировали овечку Долли. Овца, Жертвенный Агнец, Кровь Христова, Божье Тело, Гены, Хромосомы, Бессмертие. Неужели я невольно очутилась в самом сердце мира, в самом центре тайны? Маленький мокнущий под дождем шотландский Иерусалим. Периферийный пуп земли. Центральная периферия. Сокровищница, скрытая в самом неожиданном месте. Кружевные, расшитые драгоценными камнями окраины космоса. С верхотуры двухэтажного автобуса я смотрела на мокрую зеленую плоскую равнину, идеально расчерченную и скучную. Билет до места, где была знаменитая часовня, стоил два с половиной фунта.

Потом я села за столик в пабе при гостинице и заказала большую кружку «Гинесса». Часовня действительно была великолепна; я пристроилась к группке туристов, которые в восхищении водили глазами по стрельчатым сводам, внимая каждому слову экскурсовода в шотландском килте. Но Грааля в часовне не было. Я точно знала. Иначе сразу бы почувствовала. Овечка Долли — всего-навсего очередной научный эксперимент. Ее жертвенное тело — никчемная пустышка. Напрасная, неосуществившаяся надежда на бессмертие. Горькое крепкое пиво ударило мне в голову. Домой я возвращалась опять под дождем.


Злая и раздраженная, я притащила в столовую книгу, в которой нашла упоминание о Польше.

— «Poland is a country…» — читала я своей хозяйке.

Она отложила приборы на тарелку и слушала.

— Да, это правда, — говорила я, — мы — ночные растения, расцветаем ровно на одну ночь в году, в ночь на Ивана Купалу. Брошенные нами семена плывут по рекам в мир. Время от времени мы вдруг объявляемся — по случаю войн, восстаний и исторических катастроф. По утрам мы меняем язык, как меняют белье. Мы — гибриды, живем в домах на колесах, наши паспорта нечитабельны. Ох, зато у нас нет трудностей с чтением кириллицы. Даже наш папа римский в вечном движении — путешествует туда-сюда, беспокойная личность в белом. Мы никогда не взрослеем, хватаемся за десерт раньше, чем подадут первое. Мы действительно таинственная нация, появляемся и исчезаем. Возможно, виной тому климат либо бескрайность наших равнин. Наша маленькая растительная цивилизация оставит после себя, к огорчению будущих археологов, лишь следы нашей инфантильности: шаманские бубны, искалеченных оловянных солдатиков, отдельные слова, слишком трудные для произнесения.

Потом мы в молчании ели хаггис[6]. Хозяйка велела Маргарет открыть еще одну бутылочку вина. Мы чокнулись. Когда перешли к кофе, она ненадолго вышла. Вернулась, неся фотографию в рамке. На ней был изображен молодой мужчина, вернее, совсем еще мальчик, в мундире RAF[7]. Улыбающийся, светловолосый, с молодецкими усиками. Прозрачные смешливые глаза смотрели прямо в объектив. За ним — не поддающийся расшифровке плоский пейзаж.

— Его звали Тадеуш Понятовский, — сказала она.

Имя это она произнесла с расстановкой и безошибочно. Я не преминула заметить, что это очень известная в Польше фамилия. Миссис Скотсмен поставила фотографию на столик, и мы уселись с чашками кофе поближе к электрическому камельку (садовник-то сломал ногу). В уме я пыталась потактичнее сформулировать вопрос, очередной вопрос, который бы вписался в общую картинку-пазл как недостающий фрагмент — мягко, естественно, без нажима; невинный вопрос, который бы залатал прореху, но не показался поспешным и не выдал бы моего любопытства. Но она заговорила первой. Сказала, что он погиб перед самым концом войны. И что даже точно неизвестно, где был сбит его самолет. Я молчала.

— Я любила его, — сказала она, и чашка с легким стуком грациозно опустилась на блюдце.

Пораженная, я смотрела на нее, и опять мое лицо, наверно, выразило больше, чем мне того хотелось. Она ласково улыбнулась.

То была банальная история, если история любви может быть банальной. Оба в военных блузах защитного цвета. Продуктовые карточки, затемненные города, по ночам исчезавшие с лица земли.

— Я думала, жить без него не смогу, — закончила она. — Он говорил с акцентом, похожим на твой.

Так вот почему я здесь. Оказывается, у меня есть что-то общее с Тадеушем Понятовским, летчиком, самолет которого сбили в небе над Гамбургом.

Утром я снова писала. Нехотя, с трудом преодолевая себя. Экран компьютера терпеливо ждал каждую следующую фразу. Жадно схватывал, удерживал в памяти, возвращал мне мои слова. Не сморгнув, принимал все нечаянные описки, любую лишнюю буковку. Деликатно подгонял меня пульсирующим курсором. И я незаметно для себя переносилась в прошлое. Я писала о самой себе, о себе еще без свойств, без удостоверения личности, без обязанностей, планов, навыков, без рефлексий. Писала о себе, погруженной в круговерть расплывчатых образов. Маленькая девочка, инструмент познания которой — ее мысли и чувства — только настраивается, а пути восприятия внешнего мира извилисты, она ничего еще не понимает, видит только то, что хочет увидеть. Мир сужен до капли, лишенные сюжетной канвы и мотивации события сцепляются в ее голове по воле случая либо в таинственных проблесках каких-то ассоциаций. Компьютер без тени сомнения принимал всё. Его беспрекословное послушание придавало мне смелости. Зато у меня возникали сомнения: кому я такая, как есть, интересна, почему я решила, что стоит описывать саму себя с моим невыразительным, неприметным прошлым. Разве на свете нет вещей более важных, более достойных описания? Разве не всегда другие важнее тебя? И не напоминает ли об этом прочитанная за завтраком газета, не позволяющая забывать об общепринятой иерархии ценностей? Какое значение имеет тридцатилетней давности вечер, оставшийся незамеченным историей, не записанный ни в каких ее анналах, которого, кроме меня, никто не запомнил?

В корзинке с ланчем я нашла кремовый конверт, а в нем — записку от моей хозяйки. Она хотела бы мне кое-что показать. И будет ждать около трех в столовой, куда просит спуститься. До чего же это по-английски, подумалось мне.

Она привела меня на второй этаж в одну из нежилых комнат. То была угловая спальня с огромной кроватью, застеленной кружевным покрывалом. Здесь стояла легкая плетеная мебель из бамбука в колониальном стиле, на диво экзотическая.

Там была устроена детская комната. На бамбуковых стульях сидели куклы с удивленными фарфоровыми личиками. На кровати — два плюшевых мишки, меланхолические создания с кое-где вытершимся от частых ласк мехом. Но показать хозяйка хотела нечто другое — большой кукольный дом. С трубой на крыше, десятком окон и двумя дверями. Она бережно убрала внешнюю фронтальную стенку, будто раздвинула занавес в маленьком театрике, — нам открылось внутреннее убранство четырехэтажного домика.

Внизу были кухня и кладовая. Кухня в старинном стиле, с большой двойной раковиной: одно отделение для разделки мяса, другое — для чистки овощей. С буфетом, забитым фаянсовым сервизом, в котором десертные тарелочки были величиной с ноготок мизинца. По стенам были развешаны кастрюли и сковороды. Деревянная столешница казалась стершейся от долгого употребления. Метла замерла, сметая в совок невидимые соринки. Возле нее присели две маленькие мышки. На них спокойно взирал черный кот.

— Все фигурки вылеплены из воска, — сказала она.

В кладовой на крюках висели восковые оковалки мяса, свиные окорока, кроличьи тушки. Закупоренные пробками бутылки на полках выглядели очень соблазнительно. Вино? А еще там были маленькие жестяные коробочки с печеньем, связки чеснока, корзина с овощами, кочаны капусты, баночки с джемом либо с медом.

Над кухней располагался салон. Его стены были обиты шелковой, цвета лосося, тканью с мелким узорчиком. Здесь были старинные комоды с вереницей семейных снимков, два стола, один — большой, с деревянной резьбой. Стулья стояли в беспорядке, а крышка пианино, или, может быть, клавесина, была поднята, будто только что закончился вечерний концерт и все вышли в сад — прогуляться перед ужином. Картины на стенах несколькими штрихами изображали бескрайние пространства. На втором, маленьком, столике, придвинутом поближе к камину, лежали газеты, — если присмотреться, можно было прочитать заголовок: «Daily Mail», — и раскрытый альбом с фотографиями, настолько реальный, что хотелось взять его двумя пальцами и с помощью увеличительного стекла рассмотреть пойманные в плен временем лица людей. Рядом с альбомом — веер открыток и крохотные ножнички. И была еще лестница, ведущая наверх, к двум спальням. Одна — небольшая и темная с узкой кроватью, гардеробом и туалетным столиком, в другой застыла без движения фигура владелицы этого картонного дома. Она стояла возле пышного ложа под балдахином — маленькая восковая куколка в выцветшем кружевном платьице, со светлыми распущенными волосами, в которых торчал полинялый бант. В выражении ее толстощекого алебастрового личика с резко обозначенными дугами бровей угадывалась какая-то мысль. С минуту я раздумывала, но так и не смогла назвать столь знакомое мне выражение лица. У ее ног лежал маленький голубой зонтик. На плюшевом диванчике были разбросаны шляпы. Под зеркалом из фольги на туалетном столике — строй разнокалиберных флакончиков и баночек.

Над спальнями, под скошенной крышей этого склеенного из прессованного картона дома была детская и чердак, заваленный всякой рухлядью: круглыми коробками из-под шляп, поломанной мебелью, старыми чемоданами. В детской, возле деревянной лошадки-качалки стоял миниатюрный кукольный домик, но предметы его обстановки, эта имитация имитации, были такими малюсенькими, настолько условными, что не позволяли увидеть свои истинные объемы и формы.

Моя хозяйка осторожно посадила куклу на постель — это единственное, на что она решилась.

— У нее было трое мужей, — сказала она о кукле. — Первый куда-то подевался, исчез, тогда она взяла себе другого, но тот потерял ногу, и она сослала его в садовники. Третий муж тоже плохо кончил — запил да так и сгинул.

Эта история казалась правдивой только потому, что она в нее верила.

— Можешь приходить сюда, когда захочешь, — прибавила она в заключение.

Я не посмела. Но долго еще после, лежа в постели, воспроизводила в памяти одну за другой детали этой картонной имитации реального мира. Мысленно ими забавлялась. Вот две мышки бросились наутек от кота и юркнули под буфет. Вечером после обеда, раздеваясь в ванной, я увидела в зеркале свое обнаженное тело. И с минуту стояла в недоумении оттого, что у меня есть груди, — в это краткое мгновение я видела хрупкое, тщедушное девчоночье тельце, плоское как доска, — и потом, в молочной подсветке компьютерного экрана, с удивлением разглядывала свои руки.

Под конец июня погода разгулялась, стало солнечно и ветрено. Мне уже не хотелось писать. Я сидела на террасе, греясь на солнышке. В бинокль наблюдала за птицами и пугливыми дикими кроликами. Несколько раз мне привиделась она. Бегущей по парковым дорожкам с катившимся перед ней железным обручем, который она на ходу подправляла палочкой. На ее головке красовалась голубенькая панамка, завязанная под подбородком мягкими лентами.

Ночи были не ночи — одно название, мимолетные, шалые. Сумерки чуть ли не сразу переходили в рассвет. Розовая полоска на западе так и не исчезала. И я окончательно перестала ориентироваться, где на этом небосводе запад, а где восток.

Перевод И. Подчищаевой

Персонаж

В монографии о его творчестве, которую он начал читать за утренним кофе, обнаружилась неточность. Дело в том, что роман «Открытые глаза вещей» вышел в восемьдесят втором году, а не в восемьдесят четвертом. По какой-то причине исследовательница не упомянула то зарубежное издание. Исправив ошибку карандашом, он закурил первую из пяти ежедневных сигарет — приходилось себя ограничивать. Врач заявил, что в его возрасте вообще пора бросить курить. Однако он знал, что тогда перестанет и писать. Между вдыханием табачного дыма и творчеством существовала прямая зависимость. Наполняющий легкие дым тревожил память, что объяснялось, вероятно, сходством их природы: изменчивые полосы, внезапно скручивающиеся в кольца, завитушки, полупрозрачные слоистые конструкции, которые на мгновение застывают в воздухе и пропадают навсегда. Небольшое усилие — и эта эфемерность каким-то неведомым, волшебным образом обращалась в слова и предложения.

Он перелистнул пару страниц, и внимание вдруг привлекла фраза: «Герой этого поразительного рассказа, alter ego автора, носит его имя и даже проживает по тому же адресу — Варшава, близ Аллей». Затянувшись, он несколько раз перечитал эти слова. Вспомнил время, когда писал «Открытые глаза вещей», двадцать лет назад. Страшный период, безнадежный. Казалось, вот-вот наступит конец света, а на самом деле все завершилось хорошо. Но что это значит: хорошо, плохо, — подумал он и жадно поглядел на четыре оставшиеся сигареты. Работалось тогда хорошо. Смутное отчаяние, атмосфера серости и абсурда придавали перу размах, пестовали слова подобно заботливой матери — выкармливая целые абзацы, раскрывая тайны волшебных, мистических связей, буквально на блюдечке подсовывая готовые образы. Сегодня все сделалось каким-то бумажным: на вид вроде прочное, а попробуй описать — придется продираться через напластования мусора, истлевшие клочья событий, крупицы мгновений. Нормальная жизнь оказалась скучной, заполненной мелкими проблемами, незначительными деталями, что песком сыпались из утренних газет и тут же покрывались пылью.

Самборский встал, еще раз глянул на сигареты и решил прогуляться. Он набросил только пиджак — погода была отличная. Обычным своим маршрутом, через проходные дворы и подворотни выбрался на центральную улицу, свернул к костелу на площади и зашел в свое любимое кафе. По дороге с ним раскланялись несколько человек, в том числе пара молодых людей с рюкзаками. Увидев писателя, ребята остановились и продолжали стоять, когда он, с улыбкой ответив им, отправился дальше. Такие встречи были одновременно приятны и неприятны. Они напоминали, что Самборский навсегда останется собой и никого другого из него уже не получится, тогда как перед некоторыми, вот как эти двое, простирается целое море возможностей, масса ролей на любой вкус, гигантская корзина «киндер-сюрпризов» — они еще могут стать кем угодно. А он — нет. Он уже вычерчен. Самборскому даже подумалось «завершен», и от этого слова повеяло чем-то гадким. Холодным затхлым воздухом, будто из подвала. Порой казалось, что на лбу у него красуется медная табличка: «Станислав Самборский, писатель». Вот, например, сейчас — стоило войти в кафе, как все взоры украдкой обратились к нему. Правда, Самборский был здесь постоянным посетителем, так что появление его даже не нарушило ровный гул голосов. Он подошел к стойке, обменялся с официантками приветственными улыбками и сел за столик. Заказал «черный завтрак»: кофе и пачку сигарет — теперь четырех штук, оставшихся дома на письменном столе, хватит до вечера. Знакомая официантка по собственной инициативе принесла два бутерброда с его любимым яичным паштетом. «Утром надо поесть как следует». Он не возражал. Взял газету и спокойно принялся за чтение, ощущая, что находится в центре мироздания.

Того типа Самборский встретил уже на лестничной площадке перед своей дверью: склонившись, он возился с замком. Писатель целую минуту — большую, круглую и жирную, как муха, — не мог прийти в себя от изумления. Мужчина показался ему знакомым, даже более того — чуть ли не двойником, отвратительным и мерзким. Редкий ежик седых волос, землистый цвет лица, тщедушная фигура в клетчатом пиджаке, дорогие, хоть и потертые ботинки. Самборский хотел что-то сказать, но тут замок щелкнул, дверь открылась, и тот первым молча вошел в квартиру. Потрясенный, писатель последовал за ним. Тот его будто и не замечал. Уселся за стол, взял карандаш и начал читать монографию. Лихо помечал что-то на полях, отчеркивал целые фразы. С отвращением отодвинул пепельницу, потом выбросил в мусорную корзину оставшиеся сигареты. Зазвонил телефон, но Самборский даже подойти не успел — уверенно подняв трубку, тот уже протянул: «Да-а?» Он сосредоточенно слушал собеседника, на лбу резче обозначилась морщина, придав лицу серьезное, даже трагическое выражение. Помолчав немного, он произнес: «Литература — это призвание. Только ей под силу очертить границы человеческого существования и в то же время придать ему трансцендентальное измерение. Жизни как таковой слишком мало. Прошу прислать мне текст на авторизацию», — и повесил трубку. Посидел еще минуту в тишине, подперев лоб ладонью, а затем принялся расхаживать по комнате, заложив руки за спину. Тогда Самборский его и возненавидел.

Самое удивительное, что он совсем не ел. Только пил кофе. И, как позже выяснилось, жрал водку. Однажды после обеда Самборский увидел его в своем любимом кафе, за столиком, в окружении молодых людей, буквально смотревших ему в рот. Самборский остановился на тротуаре и наблюдал за этой сценой через большое окно. Тот о чем-то рассказывал, поводя в воздухе руками. Морщил лоб, на мгновение умолкал, задумчиво, каким-то знакомым Самборскому жестом потирал подбородок. И, по-детски подняв указательный палец, ораторствовал дальше. Сперва Самборский, разумеется, хотел войти и устроить скандал: это, мол, его столик, его друзья-студенты, и даже — о да! теперь-то он понял — его жест. Он уже было направился к двери, вне себя от возмущения, но остановился, увидев, как тот размашистым, чуть театральным движением подносит к губам стопку и лихо ее опрокидывает. У студентов от восторга и изумления глаза на лоб лезут, а тот, не закусив, продолжает витийствовать. Водку Самборский практически никогда не пил, и не потому, что не хотел — напротив, он бы с удовольствием! — просто не мог. В стране, где пьет и стар и млад, писатель родился трезвенником. От выпитой залпом рюмки его бы точно стошнило. «Пьяница», — буркнул он себе под нос, на самом деле сглотнув горький комок восхищения. Задетый за живое, Самборский не стал заходить в кафе и двинулся дальше. Неподалеку располагался маленький бар — на месте столовой, что была здесь в старые добрые времена; тут он и примостился в уголке, заказав бокал пива и закурив сигарету. Понаблюдал за какими-то коротко стриженными, увешанными цепочками парнями, которые, склонившись друг к другу, что-то обсуждали вполголоса. Шоколадная от искусственного загара официантка скучала над иллюстрированным журналом. По радио передавали незамысловатую ритмичную песенку с симпатичным припевом: «Моя милая сестрица кувыркаться мастерица». Самборскому здесь понравилось. Он поудобнее устроился в своем уголке, закурил — и вместе с колечками дыма поплыли настоящие, завершенные фразы. Он неспешно записывал их на салфетке.

Тот вернулся вечером, слегка навеселе, с гвоздикой в петлице, что Самборский счел просто верхом претенциозности. Омерзительный тип, фанфарон. Глаза бы его не видели — тошнотворный, словно желе из просроченного желатина, холодный студень в человеческом обличье; было в нем что-то свинячье, какое-то животное самодовольство. Самборский бы даже прикоснуться к нему побрезговал. А тот, не взглянув на писателя, сразу схватил трубку и принялся звонить. Кому-то заявил протест по поводу недостаточного финансирования университетов. Кого-то заверил в своей поддержке, правда, какой и кого именно, Самборский не слышал, потому что в этот момент стирал в ванной носки, решив не обращать на того внимания. Но, направляясь в спальню, увидел, как тот склонился над вынутой из пишущей машинки страницей — с озабоченным видом что-то черкал и дописывал. «Тоже мне стиль: целую минуту — большую, круглую и жирную, как муха, — не мог прийти в себя от изумления», — заметил он вдруг, ткнув листок писателю под нос. Самборский вырвал у него страницу и поспешно собрал лежащие на письменном столе бумаги. «Сюда не смей соваться. Остальное, так и быть, забирай, а об этом и думать забудь», — процедил он. Однако тот иронически усмехнулся: «Шика тебе не хватает, Самборчик. Может, пишешь ты и неплохо, но шика нет».

И еще одна странность: тот совсем не спал. Просиживал за столом ночи напролет в любимой своей позе — просто олицетворение тревоги и сосредоточенности. Горела лампа. Загляни кто-нибудь в окошко, сразу бы догадался: писатель. Работает небось, размышляет о важных проблемах. Плетет в своей писательской голове очередное повествование о мире и смысле. Разум его прозревает безбрежные перспективы, мысль высвобождается из шкатулки, в которую была заключена невежеством, косностью, бездушием, примитивностью. Ему внятны границы познания. Абсурд истории. Одиночество человека. Добро и зло. Надежды и иллюзии релятивизма. И, разумеется, прекрасное. Куда же без проблемы прекрасного…

А Самборскому мешала эта чертова лампа в кабинете. Узенькие полоски света просачивались под дверь и складывались на полу в загадочные графические узоры. Из головы у него не шел родительский склеп, в эту зиму — видимо, из-за морозов — предательским образом расколовшийся пополам. Идти, что ли, ругаться с каменщиком? Потом ему почему-то вспомнились школьная учительница и ее платье. Это когда они еще жили по ту сторону Буга. Словно наяву он увидел узор на ткани — по черному полю белые цветы с неровными ярко-красными середками. Казалось, протяни руку — и пальцы ощутят холодный материал. Ситец, шелк, креп-жоржет? Под эти видения он и уснул, но пробуждение оказалось не из приятных. Тот стоял над ним, заложив руки за спину, — свежий, причесанный, выбритый. «Ты бы, Самборчик, написал что-нибудь о роли писателя в современном мире. О задачах литературы. Вправе ли мы требовать, чтобы она описывала современность, свидетельствовала о происходящих на наших глазах переменах». — «Катись ты к…» — сказал Самборский и сам вздрогнул. С самого детства он терпеть не мог ругаться. «А ты мне здесь не кати, — парировал тот. — Вставай и берись за работу. Лентяй. Двоечник».

К счастью, он ушел, но, бреясь, Самборский услыхал его голос по радио. Тот рассуждал о роли литературы. Неприятно удивленный, писатель замер с бритвой в руке. А вечером того же дня увидел его на экране телевизора. Задумчиво потирая подбородок, тот высказывался на тему порнографии и эвтаназии. Самборский пришел в ярость. Бросившись к двери, он запер ее на все замки, а потом еще забаррикадировал тяжелым комодом. Ближе к ночи злорадно слушал, как тот пытается войти.

Несколько дней Самборский просидел в пустой квартире на осадном положении. Не подходил к телефону, не включал телевизор. Закончилась еда в холодильнике и мыло. Погубили его сигареты. Поначалу он думал, что обойдется без курева, но к вечеру третьего или четвертого дня терпеть уже не стало сил. Надел плащ, надвинул на глаза шапку. Беспокойно оглядываясь, добежал до киоска на углу. Никого. Купив вожделенные сигареты, тут же закурил. Увы, по возвращении домой Самборский обнаружил того за столом — он с любопытством просматривал записи последних дней. Будь у Самборского пистолет, он выстрелил бы в эту минуту, не задумываясь. Или нож бы в спину вонзил. К сожалению, ничего подобного под рукой не оказалось, только пачка сигарет, и писатель стоял и трясся от злости. «Чего тебе от меня надо? Катись отсюда!» — процедил он. Тот оглянулся через плечо, посмотрел на Самборского не то высокомерно, не то равнодушно и произнес: «Не мешай мне. Я работаю». «Ах так, — подумал, закипая от ярости, писатель, — ты работаешь! За моим столом, над моими рукописями, наглец, козел!» В глазах у него потемнело, и он бросился на мерзавца, пытаясь одной рукой вырвать рукопись, а другой уцепиться за воротник. Но тот оказался проворнее. Схватил Самборского за запястья, больно сдавил и оттолкнул. Упала красивая гравюра, посыпалось стекло. Тот прижимал писателя к стене, словно девушку тискал; он был крупнее, как-то упитаннее, здоровее. От него пахло кофе. Устремив на перепуганного подобным оборотом Самборского холодный желеобразный взгляд, он выдохнул писателю прямо в лицо: «Я тебя придумал, понимаешь, ты, ублюдок недоделанный. Я тебя придумал и в любой момент могу вычеркнуть, ты просто повествователь, лирический герой, неудачный персонаж, не более того. Так что не трепыхайся — сиди тихо». Он брезгливо отпустил Самборского и вернулся к столу. Писатель потер ноющие запястья, а потом тихонько, стараясь не мешать, принялся подбирать с пола осколки. Гнев улетучился, более того, глядя на испорченную гравюру, он ощутил неожиданное облегчение. Все всегда оказывается проще, чем кажется поначалу. Перед глазами у него стоял тот бар в переулке и загорелая до копоти официантка.

Чего тут думать… Писатель Самборский поглубже натянул шапку и вышел из дома.

Перевод И. Адельгейм

Остров

Многоуважаемая госпожа, большое спасибо за диктофон, я получил его на почте до востребования неповрежденным — так хорошо вы его запаковали. Безмерно вам благодарен за этот жест доверия. Что еще можно сделать для человека, который хочет что-то рассказать, но не сообщает своего адреса; который звонит вам несколько раз, уже начинает рассказывать свою историю и вдруг неизвестно почему прерывает ее на полуслове? Да, диктофон — это выход. Я уже не могу пользоваться ручкой, я ведь вам говорил — не потому, что не способен писать, всему виной банальный артрит: мои руки никуда не годятся.

Как вы уже, наверное, знаете (кажется, я и об этом упомянул в одном из наших телефонных разговоров), я написал историю своих военных скитаний. Книга вышла несколько лет назад и потонула в потоке подобных воспоминаний. Писал я ее не для себя, для людей, и в определенном смысле — я в этом более чем когда-либо уверен — она отвечает их ожиданиям. Людям всегда трудно угодить. Мне казалось, что мои переживания вплетаются в какое-то общее пространство, и поэтому все глубоко личное нужно перекроить и надлежащим образом представить. Я хотел, чтобы меня поняли, но только зря потратил время и, по правде говоря, не сказал там ничего от себя; не сказал самого главного. Лишь подбрасывал слова, которые могут вызывать у других такие же ассоциации, старался создать карту прошлого, совместного прошлого, обобщал — это и есть память, не так ли?

Но иногда с нами происходят вещи, которые идут вразрез со всем, что было нам известно до сих пор, вещи, которые рвут общую карту, и неизвестно, что с этим делать. Кое-какие факты не удастся совместить с Историей: они многое в ней поставили бы под сомнение, а это опасно. Нельзя записать их и как обычный анекдот, невинное воспоминание. Людям не нужны чудеса.

Думаю, однако, что «чудеса» все же необходимы даже тем, кто от них упорно отмахивается. Они очерчивают границы реальности, служат рубежом между тем, что есть, и тем, что всего лишь возможно. Как бы ставят нас по стойке смирно, в этом смысле они — барабаны, монотонный стук которых держит нас начеку. Знаете, чего я больше всего боюсь? Что мир действительно может стать таким, каким он нам представляется.

Я бы хотел, чтобы вы отнеслись к моему рассказу как к вымыслу: тогда можно было бы опубликовать его в сборнике самых что ни на есть фантастических рассказов. Впрочем, не мне вам указывать.

В 1944 году, после долгих скитаний по дорогам войны, нам с товарищем удалось добраться до Греции. Там я выправил себе бумаги; нас вместе с несколькими десятками других беженцев должны были тайно перевезти в Палестину на небольшом транспортном судне. На вторую ночь плавания наш корабль был взорван торпедой. Насколько мне известно, никто, кроме меня, не выжил.

Первое, что помню: я сижу на пляже, покрытом маленькими камушками, тщательно обработанными морем до идеально круглой формы. Теплый дождь смывает с меня соленую воду, болит подвернутая нога.

Но мысленно я все еще на корабле, будто вообще не заметил, что произошло. Все еще стою на носу у поручней и решаю, снять ли перед прыжком очки и как сообразить, куда плыть. Слышу вокруг себя голоса, крики, полные отчаяния и страха, потом плеск воды — когда маленькие беззащитные фигурки отрываются от огромной туши судна и прыгают в воду (будто семена какого-то огромного растения, подумал я). Этот плеск звучит почти весело, словно это игра, а не попытка спасти жизнь.

Я хорошо помню свой прыжок и единственную, всё заглушающую мысль, что уплыть надо как можно дальше; еще помню, что с того момента, как я оказался под водой, надо мной захлопнулись огромные ворота, плотно закрылись двери. Вдруг стало тихо, зелено, время резко остановилось, а потом упрямо двинулось вперед, но уже в совершенно ином ритме, медленно, торжественно. Я не закрыл глаза, возможно боясь, что не увижу собственной смерти, и теперь наблюдал за неторопливым радостным танцем пузырьков воздуха, поднимающихся к поверхности от тел, которые внезапно появлялись в зеленой мгле, медленно шевелили руками и ногами, а затем под действием таинственной силы устремлялись к свету, разливающемуся, как ртуть, по небу этой водной страны, или замирали на полдороге, вглядываясь в далекое таинственное дно. Над ними висела дрожащая зловещая тень корабля, мрачная туманность на ртутном небе, и эта громада росла, обретала контуры, мощь. Тонула.

Я плыл куда глаза глядят — лишь бы подальше оттуда. Потом стемнело, и я уцепился за какую-то доску, и она понесла меня, потерявшего сознание от усталости, вперед.

Так я оказался на пляже. Сидел, массируя ноющую щиколотку; на мгновение выглянуло солнце, дождь перестал, и все осветилось. В кармане плаща я нащупал очки — уцелели.

Я подумал, что сюда вместе со мной должно было добраться еще много людей. Женщина с несколькими детьми, влюбленная пара, больная старуха в инвалидной коляске и ее сын или опекун, группа молчаливых молодых людей, а также мой товарищ, Якуб, в таком же, как у меня, плаще (нам отдала их бесплатно торгующая старьем гречанка), — с Якубом мы беседовали, когда нас оглушил удар и ужасный грохот. Нетвердым шагом я двинулся вдоль пляжа, высматривая среди камней хоть какое-нибудь движение, и опять в голове у меня был этот страшный шум. Я кидался в разные стороны, подходил к морю и возвращался.

Пляж был пуст. Я уселся в том же месте, куда меня выбросило, и как-то неожиданно спокойно подумал, что буду ждать, пока кто-нибудь не появится.

Сидел я так, пока не наступила ночь, и только тогда улегся на высушенные теплым ветром камушки и уснул. Спал тревожно; то и дело просыпался и обводил взглядом поверхность воды до самого горизонта, не обращая внимания на сушу у себя за спиной. На рассвете вода поднялась и коснулась моей уже распухшей ступни. Тогда я отступил к скалам.

Очень хорошо помню те первые часы, ничего не забыл.

Помню, что ко мне подходили маленькие крабики, останавливались передо мной, удивленно и недоверчиво вращая глазами на стебельках, а потом удирали под камни. Навещали меня и маленькие скачущие насекомые; потом они тоже отправлялись по своим делам. От солнца моя одежда превратилась в тесную соленую шкуру, драла кожу. Хотелось пить. Я подумал о пресной воде — должна же она была остаться после дождя где-нибудь в расщелинах скал — и двинулся, хромая, в сторону поросших травой склонов; только тогда я начал догадываться, что нахожусь на острове. То ли из-за неизменного запаха моря, подступавшего со всех сторон, то ли из-за ветра, который не переставал, не ослабевал, будто игнорировал сушу, будто эта суша была всего лишь незначительным, мелким препятствием на его пути. Я тащился в гору, надеясь, что оттуда смогу увидеть, где я, что передо мной откроется география этого неожиданного мира. И самое главное — я встречу людей.

Эти первые часы, первые дни были сплошным ожиданием. Я весь превратился в зрение и слух. Сидел на полдороге к вершине холма на разогретом солнцем камне и смотрел на море. Вглядывался, надеясь, что увижу на его изменчивой поверхности какой-нибудь след, остроносую шлюпку, фрагменты палубы, хотя бы какой-то мусор, доски, ящики, что угодно; что на горизонте появится спасательный катер, посланный людьми, грузовое судно; что прилетит самолет. Глаза щипало от напряжения, текли слезы. Плащ сох на камнях, и на его гладкой поплиновой поверхности выступали кристаллики соли.

Только вечером я, мучимый голодом и жаждой, вернулся к морю в надежде поймать какую-нибудь рыбу. Мне удалось найти пресную воду — ее было даже слишком много в маленьких скользких расщелинах. Всю ночь я просидел у одной из них, боясь отойти, вглядываясь в море. Звездное небо контрастировало с бескрайней, разлитой в темноте водой. Всю жизнь прожив в городе, я не видел такой абсолютной черноты никогда и вдруг ощутил себя маленьким, мелким, ненужным, крохой, которая каким-то чудом пережила катастрофу. Я понял: то, что произошло, жестоко как по отношению к тем, кто погиб, так и к тем, кто выжил, ведь ни в смерти одних, ни в спасении других не было ничего личного, не совершался никакой выбор, не существовало никакого предопределения — ничего, кроме механической воли случая, глухой, металлической, грохочущей, как отголоски работы космический махины. Черная необъятность моря обнажила эту страшную правду: неважно, что ты существуешь. «Нет» и «есть» уравнены в правах. Тогда, в ту трагическую минуту, я подумал, что умер, утонул и что это и есть то, о чем с такой легкостью болтали за столиками кафе, — загробная жизнь. Что я мертв.

Я просидел, не сходя с места, весь следующий день и еще одну ночь. Без еды, парализованный ужасом. Только подползал к скалам, чтобы напиться, а потом опять впадал в оцепенение. Мысли постепенно исчезали. И пустота, медленно разливавшаяся в голове, была как пропитанная лекарством повязка. Диалоги, которые я про себя вел, застревали на первой же фразе, множились со скрипом. Я повторял, например: люблю тебя и никогда не перестану любить, но, в сущности, понятия не имел, к кому обращаюсь. Даже мысленно не искал адресата, однако, что удивительно, фраза эта упорядочивала пустоту во мне, создавала меня заново. Или же говорил: пожалуйста, пожалуйста — хотя ни о чем не просил, а, наоборот, будто на что-то хотел указать. Пожалуйста, вот оно: то или это; пожалуйста, здесь остров, а там вода. Пожалуйста, вот и я. Один. Это уже конец. Пожалуйста. Теперь я знал, чего бояться — что я сойду с ума. Что от одиночества, голода и страха потеряю разум и брошусь в открытое море.

Подробно, во всех мелочах, я вспоминал последние дни. Порт под дождем. Встречу с каким-то небритым мужчиной, сделавшим нам документы. Пачку банкнот, которую он взял грязными руками и без конца пересчитывал под столом. Вкус хлеба, политого оливковым маслом, — восхитительный после долгих голодных дней в пути. Якуб, взволнованный, оживленный, не умолкающий в темноте жалкой, кишащей клопами гостиницы. Как все будет, когда мы доберемся до солнечных безопасных берегов земли обетованной. Утренний выход в город, чтобы на оставшиеся деньги купить в дорогу еды. Старая гречанка, которая отдала нам задаром два плаща, почти одинаковых — песочного цвета поплин, остроконечные лацканы и большие эбонитовые пуговицы. Несколько дней ожидания в гостинице. Шахматы из бумажек, нарисованное карандашом на газете бело-черное поле. А потом мои мысли перескочили еще дальше в прошлое, и я оказался в моем любимом городе. Кафе, скользкая столешница, рюмка водки. Селедка в масле. Пончик, политый глазурью, которая похрустывает под зубами. Джем внутри, золотистая упругая корочка. Мама, какой я видел ее в последний раз, — склонившаяся над кухонным столом, и белое, мелко нарезанное тело луковицы. Мне пришлось вернуться со двора, потому что я забыл перчатки, и тогда мама, взволнованная, испуганная, велела мне на минутку присесть на стул — а то пути не будет. А потом — пустая разгромленная квартира, шелест занавесок, которые вздувались под ветром из разбитого окна, ласково прикасаясь к стене. Люблю тебя и никогда не перестану любить, опять повторял я мысленно, как бы обращаясь к маме, но вдруг увидел Лилю, ее спину в дверях, когда она уходила в последний вечер, и, кажется, говорил я эти слова ей, хотя точно знал, что она умерла. Рыдал, уткнувшись в песок. Песчинки прилипали к губам.

Заходило солнце; небо было чистое, сверкающее, как сталь, острое как бритва. Пугающе пустое. Я подтянулся на руках, чтобы опереться головой о камни. Глядел в самую середину неба. Пытался вообразить… нет, не чье-то конкретное присутствие, не кого-то, не Бога, но что-то большее, чем видел, какое-то необозримое пространство, бесконечность. Пробовал молиться: Господи, Отче наш, сказал я, но слова, слетевшие с губ, прозвучали как-то неестественно и вернулись ко мне, будто ударившись о стекло. Боже, повторил я еще раз, но мне показалось, что это слово я произнес на чужом языке. И смущение: ведь я обращаюсь к кому-то, кого нет. Пожалуйста, пожалуйста, я люблю тебя и никогда не перестану любить — после этой попытки мысли вернулись на прежний путь.

Сейчас, когда я вам это рассказываю, все выглядит не таким уж драматичным, правда? А ведь никогда, ни раньше, ни позднее, я не чувствовал себя — как бы это сказать? — заключенным, что ли. Ни на острове, ни в сплетении удивительных случайностей, ставших причиной того, что я жив, избежал смерти и застрял в жизни, как насекомое в капельке смолы. Нет: запертым в себе самом, словно это «я», казавшееся до сих пор абсолютно реальным, на мгновение предстало передо мной в истинном свете — как если бы внутри меня жил кто-то другой. Я был скорлупкой, шелухой, а где-то там, внутри, уже пробивалось наружу молодое, незрелое, покрытое пленочкой, еще не сформировавшееся существо, которое только еще должно состояться, если ему это вообще удастся. Не думали ли вы иногда, что наша жизнь — проверка возможности появления той сущности, которую мы сами себе создаем как свое настоящее «я». И что успех или поражение — смотря как мы сами оцениваем нашу жизнь — определяются тем, насколько мы позволяем этой новой сущности в нас появиться. Такое мною тогда владело чувство. Будто я вот-вот разорвусь и засохну. Застарелая болячка — вот кем я был.

Проснулся я в середине дня от голода. В маленьком заливчике мне удалось голыми руками поймать двух рыбок. Они бились, и я не знал, как их прикончить. Ударил несколько раз о камень, пока они не перестали шевелиться. Несколько минут я разглядывал их, чтобы убедиться, что они мертвы, а потом съел сырыми.


Хорошо я помню только эти первые дни, а точнее, часы. Когда я съел рыбок, время сдвинулось с места, и дни потекли один за другим, нанизываясь, точно бусины, на какую-то воздушную нить. Слились воедино. Будто, съев местную пищу, я смирился с ситуацией, в которой оказался. Согласился на жизнь, которую мне предложили в виде двух маленьких рыбок.

Постепенно дни становились длиннее, теплее. Сначала я передвигался только по пляжу, не осознавая, что суша может тянуться дальше. Быстро усвоил: если сложить из камней невысокий барьер, вода оставит мне какой-нибудь съедобный подарок — рыбок, крабов. Нашел в воде валуны, покрытые моллюсками, — когда я съел моллюска первый раз, меня вырвало, но потом я научился сдерживать этот дурацкий рефлекс, и студенистые тельца скользили беспрепятственно прямо в желудок и в конце концов стали моим любимым лакомством. Я бродил по пляжу и часто впадал в панику; хорошо помню, это было хуже всего — угроза шла не снаружи, а изнутри. Мною овладевал страх, что я схожу с ума, что уже не существует хорошо знакомых ситуаций, когда я в состоянии держать себя в руках. Тогда мои мысли пускались в галоп, и, чтобы успокоиться, приходилось повторять что-нибудь бессмысленное. Я даже пытался молиться, но потом чувствовал себя еще хуже. Отвращение — вот как можно это назвать. Я всегда был атеистом, хотя теперь это слово будто поблекло, погрустнело. Отче наш… — начинал я несколько раз стыдливым шепотом, но непослушный язык будто лишал всякого смысла неуверенно произносимые слова. В конце концов я оставил попытки. Так лучше. Если Бог действительно есть, что он может сказать в свое оправдание?

Я научился разжигать огонь с помощью уцелевших очков и жарил маленьких рыбок, а потом жадно съедал вместе с костями. И тогда испытывал минутную мальчишескую радость — все-таки я справляюсь! Невольно начал разговаривать сам с собой. Чувствовал себя Робинзоном, обращался к себе «Робинзон». И было уже неважно, кто он — тот, который говорит «Робинзон». Просто нас стало двое — один до катастрофы, а другой — после. Один из прошлого, другой из ближайшего будущего, которое с каждой минутой становится настоящим. Был тот, в плаще и шляпе, идущий по улице Жулкевского во Львове, и этот, здесь, полуголый, хромой. Мы говорили друг с другом, и таким образом сохранялась хоть какая-то видимость реальности.

Первые ночи я спал на пляже, пока не увидел сон, который привел меня в ужас: отлив оставил после себя мертвые человеческие тела. Пляж был покрыт ими, они лежали плотными рядами, словно рыбы, брошенные вялиться на солнце. Все голые, исхудавшие, серые. С тех пор всякий раз, подходя к морю, я боялся, что увижу их, что море в конце концов выбросит моих попутчиков. Каждый незнакомый предмет на пляже вызывал у меня внезапное сердцебиение — каждое бревно, каждый клубок морских водорослей.

Страх, что море — страна мертвых, мокрый Аид, о котором не упоминается ни в одном мифе, не давал мне приблизиться к воде; страх, что между темным песчаным дном и поверхностью цвета ртути покачиваются мертвые тела, держал меня на суше. И даже после смерти их приглушенный шепот требовал ответа. Полузакрытые глаза, несфокусированный взгляд. Существование на грани разложения. Тайна медленного растворения.

Рыбы, моя единственная пища, тоже были родом с того света, и когда я вынимал из ловушек их трепещущие скользкие тельца, голоду сопутствовало отвращение. Это был какой-то извращенный вид каннибализма — такое у меня было ощущение. Меня кормила смерть. Я хватал ее крохи, вылавливал холодные рыбьи останки и ими утолял голод. Мое тело, как сложная химическая лаборатория, превращало смерть в жизнь, скользкий безжизненный холод — в живое шершавое тепло.

Будущее сводилось к одной картине: после долгой ночи море выбросит мертвецов. Море никогда не приносит ничего живого — такова, по-видимому, его природа. Оно выкидывает на берег только то, что мертво: гниющие водоросли, бесцветных расслабленных медуз, побелевшую разложившуюся рыбу, ослизлые деревяшки.

Поэтому в конце концов я покинул пляж. Не помню точно, когда, сколько времени прошло — две, три недели. Я обвязал опухшую, не перестающую болеть ногу рукавом, оторванным от нижней рубашки, и двинулся в глубь суши.

Я поднимался все выше и выше, и одновременно росло море. Когда я достиг одной из вершин, оказалось, что оно безбрежно, что сходится с небом и у него нет конца. И тогда осознал, что я на острове.

Может быть, вы слышали о некоем физическом законе, который гласит, что частица, находящаяся в замкнутом пространстве, движется хаотично. Я тогда об этом понятия не имел, однако даже если бы знал этот закон, не подумал бы, что его так легко можно перенести из мира атомов в мир людей. Несколько раз я пробовал взобраться на скалистую двугорбую вершину, венчавшую остров, но ни разу мне это не удалось. Передо мной вырастали колючие кусты, или же я наталкивался на навес скалы и вынужден был обходить препятствие, отклоняясь от намеченного пути. И в результате, после долгой дороги, всегда попадал в знакомое место, в исходную точку. Может, поэтому я стал подозревать его, остров, что он от меня что-то скрывает, не допускает внутрь, прячет какое-то сокровище.

О, как я тосковал о городе, низком небе над крышами, утыканными множеством труб, о запахе угольного дыма, морозном отблеске уличного фонаря, ложащемся сверкающим инеем на мостовую, о стуке колес пролетки, урчании автомобилей, касании плечом прохожих. Тосковал о мгновении, когда с холодной улицы входишь в теплое, шумное, пропахшее дымом кафе или взмахом руки подзываешь случайное такси, чтобы доехать до интимной раковины квартиры, где все знаешь так же хорошо, как собственное тело.

И еще одно: чувство сытости, присущее городу. Город не даст умереть с голоду. Вдали обязательно появится какой-нибудь ресторан, ну ладно, пусть закусочная, пусть дешевая кондитерская, где можно купить покрытый глазурью пончик, или старая еврейка, продающая бублики.

Я уже свыкся с непроходящим чувством голода. Голод принадлежал этому острову, как необъятное море и огромное небо. Рыбы никогда не могли меня насытить. И ни устрицы, ни перебродивший полусгнивший инжир, еще сохранившийся кое-где. Я мечтал о хлебе, муке, каше. При мысли о пончике у меня текли слюни. Я смотрел на прошлогодние травы и их старые семена. Как долог путь от зерна до пончика, политого глазурью. Трудно поверить.

Единственно приятными снами были сны о еде. Я ел во сне и, может, поэтому не умер с голоду.

Здесь, на острове, сон занимал гораздо больше времени, чем когда бы то ни было. Пока утром, проснувшись, не скажешь несколько слов, все равно кому, даже по телефону, исполняя ритуал восстановления связи с миром, ночные грезы не прекращаются; в этом смысле сон — противопоставление не яви, но словам, то есть если после пробуждения не прозвучат первые слова, грезы незаметно переносятся на предполуденные часы, а иногда могут продержаться и до вечера. И усиливаются во мраке, когда зайдет солнце. Тогда, ложась спать, как следует уже не уснешь, недаром спал целый день — просто закрываешь глаза и отдыхаешь. В таком состоянии тебе видятся вещи, которые в иных обстоятельствах вызывали бы беспокойство, выбивали из равновесия. Ракушки — великолепной формы, симметричные, с металлическим блеском, будто выточенные в давние времена на самом точным токарном станке и уложенные на песке в простые геометрические фигуры: треугольники, квадраты, звезды. Или линия волн у берега — конечно, синусоидальная, окружающая остров ровной каймой, совершенная в своем неизменном ритме; ритм этот удалось бы без труда записать математической формулой. Или разноцветные всполохи на небе перед восходом солнца — от желтого до фиолетового, как в учебнике по оптике. И рунические знаки на обточенных морем камнях. Алфавит. Я раскладывал их далеко от воды, за линией прилива, забывал о них, а потом, вспомнив, тщетно пытался найти — они исчезали.

То же самое происходило с моими мыслями. Они росли в голове, как снежный ком, и чем больше их становилось, тем они делались неуступчивее, навязчивее, чтобы потом вдруг растаять и пропасть. Именно так случилось с мыслью о шалаше. Какое-то время я не мог думать ни о чем другом — планировал, совершенствовал в уме, и могучая сила воображения заставила меня взяться за работу. Мысль исчезла, когда я соорудил две стены и крышу. Этого хватило. Идея шалаша поблекла, измучив сама себя, и не осталось никакой мотивации для завершения строительства.

Остров был вытянут в длину, из моря торчали две огромные скалистые несимметричные груди. Одна вершина была пологой, каменистой, поросшей травой. Другая — острой и голой.

Между холмами тянулась лесистая долина. Решившись сойти, я не ожидал, что найду чудо. Там, у подножия остроконечной горы, был ручей; он падал с небес красивым водопадом, разбрызгивая вокруг водяную пыль, потом бежал среди огромных плоских валунов и чуть ниже успокаивался в мелком солнечном озерце. Дальше, уже лениво, вода спускалась еще ниже, разливаясь в озерцо величиной со спортивную площадку, и была такой интенсивно-лазурной, что я зажмурился от этой неожиданной вспышки цвета. Отсюда поток разделялся на множество совсем маленьких, по пологому склону устремлявшихся в море с восточной стороны. В этой сладостной сырости рос лес, полный вьющихся растений, влажных мхов, маленьких болотцев. Так это выглядело.

Никто бы не заподозрил, что скалистый островок хранит такой сюрприз в самой своей сердцевине — влажный интимный уголок, поросший зеленью тайник, нежный и изысканный. Неглубокое озерцо с абсолютно белым дном кишело рыбой. Когда я вошел в воду, рыбки и не подумали удирать, плавали вокруг меня, дивясь, откуда взялся этот неизвестный предмет, и я мог гладить их по хребтам — они замирали на миг, будто парализованные незнакомым прикосновением. Вода была странной на вкус, известковой, минеральной. Я понял, что скала, из которой она вытекает, состоит из какого-то растворимого минерала, и поэтому ветки, падающие в воду, постепенно обрастают фантастическим белым налетом соли.

Я сделал из нижней рубашки кошель и наловил тихих рыб. Потом, наевшись, лежал на плоском камне и принимал парад тех, которых пощадил. Потом спал. Когда проснулся, озерцо потемнело, лазурь сменилась интенсивной синевой. Было слишком поздно, чтобы возвращаться, и я пошел к нагретым за день почти вертикальным скалам, отыскал нишу, будто специально подготовленную для статуи, и сидел там, пока не стало совсем темно. Ночь оглушила меня миллионами звуков — казалось, частицы темноты с треском лопались у самого уха.

Проснулся я утром. Тело затекло на неудобном скальном ложе. Я выкупался в озере и, когда сох на раннем солнце, понял, что известковая вода оставила на волосах белый осадок. Как будто я за ночь поседел. Бормоча извинения, я стал ловить руками рыбу. Поймав рыбку, замыкал ее в ладони, насаживая на прутик, — она дергалась, удивленная и взбешенная такой нелояльностью. Я разжег огонь и сторожил его, чтобы не погас до вечера. Бродил в прибрежном тростнике и обнаружил, что у него сочные белые стебли, сладкие, нежные, как спаржа. Нашел птичье гнездо с несколькими пятнистыми яйцами — взял два, надеясь, что птицы не заметят недостачи. Где-то я читал, что животные умеют считать только до четырех. Долго разглядывал свое тело — кожа на плечах горела от солнечных ожогов, я очень похудел. Теперь я себе нравился — ведь я всегда был несколько полноват и привычно втягивал живот. Повторил жест, будто застегивал пуговицу на пиджаке, вставая из-за столика кафе, чтобы представиться. «Меня зовут E.», — сказал; «Робинзон», — отвечал другой. Мы сидели на корточках и молчали, но присутствие другого было приятно. Потом призрак Робинзона исчезал.

Странные начали происходить вещи. Как-то ночью меня разбудил крик, скулеж. Между деревьями я увидел свет — белый, вялый, туманный. Направился к нему на дрожащих подгибающихся ногах, с камнем в руке, стуча зубами. Как в фильмах ужасов, которых столько видел перед войной: их герои не могут удержаться, чтобы не спуститься в подвал, где затаился убийца. Меня тянуло к этой страшной, грозно светящейся изнутри темноте, и я подумал, что моя смерть будет лишь финалом какого-то фильма. Споткнулся о корень и решил: вот оно, на меня напали. Долго лежал, закрыв глаза, будто придавленный к земле холодным дьявольским копытом. Когда решился наконец поднять голову, увидел, что это светится приросший к дереву островок грибов с лохматыми краями. Утром обнаружил: они просто были белые.

Светящийся гриб, знак живого присутствия в том, что казалось мертвым. Где-то я читал о фосфоре. Что гнилушки светятся. Но знание не имело ничего общего с увиденным — я ощущал присутствие чего-то неживого, холодного, склизкого, погруженного в себя, совершенно чуждого человеческому телу.

Утром я пошел туда с палкой, намереваясь уничтожить нарост. «Козлиная борода» — так я о нем подумал — выглядела невинно, и в ней не было ничего демонического. Я не посмел поднять на нее руку.

Представьте себе: перед вами лес, а в нем сотни деревьев, а на каждом тысячи листьев, а в каждом листе переплетение прожилок, и вы знаете, что всякое растение состоит из больших клеток, а в клетках еще что-то — какие-то составные части, а дальше атомы, и они тоже как-то делятся… Так вот, на острове подобным образом дробилось каждое действие.

Начинается все с идеи, ясного и четкого плана: я выберу место, соберу палки, ветки, построю шалаш. Но, приступив к работе, не могу довести ее до конца — будто иду по дороге, ведущей неизвестно куда; меня влечет к другим действиям, пустяковым, ненужным; тянет к другим мыслям, иногда диковинным, а иногда столь банальным, что, казалось бы, на них нечего обращать внимания. Каждое действие складывается из бесконечного числа других мелких действий, и они тоже бесконечны. Вдобавок они создают сеть, которая, как точное расписание движения, организует пересадки, изменяет курсы и направления. Поход на пляж за бревном становится неожиданным открытием устья ручья, созерцанием слияния двух разных видов воды. Необходимость связать две палки приводит к открытию жестких волокнистых трав и будит мечту о посевах, о хлебе. Голод, который вырастает из этой картины, побуждает к рыбной ловле, но я вылавливаю не рыбу, а плоский камень, который теперь будет моим столом, а если есть стол, то надо придумать, на чем бы сидеть… Дни утопали в хаотичных действиях. Я врастал в остров, будто гриб в кору дерева. Быть может, я, подобно ему, светился в темноте каким-то белым, отраженным от неба светом.

Иногда, особенно когда я смотрел на море, мне случалось думать о себе, о себе самом; мои мысли были полны мною, я был главным. Но странное дело — в мыслях о себе мое «я» распадалось на двух самостоятельных субъектов, один из которых беспокоился и заботился о другом. Сам я при этом неожиданном раздвоении был лишь наблюдателем, который мучительно пытался понять, кто же они, эти двое, какую часть меня занимают. И с тревогой обнаруживал в себе какое-то пугающее пространство, наполненное отвлеченными умозаключениями, воображаемыми картинами, эмоциями. Пространство, дырявое, как сито, — всё через него откуда-то куда-то протекало, появляясь на мгновение и сразу же пропадая. Огромная мутная бурлящая река без начала и конца, шумная, яростная.

Вы спросите, почему я все так подробно рассказываю? Почему не перехожу сразу к сути дела, к тому дню, когда появилась пустая с виду лодка? Почему описываю ветки, заходы солнца, и собственное бездействие, и свои исчезающие мысли? Почему считаю, что вам это будет интересно? Да потому, что уверен: любое, даже самое маленькое происшествие занимало бесконечно важное место в цепи испытаний. Только там, на острове, с его стерильностью, я осознал: каждый миг имеет мировое значение.

Я все время бродил, никогда не отдыхая, накручивая бесконечные спирали. Вышел к устью лазурного ручья и затосковал о двух озерцах на горе, но море держало меня при себе. Что случится, если я потеряю его из виду? Останусь на острове — запертый, потерянный, заживо похороненный. Море давало надежду. Я должен кружить по острову, как во сне. Ежедневно отправляться в дозор, словно это моя работа.

Перейдя через лазурный ручей, я открыл другую сторону острова — более плоскую, со склонами, поросшими оливами и фиговыми деревьями. Я обрадовался. Понял, что уже оцениваю урожай — на редкость обильный. Обругал себя за эти мысли — когда все созреет, меня уже здесь не будет. Но зеленые фиги почти дозрели. Я исследовал мягкую зеленую сердцевину, пробовал кончиком языка. И обдумывал, как буду сушить их на солнце, будто знал свое время и продолжал его в будущее. Ощупывал твердые, покрытые серебряным налетом оливки. Их горечь меня поразила.

Во время своих кулинарных экспедиций я вдруг обратил внимание, что рощу окружают симметричные каменные укрепления, несомненно возведенные человеческими руками. Они образовывали неровную ограду, и я догадался, что когда-то здесь могли пастись овцы или козы. Сердце забилось сильнее — сам не знаю почему: от радости или от разочарования. Я вернулся в шалаш, но не мог уже обрести того покоя, когда верил, что остров только мой. Может, здесь жил одинокий пастух-отшельник. Стояла хижина, горел огонь, дым поднимался к небу. И симметрично уложенные камни были просто дурацкой надписью, наподобие тех, что вырезаны в парках на деревьях: «Здесь был…»

Да, на склонах, видимо, были виноградники — лозы, когда-то, наверное, посаженные ровно, по линейке, теперь уже невозможно разглядеть в хаосе карликовых кустарников: они превратились в кривые черные палки, давно засохшие. Террасы, круто спускающиеся к морю, утратили четкость очертаний, уподобились естественным склонам, каменная ограда заросла сорняками, дикой ежевикой и походила на спутанные клубки тонкой колючей проволоки. Я шел вдоль этих заграждений, стараясь не шуметь. Это было трудно — сухие ветки, мертвые ломкие стебли трещали под ногами. Я подумал, что, займись здесь огонь, он спалил бы весь склон за несколько минут.

Из зарослей кустарника вынырнула дорога, остатки дороги, а может, просто старое русло — полоса довольно гладкой земли, идущая поперек изгороди. Я пошел посередине — очень осторожно, однако оставляя за собой следы в пыли цвета охры. Это тоже было тревожно — будто я сам шагал за собою следом.

Дорога кончилась так же внезапно, как началась. Я стоял на маленькой ровной площадке — несколько квадратных метров, поросших островками жесткой травы. Передо мной лежал плоский камень в окружении других, поменьше. Он напоминал большой стол, а камни вокруг него — неудобные сиденья. Под камнем находилось углубление, которое могло быть только высохшим родником, а вокруг торчали остатки полукруглой стенки. Я коснулся ладонью разогретой шершавой поверхности камня и уже хотел было сесть, когда увидел выбитые там знаки. Смотрел на них, не понимая. Только потом до меня дошло, что это надпись, и я невольно попятился.

Надпись — первое, что из увиденного здесь было сделано, безусловно, рукой человека, — меня испугала. Я водил по ней пальцем, совершенно не понимая ее значения, и с ужасом осознал, что нахожусь дальше, чем думал, где-то у берегов Африки — шрифт был экзотическим, похожим на иероглифы.

Я разгреб сухие листья, серой скорлупой закрывающие буквы, и увидел, что под ними есть что-то еще, уже не надпись, а рисунок. Даже не рисунок, а барельеф, тонкий и реалистичный, хоть и поврежденный солеными морскими ветрами. Он до сих пор у меня перед глазами, и я знаю, что никогда его не забуду. Это была фигура человека, стройная, но несколько непропорциональная. Нет, не человека — у нее были крылья. Но это не мог быть ангел — фигура была обнаженной, легкой, схваченной в движении, — ребенок с явным обозначением пола. Одна нога согнута и приподнята, как для прыжка, другая еще касается земли. Руки раскинуты в грациозном жесте, в одной — какой-то продолговатый предмет. Некто прыгающий, готовый через мгновение подняться в воздух. Маленькое удлиненное лицо и огромные глаза. Он смотрел на меня моим собственным взглядом, а я на него — его глазами. Впечатление было таким сильным, что я почувствовал удар от этого взгляда и, кажется, на секунду потерял сознание. Резкая боль в затылке, шум в ушах. Потом я подумал, что на этом маленьком открытом плоскогорье получил солнечный удар, что сомлел от жары.

До сих пор не знаю, что я увидел, что это была за фигура, в память о чем ее выбили на камне, что она символизировала. Что означала надпись на неизвестном языке — если она вообще что-то означала, что изображал барельеф. И неважно, был ли он сделан от скуки, или шутки ради, или в честь какого-то местного божества, — наши столкнувшиеся в воздухе взгляды, внезапный напряженный контакт с чем-то непостижимым не изгладились из памяти. Много раз я об этом размышлял. Обязательно ли понимать то, что мы видим? Обязательно ли расшифровывать полученный знак?

Меня обуял страх. Казалось, сейчас что-то упадет на меня с горы и раздавит, я беззащитен, мне некуда спрятаться. Я кинулся к шалашу. Забрать свои вещи и убежать наверх. Может, даже сломать шалаш, чтобы не оставлять никаких следов. И — что самое удивительное — мое тело отреагировало эротическим возбуждением; это меня ужаснуло еще больше. Тело словно отказывалось мне повиноваться. Оно будто еще на что-то надеялось и, вспомнив прошлую жизнь, опять готово было с кем-то соединиться. Я бежал вдоль пляжа, оставляя следы, которые сразу пожирало море. Добежав до шалаша, начал поспешно собирать свой жалкий скарб и вдруг осознал: меня потрясло не то, что некогда здесь был человек, — людей можно или бояться, или к ним стремиться, другого не дано; нет, меня потрясла крылатая фигура, которая не была фигурой человека. Я вспомнил светящийся в ночи гриб, какую-то внутреннюю неподвижную жизнь, проявляющуюся смутным свечением. Сейчас мне кажется, что и тот камень с крылатой фигурой так светился среди бела дня. Кто-то заключил в рисунке на камне сокрушительное противоречие: мертвое, а подает знак. Что-то еще стоит на месте, но уже готовится к прыжку, не существует, но являет себя миру. Что-то неживое говорит и тем самым оживляет самое себя. На моем острове появилось нечто новое. Ползло за мной, требовало внимания. Слизывало мои следы. Мне казалось, что остров через несколько мгновений сдастся, уступит этому «нечто», будет им поглощен, покажет на меня пальцем и произнесет с иронией: «Эй ты, я тебя вижу». Если бы этот камень с крылатой фигурой был обычной табличкой с названием местности, вроде почтового адреса, оставшегося с тех времен, когда здесь, возможно, жил пастух, который выложил из камней ограду вокруг оливковой рощи… Но я чувствовал, что камень значит гораздо больше, что он — знак извечного существования на острове чего-то нечеловеческого, непостижимого, не поддающегося приручению, и чтобы попытаться его описать, нужно употребить еще множество слов, начинающихся с «не». Что бы это ни было, оно владеет островом молча, скрытно, оно вездесуще.

В мгновение ока остров стал чужим, потеряли смысл нелегкие попытки его освоить, кропотливое изучение каждого метра пляжа, поиск источников и расщелин, где собирается пресная вода, изготовление ловушек для рыбы, строительство шалаша из веток, походы на другую сторону, сушка ракушек на камнях. Все это мгновенно стало чужой собственностью, даже у белых рыб на горе уже имелся хозяин, а его молчание только еще больше повергало меня в ужас. Я вдруг почувствовал на себе его взгляд и устыдился своей гротескной эрекции около камня. Схватил кусок свитера, который служил мне подушкой, и обвязал им бедра. Не оглядываясь, двинулся в гору.

Я старался забыть о том, что видел внизу. Занялся сооружением нового укрытия. На берег моря меня уже не тянуло. Оттуда можно было ждать только чего-то страшного. Ночью, лежа на своем выстланном сухой травой ложе, я не мог освободиться от кошмарных видений. К первому — мертвые из моря — присоединилось теперь другое: обнаженная крылатая фигура. Это она прыгает между утопленниками, касаясь их продолговатым предметом, а они оживают и, как зомби, бродят по пляжу в ожидании корабля, который заберет их с этого острова мертвых. Я боялся, что сойду с ума, поэтому вспоминал город: мощеные улицы, на которых не увидишь ни клочка травы, их симметрию, их право и лево, их там и здесь. Освещенные рестораны, звонки трамваев. Представлял себе трамвайный билет, его очевидность и простую надпись. Цена. Деньги, расписание поездов. Календарь и обозначенные красным воскресенья. Вспоминал книги, стоящие рядами на полке, их названия. Объявления, пестрящие на добротных приземистых тумбах. Названия улиц на эмалированных табличках. Мир, полный ясных указаний. Слова и их простые значения. Словари, на заполненных печатным текстом страницах которых содержится в порядке целый язык, которые позволяют переводить с одного языка на другой. Энциклопедии, всегда готовые прийти на помощь. Возможность прочесть надписи на камне благодаря книгам, безотказным библиотекарям, университетам, филологам. Присутствие в мире, где все рано или поздно поддается пониманию. Мне казалось, что ужасна именно невозможность понять ту надпись. Что, разгадай я смысл каменных слов, не боялся бы так, мог бы в него вникнуть, почувствовать его широту, нырнуть, коснуться дна и вернуться. Но нерасшифрованная надпись превращалась в домыслы, подбитые страхом, перерастала остров. А если эти слова означали «смерть» или «дьявол» и заключали в себе пророчество, обещание самого худшего?

В одну из тех жарких ночей небо на северо-западе раз за разом вспыхивало. Мне казалось, что я слышу вдалеке глухой рокот. Может, это гроза, думал я с надеждой, но знал: это — отголоски войны. Она продолжалась и, возможно, никогда не кончится. А что, если так будет всегда?

На следующий день я решил все же пойти вниз — сам не знаю, зачем. Спускаясь, старался не думать о камне из фиговой рощи. А когда увидел пляж, понял, что сюда меня привела мысль, которую я пытался скрыть от самого себя, желание столь сильное, что у меня задрожали руки, когда я приступил к его осуществлению, — начал собирать в кучу все ветки, какие попадались под руку, даже предназначенные для постройки плота, — тащил и сверху, и из рощи. Я решил до вечера сложить огромный костер и разжечь его этой ночью. Хотел привлечь хоть кого-нибудь, даже если это окажется смерть. Целый день носил палки, не обращая внимания, что обдираю руки и ноги. Пошел дальше, но не в сторону камня, волок по пляжу сухие искривленные старые оливы. Представлял себе греческих рыбаков, которые со своих лодок увидят огонь. Или какое-нибудь торговое судно. Плавают ли они еще, несмотря на войну? Ах, пусть даже это будут солдаты, хоть немецкие. Пусть меня заберут, чтобы сразу расстрелять. Мне казалось, весь остров смотрит на меня с иронией. Я делал это ему назло.

В полдень я увидел на воде какой-то предмет. Он мелькал среди ослепительных отблесков солнца, манил. Я вглядывался, не двигаясь с места, думая, что это огромный кусок дерева. Но потом сообразил, что вижу лодку. Пустую лодку. Она выглядела нереально, как привидение. Мои глаза отвыкли от таких предметов. Я испугался, что у меня галлюцинация.

Бредя по воде, а потом плывя к лодке, я был уверен, что она пуста. Что будет так, как с тем лазоревым озерцом на горе, как с потоками пресной воды, — когда о чем-нибудь постоянно думаешь, о чем-то мечтаешь и тоскуешь, получаешь желаемое. Я получил лодку в подарок. Может, мне помогла та выбитая на камне короткая надпись, может, там написано «лодка».

Помню, какое впечатление произвели на меня остатки краски на борту, форма, созданная человеком, тщательно продуманная и построенная по четкому плану для жизни. Лодка олицетворяла весь оставшийся где-то мир: корабли и порты, уличные мостовые и кафе, вино и пончики, расписание поездов и газеты, банкноты и почту, прачечные и театры. Я плыл к лодке, избавившись от Робинзона, — сейчас он казался мне призраком. Смешным, в общем-то, совсем не страшным. И мысли… опять появились мысли, их было много, и они неслись, как косяк мелких рыбешек, мечущихся в воде то в одну, то в другую сторону. И снова появился я.

С трудом мне удалось высвободить неподвижную тяжесть лодки из ловушки скал. Я толкал ее перед собой, борясь с волнами, захлебываясь морской водой. Толкал влево, где, я знал, было мелко, и когда коснулся ногами дна, стало значительно легче. Это была самая большая моя добыча, деревянный кит, ковчег, который спасет мне жизнь. Вода незаметно поднималась, и я понимал, что, если бы опоздал на час, лодка уплыла бы, унесенная приливом.

Когда я коснулся ногами дна и смог заглянуть в лодку, я увидел там то, чего больше всего страшился с первого дня на острове, что мне снилось и чего, по правде говоря, я ожидал, — в лодке лежало мертвое тело. Ничком, в хлюпающей воде. Маленькое, укутанное в коричневый плащ с пятнами соли, без лица — лицо было скрыто красной от крови водой и черными длинными волосами. Я отпустил лодку и в панике бросился к берегу, наверное, громко крича. Бежал по горячему песку в сторону скал, падал, вскакивал, облепленный песком, снова бежал. Заполз в шалаш и оттуда увидел, что лодка сама прибилась к берегу и теперь ритмично, почти кокетливо, трется о песок. Искушает. Червивое яблоко. Красивый плод с червяком в сладкой мякоти.

Я закопаю тело женщины и постараюсь обходить это место. У острова будет свое кладбище, как у настоящего поселения. Я должен это сделать. Другого выхода нет.

Я встал и медленно вернулся на берег. Лодка терлась о песок, а я, худой и бородатый, стоял над этим неожиданным, странным катафалком.

Пришлось напрячь все силы — только теперь обнаружилось, что я очень ослабел. Вытащив лодку на песок и закрыв глаза, я ухватил тело под мышки. Оно было тяжелым из-за пропитанной водой одежды. Когда мне удалось наполовину перекинуть его через борт, от него отделился комочек, сверточек. Голос… страшный голос — тихий плач, писк. Это невозможно, невозможно, — подумал я. Развернул испачканный конверт — ребенок, младенец. Я понятия не имел, сколько ему может быть дней или месяцев, никогда, наверное, не видел младенца так близко. С волнением взял его на руки. Мое сердце бешено колотилось.

Он был легкий, крохотный, неуклюже шевелился. Я чувствовал это движение и тепло маленького тела. Боялся, что уроню его или слишком крепко сожму. Развернул мокрые грязные пеленки и увидел, что это мальчик. У него были темные тонкие волосы, закрытые веки в голубых прожилках. Я рассматривал его, как случайно пойманную диковинную несъедобную рыбу, чудище морское. И, не зная, что с ним делать, просто отложил его в сторону, в тень скалы. Живой человеческий детеныш.

Долго я рыл яму в песке. Песок ссыпался обратно, но присутствие ребенка в тени скалы прибавляло мне сил. Я не мог его взять, пока не похоронил мать. Знал, что не смогу посмотреть на ее лицо. Не смогу позволить мертвым глазам взглянуть мне в глаза. Солнце уже стояло низко, когда мне удалось ее закопать. Я положил женщину в эту неглубокую могилу лицом вниз. Не прочитал над ней молитвы, не сочувствовал ей, боялся ее. Ненавидел это тяжелое мертвое тело, лицо, скрытое черными длинными волосами. Омерзительное металлическое зловоние крови и смерти. Я боялся, что, если позволю ей смотреть из-под песка в небо, ночью она встанет и убьет меня. Демон на острове.

Направляясь к скалам, я подумал, что следовало бы вырыть еще одну яму, поменьше, но с облегчением увидел, что ребенок вертится и хнычет — значит, жив. Осторожно взял его на руки — головка качалась, пришлось прижать младенца к себе. Я отнес его к углублению в скале, откуда брал воду. Неумело помыл, а он заплакал, но очень тихо. Плач напоминал писк птицы, мне было жаль его: я понимал, что не смогу сохранить жизнь такому крохе. Злился на себя — ведь мог его просто оставить. Не слышал бы сейчас, как он умирает. Возвратился бы через какое-то время и закопал его в песке рядом с матерью. Забыл бы. Тот небрежно выбитый на камне набросок божества или демона получил бы свою жертву, как получают налог. Взял бы себе жизнь младенца с его возможным будущим и подкрепился им, как больной подкрепляется бульоном. Вечно голодные боги и жертвы человека, отданные добровольно, как этот младенец, или против воли, как мои попутчики.

Было жарко, и я оставил ребенка голым, чтобы обсох. Когда смотрел на него, мне казалось, что я смотрю не на человека: это была маленькая резиновая игрушка, таинственное создание природы — гладкое и приятное на ощупь, но совершенно нереальное. Он слабо шевелился, иногда, все реже, открывал глаза. Я понял, что должен убить его — это единственный гуманный выход, лучше, чем позволить ему медленно умирать от голода. Стал раздумывать, как это сделать. Или задушу его пеленками, или — может, это будет проще — пойду на берег и немного подержу его под водой. Потом зарою в песке. У меня будут свои мертвые тела на пляже. Исполнится сон. Я положу на этом месте камешки.

Но ребенок вдруг заплакал, стал захлебываться от плача. Я разозлился и, не совладав с собой, ушел к морю, чтобы не слышать крика. Там отыскал свои ловушки и с радостью убедился, что в них попалось несколько рыбок. Вытащил их из воды и оглушил, ударив о камень. Разжег костер, нанизал рыб целиком на прутик, как бусины, и изжарил над огнем, посматривая в сторону ребенка. Стал отделять белое мясо, мял его пальцами, стараясь вынуть все кости, и эту мякоть дал ему. Он не умел есть, но его губы отреагировали на прикосновение и жадно задвигались. Он открыл глаза и крутил головкой, ища несуществующий сосок. Громко заплакал от страшной, несправедливой беспомощности. Подавился рыбой и теперь, побагровев, кашляя, заходился от крика. Его плач меня успокоил — я взял его на руки и прижал к себе. Маленькая головка, покрытая птичьим пушком, тоненькие голубые жилки. Хрупкость. Губы, судорожно ищущие чего-то на жестком полотне выгоревшей на солнце рубашки. Я ощутил слабую судорогу, пробежавшую от груди в низ живота, как последняя, самая слабая волна оргазма. Я хорошо это помню. Испытывал потом много раз. Как будто мое тело изнутри заново перестраивалось. Как будто через никогда не использовавшееся устройство пропустили ток. Волнение, выраженное телом, в теле. Странно приятное. Потрясающее. Чужое. Слишком сильное для меня.

С ребенком на руках я пошел к скалам, где была пресная вода, снял нижнюю рубашку, намочил и мокрый краешек вложил малышу в рот. Он зачмокал, стал жадно сосать. Блуждающий взгляд в какой-то момент остановился на моем лице. Я хотел бы понять, что появилось в этих глазах, какое чувство, какое выражение. Но ничего там не было — просто ребенок меня заметил, задержал на мне взгляд. Я стал для него существовать. И, взволнованный открытием, что могу хотя бы утолить его жажду, мочил тесемки и давал ребенку сосать, несколько раз, механически, пока он, ослабев, не уснул. Я сидел, боясь пошевелиться, у меня затекли ноги, но теперь я был готов на любые жертвы, наши тела будто срослись — вот откуда эта судорога. Я почувствовал, что целиком превращаюсь в плоскую поверхность, обращенную к ребенку, как огромный парус на ветру, как раскрывшийся глаз цветка, всматривающийся в солнце. Плавал вокруг маленького тельца. Солнце неторопливо ползло по моим ногам, поднималось, пожирало меня и испепеляло. Пот тек по голой груди, щекотал кожу. Младенец спал с открытым ртом, касаясь щекой моей обнаженной груди.

Вы уже, наверное, знаете, что теперь произойдет, правда? Но я не знал. В эту бесконечно долгую, пронизанную солнцем минуту ребенок стал для меня необычайно важным, более важным, чем я сам. Покорил остров; завладел им. Когда он умрет, все уйдет под воду, именно так и будет. Мы станем Атлантидой. Уже незачем будет ловить рыбу и, как сомнамбула, обходить остров.

После полудня, когда малыш опять запищал, я размочил в воде найденную старую фигу — во мне пробудились остатки рационального мышления, я вспомнил о простых сахарах, фруктозах, или как их там, — они придадут ребенку сил, хотя я и не обольщался: этого недостаточно. Может, сделать кашицу из рыбы и настой из фиги — какой-никакой белок и сахар… Мне хотелось верить, что молоко — только привычный ритуал, заведенный природой; возможно, для жизни вообще не нужно материнское молоко. Младенец хотел пить, но хаотичное движение губ не принесло результата. Вода текла по щекам и заливалась в ушную раковину. Я осторожно его вытер. Ребенок час от часу слабел, у него были холодные руки и ступни, и я вынес его на солнце, заслонив лицо листьями. Буду хотя бы рядом, когда он отойдет. Меня душили слезы. Хотя бы, хотя бы. Потом лег рядом с младенцем, как и он, голый, съежился, прижав его к груди, и погрузился в полусон с неотвратимой, как морской прилив, уверенностью, что умру, когда он умрет.

Я проснулся от щекотки, робкого нежного прикосновения к обнаженной груди. Открыл глаза и с облегчением убедился, что ребенок еще дышит. Солнце переместилось, и теперь мы лежали, освещенные его угасающими оранжевыми лучами. Я перевернулся на живот и вдруг почувствовал боль, которая, кажется, была мне уже знакома. В голове мелькнуло какое-то смутное воспоминание — о летнем фруктовом саде, запахе черной смородины и крыжовника. Это было давно, очень давно. Боль в груди — такая же, как тогда, более двадцати лет назад, боль мальчишеских припухших сосков, шутка, которую сыграла с тобой природа в период созревания. Для чего у мужчин соски, почему они родятся, меченные знаком изначальных противоречий? Вы когда-нибудь задумывались об этом?

Я встал на колени и взглянул на свой голый, облепленный песком торс. Соски набухли, покраснели. Когда я притронулся к одному, выступила капелька молока. К другому — то же самое. Я осторожно стряхнул с себя песок, уже понимая: на моем теле есть неизвестное до сих пор чувствительное место — прикосновение к нему чуть ли не болью отдавалось в глубине тела; кожа казалась тонкой, незащищенной, нежной. Когда-то я слышал — а может, мне казалось, — что у некоторых мужчин под влиянием солнца начинается лактация. Нет, не нормальная лактация, а что-то вроде нее, псевдолактация, как будто тело в своих неисповедимых реакциях вспоминает про другие свои воплощения, другие возможности, скрытые запасы. Теперь я смотрел на ребенка, будто на отдельное от меня постороннее существо. Старался потише дышать, чтобы его не напугать.

Это было неприятно — первое касание чужих губ, пускай и младенческих. Я неловко поддерживал головку ребенка так, чтобы его губы оказались около соска. Он был слишком слабым, чтобы сосать. Капля молока задержалась на губах, но губы не реагировали. Может, уже поздно, тогда зачем все это? Я пальцем подхватил каплю и вложил в крохотный ротик. Младенец сонно шевельнул языком, и я повторил попытку. Касался внутренней стороны губ, языка, нёба, раздражал шершавым пальцем — ребенок, как машинка, которая сломалась, а теперь снова заработала, открыл глаза и жадно задвигал языком. Тогда я опять притянул его головку и постарался их соединить — сосок и рот младенца. Набухший сосок был не такой, как на материнской груди. Губам не за что было ухватиться, они соскальзывали. Я сдавил кожу вокруг соска, и теперь молоко большими каплями стекало в полуоткрытый ротик ребенка. Мне было больно, неприятно; соски будто оказались вдруг давно каким-то забытым органом чувств, инструментом одного из органов, несущим информацию непосредственно внутрь тела, без участия мозга. Вы понимаете, как мне трудно об этом говорить? Должно быть, догадываетесь, верно? Я стиснул зубы, посмотрел куда-то в сторону скалистых вершин, словно надеясь, что прекрасный пейзаж избавит меня от страшноватого ощущения, что тебя едят. Если бы я поддался рефлексу, отстранился бы с отвращением. Но, понимаете, ребенок уже сосал, уверенно и спокойно. Как в трансе. Потом мгновенно уснул.


Ну вот и все, о чем я хотел вам рассказать. Потом я сидел, сгорбленный, подавленный, оглушенный тем, что произошло, как человек, испытавший насилие, переживающий страшную потерю. Будто я согрешил. И теперь испытываю то же чувство. Скажите мне, вы сталкивались с чем-либо подобным? Возможно ли это?


В середине лета созрели фиги, а вскоре оливки. У меня теперь было много работы: я собирал урожай. Ножом, который нашелся в лодке, целыми днями срезал колосья, похожие на овес, и сушил их на солнце. Растирал по многу часов на камне, чтобы получить порошок, который я назвал мукой, и в конце концов попробовать нечто, названное мною хлебом, — жесткий коржик, испеченный на костре. Осенью на остров садились большие птицы, разновидность гусей. Я научился ловить их сетями, которые сплел из вьющихся растений. С утра до вечера я занимался поисками и заготовкой еды впрок, хотя и понимал, что зиму мне не пережить. Вечерами разводил на пляже костер. Сделал из плаща перевязь для ребенка и быстро привык к этой небольшой тяжести.

В начале ноября, проведя на острове восемь месяцев, я собрал весь свой скарб и запасы еды, сел в лодку и отчалил от берега. На мое счастье, осенние штормы еще не начались. Три дня я без устали греб, пока не доплыл до маленького поселения на соседнем острове. Мы с малышом оба были едва живы. Меня никто ни о чем не спрашивал, просто добрые люди занялись нами. У них мы прожили зиму, а на следующий год оказались в Афинах. После войны вернулись на родину. Я выдумал ребенку мать, рассказал, что она давно умерла. Он твердит, что ее помнит. Мой сын живет за границей. У меня уже внуки.

Теперь вы, наверное, понимаете, почему я записал свой рассказ на пленку, анонимно, без лица, без фамилии — только голос? Не могу осмыслить того, что произошло. Я, наверное, неразумный маленький человек. Напоследок прошу описать все это очень подробно; больше всего мне хочется поверить, что я — не жертва какой-то аномалии, что со мной произошло чудо.

Перевод С. Равва

Бардо. Рождественский вертеп

Бардо расположен в Судетах, в долине, коих тут великое множество — морщинок на лице земли, едва заметных «куриных лапок». У города очень длинная история, давным-давно в этих местах добывали ценные минералы — аметист и нефрит. Ходят легенды, что есть здесь и золото. Будто бы скальная порода в недрах горы под воздействием огромного давления и еще каких-то таинственных сил самоочищается, перегоняя собственную материю в чистое золото, которое, конденсируясь в темноте, остается там на веки вечные.

Когда-то тут пролегал торговый путь из Силезии в Чехию, и на нем возник городок. Осел на дне долины, даже не пытаясь вскарабкаться по крутым горным склонам. За время существования Бардо горные склоны они несколько раз — из-за ливней или, возможно, небольших землетрясений — обрушивались, погребая под собой дома и их обитателей. Сейчас склоны возвышаются над городом голые — даже деревья не хотят рисковать жизнью, — и красная земля, перемешанная с горной породой, издалека зияет в зелени лесов как рана. Кажется, что город в долине стиснут ортопедическим корсетом, и если бы скалы не поддерживали его с двух сторон, он бы вмиг потрескался и разлетелся вдребезги.

По дну долины протекает речка, дома сгрудились около нее, чуть ли не налезая друг на друга. Мостики скрепляют берега, как пряжки. В городе есть два костела, один монастырь (второй много лет назад превратили в интернат для детей с задержкой психического развития), есть ресторан и несколько маленьких баров, предлагающих местный деликатес — форель в миндале, есть две школы-восьмилетки, одно профтехучилище и разные мелкие предприятия. Имеется, конечно, и водолечебница — когда-то сюда, на воды, приезжало много курортников, сегодня о них напоминает лишь променад, несколько совсем уже старых платанов и богато украшенный источник минеральной воды, окруженный каменными скамьями. Сохранился также уголок парка с рододендронами. И, конечно, рождественский вертеп.


Знаете ли вы, что Рождество стали праздновать лишь при папе Либерии, и впервые это произошло 25 декабря 354 года? Что первые три с половиной века рождение Иисуса Христа проходило незаметно, и Богоявление свершалось раз в году беззвучно, как падает сухой лист?

25 декабря было выбрано не случайно: когда дни самые короткие в году, дуют холодные северные ветры и кажется, что солнце уже никогда не осмелится подняться высоко на небосклон, в душе человека поселяется печаль. Тогда начинаешь думать, что зеленый цвет бывает лишь во сне, а на самом деле его нет, и что всякого рода цветение — давно забытое отклонение от нормы.

Скупые строки Евангелия, несколько сцен из экзальтированных священных книг да пара историй, рассказанных в апокрифах, — вот все, на что мог опереться неизвестный мастер, которому пришла в голову идея сделать первый рождественский вертеп.

Вертеп строился, как город, медленно и терпеливо; все начиналось с обозначения места: в костелах на первых порах ставили одни ясли — странно непритязательное место рождения Бога, — потом решились добавить туда фигурку младенца. Позднее в яслях появилась Божья Матерь — женщина лежала с ребенком на руках, и от него бил свет, из-за чего лицо матери темнело. Но процесс досказывания уже начался, и конца ему не видно — раз есть женщина с ребенком, то нужен и мужчина, нужны свидетели рождения: люди, звери; нужна и замершая от восхищения природа: пещера, небо, звезды; нужны и ангелы, с любопытством выглядывающие из-за небесного занавеса.

С тех пор у вола и осла, всматривающихся в нагое дитя, застыл в глазах немой вопрос: «А человеческий Бог родился и для зверей тоже?» — «Да, да», — мягко отвечает им женщина, указывая рукой на агнца. Тогда в вертеп приходят трое Волхвов — яркая звезда служит им дорожным знаком. Ангелы, не чинясь, братаются с любопытными пастухами. Становится шумно и тесно, как на ежегодной ярмарке.

Святой Франциск был первым режиссером — он положил младенца-Иисуса на душистое сено и одним этим открыл вертеп для людского сопереживания. Там, где хрупкость человеческого тела соединяется с мощью космического явления, время обновляется. А поскольку время без рассказа мертво, как если бы его и вовсе не было, то с этого момента необходимо постоянно проигрывать одно и то же, по кругу: ангел приносит благую весть, дальше бегство на ослике, поиск места для ночлега, остановка в пещере, минута темноты, под покровом которой свершается таинство рождения из тела женщины, — даже свет становится многоразовым и отныне должен нисходить и нисходить. Обязательно должна быть и путеводная звезда на небе, и свита Трех Волхвов, и огромное количество деталей; сам поклон Волхвов уже механизирован, чтобы его можно было повторять бесконечно — так радует глаз этот акт смирения. И еще пространство, ему тоже хочется сказать свое слово: Лиссабон, Сарагоса, Прага, Мюнхен, Вена и Оломоуц, Брно и Краков, Львов и далекий Буэнос-Айрес — каждое место на земле желает быть свидетелем рождения Бога, снабдить его какой-нибудь своей, характерной деталью — например, местными растениями (яблоками или гранатами), ровно расчерченными картофельными полями или апельсиновыми рощами… А уж если пространство хочет причаститься к Рождеству, то материя, материал и подавно — Иисус Христос будет рождаться из воска и стекла, из терракоты и слоновой кости, из дерева и камня. Маленький, как Мальчик-с-пальчик, или размером с новорожденного, или еще больше, потому что человеческие мерки к Богу неприменимы.


Первое упоминание о вертепе в городе Бардо относится к 1591 году, оно встречается в письменном памятнике иезуитов, озаглавленном «Excursio Glacensis, или Обращение Земли Клодской». Но ни когда был создан вертеп, ни как он тогда выглядел, неизвестно. Скорее всего, иезуиты — противники Реформации — не преминули его расширить и усовершенствовать. У них был пунктик на почве усовершенствования. Им виделась череда живых сцен, сменяющих друг друга: чтобы ангел, приносящий благую весть, появлялся и исчезал (тогда он будет убедителен), чтобы Христос, проповедуя в храме, двигал рукой, а звезда ползла по деревянному небосклону подобно небесной улитке. Для этого из Тироля был выписан некий Ксаверий Нис, специалист по механическим вертепам, который потратил не один год, улучшая и переделывая Бардоский вертеп, но, увы, скоро умер. К счастью, он оставил способного ученика, это был местный житель — Михал Кляр, который и взялся продолжить работу. Насколько фигурки Ниса были реалистичными в каждой своей детали, настолько фигурки Кляра были упрощенными и стилизованными в духе времени. В результате получилось, что мир вертепа населяют как бы две породы людей и два типа зверей. Когда умер и старый Кляр, дело продолжил его сын, Михал Игнатий, и у него тоже был свой стиль, а поскольку прежние заказчики уже умерли, никто не знал, каков был первоначальный замысел Кляров. И вертеп развивался как бы сам по себе, тактично не замечая смены своих создателей. Позже появился Ешке, строитель алтарей, который сумел придать зрелищу глубину, добавив задние планы и небесный свод. Вслед за Ешке к делу приложил руку некий чех из-под Краловице, где работали тогда самые известные в Европе мастера, и по тирольской моде превратил вертеп в подобие театра марионеток. Фигурки теперь были закреплены на движущихся лентах, на невидимых зрителю обручах, и все приводилось в действие при помощи простого заводного механизма. Этот чех или тот, кто пришел за ним, добавил еще пару сцен, так что сама пещера, Младенец и Святое Семейство оказались как бы на втором плане, их приходилось искать взглядом в пестрой толпе людей и животных, среди домов, деревьев и разных других предметов. Все это клубилось, двигаясь по кругу, исчезая и снова возвращаясь на прежнее место. В общем, к девятнадцатому веку, когда в Бардо появился известный мастер — пустынник Гельбиг, ему оставалось только расширить здешний вертеп в пространстве. Он сделал это очень остроумно: заключил сооружение в большой куб со стеклянными стенами, закрутил его вокруг собственной оси, соединил конец с началом, — то есть совершил нечто, отменившее линейное движение времени раз и навсегда.


Эти подробности приводит в своей статье жительница города Бардо — назовем ее условно Мария Ковальская, сохранив в тайне настоящее имя, что в свете последующих событий покажется вполне оправданным. Говорят, она была учительницей в Гродно, художницей, и попала в Бардо после войны, зимой сорок шестого года, вместе с другими переселенцами. Ходили слухи, что по дороге сюда она потеряла маленького ребенка, и случилось это будто бы в сочельник, в самый мороз. Ее муж пропал несколькими годами раньше — его забрали русские и увезли на восток. Ничего более определенного мне об этом, к сожалению, не известно. Поскольку у Ковальской было высшее художественное образование, ей и поручили следить за сохранностью вертепа. В связи с этим даже выделили служебную квартиру — там же, где размещалась реликвия, в мрачном двухэтажном доме, приткнувшемся к каменной опоре костела.

Трудно сказать, каким был вертеп сразу после войны. Об этом мы можем судить лишь на основании сведений, собранных Ковальской, которая с великим тщанием изучила все существующие источники, главным образом немецкие. Свое подробное описание она снабдила фотографиями, но их качество оставляет желать лучшего — мелких деталей на них не разобрать.

Известно, что вертеп занимал почти все помещение и представлял собой стеклянный куб, похожий на глыбу льда. Внутри в расписном деревянном цилиндре был упрятан механизм. Каждая из четырех сцен имела около двух метров в ширину, а на вид и того больше, ибо мастера вздымали и множили внутреннее пространство вертепа, крошили драматической перспективой, возникающей благодаря старому театральному трюку, когда хор поднимают на станке, и получается, что «далеко» означает просто «ближе к небу». Впечатление глубины усиливала и необычная роспись внутренних стен, за которыми находился механизм, приводивший в движение фигурки, — в нарисованном воздухе парили полупрозрачные силуэты всевозможных тварей: зверей, людей, чертей, демонов, ангелов, насекомых, гидр, химер — здесь были собраны все варианты, пришедшие в голову их творцу. Силуэты накладывались друг на друга, цветные мазки клубились и множились, словно художник сумел на миг остановить вечное движение их бессчетных превращений. Но при этом они оставались узнаваемы благодаря особой технике прозрачной росписи — каждый смело высовывался из-под других, и поэтому казалось, что плоскость имеет глубину и сонмы этих воздушных созданий уходят в еще одно, бесконечное, измерение. Небо тоже кишело ими. Они выглядывали с малейшего свободного кусочка пространства, наполняя пейзаж тысячей мыльных пузырей. Их зрачки испещряли небо, словно новая, живая галактика. Все они наблюдали друг за другом, ни одно движение не ускользало от чужих глаз. И этот фасеточный взгляд следил за зрителем, всматриваясь в него из тысячи точек, — осмысленный, внимательный.

Это служило фоном для неба, пейзажа, сцен и фигурок, а возможно, и для времени, которое становилось здесь каким-то ущербным, то есть лишенным последовательности и порядка, и гуляло внутри стеклянного куба, как воздушный вихрь.

Среди этого веселого хаоса Адам и Ева, оба нагие, в грациозных позах стояли у яблони, засмотревшись друг на друга — еще с любовью, еще до греха. Но на соседней стене уже появилось яблоко величиной с земляничку, и золотой меч блеснул из-за тучи. На этом сюжет грехопадения стыдливо обрывался, зато появлялись враждующие братья и сразу, без перехода, старец, загоняющий невиданных, экзотических зверей в лодку. Возле них Моисей ударял посохом о скалу, чуть подальше виднелись пророки и еще какие-то, не совсем понятные и требующие разъяснения персонажи, уставленные шеренгами по двенадцать, десять и семь человек. Чем выше, тем фигурки делались меньше, а самые верхние, находившиеся уже почти на небе — то есть далеко, — были похожи на деревянные пеньки, лишь смутно напоминавшие людей, но чтобы разгадать этот прием, заметить этот маленький обман, пришлось бы снять стекло, засунуть внутрь голову и посмотреть на них — желательно в лупу.

Приезжавшие сюда туристы, перекормленные экскурсиями, глянули бы с изумлением на это чудо и только, да не тут-то было — Мария Ковальская, единственный и бессменный здешний экскурсовод, гнала их — детей, раскрывших от удивления рты, восхищенно перешептывающихся взрослых — вперед, а значит, по кругу (осмотр заканчивался в том же самом месте, где начинался).

На фоне этого небесного буйства, на задних планах, которые с явным облегчением были освобождены от религиозных коннотаций, стояли изготовленные из дерева и папье-маше макеты холмов, деревень, городков, шахт и фабрик. Здесь фигурки, пока еще неподвижные, вдруг начинали жить своей жизнью. Ландшафт пестрел искусно сделанными человечками, одетыми в виртуозно сшитые мундиры горных инженеров, мужские пары, дамские платья (маленькие шляпки напоминали рождественское печенье) и народные костюмы неопределенного происхождения. Здесь, в космической неподвижности, развивались одновременно десятки сюжетов. Внизу Волхвы поспешали за звездой, которая по стенам вращающегося куба вела их к Младенцу в яслях. Тут же рядом Иисус Христос, уже взрослый, подставлял Иуде щеку для поцелуя, а Понтий Пилат умывал руки в раковине викторианского образца. За ним ослик с забавной мышиной мордочкой уносил Святое Семейство от Ирода — среди шахтеров, работающих на склоне бумажной горы. Шахта открывалась внутрь горы как некий Сезам, где поблескивал уголь, неизвестно почему сделанный из отливающей оранжевым слюды. Возможно, она обозначала железную руду, а вовсе не уголь. Рядом с деревенскими домиками паслись коровы, но сразу за ними, в опасной близости от группы монахов, поклоняющихся Младенцу, проходила дорога, забитая маленькими старомодными автомобилями, и торчало кирпичное здание фабрики.

Этому наглядному повествованию не было конца, но не было и начала, сцены сменяли одна другую, скрепленные каким-нибудь неожиданным общим элементом. Продолжение поджидало публику с противоположной стороны, словно пели песню на два голоса.

Механизм берегли и включали не часто: два, три раза в день, в зависимости от сезона. Тогда вертеп оживал — и это уже не поддавалось никакому описанию, ибо в движении всё словно обретало дополнительное измерение, время закольцовывалось, и когда с одной стороны лебедь взлетал с пруда, с противоположной прятался в нору заяц. Удары молотов в кузне были сопряжены с монотонным раскачиванием яслей, в которых лежал младенец Иисус, едущие по дороге автомобили каким-то образом выводили рудокопов из шахты, а пляски одетых в народные костюмы крестьян вызывали шествие двенадцати апостолов. Коровы поднимали головы, отваливался камень от входа в Гроб Господень, косари взмахивали косами, солнце катилось по небосклону, вертелись крылья ветряной мельницы на холме. Запущенный механизм перемещал фигурки, но останавливал зрителей — они замирали на месте от изумления, пытаясь уловить общий принцип действия, сообразить, как это все работает. Постепенно осознав, что количество фигур и сцен слишком велико, чтобы можно было их сразу охватить глазом, посетители снова принимались шагать по кругу, примечая отдельные связи. Но тайна устройства вертепа так никогда им и не открылась.

Первое упоминание о вертепе Мария Ковальская нашла в старой силезской газете, издававшейся до войны, — а следовательно, газете немецкой, как и все, что было здесь «до»; это была небольшая статья о достопримечательностях, которые стоило осмотреть в городке туристам. Там писали: «Вертеп производит на верующих такое впечатление, что они не в силах сдержать слез». Наверное, прочтя эти строки, Ковальская вздохнула с облегчением: по словам М. — дворника и по совместительству ее помощника, она тоже всплакнула, впервые увидев работающий вертеп.

Было это летом, через год после войны, когда М. починил поврежденную солдатами крышку и сделал специальный ключ, чтобы заводить пружину.

О том, как оба впервые увидели механизм вертепа, мне рассказывал М., которого, к сожалению, уже нет в живых. Подняв металлическую крышку, они заглянули внутрь, как в колодец, осветив фонариками переплетение пружин, шестерен и зубчатых передач. Запыленное нутро часов. Увиденное произвело на них сильное впечатление, что неудивительно. Возможно, именно с тех пор эта картина стала часто сниться Марии Ковальской, всякий раз по-иному — то монструозных размеров, величиной с целый город, то наоборот — не больше блестящей начинки миниатюрных дамских часиков.

Второй раз им случилось увидеть механизм, когда он сломался. Марии Ковальской пришлось брести по колено в снегу к М., единственному человеку, который мог хоть чем-то помочь, и тот, заспанный, в кожухе, наброшенном на пижаму, шагал за ней следом, неся свою сумку с инструментами. Как ему удалось исправить повреждение, непонятно. Он рассказывал, что сначала они резиновой грушей (наверное, оставшейся от умершего младенца) осторожно отсосали пыль и вычистили механизм ваткой со спиртом. Потом М. поддел отверткой какую-то штуковину, и все заработало. Однако Ковальская знала, что поломка наверняка повторится, и тогда, возможно, знаменитый вертеп города Бардо остановится навсегда. М. считал, что его надо перевести на электричество, отказавшись от ручного завода; правда, это потребовало бы серьезных переделок. Тогда бы нажал кнопку — и готово. Но тут вмешались специалисты из Вроцлава и запретили всяческое самоуправство.

Эта Ковальская делала что могла — например, поддерживала в помещении постоянную температуру, а это было и впрямь нелегко: в морозные зимы положенной нормы угля не хватало, а летом из-за плохой теплоизоляции крыши внутри здания делалось невыносимо жарко.

На второй послевоенный год в Бардо стали приезжать школьные экскурсии — сперва из ближайших окрестностей, а потом и со всей Польши; каждый день собиралась небольшая толпа в ожидании, когда количество экскурсантов достигнет магической цифры тридцать. Ковальская следила, чтобы для меньшего количества посетителей механизм не запускали, — иногда она с трудом сдерживала себя, чтобы не запретить им дышать, выделять пар и углекислый газ, увеличивать влажность воздуха. Потом она добилась, чтобы у входа поставили киоск с сувенирами, и заказала открытки и буклет-гармошку с фотографиями вертепа. Ей хотелось, чтобы там продавали и путеводители по Судетам, но на польском их пока не было — только начали переводить; впрочем, понятно, что дело было не в переводе. Требовалось придать вертепу славянский, пястовский[8] колорит. В общем, не так уж много киоск мог предложить школьникам, приезжающим в Бардо на экскурсию. По вечерам, закрывая большим, почти старинным ключом дверь дома, где находилась реликвия. Ковальская тряслась от страха перед ворами, пожаром, обвалом, потопом, случайным ударом грома, бурей или метелью, из-за которой может рухнуть крыша.

М. говорил, что Ковальская проводила в вертепе дни напролет. Он часто видел, как она, присев на корточки перед одной из стеклянных граней куба, поводила головой, меняя точку наблюдения. Для него в ее действиях не было тайны: при огромном количестве планов даже малейшее изменение перспективы могло до такой степени повлиять на общий вид, что сцена приобретала новый смысл. Взять, например, Трех Волхвов. Увидев, как они склоняют голову перед Младенцем в яслях и как даже кони с верблюдами встают на колени, зритель понимал, что это рождение Спасителя. Но, взглянув на них же на фоне пейзажа — скалистого, пустынного и тревожно безлюдного, — он мог подумать, что это бродячий цирк остановился на привал и все наклонились над водой, желая утолить жажду. Или так: выше располагались небесные хоры, голубые ряды сотен ангелов, золотые архангелы и престолы, заключенные в раму неба, — и на этом фоне трое богато одетых мужчин со свитой казались заказчиками картины на духовный сюжет (их, согласно обычаю, писали у ног святых). И так можно было развлекаться целыми днями. Что эта Ковальская и делала.

М. говорил о ней с сочувствием. Ничто, наверное, не вызывает у мужчины такого сочувствия, как одинокая женщина. М. упорно возвращался к умершему ребенку: мол, тут уж не оправится ни одна мать. Возможно, поэтому он относился к ней с почтительным уважением, хотя она частенько напрасно поднимала тревогу — бывало и по ночам заставляя его проверять, все ли в порядке, не пропало ли чего и все ли стоит на своих местах. Для М., человека простого, не чуждого никаких радостей жизни, вертеп был не более чем чудесной, сложной вещью, которая к тому же обеспечивала ему постоянный заработок. Он убирал помещения, заботился о сохранности здания, делал мелкий ремонт, ухаживал за садиком у входа. М. знал вертеп уже довольно хорошо, но не в целом, а по частям. Помнил отдельные фигурки — например, человека с собакой и котомкой за спиной или компанию горняков, играющих в шашки. Но описать вертеп полностью он бы не сумел. И оттого всегда терялся, слушая отчаянные жалобы Ковальской на пропажу из вертепа того, что, по ее словам, там должно быть, — ведь войти в дом, открыть запертый стеклянный куб и вынуть оттуда какие-то фигурки никто не мог. Вот почему он относился к таким ее выдумкам, как к истерике человека с изболевшейся душой, но вполне безобидного, который лишь немного не в себе. «Разве на пруду не было уток? — спрашивала она встревоженно. — Разве по воде не плавали маленькие цветные селезни?» Уток он не помнил. Но она так настаивала, что он начинал сомневаться: может, они и вправду были, а он не заметил, ведь пруд не больше монетки. Наверное, он задел пруд рукавом, когда последний раз чистил передаточный механизм, эти утки, размером с пшеничное зернышко, зацепились, что ли, за шерсть свитера и пропали.

Утки. Мелкие деревянные крупинки, разрисованные тонкой кисточкой. С зеленоватыми шеями и красными клювами — именно такие появились в вертепе. М. им обрадовался. Прибыток не убыток.

Она, эта Ковальская, часто ездила во Вроцлав — записалась там на курсы немецкого. Во время ее отлучек М. топил печь у нее в квартире, чтобы не замерзли цветы. Он рассказывал, что она устроила себе там маленькую мастерскую — краски, холсты, все, что бывает у художников. В местной школе Ковальская вела кружок лепки. Иногда М. приносил ей что-нибудь, чего у самого было в избытке: мешочек собранных в саду орехов, лукошко клубники со своей грядки в урожайный год, баночку айвового варенья, сваренного его женой. Но настоящего взаимопонимания между ними не было. Настоящего — это значит такого, когда можно сесть как-нибудь вечерком за стол и поговорить по душам за бутылкой водки. Будь Ковальская мужчиной — другое дело, но она оставалась для всех одинокой женщиной, потерявшей когда-то ребенка и мужа. Такое несчастье навечно отделяет тебя от людей. Господь Бог, говорил М., берет отмеченных несчастьем людей и помещает их выше других или где-то в сторонке — так, что хочется, сложив ладони рупором, кричать, звать их обратно.

Лишь какое-то время спустя М., занимаясь мелким ремонтом, заметил: в вертепе постоянно что-то прибывает, постоянно что-то меняется. Взять, например, поезд — он ехал высоко, прямо под небесным хором, среди наспех подрисованного зимнего пейзажа. Маленький локомотив и несколько вагонов, но не пассажирских, а товарных — всё искусно вырезано из дерева и потом расписано. М. был уверен: поезда здесь раньше не было — и уже устремился к Ковальской с волнующей новостью, как вдруг в одно мгновение осознал очевидную вещь: это она сделала поезд, а раньше уток. Он остановился, закурил и не спеша вернулся к своим делам — надо было то ли подвязать отвалившуюся водосточную трубу, то ли подмести двор и сжечь листья. Он так никогда и не подал виду, что знает. Просто принял поезд, будто тот был здесь всегда. Ему случалось переживать: может, она принимает его за идиота, — но в конце концов успокоился на том, что уже слишком стар, чтобы волноваться из-за таких пустяков. Разве ему не должно быть безразлично, что она о нем подумает? Ведь что ни говори, она женщина, потерявшая ребенка, и к ней надо относиться с особым пониманием. Поэтому, когда на следующий год снова пришло время чистить передаточный механизм, а заодно и фигурки, М. под неусыпным контролем Ковальской сметал пыль с поезда точно так же, как и с Младенца, Божьей Матери и Трех Волхвов, как с красных султанов на парадных головных уборах горняков, как с домика, где за столом на террасе сидела кукольная семья, как с отряда солдат и едущего за ними танка, как с юного Иисуса, проповедующего в храме, как с ветряной мельницы, как с танцующих на свадьбе пар, как с руин, окруженных строительными лесами, и работающих там каменщиков. Он перестал следить за тем, что тут было, а чего не было. Ему казалось: что ни добавь, все будет к месту, все сольется с населенным ангелами пейзажем. Сюда хорошо вписывались и человечки с пятнами крови на белых рубашках, и тонкие перекладины малюсеньких виселиц, и серые фигуры людей на площади, обнесенной колючей проволокой, и караульные вышки, ощетинившиеся дулами миниатюрных автоматов. «Пусть, — думал он. — Пусть здесь найдется место и сожженным деревням, и разрушенным городам, и даже крохотным кладбищам с крестами тоньше спичек. Пусть будет, как ей хочется, ведь она ничего плохого не делает, не портит, а улучшает, а это даже больше, чем просто чинить. Больше, чем просто сохранять».

Так прошло несколько лет, в течение которых механизм заедало не раз, однажды настолько серьезно, что потребовалось вызвать специалиста откуда-то из центрального региона, но и он не слишком помог. Велел закрыть вертеп и не заводить больше. Конечно же М. — под ответственность Ковальской — отремонтировал выщербленный подшипник, заменив заодно два зубчатых колеса и малый рычаг. О вертепе написали газеты в далекой Варшаве, и с тех пор туристы, путешествующие по горным тропам, непременно спускались в город Бардо — специально, чтобы увидеть вертеп. Даже те, кто проезжал мимо, в Чехию и обратно, в гости к родственникам или на экскурсию, туристы и командированные — да что там, даже водители-дальнобойщики, бывавшие здесь транзитом, — все отправлялись взглянуть на вертеп. Ковальская предусмотрительно приготовила для них книгу отзывов, чтобы у каждого была возможность поделиться своими первыми глубокими впечатлениями (что они будут глубокими, она не сомневалась). Как не сомневалась и в том, что желание отметиться в вертепе — пускай даже в такой странноватой форме: сделав запись в банальной книге отзывов, — непременно приведет посетителей к столику, где лежит эта книга, заставит их взять привязанный к ней карандаш и начертать: «Я из Кракова, видела уже много вертепов, но этот превзошел все мои ожидания», или: «Марыся из Гданьска. Мне восемь лет. Больше всего мне понравилась невеста и свадьба, как она танцует», или: «Ich heisse Thomas Schultz, das ist schön»[9].

Книга отзывов — единственное, что осталось от Бардоского вертепа. В 1957 году после весенних ливней каменная опора вновь просела, как бывало уже не раз. Здание, в котором находился вертеп, было серьезно повреждено — завалилась одна стена и уничтожила всю конструкцию. Специалистам из Вроцлавского университета мало что удалось спасти. Ученые демонтировали то, что уцелело, повытаскивали из грязи остальное и вывезли в музей, где оставили храниться в ящиках. Теперь вертеп в разобранном виде ждет в запасниках лучших времен. Вряд ли когда-нибудь его удастся восстановить полностью, тем более что после смерти этой Ковальской никто не может точно сказать, каким он был. От него сохранилась только та небольшая статья с несколькими любительскими фотографиями, пара вырезок из газет, пара довоенных заметок да зыбкая память М., пока тот еще был жив.

Но если в будущем найдется желающий воссоздать реликвию, можно было бы попытаться предложить ему в помощь некую идею или модель. В вертепе обязательно должно быть всё. Ведь если Бог возрождается постоянно и везде, если это событие касается любой мелочи, любого явления, то сразу становится ясно, что не Рождество Господа следует представить миру, а наоборот — мир представить Рождеству, собрать весь мир у дверей вертепа и ввести туда по очереди каждую вещь, даже самую незначительную, каждого человека поставить перед Младенцем и сказать: вот это Ян или, допустим, Марыся, Павел или Thomas, познакомьтесь. И каждое живое существо, от насекомого до слона или жирафа, тоже нужно взять в вертеп как в ковчег. А в итоге собрать в нем все, что есть на свете, — неважно, хорошее или плохое (единственным критерием пусть будет сам факт существования): войны и добычу угля, футбольные матчи и наводнения, банки и вокзалы, демократические выборы, инфляцию, насилие в семье, первомайские демонстрации, haute couture, прогулки верхом, коллекционирование старых автомобилей, психоанализ и ядерную физику, литературу и современное искусство, — все надо представить вертепу, веря, что его порядок, от которого захватывает дух, превратит это в единое целое, соберет в единый механизм и укачает в бесконечном движении, которое навсегда свяжет все со всем.

В заключение мне остается только добавить, что эта Ковальская умерла через два года после катастрофы. М. говорил, от рака. Он сам потерял хорошее место при вертепе и с тех пор дорабатывал до пенсии на странной должности — пугал детей в так называемой «комнате ужасов»: по непонятным причинам в Бардо каждый год зимовали аттракционы. Облачившись в черный балахон, с набеленным лицом, высовывался он из-за занавеса, бренча кандалами. А поскольку путеводители (которые, как известно, меняются медленно, со скрипом) продолжали зазывать туристов в Бардо взглянуть на вертеп, то поверившие им и оттого несколько разочарованные приезжие в конце концов попадали в этот парк аттракционов. Трудно сказать, в самом ли деле подсвеченные красными лампочками машкароны и выскакивающие из-за угла страшилища по-настоящему их пугали. Гораздо важнее то, что потом, выйдя на дневной свет, они тут же обо всем забывали — и об этой глубокой долине, и об этом удивительном городке, и о пустых обещаниях путеводителей — и устремлялись дальше, к своим загадочным целям.

Перевод М. Курганской

Самая безобразная женщина на свете

Он женился на самой безобразной женщине на свете. Специально поехал за ней в Вену. Тут не было никакого умысла — прежде ему и в голову не приходило, что можно взять в жены такое чудовище. Но, увидев ее, пережив первое потрясение, он уже не мог оторвать от нее глаз. Ее большая голова была покрыта коростой и шишками. Маленькие, вечно слезящиеся глаза глубоко сидели под низким морщинистым лбом. Издалека они походили на щелочки. Нос казался сломанным во многих местах, а его синеватый кончик был покрыт редкой щетиной. И огромные набрякшие губы, всегда раздвинутые, мокрые, открывающие острые зубы. И вдобавок (как будто этого еще не достаточно!) на ее лице росли редкие шелковистые волосы.

Она вышла из-за картонных декораций передвижного цирка, чтобы показаться зрителям, — тогда он увидел ее впервые. Возглас удивления и омерзения прокатился над головами публики и упал на манеж. Она, должно быть, улыбнулась, но улыбка выглядела как тоскливая гримаса. Стояла она, не шевелясь, понимая, что в нее впились десятки глаз, жадно ловящих каждую деталь, чтобы потом описывать это лицо знакомым, соседям или своим детям, чтобы, вызывая его в памяти, сравнивать с собственным отражением в зеркале. И после вздыхать с облегчением. Она стояла терпеливо, казалось, даже с ощущением своего превосходства, и смотрела поверх голов, на крыши домов.

Наконец кто-то, придя в себя после потрясения, крикнул, прерывая затянувшееся молчание:

— Скажи что-нибудь!

Она взглянула на толпу, туда, откуда вырвался голос, стараясь увидеть, кто это сказал, но тут из-за картонных кулис выбежала дородная конферансье и ответила за Самую Безобразную Женщину На Свете:

— Она не говорит.

— Тогда ты расскажи ее историю, — потребовал тот же голос. Толстуха, откашлявшись, начала рассказывать.


Когда позже, уже будучи известным цирковым импресарио, он пил с нею чай у железной печки, обогревающей цирковой фургон, ему пришло в голову, что она совсем не глупа. Естественно, она говорила, и говорила толково. Он смотрел на нее пытливо, борясь с невольным восхищением этим «шедевром» природы. Она поняла и сказала:

— А ты ожидал, что мои слова будут такими же чудными и отталкивающими, как лицо, да?

Он замолчал.

Самая Безобразная пила чай на русский манер — наливая из самовара в кружку без ручки, с сахаром в прикуску.

Довольно быстро он обнаружил, что она говорит на нескольких языках, но, похоже, на всех одинаково плохо. Постоянно переходит с одного на другой. Ничего удивительного — она росла в цирке, в международной труппе диковинных монстров всех мастей. Никогда не бывала в одном и том же городе дважды.

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала она, глядя на него своими припухшими, малюсенькими глазами животного.

И, помолчав минуту, добавила:

— У того, кто не знал своей матери, нет родного языка. Я говорю на многих, но ни один из них не мой.

Он не нашелся что ответить. Неожиданно она начала его раздражать; он не знал, почему. Она умничала, была собранной, даже деловитой, а он ждал другого.

Затем он простился, а она — к его изумлению — подала ему руку как-то очень по-женски. Жестом дамы. Вполне красивая рука. Он наклонился к ней, но не коснулся губами.


Он думал о ней, лежа навзничь в гостиничной постели. Смотрел прямо перед собой во влажную, непроветренную темноту отеля. Густой мрак помогал воображению. Он лежал и размышлял, каково это — быть кем-то вроде нее. Как это ощущаешь изнутри. Каким видят мир глаза, напоминающие свинячьи, как дышится через такой бесформенный нос, те же ли запахи чувствуются? Каково ежедневно прикасаться к себе, когда моешься, когда почесываешься, проделываешь все эти мелкие, привычные движения?

Но никогда Самая Безобразная не вызывала у него жалости. Сочувствуй он ей — не подумал бы взять в жены.

Некоторые потом рассказывали эту историю как историю несчастной любви. Будто он потянулся к ней всем сердцем, будто полюбил кроткого ангела с безобразным лицом. Ничего подобного. В первую ночь после встречи он просто представлял себе, как можно заниматься любовью с таким существом, целоваться с ней, стягивать с нее одежду.


Он крутился возле этого цирка еще несколько недель. Уезжал и снова возвращался. Втерся в доверие к директору. Организовал им контракт в Брно, куда поехал вместе с ними и где окончательно стал в цирке своим человеком. Ему разрешили продавать билеты, а потом он подменял дородную конферансье (стоит сказать, подменял хорошо). Прежде чем открыть аляповатый занавес, разогревал публику.

— Закройте глаза, — кричал он, — особенно женщины и дети — впечатлительному глазу трудно вынести уродство этого существа. Тот, кто один раз увидит это чудо природы, не сможет уже спокойно заснуть, а будет просыпаться охваченный ужасом. И даже, возможно, усомнится в Творце…

Тут он делал паузу, и фраза выглядела незаконченной, хотя на самом деле это было не так — просто он не знал, что еще сказать. Ему казалось, что само слово «Творец» представит все в нужном свете. Он ведь думал, что этот Творец, в котором другие должны были усомниться, на самом деле избрал его, подарив редкостный шанс. Самая Безобразная Женщина На Свете. Глупцы из-за самых красивых кончали с собой, стрелялись на дуэлях. Идиоты растрачивали состояния на прихоти женщин. А он наоборот. Самая Безобразная льнула к нему как печальное прирученное животное. Она была не такой, как все. И к тому же давала возможность заработать. Взяв ее в жены, он бы выделился из толпы. У него было бы то, чего нет у других.

Он покупал ей цветы, но не какие-то там особенные, красивые букеты, а просто дешевые пучочки, с бумажными бантиками, завернутые в фольгу. Ситцевый платочек. Коробочку пралине. Блестящую ленточку. А потом, словно загипнотизированный, смотрел, как она завязывала эту ленту на лбу, и яркий бант, вместо того чтоб украшать, мог только шокировать. Наблюдал, как она разминала шоколадку своим слишком большим, толстым языком и как бурая слюна стекает между ее редких зубов прямо на щетинистый подбородок.

Он любил смотреть на нее, когда она не подозревала о его присутствии. Исчезал с самого утра, прятался за палатку, за фургон, уходил, чтобы где-нибудь притаиться и наблюдать за ней часами, хотя бы и через щели между досок забора. Греясь на солнышке, она долго, медленно, будто зачарованная, расчесывала свои редкие волосы, заплетала их в тоненькие косички и тут же расплетала. Либо вязала. Спицы блестели на солнце, прокалывали наполненный шумом цирка воздух. Или же, в просторной рубашке, с обнаженными плечами, стирала в корыте свою одежду. Ее плечи и грудь, покрытые светлой шерсткой, были красивы и мягки, как шерсть норки.

Это подглядывание было ему необходимо, потому что день ото дня его омерзение ослабевало, таяло на солнце, испарялось на глазах, как вода из лужи в знойный день. Постепенно он привыкал к невыносимой асимметрии, искаженным пропорциям, скудости и чрезмерности. Иногда Самая Безобразная казалась ему самой что ни на есть обычной.

Когда ему становилось не по себе, он всем говорил, что уезжает по важным делам, что у него встреча с тем или иным человеком (тут он всегда произносил незнакомую или, напротив, хорошо известную фамилию), что он завязывает знакомства, ведет переговоры. Потом начищал свои высокие ботинки, стирал лучшую рубашку и отправлялся куда глаза глядят. Никогда не уезжал далеко. Останавливался в соседнем местечке, крал у кого-нибудь кошелек и пил. Но и тогда он не был от нее свободен — начинал рассказывать о Самой Безобразной, будто не мог без нее обойтись даже во время этих побегов.

И, как это ни странно, она стала его величайшим сокровищем. Он мог платить за вино ее уродством. Описывая ее лицо, он зачаровывал красивых молодых женщин, которые заставляли его рассказывать о ней даже тогда, когда уже лежали под ним.

Возвращаясь, он привозил с собой новую летопись ее уродства, помня о том, что ни одна вещь не существует, пока лишена собственной истории. Поначалу он велел ей заучивать эти байки на память, но вскоре убедился, что Самая Безобразная не умеет рассказывать, говорит сбивчиво и в конце концов разражается плачем. Поэтому он сам рассказывал ее историю. Становился сбоку, указывал на нее рукой и декламировал:

— Мать этого несчастного существа, которое вы видите перед собой и внешний вид которого почти невыносим для ваших невинных очей, жила в деревне близ Шварцвальда. И вот однажды, летним днем, когда она собирала в лесу ягоды, ее выследил дикий вепрь. Охваченный безумной похотью, он набросился на несчастную и овладел ею.

В этот момент неизменно раздавались полные ужаса, приглушенные возгласы, некоторые женщины порывались уйти и уже тянули за рукав своих упирающихся мужчин.

У него было еще несколько версий.

— Эта женщина родом из забытого Богом местечка. Она потомок злых бессердечных людей, которые не нашли в себе жалости к больным нищим, за что Господь наш покарал всю их деревню передающимся из поколения в поколение уродством.

Или:

— Вот какая судьба ожидает детей женщин легкого поведения. Вот плоды сифилиса, страшной болезни, которая метит свои жертвы вплоть до пятого колена.

Виноватым он себя не чувствовал. Каждая из этих версий могла быть правдой.

— Я не знаю своих родителей, — повторяла Самая Безобразная, — я всегда такой была. Младенцем я попала в цирк. Никто уже не помнит, как это случилось.


Когда закончился их первый совместный сезон и цирк, как всегда в это время года, не торопясь, возвращался в Вену на зимовку, он сделал ей предложение. Она залилась румянцем, задрожала. Тихо сказала «хорошо», а потом робко положила голову ему на плечо. Он почувствовал ее запах — мыльный, мягкий. Выдержал минуту, а потом отстранился. Взволнованно начал строить планы совместной жизни. Они поедут туда, поедут сюда. Она молча следила за ним грустным взглядом, пока он расхаживал из угла в угол. Наконец взяла его за руку и сказала, что хотела бы ровно наоборот — чтобы они поселились где-нибудь в глуши, чтоб не должны были никуда ездить и ни с кем общаться. Она бы стряпала, у них были бы дети, сад.

— Ты не выдержишь, — возмутился он, — ты выросла в цирке. Тебе нужно, необходимо, чтобы на тебя смотрели. Ты умрешь без людских глаз.

Она ничего не ответила.

Они обвенчались на Рождество, в маленькой церквушке. Священник, который совершал обряд, едва не упал в обморок. Его голос дрожал. Приглашены на свадьбу были лишь циркачи, поскольку он сказал ей, что у него нет родных, что он так же одинок, как и она.

Когда все уже с трудом держались на стульях, все бутылки были опорожнены и пришло время отправляться в постель (захмелев, она даже тянула его за рукав), он задерживал гостей, посылал за вином. Хотел и не мог опьянеть. Внутри у него все напряглось, дрожало, как натянутая струна. Он не мог расслабиться, не мог закинуть ногу на ногу. Сидел, выпрямившись, с порозовевшими щеками и блестящими глазами.

— Любимый, пойдем уже, — шептала она ему на ухо.

А его будто прибили к краю стола, будто пришпилили к нему невидимыми булавками. Внимательный наблюдатель мог бы подумать, что он боится обнаженной интимности, вынужденной близости с молодой женой. Было ли так на самом деле?

— Прикоснись к моему лицу, — просила она потом в темноте, но он этого не сделал. Приподнялся над ней на руках так, что видел лишь очертания ее фигуры, белеющей во мраке комнаты, тусклое пятно без четких границ. А потом закрыл глаза (этого она уже не могла увидеть) и овладел ею бездумно, как любой другой женщиной, как всегда.


Следующий сезон они начали уже самостоятельно. Он велел ей сфотографироваться и рассылал снимки по всему свету. Ответы приходили незамедлительно. У них было множество выступлений. Путешествовали они первым классом. Она никогда не снимала шляпы с серой плотной вуалью, так через нее и увидела и Рим, и Венецию, и Елисейские Поля. Он купил ей дюжину платьев, сам зашнуровывал корсет; и когда они шли по многолюдным улицам европейских городов, то выглядели как обыкновенная пара. Но и тогда — в лучшие их дни — он время от времени убегал, иначе просто не мог. Таков уж он был, вечный беглец. Его внезапно охватывала паника, какая-то невыносимая нервозность, он начинал потеть, задыхаться… Дело кончалось тем, что он брал пачку банкнот, хватал шляпу и сбегал вниз по лестнице, безошибочно находя дорогу к портовым притонам. Там он вдруг обмякал, его лицо обвисало, и скрываемая под набриолиненными прядями лысина беззастенчиво показывалась на свет. Пил он с радостью, невинно, что-то невнятно бормотал, а потом позволял бить себя по рукам какой-нибудь запальчивой проститутке.


Когда Самая Безобразная впервые упрекнула его, он ударил ее в живот — даже тут побоялся коснуться лица.

Он уже не рассказывал о сифилисе и о вепре в лесу. Получил письмо от профессора медицины из Вены и теперь, представляя свою жену, изъяснялся языком науки:

— Дамы и господа! Перед вами чудо природы, мутант, ошибка эволюции, утраченное звено. Подобные экземпляры появляются очень редко. Вероятность этого столь же мала, как и того, что сейчас сюда упадет метеорит. Вам повезло — у вас есть возможность видеть результат мутации собственными глазами.

Естественно, они побывали в университете у профессора. Там вместе позировали для фотографий — она сидела, он стоял сзади, положив ладонь на ее плечо.

Однажды, пока ее обследовали, профессор перекинулся с ним парой слов.

— Интересно, — сказал профессор, — наследственная ли эта мутация. Вы не думали о ребенке? Пробовали? Ваша жена, вы вообще?..


Вскоре после этого деликатного разговора с профессором, как бы и безотносительно к нему, она сообщила, что беременна. С тех пор его терзали противоречивые чувства. Он хотел, чтобы она родила похожего на нее ребенка — тогда у них стало бы еще больше поездок, еще больше приглашений. В любом случае, он был бы обеспечен до конца жизни, даже если б с ней что-нибудь случилось. Может, сам бы прославился? Но сразу же приходила ужасающая мысль, что ребенок будет уродом. Лучше уж вырвать его из чрева матери, чтобы спасти от ее отравленной, навечно заклейменной крови. Ему снилось, что это он — тот самый сын в ее чреве, заточенная жертва темной любви. И она, томя его в этой тюрьме, постепенно изменяет ему лицо. Или иначе: ему снилось, что он — тот самый лесной вепрь, который насилует невинную девушку. Просыпаясь в холодном поту, он молился, чтобы она выкинула.


Ее живот подбадривал зрителей. Они легче прощали ей чудовищное уродство. Теперь они задавали вопросы, на которые она, смущаясь, отвечала тихо и неуверенно. Знакомые уже держали пари — какой родится ребенок и какого пола. Она принимала это спокойно.

Вечерами она шила распашонки.

— Знаешь, — говорила она, застывая на минуту без движения, остановив взгляд на каком-нибудь отдаленном предмете, — люди такие слабые, такие одинокие. Когда они сидят передо мною, уставившись на мое лицо, мне их жаль. Как будто они совсем пустые, и им необходимо на что-то насмотреться, чем-то себя заполнить. Иногда я думаю, что они мне завидуют. Я, по крайней мере, хоть какая-то. А они… нет в них ничего своего, ничего особенного.

Он скривился, услышав это.

Она родила ночью, легко и тихо, как животное. Акушерка пришла лишь затем, чтоб отрезать пуповину. Он дал ей пачку банкнот, велев помалкивать до поры до времени. Тут же зажег повсюду свет, чтобы как следует рассмотреть новорожденного. Его сердце бешено колотилось. Ребенок был безобразный, еще страшнее, чем мать. Он закрыл глаза, ощутив, что содержимое желудка подступает к горлу. Лишь потом, переведя наконец дух, убедился, что, как она и говорила, младенец — девочка.

Он вновь убежал в окутанный мраком город, это была то ли Вена, то ли Берлин. Шел мелкий мокрый снег. Его ботинки жалобно шлепали по брусчатке. И вновь его раздирали противоречивые чувства — радость и отчаяние.

Он пил и не пьянел. Мечтал и боялся. Вернулся через несколько дней, с уже готовым планом поездок и рекламы. Написал письмо профессору. Пригласил фотографа, который трясущимися руками раз за разом щелкал затвором и в ярком свете магниевой вспышки запечатлевал ужасающее уродство матери и дочери.

Вот пусть только кончится зима, зацветет сирень, просохнут улицы больших городов. Петербург, Бухарест, Варшава и дальше, дальше, а потом даже Нью-Йорк и Буэнос-Айрес… Пусть только небо вздуется над землей как огромный голубой парус. Весь мир будет потрясен уродством его жены и дочери и падет перед ними на колени.

Примерно тогда же он первый раз поцеловал ее лицо. Нет, нет, не в губы, а в лоб. Она посмотрела на него совсем другим, просветленным, почти человеческим взглядом. Именно тогда в уме у него родился вопрос, который он не мог ей задать. «Кто ты? Кто ты? Кто ты?» — беззвучно спрашивал он ее и не заметил, как начал мысленно задавать этот вопрос другим и даже самому себе, перед зеркалом, во время бритья. Казалось, он открыл тайну: все кругом ряженые. Человеческие лица спрятаны под масками, будто вся жизнь — Венецианский карнавал. Иногда спьяну (на трезвую голову он не позволял себе таких глупостей) фантазировал, будто снимает эти маски, а они с легким потрескиванием рвутся, открывая — но что? Он не знал. Все это так его мучило, что он не выдерживал долго дома с ней и ребенком. Он боялся, что может поддаться странному искушению и однажды начнет сдирать с ее лица это безобразие. Или примется искать пальцами спрятанные края, швы, места склейки, копаться в ее волосах. Украдкой уходил, чтобы напиться, и тогда обдумывал грядущие поездки, проектировал афиши, составлял договоры.

Но ранней весной пришла та страшная эпидемия испанки, и обе заболели. Лежали рядом, в жару, тяжело дыша. Время от времени она, подчиняясь какому-то паническому рефлексу, прижимала ребенка к себе. В бреду пыталась кормить дочку, не понимая, что у той нет сил сосать. Что она умирает. А когда девочка умерла, он осторожно отобрал ее у жены и положил на край кровати. Закурил сигару.

В ту ночь Самая Безобразная на минуту очнулась. Но только затем, чтобы зайтись отчаянным воем. Он не мог этого вынести — то был голос ночи, темноты, черной бездны. Он затыкал уши и, в конце концов схватив шляпу, выбежал из дому, но далеко не ушел. До утра ходил под окнами своей квартиры и тем самым помогал умереть и ей. Она умерла быстрее, чем он мог ожидать.

Он закрылся в их спальне и смотрел на оба тела, вдруг ставшие какими-то тяжелыми, неуклюжими, неожиданно материальными. С удивлением заметил, как сильно они продавливают матрац. Он понятия не имел, что теперь делать, так что только известил профессора и, прикладываясь прямо к бутылке, наблюдал, как сумерки размывают контуры двух неподвижных силуэтов на постели.

— Спасите их, — бессвязно умолял он, пока профессор со знанием дела осматривал останки.

— Вы с ума сошли? Ведь они мертвы, — ответил тот с раздражением.

Затем профессор подсунул ему какую-то бумагу, и он подписал ее правой рукой, левой беря деньги.

Прежде чем в тот же день сгинуть где-то в портовых притонах, он помог профессору перевезти тела на пролетке в университетскую клинику. Там через какое-то время из них тайком сделали чучела.

Долго, почти двадцать лет, стояли они в холодном подвале клиники — до лучших времен, когда их присоединили к большой коллекции еврейских и славянских черепов, двухголовых младенцев, сиамских близнецов всех мастей. Их и сейчас можно увидеть в запасниках Patologisches Museum — мать и дочь со стеклянными глазами, застывшие в исполненной достоинства позе. Несостоявшееся начало новой ветви рода человеческого.

Перевод С. Леоновой

Авторский вечер

Самые удачные мысли приходили ей в голову ночью, как будто ночью она была другим человеком. Он сказал бы, что это банально. Сменил бы тему или начал говорить о себе. Что касается меня, сказал бы он, у меня ясная голова с утра, после чашки кофе, в первой половине дня.

Когда она случайно (бог мой, что же такое случай?) прочла в газете, что он собирается в Пруссию, в Алленштайн[10], что окажется так близко, она не могла заснуть. Все вернулось, или не вернулось, а было всегда, никогда ее не покидало. Она лежала на спине и перебирала всевозможные варианты того, что будет, если… Она в незнакомом городе, на перроне вокзала, он идет ей навстречу, замечает ее, на его лице удивление, он захвачен врасплох; приостанавливается, его взгляд, ее поднятая вуаль, его ясный взгляд, который когда-то вызывал у нее дрожь возбуждения, не тело, а именно этот взгляд. А может быть, по-другому — она идет по солнечной стороне рыночной площади (как же выглядит рыночная площадь в Алленштайне?), и он (снова навстречу ей), позади каких-то мужчины и женщины. Она видит, что он узнаёт ее, потому что бледнеет, потому что, обгоняя пару, в замешательстве говорит тем: «Извините…» Дрожащей рукой снимает светлую шляпу (поредели ли у него волосы, неужели уже пришло время?). Она подает ему руку, прекрасно владея собой, ведь она уже целый час кружит по площади в надежде его встретить. Большой ли город Алленштайн? Может, слишком большой, они могут разминуться в майской толпе, может, его прямо с вокзала увезут на пролетке в отель, может быть, в этом городе вовсе нет рыночной площади, может, будет дождь, может, он не приедет, в последнюю минуту отменит поездку из-за болезни жены. А может быть, его задержат в Германии издательские дела, он ведь такой известный писатель, верно, его знают все образованные люди, а вдруг нет? — вдруг только она следит в газетах за каждой, даже самой маленькой заметкой о нем, может, только ей важно удостовериться, что в книжном магазине лежит его двухтомный роман, которого она мимоходом всякий раз легонько касается ладонью в перчатке и спрашивает продавца о чем-то совершенно другом.

С утра эта идея показалась ей нелепой. Иоганн обнял ее за талию и поцеловал в губы, когда она спустилась к завтраку. Через час к детям должен был прийти учитель музыки. Когда она срезала верхушку яйца всмятку, вид собственных пальцев, каких-то тонких и сухих, будто никогда ей не принадлежавших, на мгновение пробудил в ней жалость. Тогда неожиданно для самой себя она сказала, что хочет на несколько дней поехать к отцу в Данциг[11]. Муж вытер рот салфеткой, он не выглядел удивленным. Плавно отодвинулся от стола и закурил сигару. Она попросила прислугу открыть окно. С улицы в столовую ворвался шум пролеток и конок. Следом, пошевелив занавески, приплыл мягкий бархатный запах цветущей перед домом сирени.

Соломенная шляпка в коробке, темная креп-жоржетовая юбка, белая блузка с оборками на груди, кружевной зонтик. Кожаный саквояж и чемоданчик. Ботиночки на пуговках. Флакончик духов в складках шелкового белья. Запасные перчатки. Вот и весь багаж. На вокзале в Данциге она покупает билет до Алленштайна и просиживает три часа в кафе. В привокзальном туалете с удивлением встречает свое отражение в зеркале — ей казалось, она моложе. В купе, достав из сумочки старый номер «Нойе дойче рундшау» с его рассказом, пытается читать. Когда-то она знала все рассказы почти наизусть, сейчас понимает, что забыла целые фрагменты.


Свершается маленькое чудо — Алленштайн и Венеция дополняют друг друга. Спустя десять лет они вдруг слились в одно целое, стали осью какой-то части ее жизни. Север и юг. Сухое и влажное. Во времени и вне времени. Взгляд в будущее, возвращение в прошлое. Противоположности встретились.

Впервые она увидела его на пляже. Он был в чем-то светлом и в шляпе. Запомнился ей — но ведь она почти всегда запоминала однажды увиденных людей. Там, на пляже, он был рассеян, по-детски непосредственен. Потом, когда их друг другу представили, показался ей человеком в маске. «Я — писатель», — отрекомендовался он, но это не произвело на нее впечатления. Он чувствовал себя неловко. Отводил взгляд. Она помнит, что кто-то из общих знакомых, уже слегка захмелевший, сказал о нем «осёл». Когда она впервые увидела его ванную в отеле, уже после всего, у нее было ощущение, что только сейчас она узнала, какой он на самом деле. Даже не ночь близости, не поспешное, хоть и преисполненное страсти, познавание тела позволили ей разгадать его, но именно ванная комната в отеле. Его полотенце, перекинутое через край ванны, приборы для бритья, помазок, помазок с потрескавшейся от воды ручкой, деревянная мыльница. Неподвижные создания, свидетели существования человеческого тела. Прикасаясь к его вещам, когда он еще спал, а может, уже проснулся и ждал ее (утреннее смущение после ночи любви), она вдруг разволновалась. Чуть не прислонилась головой к холодному зеркалу и не заплакала от волнения. Она всегда вспоминала тот момент — это, наверное, было началом любви. Разве любовь, в сущности, не познание? Не потому ли люди так тянутся друг к другу — не ради телесного наслаждения, но чтобы сблизиться насколько возможно? Исследование закоулков тела, прорыв через все границы, стремление в глубь, желание проникнуть в чужую душу.


Вокзал в Алленштайне оказался меньше, чем она думала. На какой-то миг ее охватила паника — пальцы машинально сжали холодный поручень у ступенек вагона. Но когда пролетка везла ее в лучший отель в городе, она вдруг почувствовала себя так, будто владеет всем миром. Люди, какие-то маленькие, плоские, которые ничего не знают, ничего не предчувствуют, заводные мягкие игрушки. Их жалкие лавчонки, их бесчувственные губы, нарушающие в этот момент ровную гладь кофе, их сосредоточенность на собственном теле, на ритуальных жестах рук, приподнимающих шляпы, судорожно сжимающих трости и зонты, их пустые скучные вечера в гостиных с вытертыми коврами, их примитивные мысли, которые не забегают дальше следующей фразы. Крошечные люди, похожие на куколок. Однако, сидя в пролетке, развалившись по-мужски, она поняла, что их любит. Сочувствует, но не жалеет. Скорее, это похоже на любовь к детям, которые осуществляют педагогические планы своего родителя, не ведая их цели. А она, в этой пролетке, сидела выше, видела больше. Сама устанавливала правила. Сама создавала минуту за минутой, жест за жестом, событие за событием.

В отеле, вписывая в регистрационную книгу вымышленные имя и адрес, она, пересиливая себя, спросила портье:

— К вам и вправду сегодня приезжает этот известный писатель, Т.?

Мужчина поднял на нее искаженные толстыми стеклами очков глаза Было видно, что он с трудом сдерживает волнение и гордость.

— Совершенно верно. Завтра он будет читать лекцию о музыке и литературе. Пополудни. — Портье вдруг понизил голос: — Умоляю вас, никому не говорите, что он здесь остановится, хотя в городе нет более подходящего места, это лучший отель. У нас для него готов номер. Ждет, прибранный, уже несколько дней. — Он указал на ключ, висящий сбоку под римской цифрой I. — Мы боимся, что читатели не дадут ему покоя.

— Неужто он так популярен?

— Моя жена прочла все его книги, — ответил портье так, будто это должно было все объяснить.

— Когда приходит поезд из Берлина? Я жду одного человека.

Портье подозрительно взглянул на нее и назвал время прибытия.

Комната была скверной. Два высоких окна выходили на главную улицу. За окном сидели голуби.

Она умылась и вытерла лицо жестким полотенцем. Переодела блузку. Расчесала волосы, а потом принялась старательно их укладывать перед зеркалом. Оно висело слишком высоко — видны были только глаза и лоб. Растерла пальцем духи на коже. Подумала, что у нее еще много времени и можно выйти побродить по улицам, сделать какие-нибудь покупки. Запечатлеть свое отражение в витринах, исследовать сомнительную необъятность рыночной площади. Выпить лимонаду за столиком на воздухе. Она надела шляпу и в ту же минуту передумала выходить. Легла навзничь прямо в одежде, с зонтиком в руке, на застланную кровать. Небольшие трещины на потолке казались ей знаками какого-то таинственного послания.


Они целыми днями гуляли по городу. Венеция была знойной, размякшей. Каналы воняли. Они все время ловили себя на том, что прибавляют шагу — должно быть, со стороны это выглядело так, будто они куда-то торопятся. «Ах, зачем мы так спешим», — и замедляли шаг. Заливались смехом. Для них важнее было, чтобы во время прогулки их руки, их плечи соприкоснулись, чтобы ветер внезапно принес их собственные запахи. Чтобы тень одного отерлась о ноги второго. Не поворачиваясь, шагая плечо к плечу, они наблюдали друг за другом. Как такое возможно? Он почти все время рассказывал о своей семье. Это ее удивляло, потому что ей нечего было бы рассказать ему в ответ. Он говорил не умолкая, так, будто должен был убедить ее в том, что существует, что в его жилах течет кровь каких-то ганзейских купцов, их изнуренных родами жен, их детей — суровых усатых предпринимателей. Он воспринимал время через людей. Возможно, так и становятся писателями. Он помнил их имена и смешные высказывания, помнил их промахи и чудачества. Милостиво давал каждому какую-нибудь характеристику. Она не верила ему, невозможно, чтобы все были интересны. Это противоречит логике. Мир состоит из безликой толпы и немногих лиц, немногих, так она думала. Для нее люди были как серая масса воды, неразличимыми, за исключением тех, кого она любила. Нельзя любить всех.

Когда они присаживались где-нибудь на минутку, в кафе, в кабинках на пустынном пляже, на досках мола, их взгляды наконец встречались. Трудно было о чем-либо говорить. Ей хотелось прижаться к нему. Она чувствовала кожей каждый его взгляд. Ясные голубые глаза его смотрели бесстыдно.

Вечера, когда они вместе с другими сидели на террасе, выходившей на лагуну. Освещенные желтым светом фонарей деревья создавали иллюзию какой-то неожиданной городской толпы. Эти приятели, общие знакомые, веселая, без умолку болтающая компания были островом, к которому причаливают на минуту, чтобы почувствовать твердую почву под ногами; впрочем, интерес представляет только плавание.

Дом, скрытый в лопухах, огороженный высоким забором. Она крадется туда, зная, что он там. Только чтобы его увидеть. Вдруг понимает, что она голая, отскакивает с дороги в лопухи. Пробирается сквозь них в сад, к задней стороне дома. Теперь она видит освещенные окна гостиной. Какой-то прием. Люди за окном прохаживаются с бокалами в руках. Их губы беззвучно шевелятся за стеклом. Та женщина, та красивая женщина в голубом — его жена. Для всех у нее наготове улыбка; как же хорошо она держится. Лопухи становятся острыми и колючими. Его там нет, в этой гостиной-аквариуме. Его нет.


Внезапно она очнулась. Шляпа больно давила на затылок. Она поднялась и посмотрела в зеркало — глаза слегка опухли и слезились. Пора.

Алленштайн — две улицы крестом, замок, ратуша и вчерашняя мода на улицах. Тут каждая история должна начинаться с вокзала. Тут нельзя жить, сюда можно только приехать. Прусский порядок и азиатская меланхолия. Еле уловимый запах воды. Она заказала кофе, когда часы пробили три раза, — дети сейчас спят после обеда. Она внезапно затосковала по их запаху — почему волосы детей всегда пахнут ветром? Кельнер взял деньги, взглянув на нее с интересом, почти игриво. Она не спеша направилась в сторону вокзала. И вдруг от ее спокойствия не осталось и следа. Сердце запрыгало в груди. Она почувствовала себя эфемерной, так, будто и не существовала вне этого момента, будто у нее не было ни прошлого, ни будущего. Женщина, идущая к вокзалу, ничего более.

Людей на перроне было немного — какой-то молодой человек с букетом, женщина с двумя детьми, сидящий на скамейке пассажир — из тех, что всегда опаздывают, которых поезда минуют стороной. Сразу за ней пришли четверо мужчин. Важные, слега располневшие, один в очках в проволочной оправе, второй в элегантном черном костюме и с моноклем в глазу (прямо как из похоронного бюро, подумала она, глядя на него). Третий и четвертый — без особых примет. Это, наверное, они. Представители культурных кругов Алленштайна, ожидающие прибытия знаменитого писателя. Потом появилась многочисленная группа молодежи. Обстановка вдруг преобразилась, на перроне стало оживленно, шумно. Что это: сборы на пикник или в прусских школах объявили выходной? Пожилой учитель безуспешно пытался навести порядок.


Как это странно — он плакал, когда они расставались в Венеции. Держал ее за руку, а эти его холодные голубые глаза застилались слезами. «Что за глупость — плакать, мы же увидимся», — сказал он. Она подумала, что он должен сделать ей предложение — ведь для него так важны условности. «Что за глупость — делать предложение, мы же и так будем вместе», — крутилось у нее в голове. В тот момент ничего иного нельзя было себе вообразить.

Потом она поняла, что он плакал над собой. «Я написал Тебе четыре письма, — писал он в пятом, — но не отправил их. Они бередили то, что должно бы уже зажить. Ты так красива, так свежа, будто Тебя вовсе не коснулся земной мир. Ты нездешняя, как ангел. Чем дольше Тебя со мной нет, тем больше я Тебя хочу». Это письмо встревожило ее, неизвестно даже почему. Словно оно было адресовано кому-то другому.

Толпа взволнованно зашевелилась. Молодой человек с букетом вскочил со скамейки. Мужчина в черном нервно протер платком монокль. Учитель безрезультатно пытался построить ребят в две шеренги. Тогда она поняла, что все эти люди ждут именно его. Что Т. перестал быть ее собственностью, что он принадлежит также другим. И этим детям, и мужчинам в выходных костюмах, и юноше с цветами, и начальнику станции, портье и их читающим книги женам.

Но что они могли о нем знать? Читали его нашумевший роман, рассказы, опубликованные в журналах? Разве этого достаточно? Так кого же тогда они знали? Во всем, что он написал, содержатся лишь крупицы его личности, сладкие крохи блестящей поверхности. Жил ли он сам в своих гладких, отточенных предложениях, ясных и убедительных? Ведь тогда в Венеции, во время их нескончаемых прогулок он говорил всегда сбивчиво, отрывисто, заставляя ее догадываться, точка ли уже поставлена или еще только запятая. Существовал ли он сам в изложенных сюжетах и историях? Ведь он даже анекдота толком рассказать не умел. Как ему удалось ввести в заблуждение читателей, чтобы созданный им образ они приняли за него самого? Как легко у него это получилось. А может, как раз нет, может, это она ошибалась и, оглушенная любовью и страстью, видела в нем кого-то другого. Нет, она не узнавала его ни в одной написанной им строке. Его там не было. Не было его в отстраненном повествователе. Говорил не он. Говорил кто-то другой, кто-то совсем чужой. Именно это было так притягательно — искать в живом человеке того, кто создает миры. Повелителя Слов. Искать в его дыхании, когда, ничего не подозревающий, он спал, прижавшись к ее плечу, искать во взгляде, что за пространства скрываются за оболочкой глаз; наблюдать за тем, как он ест мороженое, — такое же оно для него на вкус, как и для других, так же ли его нервные окончания передают ощущения в мозг, как у других людей? Должна же быть какая-то разница. Вдруг она вспомнила, что тогда, в Венеции, он отращивал усы. Его рука машинально касалась верхней губы, и кончики пальцев теребили колючую темную щетинку.

Поезд приближался. Дым из локомотива над головой приобрел почти материальную форму. У нее пересохло во рту, бешено заколотилось сердце. Отступив под вывеску привокзального ресторана, она опустила вуаль. Несколько минут после остановки поезда ничего не происходило. На какой-то момент вокзал замер. Взгляды четверых растерянных мужчин блуждали от одного вагона к другому. Потом она увидела, как эта группа вдруг двинулась вправо, к голове поезда. Невзрачная женщина с двумя детьми поспешила в том же направлении. На ее щеках появился румянец. Юноша с цветами был впереди всех, почти бежал.

Она увидела его, только когда он, окруженный людьми, входил в здание вокзала. С удивлением отметила: он стал каким-то более приземленным, что ли, жестким. То же самое лицо, которое она так хорошо знала, но теперь другое, будто лучше вписавшееся в реальность. Потом его заслонили. Молодежь протягивала ему альбомы для автографов, мужчина с моноклем ограждал своим телом. А он был центром этой суматохи — с сединой на висках, спокойный, словно уже ничто не могло его удивить.

Значит, не сейчас. Позже. Ее сердце успокоилось. Она последовала за ними на безопасном расстоянии. Видела, как он с поджидавшими его мужчинами сел в пролетку.

Встреча с писателем должна была состояться в театре. Об этом сообщали расклеенные по городу афиши: «Знаменитый писатель Т. прочтет лекцию…» Она была одной из первых, кто туда пришел. Публика стекалась неспешно. Благоухающие мещанки в своих лучших нарядах. Их пузатые мужья с цепочками на жилетах нетерпеливо посматривали на часы. Буржуа Алленштайна. И скромнее одетые — возможно, учителя, местные застенчивые интеллигенты. Был тут и молодой человек с вокзала, уже без букета. Три смеющиеся, стреляющие глазками дамочки. Актрисы? Группы гимназистов. Вот, значит, какие читатели у Т., какие у него в Восточной Пруссии поклонники.


«Мне ничего больше не нужно в жизни — только писать. Я знаю, что Ты меня поймешь». Так оканчивалось последнее письмо, которое она от него получила. Она не понимала. В чем-то тут он сам себе противоречил, только она не могла определить в чем. Она была богата — он мог бы жить с ней в Венеции или где-нибудь еще и писать. Может, дело было в другом. Может, она недостаточно образованна, может, из недостаточно интеллигентной семьи. Она вспоминала, что когда он слышал слово «профессор», то весь напрягался, будто вытягивался по стойке смирно. Странно, что такого человека, как он, может соблазнить внешний лоск. В конце концов, он женился именно на дочери профессора. Разве это возможно, чтобы и года не прошло с их Венеции, а он сделал предложение другой, влюбился в другую? Ох, не верилось ей, что он любит другую; это похоже на какую-то увертку, начало дурацкого рассказа. Ведь у писателей не все книги одинаково хороши, случаются и неудачи. В то время она прямо-таки превзошла себя в подыскивании оправданий. И все они звучали одинаково неубедительно.

Она написала ему длинное письмо. Ответа так и не дождалась. Наверное, он смял бумагу и, не дочитав, выбросил письмо в корзину. Может, сжег — он должен был заботиться о своей биографии, направлять ее в нужное русло. В жизни ведь редко делаешь то, что хочется. Нет, жизнь нами управляет, осуществляет непредвиденные цели, влечет за собой. Эта мысль так ее ужаснула, что ей захотелось выйти на солнечные улицы города.

Никогда больше он не написал ей ни слова. Она узнала, что он женился, что у него родились дети. Двое? Трое? Встречая в газетах его фамилию, она всегда искала для себя какого-то знака. Так же она читала то, что он написал. Навязчивая мысль: в том, что он пишет, есть скрытое послание, он пишет для нее, объясняет ей таким образом те страшные слова: «Мне ничего больше не нужно в жизни — только писать».


Люди постепенно занимали места в зале, где должна была состояться лекция. Она вошла вместе с другими и села как можно дальше от стола, покрытого темно-красным бархатом. В помещении почти не было естественного света, поэтому стол был освещен дополнительно. Это хорошо. Он не увидит ее оттуда, позволив ослепить себя прожектором.

Атмосфера была, как перед спектаклем. Собравшиеся разговаривали вполголоса, озирались по сторонам. Местный фотограф молча устанавливал штатив. Наконец от дверей донесся шумок. Появился Т. собственной персоной. Выглядел он безупречно. И был безупречен. Отличался от остальных, хотя она и не знала чем. От него веяло какой-то чистотой — гладко выбритое бледное лицо, белая сорочка, острые углы жесткого воротничка, серебряные очки. Костюм холодного серого цвета. Она не видела отсюда ботинок, но вдруг ей вспомнилось, как выглядели те, десять лет назад — коричневые, с узкими носами, слегка стоптанные внутрь. И помнила наготу его стоп, обнажающую больше, чем самые искренние признания. Она представила себе, что он идет по залу босой.

Постарел и изменился. Не глядя на публику, он усаживался на стуле. Перед ним поставили графин с водой и стакан. Стакан он передвинул. Достал из внутреннего кармана пиджака какие-то бумаги, аккуратно разложил их на столе, кашлянул и только теперь окинул взглядом зал. Щурился. Она задрожала — на какой-то миг почувствовала на себе этот взгляд, сейчас не такой пронзительный из-за прищуренных глаз. Он не узнал ее. Не мог узнать, она слишком далеко сидела. Аона бы всегда его узнала, в любой толпе. На любом расстоянии.

— Уважаемые дамы и господа, — начал он. — Меня пригласили сюда, чтобы я рассказал…

Он ни словом не обмолвился об этом городе, не улыбнулся восторженным зрителям, не задержал на них взгляда, не поблагодарил за цветы, за встречу на вокзале, за это их волнение. Не представился, не сказал, кто он и что его сюда привело, нравится ему здесь или нет, каково его личное отношение к майскому солнцу, к шляпкам женщин и цепочкам их мужей. Не запнулся, не вздохнул, его лицо оставалось неподвижным. Говорил внятно, хотя и монотонно; единственный жест, который он себе позволил, — поправил бабочку, будто хотел убедиться, что она на месте. Видимо, ему хотелось выглядеть универсальным европейским писателем, стоически мудрым, стоически нейтральным. Должно быть, нежелание раскрывать себя он считал достоинством. Аристократическая изысканность, все в меру. Она узнавала это, а как же. Это воодушевляло, но только тогда, когда была уверенность, что через минуту маска спадет. Волнующим был именно контраст. Это она в нем и любила. В этом он достиг мастерства.

Он говорил спокойно и по существу, с паузами, во время которых поднимал свои голубые глаза к потолку. За паузами легко угадывались запятые, отточия, тире. Как же он изменился. Он говорил о музыке, не о литературе. Кое-кто в зале мог бы почувствовать разочарование — разве писатель не должен говорить о литературе?

— …подобным образом дело обстоит с переходом в музыке от одноголосого пения к полифонии, к гармонии, что так охотно воспринимается как прогресс, хотя это как раз варварское приобретение… — Все, что она уловила.


Его склонившееся над ней лицо, искаженное силой притяжения. Улыбка мальчика — отчасти невинная, отчасти жестокая. Выражение страдания, не удовольствия. Капельки пота. Оторванная пуговица.


Когда он закончил, все встали и аплодировали ему так, словно он был оперной дивой. Потом несколько человек подошли к столу. Он вынул из кармана вечное перо, которое блеснуло, отражая свет прожектора. Склонился над книжками.

Она вышла. Быстрым шагом направилась в отель. Почувствовала себя вдвойне, втройне, в тысячу раз более одинокой, на грани отчаяния. Она не в силах ничего изменить, ничего. Почему мы не благодарны Богу за то, что он нам дал? Почему так трудно это оценить? Почему всегда хочется того, чего нет? Откуда этот изъян в человеческом мышлении?

В вестибюле никого не было. Пахло свежевыпеченной сдобой. Она с минуту ждала у стойки, но никто не появлялся, возможно, портье тоже был в театре, поэтому она протянула руку за своим ключом и тут же схватила тот, второй, висящий под римской цифрой I. Какая небрежность! Как можно было оставить тут ключ. Она бросилась к лестнице, как преступница.

Тихонько открыла дверь апартаментов. Не зажгла света — в комнату пробивались лучи заходящего солнца. Большой балкон, раздвинутые присборенные шторы и широкая двуспальная кровать. Он не успел даже распаковать вещи. Чемодан, не закрытый, лежал на кровати. Рядом три экземпляра его последней книги, новехонькие, наверно, еще не разрезанные. На стуле влажное пушистое полотенце, видимо специально купленное службой отеля к его приезду. Она осторожно к нему прикоснулась. Ванная комната — просторная, с массивной ванной под окном, огромными медными прусскими кранами и умывальником на одной ножке. На умывальнике — та самая деревянная мыльница с мылом для бритья. Это невозможно, подумала она. Взяла мыло в руку, понюхала. Знакомый запах; ей казалось, что он произведет на нее большее впечатление. Сколько раз искала она этот запах в различных парфюмерных магазинах, все более сомневаясь, что он вообще существует. Влажный помазок — должно быть, он брился перед уходом. Волосяная зубная щетка — сухая. На кафельном полу валялись темные носки. Она присела на край ванны, и в голову пришла странная мысль: ей хотелось быть им самим, чтобы иметь возможность любить его по-настоящему. Быть в нем. Ласкать его тело его собственными руками, а значит, ухаживать за ним намного лучше, чем способен он сам. Если бы нас могло быть тут двое, думала она. Он бы писал, раз для него это так важно, а я бы заботилась о нем. Не было бы греха, раздвоенности, неизбежности. Это была бы всего лишь невинная любовь к самому себе, нежность в часовнях ванных. Прикосновение к своей коже — ведь это не ласка, речь шла бы не о любви, но о поиске наилучшего мыла для его кожи. «Я бы знала на память каждую клеточку его тела, — думала она, — знала бы полость его рта, форму каждого зуба, как его собственный язык; его запах никогда не показался бы мне чужим, он был бы моим. Я бы убаюкивала его».


Услыхав внизу шум, она быстро вышла из номера и поднялась по лестнице на свой этаж.

Она расплачивалась за комнату, стоя спиной к залу ресторана, когда люди стали возвращаться с лекции. Она слышала его голос, он что-то говорил.

— А это как раз тот самый Т., — шепнул портье с гордостью. — Моя жена прочла все его книги.

Она хотела обернуться, но не смогла. Замерла, отсчитывая банкноты.

Садясь в пролетку, она вдруг почувствовала себя бесконечно усталой. Весила, наверно, тонну, даже лошадь, должно быть, это ощутила — не желала трогаться с места.

— Куда прикажете, сударыня? — спросил извозчик, когда ее молчание затянулось.

— На вокзал.

В таком городе, как Алленштайн, все должно начинаться и заканчиваться на вокзале.

Перевод М. Габачовой

Взятие Иерусалима. Раттен, 1675

Чтобы прорыть Кедрон[12], триста мужчин из деревни работали почти целое лето 1675 года. Они роптали: да ведь жатва, да ведь второй сенокос, да то-сё. Всякий раз, когда он разговаривал с ними, всё в конечном счете сводилось к еде: мука, капуста, картофель, мясо (при этом глаза у них загорались, как у псов). «Как такое возможно, — писал он жене, которая проводила лето в Баварии, — что и они, и мы происходим от одних и тех же прародителей, от Адама и Евы?» И тут же, в следующей строке, сам себе отвечал: «Быть такого не может. В историю человеческого рода, по-видимому, закралась какая-то несуразица, ибо мною движут великие помыслы, они же озабочены лишь своей плотью, и к плоти у них все сводится. Я не уверен даже, понимают ли они то, что я им говорю».

И вправду, они смотрели на него исподлобья, как-то подозрительно, недоверчиво. А в те минуты, когда забывались, в их взглядах сквозила ненависть. Если бы — не дай бог — вновь вспыхнула какая-нибудь война или бунты, как с полтора десятка лет назад, они бы, не моргнув глазом, напали на замок, чтобы крушить и грабить. Разумеется, им бы в голову не пришло красть канделябры, ковры и китайский фарфор, они бы предпочли уничтожить их, разнести в пух и прах, как ни на что не пригодное добро, вычурные излишества. Вероятно, — размышлял он с едкой горечью, — если бы эти замковые диковины были из хлеба, мяса и картошки с салом, они бы отнеслись к ним с почтением. Революция быстро превратилась бы в потребление, бунт — в пожирание, тишина, наступившая после битвы, нарушалась бы кряхтением и канонадой ветров в кустах. Всегда так бывает.

Поэтому его совершенно не волновали робкие угрюмые ходоки, которых к нему засылали: мол, рытье рва в пору жатвы противоречит привычному порядку вещей. Перед глазами у них кружили караваи хлеба. Он, конечно, освободил на несколько дней треть деревенских, амбары все-таки надо было наполнить. Но, по сути, он преследовал воспитательные цели: есть дела божественные, духовные, возвышенные и более важные, чем ваша набитая утроба. Ради идеи стоит жить и чего-то добиваться в жизни. Спасет нас благородная страсть.

Замок в Раттене достался ему разрушенным и разграбленным после кровопролитных войн, когда над парком еще висел и стлался по земле страшный смрад тлеющей шерсти ковров, полстин и бараньих шкур, которые прежде согревали каменные полы. Вонь гари — верный признак того, что эту военную мясорубку раскручивали адские силы. Родственники бесславных поджигателей потом заново воздвигали замок, втаскивали на гору камни, доставляли песок для раствора, тесали бревна.

Он помнил то чувство, с каким однажды, пламенной осенью, остановился на противолежащем холме, чтобы взглянуть на итог многолетних строительных работ — фасад из песчаника с множеством окон, террасы, пологими ступенями нисходящие к пруду, сады, полные роз и винограда, изящные колонны оранжереи. Ну и аттик в мавританском стиле, архитектурное кружево, украшающее атласную кромку неба, от которого перехватывало дыхание, которое казалось нереальным на фоне дикого горного пейзажа. Любовь — фон Кинаст ощутил прилив любви, а его глаза наполнились слезами.

Он обходил замок, нежно поглаживая швы его массивного тела, ребра камней. Именно из любви к нему он придумал майский праздник: привез фейерверк, оркестр, танцовщиц, поваров и пекарей, сотни белых скатертей, серебряных приборов, фарфор и стекло, корзины цветов. Парк украсили белые мраморные обнаженные фигуры — нимфы и богини, которые наводили страх на крестьян. Он пригласил всю свою родню со всех концов света — как у каждого человека благородных кровей, родственников у него было немало; дворцовые покои наполнились шумными беседами, возгласами восхищения, многоязычной феерией остроумных диалогов. Большие столы сдвигались для застолья, несколько девок день и ночь мыли сервиз. Привезенные издалека кухарки сбились с ног, из окон кухни валили клубы пара, шипели запекаемые поросята, фазаны, огромные лососи. На вертелах жарилась дичь.

И погода задалась на славу, как это бывает в мае. Гости бродили по парку, восторгаясь фонтанами и скульптурами, однако еще в большей мере — живыми картинами. Вот, к примеру, в северной части парка переодетые, загримированные крестьяне представляли дивную аллегорию зимы. Они стояли в заученных позах на белых, как снег, полотнищах, разостланных на земле. Одна группа, изображающая охотников, целилась в чучела кабанов и зайцев. Поодаль женщины застыли за ткацкими станками и прялками. Нарядные сани напоминали о веселых зимних потехах — гонках и масленичных катаниях. Возле прорезанной в скатерти дыры-полыньи двое мужиков удили рыбу. Образ самой Зимы олицетворяла статная старуха-крестьянка, Фреда или Грета, неважно как ее звали; опершись на посох, она стояла закутанная в медвежьи шкуры, которые опускались тяжелыми складками до земли, грозная и величавая. Густой слой пудры на лицах актеров скрывал выступающий пот — день был совсем не по-майски теплый.

Затем возбужденные зрители отправлялись дальше, в восточную часть парка. А там их приветствовала Весна, юная девушка в легком белом платьице, в венке, украшающем распущенные белокурые волосы, и с полной корзиной цветов. Ах! вырывалось из груди благородных гостей, взгляд молодых людей любострастно останавливался на стройных щиколотках Весны, женщины восхищались необычайной легкостью шелка и тюля. Возле нее — неподвижно застывшие фигуры мужчин, пашущих землю. Сеятель замер, широким жестом одаривая семенем землю.

На юге молодуха, имени которой фон Кинаст не помнил и которая притягивала взор своими изумительно светлыми, ниспадающими до бедер волосами, символизировала Лето. В чепце из пшеничных колосьев, в пестром платье, с охапкой ранних роз, она стояла среди цветов, а рядом с ней жнецы в соломенных шляпах, косцы с косами, склонившиеся к земле женщины с серпами. А на западе, возле пруда, воцарилась, застыв в молчании, Осень во всей своей роскошной красе. Корзины яблок и груш, тщательно вымытая морковь, яркие лоскуты материи, имитирующие великолепие осенних листьев. Олицетворением Осени стала сельская возлюбленная фон Кинаста, самая красивая женщина в округе, рыжеволосая пышнотелая Марцелла Опиц. Словно королева, она возвышалась над согбенными бабами, собиравшими разбросанный картофель или замершими над снопами льна с поднятыми вверх цепами.

Стоит ли говорить, что все были в восторге? Что празднество длилось несколько дней и ночей, что до зари без устали гремела бравурная музыка, инкрустированная гулом труб, фальцетом скрипок, плачем гобоев. Под ногами гостей шуршал гравий, которым были посыпаны дорожки.

А когда все подошло к концу, когда гостей увезли скрипучие кареты, когда после них остались лишь вытоптанная трава и груды грязной посуды, когда нанятые кухарки в изнеможении присели к столу, а перекормленные собаки дремали на замусоренных галереях, когда крестьяне, расправив занемевшие конечности, разошлись по домам, — фон Кинаст принялся объяснять лежащей на софе жене (у нее разболелась голова):

— Мы должны, моя дорогая, творить дела бессмысленные. Иначе наша жизнь будет столь же ничтожной и бесцельной, как вон у тех, там… — он указал на видневшуюся в долине деревню. — Ирреальные потребности — вот что отличает нас от животных, а вовсе не наше мышление и не умные книги. Мы обязаны делать ненужные, бесполезные вещи, век которых недолог, но блистателен, вещи, которые повергают в изумление — пусть даже о них тут же забудут. Наше существование должно быть наполнено такими фейерверками. В противном случае нас охватит смятение и мы станем бесплодны.


В тот год фон Кинасту пришла в голову блестящая идея, ни с чем доселе не сравнимая.

Ее осуществление началось как раз с прокладки русла Кедрона в июле, вопреки той самой жатве, вопреки требованиям времен года, которые заставляют людей подчиняться монотонному ритму. Потом фон Кинаст со своим секретарем просидели допоздна в библиотеке, а в августе он один отправился в Прагу, столицу епархии, чтобы согласовать с епископом кое-какие важные детали. Там же он заказал сукна, узорчатые ткани, поговорил с резчиками и купил старинные доспехи, чтобы в качестве образца показать их своим кузнецам. А также щиты, копья и мечи. Распорядился, кроме того, подготовить эскизы прапорцев. Уже в сентябре кузнецы, позабыв о подковах, обручах для бочек, осях для телег, взялись ковать наконечники для копий; остальное снаряжение мастерили из дерева. Женщины шили плащи и кафтаны, девки вышивали причудливые знаки на хоругвях. Несколько деревень трудилось не покладая рук, потому что хозяин платил щедро — как они и рассчитывали, провизией, которую фон Кинаст привозил из соседних замков, покупал на городских базарах. Работа кипела во всех его деревнях, раскинувшихся в долинах с севера на юг: в Раттене, Ратенове, Штёнау, Альбендорфе, Зайферсдорфе, Шраффенеке и в небольших селениях ткачей, разбросанных тут и там в горах. В каждой деревне он назначил по одному человеку, ответственному за результат работы, и раз в неделю, в воскресенье после обедни, встречался с ними, чтобы выслушать отчет. Они, по своему обыкновению, немногословно рассказывали, сколько изготовлено деревянных мечей, сколько их бабы сшили кафтанов и узорчатых плащей, а эконом фон Кинаста вписывал эти данные в специальные графы, пересчитывая цифры на зерно, лен, картофель и головы скота. Плотники же из маленького Кунцендорфа сооружали осадную башню высотою с дерево, на деревянных колесах.

И одновременно фон Кинаст приступил к самому важному делу — строительству Иерусалима.

Предком фон Кинаста был якобы Готфрид Бульонский[13] — во всяком случае, так считалось у них в семье. И если вправду кровь обладает своего рода памятью, становилось понятно, какую картину видел фон Кинаст, стоило ему только закрыть глаза и мирно погрузиться в себя. Ибо тогда под опущенными веками возникал образ отливающего золотом города, раскинувшегося под солнцем в пустыне. Высокие крепостные стены, башни, ворота, шпили храмов, купола минаретов. Огромный золотой пирог, поданный на блюде мира.

Перенести бы эту картину на влажные силезские луга… Еще раньше он нашел место, поразительно — как ему показалось — напоминающее рельефом тот ландшафт. На востоке и юго-востоке — две глубокие долины и ручей, который со дня на день превращался в Кедрон; на юго-западе — холм, который может сойти за Сион. Ко всему прочему это место прекрасно, как сцена, обозревалось с террас замка, словно сам Господь благоволил замыслам фон Кинаста, отчего и разместил его замок в столь удачном окружении.

Итак, за работу принялись плотники, возводя имитацию священного города. Собственно говоря, она должна была состоять из одних только крепостных стен, да и то значительно уменьшенных, — внутри все будет бутафорией, важен ведь не сам город, а его взятие. Зато были построены башня Давида, чуть меньших размеров Иродовы ворота, а с западной стороны Яффские врата.

К концу ноября Иерусалим был уже готов. В эту зимнюю пору, темную и студеную, крестьяне, которым и так делать было нечего, заучивали свои роли. Робертом Нормандским[14] стал Ханс Ходиш, кузнец, здоровенный мужик с длинной густой бородой. Надевая на примерках доспехи, он выглядел настоящим рыцарем, хотя, не имея привычки ходить в сапогах, двигался весьма неуклюже. На роль Роберта Фландрского[15] фон Кинаст назначил Опица, отца той рыжеволосой красавицы Осени. Раймундом Тулузским[16] стал некий кмет[17] из Штёнау, мужик расторопный и понятливый и в придачу наделенный актерскими способностями; казалось, лишь он один полностью вошел в роль. С Танкредом[18] вышла незадача: назначенный на эту роль крестьянин расхворался на Рождество и сразу же после Нового года помер; пришлось спешно искать замену. Оставался еще Готфрид Бульонский. У фон Кинаста было сильное искушение самому попробовать силы на сценическом поприще и поучаствовать в штурме, но его жена заявила, что не пристало дворянину бегать по полю с мужиками, и он поручил эту роль своему секретарю, дальнему родственнику, к его — секретаря — скрытому неудовольствию.

Что же касается ролей «неверных» — как только крестьяне узнали, кого надо изображать, ни один не пожелал стать нехристем, даже на несколько часов. Поэтому фон Кинаст назначил защитником Иерусалима, фатимидским наместником Ифтихаром, одного смуглолицего батрака из фольварка, а в деревнях провел принудительную вербовку: каждая была обязана предоставить — нравилось ей это или нет — пятнадцать «неверных».

Первые репетиции начались уже перед Рождеством, когда еще не было снега и все сооружение являло собой жалкое и печальное зрелище.


Может, причиной тому было темное, низкое декабрьское небо, которое цеплялось за горные вершины, а может, короткий день, у которого едва хватало сил дотянуть до полудня, после чего он бесконечно долго угасал в робких объятиях сумерек, — так или иначе, фон Кинаста не оставляли сомнения. Сумеет ли он справиться с такой массой народа? Удастся ли провести штурм? Способны ли эти вялые, ленивые оборванцы вдруг превратиться в рыцарей?

А оркестр уже репетировал торжественные марши, уже резали быков и баранов, вымораживались заячьи тушки, выщипанные птичьи перья застилали полы в кухне. Но и что с того? Крестьяне двигались неуклюже, то и дело падали, барахтались в грязи, не желали бежать, оставались безучастны, только и ждали, когда их отпустят домой. С какой злостью он думал о них, в какой гнев его повергало это человеческое безмозглое стадо! Неужели возможно, что когда-то люди были другие, коль скоро они отправлялись в дальние походы к Гробу Господню, коль скоро в душах у них было нечто большее, нежели желание нажраться и совокупиться в своих затхлых низких жилищах? Он собирал их возле конюшен и говорил с ними, как с детьми, а они переминались с ноги на ногу, тоскливо поглядывали на свои виднеющиеся вдали дома, хмыкали. Он рассказывал им как мог просто о благородных душевных порывах, которые повелели самому цвету христианских рыцарей, а также людям низших сословий, женщинам и детям отправиться в неведомое, преодолевая моря и сушу, чтобы с Божьей помощью вырвать из рук неверных священный город. Образно описывал им тяготы похода, суровый пейзаж, дикость пустыни, коварство языческих народов. Рассказывал о нестерпимой жаре и красной пыли, проникающей в каждую складочку тела. И о жажде, о голоде, о чудесах, которые случались чаще, чем нынче, — ибо мы живем в бесплодное, бесцветное время, а наша вера подобна заплесневелому хлебу. Он втолковывал им так доходчиво, как только умел, что у них появилась возможность исполнить мистерию обретения вечной тайны — и это подобно тому, как каждое богослужение является соучастием в таинстве Воскресения. А значит, коли они разыграют сцену взятия Иерусалима, это будет все равно, как если бы они в самом деле с честью его взяли, как если бы присутствовали там, как если бы родились не сейчас, когда мир катится к гибели и ничего интересного уже не произойдет, а много раньше, когда свет был богат чудесами и присутствие Бога ощущалось в каждом событии, ежедневно, ежечасно. Они же, ко всему глухие, на следующую репетицию приходили еще более апатичными, еще более ленивыми, и потому он вынужден был повышать на них голос, а морозный воздух нес его злость над толпой, эхом отражаясь от темной стены елей. Ему легче было бы заставить неподвижные деревья ринуться в бой.

Одна из предновогодних ночей ниспослала решение. Это был не сон, а бессонница, ибо она порождает наилучшие идеи. Фон Кинаст беспокойно ворочался в своей французской постели, снедаемый тревогой, потому что гости уже начали съезжаться, и, кажется, все было готово, кроме актеров. Как сделать, чтобы сражение исполнилось задора, чтобы походило на настоящее? Чтобы крестьяне воодушевились. Чтобы хотели играть. Он лежал, а перед утомленными глазами мелькали всевозможные варианты провала; он уже начал жалеть, что ему вообще пришла в голову эта безумная затея. Но внезапно он взглянул на все с другой стороны. Нельзя получить чего бы там ни было в полной мере, если чем-нибудь не пожертвовать, мир, по сути, похож на лавку купца — баш на баш. Крестьянам нужен иной стимул, не духовный, поскольку духовную идею они ни во что не ставят, — они должны знать, что штурмуют ненастоящие стены поддельного Иерусалима ради чего-то для них поистине ценного, чего каждый желает и жаждет превыше всего. И он обязан им это дать.

Мясо. Жареные свиные туши, аршинные колбасы, подкопченные в сетках окорока, кишки, фаршированные рубленой печенью, упругие желудки, начиненные смешанной с кровью кашей.

Представление было намечено на День Поклонения Волхвов[19]. За праздники выпало много снега, и голая постройка преобразилась в сказочный град. Уже накануне съехались сотни гостей из Силезии, Поморья, Саксонии и Чехии, а празднество началось с большого бала. Танцующие пары двигались красочным кортежем, звуки музыки проникали в каждый уголок раттенского замка. Кубки наполнялись рейнским вином. Рекой лилось пиво из Чехии и крепкая водка с востока, отменно разогревающая зимой иззябшее тело. Изобилие хлебов и масла, и сыров, и всевозможных пирогов, и фруктов, с таким трудом доставленных с юга, и рыбы, печеной, жареной и отваренной, и блюд с тушеной капустой, и жирных фасолевых похлебок, и разнообразных сладостей манило взгляд и вместе с тем разочаровывало. Гости невольно искали глазами — хотя пиршество было великолепным — увесистых бараньих ног, кругов колбасы, лоснящихся от жира кусков жаркого. Мяса не подали. Гости тут и там, пока были трезвы, шепотом отмечали эту странность. Хозяин слыл романтиком. Ну что ж, гостям не пристало требовать мяса, негоже допытываться у кусающей губы побледневшей хозяйки, когда же принесут долгожданные блюда. Позже, в разгар веселья, никто уже не вспоминал о еде. Под утро винные испарения окутали все вокруг, а утомленные разгулом тела погрузились в сумбурно-сладкий сон.

В полдень, закутавшись в меха, гости высыпали на террасы; грянула музыка. Окоченевшие пальцы музыкантов извлекали из инструментов звуки величественной увертюры, и взору собравшихся явилось прекрасное зрелище. Заснеженный город искрился в лучах солнца, на его стенах сидели сарацины в ярких тюрбанах, под стенами выстроилось христианское воинство. Громкий голос кантора[20] возвестил начало представления запевом:

— Боже! Язычники пришли в наследие Твое, осквернили святой храм Твой[21].

Услышав этот призыв, войско крестоносцев разделилось на четыре группы и, пройдя под террасами замка, заняло надлежащие позиции.

— Перед вами благородные рыцари, — выкрикивал кантор, комментируя шествие, а те, кого он называл, низко кланялись зрителям. — Доблестный Готфрид и его брат Евстахий из Булони. А вот Летальд и Энгельберт Турнейский с отрядом отборных воинов. Вот Танкред со своим ополчением, а за ним Роберт из Фландрии. Славнейший из рыцарей — Готфрид Бульонский…

А когда на городской стене показался язычник Ифтихар, его встретили топаньем и улюлюканьем: «Нехристь!» «Сгинь!» «Трус!» «Поганый пес!»

Зрители, ошеломленные зрелищем и роскошью одежд, бурно аплодировали, дамы махали рыцарям платочками. Костюмы были великолепны — трудно было поверить, что доспехи и кольчуги прикрывают лишь немытые тела местных крестьян.

— Обретем же наследственные уделы Божии, — провозглашал голос, а музыка звучала все громче, сопровождая перестроение готовящихся к приступу крестоносцев.

— Придет Господь в огне, и колесницы Его — как вихрь, чтобы излить гнев Свой с яростью и прощение Свое с пылающим огнем.

Начавшийся штурм развернулся так стремительно, что фон Кинаст забеспокоился. А что, если все закончится слишком быстро? Замешавшись в толпу гостей на террасе, он ощущал возбужденный жар их тел, ускоренное биение сердец.

Главный удар обрушился на гору Сион и на северную часть города. Сарацины, однако, так яростно защищали город, что крестоносцам пришлось отступить. В бой вступили осадные башни: одна большая, вторая поменьше; они подошли вплотную к скользкой стене. Катапульты на толстых ремнях метали огромные снежные ядра, долетавшие до самого центра города, сея там смятение. Одновременно с юго-запада Танкред со своим ополчением бросился в атаку и с невероятной ловкостью взобрался на крепостную стену. Стойкость защитников не имела себе равных. Обе стороны, казалось, сражались не на жизнь, а на смерть. Несколько воинов сорвались с обледенелой стены и провалились в снежные сугробы. Никто не обратил на них внимания. В стене образовался пролом, через который внутрь города ворвались храбрые рыцари. Раздались вопли и стенания раненых, кого-то задавили, где-то на снегу расплылось алое пятно крови. Слетали с голов цветные тюрбаны, рвались переплетения кольчуг, лопались тонкие доспехи, деревянные кресты молотили по спинам. Кантор едва поспевал с текстом, события опережали сценарий.

— Пойте Богу нашему, пойте; пойте Царю нашему, пойте, ибо Бог — Царь всей земли.

И уже, как должно, победу одерживала нападающая сторона, но внезапно защитники, преодолевая отчаяние, сгрудились в самом центре, в месте, плохо различимом с террасы, — и там разгорелась ожесточенная схватка. Гости поднимались на цыпочки, задирали головы, некоторые молодые люди, разгоряченные зрелищем, влезали на балюстраду. Сам фон Кинаст казался взволнованным. Он движением брови подал знак одному из своих приближенных, и тот опрометью понесся вниз и почти незаметно затесался в толпу пилигримов и рыцарей. Верх явно брали защитники города. Воины Христовы, прихрамывая, покидали поле боя. Фон Кинаст махнул капельмейстеру, тот понял сигнал, потому что музыка вдруг грянула с такой силой, будто пыталась заглушить шум и громкие стоны, долетающие из крепости. Фанфары уже возвещали победу, и невозможно было воспротивиться этой музыке. Сражающиеся пришли в замешательство, знакомые по репетициям звуки, видимо, заставили их опомниться. Крестоносцы начали возвращаться на боевые позиции, и только в центре поднялась суматоха — должно быть, нечестивые готовились сложить оружие. Битва подходила к концу. Сердца зрителей наполнялись гордостью, колотились от волнения. Кое-кто из дам украдкой смахивал слезу. Даже госпожа фон Кинаст раскраснелась и сжала мужнину руку в знак своей любви.

Теперь следовало воздать почести победителям и бросить к их стопам знамена неверных, но кутерьма не прекращалась, и потому оркестр еще раз повторил ту же мелодию, а кантор не спешил с чтением следующего фрагмента. Уже и гости стали выказывать нетерпение, как вдруг из пролома в заснеженной стене начали выходить крестоносцы, изрядно потрепанные, без забрал и оружия, с некоторых, как чешуя, отваливались пластины доспехов. Они несли какие-то узлы, тащили что-то, завернутое в одежду, многие двигали челюстями, хотя на расстоянии это было не слишком заметно. «Слава богу», — подумал фон Кинаст. Крестоносцы гнали перед собой вызывающих теперь уже только сочувствие нечестивых во главе с их вождем Ифтихаром, в разорванном платье, сгорбленным, безоружным. Побежденные поддерживали спадающие одежды, путались в размотавшихся тюрбанах. Знамена со сломанными древками пали к ногам рыцарей, триумфально грянула музыка, и в финале актеры поклонились восхищенной публике.

— Благословен человек, который надеется на Господа и которого упование — Господь, — декламировал кантор. — Ибо один день во дворах Твоих лучше тысячи. Желаю лучше быть у порога в доме Божием, нежели жить в шатрах нечестия.

Фон Кинаст — наверное, с излишней поспешностью, принялся уговаривать гостей вернуться в покои замка, он беспокоился, как бы они не простудились, и обещал горячий глинтвейн и продолжение новогодних развлечений. Что говорить, вид побоища — зрелище далеко не из приятных. Сам же он незаметно вышел из замка и, проваливаясь в снег, добрался до места сражения. Ему попадались уже расходящиеся по домам крестьяне. Они упорно избегали его взгляда. Едва ли не каждый волок за собой набитые тюки, их бабы выдирали из-под снега затоптанные куски колбас, кровяные колоба, ломти копченостей и сала, вырывали друг у дружки жареных поросят и бережно прятали добычу в корзины. И… жевали. Все жевали, торопливо, жадно. Тишину нарушали лишь чавканье и короткие возгласы. И только его секретарь сидел на снегу возле сломанного деревянного меча. Он рыдал. Из рассеченного лба сочилась кровь.

— Победа, — сказал фон Кинаст и в порыве неожиданно нахлынувшей нежности поднял родственника с земли. — Мы взяли город.

Вечер опустился очень быстро, как всегда в это время года. Из освещенных окон замка на истоптанный снег падали длинные теплые тени. В залах не умолкала музыка. В окрестных деревнях тоже праздновали победу крестоносцев. На заснеженных лугах развели костры, оттуда долетали крики и пение. Какой-то ребенок маршировал с кругом колбасы на шее. Собаки растащили кости по всей округе.

Перевод О. Катречко

Че Гевара

Тогда мы жили в нескончаемых потемках. Разве так бывает? Дневной свет едва забрезжит, и вот его уже нет, да и был он какой-то шершавый, как домотканое белье, как накрахмаленная простыня в общежитской постели, как свитер, что я вязала всю осень из синтетической ковровой пряжи. Солнце — огромная, тусклая лампочка в 60 ватт. Выйдешь из универа, а уже темно, и с каждой минутой все темнее. Тусклый свет пустых витрин желтыми пятнами лежит на мокрых тротуарах перед магазинами. Полумрак в трамваях, полумрак за задернутыми шторами в окнах квартир на улице Новртко. Начало декабря. Варшава.

Я все время мерзла. На остановках мечтала о пуховике, но он был из другой жизни. Из сфер, недоступных воображению, — из космоса, из-за границы. В университетской столовке, которую окрестили «Таракан», я брала полпорции овощей и блинчик. Потом не могла прийти в себя от переедания. Может, кутнуть и купить пончик? Вот буду работать, мечтала я, стану взрослой самостоятельной женщиной и куплю себе целый поднос пончиков — на Мархлевского, там они самые вкусные. А потом съем их, все до единого, — спокойно и методично, начиная с верхнего.

На очередном общем собрании в актовом зале было решено выдать пропуска тем, кто занимается благотворительной работой, поэтому у меня появилась возможность выходить на улицу — привилегия по сравнению с другими бастующими. Гордо собрав свои вещи со стола — мы спали на столах, — я шла вниз, дежурный проверял, есть ли моя фамилия в списке, и открывал ключом дверь. Я останавливалась на морозном воздухе, среди внезапно наступившей тишины, в неверном свете, оберегающем тайны факультетского парка. Исчезал галдеж, монотонный стук пингпонговых шариков по пластиковой поверхности столов, глухое бренчание гитар где то за стеной. Исчезал сухой комок пыльного воздуха, который у всех у нас стоял в горле. Я вдыхала мороз. Мои подопечные были моим спасением; они давали свободу. Издалека, с Праги, посылали мне отпущение грехов, и оно как благая весть летело над городом через Вислу и опускалось на Ставках[22], прямо у меня над головой. Отблеск Духа Святого. Я чувствовала свою избранность.

Мне нужно было на остановку 111-го автобуса, но уже у памятника я коченела от мороза, зато потом, в автобусе, устраивалась как дома — ставила ноги на перекладину под сиденьем, подтыкала полы пальто так, чтобы нигде не оставалось ни щелки, поднимала воротник и в тепле собственного дыхания, со всеми удобствами, летела через город, словно зрачок, чистая темная зеница.

Красные буквы транспарантов оповещали о забастовке в университете, как только автобус, миновав Театральную площадь, выезжал на Краковское Пшедместье. Транспаранты были протянуты через все здание философского факультета, висели на университетских воротах. Оживление, возбуждение, странная эйфория, темные фигуры сбившихся в кучки людей, лотки с самиздатом и у входа на философский неизменные два студента с коробкой, куда прохожие бросали сигареты — редко целую пачку, чаще по нескольку штук. Мы там, на Ставках, от этого воодушевления, шума, света и тепла были отрезаны. Безвылазно сидели, гнили в своем мрачном здании. Наша забастовка существовала на отшибе. Не помогал и Боб Марли, которого крутили без остановки, на манер революционной шарманки или молитвенного баоабана. А история свершалась здесь, на Краковском Пшедместье.

Из окон автобуса я наблюдала за дневной суетой на улице Новый Свят: у каждого отыщется какое-нибудь дело, найдется что посмотреть, — стадный инстинкт в переломные моменты истории обостряется. Я выходила на Новом Святе или ехала дальше, на Саскую Кемпу, через темную равнодушную Вислу. Там город затихал, снег скрипел решительнее, как в деревне. Улица принимала тебя в объятия, словно заботливая нянька.

За мною числилось трое взрослых людей. Наш шеф, М., величал их «клиентами». Я тоже говорила «клиенты». Назвать их «пациентами» было бы предательством, это означало бы, что мы находимся по другую сторону, там, где конформизм и лицемерие, — что мы заодно с системой. Еще М. именовал их «сумасшедшими» и «психами» — по-простецки, по-свойски; вот это мне нравилось, эти слова как бы возвращали нас к самым корням, к домотканому суровому полотну, простому черному хлебу; не было в них ни обмана, ни пустого умничанья, никаких тебе «маниакально-депрессивных психозов», «параноидальных шизофрений» или «borderline»[23]. Простым словам можно доверять. Да, люди сходят с ума; так было, есть и будет, говорил М. Почему? Для этого вам читают лекции — там объяснят, виноваты ли гены, воспитание, тонкие механизмы обмена веществ, ферменты, бесы или порча. Люди сходят с ума, это данность. Так было и будет. Всегда существовали нормальные и ненормальные, а между ними — мы, терпеливые помощники.

М. руководил нами из своей квартиры на третьем этаже дома на улице Тамка, но мне редко доводилось его видеть. Я общалась в основном со старшими коллегами, которые должны были опекать нас, молодых волонтеров. Отношения строились по иерархическому принципу, потому что мы были сетевой организацией. Ежедневно после обеда мы разбегались по городу, как члены тайного ордена, как эзотерическая «скорая помощь», как коммивояжеры психического здоровья. Иногда, чувствуя, что теряю голову, я пыталась представить себе, как бы поступил М. на моем месте. Большой, бородатый, в неизменной фланелевой ковбойке, он всегда на своем посту, у подоконника, откуда ему виден весь город. Мысль о нем меня успокаивала. Исходящий от М. посыл был ясен, хотя никогда не произносился вслух, даже когда мы выпивали у М. дома после собрания: людям приходится страдать, так уж устроен мир. Но иногда страдания бессмысленны, люди становятся жертвами, хотя никто от них этого не требует и никто этого не понимает. Наша задача — просто быть с ними. Мы верим, что это им помогает. Почему — мы не знаем.

У меня было две точки: Саская Кемпа — несколько обсаженных деревьями улиц — и Новый Свят, на пересечении с Иерусалимскими аллеями, в кафе «Любительское». Здесь, в этой забегаловке, где всегда висел сигаретный дым и зимой было темно даже днем (хотя зимние дни коротки — мелькнут, и нет их), я ждала Че Гевару, куря и попивая чай за столиком в углу. Обычно я садилась у окна, отсюда был виден кусочек улицы и часть магазина «Одежда», в котором всегда было шаром покати. Женщины в бесформенных клетчатых пальто и с авоськами в руках ждали, когда выбросят товар. Мой клиент входил, громко топая, стреляя глазами, в полной театральной готовности, весь обвешанный котелками и перепоясанный ремнями, как пулеметными лентами, в длинной, до пят, шинели и в каске, под которую он поддевал теплую шерстяную шапку. «Хайль Гитлер!» — кричал он с порога. Или: «Мир, труд, май!» — или еще что-нибудь столь же нелепое, а присутствующие не спеша поворачивали к нему голову и улыбались, не то с издевкой, не то снисходительно, более-менее по-доброму. Иногда кто-нибудь отвечал: «Привет, Че Гевара!» — и в зале опять становилось шумно.

Взяв курс на меня, он по пути приставал еще к двоим-троим посетителям, декламировал им какой-то стишок, потом балагурил с официанткой, пока та наливала ему чай — жидкий, без лимона, зато сладкий, как сироп.

— Ждет меня, — провозглашал он во всеуслышание, тыча в меня пальцем.

Когда он наконец усаживался и снимал каску, обнажая седую, стриженную ежиком голову, у меня мелькала мысль, что вот он и оказался в гардеробе своего театра. Сошел со сцены, выключил свет и вздохнул с облегчением.

— Холодно, — спокойно произносил Че Гевара, грея руки о стакан с чаем.

Он улыбался. Его гладкое, бледное детское лицо никогда не искажалось гримасой.

— Ну как дела? — говорила я, а он отвечал «хорошо» или «плохо», но эти слова вряд ли имели смысл — что значит хорошо-плохо? В его жизни все оценки гуляли сами по себе, по своим собственным дорожкам. Так же бессмысленно было бы уговаривать его принимать лекарства, потому что он не хотел этого делать.

— Я перестаю быть собой, когда глотаю таблетки, — заявлял он.

М. говорил, что безумие — это своеобразная форма приспособления к окружающей действительности. В нем нет ничего плохого. Главное — не допускать бессмысленных страданий, добавлял он свою любимую присказку, а мы потом ломали голову, бывают ли страдания не бессмысленными. Лишь бы не дать страху скрутить человека — это тоже было его излюбленное словечко: скрутить.

Моей задачей было своевременно отвезти Че Гевару в больницу — в тот момент, когда страдание внезапно покидало свой мирный затон и становилось совершенно невыносимым, опасным для жизни. Когда окружающий мир, внезапно ощерясь, превращался в чудовище, показывал свою подлинную сущность — изначальную враждебность людям. Необходимо было запереть квартиру (ключи оставить у себя), потом навещать Че Гевару в больнице, а когда он выйдет оттуда, вмонтировать его обратно в обычную жизнь. Самой же снова занять свое место в зрительном зале и вместе с другими наблюдать, как он пристает к людям на улице, как, завидев его наряд, целые семьи и одинокие немолодые дамы в шляпках и нитяных перчатках застывают в изумлении, а командированные провинциалы убегают, отмахиваясь портфелем. Бывало, уже попрощавшись, я еще какое-то время шла за ним следом, пока он шагал по улице Новый Свят и по Рутковского с привязанными к поясу котелками, а их звяканье вспугивало сбитых с толку голубей. Некоторые прохожие совали ему мелочь, приняв за нищего. Он брал, похоже, не смущаясь. Однажды я видела, как он увязался за демонстрацией. Паясничал. Печатал шаг. Кричал: «Hände hoch!» или «Гестапо!», вторя пластинке, которая постоянно крутилась у него в голове. Его память остановилась на сорок пятом годе. Че Гевара игнорировал настоящее и, возможно, поэтому мог чувствовать себя в безопасности: он безнадежно устарел. И все равно я за него боялась. Революции не любят клоунов, сами-то они всегда смертельно серьезны.

— Можно пойти в клуб, — предлагала я, имея в виду бывшую прачечную, приспособленную для нужд культуры, куда мы с нашими подопечными приходили выпить чаю, сыграть в шашки или в пинг-понг.

— Мне там не нравится.

— Почему?

— Они там меня психом считают.

— Ты все делаешь для того, чтобы тебя считали психом.

— Я знаю.

— Вырядился партизаном, выкрикиваешь чёрт-те что на улице, пристаешь к людям, говоришь глупости…

— Да, я знаю.

— Так объясни мне, зачем. Зачем ты это делаешь?

— Не знаю. Может быть, я и есть псих.

— Может быть.

Вечером бастующие студенты осаждали оба телефона, к ним выстраивалась огромная очередь. Мама, как заводная, повторяла одно и то же: «Возвращайся домой. Садись на поезд и возвращайся домой». Отец вырывал у нее трубку и говорил: «Привези мне какие-нибудь материалы». Я залезала в спальный мешок и читала, лежа на столе у батареи. Рядом со мной, на соседнем столе, поселилась парочка со старшего курса, но я не решалась с ними заговорить. Они были заняты только собой.

Бесконечные собрания в актовом зале, голосования за всё новые списки требований, председатель забастовочного комитета, постукивающий деревянными сабо по бетонному полу, сохранившемуся с тех времен, когда в здании психфака помещалось гестапо. В этой обстановке меня охватывал, усиливаясь с каждой минутой, революционный энтузиазм. Сладостное ощущение, что ты только винтик огромного механизма, песчинка, маленький фрактал[24], снежинка, которая осознаёт себя частицей метели. Какое это облегчение — раствориться в общественном бытии, не принадлежать себе, выплеснуться за свои границы, хоть ненадолго. Мы собирались около набитых окурками пепельниц в коридоре, ведущем в актовый зал. Кружки курильщиков пульсировали, их состав менялся, каждую минуту кто-то приходил и уходил. Потом на меня внезапно накатывала усталость, и потребность побыть одной становилась настолько нестерпимой, что я закрывалась в туалете на третьем этаже и сидела там, уставившись на клочья облезающей масляной краски. Когда кто-нибудь начинал теребить ручку двери, а потом занимал соседнюю кабинку, я замирала, затаив дыхание. После, пристыженная, возвращалась на свой стол и в который раз принималась за чтение книги «Игра в классики», теперь с другой точки зрения, используя иной ключ. Меня взволновало открытие, что можно читать вразнобой, отдельные эпизоды — наверное, так происходит и в жизни: события мелькают перед глазами и складываются в случайные узоры. Я шла вниз, вставала в очередь к телефону, но тут же уходила и направлялась в буфет, оттуда опять в очередь, и все снова — по той же схеме. На стол, в туалет, в актовый зал, к телефону, на стол, в буфет… Постепенно мне стало казаться, что другие тоже так делают, экспериментируют с порядком и хаосом, и отсюда это беспокойное движение внутри здания, люди, собирающиеся группами на улицах, трепещущие на ветру флаги, воткнутые везде, где можно, и эта внезапно наступающая непроглядная тьма в середине дня.

Город за окном темнел, стекленел. Со стола, застеленного спальным мешком, из-за батареи, мне казалось, что в городе совсем не осталось нормальных человеческих мест, словно новые времена содрали мягкую обивку с окружающего мира, обнажив его корявый, уродливый остов. Подопытные обезьянки… им предложили на выбор два манекена «матерей»: один мягкий и приятный на ощупь, но не дающий молока, другой — проволочный, холодный, зато с неограниченным количеством молока в искусственных сосках. И маленькие обезьянки выбирали упоительную мягкость голодной смерти. Прижимались слабенькими тельцами к искусственному меху. Перед сном я молилась за всех живых существ, на которых ставят эксперименты. В том числе за людей.

Тогда я нуждалась в мягкости. Руки непроизвольно тянулись к плюшевым шторам где-нибудь в кинотеатре или ресторане, тосковали по недоступной шенили и бархату, поглаживали вельветовые брюки, пока те совсем не вытерлись, теребили застиранный шелковый платок. Я жаждала нежности влажного весеннего воздуха, ласкового солнца, песка, мягкости настоящего кофе, аромата душистого мыла. От лежания на столе у меня болели все кости, а от колючего ворота свитера на шее появилась красная полоса.

Под моей опекой находился еще Юрек. Мы были ровесниками; жил он с отцом и матерью в забитой безделушками квартире на улице Шасеров. Юрек постоянно убегал из дома, ездил зайцем в поездах, пересаживаясь с одного на другой, — скромный, спокойный, неизменно приветливый. Он умел устраиваться: в дороге его всегда угощали то бутербродом, то яблоком, то леденцом. Юрек знал, как произвести хорошее впечатление. Исчезал он на долгие месяцы. Возвращался усталый и грязный. Мать в бешенстве отвозила его в больницу, но Юрека быстро отпускали. Почтальон приносил ему пенсию, и он снова отправлялся колесить по железным дорогам. Опьяненный путешествием, гонкой вперед, в неизвестность, он не давал о себе знать, пока спустя какое-то время милиция или «скорая помощь» не привозила его откуда-нибудь из Элка или Сувалок. Мы пробовали укоренить его, как куст, пытались удержать. Я ходила с ним в клуб, где посетители до отупения играли в карты и лото, разгадывали кроссворды. Мы преподносили ему на блюдечке всевозможные увлечения — коллекционирование марок и минералов, авиамоделирование, разведение рыбок. Юрек лишь улыбался и возвращался к теме поездов. Предлагал мне прогуляться с ним на вокзал — через мост, дальше по Иерусалимским аллеям. Мы вместе бродили по перронам, наблюдая, как на электронных табло сменяются станции назначения. Он вставал прямо у красной полосы, чтобы лучше рассмотреть прибывающий состав. Считал вагоны. Юрек всегда знал, что вот в этом поезде есть один спальный вагон, а в другом — только плацкартные.

— О, «Варс»[25], — произносил он благоговейно.

— Нельзя мотаться по всей Польше, — внушала я ему, словно он был ребенком, а я — какой-то абстрактной всеобщей матерью.

— Я знаю, — отвечал он по-взрослому.

— Это опасно, так нельзя жить. Все равно каждый раз заканчивается больницей.

— А можно так устроить, чтобы я стал железнодорожником?

— Можно, но тогда нужно поступить в училище.

— А без училища нельзя? — спрашивал Юрек разочарованно.

Меня он называл «королевой Польши».

Несколько лет спустя он зашел к моим родителям. Наверное, из наших разговоров запомнил название городка, где я родилась. Приехал рано утром, прилично одетый, вежливый. Сказал, что мой знакомый. Мама пригласила его позавтракать, они сидели втроем, беседовали. Почувствовав себя в безопасности, Юрек принялся живописать им мир рельсовых путей, локомотивов, вокзалов и железнодорожников, вселенную постоянного движения, вечной спешки, пересадок, облаков шипящего пара, гудков и перекличек, скрежета стрелок, монотонного грохота, толчеи, напряжения толп, устремляющихся через стеклянные нефы к амвону перронов, к алтарям билетных касс, где священнодействуют начальники станций, совершая свой обряд, а проводники в мундирах являются к причастию. Святость конечных станций, мистика пунктов назначения, спасение в дороге, в дороге, в дороге.

— Да возрадуется ваша дочь, королева Польши, царица психологии, лесная нимфа, пусть ей улыбнется счастье в жизни и после жизни — кто жилец, кто не жилец, кому начало, кому конец.

Над городком светило майское солнце, в кухонное окно заглядывали ветки лиственницы. Сосед подметал тротуар перед домом. У мамы кусок застрял в горле. У отца в зубах замерла сигарета.

Среди участников забастовки был Кирилл. Странный парень, высокий, с прыщавым лицом, местами покрытым щетиной. В университет его приняли в порядке исключения — благодаря выдающимся способностям, хотя он страдал аутизмом. Идет, бывало, угрюмый, по коридору, а встречные внезапно умолкают в замешательстве, смущенные своей болтовней, переводят взгляд на покрытые масляной краской стены, бросаются тушить сигарету или читать объявления. Во время бурных собраний в актовом зале он обычно стоял в углу, уставившись в пол, в какую-то точку в нескольких метрах от кончиков своих ботинок. Мы невольно пытались проследить за его взглядом, ища на полу какой-нибудь зацепки, бумажки, монетки, но он смотрел в никуда. Ему покровительствовала Б., которую студенты просто обожали. Она неустанно напоминала нам о необходимости быть терпимыми, о том, что каждый из нас неповторим, что мы будем лечить своих пациентов, не запирая в больницы, что мы изменим мир, что все люди равны и достойны любви, что само понятие психического заболевания порождено репрессивной системой. Если Кирилл брал слово, то говорил складно и логично, хотя и медленно, — мы слушали его с напряжением, ожидая какого-нибудь заскока, отметины, клейма. После его выступления еще какие-то мгновения держалась тишина. Нам нужно было время, чтобы очнуться. Постепенно привычный гомон возвращался к своему начальному уровню.

Казалось, все шло без перемен. Казалось, так могло продолжаться бесконечно — жизнь в аварийном режиме; кто знает, вдруг забастовка — это нормальное положение вещей, естественное и наиболее созвучное природе человека, в отличие от застывшего, затхлого порядка. Но где-то там, под спудом всем становилось невмоготу.

Однажды вечером Кирилл взбесился; со страшным, нечеловеческим воем он бежал по коридору, отталкиваясь от стен. Его дикий рев во внезапно наступившей тишине в стенах бывшего гестапо, на плохо освещенных лестничных площадках, звучал зловеще, бесцеремонно заставляя нас пробудиться от сна голосований, оторваться от списков требований, от идеи непрерывной забастовки. В страхе мы прилипли к стенам.

За Кириллом бежала Б., пытаясь его успокоить, притянуть к себе, обнять. Он вырывался. «Кирилл, Кирилл», — повторяла она монотонно, словно желая его усыпить. Наконец он позволил себя остановить, а Б. и еще несколько человек с отделения клинической психологии отвели его в какую-то аудиторию. Преподаватель по гуманитарной психологии велел нам всем разойтись. Мы пытались раствориться в длинных коридорах, в аудиториях, но и туда доносился ужасный рев Кирилла. Я слышала глухие удары, это он бился головой о стену.

В конце концов вызвали «Скорую». Немного погодя мы увидели, как Кирилла выводят в смирительной рубашке.

Кто угодно сойдет с ума, сидя тут взаперти, — переговаривались мы между собой, — в этих душных прокуренных коридорах, где хоть топор вешай, а из всех окон видны только серые кубики многоэтажек, торчащие между голыми деревьями, да земля в бело-коричневых пятнах, как зимний армейский камуфляж. Скорее бы все это кончилось. Разойдемся по домам.

До пани Анны мне было ближе всего — Новый Свят, первая арка за кондитерской Бликле, большой двор между домами, образующими не совсем правильный квадрат. Песочница, две лавочки, бетонные ограждения помоек, несколько кленов, кусты с белыми шариками ягод. Квартира пани Анны была на пятом этаже, высоко, поэтому она так неохотно ее покидала. Коридорчик, комната и кухонька. Балкон выходил на Новый Свят. Пани Анна смотрела на улицу сквозь тюль — и, наверное, видела ее, всю разрисованную геометрическими узорами, нерезко, как сквозь туман. Два раза в неделю она спускалась вниз, делала какие-то жалкие покупки в пустых продуктовых магазинах, а потом шла в «Любительское» выпить рюмочку коньяка (от кофе она давно уже отказалась). Там мы с ней иногда назначали встречу. Случалось, что какое-то время мы сидели за столиком вместе с Че Геварой, но ей это не нравилось. Пани Анна смотрела на его выходки и кривлянье с неодобрением.

— Возьмите себя в руки! — шикала она на него, поднося рюмку ко рту. Только когда Че Гевара уходил, позванивая котелками и гильзами от патронов, нанизанными на веревки, она произносила:

— Все хуже и хуже. Пью теплое молоко, кладу к ногам грелку — без толку. Не сплю целую ночь, редко когда задремлю на четверть часа, но это какое-то мучительное, тягучее, бессмысленное забытье. Ах, дитя мое, что делать, что делать? — вопрошала она драматически, сжимая мне руку худыми пальцами.

— Может, вы мало бываете на свежем воздухе? — наивно спрашивала я; это была наша давнишняя игра.

— Ах нет, дитя мое, я проветриваю каждый вечер не менее получаса, — отвечала она.

— Может, вы слишком плотно едите на ночь? — делала я вторую попытку.

— Нет-нет, дорогая, позже пяти я не ем.

— Можно попросить выписать вам таблетки, — раскрывала я наконец карты.

Тогда она откидывалась на стуле и на мгновение замирала в позе оскорбленного достоинства.

— Я этого никогда не позволю, никогда, — выдыхала она в конце концов. — Это чревато катастрофой, не знаю, какой, но точно чем-то ужасным.

— Пойдемте прогуляемся, пани Анна.

Это все, что я могла ей предложить.

Мы шли по улицам Фоксаль и Коперника, а потом возвращались по Свентокшиской обратно на Новый Свят. Или в другую сторону, к реке; за рекой открывались манящие просторы, которые, наверное, влекли нас обеих, хотя мы никогда об этом не говорили. Углубиться в прибрежные заросли, пойти вдоль реки, подчиняясь направлению ее извечного движения, покинуть город, забрести далеко в скованные морозом поля, шагать по проселочным дорогам, пересекая обозначенные ивами межи. Может, дойти до моря, а может, наоборот — двинуться на юг, через горы, на большую равнину. Сбросить сначала шапки, потом варежки и в конце концов оставить на краю виноградника зимние пальто. Все глубже погружаться в удлиняющийся день, чтобы тело омывал свет.

Она всегда зябла, независимо от погоды. Закусив губу, внимательно рассматривала каждый метр тротуара, поручни, ступеньки, мыском ботинка ощупывала бордюрный камень. Иногда, заметив какую-нибудь дыру, изъян, пятно ржавчины, она бросала мне заговорщический, скорбный взгляд. Так мы шагали рядом, тепло закутанные.

Она приказывала мне смотреть внимательно. Я смотрела и видела город — неизменно серый, всех оттенков серого, неприятный на ощупь, холодный, шершавый, треснувший пополам, с раной реки посредине. Редкие автобусы беззвучно катили по мостам и сразу возвращались обратно. Люди раздваивались, отражаясь в огромных потемневших стеклах витрин. У всех изо рта вырывался белый пар, словно душа, нерешительно покидающая тело. Однажды она спросила меня, где я живу, и, узнав, что на Заменгофа, от ужаса прикрыла ладонью рот.

— Разве можно строить дома на кладбище? Они должны были отгородить руины гетто от остальной страны и сделать там настоящее кладбище, музей. Впрочем, так надо было поступить с целым городом. Кто мешал заново построить Варшаву где-нибудь около Ченстоховы, поближе к Деве Марии, или над Наревом, там так красиво. Уезжай оттуда, дитя мое.

Я много раз обещала, что так и сделаю, и провожала пани Анну домой, в ее высокую и узкую, как скворечник, квартирку. Стряхивала ей снег с пальто, заваривала чай «Мадрас» в белом фарфоровом чайнике и ставила вариться картошку. Она меня теребила:

— Говори со мной, спрашивай, отвечай, я хочу устать и уснуть, я наверняка усну, когда ты уйдешь.

Ну я и несла что приходило в голову. Рассказывала ей о забастовке, о переменах, которые должны наступить, о разных людях, но, вообще говоря, это был странный монолог. Мир за окном квартиры пани Анны казался нереальным, тревожил отсутствием жизни. Там, внизу, ничего не менялось: лозунгов с такой высоты было не разобрать, шум любой манифестации терялся в лабиринте дворов и расходился эхом, повторявшим одну стертую фразу, утратившую уже всякий смысл. Город состоял из крыш, антенн и труб — он был построен для птиц и облаков, для вечно хмурого неба, для темноты. Не для людей.

— Видишь, дитя мое, это уже конец. Видишь, как там, на горизонте, все расплывается, видишь?

— Это всегда в такую погоду, — успокаивала я ее.

Наверное, мы тогда против воли были втянуты в какую-то космическую войну. Может, это планеты делили сферы влияния? Да, наверняка что-то такое было. Люди охотились друг на друга, стреляли с близкого расстояния — в папу римского, в Рейгана, в Леннона. Казалось, все вот-вот превратится во что-то другое, совершенно пока неизвестное. Действительность постоянно меняла очертания. То ли видимость, то ли реальность маячила впереди, застряв на пороге впереди. Колыхалось на солнечном ветру марево миража.

— Мир — это мой сон, — говорила пани Анна, бережно ополаскивая в раковине чашки, из которых мы пили чай, и старательно вытирая ложечки кухонным полотенцем. — Он мне снится, хотя у меня проблемы со сном. Ты не можешь мне помочь, — продолжала она. — Никто не может. Ты просто приходишь сюда, и мы разговариваем. Мир гибнет, это уже конец.

Я ей не верила, но спускать ее с небес на землю мне уже не хотелось. Почему все должны стоять на земле, говорила я себе. Нет ничего плохого в том, что человек думает, будто от него зависит существование мира, будто он несет его на своих плечах, как атлант. Будто он его спасает, умирает за него. В известном смысле в этом есть доля правды. В известном смысле в этом великая правда.

Онтология пани Анны была такова: она думала, что ее сон спасет мир. Когда она спит, мир — уже подпорченный, износившийся, истрепанный — восстанавливается. Заснув, она все спасает от гибели. Никто об этом, конечно, не догадывается, ведь мысли окружающих, к сожалению, такие плоские («как лист бумаги», по ее выражению), и только она, я и ее врач знают правду. Даже дочь пани Анны — хорошо знакомое всем лицо с экрана телевизора — ни о чем не подозревала. Она лишь отвозила мать в больницу, когда подавленное настроение и бессонница переходили у той в затяжную депрессию.

— Почему именно вы? — спросила я пани Анну во время нашей первой встречи. Она тогда заставила меня разрезать разгаданные кроссворды на квадратики, из которых складывала гигантские мозаики. И лишь выдержав паузу, таинственно подняла палец и жестом Иоанна Крестителя указала на небо.

Но как же ей спасти мир, если не получается заснуть? Она показывала мне глазами на толкающихся в очередях людей, на транспаранты на корпусах университета, — все это происходит потому, что она, пани Анна Топель, учительница польского языка на пенсии, всю жизнь прожившая на улице Новый Свят, страдает бессонницей.

Мы пили скверный чай «Мадрас» из красивых позолоченных чашек, и она говорила, что мир нуждается примерно в восьми часах ее сна. Это не так уж много. Но, продолжала пани Анна, ей удается забыться беспокойным сном всего на час-два, да и то лишь под утро. И сквозь дремоту она слышит, как трещит основание мира. Правда, врач прописал ей таблетки для улучшения сна и настроения, но она не может их принимать. Нельзя манипулировать объективными законами бытия при помощи примитивной фармакологии. Трудно было с ней не согласиться. Я раздала карты для виста — самой нудной карточной игры на свете. Делать ей примочки из скуки, лить на нее струйками спокойствие, низать слова, никогда не доходя до сути, нагнетать тишину, разводить чай водой, как гомеопатические капли, мурлыкать под нос колыбельную. В этом заключались мои чары.

Однажды я увидела, как она заснула в кресле, свесив голову набок. У нее было спокойное, прекрасное лицо. Я невольно подошла к окну, чтобы самой во всем удостовериться. Из-за низких, несущихся по небу осенних туч выглянуло солнце и растеклось по крышам домов.


Я приехала к нему на трамвае в субботу после обеда, только узнать, все ли в порядке. Забастовка перешла в бессрочную, на завтра в университете был назначен грандиозный митинг, а сегодня вечером — еще какое-то собрание.

Че Гевара долго не хотел мне открывать. Я слышала его дыхание из-за двери, оклеенной газетами, шелест ресниц за дверным глазком.

— Пароль? — спросил он.

Я произнесла первое пришедшее на ум слово, сейчас уже не помню, какое: небо, лист, котелок, — и тогда, после секундной заминки, замок щелкнул, и дверь открылась.

Выглядел он плохо. Без своих дурацких атрибутов, этих гранат на поясе, каски и армейских знаков различия, в одном синтетическом спортивном костюме серого цвета, он казался голым. Его била дрожь; маленький старичок-заморыш — теперь он был весь как на ладони. Никакой не ребенок, не заигравшийся подросток — худенький, рано постаревший человечек, не знавший ни детства, ни зрелости. Из младенца он сразу превратился в старика, теперь вынужденного наверстывать упущенное. Шаркая шлепанцами, которые были ему велики, он повел меня вглубь своей заваленной газетами однокомнатной квартирки. Окна были занавешены старыми полотенцами. На карнизы под потолком тоже были накинуты полотенца. Он стучал зубами — то ли от страха, то ли от холода. Изо рта у нас облачком выходил пар — как рисуют в комиксах.

Че Гевара сказал, что за ним следят с самого утра. Сначала с улицы, а теперь залезли на дерево и в бинокли и подзорные трубы смотрят прямо в окна. Поэтому он их завесил. У меня чуть не сорвалось: кто, кто за тобой следит, кто посягает на твою жизнь, бедный псих, — но я сдержалась. Прикусила язык. Любые разговоры на эту тему лишь помогли бы ему укрепиться в своих безумных фантазиях; каждое слово, каждая попытка описать преследователей прибавляла бы им достоверности. Поэтому я промолчала; принялась готовить суп-пюре из пакетика. Он смотрел с надеждой, ожидая от меня что-нибудь услышать, его трясло все сильнее. Я включила обогреватель.

— В больницу поедешь? — спросила я его, когда мы пили горячий суп из кружек.

Он ответил, что уже поздно.

— Я позвоню в «скорую», — сказала я.

Он подскочил к двери и загородил ее спиной.

— Ни за что. Отсюда нельзя выходить. Ты попала в окружение. Сейчас они начнут ломиться в дверь.

Я неуверенно шагнула к нему, чувствуя, что без драки мне не выйти. Он меня не выпустит.

Че Гевара словно читал мои мысли. Схватил меня за руку, стиснул ее. У нас обоих побелели пальцы. Во внезапном остром приступе паники я поняла, что не знаю, как поступить, что придется выпутываться самой и что для этого обезумевшего от ужаса мужчины я должна стать воплощением спокойствия и уверенности. Усмирить его дрожь, заманить в сети его страх, успокоить. Я положила Че Геваре руку на спину, закутала его в одеяло. Обняла. И почувствовала, что мой испуг улетучивается, как дым. Вот я превращаюсь в широкую плоскую равнину, незыблемую часть пейзажа. Все в порядке; я пообещала ему, что не уйду, пока он сам того не захочет. Я вспомнила о пани Анне: что она не спит и что спасти мир может только сон — ее и наш. Только тогда мы придем в себя, наш сон залатает все дыры, через которые наружу пробивается зло, сплошная чернота.

— Спать, Че Гевара, спать, — повторяла я.

Я монотонно перечисляла предметы, которые погружаются в сон, словно читала литанию: засыпают остановки и дорожные знаки, уличные фонари и ступеньки у входа в магазин, автомобили и трубы на крышах, деревья, бордюры тротуаров, велосипеды, перила моста, трамвайные пути и урны, фантики и окурки, использованные автобусные билеты и пустые бутылки от пива. И все улицы в районе Саской Кемпы — Французская, Оброньцев, Валечных, Афинская и Саская, — и улицы в других районах, наконец, и сами районы и города. Катовице и Гданьск. Валбжих и Люблин. Белосток и Мронгово. Сон стелется низко над землей, как гром, как черный теплый дым. Заволакивает всю страну странным дурманом. Повсюду люди подносят руки к лицу и трут слипающиеся глаза. На дороге под Калишем автомобили тормозят на обочинах, а водители укладываются спать в кювет, прямо в снег. Поезда останавливаются и дремлют среди полей, корабли на рейде размеренно покачиваются, портовая сирена зовет ко сну. Засыпают верфи, и замирают ночные конвейеры на фабриках. Зевает диктор телевидения и вскоре ложится спать на глазах изумленных зрителей, которых тоже тянет в сон.

Я обнимала его так, как обнимают детей, и не было в этом ничего непристойного, ничего против правил, потому что мы оба были одинаково малы и незначительны. В этой крохотной замусоренной квартирке с собственным электрическим солнцем мы поднимались над большим морозным городом, как мыльный пузырь, — отдельная вселенная с хрупкими прозрачными стенами. Мы медленно вращались вокруг невидимой оси. Я почувствовала, как тело Че Гевары обмякает и становится тяжелым, словно созревший плод, готовый упасть на землю, чтобы впредь черпать из нее добрую силу, которая уже не даст сдуть его, как обертку от конфеты. Мне казалось, что между нами с торжественным скрежетом открылись шлюзы — большие речные ворота — и что, раскачиваясь, мы нажали кнопку, запустили мощный механизм, который уже не остановить: наши реки, его и моя, сливались в одну, встречались, соединяя и смешивая свои воды, и на какое-то мгновение мне показалось, что так и должно быть, что я заберу его страх и растворю его в себе, как льдинку в теплой воде, что, по сути, если бы все это можно было взвесить и подсчитать, если бы можно было измерить уровень его страха и моего спокойствия, я взяла бы верх: я шире его, меня больше. Моя река теплее, она нагуляла тело на равнинах, нагрелась на солнце. Он — всего лишь маленький ручеек, ледяной и беспокойный. Стоило мне так подумать, как я испугалась, потому что начала терять свои границы. Маленький ручеек разливался и бурлил, с силой врываясь в реку, корежа дно. Он нес с собой ил, мутнел, атаковал с нарастающей яростью. Но все это свершалось подспудно, внешне никак не проявляясь. Че Гевара закрыл глаза и вздохнул. Мне казалось, что он сейчас заснет. Но там, внутри, началась борьба, стычки, совершалось насилие, происходило вторжение. Там этот невинный старичок шел напролом, вынуждая меня подстраиваться под панический ритм его дыхания. Изнутри шли, расплываясь, как круги по воде, волны паники. Мелкие осколки льда превращались в дрожь, которая постепенно охватывала все мое тело. Я еще пыталась убежать от чего-то страшного, оскаленного, безобразного, но уже знала, что убежать невозможно. Потому что это было конечное состояние, основное состояние человека. Все остальное — лишь видимость. И внезапно я осознала, что он, Че Гевара, прав — почему же мне это раньше не пришло в голову? — за нами следят с деревьев, для нас готовят самые страшные камеры пыток, о нас знают всё. Какие-то размытые фигуры, темные силуэты, сотканные из тени, но соединенные скользкими пуповинами с черным нутром земли. Вот именно, почему бы им не сидеть на деревьях, ведь известно, что они способны на все? Почему бы им не следить за нами в бинокль с тополей под окном? Как это могло показаться мне абсурдным? Десятки мужчин, крадущихся по темным переулкам в темных плащах; спрятанные во дворах милицейские воронки; тихий треск радиостанций, приборы ночного видения со стебельками оптических датчиков, наведенных на каждое окно. В их тайных логовах целые тонны аппаратуры, какая нам и не снилась. Они держат руку на пульсе каждого из нас. Они манипулируют историей, дергают за веревочки, разжижают нам мозги, вынуждая видеть только то, что им угодно, и мы это видим. Подсовывают нам готовые мысли, и мы их озвучиваем. Печатают лживые газеты, в которых подают мир таким, какой их устраивает. Заставляют верить в то, чего нет в природе, и отрицать очевидное. И мы всё это делаем. Они косят под наших друзей, и я даже — да, да! — не до конца уверена, что мое отражение в зеркале — это действительно я.

Я вскочила поправить полотенца на окнах, на всякий случай завернула газовый кран. Подошла на цыпочках к двери — проверить, закрыты ли все замки. Он следил за мной проницательным взглядом.

— Поняла? Поняла? Я же говорил! Говорил, — бормотал он.

Мы до утра просидели на разостланных на полу газетах, прижавшись друг к другу. В моем мозгу всю ночь расцветали странные мысли, похожие на те тусклые белые цветы, которые вырастают на оконных стеклах в морозную ночь. Я их стирала, а они снова росли, хотя с каждым часом все неувереннее. Может, их растворял приближающийся рассвет. В конце концов я, должно быть, уснула, потому что меня разбудил голос и бульканье воды в чайнике.

Стоя у плиты, Че Гевара прилаживал к поясу пустую картонную кобуру. Полотенца уже были сняты, в окно лился зимний металлический свет.

— Уже всё, — сказал он. — Они ушли. Но вернутся.

Я чувствовала себя одурманенной, будто выкурила целую пачку сигарет, будто только что очнулась после обморока. С недоверием оглядывала квартиру. Подозрительно всматривалась в голую крону деревьев. Читала заголовки разбросанных всюду газет. У меня был приступ страха, я пережила психотический эпизод, думала я. Че Гевара меня заразил, я позволила себя инфицировать, он меня загипнотизировал, я поддалась внушению.

— Че, мы едем в больницу. Я пошла звонить.

Он без возражений принялся собираться. На улице мои мысли стали постепенно приходить в порядок, отряхиваться, словно мокрые собаки. Подтягиваться, сбегаться на общий сбор. Занимать свои места, строиться в шеренги. Рассчитываться по порядку номеров. На улицах пусто, но ведь сегодня воскресенье. Сегодня митинг. Номер «скорой». Пани Анна — позвонить ей и спросить: может, хоть она этой ночью хорошо спала.

Я вошла в телефонную будку и несколько раз набрала номер, но аппарат, наверное, был сломан. Ни одного трамвая. Я шла пешком на другой берег, пока не увидела с моста, как по Иерусалимским аллеям с грохотом движется колонна БТРов.

Перевод М. Курганской

Шахматная фигура

Сперва она долго возилась с дверными замками. Никак не получалось отомкнуть оба сразу, по всей видимости, они открывались в разные стороны: когда она синхронно поворачивала в них ключи, то один, то второй попеременно оказывался заперт. Налетавший с моря порывистый ветер трепал перед ее лицом концы шерстяного шарфика. Не выдержав, он поставил спортивные сумки прямо на землю и нетерпеливым жестом взял у нее из рук связку ключей. Оба замка поддались ему сразу.

Домик, который они здесь всегда снимали, стоял на берегу у самого моря, среди таких же дощатых дачек, продуваемых сквозняком, летом шумных, окруженных зонтами, пластиковыми креслами и столиками с непременными газетами и транзистором, а сейчас — запертых на все замки, погрузившихся в зимнюю спячку. Однако их дачка выглядела получше других — с камином и просторной верандой, выходившей прямо на пляж. На веранде было полно песку, и она, как только они вошли, сразу принялась сметать веником песчаные наносы.

— На кой тебе это надо? Сейчас не то время года, чтоб сидеть на веранде.

Он выгружал продукты из сумки и укладывал в холодильник. Потом включил телевизор. Она запротестовала:

— Ох, умоляю, только не это!

Хотела еще что-то сказать, но удержалась.

С собой они привезли фокстерьера, суку, — непоседливую и своевольную.

Пока он разводил в камине огонь, та наладилась таскать из корзины щепу, подкидывала и перехватывала зубами.

Он прикрикнул на суку.

— Ей просто холодно, собака играет, чтоб согреться, — заступилась она.

— Ну да, а мне потом за ней убирай.

— Но ведь это всего-навсего собака.

— Бесит меня твоя «всего-навсего собака». Вечно носится как ненормальная. Явно у нее повышенная возбудимость. Надо бы ей что-то подмешивать в корм. Бром или люминал, ну не знаю, в общем, что-нибудь в этом роде.

— Когда-то она тебя не раздражала.

— А теперь действует на нервы.

Взяв свою сумку, она понесла ее наверх, в их маленькую выстуженную спальню. Присела на застеленную пледом кровать. Рената, эта «всего-навсего собака», прибежала следом за ней и вспрыгнула на плед. Она заглянула в карие собачьи глаза, блестящие, как стеклянные пуговки. Спазм в горле. Предобморочная слабость в теле. Внезапная прошивающая насквозь боль.

Что-то неладное творится со временем, подумала она, оно расклеивается, расслаивается. Две огромных тектонических плиты времени с устрашающим гулом расходились, образуя на ближайшие миллионы лет зияющий провал между «когда-то» и «теперь». «Теперь» было колючим, состоящим из множества острых углов, безмолвным — тяжелый сон по ночам, осадок злости после пробуждения, словно во сне бесконечно велись войны. «Когда-то» виделось отсюда ритмичной протяженностью, легким постукиванием пинг-понгового шарика по гладкой поверхности стола, узорчатой материей мгновений, в которой каждое составляет часть другого.

И вдруг ее осенило: начинать любой разговор легче всего с фразы «А помнишь, как…» — в этом было что-то безотчетное, машинальное, сравнимое с ласковым похлопываньем руки, убаюкивающей ребенка, с настройкой радио на волну, где передают лишь спокойную музыку: свист дельфинов, шум водопадов, птичьи трели. «А помнишь, как…» переносило их в одно место, обоих разом. То был волнующий момент, сродни приглашению на танец, когда партнерша одним сиянием глаз отвечала согласием: «Хорошо, давай потанцуем». И становилось понятно: они пересказывают друг дружке вполне устоявшуюся версию прошлого и до боли знакомых событий, не единожды повторенную, а потому абсолютно безопасную. Прошлое — данность, которую не изменить. Прошлое — выученная наизусть мантра, незыблемый фундамент памяти, на котором громоздятся кирпичики их общих воспоминаний. Например, байка о том, как он разгрызал для нее орехи и оставлял на листьях в саду. Или когда они не сговариваясь купили одинаковые белые джинсы — с тех пор столько воды утекло, джинсы им обоим теперь были бы малы на два, а то и на три размера. Или ее прическа — торчащие во все стороны вихры, — она остригла свои рыжие волосы по тогдашней моде. Или о том, как ему пришлось догонять отходящую электричку, когда он от нее возвращался. И баек-то было больше давнишних, чем теперешних; видно, оба постепенно утрачивали способность обращать в миф любое, даже самое незначительное из житейских событий, обрекая повседневность на будничную скуку и тривиальность.

Когда в камине уже хорошо разгорелся огонь, они взялись за приготовление ужина — как сыгранный дуэт: она мелко резала чеснок, он, сполоснув листья салата, колдовал над заправкой. Она накрыла на стол, он откупорил бутылку вина. А еще это напоминало доведенный до совершенства танец, в котором отточенные движения партнера настолько предсказуемы, что перестают замечаться. Партнер тогда уходит на второй план, будто танцуешь сам с собой.

Потом улегшаяся возле камина Рената дремала, а на ее курчавой, как проволока, шерсти плясали рыжие отсветы огня. Коротать вдвоем нескончаемый вечер показалось им невмоготу, от такой перспективы становилось муторно, как от тяжести в желудке после обильного позднего ужина. Он невольно покосился на телевизор, а ей вдруг страшно захотелось залезть в горячую ванну, но поскольку то был не совсем обычный — первый после того, что случилось, — вечер, у них еще оставался нетронутым запас миролюбия. Правда, он не очень-то старался скрывать свою рассеянность.

— Открыть еще бутылочку? — спросил он, но тут же подумал, что вино нарушит постепенно восстанавливающийся порядок, и опять вернется привычное раздражение, гнетущее чувство недоговоренности, желание бросить все и убежать; неизбежно потянет к выяснению отношений — разговору, который через две-три фразы потеряет смысл, ведь придется заново уточнять значение едва ли не каждого слова. Будто они говорят на разных языках.

— Да хватит, наверное, — ответила она с наигранной веселостью.

Тогда он достал шахматы. К своему облегчению заметив их среди нескольких растрепанных книжек, стоящих в застекленной тумбе под телевизор. Шахматы, кстати, тоже входили в собрание мантр «А помнишь, как…».

Обычно они играли в сосредоточенном молчании, без спешки, одну партию растягивая порой на несколько дней. Он принялся расставлять черные фигуры — он всегда играл черными, она закурила, и в этот момент он почувствовал острую, как укол, злобу: он не переносил, когда она курила в доме. Но промолчал. На сей раз обошлось.

Вначале как всегда быстрый розыгрыш дебюта; первую партию играли не особо раздумывая, почти механически переставляя фигуры, заранее предвидя каждый следующий маневр партнера. Она вдруг подумала, что ей досконально известен ход его рассуждений, и это ее ужаснуло. К горлу подступила легкая тошнота — вино было сухим и чересчур терпким. Партию она ему уступила, и он догадался — поддалась нарочно. Притворно зевнул.

— Давай сыграем еще, но только не абы как, по-настоящему. Помнишь, как однажды мы играли неделю напролет? — спросила она, снова расставляя фигуры.

— Ага, в рождественские каникулы, у твоих родителей, — подхватил он. — Вдруг начался снегопад, и мы не могли выехать — так все завалило снегом.

Сразу вспомнился запах холодной комнаты, куда ее мать выносила блюдо с праздничным пирогом, прикрытым чистой тряпицей.

Они сделали по два хода, и игра застопорилась. Следующий ход был его, и она вышла покурить на веранду. Через стекло ему были видны ее хрупкие плечи под пуховым платком. Когда она вернулась, он все еще сидел задумавшись.

— Может, на сегодня достаточно? — спросила она.

Он согласно кивнул.

— Ну так что, пойдем спать?

В ее голосе ему послышалась все та же наигранность, будто для нее было делом принципа, чтоб этот простой вопрос прозвучал как можно непринужденнее.

— Угу, только узнаю погоду на завтра, а потом постелю.

Он включил телевизор, стало как-то привычнее. Напряжение спадало — каждый, наконец, занялся своим делом. Он открыл еще банку пива. Защелкал кнопками пульта, перескакивая с канала на канал. Целиком уйдя в себя.

Она пошла помыться перед сном.

Электрический рефлектор быстро нагревал небольшую ванную. Она расставила на полочке под зеркалом несколько баночек с кремами и прочие женские мелочи. Придвинув лицо вплотную к зеркалу, внимательно изучала тоненькие ниточки красных прожилок на щеках. Потом дотошно рассмотрела кожу на шее и груди. Глядя себе прямо в глаза, ваткой смыла косметику. И лишь раздевшись донага, вспомнила, что ванны здесь нету, ванна была в городской квартире, тут только неудобный душ за виниловой занавеской, разрисованной морскими раковинами. Она готова была разрыдаться, но, злясь на себя, подумала: это истерика. Кто же станет плакать из-за отсутствия ванны.

Тихо войдя в спальню, она увидела, что ничего не постелено — пододеяльники с наволочками так и лежат на стуле аккуратной стопкой, холодные и скользкие. Снизу доносился бубнеж телевизора. Вне себя от накрывшей ее, словно лавиной, злости, она начала запихивать одеяло в пододеяльник, возясь с непокорными уголками, и физическому усилию вторил бушевавший в ней гнев: теперь они гремели на два голоса. Она было подумала, что это просто ни на что конкретно не направленный приступ слепого бешенства, но внезапно, к ее немалому удивлению, гнев — словно в мультике — сперва обратился в клинок, острие которого было нацелено вниз, на кресло, в котором сидел мужчина с банкой пива, а потом роем рассвирепевших пчел ринулся по деревянным ступенькам в гостиную. С порога, где она стояла, был виден только профиль мужчины, и на какое-то мгновение ей вдруг почудилось, что материализовавшийся гнев со всей силы ударяет ему в висок: мужчина застывает в оцепенении, а потом бессильно откидывается в кресле. Мертвый.

— Эй, ты не мог бы помочь? — крикнула она сверху.

— Сейчас приду, — ответил он и нехотя встал, не отрывая глаз от экрана.

Пока он подымался наверх, она уже успокоилась. Несколько раз глубоко вздохнула.

— Мыться будешь? — спросила она абсолютно спокойным голосом.

— Нет, я принял душ перед отъездом.

Она лежала на спине в неприятно холодной постели, казавшейся даже слегка влажной. Он пошел потушить свет. Она слышала, как он закрывает дверь на веранду, шуршит мешком для мусора, заправляя в ведро чистый. Потом он разделся и лег на свою сторону кровати. Некоторое время они не шевелясь лежали рядом, затем она придвинулась и положила голову ему на грудь. Он погладил ее обнаженное плечо с отеческой нежностью, но с каждым поглаживанием нежность будто куда-то испарялась — прикосновение становилось всего лишь прикосновением, ничем больше. Он перевернулся на живот, а она положила ему руку на спину, как если бы хотела придержать. Так они засыпали уже давно. Рената, заворчав, устроилась у них в ногах.


Он встал первым, чтобы выпустить собаку. В открытую дверь ворвалась струя студеного воздуха. Он постоял, посмотрел, как Рената, припустив к морю, спугнула по пути двух чаек и, сделав свои дела, вернулась в дом. Ветер с моря налетал шквалистыми порывами. Он поставил чайник на газ и в ожидании, пока тот закипит, прошел в гостиную, мельком глянув на разложенную шахматную доску, — проверил, не осталось ли в камине тлеющих углей, но огонь потух окончательно. Залив кипятком кофе, добавил молока и сахару — для нее. С кружками поднялся наверх и снова залез в теплую постель. Пил свой кофе сидя, опершись на спинку кровати.

— Мне приснился целый самолет с пирожными, одни «наполеоны», — сказала она хриплым со сна голосом. — Уже выпал снег, но какой-то розовый.

Он не знал, что на это сказать. Ему редко что-нибудь снилось, а если он и видел сны, они не поддавались пересказу. У него попросту не хватало слов.

После завтрака он достал фотоаппарат, протер оба объектива — они собрались на прогулку.

Натянули на себя все теплые вещи, какие были с собой, — пуховые куртки, высокие сапоги, шарфы и перчатки. Побрели берегом моря по направлению к дюнам, туда, где кончались дощатые домики и начиналось царство трепещущей на ветру высокой травы. Он присел на корточки и сфотографировал кучку выброшенных морем веток, похожих на ребра какого-то животного. Потом, глядя в видоискатель, повертелся в разные стороны. Она немного опередила его и шагала теперь по самой кромке воды, оставляя вмятины следов, которые тут же слизывало море. Рената то и дело притаскивала длинные палки, подталкивая носом ей под ноги. Но как только она протягивала к палке руку, Рената, не желая расставаться с добычей, глухо ворчала.

— Как я могу бросить тебе палку, если ты, дуреха, меня к ней не подпускаешь, — сказала она собаке.

Наконец Рената отдала свой трофей. Палка высоко взлетела и тут же вернулась — в зубах у собаки.

Женщина вдруг заметила, что на нее наставлен круглый глаз объектива. На мгновение она увидела себя такой, какой ее видит мужчина — темный крохотный силуэт на фоне всех оттенков серого и белого, угловатая фигурка с четкими контурами. Он словно хотел застать ее врасплох. Разве она сделала что-то плохое? Спрятав лицо за фотокамерой, мужчина целился в нее, точно из револьвера. Она должна была бы к этому привыкнуть — он часто ее фотографировал, но сейчас, как вчера вечером, когда она стелила постель, ее снова накрыло волной злобы. Она отвернулась. Он догнал ее, и теперь они шагали молча. Тугой ветер, забивавший рот, заставлявший щурить глаза, служил оправданием их молчанию. Чем дольше они молчали, тем меньше оставалось слов для объяснений, тем большее облегчение это приносило. Его мысли были устремлены куда-то влево, в море, витали над скорлупками рыбачьих ботов и приземлялись на островах, в чужестранных краях, где попало. Ее — все время возвращались к дому, к содержимому ящиков и сумок, скользили по датам настенного календаря, проверяли счета. Молчание не было тягостным — хорошо, когда есть человек, с которым можно помолчать. С внезапным умилением она подумала: «Так молчать — большое искусство» — и мысленно повторила эту фразу несколько раз. Фраза ей понравилась.

— Взгляни, — сказал он, показывая на тучу, несущуюся вдоль береговой линии очень низко, чуть не задевая верхушки сосен. Ему тут же загорелось сделать такой снимок: женщину на фоне тучи. Обе насупленные, чреватые грозой, которая, однако, так и не отзовется раскатами грома, не сверкнет молниями.

— Встань там, — крикнул он ей, а сам попятился к кромке воды и посмотрел в видоискатель.

Объектив был настроен на слишком близкое расстояние: он видел только скривившееся от ветра лицо женщины с вертикальной бороздкой между бровей и посиневшими от холода губами. Ветер то и дело залеплял лицо волосами, а она, неуклюже цепляя прядки пальцами, все пыталась откинуть их назад, состроить мину получше, но было уже поздно. Затвор аппарата щелкнул. Она недовольно отвернулась.

— Ну, погоди минутку. Вот так очень красиво, — он отступил еще на несколько шагов и угодил ногой в воду — в ботинке сразу захлюпало.

Она злилась на себя за то, что пытается позировать, что ей хочется выйти на фото как можно привлекательнее. С приставленным к лицу фотоаппаратом, он обретал над ней какое-то несправедливое превосходство, ей казалось, что он оценивает ее, мерит сощуренным глазом, под прицелом которого она уменьшается, превращаясь в неодушевленный предмет. В сущности, она не любила, когда он ее фотографировал — перед стеклянным глазком объектива, который он, как маску, прикладывал к лицу, она становилась беззащитной, будто просвечиваемой насквозь, и хотя это сулило ей своего рода бессмертие — ведь, можно сказать, он увековечивал ее, — но одновременно лишало сил и еще больше ему подчиняло. Ее всегда удивляли женщины, работающие фотомоделями, эти юные профурсетки, старавшиеся, когда он их снимал, пококетливее надуть и без того пухлые губки, откинуть с вызовом голову, мол, им есть что выставить на продажу, совсем как перекупщицам-спекулянткам. Что называется, товар лицом. Ничего удивительного, что он с ними спал. Сознавал ли он, какую власть обретает над людьми благодаря своему фотоаппарату? Только тогда его лицо оживлялось. Мысленно она снова увидела его перед телевизором с банкой пива в руках — лицо опустошенное, будто там, в середке, ничего нет.

— Хватит меня фотографировать, — сказала она хмуро. Не говоря ни слова, он навел камеру на Ренату и некоторое время гонялся за ней: та без конца ускользала из кадра, бегала зигзагами, петляла.

Он почувствовал себя задетым за живое. Порой она умела сказать пару вроде бы нейтральных слов, но так, будто закатывала пощечину. Как ей это удавалось? Рядом с ней он ощущал себя мальчишкой, ребенком. Она могла больно ранить его в самый неожиданный момент. В его арсенале был единственный надежный контрудар: спрятать своего короля за другими пешками, а ее, непредсказуемую женщину, — игнорировать, избегать, умышленно не замечать, не давать хода, обойти с фланга, пожертвовать ею, пренебречь, отодвинуть подальше, как во время фотосъемки, и постоянно держать под угрозой шаха — эту угловатую фигурку на фоне разных оттенков серого. В ответ она неожиданно меняла тактику — сама отдавалась в его руки, будто становилась меньше, превращаясь в потерянную, беззащитную девочку с седеющими волосами, сбавляла тон, размякала. Ластилась совсем как Рената.

Он бросился вдогонку за собакой. Рената, зажав в зубах длиннющую палку, настойчиво приглашала с ней поиграть. Он схватился за свободный конец палки и поднял вверх вместе с собакой. Ренате не впервой было так забавляться. Игра в мертвую хватку. Испытание на прочность челюстей. Он закружил в воздухе висящую на палке собаку, Рената летала чуть ли не на высоте его пояса. И тут он услышал крик и увидел бегущую к нему жену. Приостановился, и Рената благополучно приземлилась на песок. Лицо подбежавшей к нему женщины было перекошено злобой.

— Что ты вытворяешь? Спятил? Ты же можешь ее покалечить! Совсем рехнулся? — кричала она. — Крыша у тебя, что ли, поехала, придурок несчастный?

Он едва не задохнулся от обрушившихся на него оскорблений. На долю секунды ему показалось, что она его сейчас ударит. Ренату, все еще не выпускавшую палку из пасти, слегка пошатывало.

— Да отвали ты, ненормальная, — тихо сказал он и повернул к дому.

От обиды хотелось плакать. В горле застряло сдерживаемое злое рыдание, колючий шар, который надо выкашлять. Вернусь домой, соберу манатки и уеду, думал он. Или нет, брошу все как есть, сяду в машину и укачу. Обратно в город. Пускай все летит в тартарары, это конец. Как-нибудь без него не пропадет. Молодая еще, найдет себе другого, и вообще, пусть делает, что хочет. И вдруг подумал: он же старался. Эта мысль неожиданно его растрогала. Старался же, черт побери.

Когда она вернулась в дом, он сидел перед телевизором и пил пиво. Она переоделась и поставила чайник на плиту.

— Хочешь чаю? — спросила.

— Нет, — буркнул он.

— Ну прости, — выдавила она и внезапно почувствовала слабость, будто долго брела, увязая в песке. Никогда еще, ни разу в жизни он не попросил прощения первым. Она закурила.

— Ты могла бы здесь не курить? — бросил он через плечо.

Она вышла на веранду. Чайник засвистел, но она не услышала. Он встал и выключил газ. По телевизору шла передача о сельском хозяйстве. Рената таскала из корзины щепки, кидала и ловила их на лету.

— Как думаешь, чем все это закончится? — спросила она, усаживаясь в кресло рядом с ним.

— Что — закончится?

— Ну все это, у нас…

Он пожал плечами. Вскинул на нее глаза, но, не вынеся ее настойчиво-вопрошающего взгляда, отвернулся.

— Разожгу-ка я камин.

Он комкал газеты и складывал в кучку на дне камина, поверх уложил лучинки. Она протянула ему коробок со спичками. Он чувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Ждал от нее каких-то слов, но в то же время боялся, что диалог снова вырвется из-под контроля. Он знал, чем можно ей досадить, и не замедлил это сделать. Пошел наверх и прямо в одежде лег на разобранную постель, пытаясь читать попавшийся под руку старый журнал. Обрадовался, отыскав статью о компьютерах, но, к сожалению, он мало что в этом смыслил. Потом наткнулся на рекламу отдыха в Турции, и ему припомнился их последний совместный отпуск в Греции — все смутно, нечетко, как на неудавшемся снимке. Ее загорелое почти нагое тело. Любовная близость в гостиничном номере — тогда у них это было в последний раз. Растерянность от собственного смущения. Он вдруг понял, что не помнит ее другой: этот отпуск несколько месяцев назад и есть его самое раннее о ней воспоминание, и в повторяемых как заклинание: «А помнишь, как…» ему видятся совершенно чужие люди. И он задремал, удивленный.


Когда проснулся, ее в доме не оказалось. Не было и собаки, и он подумал, что они, наверно, пошли к дюнам. Однако на всякий случай проверил, на месте ли машина. На месте. Включив телевизор, рассеянно слушал новости. За окном серели ранние сумерки. Он сделал себе глазунью и съел прямо со сковородки, устроившись перед телевизором. Затем открыл новую банку пива и просмотрел эсэмэски в мобильнике. Ничего интересного. Увидел, как она вошла — раскрасневшаяся от ветра. Рената кинулась на него, радостно приветствуя, будто они не виделись по меньшей мере год. Женщина посмотрела на пустую сковороду.

— Так ты поел?! — с укоризной и не скрывая удивления спросила она. — Успел уже поесть.

Он понял, что совершил оплошность — надо было ее подождать.

— Да нет, я только заморил червячка. Давай съездим в китайский ресторанчик в городке?

— Я не хочу есть, — сказала она, вешая куртку.

«Тогда чего спрашиваешь?» — обозлившись, подумал он. Хотя прекрасно понимал, зачем ей это понадобилось. Чтобы иметь повод обидеться. «Теперь начнет дуться. Не хочешь — не ешь, черт с тобой», — послал он ее в мыслях. Воображаемый диалог доставил ему злорадное удовлетворение. Он переключил телевизор на другую программу, но видно было плохо — изображение на экране рябило, и он пробежался по каналам в надежде отыскать что-нибудь еще. Но здесь ловились всего две программы. Особенно не разбежишься.

Вскоре она вышла из ванной — аккуратно причесанная и, похоже, со свежим макияжем. От нее пахло сигаретным дымом, видно, как школьница, покурила в туалете.

— Ну что, докончим партию? — спросила.

Он согласился. Вид идеальной симметрии на шахматной доске приятно успокаивал. Радость от незыблемости правил. Сладостное предвкушение очередного хода после тщательного обдумывания. Предсказуемость случайностей. Возможность держать все под контролем, будто изысканная интеллектуальная ласка. Он подбросил полешек в камин, и тут она сказала:

— Эй, не хватает белого коня.

Оба, нагнувшись, поискали под столом, потом отодвинули кресла, обшарили все углубления между сиденьями и подлокотниками. Он заглянул в корзину с дровами.

— Рената. Это она стянула, — предположила женщина. — Посмотри на ее подстилке.

Он встряхнул старое одеяльце, служившее собаке подстилкой, — на пол выпали лишь несколько щепочек и резиновая затычка для слива в раковине; шахматной фигурки не было.

— Может, в сени утащила? — с надеждой спросил он.

Они стали обыскивать каждый уголок. Он порылся в мусорном ведре, она пошла на веранду. Отодвинули стол.

— Когда ты выходила, фигура стояла?

Она не помнила.

— Что ты сделала с белым конем, глупая сука? — склонилась она к собаке.

— Может, сгрызла.

Он разлил пиво по стаканам. Они сидели перед ставшей бесполезной шахматной доской. Потом его вдруг осенило: фигурку можно заменить небольшой деревяшкой, — он отрезал брусочек и поставил на черную клетку.

— Деревяшкой я играть не буду.

— Ну, давай я сыграю белыми.

— Но тогда придется начать сначала, да?

— Нет. Мне уже расхотелось играть.

Она подумала: лучшее, что они могли бы сейчас сделать — это встать, собрать вещи и вернуться домой, — однако вслух предложить не рискнула. Подумала еще, что это он взял фигуру. Или же ненароком смахнул с доски. Но промолчала, только тяжело откинулась на подушки дивана.

Она знала, что сейчас он ее покинет — с головой погрузится в волны телеэфира, или пойдет наверх и снова заснет, или станет возиться с фотоаппаратурой (слава богу, на дворе уже слишком темно, чтобы снимать), или читать, а то возьмется названивать всем подряд, слать эсэмэски — и что это неотвратимо. Его синяя в клетку рубашка — как же хочется уткнуться в нее лицом, но нету сил встать с дивана. Пальцы его рук, собиравшие шахматные фигурки в коробку. С редкими темными волосками.

Он взглянул на нее:

— Почему ты плачешь? Из-за шахмат, из-за пропавшего коня?

Он присел рядом с ней, полуобняв одной рукой. Другая, после некоторого колебания, все же осталась там, где была, — на спинке дивана.

— Быть брошенной легче, чем бросать, — вдруг выпалила она. — Когда тебя бросают, это придает сил.

— А мне всегда казалось — наоборот, — сказал он.

— Ты не понимаешь.

— Я никогда ничего не понимаю.

Он встал и вышел на кухню. Спросил оттуда, как насчет вина, не выпить ли им. Она с готовностью согласилась.

Все, что он скажет дальше, она знала наизусть. Фразу за фразой и обоснование каждого слова. И еще пространный комментарий. Должен же он, в конце концов, все ей высказать. На этот раз молчанием ему не отделаться. Войдя в комнату, он подал ей бокал с вином и уселся рядом на диване. Скорее всего, он догадывался, о чем она думает. Что сейчас начнется выяснение отношений, а кончится как обычно — скандалом. И тут Рената, эта «ненормальная собака», этот их «пес-хранитель», заскулила под дверью. Он встал выпустить ее во двор.

— Ну беги, беги, глупая псина. Куда же ты задевала нашего белого скакуна?

Рената с лаем бросилась в темноту. Резкий порыв ветра успел сыпануть в открытую дверь горсть песку. У себя за спиной он услыхал голос ожившего телевизора и вздохнул с облегчением. Все-таки она его включила.

— Жаль, что у нас нету программы передач. Может, фильм какой будет, — сказал он, возвращаясь.

Она подлила в бокалы вина, хотя они не были до конца опустошены. И вдруг почувствовала себя бесконечно усталой.

Как и он, вытянув ноги, она уперлась ступнями в низенький столик. Так они и сидели рядышком на диване, потягивая вино, пока не закончился забавный старый детектив, в котором престарелая дама убивала своих врагов, подсыпая им мышьяк. Когда она поднималась по лестнице, ее слегка пошатывало.

— Я сейчас тоже приду, — сказал он, но она была уверена: не придет. Будет сидеть, как не раз уже бывало, до самого утра. Отсутствующий, облитый потоком мертвенного света с экрана, как кот тараща глаза на сменяющие одна другую обеззвученные картинки — звук он всегда выключал. Она наперед знала, что все так и будет, и от этой уверенности ей стало спокойно. Надежно. Будто держишь в ладони камень-голыш. Или гладкий стеклянный шарик. И она безвольно провалилась в сон.


Он лег на нее, как падают в траву, всем телом, придавив своей тяжестью. Почувствовал ее знакомый запах, приятные округлости фигуры. Она вздохнула. Его тело привычно ответило мгновенно возникшим желанием. Она обняла его, будто поддерживая. Что-то пробормотала, но он не расслышал что. Его рука скользнула вдоль ее бедра.

— Тяжело, — шепнула она.

Он замер в нерешительности. Вдруг осознав, что под ним лежит не просто женщина, его жена, женское тело, а другой человек, существо одного с ним биологического вида, конкретная, самостоятельная личность, через которую нельзя переступить. У нее есть четко очерченные границы, а за ними скрыта хрупкая, как тонюсенький вафельный лист, нежная, как цветки недотроги, легкоранимая душа. Исчезла половая принадлежность. Перестало быть важным, что это женщина и его жена — она была братом, товарищем в боли и радости, партнером перед лицом грозящей откуда-то опасности. Кем-то чужим и одновременно очень близким. Тем, кто всегда под боком, кто стоит у забора и смотрит тебе вслед, кому можно махнуть рукой, возвращаясь домой.

Это открытие было столь неожиданным, что невольно ему стало стыдно. Желание медленно отступило. Обмякнув, он сполз с нее и лег рядом. Притянул к себе, заботливо подоткнул одеяло. Она плакала. Сквозь слезы бормотала что-то о белом коне, который бесследно исчез. Он подумал, что она слегка перебрала.


У нее разламывалась голова. Потихоньку выбравшись из постели, она сошла вниз выпустить Ренату. Он спал, завернувшись с головой в одеяло, как в коконе, далеко отодвинувшись от нее, на самом краю кровати. Она кинула в рот горсть витаминов и аспирин. Ощущая себя несвежей, помятой. Долго чистила зубы и полоскала горло, взъерошенные сном волосы торчали в разные стороны. Глаза заплыли. Плакала? Да, плакала. Истеричка. Она сильно ущипнула себя за живот пониже пупка. Резкая боль принесла облегчение, открыла шлюзы болеутоляющей ненависти к себе. В детстве она слышала, что от щипков через кожу может проникнуть рак. Так сказал один взрослый человек — она уже не помнила кто, — увидев, как мальчишки щипали за грудь девочек.

Когда она спустилась в гостиную, он сидел на диване в одной футболке, без брюк, и читал газету. Для нее уже был готов кофе.

— Привет, — сказала она.

— Привет.

— Что сегодня будем делать?

— А мы должны что-нибудь делать?

— После обеда надо уже собираться.

Он перевернул страницу.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.

— Нормально, — ответил он. И, помолчав, добавил: — А ты?

Ей уже ни о чем не хотелось говорить. Она начала рассеянно листать какой-то журнал. Внезапно небо прояснилось, и в комнату хлынуло целое море ослепительного света. Она взяла сигареты и вышла на веранду, хотя при одной мысли о курении ее начинало подташнивать. Но все-таки заставила себя закурить. Вдалеке бегала собака. Рената, полоумная, кидалась в воду у берега, пытаясь схватить зубами волну. «Ну что за глупая сука», — подумала она. От холода ее била мелкая дрожь.

Он пошел наверх надеть брюки. Охотнее всего он начал бы сейчас паковать вещи. Столько срочной работы. Он почувствовал прилив бодрости. Проходя мимо кровати, краем глаза заметил ее ночную рубашку с забавным медвежонком на груди и на краткое мгновение, на какую-то его долю, тоньше первого ледка на осенней луже, вдруг поддался ожившему воспоминанию о той нежности, которую он испытывал, засыпая в обнимку с ее сорочкой, когда она куда-нибудь уезжала из дома. Такой же острой нежности, которая, как и желание давешней ночью, вспыхивала скорее по привычке. Он тряхнул головой. Да ведь она ему изменила. Злость, волна до боли знакомой злобы, заставила замедлить движения. Превратила в готового к схватке зверя, настороженного, напрягшегося перед прыжком. Надев брюки, он с силой затянул брючный ремень. Теперь уже дело было не в ней, пусть поступает, как хочет, а в нем — никогда, ни за что он больше не позволит ей ранить себя. Прежняя мучительная боль снова напомнила о себе, но теперь благодаря ей он почувствовал себя сильным — воином, вернувшимся с войны целым и невредимым. Спускаясь по лестнице, он сверху видел жену — она сидела сгорбившись на диване, ненакрашенная, с припухшими глазами. Вдруг странная мысль мелькнула у него в голове: «Я пожелал ей смерти, вот почему она так плохо выглядит».

— Пойду немного пощелкаю, — сказал он.

Она сказала, что пойдет с ним. Он подождал на веранде, пока она оденется. Они пошли по берегу в противоположную, чем вчера, сторону.

— Ты только посмотри, — сквозь ветер крикнула она и показала рукой на то, что он уже без нее заметил: белесую полоску неба над темно-синим морем с белыми гребешками волн, как будто с картинки, нарисованной кистью китайского художника. И неожиданный проблеск солнца, короткий, как зигзаг молнии.

— Ночью, наверно, был шторм, — сказала она.

На пляж выбросило кучу мусора: кайма водорослей, ветки, какие-то палки вперемешку со всякой всячиной из разноцветного пластика. Она шла следом за ним и думала, что со спины он выглядит так же, как и всегда, хотя сознавала: это иллюзия. Ничего невозможно вернуть назад. То, что однажды произошло, не может повториться заново. Никогда. И ее как оглушило — она почувствовала всю безысходность этой банальной фразы: то, что уже было, не повторится снова. И ничего с этим не поделать. Ей захотелось подбежать к нему, схватить за куртку, повернуть лицом к себе — и тогда бы оказалось… а что, собственно, оказалось? Она замедлила шаг, а он продолжал быстро удаляться вместе с трусившей рядом собакой и чертовой камерой через плечо — она не стала его догонять, опустилась на песок. С большим трудом, заслоняясь от ветра, ей удалось закурить, и теперь она сидела в бессильном отчаянии, скрупулезно перебирая в памяти все то, чему никогда не суждено повториться: прикосновения рук, подобные удару током, — и те, случайные, и те, жадные, вожделенные; возбуждение от родного запаха, когда хочется в нем раствориться; обмен беглыми взглядами, позволяющий проникнуть в мысли другого; и мысли, приходящие в голову обоим одновременно… спокойная, уверенная близость; и когда рука в руке — как будто это их единственное и самое естественное место; и восхищение формой ушной раковины; льнущее к тебе по ночам, словно колышущиеся в воде водоросли, другое тело, становящееся будто футляром для твоего собственного. Какое-то долгое утро. Свекольник, который они хлебали из одной тарелки. Внезапное острое желание на прогулке в парке… В чемоданчике, с каким приходишь на свет, есть вещи, которые можно использовать только раз, как единственное желание в сказке. Как бенгальские огни — когда, вспыхнув, рассыпая яркие искры, они догорят, никакая сила их уже заново не восстановит из пепла. Тогда конец всему.

Она решила, что, как только он подойдет, она ему обязательно об этом скажет, но, когда они уже повернули домой, вдруг поняла, что ее открытие банально, и стыдно в чем-то таком признаваться вслух. Он лишь усмехнулся бы уголком рта — это все равно, как если бы она напела слова популярной песенки. Только и всего. Да и ее отчаяние банально, видно, настоящее отчаяние пережить можно один раз. Все последующие будут лишь ксерокопиями. И, возможно, существует какая-то таинственная черта в жизни, после неосознанного пересечения которой все превращается в небрежное проигрывание того, что было, что звучало когда-то свежо и ново, а теперь будет восприниматься пародией, убогой перифразой. Быть может, пограничный пункт, после которого жизнь покатится уже только с горки, — как раз здесь и сейчас, на пляже, и отныне, с этой минуты, все будет смазанными копиями, нечеткими репродукциями, грубой подделкой, не лучшего качества эрзацем.

Домой шли в молчании, которое так же, как и вчера, оправдывал ветер. Он шагал впереди с Ренатой, она, чуть поотстав, следом за ними — с порозовевшим от ветра лицом.

Рената попробовала было войти в дом с какой-то штуковиной, зажатой в пасти. Но он ногой преградил ей путь.

— Что там у тебя, паршивая сучка? Что ты подобрала? Вонючую кость? Дохлую рыбу?

Насильно открыл собачью пасть и вынул кусочек обточенного светлого дерева. И только спустя секунду сообразил, что это такое.

— Ты посмотри, что она притащила, — крикнул он удивленно.

Она подошла, взяла у него с ладони обслюнявленную фигурку, обтерла о коврик. Это был шахматный конь, белый скакун, но не тот, не из их комплекта. Гораздо меньше, благородной формы, выпуклый, скорее всего, вырезанный вручную. Осклабленная морда сильно задрана вверх. А сама фигурка надтреснута по всей длине.

— Невероятно, — сказал он. — Рената, откуда ты его взяла?

— Это — из моря, — догадалась женщина. — Море выбросило.

— Просто невероятно, — повторил он, кинул на нее быстрый взгляд и тут же отвел, чтобы избежать встречного. — Откуда в морской воде мог взяться шахматный конь? И к тому же белый, такой же, какой потерялся у нас? Уму непостижимо.

Оба подошли к крану на кухне. Она бережно вымыла конька под струей воды, потом обсушила полотенцем.

Они поставили его на журнальный столик и разглядывали, как редкое насекомое. Рената — тоже; вид у нее был очень довольный. Он взял конька и переставил на черную клетку, туда, где все еще лежала нежеланная деревяшка. Среди других фигур конь выглядел странно — мутантом.

— Сыграем? — спросил он.

— Прямо сейчас? Нам ведь пора ехать, — сказала она, но сбросила куртку и неуверенно присела к столу.

— Чей был ход?

Она не помнила. Они посидели еще немного над разложенной шахматной доской, а потом, не глядя на нее, он сказал:

— Я пошутил.

Перевод И. Подчищаевой

Профессор Эндрюс в Варшаве

Профессор Эндрюс был представителем одной из очень уважаемых, очень серьезных психологических школ, с большими перспективами. Как почти все подобные школы, она основывалась на психоанализе, но впоследствии ушла от истоков, создала собственную методику, собственную теорию, собственную историю, собственный стиль жизни, трактовку сновидений и подход к воспитанию детей. А сейчас профессор Э. летел в Польшу с полной сумкой книг и чемоданом теплых вещей — ему сказали, что декабрь в Польше на редкость холодный и неприятный.

Все шло своим чередом: самолеты взлетали, люди переговаривались на разных языках, тяжелые декабрьские тучи висели над землей, готовые к зимнему причастию — отправке на землю миллионов снежных лоскутков, по одному для каждого живого существа.

Часом раньше, взглянув на свое отражение в зеркалах аэропорта Хитроу, он подумал, что похож на коммивояжера из своего детства — они ходили от дома к дому и продавали Библию. Но психологическая школа, которую он представлял, заслуживала того, чтобы совершить это путешествие. Польша — страна интеллигентных людей. Его миссия — посеять зерно и через неделю вернуться домой. Оставив им книжки — они ведь читают по-английски, а значит, не смогут устоять перед авторитетом Основателя.

Потягивая приготовленный стюардессой коктейль из знаменитой польской водки, профессор с удовольствием вспоминал сон, приснившийся ему накануне отъезда, а сны в его психологической школе — что лакмусовая бумажка действительности. Так вот, снилась ему ворона, он играл в этом сне с большой черной птицей. Можно сказать, — признался он сам себе, — возился с вороной как с маленьким щенком. Ворона в онирической системе их школы предвещала перемену, что-то новое, хорошее, и поэтому он заказал еще один коктейль.

Здание варшавского аэропорта оказалось на удивление маленьким и насквозь продувалось ветром. Он порадовался, что захватил с собой шапку-ушанку — сувенир, привезенный когда-то из Азии. Сразу увидел свою Беатриче — она стояла у выхода, держа табличку с его именем и фамилией. Невысокого роста, красивая. Они сели в видавший виды автомобиль. Нервно ведя машину по унылым, нескончаемым улицам города, она рассказывала о графике на эту неделю. Сегодня суббота, выходной. Они вместе поужинают, после чего он сможет отдохнуть. Завтра, в воскресенье, встреча со студентами в университете. Да, вдруг сказала она, здесь немного неспокойно. Он выглянул в окно, но ничего особенного не увидел. Потом интервью для психологического журнала, затем ужин. В понедельник, если он хочет, можно осмотреть город. Во вторник встреча с психиатрами в каком-то институте, шипящего названия которого он запомнить не мог. В среду они едут в Краковский университет. Психологическая школа профессора Эндрюса пользуется там большим уважением. В четверг — Освенцим, как он и просил. Нельзя же побывать в Польше и не увидеть Освенцима… Вечером — возвращение в Варшаву. В пятницу и субботу — мастер-классы для практикующих психологов. В воскресенье — отъезд домой.

Тут вдруг он спохватился, что забыл в аэропорту свой чемодан с одеждой. Они немедленно вернулись, но чемодана и след простыл. Девушка — ее звали Гоша — ушла куда-то и пропадала целых полчаса. Вернулась с пустыми руками. Может быть, чемодан улетел обратно в Лондон. Ничего страшного, сказала его спутница и добавила, что приедет сюда утром — наверняка багаж найдется. Глядя в окно автомобиля, он не слушал ее оживленной болтовни, вспоминая, что еще было в чемодане — книжки, фотокопии статей.

Вкусно поужинали с Гошиным женихом. Лицо его скрывали густая борода и очки. Он не говорил по-английски, поэтому произвел впечатление человека замкнутого. Профессор Эндрюс ел красный суп из свеклы с маленькими клецками, он догадался, что это — знаменитый «борш», о котором часто рассказывал его дедушка. Дедушка родился в Лодз. Девушка со смехом поправляла его. Повторяла, как ребенку: «борщ», «Лодзь». Его язык был бессилен перед этими словами.

Он был изрядно пьян, когда они наконец добрались до какого-то квартала, застроенного панельными многоэтажками. Лифт привез их на последний этаж, и девушка показала его жилище. Это была однокомнатная квартирка с крошечной кухней, втиснутой между спальней и ванной. В узком коридорчике они втроем не помешались. Шумно договаривались на завтра, девушка обещала привезти чемодан. Ее жених таинственным шепотом разговаривал с кем-то по телефону; наконец они ушли. Профессор, обессиленный обильной едой и алкоголем, рухнул на кровать и уснул. Спал беспокойно, ему хотелось пить, но не было сил встать. Слышал какой-то шум на лестничной клетке, хлопанье дверей, шаги. Может, ему это снилось.

Проснувшись, он с удивлением обнаружил, что уже одиннадцать. С неудовольствием оглядел свою одежду. Принял душ в маленькой темной ванной и с сожалением вынужден был надеть несвежее белье. Потом поискал в кухонных шкафчиках какой-нибудь кофе. Нашел остатки в банке из-под джема. Кофеварки не обнаружилось, поэтому он заварил кофе прямо в чашке. Запах давно выветрился, и напиток походил на отвар из коры. Телефон молчал, Гоша, наверное, занималась поисками его вещей. С чашкой кофе в руке он разглядывал книжки на полках, все — на польском, в некрасивых, раздражающих глаз переплетах.

Гоша не звонила, время медленно ползло сквозь густой, нагретый, сонный воздух. Профессор подошел к окну и увидел, что весь квартал, насколько хватало глаз, размечен ровными квадратами домов. Все — одинаково серые, цвета пасмурного неба. Даже снег казался серым. Неярко светило солнце.

На улице стоял танк. Пораженный профессор Эндрюс открыл окно. В лицо ударил морозный воздух. Возле танка копошились маленькие фигурки — солдат, это было ясно. Вдруг его охватило волнение, может, так подействовал слишком крепкий кофе. Он нащупал в кармане листок с телефоном Гоши и приготовился задать вежливый, но решительный вопрос: почему она до сих пор не позвонила и что с его чемоданом. В трубке не было гудка. Он набрал номер еще несколько раз. Потом попробовал позвонить в Англию — безрезультатно. Принялся набирать все номера, какие приходили в голову. Телефон не работал, но ведь профессор помнил, что вчера Гошин бородатый жених по нему звонил. Обозлившись, он оделся и спустился в лифте на первый этаж. С час поплутав между домами (совершенно одинаковыми), наконец нашел телефон-автомат, но спохватился, что у него нет ни одной польской монеты. Только какие-то две банкноты, он даже не знал — много это или мало. В поисках места, где можно их разменять, профессор набрел на небольшой магазинчик, но и тот оказался закрытым. Ведь было воскресенье. Эндрюс подумал, что поступил опрометчиво, выйдя из дома, Гоша наверняка пыталась его найти, возможно, уже его ждет. Он решил вернуться и тут понял, что заблудился. Профессор не знал, в каком из домов живет. Не помнил адреса. Увидев пожилую пару, идущую под руку, бросился было к ним. Но о чем их спрашивать и на каком языке? Старички прошли мимо, даже не посмотрев в его сторону.

Он бродил между домами, все сильнее замерзая и приходя все в большее отчаяние. И даже не заметил, как стемнело. Каким-то чудом он вышел к танку, возле которого теперь в железной корзине весело горел огонь. Вооруженные солдаты грели над ним руки. Профессор почувствовал какой-то животный страх и метнулся в темный парк, но благодаря этому танку сумел узнать свой дом — ему запомнился вид из окна. С облегчением он переступил порог своей-чужой квартиры и запер дверь на ключ. Шесть часов, его лекция как раз началась. Без него. А может быть, с ним, может, это сон, странное состояние сознания, вызванное утомлением, перелетом, переменой климата или чем-то еще. Его психологическая школа допускала подобные вещи.

Заглянув в холодильник, он обнаружил там засохший кусок сыра, банку паштета, масло и два яйца. При виде еды желудок взял верх над нервной системой профессора Эндрюса. Минутой позже на сковородке весело скворчал омлет. Самым приятным за весь этот странный день была бутылка «Johnny Walker», купленная еще в Хитроу. Он налил себе полстакана и выпил почти залпом.

На следующий день профессор проснулся рано, только начинало светать. Он лежал в кровати нагишом, поскольку решил беречь одежду и не спать в белье — кто знает, когда удастся переодеться. Подождав до семи, осторожно снял трубку с телефонного аппарата. Тишина. Телефон не заработал, хотя профессор на это надеялся — как ребенок. Иногда с реальностью, которая, впрочем, является всего лишь проекцией психики (такого мнения придерживались в его психологической школе), происходят странные вещи. Эндрюс налил воды в ванну и, лежа в приятном тепле, обдумывал дальнейший план действий. Он купит карту города, отыщет посольство. А потом все пойдет как по маслу. Да, и нужно сделать покупки, ему необходимо поесть по-человечески. Приободрившись, он оделся, спустился вниз и отправился разыскивать танк, рассудив, что тот наверняка стоит на одной из центральных улиц. Танка не было. Зато по улице один за другим двигались бронетранспортеры, издавая угрожающее рычанье. Люди смотрели на них с каким-то странным выражением на лицах. Профессор бросился к одному из прохожих — мужчине примерно одних с ним лет, несшему битком набитую авоську. По его взгляду сразу стало ясно, что он ни слова не понимает. Профессор, все же, договорил. Мужчина беспомощно пожал плечами. Эндрюс вежливо извинился и продолжил путь туда, откуда, как ему казалось, доносился шум большого потока машин. Он вышел к двухполосной дороге. Изредка по ней проезжали автомобили и красные автобусы. Неизвестно было, где они останавливаются, куда едут, да и где сам он находится — в центре или на окраине.

Профессор решил довериться интуиции — это была одна из основных установок психологической школы, которую он представлял: полагаться на инстинкт, внутренний голос, предчувствия. Пошел по тротуару, ежась от холода, пока не очутился на площади, от которой лучами в разные стороны разбегались улицы. Вокруг было странно безлюдно, как в праздничный день, хотя начался понедельник — или вторник? Среди немногочисленных вывесок он, к своей радости, нашел надпись: «Bar». Толкнул дверь. Поначалу он ничего не мог разглядеть, потому что стекла очков мгновенно затянуло молочной пеленой пара. Протерев очки носовым платком, профессор увидел мрачный зал с несколькими грязноватыми столиками. За одним из них сидела старая беззубая женщина. Она ничего не ела. Просто сидела и смотрела в окно. За стойкой скучала статная девица в грязноватом переднике. Еды не было и в помине, и профессор подумал, что слово «bar» по-польски означает совсем не то, что по-английски. Он робко кашлянул. Девушка что-то сказала. Профессор спросил, накормят ли его. Девушка посмотрела с удивлением. Не поняла вопроса. После нескольких минут неловкого молчания он смущенно показал пальцем на свой рот и сказал: «Eat, eat, food». Девушка на секунду задумалась, а потом исчезла за полуоткрытой дверью. Вернулась она с другой, постарше. Сконфуженный профессор еще раз повторил этот несложный жест. Девушки начали о чем-то переговариваться, быстро и громко. Потом проводили его за столик, на который через минуту поставили порцию супа и тарелку с какими-то странными клецками.

Девушки постояли возле него, пока не убедились, что профессор принялся за еду. То, что он ел, профессору не понравилось, все было какое-то безвкусное, и есть сразу расхотелось. Он пару раз ткнул вилкой в клецки и вытер губы бумажной салфеткой. Подошел к стойке, протянул девушке банкноту. Та дала ему сдачи большую сумму — так, по крайней мере, решил профессор: много банкнот и целую кучу монет. Он вышел на улицу, стараясь побыстрее забыть этот «Bar», чувствуя себя осмеянным, жалким. Ему захотелось снова очутиться дома на одиннадцатом этаже, телефон наверняка уже заработал. Он увидел автобус, который появился из-за угла и остановился метрах в десяти от него. Люди, толкаясь, выходили и входили. Поддавшись внезапному порыву, профессор вскочил внутрь. Автобус тронулся. И тут профессора бросило в жар — автобус поехал совсем не туда, куда, по его мнению, должен был. Он проворно развернулся на площади, въехал в короткий туннель, а потом вдруг оказался на мосту, и профессор Эндрюс увидел внизу реку, по которой неторопливо плыли льдины. Ему стало казаться, что люди смотрят на него с неприязнью, поэтому он постарался взять себя в руки, не подавать виду, что неожиданная выходка автобуса его напугала. Кроме того, у него не было билета. Если на улицах стоят солдаты, за это можно угодить в тюрьму. Да, ему приходилось слышать о случаях, когда люди навсегда пропадали в тюрьмах Азии. На первой же остановке он выскочил и пошел обратно. Дул сильный ветер. Пришлось завязать под подбородком тесемки шапки-ушанки. Нос у него почти заледенел. Наконец профессор вышел на знакомую площадь и отыскал дорогу домой. От холода он не чувствовал собственных пальцев и едва ли не бежал. В глаза ему бросилась витрина, освещенная ярче других. Профессор подошел к ней — скорее соскучившись по краскам и свету, чем из любопытства. Это был магазин, самый настоящий магазин, где полки пестрели разнообразными товарами. Сквозь зарешеченное стекло он видел бутылки со знакомыми этикетками, банки, сладости, одежду, игрушки. Было еще не поздно, но магазин оказался закрыт. Профессор попытался прочитать табличку с часами работы. Он понимал, что время рабочее, и магазин должен быть открыт, но тем не менее… Профессор с разочарованием продолжал смотреть сквозь стекло. Мимо прошел человек, который нес крохотную елочку. Он что-то сказал профессору и рассмеялся. Профессор ответил ему улыбкой, но мужчина пошел дальше и вскоре исчез.

Человек, несущий деревце. Это какой-то знак, профессор не знал — какой, его разум внезапно отказался от мышления символического, психологического, ясного. Его обуяли какие-то смутные, неоправданные чувства. Например, злость, которую сменяло детское отчаяние. А потом вдруг где-то внутри зазвучал тихий смех. Демонический. Профессор Эндрюс достиг большого мастерства в оценке собственных эмоций, он долго этому учился. Но сейчас это умение показалось ему совершенно ненужным. К тому же он спохватился, что за два дня не произнес ни одной разумной фразы, за исключением той, с которой обратился к прохожему, и жалобного: «Eat, eat, food».

На следующий день, убедившись, что телефон по-прежнему молчит, он нашел поблизости маленький магазин, который работал. Этот магазинчик отличался от вчерашнего. Там были только бутылки с чем-то прозрачным, возможно с водкой, и горчица. На полках расставляли баночки со свекольным салатом. Он понял — придется купить что есть. Когда он выходил, привезли хлеб, и в магазин за несколько минут набилось полно людей. Профессор встал в очередь, и продавщица, ничего не спрашивая, протянула ему буханку; он расплатился и отошел. Но его тянуло к людям, в тепло толпы, извивавшейся в длинных очередях, и не хотелось сразу возвращаться в тесную и пустую квартиру. Он остановился возле расставленных прямо на тротуаре металлических столов, у которых люди покорно стояли в очереди. Смотрел на их лица, искал среди них Гошу, может, она была где-то здесь. Люди мрачно молчали. Серьезные, напряженные, как будто не выспавшиеся.

Стояли, притопывая на месте. Самый унылый народ в мире. Но все же он остановился рядом. Нет, не потому, что ощущал потребность в их обществе, а потому что от них исходило привычное человеческое тепло. Морозный воздух согревался от их дыхания. Профессор смотрел на закутанных продавщиц, которые вылавливали из больших бочек крупных серых карпов. Бросали их прямо навесы. Рыбы трепетали на морозе. Продавщицы спрашивали у каждого покупателя одно и то же, что звучало, как припев, как мантра. Ухо профессора Эндрюса уловило мелодию этого гимна, и теперь в голове вертелось: «Живую? На месте?» О значении слов он мог только догадываться. Когда покупатель кивал, продавщица ударяла рыбу гирей по голове. Рыбы находили свой последний приют в разинутых пастях веревочных сеток.

Его передернуло. Ему казалось, что он стал участником религиозного обряда. Убийство рыбы. «Живую? На месте?» — повторяющиеся слова завораживали его. Вдруг ему захотелось включиться в ужасный круговорот и отойти с мертвой рыбой в сетке, как все. Не отдавая себе отчета в том, что делает, он встал в очередь, но, увидев четверых солдат с собакой, опомнился. Ему даже стало стыдно. Люди в молчании отводили взгляд от солдат. Теперь они смотрели себе под ноги или куда-то в сторону. Профессор с тоской подумал о своем кабинете в Лондоне, о книжках и тепле электрокамина.

Возле его дома на автостоянке продавали новогодние елки. За ними тоже выстроилась очередь, но намного короче очереди за карпами. Профессор купил елку. Теперь, шагая домой с елочкой под мышкой, он выглядел, как все. От этого вдруг стало радостно. Он посвистывал. Войдя в свою чужую квартиру, он сел за стол прямо в пальто и ушанке и открыл бутылку с прозрачной жидкостью. Это был уксус. «Боже мой, — подумал профессор, — невозможно, чтобы это происходило на самом деле. Я схожу с ума. Со мной творится что-то странное». Он пытался вспомнить, когда именно это началось, но разум отказывался ему повиноваться. Все, что профессору удалось вспомнить, — это аппетитные сэндвичи в самолете.

Профессора удивляло, что он так много думает о еде; его мозг, привыкший к располагавшимся в нем с комфортом четким идеям, абстрактным понятиям, с трудом принимал подобные мысли. Бутерброды сменились видом зарешеченного магазина с уставленными товаром полками. «Вот смешно! Нет, это просто невероятно», — думал профессор, веселясь и недоумевая. Он прислонил елку к стене в комнате и рассматривал тонкие аккуратные веточки. С неудовольствием подумал о том, что нужно что-то предпринять, начать действовать.

Он взял сумку, погасил свет, в последний раз окинул взглядом комнату и захлопнул дверь. Спустившись на лифте вниз, попытался засунуть ключ в почтовый ящик. Он был готов на все. Нужно найти посольство. Другого выхода у него нет. Возле дома он наткнулся на мужчину, который, несмотря на мороз, расчищал лопатой дорогу. Мужчина слегка поклонился и сказал что-то — наверное, поздоровался. Профессор внезапно почувствовал прилив сил и, недолго думая, удивляясь самому себе, рассказал ему о событиях последних двух дней. О том, что поселился наверху, так как приехал из Лондона читать лекции, что сопровождающая его дама должна была позвонить, но телефон сломался; про танк во дворе, про закрытый магазин, автобус, елку, уксус в бутылке. Мужчина стоял и внимательно следил за его губами. Лицо у него было непроницаемым.

Потом профессор очутился в тесной квартирке, битком набитой вещами. Передвигаться между ними было непросто. Он сидел за низким столиком, пил чай из стакана с пластиковой ручкой и то и дело осушал рюмку, немедленно наполнявшуюся вновь. Водка имела странный фруктовый привкус. Она была такой крепкой, что каждый глоток обжигал профессору нутро. Словно со стороны он слышал, как рассказывает мужчине и его жене (она появилась тут же, полная и розовощекая, с горячей колбасой, аппетитно разложенной на тарелке) о своей психологической школе, об Основателе, о предчувствиях, о том, как развивается человеческая личность. А потом вдруг занервничал, вспомнил про посольство, начал взволнованно повторять: «Embassy, British embassy». «War»[26], — ответил ему мужчина и схватил обеими руками воздух так, что из него едва не материализовалась винтовка. Потом присел, сощурился и издал звук, изображающий выстрел. Он обстрелял увешанные вьющимися растениями стены и повторил: «War». Профессор, пошатываясь, направился в туалет, но попал на порог кухни. На столе он увидел сложный химический аппарат, весь в трубочках и краниках. От резкого запаха профессору сделалось нехорошо. Хозяин деликатно подтолкнул его в сторону ванной. Профессор закрыл за собой дверь, а повернувшись, обнаружил, что в ванне плавает огромная рыбина. Живая. Он не поверил собственным глазам. Держась за пуговицу на брюках, смотрел в рыбьи глаза. Ее взгляд парализовал профессора. Рыба лениво двигала хвостом. Над ванной сушилось белье. Профессор простоял так минут пятнадцать, не в силах сдвинуться с места, пока встревоженный хозяин не начал колотить в дверь. «Шшшш», — шикнул на него профессор. Они с рыбой смотрели друг другу в глаза. Это было ужасно и в то же время приятно, исполнено особого смысла — и совершенно бессмысленно. Он боялся и каким-то непостижимым образом чувствовал себя счастливым. Рыба была живая, она шевелилась, толстые губы выговаривали какие-то беззвучные слова. Профессор Эндрюс прислонился к стене и закрыл глаза. Ах, остаться в этой маленькой ванной, в чреве большого дома, внутри ледяного города, избавиться от слов, не понимать и не быть понятым. Смотреть в самую глубину плоского, идеально круглого рыбьего глаза. Никуда отсюда не выходить.

Дверь с треском отворилась, и профессор оказался в теплых, крепких объятиях хозяина. Прижался к нему, словно дитя. Разрыдался.

Минуту спустя они уже ехали в такси по залитому холодным зимним солнцем городу. Профессор Эндрюс держал на коленях свою сумку. Прощаясь у ворот посольства, грузный мужчина расцеловал его в обе заросшие двухдневной щетиной щеки. Что мог профессор сказать ему на прощанье? Несколько секунд он пытался совладать с непослушным, заплетающимся языком, а потом неуверенно прошептал: «Живую? На месте?» Поляк посмотрел на него с удивлением и ответил: «Живую».

Перевод О. Чеховой

Ариадна на Наксосе

Ане Болецкой

Как только близнецы засыпали, она отворачивала ковер и ложилась, ухом к полу. Так она слушала. Голос звучал отдаленно, приглушенный слоями утеплителя, изоляции или что там кладут между перекрытиями панельных многоэтажек. Однако мощи своей не терял. Ухо четко улавливало высокие ноты, но более низкие, те, от которых мурашки бежали по коже, иногда пропадали. Она закрывала глаза и слушала, приходя в себя лишь от шлепанья ножек близнецов, удивленно семенивших босиком по полу. Оба появлялись в дверях, заспанные, с припухшими от сна глазками, румянцем на щечках и засохшей на губах слюной. Требовательный, осмысленный взгляд детей. Ее часовых. Она вставала, всегда немного пристыженная, и принималась вытирать им носы, натягивать ползунки, сажать на горшки. Уже грелся овощной супчик. Наготове стоял йогурт. Два запичканных ротика, осваивающих все вкусы мира.

Каждый раз, собирая малышей на прогулку, она никак не могла решить: одевать первым делом детей или одеться самой. Если детей, то, ожидая ее, они стягивали шапки, развязывали шнурки. Если самой, то даже легкий макияж расплывался, пока она застегивала им пуговицы и молнии на куртках. Ни тот ни другой вариант не годился. Сборы на прогулку неожиданно становились стратегически важным моментом дня, тестом на скорость и сообразительность, тактическим ходом с целью подчинить себе мир, манифестом, что он под контролем.

Спускаться с коляской ей было удобней на лифте, ясное дело, но тогда она лишалась возможности пройти мимо той двери. Честно говоря, смотреть было не на что: дверь как десятки других дверей — покрашенная в серый цвет, с глазком, нацеленным прямо на лестничную клетку. Она приостанавливалась перед этим стеклянным зрачком и настороженно прислушивалась, не донесутся ли оттуда опять знакомые звуки — легкая нить прозрачной, как бриллиант, мелодии. Однако время прогулки не совпадало с занятиями пением. Наверное, та принимала ванну, звонила знакомым, а быть может, мыла посуду.

Именно на этом этаже, у двери певуньи, она вызывала лифт и ехала вниз. Усаживала малышей в коляску и отправлялась в путь — вдоль проезжей части до скверика; там два раза огибала фонтан и — в парк, на детскую площадку, покопаться в песочнице или просто погулять. Бродить среди клумб, собирать каштаны, складывать в букет большие разлапистые листья, разговаривать с детьми — отрывисто, сонно, бессвязно; потом наслаждаться молчанием, когда близнецы неуклюже отбегали в сторону и играли без нее. Дорога домой вела вдоль длинного ряда магазинов. Она помнила их все наперечет: обувной, хозяйственный, бар «Цвет», гастроном. Однако покупки делала в небольшом магазинчике, до потолка набитом товарами. Только в нем, чтобы не искушать себя деликатесами, а сразу купить все, что нужно, одним махом. Пакеты с покупками висели на крючках сбоку коляски, грозя ее перевернуть. Приходилось особенно осторожно съезжать и въезжать на тротуар. Сдвоенная прогулочная коляска и сумки с продуктами — теперь все это предстояло затолкать в лифт и доехать до десятого этажа, где скрежет ключа в замке пробуждал в квартире знакомые запахи — детей, стирального порошка, вареных овощей.

Чаще всего и в квартире этажом ниже в это время царила тишина. Весь дом замирал, будто те немногие, которым с утра никуда не надо было идти, ложились подремать до обеда. Она представляла их себе — на разных этажах и рядом, за стеной, теснящихся в крохотных кухоньках в гигантском кубике Рубика. Как они склоняются над тарелками разогретого супа, опираясь локтями о раскладные столы. Как потом переваривают пищу, дремлют, и сон расщепляет их мысли на маленькие фрагменты, совершенно не сочетающиеся друг с другом, угловатые и шершавые. Были и безлюдные квартиры — их сложно себе представить, — оставленные ранним утром, распотрошенные утренней спешкой, согретые сухим теплом батарей; квартиры, где только пылинки лениво кружились в воздухе.

Мальчики ели, потом она сажала их на горшки, ложилась с ними на диван и монотонно читала хорошо известную им сказку. Близнецы слушали, глядя в потолок. Они погружались в эту сказку, глаза их медленно блуждали по потрескавшейся краске, чтобы наконец, хоть и не полностью, но закрыться. Из-под век беспокойно поблескивали зрачки.

В этот момент та начинала петь.

В жизни обеих существовала некая синхронность, их ритмы таинственным образом совпадали, подчиняясь невидимому течению времени. Она тихонько вставала с дивана и на цыпочках шла в другую комнату, отворачивала ковер и ложилась на пол, чтобы послушать, как та поет.

Та начинала с гамм. Иногда она пела их долго, иногда — только минуту, для распевки. Ее голос взлетал и падал. Переходы между звуками были плавные и закругленные, как звенья металлической цепочки. Казалось, где-то там, под полом, они материализуются в мягкие шарики, желеобразные мячики. Потом она медленно начинала новую мелодию: как будто разворачивала рулоны разноцветных тканей, шелка и велюра, мягкого шифона, поблескивающей тафты. Мелодия легко взмывала вверх, окутывая несколько соседних квартир трепетной тенью. А эта, лежа на полу, больше чувствовала, чем слышала, потому что ухо было лишь малой частью тела — живот, руки и ноги тоже внимали пению той. Под кожей нежно вибрировали нервы. Тело обретало обостренную чувствительность.

Она узнавала почти все. Узнавала — то есть с первых нот знала: это то, а это другое. Не умея точно назвать, говорила себе: «это то, красивое», «это то, грустное» Али «а это то, странное». Иногда та внезапно задерживалась на какой-то фразе, вырванной из целого, отделенной от всего остального, и повторяла ее несколько раз. Настойчиво, до тошноты. Останавливала время и копировала один и тот же пассаж. Эта, наверху, не ощущала никакой разницы в повторах. Будто ту заело, будто пела механическая женщина. Может, так оно и было. Женщина с ангельским голосом и заводным механизмом под платьем.

Наконец оживали лифты, в середине дня дом просыпался. Хлопали двери, начинала работать перистальтика мусоропровода. Какие-то дети галдели на лестнице, возвращаясь из школы. В чьей-то машине перед домом срабатывала сигнализация. Приглушенно звонил телефон. Скрежетали ключи в замках. В очередной раз просыпались близнецы, теперь уже для того, чтобы съесть натертое яблоко с печеньем, сладкую морковку, персиковое пюре или омлет. Нужно было зажигать свет, постепенно, лампу за лампой, сначала на кухне, потом в комнатах. Стиральная машина требовала очередной порции детского белья. Та замолкала, потревоженная предвечерним оживлением. День входил в привычную колею и дальше уже шел спокойно, размеренно, минута за минутой, час за часом, в такт огромному метроному вечера.

Впрочем, в это время возвращался мужчина — он вешал длинное темно-синее пальто в коридоре, шел мыть руки и сажал мальчиков к себе на колени. Ее целовал в губы. Незаметно включался телевизор; они ужинали за маленьким столом на кухне. Он говорил, что, если дела пойдут хорошо, в новой квартире у них будет настоящая столовая.

Раз в неделю они ходили в кино. Этого тоже требовал метроном. Тогда они приглашали девушку посидеть с детьми. Близнецы не протестовали. Не плакали, когда родители уходили, и уже спали, когда те возвращались. После кино они еще шли куда-нибудь поужинать, но с этим вечно возникали проблемы, потому что все уже было закрыто, и вечер чаще всего заканчивался кебабом на пластиковой тарелке в одной из турецких закусочных.

Это нельзя было назвать слежкой. Громко сказано — просто она изучила распорядок дня певицы. По утрам та была дома. Утро молчало. Петь она начинала примерно в полдень, потом наступала тишина. Около трех она опять оживала, иногда на час или два. И — снова тишина. Именно тогда она уходила, а та, что слушала на полу, уже ждала у окна, чтобы посмотреть на нее сверху, со своего десятого этажа. Певица шла энергичным шагом, носки немного вывернуты наружу, как у профессиональной танцовщицы. Ее пышные, черные, вьющиеся, причудливо заколотые волосы падали на плечи. Пальто она носила длинные, свободно развевающиеся, а под ними всегда что-то короткое и облегающее. Яркие, холодные цвета — малиновый, индиго, фиолетовый. Садилась в небольшую черную машину и исчезала за многоэтажками. Эта, с близнецами, никогда не видела, как та возвращается. Наверное, поздно.

Вскоре ей удалось изменить распорядок дня так, чтобы оказаться в скверике перед домом, когда певица будет выходить. Мальчики играли в песочнице, а она сидела на скамейке, переводя взгляд с их голов на дверь в подъезд. Наконец та выходила, что-то тихонько напевая, доставала из сумочки ключи, пару секунд вертела их в пальцах, отключала сигнализацию. Автомобиль отвечал ей нежным писком и подмигиванием. Она бросала на заднее сиденье сумку и уезжала. Исчезала.

Другая забирала детей и возвращалась домой.

Позже она научилась угадывать, когда певица выйдет из дома. Получалось это не всегда — та, видно, была не очень пунктуальной. Но когда удавалось, они встречались на улице. Сначала с безразличием — столько незнакомых людей мелькает перед глазами в течение дня, столько лиц, пальто, туфель, портфелей и сумочек. Спустя некоторое время они уже обменивались взглядами. Полуулыбки. В конце концов та как-то сказала: «Добрый день», а эта покраснела и робко ответила. После той, летящей, оставался шлейф легкого цветочного запаха.

Так продолжалось два сезона, почти не отличавшихся друг от друга в районе стандартных домов, где преобладал цвет грязно-белой побелки.

Летом она стала бояться, что та вдруг уедет и уже нельзя будет, прижавшись ухом к полу, слушать музыку. Это должно было когда-то закончиться. Не живут в таком месте всю жизнь, особенно певицы. Та уже исчезала на месяц, и покинутая многоэтажка, несмотря на все голоса и звуки, шум лифта, кряхтенье мусоропровода, хлопанье дверей, арпеджио детских шагов на лестнице, стала пугающе пустой и немой, непригодной для жизни. Именно тогда она с удвоенной силой требовала от мужа: домик среди деревьев, большая столовая, выход на террасу и оттуда прямо в сад. Он обещал, но непонятным образом это означало «никогда». Потом он прижимался к ее груди, еще не так давно полной молока, и тогда она чувствовала себя сильной. Чувствовала, что она незыблема — как мост над бурлящей водой или даже как огромный трансатлантический лайнер, и это было, без сомнения, приятное чувство. Однако, засыпая, удивлялась, что не может прижаться сама к себе или укачать себя, и в тот момент ей казалось, что она заключена в собственном теле как в клетке, состоящей из ее же ребер.

По субботам, когда муж оставался с детьми, она ходила по магазинам. Прихватив сумку на колесиках, катила ее по неровным плитам тротуара, и сумка отбивала мелодичный ритм, а она подпевала в такт, подыскивала второй голос. На асфальтированной мостовой ритм менялся — растворялся, исчезая, но снова возникал, когда сумка ехала по брусчатке вдоль магазинов. Ей представлялось, что сумка на колесиках — игла граммофона, извлекающая из безмолвной поверхности скрытую музыку. Еще были бетонные плиты у подъездов, имитирующие плавные движения смычков, нервные барабанчики булыжной мостовой на старой улице рядом с овощной лавкой, мягкие звуки рожков в торговых пассажах, нежный бархат фаготов на утрамбованных дорожках. Земля в разных формах, в виде песка, гравия, камня, асфальта или бетона, пела под колесиками хозяйственной сумки. Аккомпанемент на тысячи ладов требовал ее голоса, нет, скорее, голоса той, потому что сама она могла только что-то промурлыкать или хрипло прошептать. И разве не так же, думала она, как нельзя прижаться к своей груди, нельзя услышать извне собственный голос? И в общем-то, никому не дано хоть раз увидеть себя глазами мира, услышать себя ушами мира, прикоснуться к себе его руками.

— Посмотри, — сказала она позже мужу, — я купила баклажаны, купила капусту, купила яблоки и сливы.

Она повторила это несколько раз. Как музыкальную фразу. Как припев. Близнецы завороженно рассматривали оскалившиеся, огромные желтые зубы кукурузы.

Как-то во второй половине дня, после долгих колебаний, она решилась постучать в квартиру этажом ниже. Та открыла дверь и, похоже, вовсе не удивилась. Молчала. Эта, сверху, медленно выговаривая каждое слово выученной заранее фразы, сказала:

— Меня зовут В. Я слушаю, как вы поете. Я живу над вами.

Та пригласила ее войти.

Квартира, несмотря на такое же, как у них, расположение комнат, казалась абсолютно другой. Здесь не было стены между кухней и комнатой, поэтому пространство звучало совсем по-иному. Лампы под бумажными абажурами давали мягкий, молочный свет. На стене, как картина, висел большой белый холст. Пол деревянный, очень блестящий. Серебристые, поросшие пушком листья цветов. Та поправила вьющиеся, густые, собранные в пучок волосы, внимательно посмотрела на В. и, вероятно определив возраст, перешла на «ты»:

— Так ты моя соседка сверху. С близнецами. Они похожи как две капли воды.

— Нет, — возразила В.

— Это только матерям заметно.

Наступило неловкое молчание. В. скользнула взглядом по мебели — легкой, простой. Она ожидала увидеть бархатную драпировку и тяжелые диваны, ковер с длинным ворсом, возможно, даже звериную шкуру на стене.

— Стакан соли, сахара? А может, два яйца? — рассмеялась хозяйка. Смех — низкий, глубокий — шел откуда-то изнутри. Этим смехом невозможно было не заразиться.

В. захихикала.

— Нет, мне ничего не нужно. Я только пришла сказать, что слушаю тебя.

— Такая здесь слышимость? — испуганно спросила та.

— Это очень красиво, твой голос и то, что ты поешь.

И поблагодарила за бесплатные концерты. Та извинилась: наверное, она мешает спать малышам. В. отрицательно покачала головой.

— Это так красиво, — повторила она и отступила к двери.

Та предложила ей выпить чаю. В. знала, что дети будут спать еще не больше получаса, но согласилась. Села на высокий табурет рядом со стойкой бара. Та поставила воду и насыпала из черного блестящего пакета в чайничек длинные скрученные листочки. Спросила про детей, как их зовут, и нравится ли ей этот район. В. следила за каждым ее движением. Сосредоточенное позвякивание чашками. Шелест целлофана и нежный, аппетитный шорох высыпаемого на тарелочку печенья. Руки певицы — большие и сильные, ногти ровные, розовые, с молочно-белым ободком. Французский маникюр. Стук ногтя по фарфору. Шум кипятка.

Она была крупнее, лучше сложена, чем казалось В. раньше. У нее было широкое красивое декольте в редких веснушках, большую грудь скрывала мягкая серая блузка. На ногах белые шерстяные носки. В. отметила: размер одежды 48, обуви — 40. Спросила про мелодию, которую чаще всего слышала последнее время и которая постоянно звучала у нее в голове. Хотела ее воспроизвести и уже набрала в грудь воздуха, но собственная рука ее остановила. Прижалась ко рту.

— Ну, напой, — попросила та, улыбнувшись по-детски. — Не стесняйся, напой.

Но В. не могла. Постучала пальцем по столешнице.

— Ага, кажется, знаю, это Альбинони.

В. надеялась, что она сейчас запоет, но та не стала. Пила чай. В. казалось странным, что горло, которое поет, сейчас пьет чай.

— Альбинони, — повторила певица.

Она достала из длинного ряда два диска и протянула гостье. На обложке одного была ее фотография. В. прочитала: Шуберт, Моцарт и Вивальди. На другом диске было написано: «Ариадна на Наксосе», Йозеф Гайдн. Указательным пальцем та провела по пластмассовой коробочке.

— Я как раз сейчас это разучиваю.

Но В. больше понравились песни. Она поставила их сразу, как только вернулась домой. Заспанные близнецы смотрели на нее из своих кроваток. Фруктовый йогурт. Песочное печенье, влажные крошки которого она потом собирала с ковра.

— Sposa son disprezzata, — пела та.

А вечером они помахали друг дружке — одна с балкона, другая садясь в машину.

С тех пор В. ждала ее каждый вечер. Концерты заканчивались поздно, и затем, по рассказам самой певицы, она еще отправлялась с друзьями выпить бокал вина — не ужинать ведь в такое время. Поэтому она только пила вино, но посиделки затягивались иногда до полуночи, если не позже. В. уже лежала в постели, рядом с мужем, которому наверняка снился дом с большой столовой, но то и дело выходила на цыпочках в коридор и прислушивалась к звукам, доносящимся с лестничной клетки. Несколько раз ей удалось уловить момент возвращения певицы. Лифт, скрежет дверей лифта, тихое позвякивание доставаемых из сумочки ключей, их нестройное бренчание в ладони, а потом в замке. Щелчок — дверь едва слышно открывается, затем несколько секунд тишины. Дверь захлопывается. Иногда эти звуки перемежались мужским голосом. Приглушенный смех перед тем, как дверь закроется. И полная тишина. Искушение отогнуть ковер и приложить ухо к полу.

Она выучила ее партию наизусть, пела про себя вместе с ней, и та словно отзывалась ее голосом. Как будто извлекала мелодию из груди В. Когда она забывалась, занимаясь каким-нибудь делом — гладила белье, мыла ванну, — то начинала слышать собственный голос, но он только искажал звуки, расплющивал их, превращая в хрип. Она, неприятно удивленная, замолкала. Это я пела, — думала она.

— Спой для меня, — попросила она однажды, принеся на тарелке, прикрытой фольгой, фаршированные баклажаны. Как пожертвование.

Эта идея певице, похоже, показалась забавной. Ее голос поплыл в воздухе, сначала тихий, нежный, бархатный, потом все более решительный. Тогда В. мельком бросила взгляд на ее неприкрытое декольте, на прозрачную, слегка веснушчатую кожу, едва заметные морщинки на груди, тончайшую оболочку, под которой в темных влажных лабиринтах тела течет особая, насыщенная жизнь звуков. А когда певица прикрыла глаза и исчезла под плывущими из уст звуками, В. показалось, что она увидела ее сердце — большое, массивное; кусок мяса, отмеряющий время и ритм. Мышца, полная сил и вместе с тем хрупкая; как будто эта мощная пульсация, эти уверенные в себе спазмы возникали из дрожания, трепета, непрестанного сердцебиения, скорее из умирания, чем из жизни. В. казалось, что она раскрыла тайну и, когда певица откроет глаза, не в состоянии будет это знание скрыть. Она предпочла бы не знать правды, предпочла бы отвернуться, посмотреть на что-то гладкое, простое, а лучше всего искусственное — столешницу, батарею с ее четкой, ритмичной конкретикой. Она обнаружила, что поет тело, поют мышцы, напряженные, подрагивающие части тела, расположенные в извечном порядке в телесных глубинах, специальным образом устроенная гортань, генетически спроектированное пространство, мясистые свистки. Сердце — стыдливый, интимный сгусток материи, перегоняющий кровь. Глубины тела, волшебный бархат тайны, будоражащие прикосновения, касания кончиком пальца того, чего нельзя коснуться — упругих артерий, полных жизни неподатливых хрящей, подвижных закоулков; осознание хрупкости чуда. И, непонятно почему, очевидный факт существования у певицы сердца, факт неопровержимой телесности, был трогателен и в то же время невыносим. Мысль о любого рода боли, которая могла бы нарушить работу этого метронома под веснушчатой кожей, заставила В. страдать. На глаза набежали слезы, и она попыталась их скрыть, часто заморгав. Она будет оберегать это сердце, спрячет его от других, закопает в саду на окраине города, чтобы ничто никогда не могло его коснуться. Она станет его хранительницей. Так лихорадочно думала В., сознавая, что все это абсолютная чушь. Виновата музыка. Как может человек жить без сердца?

Немного наклонившись вперед и не скрывая напряжения, та заканчивала петь. Сдвинула брови, и из ее уст поплыли тихие шелковистые звуки. Словно округляя их, поднесла к губам ладони. Мелодия незаметно слилась с тишиной. Певица замерла, открыла глаза и широко улыбнулась. Затем, помыв тарелку из-под баклажанов, у двери отдала ее соседке.

Теперь вместо кино В. тащила мужа в оперу. Оба чувствовали себя там на месте. Она смотрела на певицу издалека, но тем не менее та, в своих драпированных платьях и с ярким гримом, превращавшим лицо в созвездие глаз, бровей и губ, абсолютно независимых, как на маске, пятен, выглядела крупней и выше. Ее голос расхищали чужие, обратившиеся в слух, лица людей, он превращался в газетное слово, предназначенное многим, а значит, по сути, никому.

После спектакля они, по обыкновению, сидели в турецкой закусочной, а потом на машине ехали по засыпающим улицам домой. В. снова прислушивалась к звуку лифта.

На следующий день она отгибала угол ковра, чтобы слушать. Пол был лучше оперы. Она уже различала слова: «Teseo mio ben! Ove sei? Ove sei tu?» или печальное «Ah, di vederti, о caro, gia mi stringe il desio». Образ женщины, страдающей на берегу моря. Иногда казалось, что этажом ниже нет никакой квартиры. Что там только скалистое побережье и корабли, украдкой покидающие гавань. Что там светит яркое солнце и от шума моря кружится голова. Но когда певица открывала перед В. дверь, вид у нее был обычный — статная женщина в серой хлопчатобумажной блузке. По полу разбросаны бумаги.

— Я принесла тебе блинчики с шпинатом, — говорила В., но в глазах читалась просьба: спой мне. Покажи, как ты поешь. Как так получается, что ты поешь? Почему ты поешь, а я нет? Откуда берется твой голос? Почему я так не могу, почему я мертвая, а ты живешь?

Та ела и рассказывала о премьере «Ариадны». Что ей уже шьют платье — белоснежную тунику, перехваченную под грудью золотой лентой. Что волосы будут заколоты по-гречески, высоко, все в мелких кудряшках, как у каменных богинь. Что на руках будут медные браслеты. И неверный Тесей будет бросать ее десятки, а может, и сотни раз. Меч его замаран кровью Минотавра, лабиринт осквернен. А потом все вернется к исходной точке — они будут жить на ярко освещенной сцене, всякий раз забывая о том, что уже произошло, и то, что должно произойти, будет происходить само по себе, катиться по кругу, без всяких усилий, не суля перемен. А они, словно подчиняясь взмахам волшебной палочки, будут сбегать тайком, исчезать, пропадать, не сказав ни слова. И скоро Ариадна отправится на гастроли по большим городам и будет выступать на еще больших сценах, чтобы мужчина с окровавленным мечом бросал ее каждый вечер.

— Конечно, спою.

Она поставила кассету с аккомпанементом и, сидя на диване, за чашкой чая, запела арию, но потом, на форте, встала и, пройдясь по комнате, подняла руки. Ее голос завибрировал, проколов все вокруг крохотными иголочками. Она прикрыла глаза, и голос стал матовым, мягким, как будто превратился в прикосновение и пушистой метелочкой смахивал со всех предметов невидимую пыль тишины. В. видела, как напрягались мышцы шеи, как поднимается и опускается грудь (веснушчатая тонкая кожа), а дыхание размеренно управляет голосом, и тогда В. почти в отчаянии поняла, что никогда не постигнет этого дурманящего союза кожи, сердца, мышц и голоса. Что между одним и другим, между голосом и всем тем, что не относится к телу, зияет огромная пропасть. Прореха в существовании. Что это две разные действительности, которые встречаются только в такие мгновения. Они никогда не смогут слиться воедино или переплестись, и даже соприкоснуться не смогут, поскольку между ними нет ни малейшего сходства, их натуры противоположны, огонь и вода, материя и антиматерия. И если кому-то хоть раз доведется стать свидетелем попытки их сближения, в тот же миг все окрасится тоской, как будто невозможность этого единения уже предопределена. Она чувствовала, что женщина, которая сейчас поет с закрытыми глазами, немного отклонившись назад, тоже должна страдать из-за этого — маленькая морщинка между бровей, параллельные складки на шее. Все отделено друг от друга, замкнуто в себе, так же, как и они обе. На разных полюсах земли.

Та закончила, но глаз не открыла — стояла неподвижно на фоне кухни, словно пораженная тишиной, которую сама и создала, и тогда В. подошла к ней почти на цыпочках и положила голову на веснушчатую грудь, слушая, как под кожей звук замирает, распадается на мелкие вдохи и выдохи, но еще живет, парит в теле певицы. Она услышала запах: теплый, безопасный, нежный запах женской кожи. Та не шевелилась, а немного погодя, поколебавшись, прикоснулась к ее лицу и осторожно погладила.

Вот и все. Потом В. видела Ариадну на премьере, залитую светом, неземную. И еще в газетах — успех был ошеломительный. А дальше — началось большое турне. В квартире этажом ниже воцарилась тишина.

После отъезда певицы все никак не могла закончиться осень. Над городом постоянно висел теплый воздух, поэтому листья желтели медленно, не желая опадать. Каждый день выглядывало солнце, неяркое, сонное; оно словно удивлялось подобной аномалии. Возможно, наступит тот самый, единственный, год в истории — если допустить вероятность такого, — когда и зимы не будет, она только постоит на пороге дня, за его горизонтом, для проформы несколько раз приморозив траву. Безо всякой уверенности, произошло это или только должно произойти.

Перевод И. Киселевой

Глициния

Снизу мне был слышен каждый их шаг. С тех пор как она вышла замуж, этим я и занималась — подслушиванием, отслеживанием их маршрутов, подсчетами шагов и конструированием картин их жизни. Из кухни в комнату, потом в ванную, снова в кухню, снова в комнату, спальня, скрип большой кровати, оставшейся еще от моей матери, а ее бабушки, в два метра шириной, с упругим до сих пор матрацем. Конечно, я различала ее шаги (они были быстрее и легче) и его (иногда он шаркал ногами, как будто она купила ему слишком большие тапочки). Шаги расходились и сходились, встречались и расставались. Я закрывала окна, чтобы лучше их слышать: мне мешал даже далекий звон трамваев — здесь поблизости депо. Мы живем на окраине — когда-то это был район солидных особняков — среди довоенных домов, заросших зеленью, таких, как наш. Холодный подъезд, два этажа. Сама я на первом, второй отдала им.

У входа, возле ступенек, растет огромная глициния — красивое, но бесстыдное растение. Каждое лето она расцветает, и ее продолговатые соцветия свисают, словно соски. Каждый год ветки вырастают на метр, и летом нельзя оставлять открытыми окна и дверь на балкон — ветки лезут в дом, ищут щели в беспокойных занавесках, и мне кажется, что они хотели бы добраться до мебели, усесться на стулья у стола… Ах, я бы подала этому растению чай в своих лучших чашках, угостила бы жирным турецким печеньем…

Но я садилась пить чай одна, поднимала глаза к потолку и там по их шагам отгадывала всю их жизнь. Скучноватую, монотонную. Моя дочь не умела его развлекать. Когда там долго было тихо, значит, они сидели на диване перед телевизором. Его рука на ее плече, бедро к бедру, на столике стакан пива, перед ней — апельсиновый сок, открытая газета с телепрограммой. Она, конечно, подпиливала ногти (у нее всегда был такой пунктик), а он читал. В кухне тишина — значит, едят. Иногда звук отодвигаемого стула, когда кто-то встает за солью. Шум воды в ванной — кто-то из них моется. Я научилась узнавать, кто именно — она мылась быстро, а он стоял под душем гораздо дольше, чем это казалось необходимым. Что он мог там делать, хрупкий и тающий под струей горячей воды, как гладкое мыло? Тер спину? Мыл голову? Задумчиво смотрел, как капли скатываются по голому телу? Потом тишина, шум воды прекращался, наверное, он стоял перед зеркалом и брился. Я научилась это точно себе представлять — он размазывал по своему красивому лицу пену, а потом тщательно собирал ее бритвой, пока не показывалась гладкая и свежая кожа. С полотенцем на бедрах, с капельками воды на спине, наверно, чувствовал себя заново родившимся. Тогда я воображала, что на миг прижимаюсь к нему сзади, что я бестелесна и чувствую его, а он меня нет. Он невинен, а я касаюсь его бедер. А потом, после бритья, всегда приходила она, нежно натирала его кремом и конечно же тем самым его провоцировала, просовывала руку под полотенце, и из ванной шаги вели в спальню и незаметно превращались в легкое поскрипывание старых пружин. В конце концов, они были мужем и женой. Это нормально, говорила я себе. Я выходила в сад. Надевала резиновые перчатки и пропалывала грядки. Пальцем делала дырки в земле и плевала в них. Щупала толстые жилистые корни георгинов. У меня кружилась голова, когда я выпрямлялась слишком резко.

Моя дочь — красивая темноволосая женщина, с немного восточными чертами лица — как будто пахла мускусом. Длинные, прямые, совершенно черные волосы, восточные глаза (от отца). Моей дочери двадцать шесть лет, но я знаю, что это иллюзия. На самом деле она младше — я видела, как она остановилась в развитии, когда ей было семнадцать, однажды ночью или днем достигла высшей точки и в будущее скользила, будто на коньках по гладкому льду. Ей все еще семнадцать, и умрет она семнадцатилетней девушкой.

Едва узнав, что беременна, она приходила ко мне вниз, с открытым по теперешней моде животом, надувала губы, вставала в характерную позу беременной женщины и, уперев руки в бедра, говорила: «Мне нехорошо…». Я заваривала ей чай или ромашку. Еще она говорила: «Олег так за меня беспокоится, он меня так любит». Но все же она потеряла ребенка. Олег отвез ее в больницу, вернулся, висел на телефоне, потом гремел бутылками на лестнице и вечером пил пиво перед телевизором. Я принесла ему ужин, пальцем помешала чай, а потом облизала палец. Уложила его спать на диване. Он смотрел на меня снизу, издалека. Я только ослабила ему кожаный ремень; он пробормотал «спасибо» и заснул. В ту ночь я рыскала по их квартире. Рассматривала аккуратно уложенное в шкафах белье, косметику в ванной. Следы пальцев на зеркале, отдельные волосы в ванне, грязные вещи в плетеной корзине, черный кожаный бумажник, который принимал форму его ягодиц.

Мое тело мне мешало, мое собственное тело меня мучило, потому что больше всего мне хотелось лечь рядом с ним бестелесной. Это тело разбухало, когда мы встречались на лестнице. Он разговаривал со мной на слишком близком, слишком опасном — напоенном запахами — расстоянии. Комбинезон, сотканный из запахов, трещал, как замок-молния, а вокруг воздух полнился всевозможными жестами — и невинное, ободряющее похлопывание по спине, и его ладонь у меня между ног. Я говорила ему, чтобы он закрывал на ночь окна от глицинии, чтобы регулярно забирал почту из ящика, то-се.

Я захотела его, как только увидела. Разве это плохо? Ведь дочери — часть матерей, так же как матери — часть дочерей, неудивительно, что желание разливается в них обеих, как река во время наводнения, заполняет все нижние пространства. Я уже пожила свое и знаю, что с желанием нельзя бороться — нужно быть внимательным мелиоратором: позволить ему плыть, дать нести себя, потому что его нельзя ни утолить, ни остановить. Те, кто думает иначе, обманываются. Он думал иначе.

Но сначала она вернулась, и на моей кухне мы исполнили наш грустный танец — обнявшись, качались, переступали с ноги на ногу в монотонном балете по всей кухне, от окна к двери, снова как одно целое — до несправедливого разъединения. Мы гладили друг друга по волосам, окунувшись в запахи, уткнувшись — она в мою шею, я в ее воротничок. Я чувствовала ее грудь и опустевший живот. Но когда он появился в дверях, мы отстранились друг от друга пристыженные, и он ее увел, а потом я снова слышала их шаги наверху.

Я учила ее выкапывать корни многолетника и одним движением надевать на одеяло пододеяльник. Ночью он спускался ко мне — он, должно быть, боялся меня, потому что от него всегда пахло пивом. Я обхватывала его бедра ногами, будто все еще была молодой девушкой. Утром я слышала, как он принимает душ — еще дольше, еще неподвижнее, чем раньше.

Он, наверно, рассуждал на свой лад — как все мужчины, — что любое желание можно исполнить, любой голод утолить.

На зиму мы закрыли окна; и снова пришлось подрезать ножом ветки. Куст еще стучал в стекла обрубками в такт первым осенним ветрам, но уже ничего не мог поделать, смотрел на нас снаружи уже безлистый, бессильный. Воздух дрожал от жара батарей.

Знала ли она, моя дочь? Если она была частью меня, так же как я была ее частью, то должна была знать правду. Я часто слышала, как она просыпалась ночью и кричала: «Мама!», но не меня она звала, мне уже не нужно было срываться с кровати и бежать к ней. Она кричала «Мама!» — но точно так же могла кричать «Аааа!» или «Ох!». Теперь он ее обнимал. Говорил: «Все хорошо, спи, спи».

Зима подступала не торопясь, неумолимо затемняя мир. Длинные стонущие ночи, короткие дни, раскрошившиеся на отзвуки шагов наверху. Она со мной не заговаривала, и я тоже ничего не говорила. Смотрела из окна ей в спину, когда она выходила из дома. Чувствовала ее взгляд на затылке, когда выходила из дома сама. Видела, как она зонтиком делает дырки в земле по пути к остановке и плюет в них. Слышала шуршанье застилаемого постельного белья.

В ее отсутствие я часто поила его кофе. Сыпала в стакан две ложки сахара и мешала до тех пор, пока сладость не смягчала горечь. Он пил жадно, не поднимая глаз, выпивал все до дна. Я всегда делала первый маленький шаг, едва заметный, и совсем не потому, что мое желание было сильней, — нет, я хотела избавить его от чувства вины, обеспечить ему комфортное положение жертвы, отпустить грех еще до того, как он согрешит. Я закидывала ноги ему на бедра и сдерживала его. Не хотела, чтобы он был слабым, хотела, чтобы он был сильным.

Потом возвращалась она и делала ему свой кофе. Клала в чашку две ложки сахара и мешала до тех пор, покуда напиток не становился бархатным.

Так продолжалось до весны, пока неизменность хорошо выверенной конструкции не стала невыносимой. В тот день ни я, ни она не всыпали второй ложечки сахара в кофе. И поскольку это случилось в тот самый день, нам обеим стало ясно, что дочери — это часть матерей, а матери — часть дочерей. Другого объяснения быть не могло. Значит, он умирал два раза. Его не стало два раза. Раз для нее, и раз для меня.

Она сбежала босиком по лестнице, и мы бросились друг другу в объятия, плача, рыдая. Мы раскачивались в ритме «раз, два», нераздельные, вжавшиеся в пижаму и ночную рубашку. Она шептала только: «Он умер, он умер». Я говорила: «Его больше нет, его больше нет».

Но мы знали кое-что, чего он не знал ни тогда, когда был еще жив, ни теперь, когда умер: что жизнь после смерти — такой же сон, как и жизнь до смерти. Что на самом деле смерть — это иллюзия, и можно как ни в чем не бывало продолжать игру. Начала я — совершенно машинально, будто мне всегда был известен этот нелегкий ритуал, а она повторяла за мной. Она быстро поняла, что нужно делать, и теперь мы обе, глядя в потолок, шептали, чтобы он вернулся. Я тогда подумала, почему мы смотрим наверх, ведь у смерти нет ни верха, ни низа, ни над, ни под, она ни слева, ни справа, ни внутри, ни снаружи. Поэтому я велела нам исправиться, принять к сведению всеобщие правила и обращаться к смерти туда, где она была, — а была она везде. Мы били кулаками в стены и пол, уже не шептали, а кричали. Я старалась сосредоточиться, чтобы наши слова дошли до него, чтобы он понял их значение. Ведь я была уверена, что он, как и все, думал, будто умереть — значит просто перестать существовать. «Олег, — повторяла я медленно и отчетливо. — Олег, все намного сложнее». Как убедить кого-то, кого нет, чтобы он набрался смелости и снова начал быть? И она, моя красивая дочь с восточными чертами лица, хорошо понимала эту странную, неожиданно метафизическую проблему — что все возможно, что в нашем сознании ждут своего часа семена реальности. Есть только то, во что веришь. Никаких других закономерностей нет. И мы, как фурии, били кулаками в стены дома, кричали и звали. Она повторяла ему, как ребенку, взывала к его рассудку: «Перестань, проснись, это вовсе не правда, что ты умер, подумай логически». И я: «Олег, умоляю тебя, взгляни на это с другой точки зрения, сделай одно маленькое усилие».

И в конце концов он появился. Его контуры были еще размытыми, как будто он вышел из экрана телевизора. Его силуэт дрожал. Он был злой и растерянный. Я увидела его первой — я-то многое повидала на своем веку. Она чуть позже. Я сразу дотронулась до него — как бы он не забыл о своем теле, о своем желании. Но все было в порядке. Контур становился более четким, уже не мерцал. Тогда, словно получая положенную награду, я положила его на пол и крепко поцеловала в губы, и он страстно вернул мне поцелуй. Его губы материализовались под моими. Потом она сделала следующий шаг, и уже стало понятно, что он жив.

Это было время, когда пришла пора открывать окна, когда темные комнаты снова начинали манить к себе свежие хрупкие ветки глицинии.

Перевод Е. Поповой

Балерина

Эта развалюха, кажется, досталась им по чистой случайности. Говорят, они куда-то ехали, и кончился бензин, а поскольку был уже вечер, то заночевали в деревне со странным, неприятным названием — Душница. Когда-то здесь было маленькое курортное местечко: целебные воды, парк с фонтаном и два пансионата. Одного уже нет, а второй остался — его-то они и арендовали у гмины по дешевке, пообещав устроить там театр. Театр Танца в Душнице.

Ее привлекло то, что в развалюхе есть сцена.

Дом был небольшой, весь из дерева и красного кирпича — фахверковая кладка. Внизу раньше помещались стойка портье, кухня, а на веранде — маленькая столовая. Как в любой уважающей себя сельской гостиничке, там был танцзал, с северной стороны: стены до середины обшиты деревянными панелями — обветшавшими от времени, трухлявыми, кое-где обвалившимися, — и та самая сцена — тоже деревянная, небольшая, но все-таки сцена, а по бокам — выход за кулисы.

На втором этаже — несколько комнат и две ванные. И всё.

Она была очень худая, даже нет, не худая — тощая, как жердь, и какая-то усохшая. Все в ней было отвесное, устремленное ввысь — удлиненное лицо, длинный нос, длинные седые волосы, которые она носила распущенными, и потому слегка походила на ведьму. В ее возрасте женщины предпочитают аккуратные кудряшки или скромный пучок. У нее были тонкие гибкие руки с длинными пальцами и стройные ноги, всегда в брюках — со спины ее можно было принять за молоденькую девушку, но лицо выдавало возраст: сетка морщинок удерживала на месте черты, которые иначе, наверное, уже расплылись бы, стерлись. Когда-то она, вероятно, была красива.

Ее муж, партнер, или кто он там был (после трех месяцев попыток организовать театр он исчез), с виду казался моложе ее — или просто хорошо сохранился. А может, все дело было в том, что он подкрашивал усы и носил красные и голубые рубашки, ярким пятном выделявшиеся на фоне охры и тусклой зелени окрестностей. «Заткнись, любимая», — говорил он, когда у нее случались приступы дурного настроения, немотивированной злобы. Обиды на весь мир. Или когда ночами она стонала от боли в позвоночнике, от которой не помогало уже практически ничего. Он поворачивался на другой бок и говорил в темноту: «Заткнись, любимая».

Неизвестно, при каких обстоятельствах он ушел: возможно, они поссорились, и на сей раз — окончательно и бесповоротно. А может, ему опостылела эта развалюха — покосившаяся, с протекающей крышей и выбитыми стеклами на веранде. Как бы там ни было, он исчез.

Она держалась так, будто ничего не произошло. Только иногда просила фермера, у которого — единственного во всей деревне — была машина, привезти ей что-нибудь из города, или отправить почту, или оплатить счета за электричество. Кроме того, ей регулярно приходили деньги — то ли пенсия, то ли пособие. Порой она выбиралась в город сама и тогда покупала в аптеке кремы, лекарства и бальзамы. Всё — хороших западных фирм.

Сухая кожа, сколько с ней хлопот! Ее надо умащивать жирными кремами, а еще лучше — маслом какао, у которого такой приторный запах, что потом болит голова. Увлажнять, питать, массировать. Бывало, что самые лучшие, самые дорогие кремы не давали никакого эффекта, зато помогало обыкновенное оливковое масло. С такой вот кожей она родилась. Был у нее характерный жест: она проводила подушечками пальцев по лицу, по шее, по плечам. Кожа, казалось, трещит под пальцами — такая натянутая. Если бы люди могли гореть, как леса во время засухи, она полыхала бы, словно факел. Сухая и горячая — ей редко бывало холодно. А еще она становилась на кончики пальцев — настоящая балерина, — поднимала руки, набирала в легкие воздуха и ступала плавно, изящно, как будто танцуя.

Она не стала делать в доме ремонт. Время от времени нанимала для уборки кого-нибудь из деревенских, чаще всего одну молодую женщину — безработную, без мужа и с ребенком. Платила ей прилично, и та поддерживала порядок; впрочем, и убирать-то было особенно нечего: хозяйка передвигалась, как призрак, — легко и бесшумно. Ела она немного — если вообще что-то ела — и никогда ничего не разбрасывала. Жила в одной из комнат на втором этаже, в остальные не заглядывала. Только стелила за собой постель да затевала порой небольшую стирку. Еду себе не готовила — питалась фруктами, морковью, черным хлебом и мюсли с молоком. За молоком ходила в деревню. Пила его прямо из-под коровы, вызывая брезгливость хозяйки, которая эту корову при ней доила. В ее возрасте необходимо заботиться о костях. Остеопороз и прочие опасности. Человек делается хрупким, как высохшая тростинка.

В доме она ничего не изменила. За стойкой портье так и висела дощечка с ключами, к которым были прицеплены нелепые продолговатые деревяшки с номерами комнат. Осенью ветер швырял в разбитые окна бывшей столовой сухие листья. Запрыгивали лягушки. Однажды она заперла дверь на веранду и с тех пор туда не выходила.

Больше всего времени она, естественно, проводила в зале со сценой. Навела там порядок, повесила под потолком яркие бумажные фонарики, выкрасила голубой краской стены. Доски на сцене велела отдраить, а потом испытала их на прочность каблучками, отбивая чечетку, — по всему дому пронесся веселый ритмичный перестук. Пуп пуруп пук, пук пурурук пук. Из граммофона в парк и деревню часто плыла симфоническая музыка, словно запах экзотических духов. Вечерами она сидела за столиком у себя в спальне и писала письма; все до единого начинались со слов: «Любимый папочка!» Эти письма она никогда не заканчивала. Прятала в старый кожаный чемодан. Их набралось уже очень много, чуть ли не тысяча — все написанные ее округлым убористым почерком и все похожие: не заполненная до конца страница. Тысяча начал одного письма. В замкнутом нутре чемодана выцветали фиолетовые чернила.

Она писала, к примеру: «Любимый папочка, Вы только представьте, какая у меня для Вас новость: я купила театр! Прекрасное старое здание начала века с комнатами для гостей, огромной застекленной столовой и — самое главное — со сценой. Представляете? Теперь я наконец-то смогу работать для себя и исполнить любую партию, какую только захочу. Да, конечно, в моем возрасте балетная карьера уже заканчивается, я это прекрасно понимаю, но душа балерины по-прежнему молода! У меня множество планов. Я еще и сама потанцую. Меня мучает, что мы с Вами рассорились, думаю, дорогой мой папочка, в преддверии старости надо бы нам помириться. Больше всего я жалею сейчас о том, что Вы ни разу не видели, как я танцую. Да, я не исполняла центральные партии и из-за своего позвоночника так и не стала примой-балериной, но я была довольно популярна, мне рукоплескали на многих сценах. Вы были неправы, сказав мне со зла, когда мы виделись последний раз, что я бездарна. Это было несправедливо…»

И — на вечное поселение, в чемодан.

Жители Душницы получили первое приглашение на ее концерт месяца через два-три после того, как она туда приехала. Тогда с ней еще был муж. На светло-зеленых карточках выведено фиолетовыми чернилами: «Начало в 19.00, фрагменты балета Петра Чайковского „Лебединое озеро“ исполнит прима-балерина…» Муж лично принес в каждый дом приглашение и коробку шоколадных конфет в форме сердца. Пришли все, даже та женщина со своим ребеночком. Зал со сценой изменился до неузнаваемости. Его освещали два прожектора — один, прикрытый тонкой синей бумагой, давал размытое свечение, имитируя водную гладь, второй, установленный наверху, очерчивал на сцене яркий овал. Пол на сцене был выложен переливающейся голубой пленкой, а принесенные из сада пучки мха и травы изображали берег озера. Женщина с ребеночком восхищенно охнула.

Когда все расселись на стульях, откуда-то из-за сцены полилась дивная нежная музыка и появилась худая длинноногая фигура в белой кисее, в глянцевых атласных пуантах.

Она танцевала отважно: все так и замерли от размаха ее движений, от смелости жестов, от стремительности прыжков — словно боялись, что она вот-вот потеряет равновесие и рухнет на доски. Кисея струилась по ее стройным бедрам, постоянно запаздывая, всегда на мгновение отставая от движения тела, клубилась вокруг нее мерцающим белым облачком. Ее ноги в белом обтягивающем трико, казалось, лишены обыкновенных человеческих стоп, как будто она — из разряда существ, не созданных для ходьбы. Эти странные заменители стоп, культяшки, заключенные в глянцевые пуанты, лишь слегка касались деревянных досок пола, ступая как-то не по-человечески — словно по сцене бежала кошка. Волосы она собрала в высокий серебристый пучок, украшенный белыми цветами. Сильный грим полностью преобразил ее лицо, уподобив его прозрачной ткани музыки, но, если смотреть только на лицо, создавалось жуткое впечатление, что это маска. Вот так вот все выглядело.

Девять зрителей, в том числе ее муж, кричали браво, а балерина грациозно раскланивалась. Под конец все получили апельсиновый сок, виноград и пирожные. По домам разошлись довольные. Впрочем, кто может знать точно?

«Любимый папочка, если бы Вы могли представить себе, что здесь сегодня творилось, Вы были бы очень удивлены. Впервые за десять с лишним лет я танцевала для зрителей! Танцевала свой коронный номер из „Лебединого озера“. Как жаль, что у Вас никогда не было возможности на это посмотреть. Я знаю Ваше мнение о моих занятиях балетом. Но разве можно судить столь сурово о том, чего Вы даже ни разу не видели, разве это справедливо? Я мечтаю, чтобы мы с Вами встретились, чтобы Вам удалось сюда приехать, хотя нет, наверное, такое путешествие было бы для Вас слишком долгим и утомительным, и все же приятно вообразить такую сцену: Вы в зрительном зале… Я станцевала бы что-нибудь специально для Вас, сама еще не знаю что. Любопытно, как бы Вы себя чувствовали? Ведь первое, в чем Вы меня упрекнули, когда я была маленькой, — что у меня вообще нет музыкального слуха. Вас раздражали мои занятия музыкой. Вы называли мою игру на пианино „бренчанием“. А как еще может играть ребенок? Вы прогнали учительницу, и я играла на подоконниках, на столешницах. Мои занятия хореографией Вы тоже высмеивали. Мы с мамой держали их в тайне. Мама говорила, что я хожу на дополнительные занятия по французскому, я даже брала с собой учебник. Вы ничего не замечали! Мне не раз приходило в голову, что, наверное, Вы меня не любите. Но почему? Потому что я девочка? Неужели этого достаточно? Возможно ли, чтоб отец не любил собственную дочь? Должно быть, я ошибалась; просто любовь Ваша была особая — Вы желали мне добра, хотели, чтобы мне не пришлось страдать, чтобы я жила нормальной, полноценной жизнью, а может, думали, что артисты никогда не бывают счастливы. И все же многие жаждут стать артистами, чтобы их любили. Только ради этого. Почему-то все любят певцов, балерин, писателей гораздо больше, чем портных или переплетчиков, будь те даже не знаю какими хорошими…»

Ее муж, или кто он там был… В последнюю ночь, перед тем как сказать, что он возвращается в город, он заснул на своей половине их двуспальной кровати. Она прильнула к его мягкой, горячей, бархатной спине. Его кожа, подбитая, будто нежным мехом, слоем жира, была живая и приятная на ощупь. Грела. Но он буркнул что-то и лег навзничь. Она не могла уснуть и слушала ночные концерты короедов, мышей, бабочек, бьющихся о стекло. Слышала за окном какие-то дробные шажки, далекий крик совы. Она не могла уснуть из-за того, что мерзли ноги и болел позвоночник. Матрас был слишком мягкий, и ее худое, высохшее тело проваливалось в него, как палка. Позвоночник слал предупредительные ритмичные уколы. Утром она обнаружила, что он спит на самом краю кровати, а она рядом, прижавшись к нему. Ночами ей приходилось проделывать тот же путь, что и днем, — он отдалялся, она устремлялась за ним. В конце концов он уехал.

«Любимый папочка, — написала она в тот день, — должна Вам сказать, что я сильно переживала из-за тех Ваших слов, они до сих пор звучат у меня в ушах. Но всё же отцы любят своих детей, ведь это естественно, и я знаю: Вы не хотели меня обидеть, Вы лишь стремились уберечь свою дочь от тягот артистической жизни. Отчасти я признаю Вашу правоту и, будь у меня возможность сегодня повторить свой выбор, не знаю, что бы я решила. Не знаю».

Потом пришла зима, но на удивление мягкая. Для обогрева спальни и кухни вполне хватало электрокаминов. На время репетиций она включала в зале со сценой два тепловентилятора, и через десять минут там уже было нормально. Она упражнялась. Конечно, она сама заметила, что музыка опережает ее, что необходимо уменьшить размах, смягчить прыжок, добиться большей плавности.

Когда тебе за шестьдесят, трудно ждать от себя былой стремительности, былой легкости, пусть даже весишь ты столько же, сколько прежде.

«Дорогой папочка, мне хотелось бы подарить Вам что-нибудь на день рождения, но я, правда, не знаю что. В самом деле, странно, что оба мы уже немолоды — мы одинаково движемся вперед во времени. Можно сказать, идем плечо к плечу. Вместе. Вам сейчас должно исполниться 90 лет, а мне через месяц — 64. Я всегда помню, что нас разделяют 26 лет, и желаю себе быть в такой же хорошей форме, в какой, надеюсь, пребываете и Вы. Мы так давно не виделись! Почти тридцать пять лет…»

Разумеется, это письмо она тоже не дописала. Оно присоединилось к остальным и умолкло на полуслове в кожаном чемодане.

В декабре она подготовила выступление к Рождеству. Она собиралась танцевать отрывки из «Щелкунчика» и репетировала без устали по несколько часов в день. Написала приглашения и разослала по почте — бросила в почтовый ящик в городке. Отправила приглашение и войту, и в городскую управу, и аптекарше, у которой покупала свои кремы, и в педагогическое общество. Ну что ж, пришли только четыре человека — фермер с женой и две старушки, седые и дряхлые, согнутые в три погибели, стосковавшиеся по радости движения. Остальные… Возможно, боялись, что во время танца она упадет, переломится, словно тростинка, и они окажутся свидетелями чего-то неприятного. Кому же такое понравится!

В тот вечер она позволила себе поплакать. Лежала на спине, и слезы впитывались в ее иссохшую, как пустыня, кожу — ни единая капля не стекла на простыню.

На Рождество она получила несколько поздравительных открыток, в том числе от мужа или партнера, или кто он там был — этот тип, щеголявший в красных рубашках.

Когда в феврале деревню на две недели замело снегом, она забросила репетиции и целыми днями сидела съежившись на кровати, глядя в окно на однообразный заснеженный пейзаж. Через неделю кто-то постучался в дверь. Это был фермер из деревни, который со злостью спросил: она вообще живая, или как? «Не подаете никаких признаков жизни, следов перед домом нет. Дым из трубы не идет. Это еще что за новости? Так не делают. Я еду на санях в город, что вам привезти?» Она сказала: виноград, оливковое масло, побольше салата и помидоры. Он пожал плечами и к вечеру принес пластиковый пакет с буханкой хлеба, мешочком квашеной капусты, салями и шоколадом. Как выяснилось, она все это съела. Теперь он приходил каждый день и растапливал ей большую облицованную кафелем печь, обогревавшую весь первый этаж. Говорил, что зимой надо есть бигос и непременно выпивать стопочку водки. По нему было видно, что сам он именно так и поступает.

«Любимый папочка, знаете ли Вы, как себя чувствует человек, которого не любят? Ему кажется, что все, что бы он ни сделал, плохо, и даже когда он вообще перестает что-либо делать, это тоже плохо. Все в нем никуда не годное. Он — обрывок ткани, клочок бумаги, брошенный на землю. Такому человеку не познать покоя. Он будет всячески стремиться стать достойным любви, но никогда не достигнет цели. Возможно, из таких, нелюбимых, и получаются те, кто стремится к совершенству, ведь их никогда не удовлетворит никакой результат; они будут работать, как вол, и ничего не добьются, не получат награды. Сизифы и те бедолаги, что носят воду в решете».


Когда снег слегка подтаял и дорога вновь стала проезжей, она отправилась с фермером в город и накупила красок и кистей. Банки, баночки, тюбики, тубы. «Вижу, ремонт затеяли, — ухмыльнулся фермер, — но вы меня послушайте: не стоит оно того, хибара эта все равно скоро развалится, только деньги впустую потратите». Она сказала, что устроит следующее выступление на Пасху. На этот раз — нечто новенькое, но он улыбнулся как-то грустно и ничего не ответил.

Теперь она целые дни проводила в зале со сценой и рисовала; в деревню неслась музыка — она постоянно заводила граммофон, — тоскливая, как по радио. В мелодию вплеталось карканье галок и ворон, которые в том году облюбовали деревья в заброшенном парке. После обеда она нагревала воду и отмывалась от краски — лишь для того, чтобы на следующий день перепачкаться снова. Потом заваривала травы и писала свои письма.

Из старых столов, которых полно было на веранде, она соорудила самые настоящие строительные леса. В пластиковых ведерках разводила краски, в стеклянных банках смешивала разные цвета. Когда в марте стало теплее — некоторые дни были почти весенние, — открывала настежь окно, и тогда было слышно, что она даже напевает себе под нос. Если она выбиралась в город на почту или в банк, покупала себе бутылку вина. Каждый день был похож на предыдущий, только природа выбивалась из этого повторяющегося, монотонного ритма: мороз отступил, и огромные массы влажного воздуха неподвижно висели над деревней. Кора деревьев сделалась гладкой, сверкающей, запах прели невидимым облаком окружал прошлогодние листья. В конце месяца в парке распустились подснежники.

Когда перед самой Пасхой, которая в тот год пришлась на начало апреля, она разослала всей деревне очередные приглашения, фермер ходил из дома в дом и говорил людям, чтобы пришли, чтобы были милосердны, какие-то два часа их не спасут, а ей будет приятно, она ж ведь всю зиму готовилась, и вообще женщина она неплохая, может, тронутая малость, но безвредная, потому как никому ничего дурного не делает, только танцует. В результате в Светлое воскресенье, после обильных обедов, на концерт пришли девять местных плюс трое гостей из города. Они робко вступали в темный зал, следуя стрелкам, нарисованным на стенах. В полумраке под аккомпанемент тихой музыки занимали места. Потом вспыхнул свет, и им почудилось, что они в настоящем театре, какой показывают в кино, — с залом, балконом и ложами, почудилось даже, будто они слышат гул сотен людских голосов. Это был уже не тот унылый обшарпанный зал, что прежде. Теперь стены были сплошь покрыты рядами лиц: лица, лица — от пола до потолка. В ложе справа даже виднелись головы, увенчанные коронами, у кого-то через грудь была перекинута пурпурная президентская лента. Дамские шляпки, мужские цилиндры; и просто обычные лица. Публика в зале была нарисована небрежно — все одинаковые, зато те, что сидели в ложах, отличались друг от друга, и, приглядевшись внимательно, можно было узнать белокурые волосы Мэрилин Монро и характерную прическу Элвиса. О! — и вот уже все, радуясь, указывают соседям на усатое лицо маршала Пилсудского, а может, Леха Валенсы. Были на стенах лица смуглые и бородатые, круглые и вытянутые. Были старики и дети. В дальних рядах все лица делались похожими, а потом превращались в пятна с парой точек да двумя прямыми линиями — нос и губы. Но ничего. Фермер, глядя на все это, громко смеялся. «От, мать ее, талантливая», — сказал он. И ребеночек смеялся, а потом разревелся, наверное, потому, что в маленькой детской головке не умещалось такое разнообразие, такое множество лиц. Когда грянула музыка, в зале радостно зааплодировали, а она, женщина в белой кисее, кланялась с благодарностью, и было совершенно непонятно, сколько ей лет. Она танцевала с необычайной легкостью, и теперь ей доверяли: знали, что она не доставит никаких неприятностей — не упадет, не рассыплется в прах, не улетит внезапно в воздух, уносимая кисеей, как воздушный шарик. Музыка имитировала жужжание насекомых, и она действительно превращалась то в букашку, то в пчелу, руки ее трепетали, а диковинная двойная диадема в волосах создавала впечатление, будто у нее там огромные глаза. Ах, как же всем это понравилось! Ее даже вызывали на бис.

На следующий день о картинах на стенах знал уже весь городок, вскоре узнала вся округа, а на долгие майские выходные несколько человек приехали специально, чтобы на нее посмотреть. Она была вежлива, но непреклонна — оставьте свой адрес, и вы получите приглашение на спектакль.

Все лето она регулярно, каждое воскресенье, танцевала для восхищавшихся ею и ее зрительным залом туристов, о ней даже сняли фильм для местного телевидения. Камера показывала то ее, то рисунки. Ну, и несколько рядов живых зрителей. Когда она получила видеокассету, то специально купила телевизор и прокручивала запись раз за разом, почти каждый вечер. А потом впервые дописала письмо до конца.

«Дорогой папочка, высылаю Вам кассету с моим выступлением. Я бы очень хотела, чтобы Вы посмотрели ее непредвзято. Мне кажется, мы должны наконец помириться. Я всегда любила Вас и — сейчас уже могу в этом признаться — писала Вам почти каждый день. У меня до сих пор хранятся эти письма. Я упакую их все в коробку и пришлю — вдруг Вам захочется почитать. Их довольно много. Вы были не правы, папа. У меня был талант, просто Вы не смогли его разглядеть. Я трудилась без устали, и теперь на мои выступления приходит множество людей. Когда я танцую, зал в моем театре трещит по швам. Я уже вижу, как Вы странно так улыбаетесь, — знаю, это ирония. Я всегда боялась этой улыбки. Сгорала от стыда, что я такая, какая есть, что я вообще есть. Но любое чувство рано или поздно проходит — я уже слишком стара, чтобы стыдиться, а Вы уже слишком стары, чтобы мною пренебрегать. Возможно, теперь все у нас сложится хорошо и мы забудем давние обиды. Будем просто отец и дочь».

В тот самый день, когда она отнесла посылку на почту, вечером пришла телеграмма. Ее отец умер. Она скомкала этот клочок бумаги, швырнула на пол, изорвала каблуком. В ярости. В ту ночь она зажгла все лампы, принесла краски и нарисовала в зале еще одно лицо — в четвертом ряду партера. А потом, глядя на него, перекрестилась и начала танцевать.

Перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян

Гадание на фасоли

Петровский привозил его на Саскую Кемпу, однако к дому не подъезжал, а проезжал еще два перекрестка и останавливался в начале Французской. Тщательно вымытый черный лимузин прятался в густой тени деревьев, но все проходившие мимо замедляли шаги и подозрительно поглядывали на его лоснящийся кузов. Такие автомобили здесь были редкостью.


Дальше он шел сам. Петровский оставался в автомобиле и, развалившись на сиденье, курил одну сигарету за другой. С. знал, о чем он думает, выдыхая дым через приоткрытое окно. Он думает, что у С. есть любовница, и это к ней он приезжает, и для нее свертки, запакованные — чтобы не бросались в глаза — в простую оберточную бумагу. Любовница тоже, пожалуй, опасна, думал С., но это было бы естественнее, понятнее. У многих были любовницы, более или менее официальные. С. низко надвигал шляпу на глаза, поднимал воротник плаща, чтобы по крайней мере не было видно лица. Проходил мимо маленького магазинчика на углу, а потом сворачивал налево, шел вдоль железной ограды, в которой неожиданно возникала калитка. Приостанавливался, осторожно озирался. И этим, конечно же, привлекал к себе внимание, могло показаться, будто он боится слежки. По разбитой бетонной дорожке входил в поросший травой двор, а оттуда в тесный подъезд.

Сестры и брат жили в трехкомнатной просторной квартире на втором этаже. Они всегда откуда-то знали, что он придет, а может, это ему только казалось. Всегда были готовы. Круглый стол накрыт серой бумагой, на обычном месте лежит химический карандаш, с каждым разом становящийся все короче. Пахнет мастикой для пола и едой — соусом, капустой, разогретым на сковороде жиром. Иногда из комнаты старушек доносилась музыка, граммофон играл какие-то довоенные танго. С. ставил на столик под зеркалом бумажный пакет с подарками. Чаще всего кофе, американский шоколад, баночку икры, банку ветчины, иногда бутылку настоящего французского вина — все, что он мог достать в буфете ЦК.

Пани Ядвига, щупленькая и сухонькая, как шкварка, вынимала эти сокровища, восхищенно вздыхая, а пани Уршуля, высокая, раскрасневшаяся, заглядывала ей через плечо. Посматривал на подарки и их брат, самый младший из всей троицы, хотя и ему было за семьдесят. Старушки называли его Женя, на русский манер, всегда о нем очень заботились, как и должно старшим сестрам заботиться о младшем брате. Женя радовался его приходу. Уршуля доставала из буфета бутылку водки и наливала мужчинам по рюмочке. Сами сестры не пили. Может, поэтому Женя так радовался? С наслаждением залпом выпивал водку, потирал сухие, усыпанные старческой гречкой руки с белыми, будто покрытыми тонюсенькой пленкой ногтями. Дамы садились на диван и вдруг становились очень похожими — обе седые, высохшие, с брошками у ворота. Казалось, потускневшие украшения забирали последние краски с лиц — обе бледные, будто напудренные.

«Что там, в большом мире?» — обычно спрашивал Женя, а С. отвечал: «Скверно, но идет к лучшему». И начинался ни к чему не обязывающий разговор о погоде, слухах, уличных сплетнях, рассаде помидоров, прорастающей на подоконнике, которую никогда не пересаживали в огород. Потом Уршуля приносила чай; его следовало пить в молчании и с удовольствием, хотя чай почти всегда был скверный. Ядвига подавала посыпанные сахаром покупные печенья, но, раскладывая на тарелке, перебирала их длинными тонкими пальцами, и есть уже не хотелось. С. ни разу ни одного не попробовал. Ему казалось, что это всегда те же самые песочные печенья, которые с давних пор выкладывали на тарелку, а потом прятали до следующего визита в жестяную довоенную коробку.

Честно признаться, с Женей невозможно было разговаривать. Он хихикал в самых неподходящих местах. Внезапно резко вскакивал и тут же садился. Короткая челочка делала его похожим на пожилого мальчика, ребенка, состарившегося из-за какой-то таинственной болезни. Тем не менее С. чувствовал себя здесь на редкость хорошо. Уже за чаем он расслаблялся, расстегивал верхнюю пуговицу рубашки, даже снимал пиджак и вешал его на спинку стула, будто пришел к старым приятелям поиграть в карты. В бридж, самый что ни на есть обыкновенный бридж. Пани Ядвига пододвигала ему огромную хрустальную пепельницу, и, закуривая первую сигарету, он ощущал, что в нем происходит какой-то загадочный процесс возрождения, он будто становился собою прежним, еще довоенным — молодым, полным планов на будущее, легким, не связанным никакими обязательствами, человеком-пробкой, который всегда оказывается наверху, что бы ни творилось вокруг.

Потом они садились за круглый стол, накрытый бумагой, то есть садились он и Женя. Дамы приносили мешочек фасоли, клали перед братом и усаживались на диван. И начиналось. Женя, преодолевая волнение, становился очень серьезным. Опять потирал свои высохшие ладони, потом стискивал их, они неприятно хрустели, будто демонстрировали собравшимся, что Женино тело состоит из костей, косточек, неплотно соединенных между собой тонкой кожистой перепонкой. Молча высыпал фасолины на бумагу, а потом брал по две и отодвигал в сторону. Повторял так много раз, и на С. нападала сонливость. Он мысленно возвращался на службу, рассеянно вспоминал рабочий день: затхлый воздух кабинетов, узор персидского ковра около стола, чье-то лицо, случайно замеченное на лестнице, документы на подпись, силуэт Риты, решающей кроссворд из «Пшекруя». Дрейфовал среди этих образов, задремывая под бормотание старика. Женины пальцы перебирали зерна фасоли, ударяющиеся друг о друга с сухим приятным потрескиваньем. И всякий раз С. думал, что устал, что перерабатывает и — что хуже всего — его усилия не только напрасны, но даже подозрительны, как, впрочем, и всё вокруг. Он расслаблялся и почти засыпал. Женя химическим карандашом рисовал между фасолинами какие-то, казалось, бессмысленные линии. И начинал говорить. «Застой, застой», — повторял он, например. Или: «У человека справа от тебя есть идея, которая приведет к опасной перемене. Этого не удастся избежать. Чтобы быть готовым, ты должен узнать его замыслы. Человек слева от тебя болен, и ему угрожает смерть. Да, наверное, он умрет». — «Каждый умрет, — не могла смолчать Уршуля. — Это неточная информация. Ты должен сказать, когда умрет». Женя, недовольный вмешательством, склонялся над фасолью, моргая от напряжения. «Откуда я знаю, когда. Если ты такая умная, сама сюда садись». С. во время этих препирательств раздумывал, кто может быть этот «справа», а кто «слева». Идет ли речь о расположении комнат или Женя использует какие-то неясные метафоры? Кто более «левый», а кто «правый»? Имеется ли в виду мировоззрение или политические взгляды, а может, левый и правый — это какая-то моральная оценка?

Но именно со смертью Женя попал в точку. Товарищ Каспшик, начальник С., вдруг заболел воспалением легких и сгорел за две недели. Задним числом С. признал, что покойный был «левый». Он сказал об этом сестрам и брату. Женя радовался. «Я же говорил, я же говорил!» — возбужденно повторял он.

Да, Женя говорил общо, загадочно, и со временем все удивительным образом сбывалось. Но очень редко в точности. Предсказания в основном касались банальных мелочей. Что С. потеряет ключи от дома, что «кто-то, связанный с автомобилем, удвоится» (у Петровского родилась двойня) или что С. на мгновение станет змеей (во время очередной ссоры Рита крикнула: «Ты, холодная змея!»). И тому подобное. С. думал: как это получается, в чем суть совпадений? Преодолевая внутреннее сопротивление прирожденного реалиста, он представлял себе, что в предсказаниях заложены семена всех тех событий, которые прорастут в будущем, хотя до конца неведомо, как. Зернам фасоли известна природа других зерен — событий, которые еще не произошли. Потенциально возможные события способны к взаимопроникновению и взаимоузнаванию. Так он себе это объяснял. Отнюдь не все должно быть понятно. Понятные пророчества были бы подозрительны. Ведь будущее еще не настало, поэтому нет языка, на котором можно было бы о нем рассказать. Вот чем объясняются неясные метафоры в Жениных устах. Когда в феврале или еще в конце января 1953 года старик сказал о «великой смерти, после которой для тебя все повернется к лучшему», С. подумал о каком-то дальнем родственнике и его наследстве. Это было первое, что пришло ему в голову, но теперь, задним числом, стало ясно, что речь шла о смерти Сталина. И через год С. перебрался с пятого этажа на второй и вот уже ездил на черном лимузине, а Рита в большой квартире сразу почувствовала себя счастливой. Ну и что с того, если все выяснилось только после случившегося, а странные слова Жени стали понятны лишь по прошествии времени.

С. думал: «Зачем мне это знание? Зачем мне знать о будущем, которое вступит в законную силу только постфактум, когда уже ничего нельзя изменить?» И как-то, попивая с Ритой на кухне коньяк (она в своем экзотическом, расписанном павлинами халатике, в тапочках с помпонами, всегда актриса, даже на кухне), он понял, что его вообще не интересует будущее. В сущности, для него не имеет значения, что произойдет. Важен смысл, направление. Важен порядок. «Есть ли во всем происходящем порядок?» — спросил он Риту, а она ответила, закуривая: «Есть — такой, каким ты сам его создашь». Но ему этого было недостаточно: «А высший, всеобщий, превосходящий наши возможности?» — спросил он. «Ясно, — пробормотала она, потягивая хороший коньяк из буфета ЦК, — понятно. Справедливость истории, диалектика, классовая борьба… Притворяешься дураком?»

Он не мог рассказать ей о Жене. Даже она ничего не знала. Женя должен был оставаться тайной, постыдным секретом, спрятанным на дно ящика, как стопка порнографических фотографий.

С. время от времени давал Петровскому бутылку шампанского или полукилограммовую пачку кофе. И ничего при этом не говорил. Он понимал, что поездки на Саскую Кемпу могут повредить карьере: его могли обвинить в шпионаже, встречах с агентом зарубежной разведки, пускай и немощным стариком. С помощью фасолин тот передает ему тайные сведения, а вся эта ворожба не что иное, как враждебная деятельность, направленная против народного государства.

Возвращаясь домой после очередного визита к старикам, С. размышлял, можно ли вообще заглянуть в будущее: это казалось маловероятным и даже невозможным, ибо время все же движется единственным путем, от А к Б, в трехмерном пространстве, и действительность объективно существует; «объективно, объективно», — бормотал он, потому что мысли вдруг разбежались, — ведь очень уж страшно получается, если допустить, что будущее можно предвидеть. И вдруг, сосредоточившись, с испугом понял: существует жесткий внешний порядок, на который нельзя повлиять; именно он, этот высший порядок, управляет нами, и мы не знаем, что важно, а что нет. Почему потеря ключей от квартиры менее важна, чем повышение по службе или заграничная командировка? Разве близнецы Петровского менее существенны для мира, чем перемены в составе ЦК после очередного пленума? И крик Риты, продиктованный какой-то слепой ненавистью, бессмысленный крик: «Холодная змея!» — разве он имеет меньшее значение, чем смятение после смерти Сталина? Может, так оно и есть: мы не знаем истинной иерархии ценностей, — но как тогда жить, чем руководствоваться?

А если предвидение будущего невозможно и Женя его обманывает, а он, как ребенок, позволяет водить себя за нос сумасшедшему старику? И нет никакого будущего, нельзя выглянуть за пределы настоящего. Существует только результат того, что ты делаешь. В таком случае поездки на Саскую Кемпу — просто психологический ритуал, поиск суррогата безопасности, нечто вроде посещения костела. Или того хуже: это значит, что мы — заложники настоящего, пушечное мясо хаоса, жертвы иллюзий других людей, стадо леммингов, несущихся вслепую.

С. не хотел об этом думать. Как только лимузин покидал Саскую Кемпу и переезжал на другую сторону Вислы, он старался забыть о Жене и его сестрах. Иногда, возвращаясь через мост Понятовского, он обещал себе, правда, не слишком уверенно, что больше никогда к Жене не поедет. А через неделю-другую, через месяц в нем снова вспыхивало непреодолимое желание — так иной раз нестерпимо хочется выпить водки, нарушить заведенный порядок, — и он бросал Петровскому: «Саская Кемпа», и они ехали туда вечером за той самой порцией отчаяния. «Что мне, черт подери, нужно? Что мне нужно?»

На следующий день утром он приходил на службу, быстро взбегал по широкой мраморной лестнице, смотря под ноги, и только едва кивал проходящим мимо мужчинам в синих костюмах. У себя в кабинете он сразу же погружался в бумаги, охваченный невыносимым чувством, что совершенно не соответствует этому месту, что каждое утро должен с усилием приводить в движение какую-то специальную часть самого себя, чтобы все это вынести. В сущности, его роскошный кабинет вызывал у него рефлекторную нервную зевоту, ощущение психологически невозможное, противоречивое — смертельную тоску, к которой примешивался животный страх. Эта странная смесь приводила к тому, что первый час на работе он страшно потел и вынужден был менять рубашку, всегда на такую же (приносил ее, тщательно запакованную Ритой, в портфеле), конечно, заперев дверь, чтобы не увидела секретарша, потому что ей он доверял меньше всего. Потом, однако, он и его тело постепенно соединялись, ощупью находили друг друга, а помогала этому рюмочка коньяка и несколько выкуренных сигарет. Он подозревал, что это банальная неврастения, переутомление. «Это пройдет, само пройдет», — повторял он. И проходило.

Бодрый, уже спокойный, он подходил к окну и с крепнущим ощущением победы смотрел на оживленный перекресток перед ЦК. Отсюда было видно, какие простые правила управляют уличным движением, — возможно, подобное происходит и в мире, — зеленый и красный свет сменяются в чудесном четком ритме, а в самом центре хаоса стоит рослый регулировщик и, словно архангел, указывает людям правильный путь.

Перевод С. Равва

Журек

— Надо было взять коляску, — сказала одна женщина другой, когда они вышли на заснеженную, давно не чищенную дорогу, ведущую к автобусной остановке.

Старшая несла ребенка, завернутого в одеяльце, которое теперь, в быстро густеющих сумерках, выглядело серым, как будто грязным. Младшая шла за матерью, ставя ноги след в след, так было легче идти.

— Надо было ехать днем, а не на ночь глядя, — снова заговорила старшая.

— Надо было, надо было, — отозвалась младшая. — Не управилась я.

— А кто тебя заставлял наряжаться?

— Ты тоже наряжалась.

— Ничего я не наряжалась. Шапку не могла найти.

Они едва успели на автобус. Он подъехал запотевший, почти пустой — жестяная коробка из-под монпансье. На заднем сиденье теснилась группка подростков. Видно, ехали в город на дискотеку. Младшая разглядывала их исподлобья, но жадно. Оценивала девушек, особенно одну, в кожаной куртке и облегающих джинсах. Мать о чем-то тихо спросила дочь, но та лишь огрызнулась в ответ. Затем протерла покрытое испариной стекло и уставилась в мигающий огнями сумрак за окном. Молодежь поехала дальше, а обе женщины вышли на второй остановке, там, где проселочная дорога пересекалась с двухполосным шоссе, по которому с ревом мчались большие грузовики.

Миновав празднично иллюминированный мотель, они добрались до павильона, где торговали жареной рыбой. С минуту постояли перед вывеской «Всегда в продаже кока-кола», которая, словно огромная красная луна, освещала только что отремонтированный фасад дома.

— Позовем его сюда или как? — спросила мать.

— Ты иди, а я с ребенком тут подожду.

Старшая вошла внутрь и сразу же вернулась.

— Нет его. Дома он.

Переглянувшись, они направились во двор. Залаяла привязанная к конуре собака. Автоматически зажегся фонарь. Снег заботливо прикрыл строительный хаос — штабеля досок, кипы затянутого в пленку пенопласта, пирамиды пустотелых блоков. Пан Владек строил гараж.

Он вышел к ним. Статный рыжеволосый мужчина в свитере ручной вязки, который безбожно распускался на рукавах. С удивлением посмотрел на них.

— Чего это вы здесь делаете в такое время? — спросил, не поздоровавшись.

— Мы по делу, — ответила старшая.

— Да? — протянул он еще более удивленно.

— Войти можно?

Он замялся, но только на секунду, почти незаметно. Впустил женщин в дом, в свежеоштукатуренную прихожую с комочками цемента на полу, которые хрустели у них под ногами. Они вошли в кухню, беспорядочно заваленную вещами. Хозяин, наверное, налаживал что-то под мойкой, потому что шкафчик был отодвинут от стены, открывая тайны водопроводных труб и соединительных колен.

— Присесть-то можно? — спросила старшая.

Мужчина поставил два стула почти посредине кухни, сам закурил и оперся на выдвинутый шкафчик. Только теперь он заметил ребенка и улыбнулся:

— Мальчик или девочка?

— Мальчик, мальчик, — ответила младшая и развернула одеяльце.

Потом подтянула сползшую на глаза малыша голубую шерстяную шапочку.

Ребенок спал. Его крохотное сморщенное личико напомнило пану Владеку сырое ядро лесного ореха. Очень уж было некрасивое.

— Хорошенький, — сказал он. — А звать-то как?

— Еще никак, — весело откликнулась девушка.

— Владислав, — немедля вставила старшая.

— Владислав? — изумился он. — Да кто же нынче так называет детей?

Мужчина поморщился. Затянулся сигаретой.

— Так какое у вас дело?

— Тебя зовут Владислав, и он Владислав… — продолжила старшая.

— Пусть будет Владиславом, почему бы и нет.

Помолчали. Мужчина стряхнул пепел на пол.

— Ну, чего там у вас?

Женщина быстро перевела взгляд на верхушку стоящего у стены карниза и, не сводя с него глаз, сказала:

— Это твой ребенок, Владек. Скоро Рождество, вот мы и хотим его окрестить.

Лицо мужчины застыло.

— Ты чего, Халина, охуела? Да как же это может быть мой ребенок? Говори, Ивонка, — обратился он к девушке, — как это может быть мой ребенок, чего вы брешете?

Ивонка закусила губу и принялась судорожно качать ребенка. Малыш проснулся и захныкал.

— Кто его отец? — спросил мужчина.

— Ты. Это твой ребенок.

Мужчина выпрямился и затоптал сигарету.

— А ну пошли отсюда, живо, обе.

Они, помедлив, поднялись. Ивонка натянула малышу на глазки голубую шапочку.

— А ну, пошли, пошли, — подгонял он их.

— Ну ладно, Владек, в таком случае отец — твой сын Яцек, — неожиданно заявила старшая уже в дверях, не оборачиваясь.

— Он здесь был на Пасху, — вызывающе бросила Ивонка.

— Убирайтесь.

Дверь за ними захлопнулась. Женщины молча стояли на грязном, истоптанном снегу. Через секунду погас свет.

— Ну и чего теперь? — спросила Ивонка у матери.

— Чего-чего? Ничего.

Автобус должен был прийти только через час, поэтому назад они поплелись пешком.

— Говорила я тебе, надо взять коляску. Будем теперь тащиться целый час.

— Лучше уж идти, чем мерзнуть на остановке.

Ночью ребенка что-то беспокоило. Ивонка спала как убитая, поэтому мать мочила уголок пеленки в теплой воде и давала малышу пососать. Он беспомощно шевелил крохотным ротиком. Сквозь щели плиты в кухне мерцал огонь.


Поутру обе были в магазине. Ивонка купила себе мороженое «Магнум». Оно стоило безумные деньги. Мать принялась ей выговаривать, мол, дело даже не в деньгах, а что она простудится и пропадет молоко. Ивонка спокойно съела мороженое и пожала плечами. Ребенок спал в голубой коляске.

— Какой хорошенький мальчуган, — разохалась продавщица; она вышла на крыльцо магазина в белом нейлоновом халатике, наброшенном на свитер. — Ой, холод-то какой.

Через минуту в магазине образовалась очередь, как и бывало обычно ближе к полудню. На этот раз стояли не только местные мужики за дешевым вином либо проезжие, заскочившие за «колой» или орешками на дорогу до границы. Сегодня пришли хозяйки за ароматизаторами для теста, ванильным сахаром, маргарином, изюмом. Продавщица с аптекарской скрупулезностью взвешивала «птичье молоко», мармелад в шоколаде и особые рождественские конфеты, в которых больше всего ценилась блестящая золотисто-фиолетовая обертка. Эта красота будет висеть на елке. Люди были вовсе не против, что очередь движется медленно, нет — каждый, как только оказывался у прилавка, принимался болтать с продавщицей, а она, отложив в сторону листок со столбиками цифр, пакетики с разрыхлителем, опершись о прилавок, выслушивала припасенный для нее рассказ. Казалось даже, покупатели не деньгами расплачивались, будто деньги — всего лишь ритуальные камешки. За изюм, пекарский порошок и дешевое вино рассчитывались незатейливой историей, вопросом, шуточками. Поэтому все и тянулось так долго.

У магазина остановился темно-зеленый шикарный автомобиль, одна из последних моделей с просторным, вместительным салоном. Сверху, на крыше, ехали лыжи. Из иномарки вышел мужчина, экипированный фирмами «Полар» и «Гротекс», в причудливой шапочке на голове. Он сказал что-то женщине, которая осталась в машине с двумя детьми-подростками, легко вбежал в магазин и встал в конец очереди, прямо за Матушеком.

— Есть журек[27]? — спросил фирменно упакованный турист, потирая руки, и добавил уже вне всякой связи: — Уфф, холод какой.

От вопроса о журеке магазинный галдеж как-то скис. Продавщица, которой напомнили об ее обязанностях, прервала свой монолог на полуслове и неприязненно взглянула на приезжего.

— Журек, ну такой, в бутылке. Или в банке, не знаю, в каком он у вас виде: в бутылках или в банках.

— Журек, — подсказала продавщице Матвеюкова и начала складывать в пакет свои скромные покупки.

Все украдкой оглядели пришельца. Снег таял на его цветных модных «снегоходах». Желтая надпись на голубой куртке провозглашала на иностранном языке какую-то яркую истину. Продавщица посмотрела на нижнюю полку.

— Есть, — сказала она. — Последняя бутылка.

— A-а, значит, в бутылках. У нас, на севере, журек продается в стеклянных банках, — пояснил мужчина и весело обвел взглядом лица покупателей. — Мы едем на праздники в Австрию кататься на лыжах, жена уперлась, что без журека никак нельзя, а это последний магазин перед границей, — продолжил он уже потише, обращаясь бог весть почему к Матушеку.

Матушек отвернулся и принялся спокойно изучать марки сигарет, выставленных за витринным стеклом. Очередь молча продвинулась на одного. Матвеюкова пересчитывала у выхода сдачу.

— Что за праздник без журека? — снова завел свое мужчина. Его высокий, громкий, самоуверенный голос неприятно резал слух. — Это же наше, польское, национальное. Я уже столько стран объездил в Европе и в мире, а вот журека нигде нет. Понятное дело, у них там свои традиционные блюда, но ведь — не журек. Ну, еду я и думаю: если не здесь, то уже нигде не куплю. В Чехии журека нет.

Никто не поддержал разговор. Мужчина начал притопывать и дышать на замерзшие ладони. Продавщица, эта словоохотливая бабенка, смущенная присутствием чужака, выполняла свою работу четко и добросовестно. Очередь быстро продвигалась вперед, чересчур быстро — никто ведь никуда не торопился.

— Холодно, — сказал приезжий Матушеку и еще раз театральным жестом потер руки.

Матушек взглянул на него и сдержанно улыбнулся, из вежливости. Отвернулся к витрине с сигаретами.

— У нас заказан люкс в Альпах. Знали б вы, какие там подъемники, какой сервис! Спускаешься час, а то и больше. А внизу в гостинице — бар и бассейн. Питаемся мы, конечно, сами. В каждом апартаменте есть кухня, поэтому жена и сможет приготовить этот журек. Возьму еще кусок колбасы, но какой-нибудь получше. Есть здесь хорошая колбаса? — заволновался он вдруг.

От прилавка неохотно отошла очередная покупательница. Продавщица приспустила молнию на вороте свитера.

— Вижу, есть колбаса, но если цена ей шесть злотых, чего там может быть хорошего, — заметил проезжий.

Из машины посигналили. Мужчина подошел к двери, и в магазин ворвалось клубящееся облако морозного воздуха. Он что-то прокричал своим и вернулся на место.

— Жена нервничает — вечером нам надо быть уже в Альпах. А мне, видите ли, журека захотелось.

Матушек покупал сигареты, апельсиновую эссенцию, поллитровку и хлеб. Продавщица сноровисто просуммировала столбик цифр и в ту же бумагу завернула бутылку.

— И журек, — добавил он. — Бутылку журека.

Весь магазин притих. Продавщица подала ему бутылку с каким-то благоговением. Матушек быстро расплатился.

— Послушайте… — начал, совершенно опешив, мужчина в пуховике, но Матушек мигом сгреб с прилавка свои покупки и исчез.

Возле магазина он увидел Халину с ее чокнутой дочерью и вручил ей эту бутылку.

— На, возьми. Нам ни к чему, мы в сочельник свекольник едим, — сказал и еще раз напомнил, чтобы вечером зашла за давно обещанным одеялом.


Ивонка стеснялась идти в дом. Стояла у забора и клацала зубами, непонятно: то ли от холода, то ли от страха.

— Ты чего, дура, трясешься? Съедят тебя, что ли? Тогда надо было бояться, не сейчас, — сказала ей мать.

— Там мужики какие-то. Иди сама, а я с мальцом тут подожду.

— Ну и хорошо, что мужики, может, теперь, при свидетелях мы и порешим дело. При свидетелях. А ну пошли!

Девушка нехотя повиновалась.

В кухне за столом сидели четверо мужчин. Матушек как раз налил по последней рюмке. Его жена, грузная и толстая, занималась процеживанием молока. На буфете стыл сдобный пирог, посыпанный крошкой. Было тепло и уютно.

— Мать, вон девки пришли за пуховым одеялом, — объявил Матушек.

Пододвинул им один свободный стул. Халина присела на краешек, а Ивонка осталась с ребенком стоять на пороге.

— Ну, ваше здоровье, — произнес Гураль и опрокинул рюмку. Остальные тоже выпили, но молча. Крякнули, запили «фантой».

Хозяйка скрылась в комнате и тотчас вернулась с тюком, завернутым в полиэтилен и перевязанным веревкой. Заворковала над ребенком.

— Звать-то как?

— Еще не назвали, — быстро отозвалась Халина.

Ивонка начала нервно переминаться с ноги на ногу.

— А крестины когда?

Халина пожала плечами.

— Одеяло хоть куда, — сказала Матушкова. — Все лето проветривалось на чердаке. Пододеяльник-то есть?

— Вон его отец, — вдруг угрюмо выпалила Ивонка от двери и кивнула на Гураля.

Повисло неловкое молчание.

— Ну, Ивонка? — подбадривала ее мать.

— Ты его отец, — на этот раз она взглянула ему прямо в глаза.

Матушкова сдвинула с лобика младенца шапочку и пристально посмотрела на него.

— У меня своих четверо, — наконец выдавил Гураль. — Послушай, чего ты ко мне привязалась, сама не знаешь, кто с тобой спал.

— Эй! — грозно сказала Халина.

— Я с ней спал, — выкрикнул Грач.

Язык у него заплетался, в глазах гулял пьяный огонек. Быстро мужик хмелел.

— Да, спал с ней, — произнес он, растягивая слова. — Но я с-п-а-а-л; так наквасился, что вмиг заснул, значит, это не я.

— Она уже к Владеку ходила и его норовила охомутать. Кто ж знает, чье это дитя…

— Дитя оно все ж таки дитя, — вмешалась Матушкова.

— Да она с солдатом с погранзаставы путалась. Все видели, — добавил Гураль. — Ищи теперь иголку в сене.

Он поднялся, снял с вешалки шапку и направился к двери.

— Боже ж мой, — запричитала хозяйка. — Что ж ты, мать, за ней не уследила? Сама виновата, Халина, сама.

— Вы так думаете? Что же мне, за ногу ее привязывать? Интересно, а что бы вы на моем месте сделали? Да ведь она — ребенок, хоть с виду и зрелая баба.

— Ежик? — обратилась вдруг, подстегнутая нехорошим предчувствием, Матушкова к самому молодому из мужчин, своему племяннику.

Гураль замешкался в дверях.

Ежик покраснел до самых кончиков ушей, его пронзительно-голубые, как у многих местных, глаза, казалось, стали еще ярче.

— Это не я, теть. Я осторожно.

Грач осклабился и загоготал:

— Без пол-литры не разберешь. Ну, хозяйка, с вас причитается.

Матушкова застыла в растерянности посреди кухни, посматривая то на Ежика, то на Гураля, то на мужа. Сейчас она выглядела еще более тучной, тяжелой, как комод. Все ждали, что она скажет, а она мелко перебирала губами, словно лепила особое слово, дающее в одночасье название всему, с начала до конца. По-видимому, это ей все же не удалось, потому что она подошла к столу, хлопнула ладонью по клеенке и крикнула:

— А ну, будет глаза заливать. Марш по хатам, ить сочельник завтра, дома дел у всех полно.

Схватила узел и всунула его Халине в руки. Та обхватила одеяло, прижала к себе, будто чудовищных размеров конверт с новорожденным, и, уткнувшись лицом в полиэтилен, разрыдалась. Матушкова лихорадочно принялась убирать со стола. Гости молча поднялись и направились к двери.

И тут заговорил ее муж.

— Погоди, погоди, — сказал он. — Постой.

Умолк, словно еще раздумывал, принимал решение, барабаня пальцами по столу.

— Я — отец этого мальца.

Наступило долгое молчание. Он сидел. Его жена стояла посреди кухни, а все остальные мялись у двери в луже растаявшего снега. Потом Матушкова заголосила что было сил:

— Ты че, сдурел, что ль? Да какие ж у тебя дети. У нас уже двадцать лет детей нету, все знают, что не может у тебя быть детей после той аварии.

— А ну, баба, помолчи. Заткнись. Мой это ребенок.

Грач, покачнувшись, рухнул на стул.

— Ну и ладушки. Коль так, надо отметить…

Ивонка, переступая с ноги на ногу, тупо качала ребенка.

— Так ведь… — завела опять Матушкова, ее толстые пальцы подхватили край фартука и прижали к глазам. Потом выбежала, хлопнув дверью.

Матушек полез в буфет и вытащил бутылку. Вынул из мойки рюмки и разлил водку на шестерых.

— Ей нельзя, — сказала Халина. — Восемнадцати еще нет. И грудью кормит, — кивнула она на Ивонку.

Выпили в торжественном молчании.

— Крестины-то когда? — поинтересовался Матушек.

— Ксендз сказал, что можно бы в Новый год.

— Ну тогда за крестины в Новый год, — пробормотал Грач и раньше других опорожнил свою рюмку.

Потом Матушек велел всем отправляться по домам. Сказал, что завтра сочельник и дел невпроворот. В дверях Халина вытерла рукавом слезы и взглянула на Матушека с улыбкой.

— Спасибо вам за журек, — попрощалась она.

Они пошли к дому напрямик, по чистому нетронутому снегу. Ивонка ставила ноги след в след за матерью.

Перевод О. Катречко

Желание Сабины

Сейчас речь пойдет о Сабине, которая раз в неделю наводит порядок в доме доктора М., его жены пани Йоли и дочери Кази. Наводит порядок она уже несколько лет, не одну сотню сделала этих уборок, как две капли воды похожих одна на другую. Кабинет доктора, приемная, где ждут пациентки, туалет. Потом комнаты, огромная кухня и спальни наверху: одна супругов М., вторая — Кази. Иногда — реже, чем остальные, — комната для гостей, в основном после праздников, долгих выходных, именин. Еще есть две веранды — открытая и закрытая. Там нужно подметать и мыть пол, выложенный гладким кафелем.

Пятьдесят с лишним уборок в течение года; пять-шесть раз в год Сабина моет все окна; пылесосит и натирает мастикой терракотовые полы примерно двадцать раз; выколачивает ковры три-четыре раза. Каждый закуток, каждый предмет знаком Сабине — даже слишком хорошо. Некоторые ей нравятся (деревянная столешница, торшер с витражным абажуром), иных она не выносит (медные сосуды, которыми заставлен весь камин, вечно заляпанная плита), а кое-какие — любит (розовый ковер в Казиной комнате, белоснежный кафель в ванной).

Сабина приходит в пятницу, когда у нее дома мальчики разогревают себе блинчики, оставшиеся с четверга. В доме доктора в этот день готовят рыбу — потом она оттирает пригоревшую сковороду. Появляется Сабина рано. Добирается на красном городском автобусе от Подгуже до элегантной виллы доктора М. Дорога через Валбжих доставляет ей удовольствие — Сабина воображает, будто едет на экскурсию. Ей всегда бывает жалко, что это путешествие из мрачного, обшарпанного, вонючего Подгуже в тенистый, пропахший жасмином Щавно такое короткое. Она садится возле окна, а когда много народу — не стесняется занять «место для детей и инвалидов». Потому что Сабина беременна. Чаще всего она беременна; в результате у нее пятеро сыновей — одни мальчишки! — и беременность Сабины — ее характерная черта, естественное состояние. У нее никогда не бывает тошноты, головокружений, резких перемен настроения, зверского аппетита. Она не старается поправиться или похудеть. Сабина не переживает из-за своего тела. Облачает его с утра в хлопчатобумажный тренировочный костюм или цветистое ситцевое платье и ходит так целый день, до самого вечера. Где-то там, внутри, под слоем ситца, ее тело живет своими собственными интересами. Не стоит из-за него переживать.

Теперь Сабина иногда останавливается перед большим зеркалом жены доктора в ее спальне, чтобы разглядеть свое тело; она смотрит, не выглядит ли живот иначе, чем обычно. Известно ведь, что, если должна родиться девочка, живот становится широким, похожим на купол, и мягким. Если мальчик — наоборот — выпирает, будто хочет пропороть мир, и на ощупь твердый, как мяч. Когда недавно за этим занятием ее застала пани Йоля, Сабина смутилась. Она покраснела и сделала вид, что протирает зеркало. «Беременность тебе на пользу, — сказала жена доктора. — Ты хорошо выглядишь».

Сабина бережно и аккуратно складывает брошенные на кресло вещи хозяйки. Блузки и платья берет за рукава так, словно они — живые существа, домашние животные. Вешает их на деревянные плечики в шкаф. Вдыхает запах, который там обитает и пропитывает весь гардероб. Это запах распустившихся цветов, Сабина не знает, каких. Аромат женственности, тонкий, дразнящий, недоступный. Менее охотно складывает она одежду доктора. Хотя рубашки и пиджаки сшиты из таких же мягких тканей, как платья и женские костюмы, прежде чем до них дотронуться, рука Сабины на мгновение застывает в замешательстве. Нет ни малейшей причины для этого замешательства, так что Сабина продолжает свое занятие. Как их назвать, эти полсекунды, когда пальцы сопротивляются прикосновению? Что это? Ощущение колючей мужской щеки? Грубость мужских рук? Четкая линия бровей? Отзвук тяжелых шагов на лестнице? Слабый запах алкоголя?

Убрав все, Сабина закрывает шкаф, стараясь не глядеть на свое отражение в зеркале на дверце.

Когда она заканчивает уборку в спальне, возвращается из школы маленькая Казя. Ее слышно уже из холла. Словно Казина мама, Сабина бежит вниз поздороваться с девочкой. На минуту она забывает обо всем остальном.

Казя сидит на полу и развязывает шнурки. Отвечает на мамины вопросы. Улыбается Сабине. У Кази светлые немного вьющиеся волосы до плеч, веснушчатое личико, светлые ясные глаза. Рот небольшой, словно предназначенный не для того, чтобы есть, а для птичьего щебета; губы тонкие, бледные. У нее крупные зубы — это трогательно. Так считает Сабина. Она берет у девочки ранец, чтобы отнести его наверх. Уборку Казиной комнаты она начнет с того, что положит ранец на место. Казя пока пообедает, а потом придут учитель английского и две соседские девочки, и начнется урок. Внизу, в гостиной, Сабина слышит только голоса мужчины и девочек, иногда — телевизор, обрывки диалогов на чужом языке, абсолютно неразборчивые гортанные звуки. И только «yes» Сабина понимает, к собственному удовольствию.

Тем временем наступают самые приятные для Сабины минуты. Комната Кази, комната Кази — слова, сладкие, как гоголь-моголь, как халва. Казина комната розовая, совершенно розовая. Мягкий ковер под ногами вызывает у Сабины благоговение. Никогда она не осмелилась бы ступить на него в обуви. Стоя на коленях, она выбирает из ковра детали конструктора, крошки печенья. Потом пылесосит его два-три раза. Случается, в минуты слабости или грусти, или как это там называется — Сабина не умеет давать название таким вещам, — особенно в те минуты, когда… ах, лучше об этом не думать, одним словом, иногда она ложится на этот розовый ковер — на бок, чтобы живот не мешал, — и лежит некоторое время. Комната с пола кажется ей еще безопаснее, еще уютнее. Она могла бы так лежать и лежать, перебирая пальцами мягкий розовый мох. Помечтать, почувствовать тепло внутри, заснуть неглубоким сном, в котором мысли появляются одна за другой и меняются местами. «Yes, yes», — слышатся снизу девчоночьи голоса. Сабина поднимается, потому что у нее еще много дел. Она меняет постельное белье в детской кровати; белье чистое, невинное. Долго взбивает подушку, чтобы Казиной голове было на ней удобно. Встряхивает одеяло, чтобы пух лежал ровно. Потом, подумав, с удовольствием выбирает цвет наволочки — в шкафу у Кази их несколько: розовая с зонтиками, светло-синяя со слониками, белая, розовая сатиновая, гладкая, как лед, и комплект из жатой ткани с веточками сирени.

Потом Сабина наводит порядок на письменном столе малышки — раскладывает цветные карандаши и точилки, тетради, исписанные корявым почерком. Убирает огрызки яблок, фантики от конфет, апельсиновые корки. Вытирает пыль. Аккуратно укладывает кукол в кроватки и коляски. Следит, чтобы у них были оба ботиночка, платья застегнуты на спине. И это тоже приятные минуты каждой пятницы — прикасаться к куклам, поправлять им волосы, рассаживать их на полках. Сабина не знает даже, как об этом подумать, только улыбается про себя. Однако она видит, что ее пальцы, негнущиеся и немного распухшие, не справляются с завязками и крючочками на кукольных одежках. В этот момент всегда заходит пани Йоля. Делает вид, будто что-то ищет, но на самом деле она беспокоится, когда Сабина в Казиной комнате.

«Сабина инфантильна, — сказала она однажды мужу. — Похоже, она там играет в куклы». — «Не выдумывай, — ответил он равнодушно. И добавил: — Скажи ей, чтобы проверила гемоглобин и что я могу ее обследовать на следующей неделе». Пани Йоля: «Поставил бы ты ей спираль». Он: «Видишь ли, я никогда не успеваю. Только соберусь — а она снова беременна. Скажи ей, пусть придет на УЗИ».

Порядок наведен. Теперь Сабина пьет на кухне чай и ест печенье. С сахарной глазурью или кокосовые. Пани Йоля в обтягивающих легинсах почти не ест, потому что она всегда на диете. Время от времени они разговаривают. Сабина рассказывает о своих мальчиках, о том, что самый старший уже учится в техникуме, а самый младший только начинает ходить. Пани Йоля путает их имена, но делает вид, что помнит. Еще она помнит о том, что не нужно спрашивать Сабину про мужа. Она знает, что Сабина станет врать, скажет, что все в порядке, что он работает, что повесил дома карнизы, даже испек пирог, что подвязал помидоры на их участке возле железной дороги, что в воскресенье они ходили в костел, что ездили на автобусе за город на пруды, чтобы дети могли искупаться. Что он не пьет. Нет, не скажет, что не пьет. Даже не упомянет ни о пьянстве, ни о многом другом. Ведь того, о чем не говорят, не существует. Это тот самый тренинг на умолчание. Редкое умение глотать слова, прежде чем они появятся, сорвутся с языка. В такие моменты пани Йоля украдкой бросает на нее взгляд. Сабина подносит к губам стакан. Ее руки кажутся удивительно тонкими, хрупкими.

После чая — глажка. Груда чистой, жесткой от стирки одежды. Кухонные и купальные полотенца. Постельное белье. Сосватать носки, свернуть их в мягкий комок. Расправить простыни. Пришить пуговицы, оторвавшиеся во время стирки. Гладильная доска — стойка, из-за которой Сабина наблюдает, как проходит вечер.

Девочки прощаются с учителем и идут наверх. Вторая — темноволосая, большеглазая. Третья — светленькая и полная, с палевыми волосами. На лестнице они обсуждают правила игры. Делят между собой мир. Сегодня у меня Бланка и Цыганка. У тебя — Принцесса и Сусанна. Ты будешь учительницей, я — врачом. Ты ко мне приходишь с детьми. Нет, давайте в дочки-матери. У каждой дом и дети. Будем приглашать друг друга на гриль. Будем ездить в Тунис.

Сабина все время посматривает на них краем глаза. Утюг оставляет гладкий след, расправляет то, что неровно.

Девочки раскладывают игрушки, руками очерчивают каждая свою территорию. Теперь, пересекая невидимую линию, нужно говорить: «Здравствуйте», перед именем добавлять: «пани».

Сабина наблюдает, как они кладут кукол на розовый ковер, как развязывают тесемки на их платьях, те самые, которые она недавно завязывала, как раздевают кукол догола. Ах, нет, не догола, кукла никогда не бывает голой. Розовая, туго натянутая кожа стройных, насекомообразных Барби. Не могут они быть обнаженными, потому что у них нет различия между тем, что внутри, и тем, что снаружи, в этом их совершенство. Они — как драгоценности.

Девочки не перестают болтать, но Сабина их не слушает. То есть не вслушивается в слова, ей достаточно самой мелодии этого щебета, птичьей, ритмичной, нежной. Движение утюга замедляется, становится механическим. Белой простыне под ним скучно. Что бы стало, если бы Сабина вдруг бросила этот утюг, побежала, радостно подпрыгивая, к девочкам? Если б села с ними на розовый ковер, позволила увлечь себя пластмассовой нежности, надежной, придуманной материнской любви? Если бы начала готовить обед в маленьких кастрюльках и подавать его на тарелках размером с пуговицу? Что бы произошло? Мир перевернулся бы? Ай, Сабине нужно быть внимательнее, она чуть не прожгла воротничок рубашки доктора.

Всякий раз, когда гладит, Сабина играет в одну игру. Такая невинная забава. Никто не может этого заметить, потому что игра происходит в воображении, в мыслях, к тому же ее трудно описать. Но я все же попробую. Итак, Сабина воображает, что она — та самая кукла, которая лежит на ковре. Она уже знает, каково это — лежать на ковре, поэтому ей не составляет труда вспомнить ощущение мягкого и в то же время упругого розового настила под спиной. Знает, как пахнет ковер, поэтому сейчас даже может почувствовать этот синтетический запах. Знает, что видно с ковра, поэтому легко представляет себе ставший вдруг огромным мир, раскинувшийся под ножками стульев и письменного стола, вплоть до коробок под шкафом. И видит склонившиеся над ней гладкие личики девочек и слышит их болтовню, обрывки не разговоров, а щебета, слышит, как они беззлобно одергивают друг друга, слышит бархатные вздохи, чувствует тонкий яблочный аромат их губ. И — самое главное — ощущает прикосновения их рук, ручек, легкие касания маленьких пальчиков, похожие на птичьи следы, на трусцу ласки. Эти пальчики застегивают и расстегивают пуговицы на ее халатике, завязывают тесемки на шее. И тогда она чувствует, как мир начинает уменьшаться. Все становится условным, нестойким, течет, точно вода из испорченного крана, и меняет свой облик. Все может случиться, хотя почти ничего не происходит. Наверное, это и есть счастье.

Под мягкими прикосновениями детских ручек Сабина вдруг начинает ощущать свое тело, ощущать так, будто оно — карта мира, будто на нем есть реки и озера, и горы, будто по нему бродят стада антилоп, слонов, его обжигает солнце пустынь и остужают холодные ветры всяких там антарктид. Ее кожа оживает — отзывается приятной дрожью. Рука, в которой Сабина держит утюг, расслабляется, теряет силу (тогда она ставит утюг в безопасное место), волосы надо лбом словно деревенеют, во всяком случае, она их чувствует и удивляется, как это можно чувствовать свои волосы. Руки трех девочек одевают куклу.

Глажка — последний пункт программы. Начинаются новости. Семейство М. сейчас будет ужинать. Звонок в дверь оповещает о том, что за соседскими девочками пришли их мамы. Они разговаривают на пороге.

Сабина прячет деньги в карман тренировочного костюма, берет свой пластиковый пакет — ей предстоит еще сделать покупки в Бедронке. Она купит курицу к субботнему обеду, маргарин и несколько буханок хлеба. «Они едят столько хлеба», — со смехом сообщает она в дверях пани Йоле, а через минуту шорох ее шагов уже раздается на гравиевой дорожке.

— Сабина, — окликает ее пани Йоля. Помявшись, она говорит: — Сабина, через некоторое время ты не сможешь работать (Сабина нахмуривается). Мы с мужем подумали, что… придумай какое-нибудь желание, праздничное или непраздничное. И мы его исполним. Пожелай для себя что-нибудь. В разумных пределах, — поспешно добавляет она.

Сабина не понимает, она склоняет голову набок и смотрит с недоверием.

— Ну, что-нибудь такое, что тебе хочется иметь, что-то только для тебя, не для твоих мужчин, только для тебя, — уточняет пани Йоля, а Сабина смеется и краснеет. Хорошо, что уже темно и этого не видно. Она красная как рак.


Я не буду рассказывать о том, что произойдет в этот вечер. Упомяну только ужин на скорую руку. Мытье сковороды после блинчиков, поиски недоеденных бутербродов в ранцах ребят. Мальчишки возятся на полу. Пуляют друг в друга из вилок, как из рогаток. Стол, накрытый клетчатой клеенкой, на нем лужица разлитого молока. Ну и достаточно.

На следующей неделе Сабина приходит в новом платье для беременных. Посвежевшая, от нее приятно пахнет. Волосы она выкрасила в рыжий цвет, собрала в небрежный пучок. Пани Йоля открывает ей дверь — сегодня какая-то торжественная. Удивляется виду Сабины. Наливает ей в стакан апельсиновый сок и говорит: «Ну что? Придумала желание?» Но Сабина не спешит с ответом. Она потом скажет, уберется и скажет. В дверях появляется даже доктор М. со стаканчиком в руке.

— Мы уже знаем, кто у тебя родится, — дразнится пани Йоля, пока Сабина складывает грязные тарелки в посудомоечную машину. — Странно, что ты не хочешь этого знать. Я бы на твоем месте хотела, — продолжает пани Йоля и начинает рассказ о том, как она была беременна Казей. Все женщины, рано или поздно, рассказывают друг дружке о своей беременности и родах. Так уж они устроены.

Сабина убирает ванную, и когда пани Йоля наконец уходит, когда ее голос стихает в просторных комнатах, Сабина поднимает руки и нюхает под мышками. Потом смотрит в зеркало на свое лицо и мягкой туалетной бумагой вытирает лоб, чтобы не блестел. Она торопится и, против обыкновения, не думает о том, что делает. Даже не заметила, как вымыла ванну. Убирает Казину комнату, как всегда, с нежностью, но сегодня у нее такое ощущение, будто она застилает кровать для себя, будто она будет спать на розовом, невидимом постельном белье. И глажка идет как по маслу, чах-чах-шу-шу. Сабина напевает, сбрызгивая водой жесткие воротнички доктора. Псссс — жалуются воротнички.

Ей удается закончить уборку, как она и намеревалась. Девочки на лестнице снова распределяют роли, устанавливают правила своего мира. Сабине сверху видны их макушки. Ангелочки, перепелки, весенние сережки орешника, тополиный пух.

Теперь только она спускается в кухню. Пани Йоля курит сигарету и читает какой-то журнал. Она будто ждет Сабину, эта добрая волшебница. Минуту спустя появляется ее муж. «Ну? Уже можно?» — спрашивает пани Йоля. И Сабина говорит. Смело, с каждой минутой все увереннее, став вдруг высокой и стройной. Мыши, думает пани Йоля, беременной женщине нельзя отказывать, потому что в чем ей откажешь — то съедят мыши.

Желание Сабины. Она хочет поиграть с девочками, хочет побыть куклой, лежать на ковре, а они чтобы причесывали ее и до нее дотрагивались, чтобы расплели ей волосы, чтобы завязывали у нее под шеей платочки и бантики, чтобы раздели ее и одели (вот, у нее с собой кофта, специально взяла), чтобы гладили ее по рукам и чтоб прикладывали ухо к ее животу и слушали, как он там дышит. «Я знаю, опять будет мальчик», — говорит она доктору М. Сабине нужна девчоночья ласка, она хочет слышать их щебет, не издалека, а над самым ухом, хочет быть их куклой, большой теплой беременной Барби, пусть таких и нет в игрушечных магазинах. И еще чего-то ей хочется: Сабине кажется, что когда-то так уже было — хоть она и не способна это описать, — что она уже была маленькой беззащитной вещью, и, чтобы жить дальше, это должно повторяться, как причащение в костеле. Ведь один раз не гарантирует спасения. Нужно подчиниться своей самой большой слабости, чтобы потом быть сильным. Поэтому ей хочется лежать на розовом ковре и смотреть на мебель снизу, заглядывать под диван и письменный стол, позволить предметам вырасти до небес, а людям превратиться в две ноги в тапочках, и снова не понимать, что они говорят. Еще она хочет — напоследок, — чтобы никто не удивлялся этому желанию, никто над ним не смеялся, и если это желание трудно исполнить, то она сразу о нем забудет и пожелает дезодорант «Импульс», или толстые колготки, или серебряное колечко, или платье из India Shop.

Доктор М. (со стаканчиком в руке) фыркает. Пани Йоля знаком сердито его одергивает. Долго смотрит на Сабину с очень серьезным выражением лица. Ее губы, слегка сжатые, чуть подрагивают. Она берет Сабину за руку и, не говоря ни слова, ведет наверх. Только теперь Сабина заливается краской — становится красной, как пион, как роза, как мак, как вино, как ее собственный язык, как все ее нутро.

Перевод О. Чеховой

Генеральная репетиция

Последнее, что они услышали по радио: необходимо плотно завесить окна. Потом радио смолкло. Но он все же принес приемник на кухню, вытянул антенну на всю длину и то и дело с надеждой крутил ручку настройки. Иногда ему удавалось поймать одну и ту же далекую радиостанцию. Голос, наперекор треску и эфирным помехам прорывавшийся сквозь сеточку динамика, бубнил на каком-то иностранном языке — они ничего не понимали. Потом замирал, чтоб неожиданно пробиться вновь — слабеющий, все менее уверенный в себе.

— Совсем как во время военного положения, — тихо сказал он[28].

— Оставь в покое приемник, идиот, — прикрикнула она на него. — Окна надо завесить, не слышал? Даже в такую минуту от тебя никакого проку. Слоняешься по квартире как сонная муха, только путаешься под ногами.

Встав на стул, она принялась запихивать края старого пледа в пазы между стеной и рамой балконной двери. Плед то и дело соскальзывал. Тогда снаружи в комнату проникал буроватый свет. Противный, как помои.

— Подай молоток, чего уставился, у меня руки совсем затекли.

— Когда ты только заткнешься, — буркнул он и пошел в прихожую, чтобы из тумбочки под телефоном достать лежавший в ящичке с инструментами молоток.

— Да шевелись ты, мне уже невмоготу так стоять.

Он ткнул ее рукояткой молотка, будто неуклюжее, непонятливое животное, веля посторониться. Теперь она стояла, наблюдая, как он неумело прибивает гвоздочками плед к косяку балконной двери. Он чувствовал на себе ее холодный критичный взгляд.

— Говорили что-то о бомбоубежищах, насколько я понял, — промычал он с зажатым во рту гвоздиком — только бы отвлечь ее внимание от своих рук.

— Это я и без тебя слышала. Какие еще убежища? Откуда им тут взяться? С ума посходили.

— В Швейцарии убежища есть под каждым домом. Если что, выживут одни швейцарцы. Представляешь, Ной — и швейцарец? Вообрази на минутку новый мир, населенный одними швейцарцами. Каково, а? Повсюду сплошь банки, швейцарский сыр и часы. Для разнообразия молочный шоколад.

Хихикая, он слез со стула. Она посмотрела на него презрительно.

— До чего же ты все-таки глуп, — сказала. — Безнадежно задержался в своем развитии. Как все мужики.

Он пропустил ее слова мимо ушей. Подошел к тумбочке, где стоял телефон, и поднял трубку.

— Не работает.

Сказал так, хотя на самом деле ему почудилось, будто он что-то услышал. Гул множества накладывающихся друг на друга голосов, как в огромном зале ожидания. Одни нетерпеливо, другие сонно, на одной ноте пересказывали нескончаемо длинную историю. Да-да, ему даже послышалось что-то вроде детского плача и отдаленного собачьего лая. Он недоуменно глядел на телефонную трубку, точно в ожидании объяснений. Видеоклип. Телевидение в телефоне. Он снова тихонько хихикнул. Должно быть, она перехватила его изумленный взгляд, потому что, подойдя, вырвала трубку и приложила к уху.

— Треск один, — сказала.

Когда они уже сидели каждый в своем кресле, он вдруг испугался, что она начнет причитать, снова вспомнит дочь, которая вчера, еще до того, как всему случиться, преспокойно уехала автобусом в Варшаву. Уехала, прежде чем в небе разлилось это буроватое свечение, а люди, предупреждая друг друга и ссылаясь на какие-то сообщения, бросились по домам. Бежали с поднятыми, как в дождь, воротниками.

— Ну, точно военное положение, — вполголоса сказал он. Он вдруг пожалел, что ему не довелось пройти испытание войной (о Второй мировой он мало что помнил, был еще маленьким), пережить серьезный катаклизм (ну было однажды наводнение, но это другое). Ему только помнился тот суррогат войны, каким было военное положение.

— Что ты там бормочешь?

— Ничего.

— Я ведь слышала, ты что-то сказал.

— Как во время военного положения, говорю. Жалею, что не довелось пережить ни одной войны, возможно, был бы теперь выносливее.

Она запрокинула голову, и он увидел ее шею — белую, полную, разлинованную влажными полосками, похожими на тонюсенькие серебряные цепочки. Ему знаком был этот ее жест. Сейчас скажет: «Ой, не смешите меня, люди».

— Ой, не смешите меня, люди, — сказала она. — Вот уморил, война ему понадобилась. Да-а, права я — инфантильный ты, так и не повзрослел. Вы, мужчины, никогда не взрослеете. В старости к этому прибавляется болезнь Альцгеймера, и готово дело. Жалкая карикатура на человека.

На минуту она замолчала, удовлетворенная. Как после полового акта. Ему стало противно до тошноты.

Потом она снова заговорила. Ее голос, в котором близки были слезы, донесся как из колодца.

— Ты даже о ребенке не в состоянии подумать! Боже мой, и нужно ей было уехать именно сейчас! Зачем мы ее отпустили? Лежит теперь, наверно, в канаве, раненная или, не дай бог…

— Наша дочь давно уже не ребенок… — сделал он попытку погасить первую волну приближающейся истерики.

Он видел в ней опасное, но глуповатое животное и знал, как ему поступить. Закурил.

— Тебе обязательно надо курить? Не чувствуешь, что здесь и так дышать нечем? Ну ты и правда придурок! — заорала она.

Затушив сигарету, он пошел к себе в комнату. Там снова ее раскурил. Присел на тахту, поправил одеяло на окне, потом поглядел на два своих аквариума — в одном были скалярии, второй кишел гупиями. Все до одной рыбки были мертвы. Потускневшие, серые скалярии безжизненными поплавками покачивались на воде. Гупии брюхом вверх всплывали на поверхность.

— Холокост, — произнес он вслух и сделал глубокую затяжку.

Про себя решил ничего не говорить ей о рыбках, и это решение принесло ему злорадное удовлетворение.

Из другой комнаты доносились ее рассуждения:

— Раз это произошло вчера около полудня, темень эта, а она выехала спозаранок, может, куда и доехала. Вполне возможно, что из автобуса их эвакуировали, есть же на вокзалах убежища. Вот во Вроцлаве под зданием вокзала, говорят, есть — огромное. Ты не слыхал? Боже, помоги нам все это вынести. О господи, мы же все передохнем. Если это радиоактивное излучение, нам не выжить, ни единому человечку не выжить.

В ее голосе уже слышались готовые вырваться рыдания.

— Прекрати сейчас же, — крикнул он и затушил сигарету.

Он вытянул шею и теперь мог ее видеть. Она изо всех сил старалась сдержаться. Судорожно зажимала ладонью рот. Капнувшая на руку одинокая слезинка, так и не скатившись, впиталась в кожу. Она украдкой вытерла пальцем глаза. Этот жест его растрогал. Ему нравилось, когда она становилась по-женски слабой. Взяв вчерашнюю газету, он уселся рядом с ней в кресло. Развернул, пробежал глазами заголовки, как будто искал предсказаний катастрофы. Но нашел только колонки процентных ставок и результаты выборов.

— Как можно сейчас читать газету? — спросила она. — У тебя просто нет сердца!

Снова по голосу чувствовалось, что она близка к истерике.

— Отстань от меня, чертова баба.

— Ты в курсе, что у тебя болезнь Альцгеймера?

— А у тебя коровье бешенство.

Скрестив руки на животе, она демонстративно села к нему боком. Одну газетную полосу он уже знал почти наизусть. Теперь взялся изучать вторую. Первая новость о том, что умер знаменитый пианист. Следующая — раздача Оскаров. Затем извещение в траурной рамке о смерти какой-то женщины с двойной фамилией. Он наблюдал за женой краем глаза из-за газеты. Видел, как она встает и идет к окну. Видел задравшийся сзади подол юбки. И только сейчас заметил поредевшие на затылке волосы.

— Интересно все-таки, что это было? И вообще, что происходит? Ты что-нибудь понял из того, что вчера говорили по радио? — спросила она.

Не поднимая глаз от газетной страницы с некрологом, он сказал:

— Катастрофа, война, комета, черт его разберет…

— Ты знаешь, мне вдруг пришло в голову, что ничего такого… по-настоящему страшного… мы никогда еще не переживали. Ни одной войны…

— А военное положение… Шестьдесят восьмой… семидесятый[29]

— Да разве это можно сравнивать.

Он промолчал. Вспомнил о рыбках, про которых ей не скажет. Ведь это же его и только его рыбки — сама же вечно ворчала: «эти твои рыбки». Эх, надо бы их собрать и по-тихому выбросить в унитаз.

— А что говорят соседи? — снова спросила она.

— Никто ничего толком не знает. Сосед снизу сказал, что применили какое-то оружие.

Лицо ее помертвело. Глубокие складки возле рта придавали ему сходство с раздутым лицом утопленника. Он снова подумал о рыбках, про которых решил ей не говорить.

— Оружие? А кто применил?

— Наверно, русские. Может, снова Чернобыль грохнул.

Рыбки.

— Пойдем сходим к ним, просто так, посидим, поговорим.

Рыбки.

— К кому?

— Ну, к этим, внизу.

Он попытался вспомнить, как зовут соседей. Супружеская пара их возраста. Муж бирюк бирюком, а жена — ничего, симпатичная. Он углубился в изучение биржевых сводок, двигаться с места не хотелось.

— Мы даже не знаем, как их зовут.

— Ну и что. Очень нам надо знать, как их зовут. Смешной ты, ей-богу.

Рыбки, только ей ни слова.

— О чем ты собралась с ними разговаривать, все и так ясно — это конец. Всем кранты. У кого-то все-таки нервы не выдержали. И нате вам, конец света.

— А вдруг им что-нибудь да известно… — сказала она с надеждой в голосе. — Я их знаю в лицо. Он вполне симпатичный, а она вся из себя, недотрога.

— Вот и сходи.

Ни один из них не двинулся с места. Если б не завешенное одеялом окно, подумалось ему, все выглядело бы как всегда. Нет, все же чего-то не хватало, что-то было не так. Он беспокойно поерзал в кресле. Темно, даже свет от торшера не пробивает полумрак. В этом, что ли, дело? Или в передохших скаляриях? А может, в голосах в телефоне? И вдруг на долю секунды его охватил страх. Сравнимый с короткой слепящей вспышкой, с резкой болью в сердце. Его взгляд наткнулся на биржевые графики. Акции падали. Он почти физически ощутил, как скользит по наклонной вниз, вместе с падающими акциями, со всем и вся. Она кашлянула. И тут его осенило: телевизор, он же молчит. «Вот оно что! Телевизор!» — он вскочил включить телевизор. Но картинка не появилась, на экране была лишь снежная рябь. Он тыкал в кнопки пульта, перескакивая с канала на канал. Везде одно и то же. Только приглушив фоновый звук, он стал постепенно успокаиваться.

— На кой черт ты включил этот ящик? Забыл?! Он со вчерашнего дня не работает! Ведь мы уже проверяли. Чего пультом-то щелкать?!

Он не удостоил ее ответом. Снова уселся на свое место. Охватившая его паника мало-помалу растворялась в серебристом мерцании экрана.

— Рыбки. Все мои рыбки передохли, — немного погодя отозвался он.

— Туда им и дорога. Сперва они, потом мы.

Он понял, что гибель рыбок ее обрадовала.


— Я хочу есть.

Она, словно не веря своим ушам, взглянула на него с ненавистью.

— Есть?! Ты что, серьезно?! Как можно сейчас думать о еде? Во что ты превратился?! Растение, как есть растение. Альцгеймер.

— Корова.

Он встал и пошел на кухню. Вынул из холодильника огурец, начал резать хлеб. Бросил и стал искать что-то в нижнем ящике. Нашел финку с потрескавшейся рукояткой, служившую ему с харцерских[30] времен. Вид ее вызвал у него умиление. Лезвие затупилось, но ему все же удалось кое-как откромсать два ломтя хлеба. Он положил их вместе с огурцом на тарелочку и принес в комнату.

— Учти, хлеба больше нет — не слопай, случайно, весь… Придется выйти из дома, надо же в магазин сходить, — сказала она, не пошевельнувшись и не отрывая взгляда от рябящего экрана.

Он посмотрел на тарелку и, поколебавшись, все-таки разрезал хлеб и огурец на несколько частей. После чего сбросил ее долю на другую тарелку и сунул ей в руку. Она послушно взяла. Когда они не спеша принялись за еду, откуда-то издалека донеслось завыванье сирены. Она встала и подошла к окну, осторожно отвернула краешек пледа и выглянула. Поверх ее головы он увидел буро-коричневую полоску неба в просвете между домами.

— Ничего не различить, — сказала она стеклу, а он, воспользовавшись моментом, утащил у нее с тарелки несколько кружочков огурца.

Они продолжали есть в молчании. Она — будто ей было все равно что есть. А он подцеплял на финку кусочки и отправлял в рот, тщательно прожевывая. Ему вспомнился летний лагерь, в который он ездил много-много лет тому назад. Свежий огурчик с хлебом вкуснее любого ужина в дорогом ресторане.

— Голод — самый лучший повар на свете, — сказал он с набитым ртом.

— Надеюсь, она доехала. Если повезло, вполне могла благополучно добраться. Говорю тебе, она уже у него. Сидят теперь в каком-нибудь бомбоубежище — в Варшаве наверняка полно бомбоубежищ, еще с последней войны, — и в ус не дуют.

Он поддакнул.

— Ох, лучше бы нам до этого не дожить. Раньше на тот свет убраться. Ты представляешь, что сейчас будет твориться — люди начнут дохнуть как мухи, и кому их хоронить?

— Да уж.

— Что «да уж»?

— Ничего.

— Ведь ты же каждый день читал газеты, смотрел телевизор — и ничего не заподозрил? Неужели ничего не предвещало беды? Может быть, другие заметили? Может, только мы не знали? У других, возможно, было время как следует подготовиться? Эх ты, так ничего и не вычитал из своих дурацких газет. Какой же ты все-таки болван.

Она протяжно вздохнула и отставила пустую тарелку. Послюнявив палец, подобрала оставшиеся крошки.

— Нечего добру пропадать, нужно экономить, — пояснила.

Он следил за ней, пока она, обогнув стол, выискивала что-то на стене, шаря глазами по коврикам ручной работы и тесно развешанным картинкам с деревенскими пейзажами. Наконец отыскала пустое местечко, встала на колени и сложила ладони для молитвы.

— Ну что ты вытворяешь? — с ироничной усмешкой спросил он, уже догадавшись, что она задумала.

— Да пошел ты, — она закрыла глаза и начала молиться: — Ангел Божий, мой ангел-хранитель, не оставь меня своей милостью, будь всегда со мной и утром, и вечером, и днем и ночью, будь мне всегда помощником, храни меня как зеницу ока Господня…

— Ненормальная, — буркнул он вполголоса и понес тарелки на кухню. Раздумывая, не вымыть ли их, он вдруг припомнил, как в лагере за неимением воды посуду терли песком.

— … спаси и сохрани душу мою и тело мое, и препроводи меня в жизнь вечную. Аминь.

Она поднялась с колен и стряхнула рукой невидимые пылинки. Потом взяла пульт и потыкала в кнопки, переключая каналы. На всех было одно и то же — снежная рябь. Стоя на пороге, он спросил:

— А знаешь, как выглядят помидоры в этом мраке?

— И как?

— Чудно. Вчера, когда я пришел на наш участок, а мы еще не знали, что нельзя носу высовывать из дома, так и замер, вытаращив глаза.

Он задумался с улыбкой на губах.

— Ну и дальше что? — спросила она и плюхнулась в кресло.

— Красиво, вот что… будто изнутри шел свет, все кустики увешаны помидорами… досада, да и только… такие спелые, а есть нельзя…

— Надо было нарвать, вчера они, может, еще не пропитались этой гадостью, — сказала она спокойно.

— И то правда. Светились бы теперь у нас дома. Интересно, а если бы мы их съели, они светились бы у нас в животе? Ты только представь — мы оба ходим, а через одежду изнутри пробивается свет, живот светится и… и потом в туалете…

Оба дружно расхохотались. Он аж до слез. Вытирал слезы рукавом, и раз или два еще его сотрясли приступы судорожного хохота. Потом, обессилев, они затихли каждый в своем кресле.

— Как думаешь, одеяла спасают от чего-нибудь, ведь это всего-навсего старые пледы… — после долгого молчания спросил он.

— У всех окна завешены, посмотри на тот дом, напротив. Наверно, во многих городах есть бомбоубежища. Ты что-нибудь про это слышал?..

Он завел глаза к потолку.

— Мы об этом уже говорили.

— А о чем не говорили?

— Ни о чем.

— Знаешь, что меня больше всего расстраивает? — вдруг спросил он. — Что мы с ней не простились как полагается. Вдруг больше не свидимся.

Она заплакала. Шумно втягивала носом воздух и рыдала все горше. Согнувшись пополам в кресле. Того и гляди, сползет на пол.

— Прекрати, — сказал он и подумал, что не ожидал такой реакции.

— Это ты прекрати, — захлебываясь слезами, выдавила она.

— Ты к ней цеплялась. Вечно вы ссорились, будто больше нечем было заняться.

— Зато ты был чересчур добрый. Ну конечно, хороший у нас только ты, всегда и во всем… Добренький папочка… Тряпка.

Он встал и вышел, чтобы закурить. Из комнаты доносились ее горькие рыдания — так безутешно, навзрыд, плачут только дети. Она что-то бормотала сквозь слезы, а он придвинулся поближе к двери, так, чтоб ей не было его видно, и слушал.

— …не успела родиться, как начала плакать не закрывая рта. Я у медсестры даже спросила, нормально ли это. Будто у нее что-то болело. Плакала и плакала. Другие дети спят, а она плачет-надрывается… Боже, какие же мы все несчастные, беззащитные.

Он привалился к стене, посмотрел вверх. Глаза у него наполнились влагой, а потом одна за другой закапали слезы; отскакивая от шерстяной безрукавки, они мелкими брызгами летели вниз. Впитывались в коврик. Сорвавшийся с сигареты столбик пепла упал туда же, куда слезы, и рассыпался. Он послюнявил средний палец, и пепел пристал к подушечке. Потом стряхнул пепел в аквариум. Вернувшись в гостиную, долго терзал ручку настройки радиоприемника, но до них доносились только шум и треск. Этот треск, словно чье-то нашептывание, успокоил ее. Через некоторое время удалось поймать какую-то радиостанцию, и они напряженно вслушивались, но язык, на котором говорили, им был непонятен. И опять все стихло. Он сел в кресло рядом с ней.

— Ты помнишь нашего Бобика? Сколько лет прошло, как он сдох? — спросил.

Она мысленно подсчитала.

— Года четыре или пять? Этот кобель страшно действовал мне на нервы.

— А помнишь, как он утаскивал к себе на подстилку все что ни попадя? И как сгрыз твой новехонький сапог? — хохотнул он.

— Да уж. Умным его назвать было нельзя. Таскал все подряд… — Она сложила руки на животе и отдалась воспоминаниям. — Больше всего мне нравилось, что приходилось рано вставать — он же требовал, чтоб его вывели. Ты выгуливал собаку, приносил газету и свежий хлеб из «Деликатесов», в булочной был не такой вкусный. Потом выводили еще раз после обеда и когда заканчивался фильм… Надо же, пес организовывал нашу жизнь. У него был свой распорядок, и не дай бог его нарушить. Утром после прогулки обязательно надо было дать ему сухарик. Однажды в магазине не оказалось сухариков — не завезли, пришлось испечь и сразу подсушить в духовке… Ну и дурочка же я была — печь сухарики для собаки! Вообрази только!

Встрепенувшись, чуть не перебивая ее, он возбужденно выкрикнул:

— А помнишь, что сказал ветеринар, когда Бобик попал под машину?

— Сказал, что его надо усыпить, — ответила она.

Он обмяк в кресле, будто с чувством выполненного долга, удовлетворившись этим взрывом эмоций.

— И почему это о животных говорят «усыпить»? Ведь их умерщвляют, — раздраженно заметила она.

— Человек умирает, животное засыпает, не знаю почему.

— Снулые рыбы.

Он вспомнил, что надо выкинуть мертвых рыбок, но не хотелось снова смотреть на этот натюрморт в аквариуме. Потом, решил он.

— У собак свои привычки, — сказал.

— Как и у людей.

— Но у собак они не меняются. Человеческая психика позволяет нарушать ритуалы. А животные к ним приговорены.

Он был доволен тем, как ловко ему удалось это сформулировать.

— Приговорены, — повторил, будто упиваясь звучанием этого слова.

Они замолчали, сидя полуотвернувшись друг от друга в креслах, обтянутых коричневым кожзаменителем, и глядя на окно, плотно завешенное клетчатым пледом. Немного погодя она сказала:

— А все-таки хорошо с ним было… Помнишь, как он норовил по-тихому забраться на диван, хоть и знал, что ему это запрещено. Но залезал, только когда мы начинали ссориться, — хотел, видно, отвлечь внимание на себя…

— Он всегда валялся на диване, стоило тебе выйти за порог, — не удержался он от злорадного замечания.

— Да-а? Неужели? — недоверчиво спросила она.

— А я смолил в комнате. Одну за одной, да, а ты возвращалась и ничего не чувствовала. Курил, попивал себе пивко, а Бобик валялся на диване.

— Думаешь, я не знала, что ты пьешь? Знала, конечно. Просто виду не подавала. И табачную вонь чуяла, только мне было невдомек, что Бобик без меня забирался на диван.

Он встал:

— Кстати, в баре есть пиво.

— А вот это уж дудки, — усадила она его обратно красноречивым жестом, и он послушно сел. — Оставим на потом.

Он почувствовал, как его захлестывает волна злобы.

— На какое еще «потом»? Совсем отупела, не понимаешь? Никакого «потом» не будет.

Она сделала вид, что не заметила этой вспышки гнева, и спокойно продолжила:

— Это она его притащила. Сказала: или я, или он. Помнишь?

С минуту он обиженно молчал, а потом сказал ехидно:

— А ты не знала, как на это реагировать и как себя вести. Она иногда умела проявить характер.

— Почему ты говоришь о ней в прошедшем времени? Думаешь?.. Что ты вообще думаешь, скажи?

— Оставь меня в покое, — он встал и направился в свою комнату. В щелку между одеялом и балконной рамой посмотрел, что делается снаружи. Все то же самое. На улице ни души.

— Сию минуту закрой! Идиот законченный, ничему тебя жизнь не учит… Хочешь, чтоб тебе зенки выжгло? — завопила она, просунув голову в его комнату.

— Мои глаза, и комната моя, что хочу, то и делаю.

Она ушла. Соорудив из колготок что-то наподобие сачка, он принялся вытаскивать дохлых рыбок. Вскоре их набралась целая кучка.

Огромные выпученные глаза скалярий были уставлены прямо в потолок. У него тряслись руки, когда он брал их за вялые хвосты и вытаскивал из самодельного сачка. Спуская рыбок в унитаз, он зажмурился.

— Может быть, произошло извержение вулкана, и вулканическая пыль попала в атмосферу, — рассуждала она в гостиной. — Поэтому стало темно. При извержении вроде бы радиации не бывает, значит, можно выходить. Эх, вот так они и вымерли, динозавры эти.

Он что-то неразборчиво промычал.

— Растительной пищи не хватало, нечего стало есть, и они потихоньку подохли.

Внезапно послышался звон разбиваемого стекла. Оба замерли. Он — склонившись над унитазом, она возле кресла.

— Что это было? — шепотом спросила она.

— Похоже, не все сидят по домам. Наверно, грабят наш магазин.

— Они же все вынесут. Мародеры чертовы. Звони в полицию.

Он посмотрел на нее и постучал пальцем по лбу.

— Телефон не работает. — Но все-таки подошел к входной двери и глянул в глазок. Потом осторожно приоткрыл дверь. В квартиру ворвались голоса, эхом разносившиеся по этажам.

— Пойду, может, разузнаю что, — шепнул он ей, а она, схватив его за рукав, скривила лицо, словно этой гримасой хотела его удержать.

Он вырвал руку. И растворился в темном прямоугольнике дверного проема. Она высунула голову и постояла так, прислушиваясь. Потом вернулась в комнату и принялась собирать со стола тарелки. Пальцем выловила из банки соленый огурец и быстро съела. Затем присела к столу и застыла как изваяние. Он вернулся оживленный и с порога сообщил:

— Я пригласил к нам этих, снизу.

Она схватилась за голову.

— Ну и зачем? О чем с ними разговаривать?

— С минуты на минуту придут.

Она быстро смахнула крошки со стола и разгладила скатерть.

— Счастье, что газ пока не отключили. Поди поставь чайник.

Через минуту на лестничной площадке послышались шаги. Раздался деликатный стук в открытую дверь. Сосед галантно пропустил жену вперед. Стали здороваться, представляться.

— … оский, — сказал сосед.

— … чик, — ответил хозяин.

— Столько лет под вами живем и ни разу у вас не были. Здравствуйте.

— Прошу, прошу, проходите в комнату. Дверь закроем, — сказала она.

Соседи робко переминались в прихожей, потом позволили провести себя в гостиную. И заняли оба кресла. Некоторое время длилось неловкое молчание.

— По чашечке кофе, как вы, не против? — спросила она, тиская в руках кухонную тряпку.

— Нет-нет, зачем эти лишние хлопоты… — отказался сосед.

Миниатюрная соседка сидела на краешке кресла. Хозяин, пододвинув себе стул, сел к ним поближе.

— Кофейку не мешало бы выпить. Кто знает, не выключат ли вскоре газ… Может, это будет последняя чашка кофе в нашей жизни… — попытался он пошутить.

— Ах, типун тебе на язык… — с напускной веселостью сказала жена. — Сварить или растворимый?

— Лучше сварить, если вам не трудно.

Она скрылась в кухне. Ему не терпелось узнать, что известно соседям:

— Вы что-нибудь слышали? Что это было, и вообще…

— Говорят, страшное землетрясение, повсюду, пол-Европы как корова языком слизнула, Голландия ушла под воду, Штатов и Японии больше не существует.

— Но мы ничего не почувствовали, — сказала она, стоя в дверях с пачкой кофе в руке.

— Мы живем на территории малой сейсмичности, — осадил он ее этим простым объяснением.

Сосед продолжил:

— У них там все взлетело на воздух, атомные станции… Потому и заговорили о радиации…

— Значит, на самом деле — извержение вулканов. То-то так темно. Что я тебе говорил, — обратился хозяин к жене, которая уже вносила на подносике чашки с кофе.

— Мой муж с самого начала высказывал такую гипотезу, — подхватила она, расставляя чашки на журнальном столике, — очень похоже на то, что произошло когда-то с динозаврами…

И вдруг миниатюрная соседка безутешно расплакалась, прижимая к носу платочек. Сосед погладил ее по руке.

— Женщины всегда принимают все ближе к сердцу. Наши дети сейчас в Штатах. У нас их двое, — пояснил он. — Собирались приехать на Рождество.

— Не будет никакого Рождества… — продолжая всхлипывать, пролепетала маленькая соседка. Вид у нее был такой жалкий, что невольно у всех к горлу подступил комок. Воцарилась тишина, которую нарушило синхронное позвякиванье всех четырех ложечек, размешивающих сахар в чашках.

— Наша дочка, вот тоже, аккурат вчера уехала к своему… жениху, — первой заговорила хозяйка. — С утра пораньше выехала, а этот ужас случился спустя несколько часов, мы тоже очень волнуемся.

— Всегда-то мы беспокоимся о детях, даже если они давно выросли. Нет чтобы подумать о себе, — философски заметил ее муж.

— Ну как ты можешь? Вечно чего-нибудь ляпнешь…

Все взялись снова мешать кофе, на этот раз с каким-то остервенением. Сосед продолжил свои рассуждения:

— Поэтому не работают ни радио, ни телевизор. Говорят, излучение мешает распространению радиоволн и, вообще, выводит из строя электронику. Радиация нарушает проводимость всяких там… ну, словом, чего-то… — запутался он в объяснениях.

— Только газ у нас и остался… пока… — тихо сказала его жена, поднося чашку к губам.

— Но надо быть готовым к тому, что и газ отключат.

Хозяйка поерзала на стуле.

— И что тогда с нами будет? Чуете, как несет из канализации? А что, если совсем засорится?

— А чем, позвольте узнать, вы занимаетесь? — резко сменил тему хозяин.

— Мы уже на пенсии. Такие дела, — ответил гость уклончиво. — Служил когда-то… Кстати, частенько видел вас в автобусе. Вы ведь ездили на работу тринашкой, верно?

— Да-да, на тринадцатом, сходил возле городской управы. Я работал в школе…

— Кажется, под городской управой есть бункеры, — вмешалась его жена, — и все служащие там укрылись. Говорят, у них там полно запасов: чистая вода, консервы всякие, каждому хватит на год. Есть даже кинозал.

Хозяин поглядел на нее изумленно:

— Кто тебе такую чепуху сказал?

— А вот слыхала.

Проигнорировав ее ответ, он снова повернулся к соседу:

— Как на ваш взгляд, одеяла от этого спасают? Всего-то обычные одеяла… Нас обязаны были проинструктировать, как себя вести.

— Давеча ходили по квартирам какие-то в комбинезонах, разносили листовки. Были вон в том доме, — сосед неопределенно махнул рукой. — До нас еще не дошли. Может быть, дойдут.

— Как вы полагаете, может, нам самим как-то объединиться, хоть бы в своем подъезде. Вы были харцером?

— Когда я был молодым, харцеров не было, а был СПМ[31].

— Значит, в какой-то организации все же состояли, — язвительно заметил хозяин.

— Помню, нас учили, что в случае атомного взрыва надо броситься на пол под самым окном и накрыть голову руками.

— Как же, жди, поможет это. Все равно что одеяла на окнах.

Он подошел к окну и немного отвернул плед.

— Интересно, чем может пахнуть этот бурый воздух? Должен же у него быть какой-то запах. Озоном? Гарью?

— Возможно, вулканической пылью, — подсказал сосед.

Хозяин подошел к мебельной стенке и стал что-то искать на книжной полке. Наконец вытянул толстый альбом. Некоторое время просматривал его сам, как бы желая убедиться, действительно ли там есть то, что он ищет. И, раскрыв на нужной странице, протянул альбом на всеобщее обозрение:

— Вот, «Страшный Суд» Мемлинга[32]. Люди восстают из могил, Архангел Гавриил с огненным мечом. Ад — человеческие фигурки летят в геенну огненную. Небо над пеклом красное, повсюду пожарища и пепелища.

— Ты зачем нам это показываешь? Совсем сдурел? — возмутилась его жена, потом обратилась к гостям: — Не понимаю, зачем муж вам это показывает.

— Я чертей и привидений не боюсь. Людей, вот кого следует опасаться, — бодрым тоном сказал сосед. — Это наверняка чьих-то рук дело, кто-то же должен был принять такое решение.

— Погодите-ка, ведь вы утверждали, что это землетрясение…

— Один черт, землетрясений тоже не бывает без причины… Глобальное потепление и так далее…

Хозяйка поставила чашку на столик.

— В жизни случается и такое, на что человек повлиять не в состоянии. Собственно говоря, сплошь и рядом так бывает. Как говорится, чему быть, того не миновать. Человек ни сном ни духом не знает, что будет завтра, и планировать толком ничего не может. Самого себя не может понять — нами управляют эмоции, инстинкты… Вот мы посадили на своем участке помидоры, они созрели, теперь бы и собрать урожай, так нет же! Все происходит помимо нашей воли.

Тем временем соседка, как загипнотизированная, не сводила испуганного взгляда с репродукции в альбоме, раскрытом перед ней на столе. Скорее всего, ей нездоровилось — на лбу выступили мелкие бисеринки испарины. К чашке кофе она не притронулась.

— Мне нехорошо, — сказала она, обращаясь к мужу. — Может, пойдем уже?

Он как будто очнулся.

— Сколько сейчас времени?

— Семь, — ответила хозяйка, и, поколебавшись, добавила: — Вечера.

После ее слов гости встали.

— Думаю, нам пора. Первый визит не должен быть… ох, что я плету. Может, завтра заглянете к нам?

В дверях, когда прощались, мужчины обменялись еще парой фраз:

— Если вам что-нибудь станет известно…

— Будем держать связь.


Они снова уселись на свои места — в кресла. Отодвинув чужие чашки.

— И зачем ты их привел?

Он не отозвался. С увлечением просматривал какую-то старую газету.

— Сегодня после новостей должны были показывать фильм…

— Зануды какие-то. Перепуганные не меньше нас и скучные. Заметил, в каком она состоянии?

Он снова промолчал, тогда она встала и отнесла альбом на место.

— Пока не вникаю, мне не страшно, а как задумаюсь, начинаю трястись от страха, — сказала она. — Хоть бы телевизор работал. Как называется фильм?

Отложив газету, он откинулся на спинку кресла. Закрыл глаза.

— Не знаю.

— Поговори со мной.

Он не шевельнулся.

Она встала и закружила по комнате в поисках места для молитвы. И опустилась на колени там же, где прежде, спиной к завешенному пледом окну. Он украдкой следил за ней из-под неплотно прикрытых век.

— Ангел Божий… — она покосилась на него, а он быстро зажмурился. — Ангелы-хранители наши, стойте на страже возле нас. Утром и вечером, днем и ночью, будьте всегда нам опорой…

— Ты на что молишься, на коврики свои, что ли? — тихо произнес он.

— Охраните нас и защитите наши души и тело и препроводите нас…

— Ни ангелов нет, ни Бога. Люди возникают из праха и в прах обращаются.

— … в жизнь вечную. Аминь.

Она поднялась с пола, машинально отряхнула колени и вернулась в свое кресло.

— Слушай, мне вдруг пришло в голову, что ангелы-хранители для нас вроде как мы для наших домашних животных. Так же о нас заботятся. Знают, что для нас лучше. Бобик вот не знал, что лучше. И не хотел глотать таблетки от глистов… Так, может, сейчас происходит нечто подобное… Он избавляет нас от всякой дряни.

— Кто? — он открыл глаза.

— Бог.

— Нет, у тебя точно мозга за мозгу заходит.

Она со злостью посмотрела на него:

— Какой же ты все-таки противный, мерзкий.

— Просто у меня нет никаких иллюзий.

Она встала, собрала чашки и ушла на кухню.

— Ты маленький злой человечек. Скользкий, как уж, — бросила ему на ходу.


Они опять сидели в своих креслах почти в полной темноте. Только тускло светила лампочка в коридоре. На ней была растянувшаяся застиранная ночная сорочка, на нем — полосатая пижама. Он принес огарок свечи, зажег и поставил на стол. Она изумленно взглянула на него, растирая крем на руках.

— Надо беречь электроэнергию, — сказал он заговорщицким тоном.

— Мне всегда в темноте становилось не по себе. Ночью все кажется страшнее и безысходнее. Потом, утром, я удивлялась своим ночным страхам… а теперь темень круглые сутки. Думаешь, с ней что-то случилось?

— Нет, не думаю.

В неверном свете от свечки он раскладывал по кучкам таблетки трех разных видов и прятал в коробочку на завтра.

— А кого мы еще любим? — спросила она после недолгого молчания.

От неожиданности он замер с таблеткой в пальцах.

— Не понял.

— Ну о ком бы еще мы могли беспокоиться?

— А тебе мало? — и он вернулся к своему занятию.

Закрутив колпачок на тюбике с кремом, она подошла к окну. Опасливо отвернула краешек пледа.

— Машина едет! — крикнула вдруг.

Он вскочил и бросился к окну:

— Где, где? Дай посмотреть.

Они толкались возле узкой щелки.

— А что я тебе говорила? Не высидят люди так долго по домам, начнут выползать на улицу. Это не по-человечески — торчать замурованными в собственных квартирах. Лучше уж сразу умереть.

— Думаю, сейчас начнется — магазины пойдут грабить. Сметут все продукты.

Она взглянула на него:

— Нам бы тоже не помешало пойти чем-нибудь разжиться. Что будем есть, если это затянется?

— Ты тоже считаешь, что это надолго? — спросил он. Вернулся к столику и собрал таблетки. Она отнесла тюбик с кремом в ванную. Столкнувшись в узком коридоре, они остановились лицом к лицу.

— Может, придешь ко мне спать? Не так страшно будет… — сказала она.

— Ты храпишь… я глаз не смогу сомкнуть.

И они разошлись — каждый пошел в свою комнату, но на пороге она еще задержалась и спросила:

— А Бобик спасется, как думаешь?

— Совсем спятила, — тихо сказал он, и оба захлопнули за собой двери.

Перевод И. Подчищаевой

Игра на разных барабанах

Значит, выгляжу я так: ни высокая, ни маленькая, не полная, но и не слишком худая, волосы ни светлые, ни темные. Цвет глаз неопределенный. Еще не стара, но уже и не молода. Одеваюсь обыкновенно. Легко теряюсь в толпе. Когда засиживаюсь в кафе на углу, люди присаживаются за мой столик, но не обращают на меня внимания. Я не заговариваю с ними, не смотрю на них. Допиваю свое пиво или кофе и ухожу.

И все-таки мне всегда казалось, что я какая-то особенная и неповторимая.

На мои чемоданы, когда я приехала в город, были наклеены бирки с именем и фамилией. Записная книжка набита кредитными картами, номерами и PIN-кодами. Графы заполнены именами и фамилиями разных людей, их адресами и телефонами. Своим духам я хранила верность уже много лет. Носила одежду любимых марок и пользовалась проверенной косметикой. По дороге из аэропорта разговорилась в метро с каким-то мужчиной, и мы вторили друг другу в нашей случайной беседе: люблю то, не люблю этого; то мне нравится, а это нет. А увлекшись, вообще упускали из виду вопиющую субъективность своих суждений и говорили: это великолепно, а то глупо и неприемлемо. Вести такой разговор было приятно, нам недостаточно было простого факта существования, хотелось чувствовать себя ни на кого не похожим, совершенно неповторимым.


Моя квартира на первый взгляд могла показаться мрачной. Высокие потолки, едва освещенные слабым светом ночников, несимметричность планировки — поначалу я подолгу блуждала по комнатам ночами, пытаясь попасть в ванную. Заляпанные полы хранили память о предыдущих владельцах, по-видимому, художниках, у которых с кистей щедро капала краска. Меловая белизна стен рождала во мне тревогу, нужен был хоть какой-нибудь цветовой акцент. Вид из окон человека менее стойкого мог повергнуть в уныние. С одной стороны они выходили на пустую площадку, окруженную тогда еще голыми деревьями, — площадку собак, гоняющихся за палками, которые с размаху бросают хозяева, площадку собачьих экскрементов и любопытных сорок. Днем на ней играли подростки: девчонки в чадрах били по мячу так же ловко, как светловолосые ребята. В день весеннего солнцестояния смуглые мужчины с пышными усами разожгли там костер и сосредоточенно вытаптывали траву: несколько рядов танцующих, один за другим, как на уроке физкультуры.

Окна с другой стороны выходили на собор с двумя башнями, каждую из которых венчал статный ангел. Пока в мае ангелов не скрыли деревья, усеянные галочьими гнездами, я каждое утро видела их вычурные, экспрессивные силуэты. Они беззвучно трубили зарю всему городу.

Я ревновала этих ангелов, завидовала вниманию, которое они уделяли безразличным к ним людям. Ходила по комнате без одежды, чтобы привлечь взгляд их белых глаз. Раз в неделю, в воскресенье, в соборе пробуждались колокола, и хотя трезвонили они громко и истерично, их религиозная аффектация не приносила ожидаемых результатов: по дорожке через площадку к собору направлялись всего несколько человек. Собор пытался погрузиться в зелень, словно стыдясь своей чрезмерной величины, пятился, смущенный, к реке, к восточной части города и, вероятно, охотнее всего притаился бы между высотками.

Окна кухни открывались на большой двор, отгороженный от остального мира кирпичными стенами зданий, двор укромный, тенистый, оазис в центре города. Среди старых кленов и лип здесь стояли повозки на колесах и раскрашенные в разные цвета кибитки, подпорками которым служили велосипедные рамы, ящики из-под экзотических фруктов, клюшки для гольфа, шины. Их обитатели интриговали меня с самого начала, поэтому большую часть времени я проводила на кухне. Я посвящала им целые трапезы: пододвинула стол к окну и теперь, не спеша завтракая и обедая, могла, не отрываясь, за ними наблюдать, следить за их редкими перемещениями между кибитками. В их действиях отсутствовала обычная суета, им вообще была не свойственна торопливость. Они выходили наружу, как только засияет солнце, и сидели на лесенках, подставив лица его лучам. Их дети играли спокойно, без галдежа. И даже собака казалась какой-то умиротворенной: собака-философ, созерцающая со вкривь и вкось сколоченной террасы хаотичные движения птиц.

Иногда после обеда эти цветные люди устраивали концерты. Выставляли наружу мощные громкоговорители и заводили устаревшие блюзы или Паваротти (ему, к сожалению, пытались подпевать), а когда темнело, сменяли оперу на монотонное, мрачное и мучительно печальное техно. Звуки вырывались из двора ввысь, как дым, и беспокоили ангелов на башнях собора.

Я познавала этих людей постепенно, разглядывая их из окна. Каждый час, оторвавшись от бумаг, я вставала, чтобы размять кости. Подходила к окну и смотрела. Я познавала их, пережевывая свежую редиску, потом клубнику и первую мирабель. Познавала их посредством слив, яблок и, наконец, сваренной в подсоленной воде и помазанной маслом кукурузы. Когда потеплело, их жизнь переместилась из кибиток на улицу. Как кочевники, они готовили пищу на спиртовках или прямо на огне, разводимом в алюминиевых котлах. Пили пиво, курили марихуану, выпуская дым вверх, чтобы поднимался в небо. А когда уже совсем смеркалось, доставали барабаны — большие, маленькие и огромные, как в филармонии, что звучат на концерте два-три раза, а их звук на мгновение сковывает сердце железным кольцом и затем бережно выпускает на свободу.

Они били в барабаны, когда я ужинала. Я ставила стул напротив окна. Раскладывала на столе приборы, наливала бокал вина и ела — выпрямившись, положив салфетку на колени, будто в изысканном ресторане. Постепенно я начала осознавать, что этот барабанный бой вообще не умолкал в течение дня; он лишь переносился внутрь кибиток, сокращался до одного инструмента, усыхал в лучах солнца. Ночью, совсем как тот знаменитый диковинный кактус, звук барабанов расцветал в целый оркестр.

Я видела это. Барабаны стояли всегда кругом — этакие инструменты самообслуживания: когда играющему надоедало выбивать дробь, он отходил в темноту между кибитками, и его заменял кто-то другой, свежий, еще не уставший, кто-то, кто мог подхватить дрожащий ритм или, наоборот, попробовать его изменить. Тогда я была еще только собой. Перед сном, легонько похлопывая подушечками пальцев, наносила на лицо крем. Открывала на ночь окна. Видела сны. Утром записывала их и пила кофе. Садилась за работу — читала, делала заметки, писала письма, подписывая их всегда одинаково. Составляла планы и список покупок. Точно выполняла пункт за пунктом. Все, однако, начинаешь видеть по-другому, когда каждый вечер слышишь такой барабанный бой. Знак тревоги, знак предостережения, знак побудки.


Курсы я нашла на окраине города, мне порекомендовал их кто-то из знакомых. Даже хорошо, что так далеко, думала я, ведь поездка по городу всегда меня успокаивает, приносит облегчение. Отсюда, из поезда, не видно города, замечаешь лишь одиночные, отделенные друг от друга здания, всегда, впрочем, в состоянии капитального ремонта или строительной неразберихи — среди подъемных кранов, за разноцветными заборами, отгораживающими их от улицы. Порой попадутся несколько только-только законченных кварталов, где едва успели убрать белые следы раствора и бетона, но они остаются незаселенными, будто ни у кого не хватает смелости въехать в совершенно новое современное пространство. Может, если так и дальше пойдет, в будущем город полностью опустеет: чем больше появится новых домов, тем меньше людей захочет в них поселиться, чем больше домов, тем меньше людей — простой и вместе с тем загадочный принцип, который должен быть не чужд строителям. Люди будут упорно, отчаянно, в страхе перед новым ютиться в полуразвалившихся домах, сквотах, кибитках, разбросанных кое-где в парках, а пустым серебристым высоткам останется только меланхолично отражать небо, плавные па облаков — движение быстротечное, не человеческое.

Когда я впервые ехала в электричке по городу, у меня появилось странное чувство: это передвижение, вид из окна, тихий шелест колес по рельсам размазывали меня. Из окон вагона город казался особенно бесформенным, неопределенным, вот и я утрачивала очертания. Он был большим цеппелином, который скользит по небу и меняется по воле мимолетных облаков и порывов ветра. Город вроде бы не менялся, но позже я уже ежедневно стала замечать какие-то новые детали. На пустых площадях за ночь вырастали застекленные здания. Бывало и так, что станции метро нарушали очередность, выскакивали прежде времени или, наоборот, медлили с выходом на сцену. Магазины. Они путешествовали, совершенно не таясь, а час их открытия не удавалось предугадать. Никогда нельзя было быть уверенным, что на моей улице отыщется тот самый магазин, что был здесь вчера. А если уж он стоял на месте, это вовсе не означало, что я находила в нем то самое вино, тот самый сорт хлеба, что неделю назад. Кроме того, похоже было, что людям все быстро надоедает. То и дело на глаза попадались большие грузовики с мебелью — это жители переезжали из одного района в другой. Перемещались и музейные собрания — больше всего хлопот это доставляло туристам, привыкшим считать музеи самыми надежными и неизменными местами на земле. Может, где-то еще это так, но не здесь.

Значит, следовало быть очень внимательной. Я должна была смотреть. Смотреть. Следить за городом, чтобы он не ускользнул из-под моего контроля. Проезжая в электричке через нескончаемые пригороды, кварталы гаражей, чуть подкрашенные унылые спальные районы, я понемногу осознавала, что чувствую себя счастливой. Наверное, для меня это был самый естественный способ существования: отстраненно созерцать, не участвовать в жизни, лишь наблюдать за ее проявлениями, проходить мимо, мельком окидывать взором. Передвигаясь по городу в поезде, я уподоблялась тем пожилым туристам, которые арендуют автобус с кондиционером и едут, как моторизованные призраки, расплывчатые силуэты за притемненными стеклами, мчащиеся куда-то свидетели событий. Именно так было со мной: я провожала взглядом пролетающие за стеклом картины, сведенные к нескольким жестам жанровые сценки — единственный различимый отсюда вид общения между людьми. Сливающиеся деревья, парки, тянущиеся сплошной мягкой зеленой лентой. Оттого что я ни на чем не могу задержать взгляд, исподволь разрушалось мое созревшее, вечно рвущееся наружу «я». Я отдавалась скольжению, которое обезличивает все по ту сторону стекла. Увиденная из окна вагона деталь обесценивалась, теряла значение.

Наверное, поэтому, когда я выходила на далекой станции, откуда еще надо было идти пешком добрые четверть часа, во мне пробуждалась иногда неудержимая жажда детали. Я инстинктивно устремлялась к газетному киоску (печатные издания — подлинный триумф детали) или шла посмотреть на обычный ларек с готовыми букетами. Там расфокусированный поездкой взгляд обострялся, цеплялся за фиолетовые прожилки фрезии, отдыхал на нежных изгибах лепестков роз.

Город из окон электрички не был похож на город, скорее он походил на хаотично заполненное зданиями пространство, скопление объектов, сосредоточенных вокруг входов в метро. Меня, конечно, тревожило, что я вижу не то, что другие. Ведь все с восторгом повторяли: город, город, подразумевая, вероятно, нечто всем известное, но для меня, совершенно чужой здесь, непостижимое. Неужели я слепа к чему-то, что видят все остальные, не замечаю таинственных связей между беспорядочно разбросанными местами, нанизанными как разновеликие бусины на спутанные нити подземки? Город, город, твердили местные жители с гордостью, с волнением, разыгрывая сообща непонятную мне мистерию. Впрочем, к ним присоединялись и приезжие, выказывая еще больший энтузиазм. Они изучали город по разложенным в парках картам, водили пальцем по его магистралям, путешествовали по дну пересохших каналов, ба! даже покупали крошащиеся обломки разрушенных несколько лет назад строений. Были ли среди них такие, как я? Потерянные, но искренне желающие поймать за окном некую форму этого сна, называемого городом.

Чтобы добраться до курсов, мне нужно было сделать три пересадки. По дороге я ела бутерброды. По дороге разглядывала попутчиков. С удивлением отмечала, что никого из них нельзя назвать однородным, цельным — у каждого была лишь какая-то одна характерная черта (по-видимому, чтобы матери не могли перепутать их с чужими), и всё: остальное было расплывчатым, нечетким. Мужчина Черная Кожа, Мальчик Длинные Ресницы, Женщина Широкое Лицо, Старик Водянистые Глаза. Разве люди не представляют собой лишь связку черт? Место, сквозь которое протекает расцвеченное красками время?

Если бы кто-то мог сверху следить за рисунком моих перемещений по городу, если бы отправился за мной и нанес на бумагу этот сложный узор или даже поставил на мне метку (во сне, когда я ничего не почувствую) подобно тому, как окольцовывают птиц, а затем посмотрел в компьютере на странный след, какой я оставляю за собой, он бы заметил отсутствие в нем мужчин. Ведь я присматривалась почти исключительно к женщинам. Как это возможно? Куда подевались мужчины, почему их было так мало в городе, а если они уж и встречались мне, то казались эфемерными, незавершенными, условными, будто их обрисовали едва заметной линией, еле-еле, мягким карандашом? Я предполагала, что у них есть какие-то свои районы, где-нибудь на окраине города или — вот, точно: они сидят, заваленные работой, в солидных правительственных зданиях из красного кирпича. Оттуда они, конечно же, управляют городом. Их низкие голоса вибрируют, и, вероятно, это причина непрерывного городского шума. Может, они готовятся к следующей войне? У меня возникло подозрение — впрочем, ошибочное, — что город разделен на места для женщин и места для мужчин несуществующими линиями, невидимыми лентами, которые некая летающая полиция натягивает в воздухе. Разумеется, это было не так. Расплывчатыми ведь были не только лица, не только отдельные люди, но и границы между полами. Я видела мужчин-балерин, мужчин-вамп, мужчин-оперных див. Они висели на стенах, частично заслоняя собой строительные площадки. У них были накрашенные лица, гипюровые платья, обтягивающие узкие бедра, и плоские груди; они были более женственны, чем женщины. Я придирчиво рассматривала их и в итоге начала сомневаться: может, на самом деле это женщины, изображающие мужчин-балерин? Может, это балерины, изображающие женственных мужчин или мужеподобных женщин? Позднее я вынуждена была констатировать раз и навсегда: город в своей глубинной сущности был андрогинным, с легкостью устранял вульгарное разделение на два ни в чем не повинных пола — различие, которое все еще по душе провинциальным выскочкам.

Курсы находились в районе разбросанных поодиночке вилл; архитектура здания своим минимализмом напоминала мне мой город. Через сквер я шла в радостном расположении духа.

Занятия проводились в аудитории в полуподвале, откуда были видны стволы деревьев в парке и проходящие за окном люди — но лишь ниже пояса, одни ноги. Только дети могли без труда увидеть, как мы сидим за длинными гладкими столами и что-то зубрим под чутким присмотром Корнелии.

Корнелия, моя преподавательница, говорила на двух языках попеременно. Ни один из них я не понимала достаточно хорошо, к тому же она сама очаровательно их переплетала, прибегая в конце концов к помощи латыни. Я вглядывалась в ее серые глаза, в движения губ (словно была глухонемой) и таким образом разгадывала смысл указаний и объяснений. Вначале я боялась, что наши смыслы — ее и мой — могут разминуться по дороге, как две параллельные прямые, которые будто бы вечно пересекают бесконечность, не соприкасаясь, не тоскуя друг по дружке.

Я никогда не знала, что Корнелия предложит нам на этот раз. В том и состоял основной принцип ее системы — застать врасплох, поразить, а следовательно, глубже проникнуть в память. В самом начале, скажем, она разучивала с нами детский стишок о барабанщике:

Левой, правой! Левой, правой!

На парад идет отряд.

На парад идет отряд,

барабанщик очень рад.

Барабанит, барабанит

полтора часа подряд.

Левой, правой! Левой, правой!

Барабан уже дырявый!

В другой раз она выписывала на доску неправильные глаголы на иностранном языке. Одно из первых занятий заставило меня крепко задуматься: мы получили по комочку глины величиной с кулак, Корнелия завязала нам глаза нашими же шарфами и попросила слепить из этой глины что-нибудь хорошее, что-нибудь очень близкое. Я хотела сделать зверюшку — так сильно недоставало мне в городе животных, — олененка или хоть собаку. Когда мне уже сняли с глаз шарф, я увидела, что вылепила какое-то чужое лицо.

Именно лица формировали город. Постепенно я открывала (и, может быть, именно этого добивалась Корнелия), что он вовсе не образован зданиями, перекрестками улиц и даже входами в метро, город — это непрерывность лиц, которые переходят одно в другое, как в компьютерной графике. Город слагается из перемешанных лиц, раскиданных по районам, но порой, волею случая, на мгновение отражающихся друг в друге, например, на эскалаторе — одно едет вниз, другое наверх; в поездах, направляющихся в противоположные стороны — одно двигается вправо, другое влево; в стеклянных дверях-вертушках — одно вперед, другое назад.

Непрерывность лиц — штука захватывающая, ведь все они похожи. Любопытно, можно ли представить эту закономерность как кривую Гаусса[33]? Стремится ли эта кривая с монотонной размеренностью к точке, в которой все лица становятся неразличимы? Удалось бы записать эту закономерность в виде простой математической модели, более убедительной, чем какая бы то ни было литература?

Коралия часто обращала наше внимание на повсеместное присутствие подобий. Всё похоже, это лишь вопрос перспективы. Подобия сплетают вещи в хитроумную сеть, которая удерживает сложную прическу мира в безмятежном порядке.

Можно было бы подумать, говорила нам Коринна, что наш опыт укладывается в общепринятую модель причин и следствий, которые, чередуясь, обвивают действительность милой глазу гармоничной цепочкой. Нет ничего более ошибочного, — произнося это, она поднимала палец. Причинно-следственная концепция — лишь опора для разума; выражаясь метафорически — это эскалатор, который хоть и поднимает нас наверх, но избавляет от необходимости совершать поступательное усилие. Шаги, поступь. Является ли движение левой ногой причиной шага правой ногой? Является ли шаг правой следствием шага левой? — спрашивала она. Разумеется, нет, отвечала сама себе. Шаги потому сосуществуют, позволяя ходить, что подобны друг другу. Подобия притягиваются. Равно как и противоположности. Но ведь противоположность также — обратное подобие. Да?

Мы не знали, что ей на это ответить.

Мы все были записаны в ее тетрадь. Имя и фамилия. Возраст. Цвет глаз. Она знала о наших успехах и оплошностях. По этой тетради она проводила опрос. Corinne, je suis fatiguée, I am tired, Ich bin müde, говорила я. Я плохо себя чувствую, пойду домой. Сегодня я — не я. В такие минуты она, бывало, прикладывала мне ко лбу электронный градусник и с удовлетворением отмечала, что температуры у меня нет. Потом испытующе смотрела мне в глаза (у нее были серые, у меня — бесцветные) и повторяла: «Надо кем-то быть, выхода нет. Всегда ты — кто-то определенный, хотя это и мучительно. Даже отсутствие какой-то черты — уже черта. Даже лишенная одежды, ты просто продолжаешь существовать как ты-обнаженная. Даже потеряв сознание, ты — ты-без-сознания; даже смерть тебя от этого не избавит, потому что тогда ты будешь ты-мертвая».

Вздор, думала я, сидя в электричке и пробуя раствориться в пробегающих за окном гигантских стройках, выход есть — можно себя игнорировать, не замечать повторяемость собственных действий, свою предсказуемость, перенести центр принятия решений изнутри вовне, за свои пределы, в мир, в парк, доверяться случаю. Это тяжелая работа — пришлось бы перестать соотносить все с собой, избегать простых реакций, воспринимать себя, будто ты предмет среди других предметов. Отказаться от постоянства взглядов, высказывать суждения случайные, приходящие в голову ни с того ни с сего, не иметь больше ни отчетливо выраженных склонностей, ни дурных привычек; говорить все время «не знаю, не знаю, не могу судить».

Откуда бралось это странное желание? Я подозревала, что виной тому был город. Науке ведь известно существование связи между человеком и местом и тот факт, что города влияют на людей. Париж будто бы склоняет нас к фривольностям и делает утонченными. Нью-Йорк — заставляет определиться и возвращает на землю. Так говорят. А этот город сам был каким-то безграничным, нечетким, изменчивым. Он растекался. Проплывал возле меня словно веселый пароход. В нем не было ничего особенного, поэтому он был столь притягателен. Ловил всех нас в свои сети. Будучи неопределенным, обещал исполнение какого угодно, даже самого необычного желания; будучи бесформенным, манил осуществлением любых замыслов; не имея ни центра, ни окраин, мог сделать нас свободными и равными.

Зачастую мне надоедали умствования Корнелии; я все реже приходила на занятия или опаздывала. С детства у меня были нелады со временем — оно ускользало и тревожило. С тех пор как я внезапно, в одно мгновение осознала, что значит «сейчас», время стало мучительным. Потому что «сейчас» значит: «уже никогда». «Сейчас» значит: то, что есть, как раз в этот самый момент быть перестает, обрушивается, как прогнившая ступенька лестницы. Страшное, ошеломляющее понятие; оно обнажает всю беспощадную правду.

Тогда я была маленькая, стояла перед домом и ела помидор. День сползал в тенистые сумерки парка, чтобы в конце концов рассыпаться на миллионы частиц. Необратимо. «Сейчас» — это прошлогодний снег, клич ворона, жестокость апрелей. Сирень, распустившаяся около моего дома в Собачьем Парке: мне опять не удалось застать ее в самом расцвете, поскольку в миг, когда крохотные лиловые бутончики раскрывались, она уже начинала отцветать. Солнечное затмение два года назад тоже походило на цветение сирени: было понятно, что темный диск Луны «вот-вот закроет» или «только что закрывал» светило. Момент свершения был лишь переходом из одного состояния в другое, абстрактным, вычисленным математически обманом. Общественным уговором, ярлыком, аппроксимацией, поп-фактом, придуманным ради спокойствия умов и всеобщего порядка.

Я поделилась своими сомнениями с Корой. Почему бы нам не говорить о себе только в прошедшем или только в будущем времени? Разве это не соответствовало бы истине, разве не было бы во всех отношениях честно, коли уж мы должны что-то говорить? Но у нее имелось на этот счет свое мнение, весьма категоричное, как и насчет всего прочего. Она утверждала, что это величайшая привилегия человека — обладать своим «сейчас»; только это нам и дано. Для того и придуман язык — чтобы с его помощью контролировать перенесение событий из прошлого в будущее, а следовательно, располагать властью над временем, останавливать его хотя бы на тот краткий миг, когда ты со всей значительностью произносишь «я существую». Иметь «сейчас» — значит осознавать свое бытие, значит находиться в неподвижном центре циклона, стоять там и следить за круговоротом событий, открывая их бесконечную повторяемость, движение по кругу. Она также говорила, что за это особое знание надо дорого заплатить — находясь в эпицентре, перестаешь видеть самого себя, исчезаешь из собственного поля зрения.

Это, наверное, был наш последний разговор — я исчезла и из ее мира. Я прогуливала занятия. Утром выходила из дома еще с определенной целью, но, пройдя всего несколько улиц, забывала, куда собиралась попасть. Меня сбивали с пути женские ноги в фантастических разноцветных колготках, собаки, бегущие через пешеходные переходы к ближайшему скверику, двойные коляски для близнецов, пожарные машины, с трудом продирающиеся по оживленным улицам, позвякивающий бутылками бездомный бродяга. А когда под вечер, возвращаясь домой, я подходила к Собачьей Площадке, меня уже звал знакомый барабанный бой. Мои соседи не дремали.

Однажды вечером, когда было уже совсем темно, я оделась в черное — чтобы еще меньше бросаться в глаза — и вышла во двор. Они сидели вокруг железной бочки, в которой горел мусор. Разговаривали вполголоса, пили пиво, кидая пустые банки во тьму за спиной. Некоторые постукивали ладонями по туго натянутой коже барабанов. Когда они уставали, их место сразу занимали другие, поэтому ритм постоянно менялся, барабаны искали друг друга в потемках. Чем сильнее время пропитывалось темнотой, тем больше рук включалось в барабанный бой, тем четче становился ритм. Не молчали и маленькие барабаны, такие, что легко умещались на коленях или даже в ладони, они особенно часто сбивали ритм, требуя внимания, как легко возбудимые дети, как воробьи. В ту ночь я еще не осмелилась сыграть. Сидела на краю длинной скамейки, наверное, едва заметная в темноте; должно быть, во мраке можно было различить только мое лицо, пятно посветлее, появляющееся и исчезающее, зависящее от яркости пламени. В минуту передышки, когда вахту нес одиночный ритм, я рассказала им о Жижке[34]: давным-давно в моих родных краях жил один безумец, объявивший войну всему миру. Ему даже удалось собрать весьма многочисленную армию, но в конце концов враги настигли его и убили. Перед смертью он приказал, когда умрет, сделать из своей кожи барабан и его боем воодушевлять оставшихся в живых на борьбу. Бум… бум… бум — раздались отдельные негромкие удары. Они смотрели на меня внимательно. Мой нехитрый рассказ словно материализовался, мне казалось, что он лежит перед ними как подарок. Под утро кто-то принес малый, военный, барабан. Какая-то девушка в мини и сетчатых колготках повесила мне его на шею и показала, как по нему мерно бить. С тех пор я начала приходить туда почти каждый вечер, а они называли меня Жижка.

Ту девушку звали Карла. Днем она всегда появлялась с ребенком, носила его на руках, прижав к груди, или в цветастом платке за спиной. Ей нравилось открывать — как можно выше — длинные смуглые ноги, поэтому она ходила в мини, носила высокие кожаные ботинки на шнуровке, обтягивающие кожаные куртки. А позже я видела ее другую: она прикалывала к своим коротко стриженным волосам целые гроздья ярких косичек, надевала какой-нибудь оранжевый балахон и шла по улице в сторону Собачьей Площадки и дальше, садилась в конце концов за столик открытого кафе, где неторопливо беседовала с такими же, как она, не умолкая даже тогда, когда кормила грудью ребенка.

Я тоже к ней подсаживалась. Заказывала кофе с молоком или белое вино. Мы лениво наблюдали, как осторожные машины в страхе увертываются от бегущих сломя голову пешеходов.

Каролина, опытная барабанщица, говорила, что нужно быть очень внимательной, когда играешь на барабанах. Что от упоения ритмом начинающие часто впадают вроде как в сон наяву. Какая-то часть сознания позволяет ритму усыпить себя, и человек тогда не вполне адекватен, объясняла она. Показала мне также способ, как очнуться, как узнать, не спишь ли ты наяву. Нужно посмотреть на свои ладони. Это тебя отрезвит, ты поймешь, что существуешь, говорила она.

Поэтому, как только я теряла ориентацию — под утро, ударяя в литавры, или днем, слыша барабанный бой под окнами, когда я проваливалась в него, или он пронизывал мои действия, или же настигал меня неожиданно во время еды, — я откладывала приборы, вытирала салфеткой рот и смотрела на свои ладони.

Карла также утверждала, что никогда нельзя быть уверенным, не спишь ли ты наяву. Говорила, что обычной, общепризнанной границей считается переход от сна к пробуждению. Это очень простая теория: все, что со мной происходит, когда я сплю, мне снится, а все, что случается во время дневного бодрствования — явится. Явиться — она первой употребила этот странный глагол. Он мне не понравился. Получалось: того, что явится, на самом деле нет. Будто я не совсем уверена, существует ли это в действительности, или мне только кажется, что существует. Нет, явиться — неподходящее слово, должно быть какое-то другое.


Этой осенью по всему чувствовалось, что грядут перемены. Они уже были заметны невооруженным глазом. Остроносые туфли вытесняли обувь с квадратными мысами, сиреневый боролся с хаки, а черный понемногу заполнял витрины магазинов, оттеснив истеричный красный на боковые улицы.

Я спускалась к ним уже почти каждый вечер. Покончив со своими скучными обязанностями, с этим корпением над бумагами, перекладыванием их из одной стопки в другую, сочинением заметок, формулировкой каких-то не очень нужных предложений и целых абзацев, я доставала из холодильника банку пива или коробку печенья и шла вниз.

Почти никогда там не сидели одни и те же люди. Кто-то присоединялся, кто-то уходил. Отблески огня, горящего в железной бочке, меняли черты лица. Менялись и барабаны. Больше всего мне нравился старый потертый роммельпот — так он назывался. Это был высокий, преисполненный достоинства барабан с отверстием в мембране, через которое был протянут шнур, — роммельпот говорил, исповедовался часами, завывал и пел. Это он здесь царил, а не тот большой турецкий барабан, который приносили двое мальчишек и по которому ударяли потом с одной и другой стороны мягкими колотушками. К роммельпоту выстраивалась очередь, все хотели забыться в этом ритмичном трении, чувственном и хриплом; к утру уже немели руки, и пот заливал глаза, тело слабело, но будто никак не могло насытиться. Этот голод никогда не отступал.

Одна красивая чернокожая девушка приносила индийский дамару с двумя шариками, привязанными ремешками с двух сторон; когда вертишь в руке барабан, шарики ударяют по туго натянутым мембранам, создавая неспокойный, нервный ритм, будто предзнаменование грома, который вот-вот грянет, который уже стоит за горизонтом, уже вскипает и через мгновение обрушится с грохотом на наши тела, как град. Девушка пускала дамару по кругу — всем хотелось стать предвестниками очищающего катаклизма. Маленький тибетский барабанчик, похожий на трещотку, тоже предостерегал и будоражил. Его монотонное пощелкивание было подобно скорбному псалму, жалобе. Всегда приходил кто-нибудь не совсем трезвый, хватался с налету за тамбурин, самый безопасный и знакомый инструмент. Ему это позволялось. Пусть уж у него будет ощущение, что он вернулся в детский сад. Он долбил кулаком по мембране так, что бренчали жестяные тарелочки, пока этот металлический звук не становился нестерпимым. А когда пьяный тамбурин приводил нас в сознание, к нему, конечно, присоединялся малый барабан, его армейский родственник, и нависала угроза: военный барабан говорил, что приближающийся гром — кульминационный момент битвы, которую надо начинать каждый день заново и которой избежать не удастся. Поднимался невыносимый шум, и тогда вступали все остальные: африканский дундун — хрипящий, имитирующий человеческую речь «говорящий» барабан, тимпан, на котором играли только женщины, многочисленные парные нагары, одиночные барабаны, которые мастерили дома из чего попало, детские барабаны, купленные в магазине игрушек, а также изысканные экзотичные мую в форме рыбы. И только тогда рождалась настоящая симфония свершения — ритмы накладывались друг на друга, резонировали, отставали. Размыкали циклы, нарушали их стройность, чтобы тут же упорядочить и снова замкнуть. Каждый из нас превращался в собственное дрожащее, беспокойное движение и вбирал ритм извне, как нечто более важное, чем жалкий писк нашего «я». Ритм прокатывался по нам, разрушал нас, готовя к приближению грозы. А когда она приходила, мы подчинялись ей, как потокам дождя, — недоверчиво, зажмурив глаза.

Потом все замирало. Оставался лишь негромкий звук детского барабанчика, который распределял время симметрично, как часы, — тик-так, тик-так. Ритм создавал время с самого начала. И так происходило несколько раз за ночь. Музыка набирала силу и затихала. Под утро оставался лишь кто-то один, кто, как караульный, следил, чтобы барабанный бой не прекращался.

Это было единственное, что происходило со мной в городе постоянно. Быть может, именно благодаря барабанному бою город еще кое-как сохранял форму, хотя сам он, конечно, не ведал, кому этим обязан.

Мы с Карен подружились, я все меньше времени проводила за своими бумагами и теперь почти ежедневно спускалась к сквотам, к ее кибитке. Мы вместе смотрели телевизор, я занималась ее ребенком, когда она уходила. Я повязывала на бедра платок и заходила в другие повозки, присаживалась на старые диваны и молча смотрела с хозяевами телевизор. У них было шесть телевизоров (один стоял на улице, под деревом, от дождя его защищал большой черный зонт, вбитый в землю), которые всегда показывали разные программы. Поэтому, переходя от одного к другому, можно было видеть целый мир. Войны, пластические операции на Бермудах, дикие звери в саванне, человеческий секс, военные парады в Северной Корее, бесконечные показы мод. Меня часто принимали за Карен, особенно когда при мне был ее ребенок. Я не противилась. Мы обе просиживали послеобеденные часы на лавке в Собачьем Парке и разглядывали женщин в чадрах, закутанных с головы до ног, или бородатых старцев в вязаных шапочках.

Ты умеешь не думать? — спросила она меня однажды. Конечно, — ответила я. Я сидела, откинувшись на спинку скамейки, уставившись на мысы туфель, и погружалась в гущу собственных мыслей: одни были упитанные и упругие, другие слабые и нестойкие, они сплетались в цепочки и почковались, переходили одна в другую, заворачивались под конец как крендель, как черные лакричные леденцы, а потом, полные дрейфующих вверх пузырьков, превращались в желе. Мы — обманчивый поток образов, повторяла Карина с каким-то упоением, особенно когда ей удавалось подкинуть кому-нибудь ребенка и спокойно закурить косячок. Нет никаких постоянных, фиксированных точек, нет направлений, есть только непрерывное перемещение, возникновение и немедленное исчезновение. Поэтому, если совершить путешествие внутрь каждого момента, окажется: то, что мы считаем основополагающими кирпичиками существования, — пустое место между «уже было» и «только еще будет». Мир состоит из пустоты, и, увы, нет слов, чтобы это выразить. А то, что нам кажется реальным, в том числе и мы сами, — ее минутный пароксизм, нарушение совершенства небытия. И что? — допытывалась я, поскольку Карина имела обыкновение надолго умолкать, глубоко затягиваясь и красивыми колечками выпуская дым. Ничего, отзывалась она погодя. Единственное, что нам остается, — вести себя так, будто все это действительно существует, так, как хочется нашему в равной мере нереальному и не привыкшему к небытию телу. Жить так, будто истинно то, что мы минуту назад подвергли сомнению. Подчиняться чувствам и тому, что они говорят. Относиться к этому как к непререкаемым законам. Как к философским эталонам из Севра под Парижем[35]. Каждое утро смахивать небытие с век и погружаться в бурлящий поток иллюзий. Позволять ему себя увлечь и становиться цветным миражом. Но помнить правду.

Я посмотрела на свои ладони.


Сперва я купила шапку с прикрепленными к ней черными косичками. Радужки мои потемнели. В первый раз примерив шапочку перед зеркалом, я увидела, как во мне появилось что-то девчоночье. Надела в придачу к ней широкие штаны, держащиеся на бедрах, тяжелые ботинки и поехала на велосипеде в изменчивый город. И действительно, я была похожим на девчонку существом, ведь такой меня видели другие. Именно такой я отражалась в лицах других людей и чем дальше, тем острее такой себя и ощущала. Я больше не курила, меня перестали занимать бумаги на столе и важные графы в блокноте. Меня тянуло в насиженные места, где гремела музыка, куда набивались мне подобные — тусы перед дискотекой, в парке на берегу городского озера, в интернет-кафешках, где я с упоением открывала странички о моде и Бритни Спирс. Мой голос стал более высоким, писклявым, кожа более гладкой, легче впитывающей запахи ветра и воды. Я встречала других таких, как я, и проводила с ними безоблачные, легкомысленные часы за болтовней. Договаривалась на следующий вечер, не будучи никогда уверенной, что приду.

Какое наслаждение стать хотя бы на минуту кем-то другим. В городе это было не трудно, ведь там полно магазинов и лавок всех сортов, на любой вкус и цвет. Есть еще и секонд-хенд, куда отдают одежду, чтобы ею воспользовались другие. Краска для волос и шиньоны, грим и лаки, салоны тату и темные, уютные кабинеты психоаналитиков. Недостаточно переодеться, изменить цвет волос и проколоть ноздрю или губы серебряной сережкой. Надо еще уничтожить себя. Засыпать никем и просыпаться никем. Существуют бесконечно длинные пути других людей, которые пересекаются между собой, и, собственно, что может нас удержать от того, чтобы ими обменяться? Выходить из дома как А., а возвращаться как Б. в другой дом.

Из ткани, купленной за гроши на турецком базаре, я сшила себе платье до пят, а из остатков — настоящую чадру. Подводила брови темной краской. Отправлялась на метро в экзотический район и углублялась в толпу. Щупала спелые дыни. Опускала глаза, встречая взгляды усатых мужчин. Примыкала к многодетным семьям, словно их скромная дальняя родственница. Следовала за ними вплоть до дверей их квартир в многоэтажках. Иногда незаметно заходила внутрь, садилась на диван и пила крепкий сладкий чай, который подавали в маленьких стаканчиках, а потом заканчивала оставленное на столике рукоделие — детские носочки, вязаную шапку, искусные кружева по краю платочка. Я уже начала несмело говорить на их сложном языке, уже помогала приносить из кухни сладкие орешки и лепила шарики, которые потом поливались сиропом. Но под вечер мне становилось душно, что-то заставляло бежать от себя, и еще на несколько часов я превращалась в мальчишку в бейсболке и клетчатой рубашке, который в результате оказывался там, где другие, и бил в турецкий барабан колотушкой с войлочным наконечником.

Это не было сложно. Так меняться. Я извлекала из себя разные образы, как кроликов из цилиндра. Я не создавала их, никем не притворялась.

По субботам я становилась старой неряшливой бомжихой, которая обходила блошиные рынки в поисках выщербленных чашек и треснутых зеркалец. Мне нравилось, что люди стараются держаться от меня подальше. В моем распоряжении никогда не бывало столько пространства, как тогда.

Раз в месяц я снимала номер в какой-нибудь гостинице. Изображала иностранца-бизнесмена. Я наполняла пепельницы окурками и следила по телевизору за котировкой доллара. В ванной оставляла запах одеколона и брызги пены для бритья. Чаевые горничной — всегда чуть больше, чем принято, чтобы запомнила этого кого-то, кого не было.

Я от этого не уставала. Никогда. В сущности, метаморфозы не стоили мне никаких усилий, я не притворялась, не играла, это не было театром. Всю работу выполняли другие. Дело было вовсе не во мне, не в моем поведении, а в восприятии меня другими — в том-то и заключался весь секрет. Потому, наверное, хотя я едва приблизилась к этому открытию, меня тянуло в большие магазины, огромные торговые центры, возведенные вокруг эскалаторов, чтобы ездить туда-сюда, вверх и вниз. Другие, видимо, тоже поняли, что в таких местах можно спрятаться не только от окружающих, но и от самих себя, от возни с собственной персоной и изнурительного собирания себя из крупиц опыта, как из деталек лего.

Поэтому я бродила как все — братья и сестры по хаосу, товарищи по снам наяву, соучастники игры — между освещенных блестящих полок, заполненных часами, сумочками, носками, духами, французскими сырами и модными туфлями. Бродила туда-сюда — всего лишь жалкий придаток к собственному зрению. Проходила вдоль благоухающих прилавков, мимо равнодушно прекрасных продавщиц с тонкими пальцами, выводящими филигранные мелодии на клавиатурах касс. Плутала в лабиринтах развешанных одежд — они выглядели как временно лишенные жизни персонажи, которые спят в залах ожидания, пока благодаря какому-нибудь бессознательному телу, однажды их навестившему, не станут настоящими, живыми людьми. Бродила неутомимо среди стеллажей с фарфором, стеклом, серебристо поблескивающими столовыми приборами, среди мягких гор полотенец и одеял, спускалась по лестнице вниз — все время в общем потоке, — чтобы на самых нижних уровнях, там, где располагаются бары и бистро, отдохнуть немного за чашкой кофе, а потом деловито подняться наверх, чтобы вновь позволить себя размазывать, растворять, затемнять, обесцвечивать, стирать, размывать.

Шла смело, широким шагом, многократно отражаясь в огромных витринах. Нас было много, тысячи, может, миллионы. У входов в метро сидели цветные люди и били в барабаны.

Парики, отдельные пряди неоновых цветов, чадра, равно как и натуральная седина, придающая значительности, подчеркивающая в лице приобретенную с опытом мягкость, — но бывала я и бесцветной женщиной, которая просиживает целыми днями за столом, заваленным бумагами, и время от времени говорит по телефону. Это она, стоя вечером перед зеркалом в ванной и стирая ватным тампоном остатки макияжа, с удивлением обнаруживала под тонкой кожей нечто твердое и достойное доверия: череп. С этой мыслью она ложилась спать.

Эта женщина иногда приходила к нам с ребенком Клары. Садилась на лавку. Рассказывала какую-то странную историю о человеке, который велел из своей кожи сделать барабан, но никто из нас уже не помнит, как его звали.


Перевод Е. Верниковской

Загрузка...