Глава 6
БЛУА: ПРАЗДНЕСТВО БЕСА

Пиры бывают трех родов: пиры, угодные Богу, пиры приятные людям, и празднества бесов, то есть пиры, задаваемые сыновьям погибели и низким людям, а именно распутникам, и охальникам и гаерам, и шутам, и лицедеям, и изгоям, и язычникам, и блудницам, и вообще всему подлому народу; такие пиры задаются не из-за земных обязательств и не за небесное воздаяние. На такое празднество бес заявляет права.


В Неви рука О'Лайам-Роу зажила. Он пробыл там дольше, чем рассчитывал — ездил верхом, охотился, спорил и играл в шахматы с госпожой Бойл, Уной и ее друзьями; и никто более не беспокоил его. Когда всеми ожидаемый Кормак О'Коннор не приехал в назначенный срок, принц Барроу ничуть не расстроился, однако, будучи человеком мудрым и осмотрительным, не слишком рьяно старался воспользоваться отсутствием мятежного вождя. С одним из гостей он передал, что вернется в Блуа через неделю.

Эту весть привез в Блуа Джордж Пэрис, странствующий ирландец, поднаторевший в интригах, который как раз возвращался домой в Ирландию. Перед отъездом он имел встречу с коннетаблем, а также аудиенцию у короля, при которой присутствовал герцог Гиз: ему были даны некие поручения дипломатического характера и обещан сопровождающий в лице Робина Стюарта.

Какое-то время Стюарт об этом ничего не знал. Он не исполнил своей угрозы оставить двор и понимал теперь, что, пока Тади Бой здесь, он вряд ли решится это сделать. Но болезненный упаднический блеск, истерическая веселость, охватившая двор, начинала ужасать лучника, как давно уже ужасала Маргарет Эрскин. Том, который, не подозревая ни о чем, приехал из Нидерландов с подписанным мирным договором, кладущим конец шестилетней войне, был обеспокоен — хотя и не выражал этого в словах — плохо скрываемым напряжением, какое без труда читалось на лице его жены. И когда чрезвычайный посол обмолвился беспечно: «Я привез тебе, как ты просила, трав для твоего пациента, одержимого бесами», она ответила: «Хватит ли этих трав для всего французского двора?»

А при французском дворе все замерло перед Рождеством. Денежные заботы одолевали, но в связи с наступлением зимы и с крайним недостатком средств можно было пока не думать о войне. Славу и почет искали на других поприщах: в борьбе, прыжках, ловле кольца, в турнирах на копьях и в метании дротиков, в охоте с гончими и с соколами, в стрельбе по мишени и по движущейся цели, в игре в мяч и в шары, в травле медведя и в танцах, в маскараде, когда переодевались в цыган, древних греков или арабских воинов.

Они играли в азартные игры, и пели песни, и занимались любовью беспечно и с толком. Они были знатоками во всем, что бы ни приходилось им делать. Король подбирал дворян для своего окружения за их изящество, таланты и ловкость в рыцарских забавах не в меньшей степени, чем за умение вести дипломатические переговоры и бесстрашие в войнах, — эти люди служили пробным камнем его собственных разнообразных дарований.

Сам Генрих Французский отличался умеренностью, но, при всем уважении к трону, распущенность в эти праздничные дни доходила до самых крайних пределов. Избалованный молодыми придворными, которые подстрекали его на новые подвиги и наперебой подражали ему, забавник Тади Бой добился теперь и восхищения королевской семьи; согласно распоряжению короля, кто-нибудь, обыкновенно Стюарт, всегда находился рядом — в полночь ли, на заре или когда бы ни кончался день беспутного гуляки, чтобы забрать Тади Боя из кабака, поднять с пола танцевальной залы, выудить из сточной канавы и благополучно препроводить в постель. Попечение, того или иного рода, простиралось до крайности. Совершенно очаровательный, до бесчувствия пьяный, абсолютно невменяемый, он соглашался на все.

Шотландский двор наблюдал за его похождениями. Эрскины и Дженни, немного присмиревшая, молча смотрели и дивились. Королева-мать, благополучно завершив государственные переговоры, продолжала ослепительно улыбаться гостеприимным хозяевам и всячески старалась скрыть рев и топот по ту сторону занавеса, где тщеславные, наполовину подкупленные лорды ее свиты ссорились между собою, как базарные торговки. А сэр Джордж Дуглас не пожалел времени и написал королеве Франции анонимное письмо, в котором намекнул, что следовало бы пригласить ко двору некоего Ричарда, лорда Калтера. Екатерина Медичи получила его на следующий день.

День этот выдался холодным; шел мокрый снег и рано стемнело. В большой зале замка танцевали павану верхом на лошадях: всадники вились между яркими колоннами, и пламя факелов отражалось в выщербленных копытами изразцах. Цоканье подков заглушало музыку, пока пары выделывали свои па: Тади Бой, сидя боком в седле, срывал свечи с консолей одну за другой, жонглировал ими и бросал танцующим; те ловили их, обжигая пальцы, ругаясь и смеясь, пока танец не завершился среди кромешной тьмы и истерических взвизгов.

Облокотившись на резную балюстраду, король читал письмо, которое передала ему супруга, а Екатерина Медичи не сводила с причудливой сцены своих больших, выпуклых глаз.

— Не удручает ли вас такая разнузданность?

Оторвавшись от письма, король посмотрел вниз:

— Искусство, как редкий цветок, пускает корни в перегной. Думаю, в этом все дело.

— Даже когда он и вне себя, дар его свеж и необычен, — согласилась королева. — Но в последнее время мне начинает казаться, что и сам цветок поражен гнилью. Что вы станете делать с письмом?

Генрих вгляделся в листок бумаги:

— Фамилия славная. Но кто такой Ричард Кроуфорд из Калтера?

Екатерина скромно опустила ресницы:

— Я справлялась у вдовствующей королевы. Это третий барон из дома Калтеров, он обладает в Шотландии значительной властью и богатством и поддерживает юную королеву. Ходят слухи, что он остался дома, ожидая появления на свет наследника… Сейчас ребенок уже должен был родиться. И поскольку благородный лорд теперь свободен, можно намекнуть государыне вдовствующей королеве, что мы были бы счастливы видеть его у себя.

Она была права: Франция обещала сделать все, что в ее силах, чтобы утвердить Марию де Гиз регентшей в королевстве ее дочери. Простой здравый смысл требовал как-то учесть поданный намек и проверить, каких влиятельных людей сочла благоразумным оставить дома королева-мать и как они используют свое влияние: во зло или во благо.

Внизу с развевающимися рукавами украшенных бахромою одежд стремительно проносились всадники. Король нагнулся и щелкнул пальцами, и Тади Бой, подняв глаза, бросил ему факел одним движением запястья. Генрих поймал факел и чуть приподнял его в знак приветствия; потом повернулся и в задумчивости поднес огонь к краешку письма, написанного сэром Джорджем Дугласом.

Через три недели Робин Стюарт узнал, что ему нужно снова ехать в Ирландию, на этот раз с доверенным лицом, которому поручено привезти Кормака О'Коннора. Это ускорило наступление самого критического момента в его жизни — настал день, когда лучник осмелился противостоять Джону Стюарту д'Обиньи.

Робин Стюарт был приставлен к его милости для всяческих поручений, связанных с визитом О'Лайам-Роу. За то, как он обхаживал ирландцев, и за те особые услуги, какие он и раньше оказывал лорду д'Обиньи, Стюарт надеялся однажды получить соответствующую мзду: небольшую придворную должность, возможно, сулящую повышение; когда-нибудь позже даже чин капитана… все, что угодно, лишь бы проникнуть наконец в узкий круг влиятельных вельмож.

Это д'Обиньи вполне мог бы ему дать, но до сих пор Стюарт получал от него только деньги, да и те не в избытке. А теперь этот надутый осел, кажется, указывал — но как такое могло прийти ему в голову? — что не собирается впредь доверять Стюарту особых поручений и посылает его за границу с самой обычной миссией.

Выставив вперед свой узкий подбородок, Стюарт высказал все, что он думает по этому поводу:

— Я уже ездил в Ирландию, милорд. И, помнится, предполагалось, что я буду помогать вам во все время визита ирландцев. Кажется, я до сих пор не давал повода к недовольству.

Одна пряжка на его кирасе расстегнулась, а волосы давно следовало подстричь. Д'Обиньи заметил это, раздражаясь все больше и больше.

— Неужели? — сказал он. — Ты прохлопал их приезд в Дьеп. Ты упустил одного из них в Руане. По тебе одному известной причине ты дозволил О'Лайам-Роу спустить с привязи собаку, а потом выставил себя круглым дураком, свалившись с лошади, словно какой-нибудь мужик, и застряв в кроличьей норе. — Лорд д'Обиньи зевнул: накануне вечерний прием у короля выдался длинным и скучным. — Но в конце концов и я отчасти виноват. Для таких поручений требуется некоторая ловкость, умение вести себя, утонченность. Уверен, тебе самому станет легче, если ты вернешься к привычной службе. Когда О'Коннор приедет, я сам им займусь. Кто-нибудь из моих людей — может быть, Шоле — мне поможет.

Да этот лорд и в самом деле пытается спровадить его! И тут Стюарту вдруг показалось, что он угадал причину. От гнева кровь бросилась лучнику в лицо, расплылась некрасивыми пятнами по впалым щекам, по шее; уши по-багровели.

— Я уж заметил, что вы не упускаете случая напасть на меня с тех самых пор, как мы выиграли ночные гонки. Но я не виноват, что он выбрал меня в напарники… И учтите еще кое-что, милорд: имя Робина Стюарта теперь что-то значит и для короля, и для его двора.

На красивом полном лице д'Обиньи не отразилось ничего, кроме презрения.

— Думаешь, оно значит больше, чем имя д'Обиньи? Еще одно слово в таком тоне — и я постараюсь это проверить, можешь не сомневаться. Сам знаешь: в этой стране угрозы фавориту короля расцениваются почти как предательство.

Рука д'Обиньи, сжимавшая драгоценную чернильницу из оникса, дрожала, но вовсе не из-за дерзости подчиненного — просто он увидел искаженным, как в кривом зеркале, свое собственное восторженное преследование Тади Боя Баллаха. Д'Обиньи и в голову не приходило, что Стюарт мог соперничать с ним, и досадовал он на то, что лучник своими грязными ногами истоптал изысканный цветник, взращенный им, знатоком прекрасного.

Он встал, чуть вздрагивая от обиды.

— Не стоит, Стюарт, распространяться о твоих слабых местах: полагаю, мы оба достаточно хорошо их видим. Ты сделал все, что мог, и я тебе благодарен. А теперь, пожалуйста, будь доволен теми обязанностями, какие тебе предстоит выполнять. Что до награды, то я не стану скупиться. — Д'Обиньи нагнулся, вынул из ящика стола кошелек, в котором звенели монеты, и подвинул его к Стюарту. — Вот, возьми, пропусти стаканчик, проведи пару приятных вечеров с друзьями в Ирландии.

Годы тяжелой солдатской рутины, бедности и унижений отучили Стюарта от внезапных порывов гнева — даже сейчас ему не хватило смелости пожертвовать карьерой и высказать в лицо начальнику все, что накипело на душе. Но какое-то недавно выпестованное чувство взыграло в нем, когда он подошел к столу и взял тощий кожаный кошель.

— Оставьте это себе, — сказал он просто. — И купите новую чернильницу. Эту вы почти разломали, разыгрывая из себя важного вельможу, думая, что вы Бог всемогущий, если нацепили на себя новые побрякушки. А в Ирландию я поеду. Черт возьми, я поеду в Ирландию. И… — добавил в бешенстве Робин Стюарт, выдвигая самую страшную угрозу, какую только мог придумать, используя единственное в его распоряжении оружие, могущее поколебать самодовольную невозмутимость лорда д'Обиньи, — и Баллаха увезу с собой.

Он не надеялся исполнить это хвастливое обещание. Но Тади Бой, сощурясь, посмотрел на лучника остекленелым взглядом и сказал, что французский двор, как ему начинает казаться, не оправдал ожиданий, а поэтому можно, пожалуй, задуматься и об отъезде.

Было ясно, что вместо завтрака он выпил крепкого вина перед началом дневных забав и вряд ли обременил себя ужином. Стюарт, с горечью осознавая, что его проповедническое рвение вызывает лишь насмешку, оборвал на середине одну из своих ворчливых, полных искреннего беспокойства тирад. Поедет с ним Тади Бой или нет, оставалась всего лишь неделя их совместного пребывания во Франции.

В этот день Тади Бой охотился, изрядно подвыпив, и порезал руку. Стюарт, который был свободен от дежурства, прошел через сад к задней калитке и направился в дом дамы Пилонн попросить у смотрителей зверинца какого-нибудь бальзама.

Абернаси куда-то ушел. Вместо индийца в комнате, расположенной над клетками, где жили бурые медведи, и уставленной банками, сидел его товарищ по ремеслу: он ответил на приветствие Стюарта, а распознав его акцент, добавил несколько дружелюбных фраз, по-абердински широко, напевно растягивая гласные. Без своего осла Томас Ушарт выглядел довольно прилично: маленький, легкий, бледный, несмотря на годы странствий. Его сухой кашель вызывал в памяти груды кирпичей, что сушатся во дворе у каменщика, а крепкие мускулы икр сбивали узор на разноцветных чулках. Стюарт, которого, как всегда, распирало любопытство, уселся и засыпал Ушарта вопросами — насколько тяжело ходить по канату и много ли можно на этом ремесле заработать.

Тош, парень добродушный, отвечал откровенно, однако же не постеснялся и осадить лучника, когда тот затронул вопросы, которых касаться не стоило. Они мирно беседовали, пока абердинец, поднаторевший не только в хождении по канату, используя запасы Абернаси, смешивал для руки Тади Боя весьма действенную мазь, а затем, вытерев пальцы, искал пустую склянку среди бумаг, бутылок и стружек, заполонивших все в доме.

Вставая, чтобы помочь, Стюарт заявил:

— Послушай: если на пальчике Тади Боя, которым тот играет на лютне, останется шрам, тебе придется держать ответ перед тремя королевами. Так что, ради всего святого, клади все самое лучшее. — Он нашел банку, рукавом обтер табурет и уселся снова.

Тош, перекладывая мазь, рассмеялся:

— Если верить Абернаси, у этого парня на теле нет живого места, чтобы поставить еще отметину. Руки ты видел. А на галерах ему разрисовали и спину.

Робин Стюарт сидел неподвижно, положив руки на колени, широко расставив ноги на замусоренном полу. Помолчав немного, он сказал:

— Я и не знал, что Тади был на галерах.

— Не думаю, чтобы он об этом распространялся, — заметил Тош с легкой иронией. — Но на нем осталось клеймо — мальчик-смотритель видел в Руане. — Он взглянул на хмурое лицо Стюарта и ухмыльнулся. — Странный субъект этот Тади Бой Баллах. Но разве не все мы таковы? Усади его в лодку, на весла — пусть-ка покажет свои приемы. — Он завернул банку с бальзамом в тряпочку и снова оборотился к лучнику, погруженному в размышления. — Боюсь, это не секрет. Расфуфыренных шлюх при вашем дворе такое, поди, еще и возбуждает.

Стюарту вовсе не нужно было сажать Тади Боя на весла. В памяти живо запечатлелась звонким, решительным голосом произнесенная команда «On va aire voile» [34], — которая четыре месяца назад спасла от крушения галеру «Ла Сове». Он спросил с нарочитой небрежностью:

— Что еще ты знаешь о нашем ирландском друге?

Но Тош встретил оллава у Абернаси и больше не рассказал Стюарту ничего нового. Из мусора, валявшегося на полу, лучник извлек) старую, изрезанную дощечку и теперь вертел ее в пальцах. А он-то полагал, что вся прошлая жизнь Тади Боя принадлежит ему столь же нераздельно, как и дружба. Оллав, конечно, не выкладывал сразу всю подноготную, как О'Лайам-Роу, но и не скрытничал. А такое бурное и пагубное событие — ибо как еще можно назвать пребывание на галерах — Стюарту доверено не было.

Лучник, видя, как развеивается прахом его мечта о полном и взаимном доверии, ожидал уже знакомой дергающей боли в животе. Тош еще что-то говорил, когда Стюарт внезапно вскочил и, коротко, чуть ли не грубо, попрощавшись, выбежал вон, забыв захватить мазь.

Вернувшись за нею позже, Робин обнаружил, к своему облегчению, что маленький говорливый абердинец ушел.

Первым порывом лучника было подняться наверх и объясниться с оллавом начистоту. Вместо этого он отправился прямо к лорду д'Обиньи, и на этот раз ему дали поручение, которое заставило его уехать из Блуа на шесть дней, а потом он должен был отбыть в Ирландию с Джорджем Пэрисом. Тади Бою он послал до крайности лаконичную записку, в которой значились дата и время отплытия.

Тади Бой прочел послание, и замешательство на миг мелькнуло на его грязном, небритом лице. Потом он отмел все заботы и полностью погрузился в злобу дня, причудливую и всепоглощающую.

В это время О'Лайам-Роу наконец-то решил вернуться в Блуа.

Накануне он в последний раз ездил верхом с Уной: медленно, не спеша, пересекали они парк Неви. и новый волкодав бежал рядом. Нечасто им удавалось побыть наедине с той самой злополучной ночи, когда прозвучала серенада и когда О'Лайам-Роу, мрачный, с окровавленной рукою, появился на пороге особняка Мутье, бормоча извинения. А теперь они пустили лошадей рысью и скакали бок о бок, молча радуясь холодному, обжигающему воздуху, редколесью, высушенному ветром и посеребренному инеем, жухлой траве, шелестящей у их колен. Скоро они выехали на открытое место, и лошади перешли на кентер, а затем и пустились в галоп: они шли голова в голову, и фризовый плащ О'Лайам-Роу развевался рядом с черными прядями Уны и ее меховой накидкой.

Вместе они перепрыгивали рвы, скакали вдоль плотин и устремлялись наконец вниз по склону холма, где пучками росли сухие, высокие травы, залитые желтым солнечным светом; оба раскраснелись от пронзительного ветра, и дыхание их белой полосой стлалось позади. Затем, на вершине другого пригорка, они натянули поводья, пожалев взмыленных лошадей; О'Лайам-Роу поводил их в поводу и стреножил, а Уна легла навзничь среди папоротников и сухих, ломких сучьев, которыми была устлана земля.

К луке седла О'Лайам-Роу была приторочена фляжка. Он встал на колени и протянул ее Уне, а та сделала по-мужски большой, глубокий глоток. О'Лайам-Роу выпил тоже и отнес фляжку, потом вернулся и, найдя большой валун рядом с Уной, прислонился к нему, глядя вниз, на девушку. За все это утро, вопреки своей природе, он не произнес почти ни слова. Да и теперь она прервала молчание, устремив на принца свои зеленые глаза:

— У меня есть новости для тебя, О'Лайам-Роу. Твой оллав тебя покидает.

— Да ну? — О'Лайам-Роу подождал. Они никогда не обсуждали Тади Боя и ни словом не обмолвились о серенаде.

— Мне сказали сегодня. Робин Стюарт в пятницу уезжает в Ирландию и, похоже, грозится забрать Баллаха с собой. Однако ж любовь его, как я полагаю, не вполне разделенная, так что ты, возможно, и сохранишь свою свиту в целости. С другой стороны, Тади Бой, наверное, ждет тебя — надеется уговорить уехать тоже.

— Скорей он надеется спровадить меня и остаться здесь навсегда, чтобы куролесить безнаказанно. Неужто он так быстро устал? Песенки, видно, нелегко даются ему.

— А может, в нем проснулось чувство ответственности? — предположила Уна. — О, прости, я и забыла. Ты не веришь, что такие чувства существуют на свете. По-твоему, есть лишь безумная жажда власти, о которой мечтают проныры и которая развращает людей заурядных. Любой прирожденный вождь ради власти позволит перерезать себе глотку.

— Память у тебя отличная, — мирно согласился О'Лайам-Роу. — Я не встречал еще человека, который получил бы крупинку власти и не начал бы ее выказывать в обращении со своей собакой. Или со своими женщинами.

Ей не хотелось отвечать, но гнев прорвался помимо воли.

— Эту ношу берут на себя лишь люди со щедрой душой.

О'Лайам-Роу спросил недоверчиво, мягким, веселым тоном:

— И кто эти люди? Бывают ли такие вообще? Видела ты хотя бы одного?

Внезапный румянец залил ее щеки, и глаза сверкнули, как два прозрачных, серо-зеленых родничка. Она сказала:

— Ты перерезал горло Луадхас ради королевы, которая всего лишь безмозглая девчонка, к тому же иностранка. Разве твой собственный народ ты ценишь меньше?

Склонив голову набок, положив руки на колени, он поигрывал толстыми, неловкими пальцами.

— Ну, начнем с того, что шерифы, хотя и служат английской короне, от этого все же не становятся гепардами.

Приподнявшись на локте, Уна прислонилась к валуну, на котором сидел О'Лайам-Роу. Запрокинув голову, она взглянула на принца, и выражение ее лица отнюдь не казалось враждебным.

— Ты сочувствуешь человеку, которого можешь видеть; народа ты разглядеть не можешь.

— Возможно, ты права, — согласился О'Лайам-Роу. Другого ответа он просто не смог найти. Голова Уны покоилась на камне, совсем близко от него. Протянув руку, он мог бы коснуться ее теплых, густых, иссиня-черных волос. Но вместо этого он попытался исправить свой ответ. — Я никак не могу, например, сочувствовать французскому королевству. Сними с него листик за листиком, как с артишока — музыку, статуи, картины и дворцы, — и в самой сердцевине найдешь болотную гниль: наследственный парламент и абсолютизм, бессловесные Генеральные Штаты 58), драконовские налоги, взятки, фаворитизм. Атмосфера в Англии не столь изысканная, но, на мой взгляд, более здоровая.

Она отозвалась лениво:

— Не обманывайся, Филим О'Лайам-Роу, и не пытайся обмануть меня. Пусть даже вечная ночь и безмерный хаос окружат тебя — ты все так же будешь ковырять кочергой в камине и выстраивать теории, пока кровь не закипит у тебя в жилах. Если тебе не нравится здесь, зачем оставаться? Уезжай в свой Слив-Блум, в свое заросшее вереском захолустье, где шерифы короля Эдуарда проходят мимо тебя, как мимо пустого места. И Баллаха забирай с собой. И если у тебя появится новый хозяин, тебе уж наверное кто-нибудь сообщит.

На этот раз во взгляде О'Лайам-Роу нельзя было прочесть ничего. Он сказал:

— Кажется, я никогда не говорил, что мне надоела Франция. Но я сказал тебе однажды, почему хочу остаться… И задал тебе вопрос, но нас прервали.

— Тогда задай его еще раз, — сказала Уна.

Наступило долгое молчание. На шее О'Лайам-Роу, под тонкой, как у ребенка, кожей, трепетала жилка, но внешне он оставался совершенно спокоен. «Может, все-таки я нравлюсь тебе; может, все-таки ты меня любишь?» — спросил он той ночью в особняке Мутье.

— Если бы мне снова было пятнадцать, — сказал он, — я бы так и поступил. Но теперь я знаю ответ.

— Неужто знаешь? — осведомилась Уна. — Тогда, вероятно, ты должен знать, что ты не одинок в своих взглядах относительно артишока.

Чуть нагнув голову, он мог видеть высокий лоб, задумчивые глаза, крепкое тело под плотными, ворсистыми складками платья. Он заметил простодушно:

— Это может создать затруднения, если ты выберешь французского мужа.

Ее тонкое, мальчишеское запястье лежало на коленях; вторую руку она подложила под голову. О'Лайам-Роу внезапно увидел, как резко обозначились сухожилия, и не удивился, когда она сказала:

— У меня было много собак. — И, помолчав немного, добавила, по-прежнему возвращаясь к их прошлой беседе: — Я подумала и пришла к странному выводу. Бывают вещи и похуже, чем сидеть в глинобитной хижине, провонявшей селедкой, и держать на коленях миску с капустным супом.

О'Лайам-Роу невольно весь сжался. И сказал только одно:

— Я всегда придерживался такого мнения. Все зависит только от того, с кем ты сидишь в хижине.

Уна не отводила взгляда. Мало того: она повернулась и оперлась о валун локтем; другая ее рука свободно раскинулась на траве. Сухие листья впечатались в меховую накидку, как в рыбачью сеть обломки затонувшего корабля. Не веря себе, он прочел в ее глазах неистовую, непритворную нежность.

— Ты мне нравишься, Филим О'Лайам-Роу. Ради собственного моего блага я должна была бы полюбить тебя. — Уна всмотрелась в его лицо. В нем появилось нечто непривычное: напряжение, тревога, потребность в защите. И она добавила с яростью, совершенно неожиданной: — Ты ведь такой независимый, а? Неужели ты, такой мудрый, такой свободный, не можешь сделать так, чтобы я тебя полюбила?

Наступило мучительное, раздирающее душу молчание. Затем О'Лайам-Роу опустился на одно колено, сминая платье Уны, взял ее свободную руку и положил к себе на плечо. Проворно, легко она поднялась и подставила губы для поцелуя.

Странный это был поцелуй. Женщина явно обладала большим опытом и не пыталась этого скрыть. О'Лайам-Роу же пришло на выручку его собственное простодушие. В этот решающий момент он не ощутил никакой неловкости и не старался выказать изощренность, для него недоступную. Наоборот: все, что составляло сущность его природы — склонность к умозрению, безрассудная смелость, абсолютная порядочность, — слилось в этом поцелуе, сделав его чем-то в своем роде совершенным, а для Уны О'Дуайер — довольно неожиданным и новым.

От этой новизны и неожиданности она на какое-то мгновение смешалась. О'Лайам-Роу ощутил возникшую неловкость и отстранился; на лице его застыло непривычное, доселе не виданное выражение, — и тут почувствовал, как крепко, как волнующе впилась ему в спину ее рука. Уна подняла другую руку, так, что скользнул вниз тяжелый рукав, и притянула его голову к себе. Этим поцелуем она без слов дала О'Лайам-Роу понять, что все его желания будут исполнены.

Скромность ли, проницательность или неуверенность в себе, но что-то пришло на выручку — сначала он догадался, а потом ощутил всем своим существом: ослабил объятие, повернул голову, открыл глаза. Уна не поняла. Гибкая, податливая, она скользнула в траву и сказала мягко:

— Ты боишься провала? Я не прошу невозможного, дорогой. Поезжай в Ирландию со Стюартом и жди меня там. Это — начало, а не конец.

Он уселся на корточки. Черты его, в обрамлении мягких, шелковистых волос, все еще казались странно искаженными, будто весь склад его лица нарушился, столкнувшись с несокрушимой преградой, и теперь восстанавливался в трудах и в муках.

— Ты очень добра ко мне, — сказал он, и невозможно было решить, прозвучала ли в этих словах нотка сарказма. — Но не может быть ни начала, ни конца у того, что не состоялось.

Он сел так, чтобы Уна не могла видеть его, — чтобы было легче ей или ему самому, девушка не знала. Лежа неподвижно и пристально глядя в небо, она спросила:

— Что с тобой? Лучше скажи сразу.

— Ничего, — ответил он.

Ее рука, простертая на траве, была белоснежной. На ней отпечатались рубчики грубой фризовой ткани и более глубокая розовая вмятина от звена его цепи: так крепко Уна обнимала его. Ткань ее платья была такой тонкой, что на его руках не осталось следов. Легким, небрежным тоном О'Лайам-Роу произнес:

— В первый раз мои бедные, все отрицающие принципы принесли мне столь прелестное воздаяние. Сомневаюсь, однако, чтобы это пошло мне впрок. Признаться, я думал, что принципы мои стоят меньшего — или большего.

Теперь села и она — О'Лайам-Роу увидел ее бледность, ее пристальный взгляд: Уна пыталась угадать, что творится у него на душе.

— Больше я ничего не могу тебе предложить. Ничего такого, на что ты бы мог согласиться.

— Я согласился бы на честную игру, — сказал О'Лайам-Роу и, помолчав, прибавил: — Или сначала я должен изменить своим принципам и сделаться бунтовщиком?

Он рассудил правильно. Порыв ее шел от сердца, но он не был самозабвенным, а сердце ее переполняла гордыня. И. слова, которые Уна чуть было не произнесла, замерли у нее на губах. Вместо этого она сказала:

— Измени им, если хочешь — почему бы и нет? Разницы никто не заметит, а тебе само усилие пойдет на пользу.

По дороге домой она вообще не произнесла ни слова. И О'Лайам-Роу тоже не сделал попытки поправить что-либо. Но никто не видел, как под толстым фризовым плащом его пробирала дрожь.

На следующий день они с Пайдаром Доули вселились в свою прежнюю комнату в Блуа.

По приезде они не застали Тади Боя дома: вместе со всем двором он отправился вверх по реке на пикник. Было слишком очевидно, что честолюбивый план Стюарта забрать оллава с собой провалился.

О'Лайам-Роу осознавал, что от него самого проку вышло немного. Он мог понять раздражение, даже неприязнь, которые, как он полагал, побудили Тади Боя устроить ту злобную серенаду. Прискорбным он находил лишь то, что оллав злоупотребил добрым именем Уны и ее гостеприимством. Находясь во всех жизненных схватках по ту сторону ограды, он редко считал что-либо непростительным.

И в последующие несколько дней О'Лайам-Роу почти не выходил из комнаты, мало с кем виделся и пытался примириться с собой — только раз он посмеялся немного над иронией судьбы, когда постельничий короля явился к нему и пригласил на банкет. В конце концов признание пришло. Когда театр марионеток приелся ему и одна лишь гордость еще удерживала во Франции, самая сокровенная дверь, давно уже взломанная Тади Боем, открылась и для него.

В этот же самый день вернулся Стюарт: он вошел в комнату, гремя облепленными грязью шпорами, и лицо его было еще желтее обычного. Убедившись, что Тади Боя нет, он почти тотчас же ушел. На другой день они с Пэрисом должны были выехать в Ирландию.

А потом, поздней ночью, вернулся и двор, охваченный бурным весельем. О'Лайам-Роу разбудило вторжение Лаймонда с толпой собутыльников, которых тот представил старательно, одного за другим, и которые оставались в комнате до самой зари. О'Лайам-Роу передал ему послание Стюарта, когда с первыми лучами солнца последний пьяница, пошатываясь, перебрался через порог и Тади Бой стал стягивать с себя сапоги.

— Ах, Бог мой, ну еще бы. Ты же ездил в Неви зализывать раны. Я так и слышу, как они уговаривают тебя убраться домой подобру-поздорову, и меня заодно прихватить. Что обещала она тебе, если ты уедешь?

Он никак не мог узнать. Но уверенный тон. но небрежная точность поставленного вопроса были столь отвратительны, что О'Лайам-Роу внезапно почувствовал себя по-настоящему плохо. О независимости воззрений уже не заходило и речи: будь перед ним кто-нибудь другой, О'Лайам-Роу просто прибил бы его. Но тут он всего лишь вскочил и выбежал вон, не заметив, как внезапно застыло лицо Тади Боя.

Следующий день, пятница шестнадцатого января, начался спокойно. В эту пору Блуа просыпался поздно, ибо король, которому не дано было права участвовать в совете его отца, пренебрегал и своим собственным ради забав и праздников, с радостью возлагая свои обязанности на Гизов, коннетабля, маршалов, доверяясь более всего холодному, всевидящему взору недремлющей Дианы.

В этот год погоня за наслаждениями скрывала в себе нечто большее, чем глубоко укоренившуюся обиду короля или его стремление ублажить друзей и крепче привязать их к себе. Под спудом ощущалось какое-то новое напряжение, незначительное, но тем не менее смущающее. К тому времени — что было неизбежно — заговорили уже о леди Флеминг и об изменениях в ее облике. Сама она, спокойно предаваясь на волю волн, оставалась невозмутимой, но разрыв отношений между коннетаблем и герцогиней де Валантинуа становился очевидным для всех.

Можно было также предположить — и это тоже ни для кого не являлось секретом, — что вдовствующей королеве Шотландии становилось все труднее держать в узде своих непокорных лордов. Почести, пенсии, тугие кошельки с золотом только разжигали их аппетит. Сочтя, что платят им недостаточно, они вновь стали задумываться о власти и склоняться к своей воинственной религии. Тома Эрскина, который остановился в Блуа на обратном пути из Аугсбурга, тут же нагрузили поручениями, касающимися папских легатов и епархиальных властей, а также распоряжениями для французских гарнизонов и армий в Шотландии. Но он медлил с отъездом, всячески пытаясь уладить разногласия; кроме того, ему предстояло еще отправиться в Англию, чтобы довершить переговоры о мире, и только потом он сможет вернуться домой, в Стерлинг, к маленькому сыну Маргарет.

Приглашение Ричарду Кроуфорду нельзя было не послать, и это проделали вот уже месяц тому назад. Лаймонду сообщили, соблюдая крайнюю осторожность, что брат его должен приехать, но трудно было догадаться, выслушал ли их Тади Бой и понял ли хоть что-нибудь.

Развлечения на этот вечер продумали коннетабль с королевой Екатериной: не потому, что ожидались какие-то новые гости, а затем, чтобы ввести в разумное русло горячечное веселье, царившее во дворце, и хоть как-то ослабить напряжение. Празднество предназначалось для узкого круга, и единственные гости, кроме двух ирландцев, были скорее наняты, чем приглашены: профессора, ученые книжники и острословы явились в Блуа, призванные королем, и сидели по его правую руку, свободно паря в чистых просторах разума. Они съехались из Парижа, Тулузы, Анжера — и не все еще слышали о Тади Бое. Король, внутренне забавляясь, не стал ничего рассказывать. Настанет вечер, новую игрушку заведут ключиком, и она, дребезжа и подпрыгивая, предстанет перед глазами ничего не подозревающих педантов.

Возможно, по этой причине Тади Бой на весь этот день куда-то исчез. О'Лайам-Роу видел его лишь дважды. В первый раз, когда оллав одевался, принц уселся верхом на стул и проговорил мягко:

— В мои дни, насколько я помню, было принято просить позволения оставить службу… Господи, убереги нас, грешных: тебе что, надеть больше нечего? — И, покосившись на рубашку, штаны и колет, какие оллав натягивал на себя, Филим раскрыл сундук с одеждой. Там, измятые и скомканные, были грудой навалены наряды, вышитые, украшенные бантами и драгоценными каменьями, подаренные Тади Бою королем Франции. Все они уже обратились в лохмотья.

Лаймонд торопливо собирался, не обращая внимания на О'Лайам-Роу.

— Тебе вовсе не нужно верить всему, что я выдумываю для Робина Стюарта. В тот момент мне было необходимо отделаться от него. Пусть себе отплывает в Ирландию — может даже остаться там, если хочет. Я тоже уеду довольно скоро… но в лучшей компании.

Лаймонд ни словом не обмолвился об истории с мышьяком, но Пайдар Доули выложил все. И теперь, когда О'Лайам-Роу наблюдал, как его оллав спешит с лютней в руке к Диане, к д'Энгиену, к Сент-Андре, к Маргарите или к кому-то еще из двух десятков его поклонников, покровителей либо покровительниц, на губах его появлялась горькая усмешка, и вспоминалась недавняя гнусность. Он заставлял себя думать о том, что за неповторимые создания духа нередко приходится платить слишком высокую цену.

Во второй раз, зайдя переодеться к празднику, он услышал голоса Робина Стюарта и Тади. Он явно пришел не вовремя. Во-первых, беседа скорее всего не клеилась. Лучник говорил как-то особенно грубо, резко и напористо, надтреснутым от затаенного чувства голосом. О'Лайам-Роу услышал это; затем Тади Бой заговорил таким тоном, что принц не сразу узнал его голос, — тоном спокойным, ясным, здравым. Однако же, заметил О'Лайам-Роу, Лаймонд продолжал имитировать ирландский акцент. Он говорил довольно долго, потом Стюарт ответил, но раздражения в его голосе почти не осталось. Затем Тади произнес короткую фразу и наступила тишина. Уже становилось поздно. О'Лайам-Роу, чувствуя, что достаточно терпел ради Шотландии, открыл дверь и зашел.

Тади Бой неподвижно сидел на краешке резного сундука и со спокойным вниманием изучал лицо Робина Стюарта. Лучник, который, очевидно, только что встал со своего места, ринулся вперед и, робко и заискивающе, будто стеснительный школьник, положил руку на плечо Тади Боя. Потом, все еще не видя О'Лайам-Роу, упал на колени.

При следующем шаге О'Лайам-Роу громко топнул. Лучник обернулся. Его вытянутое лицо, осунувшееся от тягот службы и недавнего путешествия, сделалось багровым, а затем белым. Он вскочил. Устав от вялых, дурно пахнущих, плохо сдерживаемых чувств, которыми, казалось, была пропитана комната, принц Барроу прошествовал к своей стороне кровати, уселся и принялся стаскивать сапоги.

— Ах, Стюарт, не верьте ни единому слову. Ну как он уедет? Завтра — ужин у кардинала, потом — охота, потом — метание колец у короля. Уладьте-ка поскорей все дела с вашим другом Пэрисом и езжайте, ибо этот парень такой беспутный, что удержу ему нет. Но, свидетель Бог, если бы я был в здравом уме, то сам уехал бы с вами.

Одно мучительное мгновение все молчали. Потом Робин Стюарт сказал визгливо, с прежней мукой в голосе:

— Пропади оно все пропадом: надеюсь все же, что вы останетесь. За эти пять месяцев ирландцы надоели мне хуже горькой редьки. Я уж не чаю, как и развязаться с ними.

О'Лайам-Роу заметил, что Тади Бой покачал головой — ему ли, лучнику ли, было неясно. Он успел насладиться чувством исполненного долга перед тем, как дверь распахнулась и половина полка Стюарта ввалилась в комнату: друзья собирались устроить ему проводы и устали ждать, а заодно уж решили прихватить с собою гораздо более ценный трофей.

Приглашенный тоже, О'Лайам-Роу отправился вместе с ними и, наряженный в превосходный шелковый костюм пастельных тонов, пил со всеми глинтвейн и вносил свою лепту в громкий смех и дикие речи, подогреваемые кипящим вином, смешанным с имбирем и корицей. Стюарт, который истратил уже все слова, мог спокойно молчать. Тади Бою, сидевшему рядом, возможно, не давала покоя мысль о вечернем представлении: он глотнул густого, душистого вина, поперхнулся, выругался и удалился первым, едва только пажи стали созывать гостей к ужину.

По скромным послеобеденным приемам у дам О'Лайам-Роу судил о великолепном французском дворе и полагал, что постиг его вполне. Но этим вечером, когда он вступил в сверкающую огнями почетную залу, действительность попросту ошеломила его.

Он увидел всем знакомые лица, умные, породистые, с ясным челом, порозовевшие от жаркого пламени; головы беспокойно двигались, беседа не затухала, и в ушах сверкали маленькие жемчужинки или кусочки горного хрусталя. Этим вечером двор оделся в разные цвета, и яркие их переливы накладывались, переплетались, струились, подчеркивая друг друга: бархат оранжевый, коричневатый, зеленый, пепельный, желтый, малиновый, белый, золотистый, медный, фиолетовый. Сидя на своем высоком кресле, королева отстегнула белую меховую накидку, сверкающую от драгоценных камней; платье короля было все расшито золотом, а рядом с королевской четой, ожидая приказаний, стояли шут Бруске и лучники.

Все, что окружало его здесь, О'Лайам-Роу не мог не признать прекрасным: тонкий вкус, изощренный богатством, который, однако, и с меньшими расходами не сделался бы дурным; ум в таких масштабах, что ирландец вынужден был с сожалением припомнить свой давешний цинизм; изящная, уверенная, ученая беседа, полная той независимой иронии, какой он сам так кичился. Он осознал, что, погрузившись в свои теории, чуть было не проехал мимо самой заметной, самой значительной вехи, какая только могла встретиться на его пути. И несмотря на раненое самолюбие, О'Лайам-Роу честно восхищался всем, что наблюдал вокруг.

Своих соседей по столу он нашел приятными, хотя разговор и шел легкомысленный. Время для серьезной беседы еще не настало, но принцу Барроу было нетрудно заставить людей смеяться, и он вдруг решил, что не так уж важно, будут ли он потом смеяться над ним самим. Да и во всяком случае двор преклонял свой слух вовсе не к нему, а к Тади Бою.

За ужином оллава попросили спеть, и он с готовностью согласился: выглядел он непритязательно, но казался чуть-чуть умытым и достаточно трезвым. О'Лайам-Роу понравился Палестрина и пьеса под названием «Пересуды кумушек», но он не ожидал чистоты, с какой были исполнены Gen-traige, Gol-traige, Suan-traige [35]. В каких диких дебрях Тади Бой изучил великую музыку бардов, О'Лайам-Роу не знал, но оллав играл в строгой традиции монастырей, которые протянулись от Павии до Рота и по всей Европе распространили напевы ирландских струн. Каким бы ни был Тади Бой, оправданием ему служило это: его искусство. Знакомая музыка, безошибочно выбранная, украшала великолепную залу, словно маслом написанная картина, и О'Лайам-Роу со стесненным сердцем думал так: «Вот она, моя родина. Что бы ни случилось с ней дальше, она уже завоевала мир». Потом ужин закончился, а вместе с ним и пение — пришла пора для других забав.

И они тоже оказались приятными. В самом деле: ничто не предвещало изменений в тоне вечера, пока очередь не дошла до танца дикарей, пленных бразильцев, которых доставили с последней экспедицией и препоручили заботам главного смотрителя королевских зверинцев. Абернаси в золотом тюрбане суетился среди них, наблюдая, как его люди заталкивают в залу растерянных пленников. В развлечениях вечера, до сих пор утонченных, вдруг появилась прихотливая, причудливая нотка — не потому ли напряглось лицо вдовствующей королевы Шотландии, а Екатерина заерзала на стуле, словно предчувствуя неминуемую скуку? Придворные кавалеры, напротив, ожили. Король, слегка отстранившись от ученых, окруживших его, поймал взгляд Сент-Андре, и оба многозначительно улыбнулись. О'Лайам-Роу насчитал шестерых мужчин и одну даму, которые явно выпили слишком много. Остальные скорее всего выпили не меньше, но пока не подавали виду. Это удивило ирландца, ибо он считал, что этикет при дворе должен быть строгим чуть не до абсурда.

Для принца Барроу энергия и красота танца своеобразно дополняли прелесть окружающей обстановки, не в меньшей степени, чем до этого музыка. Танцевали только мужчины, черноволосые и нагие. Босые ноги шлепали по гладким изразцам, меднокожие тела кружились в неистовой пляске, длинные, иссиня-черные пряди касались воздетых рук, округлых и мускулистых. Пот, отливающий золотом в свете факелов, скользил по гладким ложбинкам ключицы, вдоль хребта, по выпуклым, бронзовым мышцам груди и вокруг тугой подковы ребер. Глаза, круглые и маленькие над высокими скулами, горели бессмысленным блеском.

Сначала О'Лайам-Роу и все, кто сидел вокруг, слышали только музыку, доносившуюся из амбразуры, где гремели маленькие барабаны и свистели флейты. Потом до них донесся смех, восклицания, чей-то знакомый голое — и вот среди безмолвно мечущихся, подскакивающих фигур О'Лайам-Роу различил три, как раз напротив короля, в черной бороде которого сверкнула белозубая улыбка. Между изогнутых в танце ступней и напрягшихся лодыжек маленькое облачко перьев вспорхнуло, сверкнуло на свету и поплыло в сторону, как на мелководье — стая мальков.

Среди зрителей, привольно развалившихся на подушках, прошелестел смешок. Ряды танцоров внезапно расступились, и перед всеми взорами предстал Тади Бой Баллах, с пылкой энергией подражающий бешеным ритмам Нового Света; слева от него плясал голый бразилец, а справа — какой-то лучник в одних чулках, весь багровый от стыда, но полный решимости во что бы то ни стало выиграть пари, без сомнения, только что заключенное.

Бразилец, который наверняка рассчитывал по крайней мере досыта поесть, старался изо всех сил и во всяком случае не мог понять, почему лучники, стоящие вдоль стены, ржут, как кони. Но Тади Бой почти сравнялся с туземцем. С остекленелыми глазами, легкий, словно паутинка, оллав прыгал и размахивал руками, как горничная девка с метлой, и с каждым притопом целые тучи перьев вырывались из его сапог — когда-то, сегодня, вчера или позавчера Тади насовал их туда в связи с холодной погодой и позабыл вытряхнуть.

О'Лайам-Роу глядел на него во все глаза. Этого Силена 59) с опухшим лицом и невидящими глазами, это беззаконное неистовство он наблюдал иногда, урывками, в своей комнате, но никогда, в самых страшных снах, не ожидал увидеть здесь. Он ощутил, как волосы зашевелились у него на затылке, а к горлу подкатил комок. И тут до него дошло, что король смеется.

Три фигуры плясали уже совсем близко. Остальные танцоры, захваченные врасплох, смешались и отступили. Вел Тади Бой: в вихре исступленных импровизаций он то вырывал у музыканта скрипку и пиликал на ней простенькую мелодию, то, схватив со стола кувшин, поливал вином вспотевшего лучника, то пародировал разные танцы, что вызывало узнавание и смех. Вот он завертелся с лучником в бурной вольте. Затем, схватив за руки обоих своих партнеров, Тади Бой стал кружить их, все быстрее и быстрее, и наконец бросил друг на друга со всего размаху. Потеряв равновесие, индеец и шотландец с громким треском стукнулись лбами и, оглушенные, скатились на пол. Тади Бой сел, вытянув ноги, поднял к потолку синие, затуманенные, косящие глаза; потом закрыл рот, забрался в собачью корзину и тут же крепко заснул.

Он полагал, что представление можно считать законченным, однако придворные думали иначе. Утратив дар речи, О'Лайам-Роу наблюдал, как Сент-Андре и кто-то еще подтащили корзину к двери и принялись трясти оллава: черноволосая голова его моталась из стороны в сторону. Тади Бой внезапно всхрапнул и ожил и тут же разразился песней:

Вредна мне сытная еда,

Желудок воспален:

Но выпить я готов всегда

С тем, на ком капюшон…

Его милость лорд д'Обиньи, сидевший неподалеку от О'Лайам-Роу, откровенно забавлялся и отпускал бесчисленные замечания, исполненные терпимости, высокой культуры и светской премудрости. Казалось, все, что происходит перед их глазами, ничуть не смущало благородного лорда; напротив, можно было поклясться, что в глубине души он наслаждается ситуацией, подлинный смысл которой известен лишь ему одному. О'Лайам-Роу, уже готовый взорваться, находил это нестерпимым. Значит, они полагают, что Баллах так и должен себя вести? Или думают, что иначе он не умеет? Потом начался следующий после танцоров номер программы, и принц Барроу увидел, что Тади Боя пригласили в круг, собравшийся около короля.

О'Лайам-Роу мог слышать все, что там говорилось. Первая половина вечера запомнилась ирландцу еще и потому, что он мог созерцать лица знаменитостей, сидящих во главе стола: Тюрнеба и Мюре из Бордо и Парижа, де Баифа, законника Паске и философа Бодена. В разгар их беседы, в которой принц Барроу не мог принимать участия, поскольку помещался чуть поодаль, он восхищался пробуждением мысли, водоворотом идей — речь заходила об условиях человеческого общежития, о свободе воли, о смысле законов; а потом разговор углубился в дебри практических наук: астрономии, медицины, естественной истории. Они говорили по-латыни, чтобы всем было понятно, однако цитаты, которыми ученые потчевали друг друга, были и на греческом, и на еврейском, и на турецком, и на персидском языках. Имя Бюде упоминалось с великим почтением.

Но пока Тади Бой играл, они не произнесли ни слова, а когда оллав присоединился к ним, проявили искренний интерес, который выразился в целом потоке сухих, любезных, интеллектуальных вопросов по поводу его искусства. Выбрав самого старого и самого упорного из вопрошавших, Тади сладеньким голоском ввернул в его адрес площадную фразу.

Растерявшись, профессор оглядел своих коллег и все же попробовал снова. Ответ Тади Боя на этот раз прозвучал и вовсе непристойно, однако был остроумен. Даже король невольно улыбнулся, а сам Тади Бой просто раскис от смеха. Было ясно, что никто не находит нужным вступиться за ученых. Вине, обращаясь к Сент-Андре, сидевшему рядом, сказал сухо:

— Манеры ирландцев оставляют желать лучшего. Досадно. Годы английского правления что-то искоренили в них.

Будучи гостем короля, принц Барроу должен был оставаться до конца. Видел он и короткий фарс, и танец с подушками, во время которого Тади придумывал штрафы; пришлось ему выслушать и стихотворные экспромты, которые резче всего обозначили тон вечерних забав. Казалось, Тади и в голову не приходит вспомнить, что человек, у которого он состоит на службе, тоже находится здесь. В интервалах между припадками неистового веселья его налитые кровью глаза выглядели совершенно остекленевшими. Он сидел, весь встрепанный, в мятой, запачканной одежде, громко рыгал и отгонял от себя многочисленных доброжелателей, не имевших достаточного веса при дворе, пока очередная вспышка жизненной энергии не приводила его снова в движение. И все это время он не переставая пил.

Вряд ли такое могло продолжаться до бесконечности. Однако никто даже и не пытался положить забаве конец, и О'Лайам-Роу внезапно осознал, что все это повторялось уже не раз и ход вечера определялся не чем иным, как выносливостью Тади Боя. Сейчас все как раз пришли в движение, охваченные лихорадочной веселостью. Даже такие холодные натуры, как королева Екатерина и Шарль де Гиз, оказались втянутыми в забавы. А придворная молодежь бесилась вовсю, затеяв какие-то буйные итальянские игры. Тади Боя, у которого проявилась ярко выраженная склонность то и дело беззвучно сползать на пол, встряхивали и тоже заставляли играть. Отвратительно грязный в своих залитых вином шелках, с землистым лицом, он паясничал, передвигаясь по зале на заплетающихся ногах; и наконец, попытавшись сделать сальто, упал, рыгнул и подкатился, насквозь промокший, к ногам О'Лайам-Роу.

Прелестная девочка, разрумянившаяся со сна, проворно вскочила с разбросанных подушек, схватила оллава за судорожно дергающуюся руку своими нежными ладошками и принялась тянуть.

— Мастер Баллах, давайте пожонглируем! Мастер Баллах, я разгадала загадку! — Убаюканная музыкой, Мария, королева Шотландии, задремала, всеми позабытая, укрывшись в пышных юбках Дженни Флеминг, и теперь, проснувшись, с восторгом обнаружила, что ее собственный шут лежит у самых ее ног.

С величайшим трудом Тади Бой поднялся. Он сделал шаг, не обращая на девочку ни малейшего внимания. Еще шаг — и лицо оллава сморщилось от тревоги; морщины избороздили покрытый испариной лоб.

— Dhia, я сломал мою любимую правую ногу.

Девочка повисла на его руке, как когда-то в Сен-Жермене, забыв в этот поздний час о своем королевском достоинстве.

— Про монахов и груши — помнишь? Ты сказал, что каждый взял по груше и осталось еще две? Я знаю почему!

Весь как на шарнирах, Тади Бой брел по комнате: одна нога у него подгибалась и на лице изображалось страдание.

— Я сломал ногу… точно, сломал.

На остреньком, свежем личике, повернутом к нему, первоначальная, наивная радость потускнела. Отпустив оллава, девочка отвела со лба прядку рыжих волос и произнесла на своем ломаном, детском французском, захлебываясь мольбой:

— Одного из монахов звали Всяк. Правда ведь, правда? Значит, только он и сорвал грушу?

Тади не обращал на нее ровно никакого внимания, словно это была служанка, принесшая чашу для омовения рук. Маргарет Эрскин проворно выскочила вперед, схватила девочку за плечи и увела ее прочь.

А Тади Бой продолжил свой мучительный путь. С лицом, осунувшимся от тревоги, он, волоча за собой ногу, потащился к своим друзьям, упал, встал, потом снова упал, потом его стошнило, потом его подняли, стали дергать, дали еще вина и заставили пройтись. Хромая, пошатываясь и скуля, он наткнулся на торшер, свалился на королевские кресла и распластал гончую короля. Тем временем послали за Фернелем, королевским лекарем.

Тут, подумал О'Лайам-Роу, забава должна подойти к концу. Несомненно, все считали своим долгом опекать Тади: пока он лежал на полу, всхлипывая, женщины окружили его плотным кольцом; явилось и немало мужчин, жаждущих оказать помощь. Екатерина, слегка улыбаясь, оставалась сидеть в своем кресле, но король, искренне встревоженный, вместе с врачом направился к несчастному страдальцу.

Фернель, у которого из-под колета выглядывала ночная рубашка, проявил незаурядное терпение. Он снял сапог с подгибающейся ноги и тщательно осмотрел ее, но не нашел никакого увечья. Потом он взялся за другую ногу — вначале ощупал ее, затем приподнял. Красные капли сверкнули на отвороте сапога, скользнули вниз и впитались в запачканные рейтузы.

Лицо Фернеля сделалось серьезным. Ловким движением он стащил с Тади сапог. Оллав вытянул шею и громко застонал. Врач скальпелем разрезал насквозь промокший чулок и осторожно обнажил искалеченную ногу, но каждый ее дюйм оказался совершенно здоровым и невредимым.

Все замолкли в недоумении. И только д'Энгиен, который рассеянно ласкал одного из мастифов, вдруг заметил, что собака сама не своя от беспокойства. Двумя пальцами он поднял окровавленный опойковый сапожок, глубокомысленно заглянул внутрь и с торжествующим видом извлек оттуда и показал присутствующим добрую порцию гусиных потрохов, превращенных в кашу пятками и пальчиками барда. Мастиф рявкнул.

Когда раскаты визгливого смеха наполнили залу, О'Лайам-Роу плюнул на этикет и убежал. Он уже был у себя в комнате, когда, повинуясь приказу заботливого монарха, двадцать вдребезги пьяных молодых людей, среди которых, пошатываясь, сновал Тади Бой, покинули почетную залу. Им поручалось уложить оллава в постель. Лорд д'Обиньи был среди тех, кто стоял у высоких окон и смотрел, как избранная свита, спустившись по винтовой лестнице, пересекает широкий двор, визжа, задирая друг друга и падая наземь. А еще они наклоняли фонари, висящие на столбах, и пили оттуда неочищенное масло.

И не кто иной, как лорд д'Обиньи, покачав своей красивой головой, произнес эпитафию вечеру. «Per qual dignitade, — с грустью изрек его милость, обращаясь ко всем собравшимся, — L'uom si creasse!» [36] Маргарет Эрскин была в числе тех, кто слышал его, и она не решалась ничего возразить.

Когда Тади Боя подтащили к двери, О'Лайам-Роу уже сложил все свои вещи.

Пайдар Доули, неожиданно вызванный с кухни, обнаружил, что дорожные сумки лежат раскрытые на кровати, а все скудные пожитки кучей навалены на полу. Когда за дверью послышался топот двух десятков шаркающих, спотыкающихся нног, град глухих ударов о стену и безудержные взрывы кудахтающего смеха, а затем дверь растворилась и толпа хлынула внутрь, все уже было кончено. Мотнув тщательно расчесанной, золотоволосой головой, О'Лайам-Роу отправил Пайдара Доули вниз с сумками и седлами и обратился к ввалившейся компании:

— Оставьте его и убирайтесь.

Они закружились вокруг принца Барроу хороводом вакханок, вопя, как оглашенные; кто-то сорвал с постели простыню, смастерил из нее грубое подобие туники и фризового плаща и принялся громко декламировать, пародируя гэльскую речь. Они пели, разглагольствовали и блевали у кровати и у аналоя; они петляли по комнате в поисках вина, а найдя его, обливали друг друга и пытались облить О'Лайам-Роу. Затем они не без труда обнаружили дверь и выкатились прочь.

Дверь хлопнула, и принц Барроу остался в своей вонючей, разоренной спальне один на один с Тади Боем, который лежал на полу и громко рыгал. Голосом, новым даже для него самого, О'Лайам-Роу велел:

— Поднимайся.

Ему пришлось повторить это дважды без всякого толку, и тогда, преодолевая отвращение, граничащее с тошнотой, он вынужден был прикоснуться к оллаву, потянуть его за измызганный, сочащийся влагой рукав. Тади Бой встал, пошатываясь и брызгая слюной; глаза под нависшими веками были черными и маслянисто блестели.

Не глядя О'Лайам-Роу снял со стены ирландскую арфу и швырнул ему. Арфа стукнулась о дородное тело, зазвенела, непойманная, и упала на пол. Тади Бой, слегка опечаленный, нагнулся за ней, и тут совсем уж омерзительный спазм сотряс его тело.

— Ну же, давай поднимай! — воскликнул О'Лайам-Роу. — Не сыграешь ли «Прелюд к солончакам»? Может, споешь мне «Езду О'Нила»? Неужели нам не услышать сегодня вечером великих эпических песен?.. Матерь Божья, Фрэнсис Кроуфорд из Лаймонда, ты сделал продажную девку из своего искусства и сам весь истаскался, как последняя шлюха!

Тади Бой, как пьяная сорока, широко раскрыл один глаз и кокетливо подмигнул О'Лайам-Роу через струны арфы, но в следующую минуту потерял к нему интерес, встал и целеустремленно направился куда-то еще.

В чуланчике Пайдара Доули стоял бочонок с вином. Спокойно, в два прыжка, О'Лайам-Роу подскочил к оллаву и преградил ему путь. В своей широкой ладони он зажал оба запястья Тади, и этого оказалось достаточно, чтобы удержать его.

— Скажи-ка мне одну вещь. Зачем ты вообще приехал во Францию? Ты можешь вспомнить?

Два влажных запястья извернулись, стараясь высвободиться.

— Чтобы посмотреть, как богатые живут. — Его лицо под крашеными волосами было сальным, покрытым багровыми пятнами. О'Лайам-Роу с тяжело бьющимся сердцем не мог отвести глаз от этого лица, некогда столь умного и тонкого. Тади Бой снова начал потихонечку оседать. Даже исступленное веселье покинуло его, и в полузакрытых глазах мерцало какое-то ленивое довольство. О'Лайам-Роу встряхнул его и поставил прямо.

— Ты ведь сам богат. Так мне говорили. Ты что, забыл, кто ты такой? Как тебя зовут?

Инертная масса покорно висела у него на руках.

— Не знаю, — признался Тади Бой.

— Ты — Хозяин Калтера, прости, Господи, тебе и всем, кто тебя сделал таким. Зачем ты здесь?

Тади долго молчал и потом произнес с пьяной обходительностью:

— Не могу припомнить.

О'Лайам-Роу отпустил его:

— Тебе не припомнить девочку, которую хотят убить?

Молчание длилось еще дольше прежнего. Потом Тади Бой Баллах, или Лаймонд, потому что оба слились наконец в одно, прислонился к стенке в каком-то уголке, выбранном наудачу, и вздохнул:

— Ричард присмотрит за ней.

— Ты, чертова скотина, — проревел О'Лайам-Роу, осекся и добавил сдержанно: — Твой брат — человек заметный. Он ничего не сможет сделать.

— Ну так и я тоже не смогу. Я занят, — довольным тоном произнес Тади Бой.

— Занят, еще бы, — съязвил О'Лайам-Роу. — Ты занят разрушением. Разве есть хоть какая-нибудь надежда, чтобы праздное, тщеславное, самим лишь собою дорожащее общество устояло против такого, как ты?

Как струйка воды, нашедшая дырочку в дамбе, Тади Бой заскользил по стене.

— Не могу же я творить музыку и жить, как мальчик из церковного хора, — сказал он.

Дивная теория самовыражения всплыла в памяти О'Лайам-Роу, а за ней и другая, о бесконечной святости высокого искусства. Но он сказал просто:

— Тебя наняли не за тем, чтобы ты творил музыку. А если ты будешь злоупотреблять властью, которую музыка дает тебе, то лучше бы ты оставил ее совсем.

Лаймонд захихикал. Тяжело дыша, с бледным лицом, явно Делая над собой усилие, О'Лайам-Роу произнес все же то, что считал важным, то, что должен был произнести:

— Твое дело — охранять маленькую королеву. Возможно, найдется на свете кто-нибудь — мужчина ли, женщина, — кому удастся выкачать из тебя все спиртное, какое ты проглотил, и напомнить тебе об этом. А я уж больше ничем не могу помочь. Сегодня ночью я уезжаю.

Сидя на полу, Тади Бой хохотал так сильно, что его опять потянуло на рвоту. Когда позывы прекратились, он сказал:

— И пусть оставшиеся псы перегрызут глотки друг другу.

Рядом с О'Лайам-Роу стоял кубок, полный вина. Ирландец взял его и, как булыжник, бросил в голову Тади Бою. Потоки розовой мальвазии, как капли дождя по стеклу, заскользили по воспаленной, блестящей коже Тади Боя, а тот таращился на О'Лайам-Роу широко открытыми глазами, и содрогался от смеха, и извергал из себя смесь неочищенного масла, вина и богатых яств.

В комнате хранились большие запасы жидкости: и воды, и вина. О'Лайам-Роу вылил на Лаймонда все, один ледяной поток за другим, направляя струю прямо в лицо, в немом бешенстве гоняясь за ним по комнате. Лаймонд же то катался по полу, то ковылял кое-как, то ползал на карачках — и замирал снова и снова, захлебываясь, задыхаясь, судорожно, бессмысленно хохоча, когда очередной водопад настигал его, как удар, сбивающий с ног.

Потом ярый гнев пошел на спад столь же внезапно, как и разгорелся. О'Лайам-Роу поставил кувшин на место и вдруг почувствовал, что замерз и весь дрожит.

Тади Бой лежал у его ног, мокрый, как водяная крыса, и все еще смеялся, визгливо, взахлеб, почти в истерике, и с каждым его движением по полу расходились маленькие волны. Несколько брызг, шипя, попали в очаг. Винные пятна и подтеки багровели на простынях и гобеленах; на столбиках кровати, инкрустированных слоновой костью и черепахой, тоже виднелись кровавые капли и полосы; с секретера текло. Запах еды, пота, перегара и пролитого вина был нестерпимым.

Таковы были и мысли О'Лайам-Роу. Тяжело ступая по склизкому, затопленному полу, он выскочил, чуть не опрометью бросился вон из комнаты. Позади него смех оборвался на высокой ноте, и раздался надтреснутый, болезненный голос:

И пеплом они посыплют главу,

В пустыню уйдут, к миру глухи,

И муки страшные станут терпеть,

Увы, за свои грехи.

Наступило короткое молчание. Потом тот же голос раздумчиво повторил: «Ув-вы, за свои грехи»; потом раздалось хихиканье, а потом все стихло.

Маргарет Эрскин, вся бледная, явилась через полчаса. Пол уже начал подсыхать причудливыми островками перед ярко горящим очагом. Маргарет вбежала в комнату, словно за ней гнались, не обращая внимания ни на вонь, ни на другие предметы недавнего кутежа. Кто-то задул свечи, и свет исходил только от огромного очага: комната полнилась тенями, которые отбрасывали длинные языки пламени. Воздух двигался, накатывал волнами, как некий смертоносный прилив. Было удушающе жарко.

Она прошла через многие войны, которые, собственно, и не кончались со дня ее появления на свет; она дважды была замужем; она не раз присутствовала на смрадных ночных сходках пэров и сельских лэрдов, и поэтому точно знала, чего ей ожидать, и была готова покорно исполнить то, что от нее требовалось.

Но все складывалось по-иному. Тади Бой передвигался по комнате с тех пор, как О'Лайам-Роу оставил его. Об этом свидетельствовали перевернутые стулья, скомканные, скрученные простыни, смятые гобелены — было видно, что он хватался за что попало, лишь бы удержаться на ногах.

Эта бурная, упорная активность теперь, видимо, иссякла. Было тихо — слишком тихо. Отгоняя от себя страхи, Маргарет упрямо надеялась, что он по крайней мере узнает ее и как-нибудь сможет подняться. Вряд ли бы ей удалось своими силами поставить его на ноги.

Она не учла, что Лаймонд мог просто не услышать ее. На самом деле он стоял в тени за очагом, опираясь на два стула, содрав с себя почти всю мокрую одежду, повернув к стене кудлатую, пропитанную влагой голову. Длинные пальцы одной руки, крепко вцепившиеся в спинку стула, высвечивало пламя, и Маргарет могла слышать тяжелое, учащенное дыхание.

Лаймонд, должно быть, ощутил ее присутствие. Его измученный желудок, раздраженный до такой степени, когда любая мысль, любой запах могут сделаться решающими, возмутился, стоило Лаймонду повернуться. Он сложился вдвое, обхватив руками голову, но перед этим Маргарет поймала на себе взгляд его расширенных глаз и уловила странное удивление на его лице. Было ясно, что он рассчитывал пережить это в одиночестве.

Маргарет отодвинула стулья и обхватила его крепко, сноровисто и бесстрастно, как больничная сиделка. Когда все прошло, она сказала своим обычным здравомыслящим тоном:

— Вас опоили ядом. Вам надо ходить, дорогой мой.

Зрачки у него были широкие и черные; на ярком свету он, наверное, не видел бы ничего. Весь обмякший, безвольно повисший у нее на плече, Лаймонд сказал спокойно:

— Мне не нужно больше ходить.

— Ах нет, нет, нужно! — испуганно вскричала Маргарет Эрскин и, вцепившись обеими руками в зловонную рубашку, потащила его вперед. Он весь был полон белладонной, и мозг его затуманился. Пока мог, он сам сделал многое, чтобы освободиться от яда. А теперь Маргарет должна была довершить начатое и во что бы то ни стало не дать ему лечь.

Во время первого круга по комнате она попросту волокла его на себе. Потом он, двигаясь смутно, как в бреду, начал облегчать ей задачу — тяжело, неверно ступая, сделал шаг, потом еще и еще; и вот, шатаясь от стены к стене, стал двигаться сам, а Маргарет лишь помогала. В лицо ему она не смотрела и была рада этому потом, когда заметила на его ладонях кровавые отметины ногтей. Он был гораздо ближе к осознанию своих проблем, чем в то можно было поверить.

Вначале он пребывал где-то далеко-далеко, и это пугало; а потом, когда оцепенение прошло, на него накатила нескончаемая, невыразимая тошнота. Он споткнулся, не видя ничего вокруг себя, и Маргарет, удерживая его, вдруг увидела, что белладонна и собственная необузданность сделали с Фрэнсисом Кроуфордом. И еще Маргарет поняла, что плакать сейчас не время: она просто не может позволить себе такой роскоши, ибо Лаймонд дошел до предела. Избавился ли он от яда или нет — так или иначе нужно было дать ему отдохнуть.

Маргарет подтащила его к очагу, где постелила простую постель, и он улегся, учащенно дыша, мучимый спазмами, которые шли уже на убыль. Глубоко запавшие глаза были плотно закрыты. Когда он, не двигаясь, вдруг заговорил, сердце у нее оборвалось.

— Mignonne, — сказал Лаймонд безмятежно. — Je vous donne ma mort pour vos etrennes [37].

Даже в такой крайности, черт бы его побрал, цитата звучала обидно.

— Мне вовсе не нужна ваша смерть в приданое, — возразила Маргарет. — Благодарите мастера Абернаси. Он вас увидел среди бразильцев, сразу почуял неладное и пришел ко мне.

— Белладонна, — проговорил спокойный голос. — Полагаю, мне ее подмешали в глинтвейн. Белладонной пользуют слонов, когда у них облезает кожа. — Тут Лаймонд, забыв осторожность, внезапно расхохотался, а потом, весь в испарине, закрыл руками лицо.

Через мгновение Маргарет спросила его:

— Если вы поняли, что отравлены, то почему не позвали на помощь? О'Лайам-Роу…

— О'Лайам-Роу уехал, — лаконично сообщил Лаймонд. — И если кто-то завтра будет обманут в своих ожиданиях, пусть думает, что пьяным… везет.

Наступила тишина. Высокое, блистающее пламя ревело в очаге; жар поднимался длинным, шелковистым столбом, и обжигающий воздух дрожал. Пол уже совсем высох. В ровном красноватом свете измызганные, захватанные пальцами стены, раскиданная мебель, разворошенная кровать выглядели изысканно драматичными, словно сделанными из цветного стекла. Но смрад ничем нельзя было приукрасить. Маргарет подумала, что такая гробница как нельзя более подошла бы Тади Бою Баллаху. В то, что она подошла бы также и Фрэнсису Кроуфорду, не хотелось верить.

Глаза его были закрыты. С той стороны, куда падали тени, лица было не разглядеть, но профиль, обрамленный сиянием, представал чистым и узнаваемым; красноватые блики падали на нижнее веко, обрисовали твердую линию щеки. Все остальное милосердно скрадывала тьма.

Маргарет сидела, не шелохнувшись, пока первые, робкие звуки не подсказали ей, что где-то люди встают и одеваются, готовясь к новому дню. Тогда и она шевельнулась и впервые поняла, что Лаймонд вовсе не спит. Он поднял ресницы: глаза его, хоть и под набрякшими веками, все же были уже синими.

— Да, вам нужно идти, — сказал он и добавил сухо: — Все семейство Эрскинов словно подрядилось спасать меня от меня самого.

Она была потрясена, а он — напрочь выбит из колеи, поэтому оба избегали чувств. Маргарет удивлялась про себя: сколько же стоицизма нужно иметь, чтобы продолжать валять дурака, зная, что яд уже действует, полагаясь на выпивку, на ламповое масло, на Бог знает какие еще попавшие под руку средства, пытаясь сохранить не только жизнь, но и видимость незнания. Поняв это, Маргарет решила оставить в комнате все, как есть.

Сказать хотелось очень многое, но мало что можно было облечь в слова так, чтобы ни ей, ни ему не утратить самообладания. Наконец она склонилась поправить одеяло, лежавшее в изголовье, и проговорила тихо:

— Я знала, что мне предназначено место у очага.

Свет под его глазами стал ярче. Маргарет никогда не видела, чтобы человек в полном сознании лежал так тихо. Он сказал:

— А мне, пожалуй, предназначено не столько зажигать огни, сколько гасить их. Мне было жаль девочку. Но я ничего не мог поделать.

Значит, он разглядел лицо Марии.

— Когда-нибудь вы все исправите, — сказала она и подумала с упавшим сердцем, что должна заставить себя уйти, бросая его в таком состоянии. К тому же совсем одного: рядом нет ни единого человека, которому можно было бы довериться… Бог знает, какие еще испытания примет он на себя завтра, на следующей неделе, в следующем месяце — смотря какой убийственный срок положен будет этому гнусному мероприятию. Медля у его изголовья, не решаясь уйти, она в отчаянии выпалила:

— Хоть бы Робин Стюарт был здесь. Кто теперь присмотрит за вами?

Даже не глядя, она ощутила, как Лаймонд вздрогнул от удивления. Потом он издал какой-то задушенный звук, весьма похожий на смех, вовремя остановился, медленно, как во сне, протянул руку, коснулся ее пальцев и слабо сжал их. Рука была холодная, невесомая, однако в пожатии ощущалось превосходство.

— Но, дорогая моя, — сказал Лаймонд, — ведь Робин Стюарт и есть убийца.


Загрузка...