— И давно, — хотел с усмешкой, но сказал довольно мрачно Борис Дмитриевич.
— Лежите, лежите, больной! — Вот и вся реакция.
Раздалось приближающееся щебетание, влетел сонм девиц, рассыпался по операционной. Кто устанавливал какой-то аппарат, кто что-то носил из одного конца операционной в другой, кто мыл руки, кто-то, невидимый, журчал в стерилизационной. Рядом с его головой очень хорошенькая девушка, с прекрасной фигуркой, смышлеными глазками, скачущими между маской и шапочкой стала налаживать капельницу, которая будет сейчас внедрена в его вену и даст основу будущего наркоза.
— Больной, спокойно, не ворочайтесь. Как вас зовут?
Борис Дмитриевич не ответил, он знал, что девочка сейчас посмотрит в историю болезни, получит эту столь необходимую ей информацию и дальше будет обращаться к нему по имени, пока он не заснет. А дальше — предмет. А вот ему такую же информацию получить неоткуда, если только она сама не скажет. Но зачем? Зачем она будет ему говорить? А спросить он стеснялся, как стеснялся спрашивать имена сестер во время операции, когда появлялась какая-нибудь новая, с неизвестным ему именем, — шепотом, чтоб она не слышала, выяснял эту информацию у других.
Борис Дмитриевич очень уважительно относился к анестезиологам, особенно к девочкам-анестезисткам. Он-то знал, сколь много от них зависит, иной раз больше, чем от хирурга, поэтому он был обрадован, успокоен, когда увидел у этой девочки такие смышленые, быстрые, все вокруг сразу видящие глазки. В каждом движении ее были ловкость, справность и лукавство. К последнему он отнесся настороженно, но решил все же, что главное сейчас для него — это смышленость.
Борис Дмитриевич захотел как-то обратить внимание на себя и сказал им всем: «Здравствуйте», что было уж совсем неуместно. Но никто не заметил, на отреагировал, весь рой этих пчелок продолжал жужжать и танцевать, каждая около своего цветка, при этом они друг другу рассказывали о событиях всех дней, которые, по-видимому, и уже были, и еще будут. Создавалось впечатление, что они не слышали не только своих подруг, но и себя тоже, впечатление, что они не только не слышали, но и не слушали. Известная шутка: «Надо было сказать друг другу так много, а времени было так мало, что приходилось говорить одновременно» — в данном случае, пожалуй, была неправильна. Впечатление создавалось, что им нечего сказать друг другу, а радостное щебетание — просто физиологическая потребность, и это щебетание было приятно их больному, несмотря на столь обидное полное отсутствие какой-либо реакции на него, на его присутствие, на его наличие здесь в конце концов.
Одна из сестер помыла руки, протерла их спиртом, надела стерильный халат, перчатки, другая девушка завязала сзади на ней шнурочки, потом поясок ей затянула на талии с какой-то странной лихостью, которую он до вчерашнего дня, до встречи с Тамарой, и не замечал. Впрочем, может быть, дело не в поясах, а талиях.
Переодевшись в стерильное, сестра стала раскладывать на столе инструменты. Она просунула верхнюю половину тела в окно стерилизационной и вытянула руки. Борис Дмитриевич знал, что сейчас она берет из стерилизатора решетки с инструментами, поэтому он не гадал, что она будет делать, а смотрел, как ловко стерильным халатом она не касается никаких нестерильных предметов. Пожалуй, в операционной одежде уже не стоит лезть так далеко в это окно, могли бы ей и подать оттуда — это надежнее.
Халат на ней натянулся, его задний край приподнялся, обнажив ноги чуть выше, чем это было мгновение назад. Однако, если вспомнить царствовавшие еще совсем недавно мини-юбки, то такое обнажение нестрашно, и никаких лишних эмоций у больных возбудить не сможет. Правда, Борис Дмитриевич уже давно запутался и не знал теперь, какие эмоции надо считать лишними, а без каких жизнь и вовсе невозможна.
Сестра-анестезистка откинула Борису Дмитриевичу правую руку, привязала ее к приставному боковому столику, заставила «поработать рукой», потом «зажать кулак» — наконец игла уже в вене и какая-то индифферентная жидкость, физиологический раствор, наверное, медленно капает в кровь.
Все готово. Надо лишь дождаться врача-анестезиолога, начинать наркоз и все остальное.
И все-таки Борис Дмитриевич решился и попросил сестру сказать, как ее зовут, но из каких-то, возможно, сложных соображений она этого не сделала — может, не обращала внимания на звуки, им произносимые, может, просто хотела остаться инкогнито, безвестной труженицей, так сказать, и он вынужден был, как Маугли, сообщить ей, что они одной крови, что они говорят на одном языке, что они оба медики, и лишь после такого уточнения и проверки в истории болезни девочка сообщила имя свое: Валя. Обоюдная важная информация.
Валя стала готовить наркозные средства в шприцах. Борис Дмитриевич наблюдал. Все-таки им надо было его побольше загрузить в палате или самому ему не разгуливать. Больных перед операцией все же, как детей перед сном, лучше максимально оставлять в покое, не возбуждать. И теперь весь напряженный, внимательный, знающий, он понимал, что в двадцатиграммовом шприце должен быть снотворный тиопентал, в десятиграммовом будут препараты, расслабляющие мышцы, — курареподобные препараты; он знал все их процедуры, поэтому, когда увидел, что Валя ничего не набирает в десятиграммовый шприц, то, забыв все принятые внутри решения о манере поведения в больнице, поинтересовался, — почему; на это Валя буркнула из-под маски с оттенком превосходства, что ему не надо, что сейчас только введут иголки, и мышцы расслаблять не надо, что после ему надо будет проснуться и его повезут в рентгеновский кабинет.
Борис Дмитриевич расстроился, что задал вопрос, потому как и сам мог бы додуматься, зная заранее весь ход событий; в обычной жизни он был из породы людей, которые с трудом задают вопросы на улице, когда не знают, как пройти по адресу. Ему был неприятен свой недодуманный вопрос, и он стал размышлять над другими возникшими в его мозгу вопросами: почему нельзя снимок сделать на месте, в операционной, на передвижном аппарате, а обязательно с иголками в спине, после наркоза волочить больного в кабинет. Но это, как говорится, их проблема, их необходимость, а если и недоработочка, то их недоработочка.
Так легче ему было думать на этом странном, чужом, непривычном месте, на этом родном столе.
Борис Дмитриевич с тревогой и удивлением заметил, что Валя взяла тиопентал, хочет проколоть резиновую трубочку и начать вводить его в кровь.
Начало наркоза! А где же врач?! Нет хирурга, нет анестезиолога — сестра одна, и она их, не дожидается. Конечно, у них тоже так делают иногда, но он-то врач! Известно ж, что у врачей все идет не так, как у всех, да все больные ведь и не знают, что так делать не положено, а потому и не тревожатся. А у врачей, может, от слишком обоснованной тревоги все идет шиворот-навыворот: когда врач на столе, надо быть трижды внимательным.
— Валя! А где-же врачи? Может, обождете наркоз начинать?
— Ну, девочки! Слыхали! Как врач — так причуды. Да мы всегда так делаем, и ничего, все в порядке всегда.
Почему для нее «всегда» такой серьезный аргумент, что она дважды это помянула? Всегда!
— Тем более, если всегда все в порядке. Есть же процент осложнений, значит, вероятность осложнения с каждым днем повышается. Нет, Валя, позовите докторов.
— Да вы что! Меня же засмеют. Спросите у всех — все будет нормально.
— Но я прошу вас, Валя. Позовите докторов. Ну хоть Александра Владимировича. Он не откажет.
— Ну, каждый раз с докторами мучаемся.
«Конечно, доктора-то понимают, что может случиться, на что идут — знают степень риска. Что рискуют и чем рискуют, знают все — степень риска могут знать только доктора».
Этого небольшого отвлечения было достаточно. Он отвлекся от Вали, от руки, от шприца. Ему показалось, что в операционную вошла Тамара. Тамара — анестезиолог, реаниматор. Ему стало спокойнее. Она была в том же халатике, так же привлекательны были ее выпуклые глаза. Он подумал, не давит ли что-нибудь изнутри, — без специалиста все равно не поставить диагноз. Знать надо…
Валя все же обманула его.
Акела опять промахнулся — раньше бы, без болезни, его бы не обманули, но без болезни и обманывать не нужно.
Через мгновение он открыл глаза и подумал, что знать надо не только симптомы, но и сам предмет изучения. Тут он увидел, что перед ним стоит Александр Владимирович, еще какие-то доктора, а он лежит на боку.
— В чем дело?
— Ничего, Боря. Все в порядке. Сейчас повезем на рентген.
— Как? Когда? Уже? Был наркоз?
Доктор, а те же стандартные реакции при просыпании, как и у всех остальных больных. Ничем врачи не отличаются. Просто от самодовольства, порожденного излишней специфической информацией, им кажется, что они иные.
Действительно, все больные, просыпаясь после наркоза, думают, что все еще впереди, когда все уже позади.
Общая история. Обычное дело. Всегда всюду так.
Наркоз все-таки был, и он опять уснул. И сон был ясный, осмысленный, не бредовый, абсолютно реальный.
…Он вошел в «Ракету» спокойно, как в свое логово. Кораблик как кораблик. Ну, чуть-чуть не такой. Чуть красивее, чем привычные.
С самого начала он начал ощущать легкую вибрацию сдерживаемого неведомой силой мотора.
Немножко снисходительно, с превосходством знающего штучки века, пытался утвердиться, вернее, утвердить себя в этой машине. Пытался чувствовать себя естественным. Но разве можно быть естественным, когда специально хочешь быть естественным, а при этом нет никакой информации.
«Ракета» покачалась. Назад… Вперед… Потом опять назад. Суденышко как бы присматривалось, примеривалось. Опять вперед и опять вперед, и нет хода назад. Быстрей. Еще чуть быстрей. Вперед, еще быстрей.
Он вышел на открытую площадку и наткнулся на ветер. Ветер налетел и обтянул ему лицо. Потянул за ухо. Охватил одну щеку. Потом прижал другую. Прижал на мгновение волосы ко лбу, потом стал их заглаживать назад, забил по носу. Потом кто-то его загородил, и ветер ласково прошелся по открытым, доступным частям тела. Этот кто-то отошел, и ветер забил опять. Воздух овеществился. Он протянул в сторону руку, рука заполнилась воздухом, руку закачало, он напрягся и стал сопротивляться. Или это сопротивлялся воздух? Руку отбрасывало, а он старался держать ее в прежнем положении.
Потом бросил; зачем эта борьба — пожалуйста. Лучше по сторонам посмотреть, вон сколько красот, и все рыжеватое. Зачем играть, бороться с ветром, с «Ракетой»? Пускай себе. Вон затон, поляна, лес, гора. Птица летит. Лениво птица летит. Парит. Раз, два, три раза всхлипнет крыльями…
Пошел вовнутрь, в чрево корабельное. Липкая духота окружила. Дышать трудно. Тихая вибрация мотора. Стоны, вздохи мотора. Липкая смерть. Глубокое кресло, мягкое, удобное. Стоны и вздохи. Липкость сковывающей духоты. Тяга к покою. Нет, нет! И снова дверь, площадка. И опять ветер набросился. Сначала ласково улыбнулся, поманил и… пошел терзать. То справа, то слева, то сверху, по голове, в глаза. Трепещутся уши. Ворвался в неплотно прикрытый рот и забился за зубами. Щеки запарусило. Заходили щеки. Воздух прошел дальше, к глотке. Захватило дух. Дышать трудно.
И не надо. Ветер обнял ноги. Зашатало. Сейчас оторвет. Сейчас он и сам полетит, взмоет, как птица, которая, дура, лишь иногда плеснет крылами. Рыжеватые крылья махнули перед глазами. Забили глаза. Ветер бьет по глазам.
Вдруг ветер перестал трепать, теребить и терзать. Медленно, ласково прошелся и оставил.
Что же это?
Куда-то вниз, вниз, где нет дна, где без дна, где бездна.
Он открыл глаза. Рентгеновский кабинет, полно врачей. «Вон сколько врачей набежало. А то никого. Одни сестры. Кроме какого-то дурацкого сна я и не ощутил этого полета, спуска на первый этаж. Что тут было? Снимок сделали. Лежу на боку».
— Саша, снимок сделали? С контрастом?
Александр Владимирович принес снимок и показал уже совсем пришедшему в норму больному доктору.
— Видишь, Боря? Вот иголки. Правильно стоят. А теперь будем делать с контрастом.
— С контрастом не делали? Не горячись, Саша, верхняя, по-моему, стоит неточно.
— Ну и что! Не морочь голову — не имеет значения. И так будет видно.
Снова подложили кассету, прицелились аппаратом. Доктор сел на табуретку и медленно ввел из шприца контраст во все иглы по очереди. Из-за перегородки крикнули: «Не дыша-ать!», аппарат щелкнул, никто ему снова дышать не предлагал, но, поскольку кассету стали из-под него вытаскивать, — задышал. Да и все равно больше не дышать он не мог, к тому же знал: рентгенологи часто забывают напомнить, что время дышать пришло.
Кассету забрали и ушли проявлять. В кабинете кто-то оставался, но он чувствовал себя здесь одиноким — одним с тремя иголками в спине.
О чем может думать одиноко лежащий и рентгеновском кабинете доктор, если у него и этот момент ничего не болит? Конечно, о снимках, болезнях, симптомах, больных и, конечно, о себе. И он думал, размышлял может ли опухоль мозга дать затемнение на снимке без контрастного вещества? Пришел к выводу, ради которого не надо было ни думать, ни размышлять — он и так знал точно. А размышляют, лишь когда не знают, когда есть много вариантов, когда надо выбирать. А этот вопрос ясен. Иногда. И при подозрении надо сначала сделать простой снимок, а если ничего он не даст — сделать снимок с контрастом. И все. И нечего напрасно размышлять.
Появилась легкая головная боль.
Борис Дмитриевич подумал, что головная боль подтверждает его мысль — верхняя иголка пустила контраст в канал, потому и боль.
Снова принесли снимок, снова показали больному, и снова больной увидел, что верхняя игла, хоть и дала контрастирование диска, тем не менее контраст из нее частично попадает в канал. Он обрадовался, так как оказался прав: игла стоит неточно, — и он настолько, по-видимому, хороший доктор, что сумел это распознать даже в болезненном, сумеречном, полунаркозном, посленаркозном состоянии. Он порадовался своему уровню диагностики и пожалел, что уровня этого не хватает для Тамариной болезни. Правда, никто ему ее снимки не показывал.
«И головная боль от этого… От чего?.. И если она из-за того, что в канал контраст попал, — так не страшно: поболит и пройдет. Я спокоен.
Но это я спокоен, на моем уровне знания и понимания, а как же другие, настоящие больные, у которых болит, а они, бедолаги, не понимают и не знают, что пройдет? Надеются только…»
Александр Владимирович показал ему на снимке, где видны разрывы дисков, показал и доказал, сколь правы они были в своей умозрительной диагностике и как это прекрасно, что их логические рассуждения теперь подтверждены наглядной картиной.
Правильное рассуждение, правильный выбор плана обследования, правильно было предложено лечение и правильно сейчас будет в разорванные, травмированные, деформированные диски, как они и предполагали с самого начала, ввести папаин. Как прекрасно: они использовали свое умение выбрать, доказали возможность и право выбора и прекрасно все привели к благополучному исходу: к отсутствию свободы выбора — теперь делать можно только так и не иначе.
Все радовались, и Бориса Дмитриевича призывали радоваться, и он радовался, но всего до конца не понимал, а потому спрашивал на уровне его знаний, его сиюминутного состояния.
— Саша, контраст немного вытек в канал?
— Где?
— А вот, видишь? Струйка и облачко.
— Ну и что? Главное, что он попал в диск, а это значения не имеет.
— Может, и не имеет, вам видней, но если что-то попало в канал, лучше кофеинчик кольнуть, а то ведь к вечеру такая головная боль будет — не приведи господь.
— Не морочь голову. Ну, поболит немножко.
— Тебе что, жалко кофеина?
«Ты то, деньги отцу жалеешь?» — перед Борисом Дмитриевичем мелькнуло суровое лицо соседа по палате, и он замолчал.
Его снова погрузили на каталку, снова в лифт, снова на стол и на бок.
Опять сел сзади Александр Владимирович, опять ему в руки дали шприц, и он опять ввел что-то в позвоночник.
Теперь то ли диск должен разрушиться, а потом сморщиться, то ли сморщиться, а потом разрушиться, то ли сразу рассосаться, то ли Борис Дмитриевич не мог вспомнить, то ли не хотел знать и не понимал даже, надо ли знать ему, что там происходит. Это не его работа, и сейчас он совсем не рвался к этой информации.
Он не занимался и прекраснодушными размышлениями о человеческом достоинстве, не до того было. Голова болела. О достоинстве думают, наверное, когда не болит, когда есть чем дышать, когда не лежишь скованный и скрюченный на операционном столе.
Расправится, ляжет удобно, задумается, и вновь появится тяга к достоинству, к размышлению о достоинстве.
Бориса Дмитриевича перевернули и стали накладывать гипс.
Мокрые, холодные бинты обжимают все тело. Все постепенно заковывается во влагу, холод, камень. Скованы таз, живот, грудь. Сначала ты чувствуешь лишь холод и влагу. Ощущение камня впереди. Потом появляется ощущение компресса. Во время этих манипуляции, действий Бориса Дмитриевича начинает сковывать еще и дремота. Поверхность гипса начинают моделировать по неровностям, изгибам, выпуклостям и впадинам тела. Мягкие, теплые, нежные женские руки выравнивают, разглаживают гипсовую повязку по всему его торсу. Мягкие, теплые, нежные руки — это известно из книг, из кино, из прошлой жизни, — они видны, но они не чувствуются сквозь каменную преграду гипса. Уже каменную. Ловкие, гибкие, быстрые женские руки — это видно глазами, остальные качества женских рук остались в памяти других органов чувств и лишь напоминают скованному хозяину о прошлом.
Обоняние! Он снова почувствовал запах Тамариных духов, но уже сквозь дрему, посленаркозный морок, переходящий постепенно в одолевающий его обыкновенный сон, какой наступает после тяжелого, трудного дня. Сквозь дурман, сквозь морок, сквозь сон он ее и увидал. Она сидела рядом, гладила его по груди, почему-то свободной от повязки, и говорила что-то лестное, приятное, возвращающее его к здоровью, к силе, к свободе от всяких каменных преград, болевых ограничений, скованности, от всех этих медицинских атрибутов, о которых он и вовсе сейчас не помнил, вернее, скорее всего и не знал.
Сквозь туман и мглу уходящего дурмана он подумал, что два человека никогда не могут по-настоящему соединиться, объединиться во что-то истинное, каждый — целая и отдельная Вселенная, а они сливаются лишь через «черные дыры», и нет обратно никаких вестей. Лишь любовь человеческая пытается проложить какие-то связки, мосточки из паутинок, их так трудно не порвать…
И он опять засыпал и чувствовал руку на своей груди и ее приглушенный голос: «Ты прекрасный мужик, ты великолепный экземпляр, ты появляешься — и сначала только: „Ах!“, а потом уже понимаешь, что ты рядом». Или это была не Тамара, это Мерседес в восточном одеянии дочери албанского паши. Она гладила его по спине, по груди, по бокам, ярко светили несколько солнц, вокруг песок, и где-то плескалось море. А море — вот оно, у ног. Спокойно, чуть-чуть, почти беззвучно плесканет на берег — и от берега, набежит — отбежит, подойдет — отойдет, как бы его чуть больше и через мгновение чуть меньше — сокращается беспрерывно и неутомимо, как сердце. Неутомимо. Сердце помогает дышать. Духота.
Он окончательно отряхнул наркотический мрак своего сознания и опять ощутил на теле влажную повязку. Рядом стояли закрепленные штативами сильные лампы, направленные на него, на этот гипсовый саван, как неожиданно подумал он; на соседней кровати сидел юноша и молча, с любопытством таращился, как будто глазами своими хотел помочь лампам быстрее высушить повязку.
— Борис Дмитриевич, как дела? Чего-нибудь надо?
Он покачал головой. Попробовал пошевелить руками и ногами — работают. Раздражала техника; лампы, штативы — эра техницизма.
Головная боль стала сильнее. Кофеин, конечно, не сделали. А может, все это сплошная выдумка и кофеин тоже пустая, жреческая затея? Кто его знает. Но если бы сделали, ему бы казалось, что сделано все. «Он слишком много знал», как говорилось в каком-то анекдоте о контрабандистах откуда-то из Латинской Америки, и вывод был: его надо убить.
И эта бессмыслица промелькнула и канула в просветляющейся болью голове.
Теперь все, что чуть-чуть выходило за пределы обычных малых воздействий на органы чувств, било молотом по его мозгам. Почему так говорят — по мозгам? Ведь в голове мозг один.
Даже эта немудреная мысль усилила биение его мозгов. Мозгов! Когда голова болит, мозгов почему-то становится много.
Попросить укол Борис Дмитриевич постеснялся, чтобы опять не возникло суждение о трудности лечения докторов. А он сам знает, что в индусских ведах писали: легче лечить дураков. Ему очень хотелось создать мнение о себе как о выдержанном, послушном, дисциплинированном больном — он, по-видимому, почти полностью уже начал приходить в свою норму, психическую норму.
— Возьми, пожалуйста, у меня в тумбочке банку с растворимым кофе, кинь туда две ложки и налей в стакан горячей воды прямо из-под крана.
— А вам можно?
— Конечно. Что это за операция! На животе ж не оперировали.
— А разве можно горячую из водопровода для питья?
— Здравствуй, парень, — Новый год! Я всегда беру.
Он уже не помнил, что «всегда» для него не аргумент.
— Не знал, что можно.
— Я специально узнавал у работников этой системы.
Борис Дмитриевич так сказал, чтоб не вступать в длинную бессмысленную дискуссию. Потом задумался об операции. Что за глупость он сказал! При чем тут живот? Если на животе не оперировали, — значит, не операция, что ли? Сказывается привычка часто оперировать животы. Значит, если на животе не оперировали, если разреза нет, если швов нет — так и не операция, значит, все можно?
Морок все еще продолжался.
Впрочем, кофе-то можно было — он прав. Кофе можно, но вряд ли он ему поможет.
Но что-то делать надо. Наверное, лучше было бы обезболить, но просить…
Голову он поднять не мог, и кофе пришлось перелить в маленький чайничек для заварки, и он пил из носика — поильника для лежачих больных под рукой не было. Откуда в палате появился чайничек, он тоже понять не мог, но и не задумывался над этим. Может, мальчик любил чай пить или мрачный сосед, любитель поесть.
Головная боль не прошла — появилась тошнота.
Пришел Александр Владимирович.
— Как дела, Боря?
— Не знаю. Тебе виднее. По-моему, все в порядке. Обычно.
— Обычно? Конечно. Тебе чего-нибудь надо?
— Нет. Голова болит. Кофейку попил.
— Не поторопился? Рвоты не будет?
— Посмотрим.
— Посмотрим.
— Саша, позвони, пожалуйста, Людмиле на работу. Или она уже дома? Сколько времени?
— Два часа.
— Всего! На работу, значит. У нее сестра в Уфе заболела. Одна она там. Туда обязательно надо поехать. Расскажи ей. Скажи, что все нормально, смело может ехать. Объясни, что все хорошо. Если все хорошо. А?
— Сам не видишь? Она уже звонила Мишке, он все рассказал.
— Позвони ты. Ты же мой спаситель. Им же надо всегда иметь дело непосредственно со спасителями. А то она, поди, рвется сюда, а туда необходимо. Пусть едет спокойно. Здесь все же полно своих людей, а там никого.
— Ладно. Сейчас позвоню. Так тебе ничего не надо?
— Тебе виднее. Голова болит. Может, чего сделать?
— Кофеинчик сделаем, ты прав, и анальгинчик. Внутрь не надо — укольчиком, а то еще рвота будет. Пойду. У меня еще одно небольшое дело есть. А ты подожди так с недельку, и мы потом корсет сделаем вместо повязки.
— До корсета эта сволочь еще трое суток сохнуть будет.
— Это верно. Я пошел.
Ни кофе, ни анальгин, ни кофеин — ничто не помогло… Головная боль нарастала. Бориса Дмитриевича это не удивляло — он знал, он ждал головную боль, но сознание своей правоты не облегчало существования. Вскоре к головной боли присоединилась рвота. Для закованного в каменный мешок это, в общем, невинное осложнение было мучительной процедурой. Именно процедурой.
Ему помогал мальчик — подавал лотки, менял полотенца.
Как часто бывало у него при головных болях, присоединились и обонятельные галлюцинации. А может, и не галлюцинации, а просто обостренное восприятие различных запахов, которые в обычном состоянии не различаешь, не обращаешь на них внимания.
Борис Дмитриевич сквозь мучительную головную боль и изнуряющую рвоту все же подумал, что надо будет побольше пускать родственников к больным, когда он вернется на работу. Интересно, сколь устойчива будет эта мысль, когда все боли пройдут, когда он будет здоровым, активным и снова «заведующим над больными». Если бы не мальчик этот, ему бы пришлось очень тяжко… Конечно же сестра не может успеть, когда их двадцать шесть сейчас, а она одна.
Он совершенно не предполагал возможности такого сочетания осложнений, хотя они и были очевидны, забыл про рвоту, хоть ему и напоминали о ней.
«Все-таки плохой я профессионал, забыл про рвоту.
Люда, наверное, уже уехала. Да и не надо ей говорить, пожалуй».
Но Люда не уехала.
— Боренька, ты спал? Я разбудила тебя?
— Нет, не спал. Ты чего ж не уехала?
— Да как же уехать, когда у тебя операция?
— Ерунда. Тоже мне операция! Там важнее, там серьезнее.
— Я и поеду, но прежде сама должна убедиться…
— Чего убеждаться?! Здесь я, здесь! Живой.
— Чего ты раздражаешься?
— Да нет. Все прошло хорошо. Голова только болит, да это привычно.
— Сильно болит?
— Как обычно. Как болит?!
— Тебе что-нибудь нужно?
— Да все у меня есть. Полно друзей. Езжай, езжай. Мне будет спокойней. Она ж одна!
— Еду, еду. Ночью вылетаю. Если что понадобится, адрес я оставила Мише. Телеграфируйте.
— Это уж тогда без меня будут телеграфировать.
— Шутник.
— Извини. Может, и не удачно.
— Ты засыпаешь, Боря.
— Угу. Прости. Зачем телеграмму? Не умру.
— Дурак.
Борис Дмитриевич лежал с закрытыми глазами: то ли спал, то ли вид делал.
Люда тихонечко пошла и осторожно прикрыла дверь.
Сквозь туман болей и лекарств Борис Дмитриевич мысленно воспроизводил их смурной разговор, состоящий в основном из вопросов. Сплошные вопросы. Вопросы… вопросы.
Он запутался во времени: день, вечер, ночь — непонятно. По-видимому, поднялась температура. Как всегда у него при температуре, в голове стала кружиться вальсовая мелодия из детства, из военных времен. Ему не надо ставить градусник, когда в голове начинает звучать музыка и появляется желание напевать «Сидят и слушают бойцы, товарищи мои…». Как только появляется высокая температура, он начинает мурлыкать: «Какой-то сад, осенний лист, товарищи бойцы…» Слова вылетают из головы, влетают в голову, перемешиваются, остается лишь круговая мелодия да мурлыканье кругами.
Первый круг: «Осенний сад, сидят бойцы…» — вираж. Второй круг: «В лесу летает зимний сад, товарищи мои» — опять вираж. Он кружится с осенними листьями в саду, в лесу с товарищами.
Близкие его знают, что если температура и дальше будет подниматься, то в голове завертится мелодия уже из ранней юности, из фильма «Девушка моей мечты», и он, практически не знающий немецкого языка, начнет мурлыкать слова этой песенки. И действительно, скоро покатились, закружились, замурлыкались: «Ин дер нахт… дер меньш… нихт герн алляйне… кайне…»
«Кайне, кайне…» Перед глазами возник дом на углу Арбата. С самого угла был вход в галантерейный магазин, а там бесконечные пластмассовые тарелочки и кувшинчики, называемые вазами для цветов. Они были яично-кремового цвета и украшены чуть золочеными контурами кремлевских башен. И почему-то, несмотря на убогость магазинных полок, стоящих сейчас перед глазами, он ощущал веселое, радостное настроение. Дальше по Арбату была еще дверь, а там лестница и ход наверх, в кино…
Да, это было кино и называлось оно «Темп». А по другую сторону дома, с улицы Воровского, опять дверь, еще вход и опять ход наверх, на второй этаж — в библиотеку… Конечно! «Некрасовка»! Я же здесь прогуливаю… Я здесь отсиживаю уроки.
Какой знакомый дом… какой прекрасный день… какой прекрасный пень и песенка моя… А есть ли этот дом на самом деле?.. Или был?.. И почему такое веселье? Да ведь детство, и все впереди! И скоро конец войны… И все дороги перед нами открыты. Было, был дом. Вот же он.
Нет, нет — не то веселье. Что-то еще здесь. Борис поднялся по лестнице… Я поднялся по лестнице… Этот мальчик, что мне сейчас виден, и есть я, Борис. Вот же я вижу его. А веселье в этом доме не то, другое… Я поднялся в раздевалку, в библиотеку… Раздевалка же должна быть внизу… Конечно… Я вспомнил этот дом — здесь раньше был ресторан «Прага»… Как раньше? Ресторан позже. Позже, но и раньше. Но меня не было раньше, когда ресторан был раньше. Раньше библиотека, позже ресторан. Он… я вспомнил ресторан, который был позже.
И он в том же расположении духа вышел из библиотеки, обогнул дом и поднялся на второй этаж со стороны Арбата. Стояла очередь в кассу. Мы стали в очередь. Конечно же, вот и Димка рядом стоит. Сейчас в кино пойдем. Конечно. Потому и весело, что сейчас мы и они опять, в который раз, идут, идем на «Джордж из Динки-джаза». В который раз уже мы стали в очередь.
«О-ла-ла! Такая рубашка была!»
Они с Димкой стояли, смеялись, толкали друг друга, а взрослые, в отличие от них невеселые, женщины ругались и называли их хулиганами. А Борис, нет, я… А я кто?..
Борис под дикий Димкин смех на каждое замечание их восклицал: «Свят, свят, свят!» — и тоже заливался смехом.
«О-ла-ла! Такая рубашка была!»
Борька, Борька! Нет же — Димка! Посмотри, какая сзади стоит девчонка.
Девчонка стоит. Рыжеватые волосы, короткая челка. Косички баранками над ушами. Она такая тоненькая, с талией, перехваченной пояском… с такой походкой… Ерунда, какая талия? Мы еще не знаем девичьих походок, мы их еще не видим, мы еще только косички да личики видим. Да лифчики… Нет еще… Откуда же я знаю, что мы еще не видим, раз еще?..
Вот они, эти рыжеватые косички баранками, как баранки, которые нам в школе на завтраки дают. И милое такое пучеглазие у девочки, пучеглазое лицо вокруг носа. Вот они, глаза круглые. Какой же цвет у них?..
«Нихт герн алляйне» — они взяли телефон. Конечно! Мы сидим рядом, мы берем телефон, они мешали смотреть фильм усталым женщинам вокруг.
— Борька, сейчас, сейчас он им: «Мэрри Уилсон»!
Сейчас… И Джордж говорит, будто каши во рту полно. А мы радуемся своей эрудиции — мы же все это знаем, мы пятый раз его смотрим, уже нашего Джорджа. Еще пока на всю Москву, может, только пять картин и показывают. Как им весело — я гляжу на них… и девчонка с глазами и талией.
— Димка! От мамы записка лежит. В магазин пойдем?
Клочок бумаги — оторванная кромка газеты. «Боренька, сегодня последний день отоваривания карточек. Пойди в магазин наш и отоварь крупу полностью за месяц. Я не успела взять».
Солнца полно, счастья полно, радости полно — детство, и все впереди!
И вот мы с Димкой в магазине. Опять стоим в очереди. На все крупяные талоны мы взяли единственное, что можно, было взять там в тот день, сейчас, сегодня за крупу — «корнфлекс».
Ах этот «корнфлекс»! Четырнадцать громадных коробок «корнфлекса» они с трудом доставили домой. Веревок нет, и нести их трудно. Они держат их обеими руками, четырьмя руками, выглядывая из-за коробок, как из танков.
Это на целый месяц еды. Какая радость, какое счастье, какая прелесть — «корнфлекс»! Эти прозрачные корочки, то ли мучные, то ли кукурузные, то ли черт знает какие, они хрустят во рту, царапают язык, нёбо.
И гениальный Димка:
— У тебя же есть, наверное, что-нибудь добавить в него, размягчить, перемешать, а?
Полезли по всем закоулкам. И нашли оставленную мамой где-то в глубоком подполье банку сгущенного молока для какого-нибудь великого праздника, может, для моего дня рождения, может, в ожидании дня грядущей Победы. Но разве возможно что-нибудь лучше и веселее текущей сейчас минуты!
Ура!
Роскошная банка и написано «Nestle». Что это за слово? «Сезам», «Снипп-снапп-снурре»! Сгущенка! «Корнфлекс»! И все в одной миске. Радость!
— У нас же есть телефон. Звони!
Звонит Борис.
— Тамара…
Как я ее назвал? Почему?.. Конечно, ее зовут Тамара.
— Тамара, приходи, у нас праздник.
Втроем вокруг стола. Рыжий Димка, рыжее пучеглазие, рыжий Борька. И я рыжий!
Все рыжее полыхает в счастье…
Бедная мама скоро придет с работы. Вместо крупы на месяц — двенадцать полных коробок «корнфлекса» и две пустых, пустая банка драгоценной «Netsle».
Прекрасно!
Счастье!
Мама!
Я не «алляйие». «Дер меньш»! Какое «алляйне»?..
Нет, это позже — «дер меньш алляйне». Это позже — после войны уже.
О чем это я? Сейчас война? Сейчас позже — «дер меньш»… Тамара. Конечно, ее зовут Тамара. Но это позже…
Нет. Я больше не хочу «корнфлекса». Да, воды, да, пожалуйста. Спасибо.
От поильника, уже не от чайника, а, может, от руки, которая держала поильник, пахнуло опять каким-то неведомым, резким, странным запахом. Запах этот он когда-то слышал. Запах навеял мысль о тяжести его медицинской жизни, о трудностях и детективности диагностики, о шуме, который издают некоторые наркозные аппараты, перед глазами возник их АНД, сопровождающий шумом все его операции. Почему, откуда это?
Он сильнее зажмурился, как будто, если остановишь работу, деятельность, функционирование одного органа чувств, уберешь одно из восприятий, автоматически уменьшится и что-нибудь другое. Но, естественно, он, и зажмурившись, видел наркозный аппарат, и запах никак не уменьшался. Да-а, прикрыв глаза, запаха не оборвать. Тем более — запах это или галлюцинация только?
Ему приподняли голову и дали попить. Рука была теплая, нежная, мягкая, как та, что гладила по торсу его, по гипсу, по чувствам его — галлюцинации, по-видимому, распространялись на все органы чувств. Еще только во рту никакого нового вкуса не объявилось. Он с еще большей силой сжимал веки, откидывал голову назад, вжимал ее в подушку…
«В лесу прифронтовом нихт герн алляйне…»
— Что, что?
Голос он услышал неожиданный, и интерес в нем истинный и удивление. Ему стало тепло, приятно, он вдохнул поглубже… Не получилось. Еще раз — не получилось. Трудно дышать.
— Спокойно, Боренька, спокойно. Успокойся, дорогой коллега… Ты что, не знаешь, как люди болеют?.. Вечно вы, мужчины, не можете пустячной боли перенести. Как бы вы жили на нашем месте.
Голос говорил, говорил, говорил…
Борис Дмитриевич стал прислушиваться, мелодия начала затухать, затихать, замедляться.
— Говори, говори.
— Что ты, Борис?
— Это твои духи так резко пахнут?
— Ничего не поделаешь. Они не отмоются. Выдохнуться должны.
— Душно.
— Конечно, когда две лампы жарят в тебя. Потерпи немного. Вон ты красный какой.
Борис Дмитриевич озадаченно слушал, озабоченно пытался понять причину неожиданной радости, пробивающейся сквозь духоту, запахи, боли, тошноту, — все было… и радость какая-то… «нихт герн алляйне…».
Да, это была Тамара. Он открыл глаза.
— Как у тебя мило таращатся глаза.
— Уж извини — это недавнее приобретение.
Борис Дмитриевич подумал, что напрасно он ей говорит про внешность, пока не поставил диагноза…
— А щитовидка у тебя в норме? — не смог он удержаться. Старый, больной Акела, не отвечающий за свои поступки, нарушающий закон джунглей. Не надо было спрашивать. Акела опять промахнулся. Стая долго этого терпеть не будет…
— Нет, нет, это не то. Медициной займешься потом.
— Красиво так, когда так, а когда и так… Душно. Никак не вздохнуть.
— Тебе просто жарко.
— Зачем ты здесь? Ты же тоже больная, не знаю только чем.
— Во всяком случае, не заразная.
— Это не по силам тебе — ухаживать.
— Мне? Я же реаниматор. Я все это умею лучше их всех. Я профессионально ухаживаю, мой милый. Я еще тебе это по-настоящему покажу после больницы. Впрочем, может, сделают, чтобы ты показал, на что способен!
— Дай мне зеркало.
— Зачем?
— Не знаю. Дай.
— А где оно?
— У меня нет.
— Тогда подожди.
Он услышал ее удаляющиеся шаги.
Вновь стали потихоньку кружиться осенние листья, «товарищи мои» слушать вальсы. Человек не хочет ночью оставаться один.
Он закрыл глаза, вновь отуманенный температурной мутью.
Но вот опять стали наплывать родные шаги, потом знакомый уже запах, потом еще чьи-то шаги. Он прислушался, не открывая глаз.
— Саша, ты посмотри, как он дышит. Черный совсем. Лицо чугунное. Плохо дышит — гипоксия. Поставь капельницу.
Да, это говорит Тамара, он узнал. «Отчего же она, они не входят? Она говорит Саше — она его знает, наверное, он и положил ее сюда. Может, она училась с ним? Она моложе».
— Дайте зеркало.
Они вошли в палату.
— Зачем тебе, Борис?
— Я не нашла, Боря.
— Почему ты здесь? Сколько времени? Что-то со мной не так?
— Все так. Я еще не ушел, еще рано.
— Не ночь?
— Что ты, Боря!
— Тогда все нормально. А то что ж хорошего, если зав ночью в отделении? Всякий после операции пугается тогда. Конечно, надо пускать больше их. А я все ездил, ездил…
— Эйфория. Температура у него.
— Я вижу.
— У меня эйфория? У меня всегда эйфория, я живу, как под балдой, как под банкой, — Борис выдохнул три коротких смешка. Выдохнул — это Борис так подумал. Он вспомнил курс наук: смех — серия судорожных выдохов; плач — вдохов.
— Борис, я тебя сейчас отправлю в реанимацию. Ладно?
— Зачем? Все же в порядке. Я выдыхаю.
— Что, что? У тебя температура, дышишь плохо. Доктор же! Сам знаешь, как с докторами связываться. Мне спокойней будет, если увезу тебя туда.
— Тамара, а что у тебя болит? Голова болит?
— Потом, Борис, мы будем выяснять ее жалобы. Я тебя сейчас переведу. А?
— Не хочу. Там меня, как бревно, будут ворочать, не спрашивая, то иголками тыкать, то желудок промывать. Я хочу согласие давать иль не давать, как у Чехова. А там нельзя.
— При чем тут Чехов? Что у Чехова?
— У него сказано, что «он лицо одушевленное — имя существительное».
— Ну, хорошо, у тебя высокая температура — надо же лечить, следить за тобой, а сестры отделения не управятся — у них много больных.
— Я лицо существительное и не хочу быть пассивным страдательным залогом. Исчезает в реанимации достоинство, одушевленность. Появится серия судорожных вдохов.
— Какие вдохи? Несерьезно это, Боря.
— Саша, переведи его в отдельную палату. Я посижу, послежу за ним.
— А ты сумеешь?
— Сомневаешься в моих профессиональных качествах?
— А чувствуешь-то себя как?
— Нормально. Давно мне уже скучно, а здесь естественное отвлечение от болезни. Да и экземпляр симпатичный.
— И голова не будет болеть, — пробормотал Борис и снова уснул, загрузился.
Пока он спал, кровать перевезли в отдельную палату.
— Экземпляр-то он симпатичный, да когда ты успела с ним снюхаться?
— Терминология у тебя, Сашок! Это для тебя сутки проскочили быстро, а для нас здесь — целая эпоха. Вот в этой палате хорошо. Товарищей, коллег надо сразу класть в отдельную палату.
— Намек понял, освободится еще одна, переведу.
— Я пока у него побуду, а там и меня в реанимацию кинешь. Я к достоинству терпимее отношусь.
— У тебя-то болит голова?
— Терпимо.
— Ты не нервничай, все будет в порядке.
— Вот я и хочу заняться делом. Нравится мне этот мужик.
Ночью Борису Дмитриевичу стало хуже: дышать стало труднее, синюшность усилилась, одышка — еще больше, явная дыхательная недостаточность.
Дежурный хирург вызвал терапевта. Тамару Степановну из палаты отправили. Для них она была лишь больной, оказавшейся в чужой палате, да еще у мужчины. Тамара пыталась объяснить что-то про свои профессиональные достоинства, но ей сказали с коллегиальной прямотой и грубостью, что когда она выздоровеет и будет у себя в больнице, тогда пусть и применяет как свои профессиональные качества, так и любые другие имеющиеся у нее достоинства.
Говорили с ней жестко и, пожалуй, о достоинствах просто плохо сказали — не надо было так. Да уж ладно, и она промолчала, и Борис Дмитриевич, который тоже слышал, но похоже, что не понимал, да и сил у него на дискуссии не было. Не столько сил, сколько воздуха. Для того, чтобы слово образовалось, надо вытолкнуть из себя достаточное количество воздуха. А тут еще вон сколько слов надо бы сказать — дышать трудно, не то что…
Сделали электрокардиограмму — терапевт заподозрил инфаркт. И действительно, после небольшого подъема давление стало падать, Говорить было трудно, а думать можно, но не о том. Борис Дмитриевич стал думать о своем товарище, недавно умершем от инфаркта. Впрочем, не о нем он думал сначала, о нем подумал после:
«…Какая неправильная, пошлая мысль — „снаряды ложатся рядом“». Это когда близкие-то? Военная образность. Когда снаряды ложатся рядом? Если снаряды ложатся, они всегда ложатся рядом. А когда умирают близкие, с которыми вместе идешь, бежишь, — это уже попадание в тебя, это уже ты сам… Ну, инфаркт… Уже был — он-то от инфаркта умер. Друзья умирают уже… Кого сам проводишь непосредственно, до кого не добежишь, они оказываются шустрее. Ходят с тобой рядом, видишь каждый день, кичишься профессиональностью и вдруг готов уже, а ты ничего не замечал…
Я оперировал. Душно было. Желтуха. В протоках полно камней. Мобилизовал двенадцатиперстную кишку, вскрыл ее. Новый инструмент пробовал. Провел буж, вытянулась конусом в просвет кишки ампула протока. Не глядя прошил нитки сквозь стенки, сквозь щель инструмента, рассек, опять вытянул, нитки рассек, связал — и все. Легко, не думая, не умея даже, можно. А раньше без этого инструмента трудно было. Разглядеть обе стенки надо, да исхитриться подхватить их иглой, да не получалось, кровь заливала, нервы, эмоции, а это раз — и все. Теперь легко, конечно. Наступает в медицине техницизм. И победит. Все верно, потому неотвратимо и неизбежно. Но и не надо торопить. Пусть подольше, помедленнее наступает, чтоб лучше приготовились. А то ведь жалко умений своих. Надо психологически подготовиться. Рост цивилизации, болезней и операций неизбежно к этому ведет. А если неизбежно, лучше не торопить, а придержать, чтобы все были на уровне, тогда гармонично это новое войдет, без борьбы. Этот инструмент как космическое достижение! Сразу начинают понимать, что нас мало очень, а вокруг вечность безразмерная. Надо начать понимать. И буж этот тоже. То кто-то может сделать, а то всякий. Было искусство, а стало техникой. Были единицы, личности, а то все. И впрямь любого заменить можно, не будет незаменимых. Был хирург, а теперь робот. Дудки — робот! Все равно победа техницизма неизбежна. Еще неизвестно без психологической подготовки, что лучше окажется: проходимцы-догматики в операционных или бездушные роботы. Когда подготовимся… Кому я буду нужен — теперь это всякий сделать может. И Акела не промахнется. И зашиваю уже за всеми этими рассуждениями! «А мне говорят, что и без меня живот зашьют, что лучше б мне к телефону. Лучше! Отмерили лучшее да худшее. И что было торопиться — он уже умер. Вот тебе и роботы, машины, техника — исследовали, исследовали, а никто не понял, никто не подготовился. А может, хорошо, что не готовы мы к этому никогда. Зачем мне кардиограмму делать? Дышать ведь трудно. И при инфаркте трудно дышать. Я не знаю, было ли ему тогда трудно дышать, — я инструмент новый апробировал. А он, может, задыхался. А я — техницизм, техницизм. И кислород не нужен. Я вдохну сколько можно, сколько влезет, все равно больше, чем там места есть, не поместится…»
Фантастические мысли, идущие где-то рядом с жизнью, перемежающиеся с одышкой, кружились на фоне телесной патологии, кружились миражами внутри… Борис Дмитриевич наконец отключился, загрузился. И не поймут, в сознании ли он, заснул ли… Вроде вид у него сейчас спокойный.
Начали лечить инфаркт.
Тамара решила позвонить домой заведующему..
— Саша, по-моему, они твоего Бориса лечат неправильно… Конечно, можно и так, но мне кажется, есть более эффективные меры… Это не инфаркт, Саша… У него цианоз — лицо синее, почти черное, как чугун. До того, как меня вытурили, у него давление поднялось, теперь падает, говорят. Явная дыхательная недостаточность. Только. Никакого инфаркта. По-моему, гипс слишком давит. Надо повязку рассечь, и станет легче… Ведь можно рассечь, он сразу задышит… Да я не учу… Ты согласен? Чего ж тогда ругаться?.. Ты уж прости, что позвонила. Но этот доктор может, Саш, и сандалии откинуть на ерунде… Зачем? Не приезжай. Позвони… Смотри, но, по-моему, достаточно звонка… Все, молчу, молчу. Вы правы, конечно.
Борис Дмитриевич то засыпал, то вновь просыпался. И каждый раз при этом в голове начинало вальсировать. А ближе к ночи проснулся — никакого вальса. Только дышать трудно. Трудно.
Справа в шаге от него чернело ночное окно. Слева, в шаге, умывальник, в двух — дверь. Перед глазами, также в шаге, серая стена.
У левой руки его стояла капельница. Рядом на стуле сидела Тамара. Она гладила его по голове, улыбалась, говорила ласковые слова.
Куда-то отошла болезнь. Он видел лишь Тамару, ее короткие красивые волосы, красивый лоб, красивую нежную кожу, и запах духов не раздражал. Тепло и ласка окутывали его, успокаивали, становилось легко, приятно, радостно. Он положил свою правую руку ей на плечо, притянул к себе. Тамара положила голову на его каменную грудь. Это не мешало ему дышать — он был защищен повязкой.
Легко, как дуновение, прошлись губы по его лицу. Осторожно поцеловала в губы. Это было столь мимолетно, что и не затруднило дыхания.
Ему не видно было, что синева не проходила. Собственно, он не больно-то и знал, что она была, — зеркала ведь ему так и не дали. Да, ему казалось, что дышать становилось легче. Он просто не чувствовал сейчас ничего, кроме радости от ее прикосновений.
Когда он попытался обнять ее, пришлось осознать, что он в гипсовой броне… Активность эта, кроме мук, ничего не даст. Верхняя часть груди почти у шеи была открыта, она стала целовать это единственное доступное место.
Борис стал успокаиваться и мечтать о том времени, когда «оковы тяжкие падут», гипс снимут, поясница перестанет болеть и будет он свободен, волен в своих поступках, желаниях, движениях, когда голова Тамары будет лежать не на каменной кладке его одежд… Сам он дотянуться поцеловать ее не мог. Она чуть подвинулась к нему по повязке, и он поцеловал. Однако он не был столь осторожен, как реаниматор, и дышать стало труднее.
У Тамары появились слезы.
— Ну что ты, Тамарочка? Что ты! Уже легче. А дальше и вовсе не будет ни повязок, ни гипсов.
Он смотрел в ее чуть выпуклые глаза, смотрел на слезы, накапливающиеся по краю век и не стекающие на щеки.
— Тамарочка, ты не помнишь слова песни военных лет «В лесу прифронтовом»? Как-то так.
— Это все было до меня еще.
— Да, да. Я забыл. Может, открыть окно?
— Не в этом…
Вошел Александр Владимирович.
И не возникло испуга у больного, что пришел заведующий, и не появилось желания задать вопросы о своем здоровье, и не вызвал успокоения его приход — сейчас он был спокоен, тяжело-спокоен, и не вызвал радости приход товарища, коллеги, возникла досада и тоска, тоска ожидания ухода Тамары.
— Ну что, Боря? Может, в реанимацию?
Возник испуг, возникли вопросы, заполнили все досада и тоска.
— Зачем?! Мне же лучше!
— Лучше! Ты посмотри на себя.
Мелькнули у Бориса Дмитриевича остатки профессиональной реакции: «Вот и я так говорю больным. Так не надо, наверное. Как я могу на себя посмотреть? Мне хорошо, тепло, уютно. Раздышусь еще. Посмотри, говорит, на себя…»
— Дайте зеркало.
— Обойдешься без зеркала.
«Я и так в Зазеркалье…»
— Не надо в реанимацию, Саша. Прошу тебя. У меня же тут реаниматор. У нее живая вода есть. Прошу тебя.
— Живая вода! Она ж не выдержит. Она тоже больная.
— Сашенька, была бы ночь, а я-то выдержу.
— Вам смешки, а я отвечаю за вас.
Им смешки!
«Нам смешки».
Тамара улыбнулась.
— Только не прогоняй ее. Оставь мне реанимационную службу.
Александр Владимирович вышел из палаты и позвал Тамару.
Снова завертелась музыка, песенка, слова… Потом он вспомнил идиотскую шутку, когда начинается звон, треск, смех: «Нет кремации без реанимации». Никогда раньше не ощущал он идиотизма и пошлости подобных шуток.
Сейчас эта шутка показалась ему плоской.
Всего лишь…
И опять он уже в прифронтовом лесу…
А за дверьми в коридоре идет консилиум. Тамара Степановна и Александр Владимирович на диванчике обсуждают, решают, спорят, предполагают.
— Терапевты подтверждают, что это инфаркт.
— Ты видел кардиограмму? Мы, реаниматоры, такие кардиограммы чаще видим, чем вы и чем терапевты, — это гипоксия, кислородная недостаточность.
— Откуда, Тамара? Для пневмонии, эмболии еще рано. Только если инфаркт.
— Мы даже не можем ни послушать, ни снимок сделать — кругом гипс.
— Понимаю. Тебе гипс сейчас больше всего мешает.
— Брось глупые шутки. Много чего мешает.
— Прости, но как я тебе ни сочувствую, снять гипс я сейчас не могу.
— Да пойми же ты! Гипоксия от гипса. Он слишком скован, он не может дышать.
— И целовать.
— О господи! С этим-то мы устроимся, дай дышать ему.
— Как! Вся работа пойдет прахом.
— Больше пойдет прахом! Он же умрет! Рассеки, разведи, а потом мы снова стянем, бинтом и чуть полегче.
— Пойду еще раз посмотрю кардиограмму. Тамара, не горячись. И он еще тяжел, и у тебя еще все впереди.
— Впереди! Впереди…
— Почему ты так уверена, что все это от гипса?
— Я уже объясняла.
— Не убедила. А если инфаркт?
— Да и кардиограмма неполноценная, без грудных отведений — опять же гипс. Ты посмотри кардиограммы, сравни их при инфаркте и при гипоксии только.
— А почему же наши реаниматоры тоже говорят об инфаркте?
— Потому что они верят своим терапевтам, а я их не знаю и свободна от их авторитета, их давления.
— Слабый аргумент.
— А что, очень нехорошо снять гипс?
— Надежнее результаты с гипсом.
— Ты послушай, как он дышит, — отсюда слышно. Ты видал, синюха какая? Ногти. Уши. Что вы здесь все слепые, глухие, что ли?
— Я бы не задумываясь рассек гипс, если б доводы твои звучали, как глас с небес.
— Когда с небес глас, никто не задумывается. Да ты задумайся! Раньше ты был сообразительнее.
— Опыт, подруга, опыт.
— А я сердцем чувствую. Я, понимаешь, полюбила его.
Александр Владимирович отвернулся, лицо свое отвернул от нее и стал смотреть куда-то в даль коридора, потом почесал нос и глухо, спокойно, равнодушно сказал куда-то в коридорную даль и темноту:
— Потрясающе! Сейчас принесем ЭКГ и все посмотрим снова, — И дальше окрепшим шепотом продолжил: — Это аргумент, конечно, серьезный. — Помолчал, послушал ее молчание. — Я серьезно говорю: серьезный аргумент.
Молчали оба. Но недолго.
— Чего молчишь? Подсчитываешь, что впереди у меня?
— Дура! Вперед не сосчитаешь. Думаю, что позади.
— Позади! Не твоя забота.
— Когда-то мой товарищ был.
— Был! А где он сейчас, твой товарищ? Его что-нибудь волнует, заботит? Духом он убог. И вообще, к чему ты это? Его со мной нет уже не первый год. А красив был… Не сложилось — нет, духом убог. Точно… Не интеллигент.
— Что с тобой, Тамара? Ты что?
— Что — что?
— Тебе нехорошо?
— Почему ты решил? Нормально.
— Прости. Мне показалось. И вообще, чего это мы вдруг? Не о том что-то.
— Совсем не о том. Ты делом займись.
Опять замолчали оба. Он думал о ее прошлом. Она не думала о будущем.
И этот разговор тоже в большей части состоял из вопросов. Вечер вопросов без ответов.
Может быть, и без вопросов.
Борису Дмитриевичу становилось хуже и хуже. Пока была Тамара, он отвлекался, бравировал, фанфаронил, если можно так говорить о человеке, замурованном в гипсовую ячейку; когда он оставался один, вернее, без нее, все снова становилось хуже: дышать трудно, сердце колотилось, плыла и кружилась музыка…
Но голова болела меньше, рвоты не было — Борис Дмитриевич считал, что наступает улучшение. Так он считал, думал, говорил Тамаре и для Тамары, а стало быть, расчеты эти, мысли, слова недостоверны. Это просто бравада, фанфаронство, кокетство или, что главное, — отвлечение.
Отвлечение! Тамара опять сидела рядом. Он ее обнимал — если это можно так назвать.
А если уберут гипс, Тамара не сможет класть голову на грудь — не разрешат.
Сейчас им, конечно, разрешают! Они спрашивали!
Господи! Не разрешат!
В коридоре раздался шорох многих ног, и в палату вошли две девушки с инструментами и Александр Владимирович.
— Как дышится, Боря?
— Ничего, дышу, только трудно. Раздышусь. Обойдусь.
— Гипс, наверное, мешает, а?
— Он вообще мне мешает. Он меня чувств лишает, Саня.
— Какие тебе чувства нужны после операции?
— Операция! Что за операция? Подумаешь!
— Ох вы, общие хирурги! У вас, если весь ливер из живота не вытащишь, так и не операция. А что же ты после наших пустячков такой веселый лежишь? Ну ладно, ладно, не грусти. Сейчас рассечем гипс — полегче будет.
— Терплю. Как говорится, тяжело в лечении — легко в гробу.
— Глупо!.. И грубо.
Девочки поставили на стул у кровати миску с соленой водой, смочили ею гипс посредине, по прямой линии сверху донизу, и одна стала надпиливать гипс маленькой круглой пилкой сверху, другая, снизу. Борис Дмитриевич лежал с той самой пассивностью, которой он так боялся в реанимации.
Гипс распиливали. Это не было однородное, равномерное движение пилой, как пилят бревно, это рвущие движения — одна книзу, другая кверху. И звук был рвущий. И продолжалось все это долго. Дышать было трудно. Борис Дмитриевич хотел быть послушным, спокойным больным, чтоб не думали и не говорили, будто с докторами трудно и не так, как у всех нормальных людей.
Тоже отвлечение.
Снова временами наступало забытье, начинали в голове плыть обрывки мелодий, разрываемые с двух сторон звуками пилок, — вальса не получалось.
И эти звуки и эти мелодии рождали в голове нечто фантасмагорическое, фантасмагорические звуки и образы, в голове забились странные термины — от чтения фантастики или научно-популярной литературы, которая дает те полузнания на уровне незнания, что порождают лишь самодовольство и беспричинный страх перед якобы известным.
Беспричинный ли?
Борис Дмитриевич стал думать о том, что так и умереть можно. Потом стал уговаривать себя, что в конце концов в смерти нет ничего страшного, он хорошо прожил жизнь, врал мало, лишь по самой крайней необходимости, ему удавалось обходиться минимумом непорядочных поступков. Его работа, профессия делали его честнее, чем он со своим характером мог бы оказаться в другой жизни, в другом деле. Да, удачно, что он пошел и попал в медицинский институт. И он ни разу не пожалел об этом. В конце концов, люди, его воспитавшие, могли не очень стыдиться за его жизнь.
Девочки дошли до слоя, непосредственно прилегающего к телу. Как и положено, они завели кусачки под край недорезанного гипса так, чтобы плоская неподвижная бранша кусачек защищала тело от подвижной части, которая крючком раздирала оставшийся слой гипса.
Пока от всех этих манипуляций становилось только трудней. Появилось какое-то необычное ощущение сдавливания у шеи: это он чувствовал набухшие вены. На самом деле ничего он конкретно не чувствовал — ни вен, ни шеи, — ему просто было плохо. И чем хуже становилось, тем больше он думал о поступках, которых люди, его воспитавшие, могли не стыдиться. В конце концов, все равно надо когда-нибудь умереть. Раньше или позже. Лучше поздно. Умереть, как говорится, никогда не поздно. Неправильно это, наверное.
Борис Дмитриевич всегда раньше думал, что интересно бы знать, как оно все будет лет через сто, тысячу, и в этом бесперспективном незнании, казалось ему, самый страх смерти-то и есть. А как он сейчас думает?
Он не думал сейчас о том, что будет, когда его не будет. Пропало это любопытство к будущему. Сейчас только хотелось передохнуть, тепла, ласки и чтоб дышалось легче — передохнуть.
Он не стал думать о поступках, которых люди, его воспитавшие, стыдились бы. Может, если его спросить, он бы вспомнил, может, ему и легче бы стало.
Кто его знает!
Тепло, ласка, любовь — так их ему хотелось сейчас.
Он поглядел на девочек, которые совсем почти распилили и раскусили гипс, а сейчас берут изогнутые, плоские, чуть закругленные инструменты типа зажимов или ножниц — он знал эти инструменты, но не знал их названий. Как и все необычные инструменты в медицине, они назывались просто «крокодилы».
Девушки «крокодилами» взялись за края разреза, распила, разрыва, раскуса гипса — как лучше сказать? — и склонились над его телом — одна ближе к голове, у шеи, у верхней половины груди, другая над низом живота. Он посмотрел на девочек: от них не исходило ни тепла, ни ласки, ни любви.
Хотя он, может быть, и не был прав.
Тамары Степановны не было. Саша стоял в дверях, притулившись к дверному косяку, и молча смотрел на работу. Непонятно, видел он что-нибудь или был где-то далеко от этой палаты… Может быть, в другой…
Спросить, где Тамара, или не спросить — вот вопрос, который сейчас обдумывал Борис. Хотел спросить, но сдавило горло, он что-то прохрипел невнятное и подумал, что вот, пожалуй, любить он за все годы так и не научился. Люди, его воспитавшие, должны бы этого стыдиться.
Не учили этому.
Он опять что-то прохрипел. Подошел Саша и стал помогать девочкам.
— Уберите «крокодилы» к черту! Я сейчас руками.
Девочкам конечно же не по силам такая процедура. Александр Владимирович завел пальцы под края распила, сильно напрягся — лицо у него побагровело, набрякли веки, вздулись вены на шее — и стал растягивать гипс в стороны, высвобождая тело товарища из оков. Может, оковы действительно мешают дышать?! Как говорят в медицине: диагностика «эксювантибус», то есть диагностика от результатов лечения; станет сейчас Борису Дмитриевичу лучше, — диагноз Тамары был правилен.
Борису Дмитриевичу стало чуть прохладнее, и он сказал:
— Спасибо.
Голос был нормальный.
Борис Дмитриевич стал вспоминать, что он хотел сказать. Он же что-то придумал, что-то важное решил…
Дышать стало чуть легче, и он опять поискал глазами Тамару.
— А где Тамара Степановна?
— Боря, она все же здесь частное лицо — тебя раскрыли, и она вышла.
— Да, конечно. Простите.
— К тому же больная.
— Да, да. Простите.
— Что простите? Тебе легче?
— Конечно. Другая жизнь совсем. Спасибо тебе.
— Наверное, она была права. Сейчас мы тебя опять свяжем, стянем бинтами.
— Зачем? Я лежу, не двигаюсь. Все и так будет затянуто. Позвоночник, по-моему, и так достаточно скован.
— Хорошо, хорошо. И впрямь до утра оставим. Приходи в себя, а там видно будет.
— А нельзя ли сверху чуть срезать, у шеи, освободить грудь немного, чуть-чуть? Декольте сделать…
— Здесь же не мешает. Зачем тебе?
— Я же тебе говорил, чтобы чувствовать. Я живой пока.
— Здесь освободить, там освободить! Ты можешь вести себя как простой, обыкновенный больной, а не как доктор?
— Ты же видишь — не могу. Я тоже думал, что могу, — не вышло. А где Тамара?
— Что с тобой, Борис? Я же сказал — в коридоре. И вообще я ее прогоню спать сейчас. Она тоже больная, а не на работе.
— Не надо, Саша, не гони.
— Ты эгоист. Будь благоразумен.
— Ну, прости. Пусть только зайдет попрощаться. До завтра. Что-то я хотел попросить. Или это не тебя. Чего-то мне не хватало. Нет. Не тебя, прости. А ты здесь из-за меня, Саша?
— Да нет. У тебя все в норме.
— Комиссия?
— Господи! Да они еще вчера все уехали.
— Пришлешь Тамару? А?
Александр Владимирович вышел к Тамаре.
— Ну как, Саша?
— Действительно сразу стало лучше. Ты молодец.
— А что он сейчас?
— Тебя зовет. Что! Только я тебя прошу, будь благоразумна. Ты же больная. Сама знаешь.
— Ах, Саша! Может, и не надо этого самого благоразумия.
— Благоразумным не надо быть только перед смертью, когда уже никаких забот нет. Поняла? А тебя я прошу быть благоразумной. Прошу, Тамара. Не порти мне работу.
— Какой мужик хороший! Ты его давно знаешь?
— Лет пять. Он близкий товарищ нашего хирурга Миши, Михаила Николаевича. Знаешь его?
— Конечно. Я же у вас часто бывала — не мог показать?
— Ну, ты даешь, подруга!
— Даешь, даешь! А жизнь проходит.
— Проходит. Не торопись туда. Еще впереди все.
— Угу. Впереди. Ну ладно, мог и раньше познакомить.
— Ладно. Иди к нему лучше. А потом спать в палату.
— Пойду, пойду. Прости, что я тебя вызвала.
— Ты молодец. Он и впрямь мог сандалии откинуть. Спасибо тебе.
— А что мне-то спасибо? Не было бы меня — отправил бы в реанимацию. Результат был бы тот же.
— Ладно, иди к нему. Спокойной ночи.
Борис Дмитриевич лежал с какой-то блаженной улыбкой. Лицо побелело. В глазах было беспокойство, и совсем не болезненное. Как будто он что-то хотел вспомнить, что-то важное сейчас было, надо вспомнить, а он не может.
Когда вошла Тамара, он вспыхнул радостью и протянул к ней обе руки. Как ребенок. Благо сейчас руки были свободны.
«Я ее знаю всего лишь один день, а как будто жизнь прожили. Я не стесняюсь даже своей беспомощности. Что это?!»
— Блаженненький… Полегчало?
— Жизнь! Они тебе велят уйти?
— Тебе сейчас легче? Я, наверное, не нужна?
— Вот тогда-то и нужна, когда легче. Зачем ты мне, когда тяжело? Иди, конечно. Я не прав.
— Немножко посижу с тобой, зафиксируем победу и разойдемся.
— Наклонись, Тамарочка. Я хочу поцеловать твои глаза. Они так и просятся.
Тамара усмехнулась, последние слова вызвали какую-то болезненную гримасу на ее лице.
Борис не заметил.
Она наклонилась, и он стал целовать ее загадочно выпуклые глаза.
«Почему такие глаза? Прекрасные веки. Тепло. Мягкость».
— Посиди еще немного.
— Ты ж измучился. Тебе спать надо.
— Ладно, иди. Когда я тебя еще увижу?
Пришла сестра, сделала укол, и он только потом подумал, что не знает, какое снадобье ему вкололи. Могли бы и сами сказать, да зачем. Да и подумал он это мельком, не по-настоящему.
— Спокойной ночи, Тамарочка.
Она наклонилась снова, поцеловала в подбородок, в грудь. Еще раз в грудь, там, где сделали ему декольте. И Борис обрадовался, что правильно попросил сделать ему этот вырез, это излишество в туалете.
Тамара ушла, но он уже не заметил. Он загрузился сумбурно, суматошно, сумрак накрыл его и перешел в полный мрак и, может быть, даже без сновидений.
Когда утром вновь стала возвращаться явь, он сразу же почувствовал какой-то необычный запах и испугался, решив, что возвращается к нему температура. Но это лишь в первый момент, в следующее мгновение, почти в тот же первый момент, понял, что это Тамарины духи.
Радостно вскинул веки — Тамара.
Если человек просыпается радостно, значит, характер у него мягкий, добрый, и человек он в основном хороший. Утром он какой есть, такой есть. А потом уже начинает складываться сегодняшнее настроение.
Лишь добрый, мягкий человек просыпается радостно.
Или счастливый.
(Вообще-то как и все категорические утверждения, это столь же достоверно, как и любое другое, где-либо услышанное или прочитанное на этих страницах.)
Конечно, лежит с трижды проколотым позвоночником, какое-то зелье из какого-то дерева сморщивает ему в позвоночнике какие-то диски, находится сейчас в гипсовом мешке, из которого торчат лишь две руки, две ноги и голова. И все это вместе взятое называется счастливый человек.
Может быть.
— Как хорошо, что ты здесь! Ты выспалась?
— Все в порядке, милый. Я просто соскучилась по тебе и пришла.
— И не уходи. Пусть тебе здесь дадут есть.
— Не сходи с ума. Я пришла — это уже проступок. Хорошо, что не гонят.
Она опять поцеловала не защищенное гипсом место, столь предусмотрительно созданное, выпрошенное внутренним гением Бориса.
— Что, еще ночь?
— Не ночь. Но еще темно. А я уже давно здесь, и работа в отделении уже давно идет вовсю.
— Хорошо, что ты здесь. Да-а. Время-то уже. Сильно я поспал! Ужас! Не уходи.
— Не ухожу. Я буду с тобой сидеть. Я буду твоей тенью. И никуда от тебя. Сидячая тень лежачего мужчины.
— Не надо тенью. Будь лучше плотью.
— Плоть болезненна — тень вечна, пока есть ты.
Тамара взяла с тумбочки поильник.
— Попей, Борис. Завтрак уже прошел, но я просила тебя не будить.
Пришел Михаил Николаевич, и Тамара вышла.
Борис почти не говорил, а лишь ждал, когда снова сможет войти Тамара. Он жил сейчас с полным ощущением их давней совместной жизни. Чувствовал в ней что-то материнское, — может, это и есть любовь.
Он представлял себя с ней в операционной, когда, стоя у стола, он копается в чьем-то животе, а в головах у больного стоит Тамара и дает наркоз.
Он представлял ее рядом с собой в театре, на обходе.
Он представлял себя с ней за обеденным столом дома, в ресторане.
Он представлял себе…
Михаил Николаевич что-то говорил, но Борис не слышал — он ждал Тамару.
Он слышал ее шаги в коридоре. Он ощущал волны ее запаха, когда она проходила даже мимо закрытых дверей. Потом Михаила Николаевича сменил Александр Владимирович. Он спрашивал что-то по делу, про боли, про ощущения, про дыхание…
Борис ждал Тамару.
Потом пришел Виктор Семенович.
Борис ждал Тамару.
Наконец они все ушли, наступил обед, и Тамара стала его кормить.
Он не хотел есть, но он хотел, чтобы она его кормила. И она его кормила.
А он смотрел на ее глаза и очень хотел спросить, почему она лежит в нейрохирургическом отделении. Он думал и горевал, что не оказался на ее уровне, — он не может поставить диагноз.
Она его кормила.
Она жалела, что им обоим надо быть благоразумными.
Вечером она была, как он прежде сказал, «сидячей тенью лежачего мужчины». Теперь добавил:
— У лежачего и тень должна быть лежачей.
— Помолчи. Когда стоишь, она тоже лежит на земле.
— Значит, это я твоя тень, а не ты.
— Подожди еще.
Он так и заснул рядом со своей тенью.
Когда он проснулся утром, Тамары еще не было, и никто к нему не заходил.
Потом пришла сестра и дала ему термометр.
— Скажите, пожалуйста, сколько времени?
— Десятый час.
— Почему же так поздно вы меряете температуру?
— А тут была доктор, и она не велела будить.
— Какая доктор?
— Больная. Тамара Степановна.
— А где она?
— На операцию повезли.
— Операцию?! Какую?! Почему же не подождали? Я бы после… Я бы встал, помог бы ей.
— Лежите, доктор, лежите спокойно.
— Что у нее? На чем операция?
— Лежите, доктор. Не волнуйтесь. У нее короткая прическа — быстро отрастет.