Минут пять просидели потрясенные, потом зажгли свет. Раздвинули шторы, открыли окна. В комнату хлынул свежий вечерний воздух, появился шум летней улицы. Снова все увидели чистую, прибранную комнату с музейной мебелью и ее опрятных симпатичных хозяек в платьицах с кружевными воротничками. На руки к Насте запрыгнула откуда-то взявшаяся трехцветная кошка с обрубленным хвостом. Ректор подошел к мегафону и убедился, что никакого обмана быть не могло: та часть переговорной трубы, которую обычно подносят к губам, была предусмотрительно опущена в тазик с водой. Вынутый из тазика мегафон был пуст. И ни под столиком, ни за ним, ни около него ничего не было. "Но это был не Станиславский", - сказал наконец ректор. Он был бледен, напряженно пытался улыбаться. Слова о легкомыслии перемен были ему близки, но сам строй речи почему-то мешал принять их за истину. "Нет, именно Станиславский, усталым, теперь уже своим, низким и хриплым, старческим голосом ответила хозяйка, исполнившая работу медиума. Две другие неподвижно, как манекены, продолжали сидеть, положив руки на стол перед собой. - Мы вызывали Станиславского, вот он и был. Но в роли Крутицкого. Не узнали? - Она помолчала, словно вспоминая. - Ах, какой был Крутицкий! Убийственная ирония..." Было непонятно, о ком она говорит: о привидении или о живом Станиславском, которого когда-то видела на сцене. "А не Алексеева надо было звать - по паспортной фамилии?" - вдруг осознав оплошность, спросила она своих товарок. Но те, не меняя позы, лишь молча пожали плечами - обе одновременно...

Старухи работали за деньги. И в следующий раз, разбив глазастую глиняную кошку, в которую Настя время от времени опускала деньги, заработанные уроками английского языка, она взяла с собой верную Ядвигу и отправилась к старухам вызывать дух присяжного поверенного Н.

От своих родителей, которые въехали в этот дом еще в начале двадцатых, она не раз слышала о том, что накануне роковой поездки присяжному поверенному во сне было предсказано, что назад он не вернется. Сон был, конечно, дрянной, но билеты на поезд уже взяты, каюта на волжском пароходе заказана, и главное - барышня-актриса, которую он уговаривал целый год, с нетерпением ждала поездки... Словом, присяжный поверенный решил все-таки ехать, но на всякий случай собрал всю золотую наличность, все имевшиеся в доме фамильные драгоценности, все подарки, приготовленные к свадьбе, и хорошо спрятал их - чтобы не достались алчным родственникам, которые не одобряли его свободный образ жизни и которых сам он на дух не переносил.

Эта легенда, несмотря на всю ее наивную несуразность, много лет всерьез занимала умы здешних жильцов, и каждый раз, когда не хватало денег до зарплаты или просто выпить было не на что, они начинали искать клад. Можно не сомневаться, что если бы клад действительно был, то четыре поколения советских граждан, подняв каждую паркетину, простукав каждый кирпичик стены, исследовав каждый сантиметр вентиляционных ходов, его непременно нашли бы. Но мечтательницу Анастасию Максовну этот довод остановить не мог. Она была убеждена, что наверняка о судьбе клада может сказать только тот, кто его прятал...

Старухи деньги взяли, вся процедура повторилась (только, конечно, без ректора, а потому всем пришлось особенно широко раскинуть руки), но в этот раз дух присутствовал невидимым и на все вопросы давал косвенные ответы: если соглашался, то из мегафона раздавался негромкий двойной стук, если нет - следовало молчание. Во-первых, выяснилось, что золото и драгоценности действительно спрятаны в доме. Во-вторых, оказалось, что они лежат в квартире на втором этаже. Последнее свидетельство было совершенно обескураживающим: всегда считалось, что Н. жил в бельэтаже. Неужели люди забыли за давностью лет?

Настя, наскоро попрощавшись с хозяйками и волоча за собой задыхающуюся Ядвигу, почти бегом отправилась домой: весь второй этаж был недавно куплен новым русским, две огромные коммуналки перестроили в одну, вообще необъятную квартиру, и в роскошных апартаментах шла последняя отделка. Как-то она встретила этого нового русского, высокого седоусого красавца: он, а с ним еще несколько человек стояли на площадке второго этажа возле раскрытой двери в квартиру, и сразу было видно, что он здесь хозяин, а вокруг - люди подчиненные, зависимые. Проходя мимо, она поздоровалась, зачем-то назвала себя по фамилии ("Анастасия Филиппова") и сказала, что живет этажом выше. "Настасья Филипповна?! - громко и радостно повторил он. - Подумать только: здравствуйте, Настасья Филипповна! - И тут же предложил ей работать у него экономкой: - Мне нужна надежная интеллигентная женщина вот как раз вашего возраста. - Он чуть помолчал и улыбнулся. - И с вашим именем-отчеством. Я буду платить вам за имя-отчество, милейшая Настасья Филипповна".

Тогда она смутилась, хотела сказать, что он не расслышал, но не сказала и обещала подумать. Теперь думать было нечего: она станет своим человеком в этой квартире и там уж разберется, что где и что к чему... Но, увы, и в тот вечер, и во все последующие дни и вечера в квартире на втором этаже никто не появлялся. От досады Настя несколько раз громко стучала кулаком и даже пинала закрытую дверь, хотя звонок работал, - было слышно, как легким эхом отзывается он в пространстве пустой квартиры. Никого. Ремонт был закончен, седоусый красавец больше не приходил, и дверь никогда не открывалась.

Господи, какая это мука - знать, что за этой вот дверью лежит твое счастье, ты уже почти коснулась его, но в нерешительности чуть помедлила (так ей самой стало казаться), и дверь перед тобой захлопнулась. Какая мука - каждый день ходить мимо этой двери, иногда касаться ладонью ее кожаной обивки, ощущая какую-то особенную энергетику, идущую изнутри... и понимать, что проникнуть туда ты бессильна. Даже когда было объявлено, что дом расселяется под реконструкцию или под снос, даже когда большинство квартир опустело, заветная дверь так и не открылась.

Тут-то Настя и занялась всерьез антропософией. Она постаралась собрать воедино все спиритические силы Москвы, надеясь (о чем сами эти силы, конечно, не подозревали) с их помощью вооружиться духовным инструментом (каким - она сама не знала), который пригодится в решающий момент, когда дом начнут ломать, квартира откроется и у нее будет короткое время, может быть, часы или даже минуты, чтобы найти свое счастье... Но квартира открылась раньше. Как-то, проходя мимо, она по привычке позвонила, дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появился бледный, изможденный человек. "Я ваша соседка сверху, - в растерянности сказала Настя. - Может, что нужно, мы всегда будем рады". Человек молча смотрел ей в лицо. "Заходите, - сказал он наконец, отступая в сторону, - меня зовут Лаврентий, или просто Ляпа".

Магорецкий

Магорецкий был гением репетиций. Он любил работать с актерами. Человек довольно замкнутый, немногословный, не глядящий на собеседника, редко улыбающийся - на репетициях он совершенно раскрывался, темное лицо его преображалось и просветлялось. Он ловил взгляд актера, с которым работал, много и точно говорил, громко радовался и громко огорчался, иногда, барабаня кулаками по столу, заразительно хохотал, иногда, разъясняя актеру суть трагического момента, смотрел на него глазами, полными слез. Его режиссерские разработки на бумаге имели вид скупых набросков и графических схем - всего лишь план будущей работы. По-настоящему творил он только на репетициях. Здесь были его жизнь, его игра, его работа, его вдохновение. Вне репетиции его мучила тоска, и чем старше он становился, тем чаще обыденная внерепетиционная жизнь воспринималась им только как цепь скучных, но обязательных действий по организации и обеспечению любимой репетиционной игры.

Готовый и выпущенный спектакль радовал его лишь на премьере - и ни днем позже. Спектакль вышел - значит, ушел прочь. Это все равно, что опубликованная книга, выросший ребенок, некогда любимая женщина, к которой ты охладел и отпустил без особого сожаления. Спектакль тебе уже не принадлежит, он живет своей жизнью. Можно, конечно, посмотреть из зала и третье, и пятое, и десятое представление - и сделать свои замечания. Однако это не творчество, это работа редактора или корректора. Дело, конечно, нужное, но кровь остается холодной и сердце не закипает, тут работа рассудка. Все уже сделано.

Если же из-за какой-то внешней причины работа над спектаклем вдруг прервана, если резко остановлено это захватывающее вихревое движение репетиционного творчества, если уже возникшая, выстроенная гармония текста, речи, жеста, движения каждого актера на сцене, общей пластики действа, соотношения мизансцен, устоявшихся схем и постоянных импровизаций - если вся эта симфония смыслов, весь этот праздник, все это карнавальное кружение вдруг на полутакте, на полушаге творчества замирает - о, тогда происходит катастрофа космического масштаба, Вселенная рушится: умолкает музыка сфер, гаснет свет, звезды соскальзывают с неба и открывается провал в темную бездну.

Конечно, на пустую сцену придут другие актеры (или те же самые) и сыграют другую пьесу, и наброски в рабочей тетради режиссера, возможно, найдут когда-нибудь свое применение, но все это будет уже другая жизнь, другая любовь, другое счастье. Другая Вселенная...

Уже состоявшийся, поставленный спектакль можно запретить. Он может не пользоваться успехом и снят с репертуара. Однако так или иначе он был. Нарушенный же репетиционный процесс - это как божественный любовный акт, грубо прерванный в момент предощущения приближающегося оргазма - и зачатия, зачатия! - но, увы, не состоялось... Здесь не обида, не оскорбление смертный грех, святотатство.

Магорецкий, конечно, ни в коем случае не собирался прекращать работу над спектаклем. Слава Богу, прошли те времена, когда "нет", сказанное каким-нибудь тупым и трусливым чиновником, ломало судьбу художника. Он и до разговора с Пуго был уверен, что площадка найдется, а теперь подумал, что, может быть, даже придется выбирать между разными предложениями. По крайней мере одно уже есть.

Этот Пуго, вообще-то занятный тип, хоть самого в спектакль вставляй. Все говорят, что он уголовник. Чуть ли не главный мафиози. Но где все это? Ни одного прокола, все строго в пределах этикета, несколько даже старомодного: "покорнейше прошу... извольте... не угодно ли..." Разве что пара жаргонных словечек, ну да ведь их теперь, небось, и английская королева употребляет. И во внешности ничего вульгарного. Скромный костюм (Китон? Бриони?) и какой-то блеклый галстук (оттуда же?). Загорелое энергичное лицо (лето на вилле в Испании?), глаза думающего человека - спокойные, внимательные, несколько печальные. Рекламной белизны улыбка. И глубокий, мягкий, бархатный бас. Человек с таким голосом должен говорить уверенно, неспешно, без суеты. А вот смеяться ему нельзя: когда он смеется, парадный облик состоятельного аристократа вдруг исчезает, из груди вырываются какие-то клокочущие вулканические звуки, глаза закрываются, лицо сморщивается и возникает гримаса дурацкого счастья. Он, видимо, сам не знает, как выглядит, когда смеется: смех - естественное движение души, его перед зеркалом не отрепетируешь. Впрочем, за все время разговора он только однажды засмеялся, когда говорил по телефону со своим приятелем по прозвищу Маркиз. Маркиз! Господи, одни аристократы.

"Знаете, дорогой Сергей Вадимович... к сожалению... проклятый бизнес... совершенно не оставляет времени... читать", - сказал Пуго, когда они встали из-за стола и наступил момент прощального рукопожатия. Эту простую фразу он произносил долго, с расстановкой, как бы раздумывая над каждым словом. Руку Магорецкого задержал в своей большой, но мягкой ладони. Они уже стояли у раскрытой двери кабинета, а в приемной, отвернувшись к окну, застыл охранник, готовый проводить посетителя. "Мое литературное развитие остановилось на Дюма, Достоевском, Чехове, - продолжал Пуго, медленно и как бы нехотя отпуская руку гостя. - Совершенно не знаю, что пишут современные писатели, - читать нет времени. А вот в театр хожу. "Таганка", "Табакерка", "Ленком"... Все спектакли Фоменко. У Сатарнова все видел по три раза. Знаете, театр - более концентрированное искусство, чем литература... А без искусства жить нельзя. Нам, атеистам, иначе нечем жизнь оправдать, да?" Это был не вопрос, а утверждение, произнесенное совсем тихо, с какой-то виноватой улыбкой.

Придуряется мужик, думал Магорецкий, спускаясь по лестнице вслед за широкой спиной охранника. Ну прямо Актер Актерыч! Нужно ему жизнь оправдывать! Да нет, конечно, придуряется, гонит. Но хорошо вошел в роль и, похоже, сам верит каждому своему слову. Да пусть! Если даст денег на театр, кому важны истинные мотивы? Пусть играет в аристократа, пусть гонит, пусть придуряется - ему, Магорецкому, на это решительно наплевать. Он будет ставить спектакли - такие, какие сам считает нужным.

Ладно, там будет видно. Пока же он остается в институте. Приказа об увольнении еще нет, его занятия - в сетке расписания, за ним по-прежнему закреплены аудитории и репетиционные залы, и он будет работать. Уж две-то недели по крайней мере. Да хоть бы и неделю. Или даже одну репетицию...

Приехав от Пуго домой, он принял душ, выпил кофе и к двум был в институте.

Студенты ждали и в этот раз аплодисментами встретили его обычное "Работать. Ра-бо-тать!"

Курс сильно поредел. Те, кто не желал участвовать в "глумлении над русской классикой", понятно, отсутствовали. Но первый состав - все до единого были на месте. Вообще-то даже и хорошо, что лишние отсеялись. В последнее время его не оставляло ощущение, что, всучив этот курс, его намеренно подставили. Пригласили только затем, чтобы раздавить. Принимая наследство Громчарова, он только в первый месяц с гордостью думал о себе как о верном ученике, подхватившем дело учителя. Школу. Но, как только впрягся в работу, сразу прозрел и понял, что свалял дурака: никакой школы не было. Курс чудовищный по своей бездарности. Старик, видимо, был уже в маразме: откуда набрал он этих заштампованных провинциальных актеров, выпускников областных театральных училищ, пригодных разве что для бандитских телесериалов? Из восемнадцати человек хоть как-то работать можно было едва ли с половиной. Да и из этой половины, пожалуй, лишь человек пять годились вполне. Можно представить себе, как прошлой осенью ухмылялся ректор, подписывая приказ о назначении Магорецкого: он-то знал возможности курса и, небось, уже тогда предвкушал провал выскочки-модерниста, который почему-то пользовался чуть ли не мировой славой.

Да нет же, Магорецкий был несправедлив. К студентам - точно несправедлив. Мысли о заговоре, об интригах надо гнать - они предвестники депрессии. Паранойи ему не хватало! Чего дергаться-то? Все нормально. Первый конфликт, что ли, в жизни? Безконфликтно в театре живут только бездарные подражатели, разработчики общих мест, версификаторы. Ты же Богом обречен отстаивать свою самостоятельность, свою непохожесть, свою избранность. В борьбе с театральными менеджерами, с актерами, со зрителями, с друзьями и коллегами, даже с женой и любовницами, наконец, с самим собой. И, для того чтобы не проиграть в этой борьбе, тебе нужен свой театр, где ты не одним спектаклем, но репертуаром в пятнадцать спектаклей докажешь, что у тебя есть свои идеи и что ты - мастер, творец, а не ловкий деляга-ремесленник, сумевший впарить западному зрителю сомнительные сценические эксперименты.

Нечего грешить на покойника, актеры - нормальные ребята. Как и всегда, есть более талантливые, есть - менее. Хорош Балабанов - Сатин, хороша Василиса Балабанова - Настя. Сама принесла смешную песенку: "За копейку за таблеточку сняли нашу малолеточку. Ожидает малолеточку небо в клетку, небо в клеточку", - и сделала из нее мини-спектакль, над которым зал не посмеется, а вот такие слезы прольет... Но, конечно, жемчужина курса - его Телка Бузони. Вот сейчас она закрыла глаза умершей Анне: "Иисусе Христе, Многомилостивый! Дух новопреставленной рабы Твоей Анны с миром прими... Отмаялась!.." Как это ей удается? Что она такое? Господи, когда умру, кто-нибудь обратится ли к Тебе о душе моей с такой силой сострадания, на какую эта девочка способна на сцене...

Уже шел другой эпизод - драка, во время которой убивают Костылева, а Магорецкий все сидел в каком-то оцепенении и никак не мог заставить себя сосредоточиться на работе. Увидев, что мастер погружен в свои мысли и не обращает на них внимания, ребята откровенно дурачились. Телка одиноко сидела у левой кулисы на ящике из-под пивных бутылок. Луки уже не было - другое лицо, другой взгляд, другая пластика. Все-таки она потрясающе женственна. От нее просто-таки исходит зов женского естества...

Магорецкий ударил деревянным молотком по столу: "Базар закончили. Возвращаемся к началу эпизода. Крик из окна... Нателла, вы на сегодня свободны. До свидания". Он прогонял ее, и это было странно: обычно он требовал, чтобы актеры присутствовали в зале, даже если не были заняты. Телка растерялась: она спустилась со сцены и села в первое кресло слева. "Я жду", - сказал Магорецкий, глядя на нее. Она, не понимая, в чем дело, подошла к нему. "Я хотела поговорить после репетиции. Мне нужно посоветоваться... тут важное... и срочное". "Нет, нет, - сказал он, поморщившись, - давайте завтра. Сегодня вы мне сильно мешаете. Ступайте".

Глина

Как-то из любопытства Глина поручил своим экономистам пересчитать на сегодняшние доллары сумму в два миллиона римских скудо конца пятнадцатого века - стоимость клада, зарытого кардиналом Спада "в дальнем углу второй пещеры" на острове Монте-Кристо, - и ничего, цифры получились, сопоставимые с его личными активами. Роль аббата Фариа, указавшего Глине, как, впрочем, и многим другим, дорогу к сокровищам, сыграл Борис Ельцин, первый российский президент: его правление началось коротким, но бурным периодом, когда социалистической собственности уже не стало, а частной - еще не было. В эти быстро промелькнувшие три-четыре года любой расторопный человек, особенно со связями и деньгами, мог за бесценок приобрести завод, банк, нефтяную компанию. А у Глины (к тому времени контролировавшего рэкет родного областного центра, двух смежных областей и еще примерно десятую часть московского) было и то, и другое. Словом, к концу девяностых эксперты уже включали его в список пятидесяти крупнейших предпринимателей России. Понятно, что имелся в виду только легальный бизнес, тот, что у всех на виду, - группа компаний "Дети солнца" (нефть, алюминий, банковское дело, сеть крупных универсамов, игорный бизнес и многое другое).

Глина, хотя и начинал с рэкета, хотя и вынужден был (если не сам, то его люди) участвовать в кровавых уголовных войнах, заслужив при этом репутацию крутого, но табельного (то есть честного) авторитета, очень быстро понял, что все это - пустяки, ничтожная малость. "Сегодня мы - табельные, а должны стать респек-табельными", - говорил он своим партнерам. В будущем он видел себя известным и уважаемым предпринимателем, занимающим высокое положение в обществе, имеющим общественное и политическое влияние. С первых же дней гайдаровской приватизации он начал удачно вкладывать деньги в легальный бизнес: вместе со своими корешами по комсомолу запустил банк, занялся производством (даже сельским хозяйством: взял под контроль несколько колхозов в Ростовской области и стал заметной фигурой в экспорте подсолнечного масла). Никто из авторитетов не был способен понять, зачем это нужно, если, собирая бабки с двух московских рынков, можно жировать на собственной вилле в Испании. Может быть, поэтому, хотя в криминальном сообществе и знали, что у Глины две ходки по мокрым делам, его здесь никогда не считали вполне своим. Да он и сам никогда не стремился ходить в законе.

Он был независимым игроком. По крайней мере именно таким он видел себя сам, и от всего этого отребья, живущего по понятиям и не знающего другой радости, кроме как забухать, задвинуться, пропустить хором какую-нибудь обдолбанную лахудру, наконец замочить, запороть первого попавшегося безответного фраера, а потом пономарить об этом как о подвиге, - от этого сброда он всегда старался держаться на расстоянии и лишь в исключительных случаях соглашался на встречи с кем-либо из крутейших воровских авторитетов. Как ему капали его симпатизанты из других бригад и семей (им оплаченная симпатия) и чины из МВД, с которыми он водил дружбу (тоже оплаченную), законники его сильно не любили, считали, что он не по делу забурел, с общаком делится скупо и пора его слегка оказачить, а может быть, и вообще коцануть вчистую. Но все это были только пьяные разговоры: никаких претензий по существу уголовное сообщество предъявить ему не могло, и, когда возникали конфликты в бизнесе, он умел улаживать их миром. Да и в охране у него работали высокие специалисты из бывшего КГБ, которым он назначил министерские оклады, - с такими ребятами можно было ходить спокойно.

Он хотел жить не по понятиям, а по законам общечеловеческим. Отгрохал себе офис на Ордынке. Вошел в Российский Союз промышленников и работодателей (журналисты после этого стали называть его имя в числе других российских олигархов). Купил этаж в старинном доме в арбатском переулке, воссоздав там все, как бывало в приличных домах сто назад: гобеленовая роспись стен, колонны в гостиной зале и амурчики со стрелами на потолке. В начале века (теперь уже прошлого) где-то здесь жил знаменитый адвокат Н. Его избранными речами Глина зачитывался в лагере, выписав их через "Книгу-почтой".

Уже на воле он прочитал все мемуары, в которых упоминался присяжный поверенный, и знал о нем всё. Реализовать юношескую мечту и повторить судьбу графа Монте-Кристо Глине, конечно, не фартило даже с его миллионами скудо, а вот стать духовным наследником блестящего Н. было вполне по силам. Как только в Москве возник рынок жилья, Глина тут же разыскал дом адвоката и купил в нем этаж, решив, что заведет такой же салон, какой был у здешнего хозяина сто лет назад. В гости к нему станут ходить лучшие артисты, писатели, музыканты. Он соединит прерванную связь времен.

Теперь уже призабылось, а ведь как раз он года три или четыре назад впервые привел Маркиза к дому в Кривоконюшенном - чтобы показать квартиру и поделиться, тогда еще несколько смущаясь, этой блажной мыслью о салоне: он помнил, что именно Маркиз когда-то и посоветовал ему читать речи Н. "как образец высокой русской элоквенции" (недоучившийся филолог в молодости любил озадачить собеседника красивым, но непонятным словом). Осматривая дом, Маркиз не переставал ахать и твердить: "Глина, ты гений... Глина, ты гений..." Квартира тогда представляла собой огромный, с тысячу квадратных метров, пустой сарай, заваленный кучами строительного мусора: все стены, кроме капитальных, были разобраны, да и капитальные были очищены, оскоблены до первозданного кирпича. И только в пустом зале сияла голубая изразцовая печь, чудом сохранившаяся от прежних великолепных времен ("Врубель, старик, без лажи - Врубель"), - как знак будущего великолепия...

Нет, квартиры не жалко. Теперь она - часть его взноса в "арбатский проект". Да он в ней и не жил ни дня. Когда отделка была уже почти закончена и вот-вот надо было завозить мебель и въезжать самому (и входить в образ современного графа Монте-Кристо, принявшего облик присяжного поверенного Н.), он вдруг отказался от всей затеи. Гадалка ему нагадала, что эта квартира принесет несчастье.

Никогда ни к каким гадалкам он не ходил и вообще во всю эту чертовщину не верил, но в этот раз странным образом все так сошлось, что он впервые в жизни усомнился: может, и вправду есть какие-то потусторонние силы.

К гадалке его Маркиз направил. Глина как-то ему пожаловался по телефону: мол, никогда прежде не было, а вот в последнее время теснит грудь какое-то предчувствие, какой-то страх - всё кажется, что он что-то не то и не так делает, не туда идет. И Маркиз со смехом сказал, что, когда грудь теснит, следует обращаться или к кардиологу, или к гадалке. И дал телефоны и лучшего в Москве кардиолога, и лучшей гадалки. К кардиологу Глина, уверенный в своем здоровье, не пошел, а вот погадать - записался из любопытства.

Гадалками оказались три столетние бабушки, жившие вместе в одной комнате большой коммунальной квартиры. Собственно, гадала-то одна, а две другие во все время сеанса сидели неподвижно, словно дремали, причем Глине показалось, что их глаза закрываются не верхними веками, а нижними, как у спящих змей.

Все, что лопотала старуха, казалось ему полной лабудой. "Вы очень зависимы от прошлого..." Да кто же не зависим от прошлого! "Легкое приобретение богатства..." А у кого из новых русских богатство трудное! Но, с другой стороны, детдом, малолетка, тюрьма и лагерь - это легкий путь к богатству? "Вы человек больших амбиций. Ищете власти над людьми..." Господи, ну не за этим же он пришел сюда? Все эти общие места, все эти пошлые глупости, произнесенные со значением, только разозлили его, и все, что бабка говорила потом, он слушал в пол-уха, а когда все закончилось, молча расплатился и ушел.

А вечером того дня ему позвонили: Саню Кискачи взорвали в его любимом, недавно купленном "порше" - прямо возле их офиса. И он тут же вспомнил слова старухи, в раздражении пропущенные мимо ушей: "Вашему родственнику угрожает серьезная опасность. Возможно, сегодня". Какому еще родственнику, когда он во всем мире один как перст! А вот какому: Саня Кискачи был ему как брат еще с малолетства. И обе ходки - с ним вместе. Да не просто родственник - они срослись по жизни, как сиамские близнецы. Вместе выбивались из юных уголовников сначала в студенты областного сельхозинститута, потом в комсомольские деятели...

Когда Саню, собрав по кусочкам, похоронили (на пятом, дорогом участке Ваганьковского кладбища, седьмая могила слева по главной аллее - скромный черный мраморный крест), Глина снова вспомнил о гадалке. В памяти вдруг четко зазвучали ее слова: "Вы собираетесь переезжать в новый дом, но карты говорят, что этого делать не следует: это жилище для вас может быть смертельно опасно. Карты не говорят, когда и как вы умрете. - Тут она подняла глаза и некоторое время (как ему показалось, очень долго) смотрела прямо в лицо ему, однако так, словно не его видела, а что-то позади него. Я не знаю, когда вы умрете, но почему-то вижу лепестки красной розы на снегу. Это зима".

С лепестками красной розы она его тогда окончательно достала. Теперь же, после похорон, Глина подумал, что надо сходить к старухам, извиниться и попросить гадалку растолковать все, что слышал от нее. Тут какие-то важные основы, в которых необходимо разобраться... Но, когда он позвонил, тихий женский голос сказал, что сестры на прошлой неделе умерли. Все три.

Господи, какой зажатый, зашоренный идиот: такую возможность пропустил! Не предсказаний собственного будущего было ему жалко. Какая разница, что там ждет его впереди! "Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова". Однако теперь он никогда не узнает, что там старуха видела, глядя сквозь него: бездну подсознания или внешнюю бездну, по краю которой ходим постоянно и в которую рано или поздно свалимся? Что имела она в виду, когда сказала, что он зависим от прошлого? Где теперь это прошлое? В нем самом? Или оно откуда-то извне управляет его жизнью? Но если извне, то почему оно прошлое? Тогда нет ни прошлого, ни будущего. Если жизнь управляется извне, то мы принадлежим вечности. А в вечности нет движения времени - прошлое, будущее. И наша жизнь - роспись на стене вечного храма, и, быть может, старуха могла охватить ее взглядом всю сразу?

С детства он, хоть и сообразительный, но темный, недоучившийся детдомовский пацан, ощущал свою ничтожность и страх перед взрослыми и сильными людьми. Он и истопника того детдомовского уделал только потому, что боялся и знал, что тот его сильнее.

Два месяца в тюремной камере с жалкими преступниками районного масштаба (бич, укравший мешок с зерном, алкаш, подпаливший соседский сарай), среди которых он, молодой и крепкий, уже тогда был тузом, и три дня в постели с пионервожатой -самой красивой женщиной области (секретарь обкома не на всякую упадет) сделали из него мужчину. В детдом он вернулся уверенным в себе и бесстрашным хозяином. Это и почувствовал директор, постаравшись избавиться от него при первой же возможности...

При этом друзьям Глина всегда был верен, в долгу старался никогда не оставаться. Взять того же Маркиза! Но тот сам в последнее время сильно изменился в отношении к Глине, и Глину это обижало и раздражало. Почти пятнадцать лет знакомства - это же немало, и все это время он опекал этого интеллигента как своего сына. Прежде Маркиз часто звонил ему - советовался, ворковал по телефону: "Глина, ты финансовый гений!" Гений, гений... Что ж теперь-то волынку заводить? В конце концов это не его, Глины, злая воля мешает Маркизу, - есть рынок и рыночная конъюнктура. Земля, на которой стоит дом и вокруг него - в общей сложности десять тысяч квадратных метров, минимум подземных коммуникаций, - имеет цену. И если по ходу дела выясняется, что от культурного центра понт в два, в три раза больше, кто даст строить гостиницу? Чего же тут непонятного?

Нет, зря Маркиз катит на него как на уголовника. Уголовник - это идеология типа "умри ты сегодня, а я завтра", Глине она никак не близка. Ему нужна другая идеологическая доктрина, которая оправдывала бы его практику жесткого бизнеса и поднимала бы эту практику до уровня уважаемого общественно значимого дела. Ему нужно общественное признание. Граф Моне-Кристо действовал не только от своего имени, но и от имени Справедливости, и Глина тоже хотел подняться на этот общечеловеческий уровень. Но при этом Справедливость он понимал по-своему, считая, что бизнес не делится на чистый и грязный.

Бизнес есть бизнес, и если наркотики дают десять тысяч процентов прибыли - такой бизнес не может быть грязным или несправедливым. Ну, действительно, откуда берется баснословная прибыль? Да оттуда, что люди, подчиняясь предрассудкам, этот вид бизнеса запрещают. Разреши производить и продавать наркотики легально - и прибыль будет не выше, чем в фармацевтической промышленности. Будет ли при этом больше наркоманов? Вряд ли. Наоборот, есть неопровержимые доказательства того, что отмена запрета на наркотики и введение государственной монополии на их производство приведут к резкому снижению уровня наркомании.

Но вы хотите запрета? Валяйте! Толковый предприниматель любую ситуацию обернет себе на пользу. И не надо потом его обвинять, что он зарабатывает на этом ежегодно пять-шесть сотен миллионов долларов. Вы сами, господа моралисты, на блюдечке приносите ему эти деньги, и он от них не отказывается...

Нет, что-то с Маркизом не так получается. Поговорив с ним утром по телефону по поводу Магорецкого, проводив самого Магорецкого, Глина весь день не мог отделаться от мысли, что что-то идет не так, как нужно. И во время утреннего совещания со своими директорами, и позже, обедая с негром-партнером из Кении в кафе "Пушкин", и теперь, направляясь в "Президент-отель" на встречу крупнейших российских предпринимателей с президентом страны, Глина был недоволен собой. Он вообще не любил конфликтов в делах, а уж тем более конфликтов с людьми, которым симпатизировал. Надо обязательно еще раз повидаться и постараться все-таки склонить его на свою сторону. Надо все разложить по полочкам.

Надо втолковать Маркизу, что сегодня никто не даст тебе спокойно жить со своей патриархальной гостиницей в центре города - там, где люди могут иметь оптовый и розничный центр по торговле наркотиками. И оптом, гамбузом, и в розницу, чеками. Все будут знать об этом - городские власти, милиция, и все будут получать свою долю и охранять этот бизнес, время от времени бросая в торбу каких-нибудь мелких барыг, гонцов или затаренных торчков, наркоманов. Да, я за то, чтобы этот рынок вчистую ликвидировать. Но если он все-таки существует, я буду делать здесь деньги. И не советую мешать.

Интересно, что произошло бы, если бы все эти слова он высказал за "круглым столом", за который вскоре сядет вместе с президентом, премьер-министром и тремя десятками таких же, как и он сам, крутых российских олигархов. О том, что он контролирует значительный сегмент наркорынка и наркотрафик из Афганистана в Европу, в ФСБ и МВД, возможно, и знали, но что делать с этим знанием, не имели понятия. Да и схватить его за руку было невозможно: от глухонемого уличного торговца до Глины было пять или семь уровней подчиненности. Конечно, время от времени происходили проколы, конфискации, ему сообщали об убытках, однако убытки эти были настолько мелки по сравнению с прибылью, что никакого риска не было. Он, конечно, не был так богат, чтобы позволить себе не считать миллионы, но все-таки даже потеря десяти-двадцати миллионов долларов не пробивала серьезной бреши в общем состоянии его финансовой структуры...

Нет, нельзя, нельзя ссориться с Маркизом, с господином Протасовым, редактором одной из наиболее уважаемых газет. Нельзя терять этого человека. Легализовать капитал - мало. Надо легализовать самого себя, свое "я", свою деловую философию. Хорошо этим "чикагским" мальчикам - Чубайсу, Гайдару, Авену, Потанину, - они с самого начала были у кормушки. Их отцы, их друзья были если и не при верховной власти, то по крайней мере в одном-двух телефонных звонках от нее. Он же, Глина, выбивался с самого низа и теперь хотел на равных разговаривать со всеми наверху, на их языке - хотел быть ими уважаем. Так что нечего жаться: если от конфликта можно откупиться, надо откупаться за любые деньги.

Проезжая по Москворецкому мосту, Глина набрал номер Протасова. "Слушай, Маркиз, давай встретимся и потолкуем о наших делах. Ты не смог бы сегодня приехать ко мне в Кривоконюшенный часиков в девять? Что-то у меня плохие предчувствия".

Протасов

Кабинет главного редактора был на втором этаже, а напротив, через двор, всегда ярко сияли окна швейного цеха, каким-то образом втиснувшегося между домами в самом центре Москвы. В цеху было простое производство: возможно, тут шили спортивные флаги или подшивали простыни, и работницы, управляясь с огромными цветными полотнищами, совершали, в общем-то, скучные, однообразные движения: склонилась над швейной машинкой, чуть распрямилась, левой рукой поправила шитье, опять склонилась. Однообразно ходил по проходу маленький мужичонка в черном халате, видимо, мастер. Однако общий вид цеха день ото дня менялся - в зависимости от того, какого цвета ткань подавалась в работу: то доминировал голубой, то желтый, то все в цеху загоралось красно-оранжевым пламенем. Разрозненные взмахи рук, два-три лица, поднятые над тканью, - всё это гармонично перемежалось с пестрым колыханием цветовых пятен, подчинялось случайно возникавшему единому ритму, и создавало свою, особенную музыку.

Обычно Протасов, глядя в окно и думая о чем-нибудь своем, лишь спокойно отмечал изменение гаммы в цветомузыке швейного конвейера. Но сегодня ему вдруг пришло в голову, что у этой немой симфонии цвета и пластики есть программная идея: в ней явственно звучит трагическая тема порабощенной и подавленной женственности. Как ни расцвечивай картину красками, а механическое, отупляющее повторение одной и той же работы убивает в женщине женщину. Причем это относится не только к несчастным швеям, которые получают за свой каторжный труд, дай Бог, две сотни долларов в месяц и по вечерам выходят из цеха "убитые, как после хлороформа", но и к роскошным манекенщицам, или, как теперь их называют, топ-моделям, которые получают несоизмеримо большие гонорары, в принципе, за то же самое: за то, что убивают свою женственность, повторяя день ото дня и год от года одни и те же предписанные движения на подиуме или принимая одни и те же позы перед камерой...

Нет, что-то произошло с ним в последние два года, какой-то упадок интереса к жизни. К друзьям, к бизнесу, к газете. К политике и общественной жизни. Он - человек-газета, ходячая "Колонка редактора". Ему обрыдли все эти пустопорожние дискуссии, круглые столы, телевизионные ток-шоу, где он вынужден был присутствовать и говорить - впрочем, как всегда, точно и умно. (Все знают: Протасов возьмет слово и расставит точки над "i".)

Ах, да какая там точность, какой ум, если он давно уже понимал, что судьбу страны уверенно направляет дюжина действительно умных, цепких, расчетливых бизнесменов и политиков. В середине девяностых можно было говорить об игре политических сил - была неопределенность, был риск, - и тогда по крайней мере могло казаться (а может, и впрямь так было), что твой голос, твое слово как-то отзовется в общественном сознании, и общество, медленно дрейфуя в этом вязком субстрате, каким, по сути, является история человечества, вдруг чуть качнется, чуть двинется в сторону, чуть изменит свое положение. Ельцин или коммунистический Верховный Совет в 93-м? Выберут или не выберут Ельцина в 96-м? Тогда никто ничего не мог предсказать, и он, Протасов, как публицист, как редактор делал все, чтобы привлечь в ельцинскую антикоммунистическую коалицию как можно больше сторонников. Это была игра на выбывание - на выбывание из жизни, - и участвовать в ней было и страшно, и захватывающе интересно.

В нынешние игры играть не хочется. Скучно. Все устоялось. Известно заранее, что счет будет 12:0 в пользу команды, стоящей у власти. Спор уже идет не о том, как влиять, а как реагировать на политику властей: приходить от нее в восторг или впадать в бешенство - и делать на этом свой маленький бизнес. Нет, братцы, лучше уж писать беллетристику, романы. Потому и затеял Протасов свой "арбатский проект" - чтобы обеспечить путь отступления из активной общественной жизни. Потому и за Телку зацепился, что у нее еще ничего не состоялось, она начинала свою игру с чистого листа, и он мог вместе с ней заново проживать увлекательный сюжет молодой жизни...

Как-то все хреново выходит. Такое ощущение, что его кругом предали. Он все так красиво придумал, и вдруг все рушится. Так хреново было только однажды в жизни, когда он освободился из лагеря и оказался в этом мире один-одинешенек. Он-то думал, что его ждет любимая и любящая женщина, жена, дал телеграмму за неделю, потом отправил еще одну, уже с вокзала, и двое суток в вагоне места себе не находил, воображая, как он приезжает, а она открывает ему дверь - спросонья, в халатике на голое тело... Поезд пришел рано, часов в пять, и он взял такси. "Сразу видно, человек к бабе торопится", - угадал шофер. "К бабе, друг, к бабе, - признался он. - Три года на нарах, и ни одного свидания". "Ну вот, ты приедешь, а она с другим". - Шофер явно был садистом.

Не с другим она была. Ее вообще не было, дверь была закрыта. Он сначала не понял, решил, что она крепко спит: долго звонил, потом стал в отчаянии колотить в дверь. Из соседней квартиры вышла заспанная женщина в халатике на голое тело, за ней стоял муж, огромный мужик в трусах и голубой майке. Лариса с неделю назад уехала - на богомолье в женский монастырь куда-то на Волгу. Ключ она оставила, чтобы соседка цветы поливала. Да, она что-то говорила, что муж должен приехать, но как-то не очень определенно.

Ключ ему все-таки дали. В квартире все было так, как и три года назад, когда его увели под конвоем. Только вокруг был ужасный кавардак, как если бы хозяйка внезапно бежала: постель не застлана, по стульям и на полу разбросаны тряпки, на кухне немытая посуда. "С порога смотрит человек, не узнавая дома... Ее отъезд был как побег, кругом следы погрома... И, наколовшись о шитье с невынутой иголкой, внезапно видит всю ее и плачет втихомолку... С порога смотрит человек..." Он твердил эти стихи целый день, чтобы не разрыдаться от обиды.

В первые дни он не знал, что делать, куда идти, с кем встречаться. Спал, читал старые журналы от корки до корки, смотрел телевизор. Никто ему не нужен был, кроме нее. А ее не было. Позвонил родителям и соврал, что вернулся с гриппом, заедет, как встанет. Им, кажется, тоже было не до него: младшая сестра поступала в Гнесинку, и предстоящему событию был подчинен весь ритм семейной жизни. Да и виделся он с матерью недавно, она несколько раз приезжала в лагерь на свидание. И отец как-то навещал. А вот Лару к нему не пустили. Хотя он и тянул срок как фарцовщик, как барыга, без каких-то особенных притеснений, без лишних сроков в карцере, но все-таки свидания с женой ему не разрешили: в загсе не расписаны - и всё, не полагается. А расписываться они не стали: Лара боялась, что при каком-нибудь новом обороте дела могут конфисковать квартиру. Родители так посоветовали. И он согласился, не написал, мол, не могу без тебя, приезжай и ни о чем не думай - может, она и приехала бы, даже наверняка приехала бы, Ларка - баба импульсивная. Но нет, он промолчал, даже написал, что она приняла правильное решение, разумное: рисковать квартирой не стоило...

Она вернулась с богомолья только через две недели, когда он уже пришел в себя и начал выходить из дома, встретился с прежними компаньонами, закрутился в новых делах. Успел даже пару ночей провести у одной центровой красавицы, отдав ей, к ее изумлению, всю сексуальную ярость, накопившуюся за три года воздержания.

Оказалось, что в монастырь Лару настоятельно послал священник-духовник. Она исповедовалась, он благословил ее на поездку. От ее одежд пахло ладаном и церковными свечами. Протасов не знал, что она стала так религиозна. Об эпитимии, наложенной духовником, она говорила как-то сбивчиво, неопределенно, и ему было неловко расспрашивать. Религиозное чувство - дело тонкое, интимное. Ладно, монастырь так монастырь. Все-таки молиться ездила, не развлекаться. Однако в глубине души вся эта история отложилась как предательство: три года он рисовал себе счастливую картину возвращения, мечтал...

Они жили вместе, но ощущение одиночества, которое он остро пережил, хоть и притупилось, никогда больше не покидало его. Да и Лара была вроде бы за что-то обижена на него. Он хотел понять, в чем дело, в минуты нежности пытался как-то объясниться, однако она или раздражалась, или начинала плакать и говорить, что он черствый и слепой, занят только собой, а до нее ему нет дела. И это было очень близко к правде: к тому времени он закрутил большой бизнес, один, другой, потом газету, и ему, честно говоря, было не до тонких вибраций ее души...

Впрочем, она и сама была занята делами: постоянно ездила внештатным корреспондентом то от "Комсомолки", то от "Смены", то от "Юности". Именно в редакции "Юности" ей показали письмо шестнадцатилетней девушки, пьяный отец которой на глазах у нее и младшего брата топором зарубил их мать. Мальчик от ужаса стал заикаться... Мать похоронили, закрыв голову белой тряпицей, отца посадили. Девушка просила помочь, чтобы их с братом не разлучали: поскольку она несовершеннолетняя, а никаких других родственников у них нет, брата, одиннадцатилетнего мальчика, определили в местный интернат для детей из трудных семей. Она сама вынуждена была скрываться у друзей, поскольку и ее хотели отправить в интернат для девочек - в соседний город. К письму прилагалась тоненькая тетрадка - дневник мальчика. Он носил тетрадку под рубашкой на теле и тайком передал, когда ее друзья навестили его. Спокойно читать дневник было невозможно: мальчика мучили и сверстники, и взрослые. Он писался в постель, от него дурно пахло, поэтому его били, над ним издевались. Спать его клали в коридоре на клеенке, постеленной на голом матрасе и заваленной старыми газетами, которые должны были впитывать мочу. Утром он выносил газеты на помойку и мыл клеенку. "Масенка возми меня ради Бога от сюда домой. Я не буду ссатся а буду варит тебе обед и мыт пол. Толко пожалуйста забери меня от сюда. Твой брат Алеша". - Письмо было без запятых и почему-то без мягких знаков. Он три раза написал это письмо на страницах дневника, чтобы оно обязательно попалось на глаза, даже если сестра не будет читать все сначала, а откроет тетрадку где-нибудь посередине.

Лара съездила в этот северный городишко... и привезла мальчика в Москву. "Он поживет неделю у нас на диване. Я устрою ему маленькие каникулы", - сказала она. Действительно, были школьные каникулы, и Лара куда-то водила мальчика, что-то ему показывала, чем-то угощала. Были куплены в "Березке" какие-то специальные памперсы для взрослых, но они остались не использованы: мальчик спал спокойно. Он даже почти не заикался. Ларка была воодушевлена и весела - такой он ее не видел с университетских времен. "Слушай, Маркиз, - Ларе понравилась его лагерная кликуха, и теперь она его иначе не звала, - у нас детей нет и, видимо, уже не будет. Давай оставим мальчика, а?"

Он тогда начинал раскручивать свою газету, уходил в восемь утра, возвращался заполночь. Мальчика было жалко, он готов был как-нибудь помочь, но не ценой собственного дела, собственного успеха. А в конечном счете собственной жизни. "Оставляй, - сказал он, - это твоя забота и только твоя: его судьба целиком будет на твоей совести. Все под твою ответственность. Я, конечно, дам денег, и квартиру нам все равно пора менять, можем предусмотреть лишнюю комнату. Но времени своего я тебе обещать не могу. Ни минуты. Не потому, что я черствый, а потому, что иначе мы все - ты, я, мальчик умрем с голоду". Он тогда перегнул палку. Если бы она отважилась, он, конечно, помогал бы и, должно быть, привязался бы к парнишке. Однако он хотел, чтобы она осознала всю ответственность, чтобы не получилось так, что решение примет она, а все заботы будет тянуть он. И она осознала. Купила мальчику билет, дала телеграмму в интернат и посадила в поезд, попросив проводника быть с ребенком повнимательнее. Сказала мальчику, что должна ехать в командировку - в другую сторону - и как только вернется, напишет письмо.

Ничего она не написала. Вернувшись в тот вечер с вокзала, она хорошо вмазалась, и ночью Протасов нашел ее совершенно "загруженной": обняв импортные памперсы, она полулежала на диване, таращила на него глаза, но не узнавала. Это было уже не в первый раз: пока он был в лагере, она не только крестилась и стала ходить в церковь, но и подсела на героин. Должно быть, она и мальчика поэтому не оставила, понимала, что провалится... А через полгода он, уходя на работу, вынул из почтового ящика вместе с кучей рекламного мусора письмо: "Вам, может, будет небезразлично узнать, что брата Алеши больше нет. Его "опустили" в интернате, и он той же ночью повесился. Спасибо, что вы были к нему добры".

Ларе он, конечно, ничего не сказал. Несколько раз за завтраком она вспоминала, что все-таки следовало бы написать - и мальчику, и директору интерната, - дать знать, что мальчиком интересуются. Он только молча пожимал плечами, что совершенно выводило ее из себя. "Я сука! - кричала она ему. Да, я сука по жизни. А ты - равнодушный ублюдок, тебе ни до чего нет дела". Однако эти всплески повторялись все реже, и реже и, наконец, как-то утром, уже года два спустя, в тяжелом кумаре она едва нашла силы, чтобы вяло усмехнуться: "А был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было..."

Он бы, конечно, ее не бросил, тянул бы эту ношу, но она сама не захотела. Когда он купил новую квартиру, она отказалась переезжать. "Знаешь, Маркиз, все умерло у нас с тобой", - сказала она. К тому времени она стала неделями зависать в какой-то компании конченых наркоманов, и там у нее, видимо, был дружок.

Лет пять он ничего не слышал о ней. Она довольно быстро продала свою квартиру и куда-то исчезла. Года два назад у Протасова в газете был опубликован оплаченный некролог: генерал-лейтенант, заслуженный летчик-испытатель скончался на семьдесят пятом году жизни; Протасов понял, что это ее отец, которого он никогда не видел. Ее мать умерла еще раньше. Лара была единственной дочерью, и если жива, то по крайней мере ей теперь есть, где жить, - вот родительская квартира осталась.

Господи, да разве в квартире счастье! Он свою огромную квартиру на Плющихе без сожаления отдал сестре, когда она вышла замуж за какого-то скрипача. Что ему делать одному на пустых ста пятидесяти метрах? Ему удобнее было снимать небольшую квартирку неподалеку от редакции, да и сюда-то он в последнее время только ночевать приходил, иногда с Телкой...

"Семен Алексеевич, к вам Досье", - сказал несколько испуганный голос секретарши в динамике на столе. Тут же дверь распахнулась и, шумно дыша, в кабинете возник огромный мужик - Леша Суслов, незаменимый редакционный кадр, держатель бесценной базы данных, человек резкий, несколько даже высокомерный, присвоивший себе (впрочем, вполне резонно) прозвище Господин Досье.

Досье на театрального режиссера Сергея Магорецкого не содержало никаких откровений. Там было лишь общеизвестное: родился, учился, ученик великого Громчарова, первые постановки, разносные рецензии в "Правде" и "Советской России" ("Он и Чехова ставит как Беккета - как пьесу абсурда"), восторженные - в западной прессе и "по голосам" (впрочем, в тех же словах: "Он и Чехова читает как Беккета - как пьесу абсурда!"), скандал и отъезд, громкий успех в Париже, модернистская интерпретация "Чайки"... Было несколько заголовков из японских газет (один - "Японская любовь русского артиста", еще один - "Безутешная актриса провожает русского"), и Протасов распорядился организовать перевод этих статей: о человеке, от которого зависела судьба Телки и которого Глина теперь зачем-то подсовывал ему в качестве компаньона, он хотел знать все...

"А с этим вашим другом Пуго Яном Арвидовичем прямо не знаю, что делать, - преодолевая шумную и хриплую одышку, сказал Леша. - По всему видать, что уголовник, криминальный авторитет, а ничего впрямую нет. Но если не впрямую покопать, а вкривую... Вот вы прошлый раз не захотели смотреть, а теперь все-таки извольте, полюбуйтесь..."

Этот "прошлый раз" случился полгода назад. Протасов тогда отказался печатать журналистское расследование в связи с кровавой баней, устроенной, как предполагалось, конкурентами в офисе некой фирмы, занятой поставками алюминия в среднеазиатские республики и импортом продовольственных товаров из Средней Азии. Автор, штатный редакционный репортер, пользуясь некими "оперативными данными" (организованная утечка?), утверждал, что расстрелянная фирма якобы занималась не только экспортом алюминия, но еще была и перевалочным пунктом на пути среднеазиатских наркотиков в Европу. И вроде бы накануне расстрела на склад фирмы среди мешков с рисом поступила значительная партия - чуть ли не два центнера - афганского героина.

Тогда менты и фээсбэшники просрали дело - пока подтянули целую роту спецназа, окружили чуть ли не весь маленький подмосковный городишко и нагрянули на склад, там оставался только рис, а те, кто мог дать хоть какие-то показания, лежали на полу офиса - все в одной большой луже крови. Между тем, просматривая финансовые документы (любезно предоставленные следствием), автор корреспонденции обнаружил прямую и тесную связь пострадавшей фирмы с одним банком, в уставном капитале которого было значительное присутствие консорциума "Дети солнца", президентом которого был Пуго.

И само мокрое дело, и финансовая подоплека, включая возможную отмывку наркоденег, - все это было красиво описано, с соблазнительно достоверными подробностями. Вполне годилось для телесериала... но не для газетной публикации. Достоверные подробности и доказательные факты - вовсе не одно и то же. А фактов, которые позволили бы кого-то определенно назвать преступником, не было. А назовешь - потом в суде (а тебе, будь уверен, немедленно вчинят иск за клевету и дифамацию) ничего не докажешь.

Понятно было, что здесь одни бандиты украли героин у других бандитов и только. Но репортер несколько натужно пытался привязать дело к банку и к "Детям солнца". Не называя, впрочем, самого Пуго, он прозрачно намекал, что российский наркобизнес находится под весьма высоким покровительством. Однако здесь концы с концами явно не сходились. При чем здесь банк? Кредитору нельзя вменять в вину деятельность той фирмы, которая получила кредиты. Да и какая такая деятельность конкретно? Героин-то не найден. Что толку, что детекторы и собаки показывали - точно был героин, много героина, вот здесь лежал. Нет же его. И кто увез, и на кого повесить семь трупов в офисе (включая глухонемую уборщицу и ее случайно зашедшую пятнадцатилетнюю дочь) неизвестно. И вообще Пуго разве барыга? Он, что ли, торгует героином? Материал выглядел как грубая провокация - словно в нем были кровно заинтересованы те, кто дал утечку. Но кого они хотели подставить? Скорее всего именно его, Протасова, - поссорить с Глиной. Или это сам Глина проверял его на прочность?

Господи, всюду ему происки мерещатся. Нет, здесь другая история: очень может быть, что утечку организовал как раз тот, кто героин украл. За этот рынок идет крутая битва, и если он, Протасов, предпримет что-то против Глины, то окажет великую услугу его конкурентам. А ему это надо? Кто эти конкуренты? Бандиты покруче Глины? Люди в погонах, военными самолетами отправлявшие героин из Афганистана? ФСБ, ГРУ, Управделами президента? Ему, Протасову, хочется ввязываться в эти разборки? Сиди, брат, в своей "Колонке редактора" и не чирикай.

"Хорошо, Досье, спасибо, оставьте мне это, я подумаю", - сказал он. И тут зазвонил мобильник. На дисплее высветился номер Глины. Протасов жестом отпустил одышливого Суслова и только после этого нажал кнопку на телефоне. "Слушай, Маркиз, - пробасил Глина, - давай встретимся и потолкуем о наших делах. Ты не смог бы сегодня приехать ко мне в Кривоконюшенный часиков в девять? Что-то у меня плохие предчувствия". Случилось что-то небывалое: Глина всегда назначал свидание жестко и однозначно - тогда-то там-то, но теперь он, кажется, хотел договориться и спрашивал мнение собеседника. "Я буду вечером в Кривоконюшенном", - ответил Протасов и посмотрел в окно. Пока он занимался с Сусловым, в цех пришла новая смена и привезли новую ткань темно-лиловую. Что за дикий цвет для флагов, подумал Протасов, но тут же отвлекся, потому что ему принесли свежие полосы завтрашнего номера газеты.

Телка

Уснув днем после бессонной ночи с пьяным Протасовым, Телка проснулась от громкого стука. Это Анастасия Максовна со всей силы колотила в дверь. "Нателлочка, Господи, вы так спите... я испугалась. Уже два часа, вы просили разбудить. - Она протянула ей телефонную трубку на длинном витом шнуре. Это опять он. Господин Бузони из Парижа. Он сказал, что он ваш отец..."

С Парижем говорила, наверное, целый час. Чуть на репетицию не опоздала. Папу звали Робер Бузони. Оказывается, именно он владеет известным модельным агентством "L'Ore de L'Ombre". Лет двадцать назад, вскоре после возвращения из Советского Союза, он, рискуя жизнью, сбежал в цистерне с нефтью из коммунистической Румынии на Запад, бедствовал, мыл посуду в ресторане, работал газетным фоторепортером, но в конце концов сумел пробиться: модельный бизнес был его юношеской мечтой. Недавно его люди в России, ищущие новые таланты, прислали ему видеокассету с Телкой и ее фото: вот, мол, ваша однофамилица. "Странно, - сказал он, - я только взглянул на вас, и сердце сразу защемило. Словно в зеркале увидел себя молодого". По-русски он говорил чисто, с едва заметным акцентом, разве что несколько высокопарно, по-книжному: "Я сразу увидел, что вы - самородок, жемчужина модельного театра. Вы ни на кого не похожи. Здесь вы заблистаете, как звезда первой величины. Я, конечно, счастлив, что смогу хоть отчасти компенсировать те страдания, которые невольно причинил вашей матушке, но поверьте, делая вам предложение, я руководствуюсь прежде всего интересами бизнеса: вы получите хороший гонорар, а агентство заработает на вас большие деньги". Говорит, как пишет, улыбаясь, подумала Телка. Голос этого человека, мягкий его тембр, воркующие интонации были ей приятны. Ничего, такой отец годится.

"Видела я его по телевизору, - с неприязнью сказала Настя, когда Телка повесила трубку и наспех рассказала, в чем дело. - Старая, испитая рожа, вся испещренная пороками. Вы нужны ему как рекламная сенсация: старик Бузони вдруг клонировал взрослую красавицу-дочь. Он будет купаться в лучах вашей юной красоты... Ах, Нателлочка, чует мое сердце, он вас погубит". Она, кажется, готова была расплакаться. Обняла Телку, прижала ее голову к свой худой груди, и Телка, утешая, погладила ее по старческой веснушчатой руке. Убегая, сказала, что всё это пока пустые разговоры, и она еще сто раз подумает, прежде чем решит что-нибудь.

Господи, Золушка какая-то: Париж, подиум, мировая слава! Кто ж не мечтал об этом? Да вот она как раз и не мечтала. И сейчас не мечтает. Всегда хотела одного: быть артисткой в театре, а моделью - нет. И теперь, когда выходит на подиум - ради денег! -представляет себе, что участвует в спектакле, где ей досталась роль модели. И роль эта ей неинтересна - скучная работа, актеру делать нечего...

Когда Телка училась в десятом классе и занималась в студии при театре, где, кстати, и мама преподавала сценическое движение, другом мамы был видный предприниматель межобластного масштаба. Среди прочего он был спонсором конкурса "Мисс Нечерноземье", и мама почти ежедневно упорно и настойчиво заводила разговор о том, что Телке необходимо участвовать в конкурсе - и, конечно же, победить! - уж об этом друг-спонсор должен был позаботиться. Именно ему принадлежала мысль о том, что быть женщиной, быть красавицей это профессия, которая подразумевает рассчитанное движение вверх по лестнице успеха. "Карьеру красавицы надо начинать с юности", - вторила мама, сидя перед зеркалом и размазывая по стареющему лицу раздавленные ягоды земляники, или тертую морковь, или деревенскую сметану - в зависимости от сезона. Она полагала, что ее собственная карьера еще далеко не закончена.

Телке же все эти конкурсы красоты, эти дефиле по пыльной сцене зимой в купальниках казались каким-то убогим зрелищем, жалким занятием, близким проституции, нищенским выпрашиванием благосклонности - даже и не у публики, а у дяденек типа маминого дружка. Да шли бы они подальше! К семнадцати годам она была уже совершенно погружена в атмосферу театра, в атмосферу великого искусства: вместе с другими студийцами она выходила на сцену в массовке, да и без этого всякий вечер была здесь, в театре, и из-за кулис или из пустой ложи внимательно смотрела, как работают - именно работают! - актеры, в том числе и ее мать, опытная актриса, отлично владеющая техникой. Здесь Телка рано поняла, что на сцену выходят не показывать себя (ей это было бы отвратительно), а именно работать, то есть некоторыми сознательными действиями превращать себя в кого-то или во что-то, кем или чем ты не был до того, как появился из-за кулис: в Джульетту, в Вассу Железнову, в лошадь, как в "Холстомере", или даже в отвратительное насекомое, как у Кафки. Она хотела быть и Джульеттой, и отвратительным насекомым. Она хотела быть актрисой: она поняла, что так работать, убеждая зрителя в реальности того, что он видит на сцене, - это и есть ее призвание.

В свой последний школьный год она начала - вполне сознательно, почувствовав, что пора, - роман с юным выпускником московского Щукинского училища, который каким-то образом на целый год застрял в их городе и даже жил прямо в театре, в переоборудованной на скорую руку грим-уборной, куда Телка и забегала к нему после школьных уроков, чтобы, жевательной резинкой залепив замочную скважину, быстро раздеться, лечь в постель, укрыться каким-то колючим солдатским одеялом, выданным юному актеру из театрального реквизита, и смотреть, как ее мальчик (уже артист, Тузенбаха играет!) не торопясь, с достоинством укладывает на стул свои брюки... Неумелые ласки юного актера оставляли ее довольно равнодушной, но она хорошо понимала, что сексуальные отношения - важная часть жизни. И уж точно - жизни театральной. И хотела быть как все.

Мамин друг в конце концов смирился с тем, что "мисс мира" из Телки сделать не удастся, и согласился назначить ей за счет компании персональную стипендию для учебы в Москве - как юному дарованию областного масштаба... Этот, в общем-то, добрый и простодушный, но по-русски совершенно безалаберный и безответственный мужик, бывший в советские времена скромным агентом по снабжению, воспользовавшись неразберихой, царившей в законодательстве и в умах, ловко построил обширную финансовую пирамиду и получил практически в единоличное распоряжение огромные деньги. Тут же открылась вся широта его натуры, и он предался безудержному меценатству: выделил грант для симфонического оркестра областной филармонии, назначил стипендии лучшим ученикам местного музучилища, десятками скупал для своего офиса картины русского авангарда (говорят, ему даже впарили один из фальшивых "Черных квадратов").

Страдая в тяжелой форме русской национальной болезнью - щедростью за чужой счет (так писали потом в газете), этот "новый русский областного масштаба" оформил любимую женщину (конечно же, Телкину мать) в свой инвестиционный фонд бухгалтером, купив ей за счет фонда прекрасную двухкомнатную квартиру в центре города. Впрочем, когда компаньоны, стремясь упрятать концы в воду, взорвали его в новом "шестисотом Мерседесе", квартиру у мамы отобрали. Но к тому времени Телка уже год проучилась в Москве, а мама вскоре вышла замуж за майора из пожарной инспекции, у которого было три квартиры в городе (две из них он оставил прежней жене и детям) и дом в пригородной курортной зоне. Однако майор оказался человеком прижимистым и Телке высылать деньги отказался. Телка была уже на втором курсе, успела осмотреться в Москве и вскоре нашла какие-то возможности для приработка, например, на подиуме в Доме моделей.

Папа Робер возник как-то вдруг, по-деловому. Три дня назад он наугад позвонил в мамин театр - не потому, конечно, что соскучился: не доверяя первому впечатлению от фотоснимков, он все-таки хотел убедиться, что это именно его дочь. "Ты ей поможешь?" - спросила мама. "Она будет зарабатывать миллионы, - сказал Роберт-Робер. - Я рад, что таким образом смогу хотя бы отчасти компенсировать твои страдания". Он, видимо, заранее придумал эту красивую фразу, но дальше разговаривать ему было не о чем. Возникший в его воображении образ потускневшей пятидесятилетней русской провинциалки никак не воодушевлял его. Дай Бог ей счастья, однако он здесь ни при чем. Он попрощался, даже не спросив, как она живет. Так, сугубо деловой звонок. Мог вообще поручить, чтобы кто-то из помощников позвонил.

Вчера мама перезвонила Телке и кратко сказала о разговоре с Парижем, но, конечно, в голосе ее угадывалась обида: "Да шут с ним совсем! Если он тебе поможет, можно считать, что у меня к нему нет претензий. Честно говоря, никогда и не было. Спасибо, он мне тебя сделал. А без тебя как бы я жила?" А так, как и жила, когда запихивала меня на два-три года в деревню, подумала Телка. "Мамочка, родная моя, - сказала она в трубку, - не принимай ты все это близко к сердцу. Есть он или нету его, какая разница. Тоже мне покупатель нашелся! Если я чего-то стою, покупатели будут. Это, мамочка, большой рынок. Он просто первый, кто всерьез предъявил спрос на мой товар". "О, Господи, как же ты повзрослела, моя девочка, - заплакала мама, - как же я рада, что ты стала такая разумная!"

Да не разумная она стала, а злая. Если бы мама не была старой сентиментальной дурой, она бы услышала, каким сухим, казенным голосом дочь говорит все эти слова о рынке и товаре. Представление матери о ее счастье как о выгодной коммерческой сделке бесило. И так к Телке постоянно кто-то приценивался, пытался купить: то это был деятель на телевидении, который предложил ей вести утреннюю кулинарную программу и репетиции начать немедленно у него дома; то продюсер на киностудии, где она как-то подрабатывала в групповках, - этот прямо и просто, оглядев ее с ног до головы, спросил, сколько она стоит; а то просто какой-нибудь богатый мужик, из тех, что специально для этого приезжают в Дом моделей: посмотри на него благосклонно, и он тут же распахнет и дверцу своего "Мерседеса", и двери своего загородного дома, ну и, понятно, кошелек несколько приоткроет.

Она потому и зацепилась за Протасова, что тот давал ей некоторую защиту от постоянного напора рыночных потребителей. Но и самого Протасова она воспринимала тоже как одного из потребителей на рынке живого товара. Да, она верит, он любит ее, как умеет. Настойчиво предлагает выйти замуж. Однако при этом все время хочет демонстрировать ее как свое дорогое приобретение: то, не спросив ее желания, уверенный, что она будет в восторге, повез в Париж показывать друзьям, то потащил на прием к американскому послу. Он хочет жить красиво, а она - дорогой атрибут этой красивой жизни. По крайней мере так она сама ощущает себя рядом с ним.

И единственный мужик, с кем она никогда не чувствовала себя товаром, был Магорецкий. Быть может, потому, что она и так, без всяких торгов, душой принадлежала ему. Дура она была, что когда-то прогнала его из своей постели. Ну жена у него, что из того? Хоть три жены. Все равно он хозяин ее жизни. Но она-то что для него? Материал для работы, актриса в труппе - и не более. Что ей теперь - отказаться от папиного предложения и остаться нищей актрисой, чтобы только быть с ним рядом? В каком качестве? И главное, сколь надолго? Завтра он уедет куда-нибудь, а она? А она потащится в свой город или точно в такой же - играть в театре, потом преподавать в студии, навсегда, на всю оставшуюся жизнь - повторять мамину судьбу.

Однако если она примет папино предложение, то дипломный спектакль уже не сыграет. Папа твердо и определенно дал понять, что в течение трех дней она должна решить и в случае согласия тут же выехать в Париж: предстоял мировой фестиваль моды, к которому он хотел подготовить ее и выпустить как свою сенсацию. Такого удобного случая может потом долго не быть. "Поверьте, дитя мое, цена вашего решения - три-четыре миллиона долларов", - сказал папа. Но если она сорвется и уедет в Париж, что будет со спектаклем? Что будет с Магорецким? С любимыми и любящими ее друзьями? Она пришлет им денег, и они снимут хорошую площадку и сыграют спектакль без нее. Господи, нужны Магорецкому ее жалкие деньги! Она - стержень спектакля. Без нее надо всё репетировать заново.

Магорецкому она хотела рассказать обо всем после репетиции, однако он прогнал ее из зала. Она решила все-таки дождаться его и отправилась было в библиотеку, но, медленно спускаясь по лестнице, вдруг поняла, что объясняться с ним сейчас нет сил. Она прошла мимо дверей библиотеки, взяла в раздевалке свою дубленку и, одеваясь на ходу, буквально выбежала из института, оскальзываясь на обледеневших ступенях институтского подъезда. Нет, позже, все позже... Магорецкий собирался вечером приехать к ребятам, чтобы всем вместе посмотреть какой-то зал на втором этаже. Вот тут она с ним и поговорит...

Вдруг повалил густой снег. Двор перед домом был заставлен мебелью, тюками и чемоданами: две семьи из числа последних оставшихся жильцов выносили вещи. На тюках сидели две девочки, и их засыпало снегом... Поднявшись к себе, Телка с удивлением увидела, что широкий коридор их квартиры пуст: ей казалось, что Настя назначила на сегодня вторую часть доклада о Сведенборге, и теперь уже должны были подходить первые слушатели... "Я отменила чтения, - сказала Настя. - И, может быть, навсегда". Она сидела на кухне, где сегодня как-то особенно отвратительно пахло из мусоропровода и по стене оживленно бегали тараканы. Но при этом перед ней был накрыт праздничный стол на две персоны: белоснежная крахмальная скатерть, тарелки из фамильного сервиза, серебро, даже два хрустальных бокала и уже открытая бутылка красного вина.

Телка охнула: "Настенька Максовна, уж не меня ли вы собираетесь провожать?" Настя покачала головой. "Садитесь. Вы никуда не едете! решительно сказала она и налила вина себе и Телке. - Мы выпьем с вами за великую русскую актрису Нателлу Бузони, за вашу роль в спектакле великого русского режиссера Магорецкого, за великого русского писателя Максима Горького, вообще за русский национальный талант". Глаза ее блестели. Она несла Бог знает что, и было такое впечатление, что она уже хорошо выпила. Но нет, просто она была дико возбуждена. Накрывая стол, она предполагала, видимо, долгую и обстоятельную беседу, и какие-то свои вопросы, и Телкины ответы, "посидим, поговорим", однако теперь возбуждение гнало ее вперед, и она говорила и говорила... "Я вас спасу, девочка. Я верну вас самой себе и всему русскому искусству: я перекуплю вас у всей этой сволочи... Сейчас скажу... сейчас. - Прежде чем Телка успела сесть за стол, Настя, как-то по-гусарски запрокинув голову, чуть ли не в два глотка выпила вино и резко поставила бокал на место. - Вот! - Она протянула над столом руку с широко растопыренными пальцами: на одном из них, на указательном, сиял огромных размеров бриллиант. - Нашла! Я наконец-то нашла клад - и он ваш, ваш, ваш!" Громко прошептав это, она широко и радостно улыбнулась своим щербатым ртом, и эта улыбка, продолженная от уголков рта вверх багровыми винными усами, была ужасна...

Ляпа

Реальность все более и более размывалась в его сознании, и он уже не всегда мог понять, что происходит на самом деле, а что ему только кажется. Например, его теперь ежедневно посещали и допрашивали. Так черти постоянно посещают и самим своим присутствием мучают больного белой горячкой. Глюки это были или взаправду, но каждый день приходил глухой бригадир. Он садился на подлокотник Ляпиного кресла и, достав из кармана диктофон, крякал записанные на бумажке вопросы. И Ляпа, как когда-то перед лагерным гэбэшником, должен был покорно вспоминать все, что знал о Маркизе: подробности его поведения на зоне, его взаимоотношения с другими лагерниками (особенно с Глиной), черты его характера, чему радовался, что его огорчало, что рассказывал о прежней жизни. О Маркизовой жене... Так же подробно Ляпа должен был рассказывать обо всем, что знал о Телке и ее друзьях с первого этажа... А недавно разговор пошел о Глине. В частности, о тех временах, когда Глина работал в обкоме комсомола и его бригада трясла теневых цеховиков... Такой поворот интереса несколько удивил Ляпу - разве он здесь не у Глины в гостях? Но, похоже, здесь верховодили глухонемые черти...

Сегодня с утра Ляпа вмазался как-то неудачно, быстро очнулся и сразу почувствовал дикую боль в спине, его гнуло, ломало, надо было тут же добавить, догнаться... Но глухой был уже здесь: открыл дверь своим ключом и теперь что-то громко кричал и матерился в коридоре. Наконец он возник в дверях кухни, молча поманил Ляпу и, когда тот поднялся и подошел, резко схватил за руку и потащил за собой. И Ляпа, почти теряя сознание, тупо соображал, что сегодня допрашивать, видимо, не будут. И, может быть, глухой быстро уйдет и он сможет принять...

В центре туманной картины Ляпиного мира возникла голубая изразцовая печь. Возле нее на лакированном паркетном полу среди мокрых и грязных следов лежал раскрытый чемоданчик-дипломат, полный золотых браслетов, колец, цепочек и просто цветных камней россыпью. Сегодня утром Ляпа вот так же в тумане уже видел это золото: вот этот браслет - вещь какой-то археологической, ископаемой красоты, этот кулон, камни - их нашла его подруга, соседка сверху. От радости она беззвучно хлопала в ладоши и мотала головой: "Наконец-то, наконец-то!" Только утром золото и камни были не в чемодане, а в черном бархатном мешке. "Теперь мы с вами богатые, Лаврентий Павлович", - шептала сияющая Настасья, но Ляпе всё это богатство было до фени. Он хорошо знал, что если хотя бы самый маленький камушек покажет уличному барыге, его тут же убьют. "А мне, милая хозяюшка, кроме героина, в жизни ничего не нужно", - сказал он...

"Ты - труп. - Глухой так сильно, так больно сжимал Ляпину руку, что вполне мог сломать истончившуюся и хрупкую кость. - Ты... крыса... кто лазил в общак?" Последнее слово как-то прямо и остро вошло в сознание, и Ляпе стало смешно и радостно: это - общак? Настасья искала клад, а нашла бригадный общак. Смешная старуха. Хорошо хоть что-то успела унести. Молодец! "Ты чего мне лохматого чешешь?! - заорал он глухому. - Какой общак! Тут твои же глухонемые все время мельтешили!" - Для убедительности он показал глухонемых жестом: указательный палец поднес к уху и потом к губам. Да, поди, и не общак это никакой: небось, взяли какого-нибудь ювелира и куш здесь загасили, в пустой квартире. Сил у него нету, а надо бы замочить этого быка и все золотишко отдать Настасье. Она это заслужила.

Глухой словно понял, что Ляпа никуда не денется, и отпустил руку. Он хотел что-то сказать, но, видимо, от волнения его крякалка осеклась, и он перешел на язык жестов: "Завтра утром, - показал он, - прочь отсюда". "Не понял", - сказал Ляпа, хотя, конечно же, хорошо все понял. Немой покрутил перед собой поднятым вверх большим пальцем и сложил ладони крестом: "Навсегда. Все закончилось". "Что закончилось?" - спросил Ляпа. Сложив пальцы обеих рук щепотью, немой подвигал ими вниз и вверх: " Игра закончилась". - Он засмеялся и тут же, сложив правую руку в кулак и оттопырив большой палец, ткнул им себе в сгиб левой руки. Вот что закончилось: ширево для Ляпы. "Хорошо, - тоже жестами показал Ляпа, - завтра так завтра". Глухой мог и сейчас выгнать его. Взять за шиворот, вывести на лестничную площадку и дать пенделя. Всё! И то, что его оставляют до завтра, - это не любезность. До завтра "демоны глухонемые" будут расследовать пропажу из хорошо, казалось бы, загашенного общака...

Ляпа не то чтобы ждал этого момента, но, конечно, всегда знал, что когда-нибудь фарт закончится. И твердо решил, что никуда отсюда не уйдет. Да и куда идти? Он здесь избаловался, разогнался до такой дозы, какую ему нигде и никогда больше не получить. Здесь надо все и закончить. Пора, он устал. Однако закончить не раньше, чем закончится лекарство. Тут можно хорошо рассчитать: вот сейчас он примет по максимуму, и потом еще у него останется хороший суточный дозняк, и он его примет на ночь одномоментно - это будет "золотая доза", ее должно хватить, чтобы никогда уже не проснуться.

Он не любил жаргон наркоманов - эти поверхностные слова, изобретенные порочными подростками или тупыми уголовниками. Но их выражение задвинуть по вене казалось ему как раз довольно точным: именно венами, кровотоком, который становился самостоятельным органом чувств, он ощущал первое движение вошедшей в него силы - силы, о которой он знал, что это Она, его любовь, его жизнь, и только ради этого свидания с ней еще и стоило смотреть на белый свет.

Прежде чем он погружался в это счастье свидания, бывал после укола короткий промежуток времени - полчаса, иногда чуть больше, - когда перед ним раздвигался широкий горизонт жизни, и он понимал, что знает всё и обо всем, нужен только собеседник, которому можно открыть всю широту открывшегося внутреннему взгляду горизонта. Но собеседник никогда не появлялся, и Ляпа с сожалением думал, что если бы ему дано было прожить иную жизнь, он мог бы быть великим мыслителем.

Впрочем, иногда на минуты прихода попадала Настасья. Вчера, например, она пришла агитировать в пользу антропософии и принесла томик Сведенборга. Ляпа полистал книгу и рассмеялся: "Знаю я вашего Сведенборга, читал в далекой юности. Он злой псих - и ничего больше. Он считал, что память души всеобъемлюща, - правильно я помню суть его учения? И именно потому, что память всеобъемлюща, Сведенборг обещает, что после смерти вашу душу будут трясти (простите невольную рифму), как грушу, выбивая из нее показания. Послушайте, он же агент будущего КГБ, посланный в прошлое. Допрос, дознание - вот главное слово в его трудах. А после того как дознание проведено - всех по соответствующим загробным лагерям. Кого в общий режим, кого в строгий, а кого и по камерам адского "особняка" полосатого. Адские мучения по Сведенборгу - точь-в-точь как интрига земной жизни с ее борьбой за власть и насилием. Неужели Господь так жесток, чтобы после ада здешней жизни низвергнуть человека еще и в адскую жизнь с теми же порядками? С тем же скрежетом зубовным... А что же вы, любезная, мне Блаватскую не принесли? У Блаватской "посвященные" - это какая-то тайная организация, тоже вроде КГБ: они одни только знают, что должно считать правдой, а что не должно... Нет, нет, дорогая, оставьте мне неопределенность Евангелия, возможность разночтений и толкований, и всепрощение к тем, кто по-разному понимает благодать. Я так, например, полагаю". Он сам не читал ни Сведенборга, ни Блаватскую и не знал, кто они такие, но - удивительно! - почти слово в слово помнил и вот теперь произнес монолог, услышанный некогда в лагере от Маркиза. А вот перед кем и по какому поводу Маркиз выступал, он забыл...

С Настасьей они в последнее время подружились: она подарила ему халат с шелковыми кистями, серебряную ложку, серебряную же коробочку для лекарства. Он обычно звонил ей после визита глухого, она спускалась и приносила ему что-нибудь поесть, расхаживала по кухне, несла какой-то вздор о потусторонних силах, о медиумах, о кладе, спрятанном здесь, в квартире, и если он позволит ей найти эти сокровища, она готова разделить их пополам. И вот сегодня утром она повела его к печи в зале, выдвинула два нижних изразца - так спокойно, словно сама сделала этот тайник, и показала черный бархатный мешок с золотом и камнями. Тогда-то он и сказал, что ему ничего не нужно, кроме героина. А она сказала, что будет снабжать его лекарством до конца жизни и унесла мешок, но тут же вернулась: на лестнице сегодня дежурили какие-то подозрительные типы, пусть клад еще час-другой полежит там, где пролежал сто лет...

Глина

Совещание в "Президент-отеле" началось с того, что президент пошел по кругу, здороваясь с каждым за руку. Подойдя к Глине, он хоть и протянул быстро свою маленькую, почему-то холодную ручку (с мороза, что ли?), но смотрел не в глаза, а куда-то в шею, в галстук, и тут же - еще не окончилось быстрое рукопожатие - перевел взгляд на следующего участника. Все-таки в верхах Глину не любили, еще сегодня утром не было решено, пригласят его или нет. По этому поводу в президентской администрации была полемика, в конце концов дело решил один настойчивый голос "за". ("Чей бы вы думали? ФСБ", смеясь, сообщил свой человек в администрации.) В глубине души Глина, конечно, досадовал: чем он так уж отличается от всех присутствующих? Вот президент приостановился около одного нефтяного принца и, доброжелательно улыбаясь, перемолвился парой слов. А ведь Глина точно знал, что как раз люди этого принца год назад увели у его ребят два центнера героина, оставив семь трупов...

Наконец все расселись, наступила минутная пауза: все смотрели, как президент, прежде чем заговорить, тихо переговаривается с руководителем администрации, который сидел рядом. И тут Глина вдруг ясно понял, что зря пришел сюда, ему здесь не место, более того, находиться здесь - стыдно. По крайней мере ему. Приятно, конечно, что он наконец-то выбился в респектабельные, сидит за одним столом с президентом, будет слушать, как влиятельнейшие люди России вслух размышляют о проблемах коррупции - такая сегодня тема, - и даже сам, когда придет его очередь, что-то скажет об этом... Но вот зачем это ему, круглому сироте, которого директор детского дома когда-то шестилетним отдал на усыновление - или, попросту сказать, продал местному авторитету, татарину, чьи люди держали сбор милостыни на паперти известного на всю страну заболотновского Никольского монастыря, привлекавшего паломников чудотворной иконой Божьей Матери, покровительницы сирот и обездоленных?

Кто это из великих сказал, что все мы родом из детства? А если не было детства - откуда мы родом? Из вонючей ямы, которая зияет на месте детства. Два года мальчоночка работал "родимчиком", в жару и в мороз сидел на каменных ступенях или, опоенный снотворным, а то и водкой, спал, положив голову на колени своей "мамке", сильно пьющей старухе (да какая там старуха! вряд ли ей было больше тридцати), стремившейся незаметно вынуть из кружки и спрятать где-нибудь на теле рублик-другой, за что по вечерам пьяные хозяйские "быки", притащив на хату, где все ночевали вповалку, раздевали ее, перетряхивая всю одежду, и жестоко били. Но она к этому времени обычно уже успевала крепко заложить, громко стонала и смеялась, когда ее валтузили ногами, - она свое взяла, остальное ей было до фени. Пусть хоть убьют. На мальчика, понятно, никто внимания не обращал. Чем хуже он выглядел, тем большую жалость вызывал у богомольцев, а значит, и подавали больше. "Ты счастливый, - сладко улыбаясь, говорила ему "мамка", - тебя похоронят в церковной ограде. Девочку, которая до тебя была, в церковной ограде ночью закопали. А кого в церковной ограде хоронят, тот праведник".

Его бы, может, вскоре и закопали, но в какой-то момент всю эту уголовную хевру замели: то ли какая кампания была объявлена, а скорее ментам не отстегнули, сколько следует, и те отдали бизнес конкурентам. Так или иначе, а его снова привезли в тот же детский дом, оформив как "первичного", неизвестно откуда поступившего ребенка без имени, без возраста. Оказалось, никакие его бумаги не сохранились: директор детдома, оформив усыновление, сжег все бумаги, пожар случился во флигеле, где была контора. Видимо, боялся, что его делишки раскроются. Он, поди, не одного ребенка так выдал... Вернулся мальчик тогда, когда детдом под свое покровительство взял секретарь обкома партии: приезжая сюда, он всегда напивался и плакал - жалко ему было здешних сирот. Он-то на правах "красного крестного" и назвал вновь поступившего воспитанника: хотел назвать в честь латышского партийного деятеля Арвида Яновича Пельше, знакомством с которым весьма гордился, но, поскольку был сильно пьян и всё смешалось в его сознании, мальчика записали как Яна Арвидовича Пуго: перечить пьяному секретарю, поправлять его никто не осмелился. Тем более что такая фамилия тоже мелькала где-то в партийных святцах...

Когда посланный человек раскрутил всю эту историю, привез выкупленные бумаги и сказал, что директор детдома жив, что он на пенсии и живет в Рязани, Глина в тот же день сел в машину и поехал искать его.

Увы, не застал. Директор умер месяц назад. Глина не поленился, поехал на кладбище, нашел его могилу и, к полному изумлению сопровождавшего его кладбищенского сторожа, встал на свежий холмик, расстегнул ширинку и обильно помочился... Теперь вспомнив, в каком состоянии он тогда пребывал, Глина вдруг замотал головой и заулыбался.

- Вот я вижу, Ян Арвидович не верит этим цифрам. А напрасно, - сказал сибирский нефтяной принц. Он выступал и рассказывал, что один его знакомый давно уже пытается открыть магазин в Подмосковье, да все никак не откроет. Оказывается, нужны сто тридцать семь подписей чиновников. Принц предлагал сделать так, чтобы подписей было не сто тридцать семь, а десять.

"Ну и знакомый у тебя, - подумал Глина, - магазин открыть не может".

- Да нет, нет, Густав Кириллович, я с вами совершенно солидарен, сказал он, быстро включив и тут же выключив микрофон...

В машину он сел уже в двенадцатом часу. А с Магорецким и Маркизом договаривались на девять. Впрочем, ехать было недалеко, минут десять, да и когда договаривались, решили, что все будут ждать его в квартире на первом этаже, где жили студенты, и оттуда вместе поднимутся на второй: Глина распорядился, чтобы квартира была открыта.

Машины оставили на улице, два телохранителя быстро прошли в арку и дальше во двор, Глина пошел за ними. Его попросили не торопиться, но он сказал, что и так опаздывает. Дом стоял в глубине темного двора, в окнах нигде не было света. Глина посмотрел наверх и в сумерках увидел, что на самом верхнем этаже одно из окон наполовину открыто. Кто-то из охраны тоже увидел это приоткрытое окно, закричал что-то, бросился, чтобы повалить Глину на землю и закрыть собой, но, прежде чем он долетел, Глина увидел вспышку.

Магорецкий

- Я, дорогой мой Сёма, в молодости, еще до института, три года болтался без дела. Никуда не мог поступить. Дворником устроился, чтобы иметь свою комнату и жить отдельно от родителей, - вот здесь, за углом, в двух минутах отсюда, в полуподвале отличная была хата метров тридцать. Называлась у нас "Семь ступеней вниз". На дне жил, без кавычек. Народу всегда полно: мазилы какие-то непризнанные, лабухи, просто фарца залетная. Не все хиппи, но хипповатые. Когда спал, не знаю. С кем - не помню. На все сил хватало. Я был компанейский малый, такой... кент из кентов. Меня уже тогда звали Великий Маг... Я не хвастаюсь, напротив, я хочу тебе сказать, что я не избранный. Знаешь, "много званых, но мало избранных". А я поначалу и званым-то не был. Четыре года в разные вузы поступал, пока поступил. И во ВГИК пытался, и в ГИТИС, и в "Щуку", и в "Щепку". Но ведь поступал же, не бросил! И всю последующую жизнь выползал из собственного говна. И сейчас еще не вполне выполз. - Магрецкий замолчал, потому что Протасов встал, чтобы снять чайник с огня и заварить кофе. Было, должно быть, часа три ночи. Сна ни в одном глазу, но для того чтобы поддерживать тонус, кофе надо было заваривать каждые полчаса.

Как и договаривались, они пришли в Кривоконюшенный к девяти вечера. Ждали Глину. Было известно, что он на совещании у президента, телефон его был отключен и в девять, и в десять. В одиннадцать и звонить, и ждать перестали, а поскольку выпивать начали сразу, как пришли, то встреча обещала плавно превратиться из делового свидания в товарищескую попойку. Спасибо Протасову, теперь он знал, куда идет, и принес с собой большую сумку с выпивкой и закуской. Не сам, понятно, принес, шофер, надрываясь, клонясь на один бок, притащил за ним и уехал: Протасов предполагал, что ночевать останется у Телки... И все-таки вечер с самого начала не заладился. В десять собрался и уехал Верка Балабанов: сказал, что ему надо сегодня быть в стрип-клубе. Тут же встала и ушла Телка: у нее там что-то произошло с хозяйкой, надо было ее проведать. Она обещала вернуться, но, кажется, так больше и не пришла. Или приходила и опять ушла, однако это уже позже, много позже... Гриша и Василиса мужественно развлекали мэтров разговором - в основном по теме дипломного спектакля, - но чувствовали себя неловко. Гости собрались уже уходить, разлили по последней "на посошок", однако в этот момент ожил мобильный Протасова. Протасов сидел за столом, слушал, что ему там говорят, что-то тихо спрашивал, и все видели, что лицо его становится серым. Закончив разговор, он взял было рюмку с водкой, хотел что-то сказать, но вместо этого поставил водку на место, налил полстакана коньяка и выпил.

- Глину убили, - сказал он наконец. - Полчаса назад, здесь, во дворе, прямо за дверью...

Во двор их не выпустили. Там уже работали следователи, милиция, какие-то еще службы, двор был освещен сильными лампами, и по темным стенам окружающих домов метались гигантские тени. Кто-то фотографировал, и время от времени суетящиеся люди словно застывали на миг в свете голубой вспышки. Вообще все это было похоже на киносъемки. Темное тело лежало прямо посредине двора. Магорецкий и Протасов постояли минуту в дверях подъезда и вернулись в квартиру.

- Теперь нам есть, что делать, - сказал Магорецкий. - Мы будем пить за упокой. А вы, ребята, идите-ка спать, - добавил он, видя ужас и отчаяние в глазах Василисы и растерянное лицо Гриши Базыкина. - Идите, и нам без вас будет спокойнее...

Оставшись одни, действительно выпили за Глину. Хороший был мужик, жить бы ему еще и жить... но больше о нем и не вспомнили ни разу. Говорили о своем. Так разговаривали, словно давным-давно были знакомы. И даже дружны. Впрочем, говорил главным образом Магорецкий, а Протасов обслуживал его монолог, подливая коньяку и заваривая кофе...

- Папа очень переживал, что у меня ничего в жизни не получается. Мой бедный папа так и умер, уверенный, что из меня уже ничего путного не выйдет. Я уже взрослым был, институт окончил, женился... Ну, конечно, меня в то время уже "Правда" назвала "театральным хиппи", я вел кружок в каком-то клубе, и все понимали, что со мной все кончено. "Поставь "Кремлевские куранты", и они от тебя отстанут, ты сможешь работать в театре", - ему важно было, чтобы я вернулся в систему. Он всю жизнь был в системе и никак иначе не представлял себе... Правда, систему эту он имел как хотел. Всюду у него были друзья и знакомые. Он был то, что называется блатмейстер. Если в театр, то на лучшие места, если на футбол, то чуть ли не в правительственную ложу, если в санаторий, то Совета Министров. А по должности был инженер-строитель, жилые дома строил, но в последние годы работал в закрытом конструкторском бюро, где его должность громко называлась "заместитель генерального конструктора по строительству". Когда он умер, в "Вечерке" дали маленькое сообщение "с прискорбием" о смерти "заместителя генерального конструктора Магорецкого". И всё. Старые знакомые звонили в изумлении: о нем ли это? "Ну, Венька - заместитель генерального! Даже после смерти взял больше, чем полагалось". В то время было четко расписано, кому что полагается. И каждый стремился ухватить побольше... Я очень любил отца. Он был еврей, некрещеный. За некрещеных молиться вроде нельзя. Но я молюсь: "Упокой, Господи, душу раба твоего некрещеного Вениамина". Ничего, молитвы не пропадают. И мою молитву Господь куда-нибудь пристроит... Когда отец умер, я как-то совсем потерялся. Весь день рыдал, как ребенок. Иду по улице, и вдруг подступает, я начинаю рыдать - взрослый мужик, под тридцать уже. Поминки надо было устраивать, по магазинам ходить, а я хожу и рыдаю. У меня от слез даже лицо как-то изменилось, какая-то гримаса на нем застыла, словно я улыбаюсь. Все считали, что я рехнулся: у человека отец умер, а он ходит и улыбается блаженно. Или рехнулся, или мерзавец бездушный...

Часа в четыре вернулся Верка и, увидев, что гости сильно пьяны, тут же ушел спать. О Глине он, видимо, ничего не знал... В какое-то время, - они даже не отметили когда, - приходила Телка. Побыла с ними минут пятнадцать, тоже, видимо, поняла, что этим двоим сейчас никто не нужен, и исчезла.

- А теперь что, теперь я мастер. - Магорецкий продолжал свой бесконечный монолог. - Я силу свою знаю и знаю свою цену. И знаю, что именно я сделал плохо, из рук вон... Но я всё умею. По крайней мере то, что хочу... Слушай, а почему ты Маркиз? Ты Семен Протасов, известный журналист, я тебя знаю, читал. Ты русский интеллигент Сёма Протасов, который знает все стихи и все интеллигентские правила и примочки... Этих Протасовых в каждом театральном поколении... У тебя театральная фамилия, и ты должен понять, что театр - это игра. Игра - и больше ничего. И все, что вокруг театра, - игра. Играем Горького, Чехова, самих себя играем. Горе играем, радость. А у игры нет цели, кроме самой игры... Если, конечно, это не соревнование... Но в театре не бывает соревнования... И ты велик только тогда, когда приходишь в эту игру с новыми, своими правилами.

- А где же правила, которые установил Господь? - вдруг строго спросил Протасов, словно проснулся. - Господь Вседержитель и Пресвятая Дева Мария?

- Ну-ка, Сёма Протасов, скажи мне, скажи скорее: а какие правила установил Господь? - с подозрением глядя на собеседника, спросил Магорецкий. - Ты скрижаль с заповедями таскал? Правила есть, но нам они неведомы. Каждый трактует по-своему... Одни трактуют уже хорошо известное в третий, в пятый, в сто тридцать пятый раз, а другие приходят и приносят абсолютно новые правила. И новые правила создают новый порядок в мире несовершенства. Гений вносит в мир новый порядок. В мир театра, в мир музыки, в мир политики, какой там еще мир существует? А люди со временем убеждаются, что именно эти правила лучше. С ними игра интереснее и выигрыш больше. Впрочем, мне лично выигрыш не важен. Важен только сам процесс игры... Да не тревожься, Сёма, я тебе обещаю: поставлю я им этот диплом. И театр у меня будет. И мы этим спектаклем театр откроем. Сегодня помимо Глины, Царствие ему Небесное, было два предложения. И оба хороши... О Боже, пусть катится эта твоя Телка в свой вонючий Париж... Ну, прости, прости ради Бога, она хорошая девочка. И очень, очень способная. Однако это совершенно ничего не значит. Таких способных - с задатками гениальных актрис - по крайней мере по одной на каждом курсе каждого театрального вуза. Но... как бы тебе это объяснить... Раневская или кто там еще... Марлен Дитрих, что ли... это не только гениальные актрисы - это личности гениальные... Вот Гриша Базыкин, который за стеной спит, обняв свою Василису, - вот у него задатки гениальной личности. Он дерзкий, но добрый и спокойный. Вот увидишь, он меня превзойдет, потому что он добрее...

- Учитель, воспитай ученика, чтоб было, у кого потом учиться, пробормотал Протасов.

Силы были на исходе. Сутки прошли с тех пор, как Магорецкий завтракал с Глиной, а Протасов пил здесь с ребятами кофе и рассуждал о Михалкове и Хамдамове - и какие сутки! Теперь надо добираться домой, а для начала просто выйти на воздух.

Решили, что Протасов поднимется на минуту к Телке, а Магорецкий пойдет ловить машину. Когда он вышел из подъезда, было уже часов семь утра. Во дворе было пусто, и, хотя снег был истоптан десятками ног, в том месте, где ночью лежало мертвое тело, остался белый незатоптанный островок. Возле него стояла Младая Гречанка. "Смотрите-ка, розовые лепестки на снегу. Как красиво!" - сказала она, обернувшись и узнав Магорецкого. "Да, да, - сказал он, - очень красиво". Он взял ее под локоть и повел прочь. Он-то сразу увидел, что это не розовые лепестки, а мелкие окровавленные осколки черепа.

Ляпа

Из своей серебряной коробочки, постучав углом ее о подоконник, чтобы ничего не прилипло к стенкам и к донышку, он вытряхнул все до пылинки. Руки дрожали, и малая толика серого порошка все-таки просыпалась на тетрадный лист, который обязательно входил в состав его приблуда и который он, начиная химичить, всегда аккуратно раскладывал на подоконнике. Ценнее этого порошка в его жизни ничего не было, и, если бы он мог увидеть молекулу героина, он бы и ей не дал затеряться. Впрочем, в этот раз в ложке и без того было раза в три больше его обычной суточной дозы. Этого должно хватить. Он посмотрел спиртовку на просвет и увидел, что в ней сухо. Но фитиль еще был влажным на раз хватит. Последний раз. Вот и хорошо, ничего не остается. В этом была успокаивающая гармония - гармония ухода: не оставлять ничего, что могло бы зацепить, задержать... Крича от боли, он всё, до упора, "задвинул" по больной, исколотой вене и издалека бросил свой фартовый баян в кухонную мойку, услышав, как он разлетелся осколками. Это его баян, часть его души, и он никому не должен достаться. Теперь надо пойти и принять душ. Он знал, что, когда все будет кончено, никто его обмывать не станет, так что заранее решил, что все сделает сам: примет душ, вернется в кресло и будет ждать, когда его "загрузит"...

Вот и хорошо, вот и загрузило. Теперь он утратил ненужное тело и заполнил собой, своей легкой пустотой, весь объем огромной квартиры. Он сам стал объемом, пространством, пронизанным светом. Это освобождение от тела и было счастьем. Но в этом пространстве в лучах света, нарушая абсолютную гармонию пустоты, иногда быстро возникали люди - возникали из ниоткуда и пропадали в никуда, - даже не люди, а только лица: вдруг проявлялись, плавали в светлой пустоте размытыми желтыми пятнами. Иногда он слышал звук речи и по интонации догадывался, что это к нему обращенные просьбы или угрозы, но в чем их смысл, не знал да и знать не хотел. Время от времени пространство переворачивалось, и тогда бестелесные лица плавали вверху или, наоборот, внизу. Вот через все пространство проплыло, потом вернулось и опять повторило тот же путь размытое лицо Настасьи, а рядом с темно-желтым пятном лица плавали ее сухонькие старческие кулачки, и он догадывался, что она хочет ударить его, она, видимо, не знала, что ударить его нельзя, потому что теперь он всего только пустота, занимающая объем квартиры, а бить пустоту бессмысленно. В какой-то момент рядом с ней стало плавать белое пятно - лицо каркающего глухого. Но решить наверняка, действительно ли эти люди возникали в его пространстве или это только какое-то воплощение его собственных мыслей об этих людях, он не мог. Так явилась Телка и вскоре исчезла, и он уже не был уверен, что она вообще появлялась. Хотя он даже разговаривал с ней, ласкал, утешал, потому что она, рыдая, жаловалась, что она - товар и никто ее не воспринимает как человека. Но она - человек. А там, внизу, двое пьяных мужиков даже не заметили, что она пришла к ним. И только у него, у Ляпы, есть душа. И она любит его... В какой момент она исчезла, он так и не отметил. Да и была ли вообще... И вдруг он понял, что она осталась здесь навсегда, что их теперь двое: он и колышащийся свет Телкиной души. И он знал о ней все. Знал, что сейчас она, обняв подушку, спит. Знал, что именно ей снится, - так, словно сам видел этот сон...

А снилось Телке, что она попала в дом престарелых. Там ее встретил старый князь. Или даже не встретил, а ее к нему послали. Князь сидел в кресле-качалке на освещенной солнцем веранде и курил трубку. На нем были какие-то свободные белые одежды, какие носят богатые индусы. Князю было лет сто пятьдесят. Там были и другие старики и старухи, но моложе, лет по сто. Вот они-то толпой и встретили Телку при входе и послали к князю. "Иди работай, чем зря болтаться", - сказали ей строго. Князь курил трубку и шил мешки. Левой рукой он чуть раскатывал штуку полотна, а правой легко отрывал кусок по размеру обычного мешка. Потом складывал ткань вдвое и большой иглой сшивал с трех сторон, оставляя наверху небольшой проем, который закрывался кожаным клапаном и застегивался на пуговицу, обтянутую черной кожей. Через этот проем, отстегнув клапан, Телка должна была набивать мешки гречкой с мясом. Плотно набивать: просунуть руку в мешок и кулаком утрамбовывать, чтобы больше поместилось. Гречку она жарила на сковороде тут же, под руководством князя: он несколько раздраженно пальцем указывал, куда двигать сковородку. Телка держала сковородку то над открытым огнем, и тогда гречневые зерна, приятно потрескивая, лопались, то над кипящей водой, и тогда зерна размягчались, но все-таки не превращались в кашу, оставались такими, что их можно было ссыпать. В гречку добавлялось белое куриное мясо, но, откуда оно бралось, Телка не заметила. Князь тоже набивал мешки и торопил ее. Да она и сама старалась всё делать быстрее, потому что ей очень хотелось есть, а есть князь не разрешал: сначала надо было набить мешки и отнести в дом, где их ждали три древние старухи, по-видимому, сестры. Одна из них была чуть моложе. Или казалась моложе, потому что единственная двигалась и говорила, тогда как две другие дремали в креслах. "Сегодня вы что-то долго, дорогой присяжный поверенный", - сказала она и тихо засмеялась, обнажая красные беззубые десны. И две другие старухи, не открывая глаз и не меняя положения в креслах, тоже засмеялись, широко раскрывая беззубые красные рты. "Помощники такие", - недовольно пробурчал князь. Телка заторопилась, сделала неловкое движение, мешок, который она несла на плече, зацепился за угол, лопнул, и из него вдруг густой струей потекла кровь... "Ничего, - подумала она, - кровь - это к родне, и ничего больше". - Она во сне повернулась на другой бок и дальше спала без сновидений...

"Ничего, кровь - это к родне", - повторил Ляпа и с тоской понял, что он-то просыпается, что из глубин счастливого подсознания его быстро и жестоко выносит на поверхность жизни. Он возвращается. "Нет, не хочу", подумал он и проснулся окончательно.

К последнему акту

К ним стучали, однако просыпаться не хотелось. За дверью в коридоре громко говорили сразу несколько человек - все разом. Особенно выделялся высокий и крикливый голосок милицейского старлея: "Я ничего не знаю. Сказано, что сегодня начинается снос. К десяти часам приедут машины. Дом надо освободить!" Что-то возражал Балабанов, но его почти не было слышно. И вдруг где-то в конце коридора, должно быть, у входной двери, громко, во весь голос закричала Телка:

- Вы... иди... идите сюда! На втором этаже... там... Ляпа повесился!

Гриша Базыкин повернулся на бок и погладил жену по щеке.

- Просыпайся, любимая, - сказал он.

- Что там? - спросила она.

- Всё то же, - сказал Гриша, - играем Горького.

Загрузка...