У подъезда особняка стояла элегантная виктория[1], запряженная двумя великолепными вороными. Был конец июня, около половины шестого вечера, и между крышами домов, замыкавших передний двор, виднелось небо, ясное, знойное, веселое.
Графиня де Маскаре показалась на крыльце в ту самую минуту, когда в ворота входил ее муж, возвращавшийся домой. Он приостановился, взглянул на жену и слегка побледнел. Она была очень красива, стройна, изящна; продолговатый овал лица, кожа цвета золотистой слоновой кости, большие серые глаза, черные волосы; не взглянув на мужа, как бы даже не заметив его, она села в коляску с такой непринужденной благородной грацией, что сердце графа вновь сжалось от позорной ревности, так давно его терзавшей. Он подошел и поклонился.
– Вы едете кататься? – спросил он.
Она презрительно бросила слова:
– Как видите.
– В Лес?
– Возможно.
– Мне разрешается сопровождать вас?
– Коляска ваша.
Не удивляясь тону жены, он поднялся, сел рядом с нею и приказал:
– В Лес.
Лакей вскочил на козлы рядом с кучером; лошади, как всегда, начали плясать на месте, вскидывая головой, и выравняли шаг, только повернув на улицу.
Супруги сидели рядом молча. Муж искал повода для разговора, но жена упорно сохраняла жестокое выражение лица, и он не решался начать.
Наконец он тихонько пододвинул руку к затянутым в перчатку пальцам графини и, словно нечаянно, прикоснулся к ним, но жест, которым жена отдернула руку, был так резок и выражал такое отвращение, что муж встревожился, несмотря на свою привычную властность, доходящую до деспотизма.
Он прошептал:
– Габриэль!
Не поворачивая головы, жена спросила:
– Что вам угодно?
– Вы прелестны.
Она ничего не ответила, откинувшись в коляске с видом разгневанной королевы.
Теперь они поднимались по Елисейским Полям к Триумфальной арке на площади Звезды. Огромный монумент в конце длинного проспекта возносился колоссальным сводом в багряное небо, и солнце как будто садилось прямо на него, рассеивая вокруг осеннюю пыль.
А река экипажей, сверкавшая медью и серебром сбруй, гранеными стеклами фонарей, текла по двум руслам: в сторону Леса и в город.
Граф де Маскаре заговорил снова:
– Дорогая Габриэль!
И тогда, не выдержав, она ответила с досадой:
– Ах, оставьте меня в покое, прошу вас! Неужели я даже не имею права побыть одна в коляске?
Он притворился, будто не слышит, и продолжал:
– Вы никогда не были так хороши, как сегодня.
Она явно теряла терпение и ответила, уже не сдерживая досады:
– Напрасно вы это замечаете; клянусь вам, я никогда больше не буду вашей.
Он был изумлен и потрясен, однако привычка повелевать взяла верх, и его слова: «Что это значит?» – прозвучали не вопросом возлюбленного, а скорее окриком грубого хозяина.
Она отвечала полушепотом, хотя за оглушительным стуком колес слуги все равно ничего не могли слышать:
– Ах, что это значит? Что это значит? Вы все тот же! Вы хотите чтобы я сказала?
– Да.
– Сказала все?
– Да.
– Все, что лежит у меня на сердце с тех пор, как я стала жертвой вашего эгоизма?
Он побагровел от удивления и злобы. И, стиснув зубы, пробормотал:
– Да, говорите!
Это был высокий, широкоплечий человек с большой рыжей бородой, красивый мужчина, дворянин, светский человек, считавшийся безукоризненным супругом и прекрасным отцом.
В первый раз после выезда из дома она повернулась к мужу и посмотрела ему в лицо:
– О, вы услышите неприятные вещи. Но знайте, что я готова на все, что я пойду на все, что я не боюсь ничего, а вас теперь – меньше, чем кого бы то ни было.
Он тоже взглянул ей в глаза, уже содрогаясь от ярости. И прошептал:
– Вы с ума сошли!
– Нет, но я больше не желаю быть жертвой отвратительной пытки материнства, – вы подвергаете меня ей уже одиннадцать лет! Я хочу наконец жить как светская женщина; я на это имею право, как и все женщины.
Сразу побледнев, он пробормотал:
– Не понимаю.
– Нет, понимаете. Вот уже три месяца, как я родила последнего ребенка, и так как я все еще очень красива и, несмотря на все ваши усилия, почти не дурнею, – вы только что признали это, увидев меня на крыльце, – то вы находите, что мне снова пора забаременеть.
– Да вы в своем уме!
– Ничуть. Мне тридцать лет, у меня семеро детей, мы живем вместе одиннадцать лет, и вы надеетесь, что так будет продолжаться еще лет десять, и тогда вы перестанете ревновать.
Он схватил и сдавил ее руку.
– Я вам не позволю больше так говорить со мной!
– А я буду говорить до конца, пока не выскажу все, что мне надо сказать, и если вы попробуете помешать мне, заговорю еще громче, и меня услышат кучер и лакей на козлах. Я только потому и позволила вам сесть сюда, что здесь есть свидетели, – это вынуждает вас слушать меня и сдерживаться. Слушайте. Вы всегда были мне неприятны, и я всегда вам это выказывала, ведь я никогда не лгала, сударь! Вы женились на мне против моей воли; мои родители были в стесненном положении, и вы добились своего; они отдали меня вам насильно, потому что вы были очень богаты. Они заставили меня, я плакала.
В сущности, вы купили меня; и когда я оказалась в вашей власти, когда я готова была стать вам верной подругой, привязаться к вам, забыть все ваши приемы запугивания, принуждения и помнить только о том, что я должна быть вам преданной женой и любить вас всем сердцем, – вы тотчас стали ревновать, как никогда не ревновал ни один человек: ревностью низкой, постыдной, унижающей вас и оскорбительной для меня, потому что вы вечно шпионили за мной. Я не прожила за мужем и восьми месяцев, как вы уже стали подозревать меня во всевозможных обманах. Вы даже давали мне это понять. Какой позор! И так как вы не могли помешать мне быть красивой и нравиться, не могли помешать тому, что в салонах и даже в газетах меня называли одной из красивейших женщин Парижа, то вы старались придумать что угодно, лишь бы отстранить от меня всякие ухаживания. Тогда вам пришла в голову отвратительная мысль – заставить меня проводить жизнь в постоянной беременности, пока я не начну вызывать во всех мужчинах отвращение. О, не отрицайте! Я долго не догадывалась, но потом поняла. Вы даже хвалились этим своей сестре, и она рассказала мне, потому что она любит меня и ее возмутила ваша мужицкая грубость.
Ах, вспомните нашу борьбу, выбитые двери, взломанные замки! На какое существование вы обрекали меня целых одиннадцать лет – на существование заводской кобылы, запертой в конюшне! А беременная, я внушала вам отвращение, и вы избегали меня месяцами. Вынашивать ребенка вы меня отправляли в деревню, в фамильный замок, на лоно природы. Но когда я возвращалась, свежая и красивая, нисколько не увядшая, по-прежнему привлекательная и по-прежнему окруженная поклонением, возвращалась с надеждой хоть немножко пожить жизнью богатой молодой светской женщины, – тогда вас снова обуревала ревность, и вы опять начинали преследовать меня тем отвратительным и низким желанием, которым томитесь сейчас, сидя рядом со мной. И это не желание обладать мной – я бы вам никогда не отказала, – это желание обезобразить меня!
Кроме того, после долгих наблюдений я разгадала еще одну вашу тайну (я уже научилась разбираться в ваших поступках и мыслях): вы желали иметь детей потому, что они давали вам спокойствие, пока я вынашивала их под сердцеи. Ваша любовь к ним родилась из отвращения ко мне, из гадких подозрений, которые покидали вас во время моей беременности, из той радости, которую вы испытывали, видя, что мой стан полнеет.
О, эта радость! Сколько раз я чувствовала ее в вас, встречала в вашем взгляде, угадывала! Дети! Вы любите их не как свою кровь, а как свою победу. Это победа надо мной, над моей молодостью, над моей красотой, над моим обаянием, над моим успехом; вы хотели заставить умолкнуть те восторженные голоса, которые раздавались вокруг меня и которые я слышала. И вы гордитесь детьми, вы выставляете их напоказ, возите их в брэке[2] по Булонскому лесу, катаете на осликах в Монморанси. Вы водите их на театральные утренники, чтобы все виделм вас с ними, чтобы все говорили: «Какой прекрасный отец!», – чтобы повторяли это беспрерывно…
Он схватил ее руку с дикой грубостью и стиснул так яростно, что графиня замолчала, подавляя подступивший к горлу крик.
Он прошипел:
– Я люблю своих детей, слышите? То, в чем вы мне признались, позорно для матери. Но вы моя. Я хозяин… ваш хозяин… я могу требовать от вас всего, чего хочу и когда хочу… и на моей стороне… закон!
Он готов был раздавить ей пальцы в тисках своего большого мускулистого кулака. А она, побледнев от боли, тщетно пыталась вырвать руку из этих клещей; она задыхалась, на глазах у нее выступили слезы.
– Теперь вы видите, что я хозяин, что я сильнее, – сказал он и слегка разжал руку.
Она продолжала:
– Вы считаете меня религиозной?
Он с удивлением произнес:
– Конечно.
– Как вы думаете, верю я в бога?
– Конечно.
– Могу ли я солгать, если поклянусь перед алтарем, где заключена частица тела Христова?
– Нет.
– Угодно вам отправиться со мной в церковь?
– Зачем?
– Там увидите. Угодно?
– Если хотите, пожалуйста.
Она громко позвала:
– Филипп!
Кучер слегка наклонил голову и, не отрывая глаз от лошадей, чуть повернулся к госпоже. Она приказала:
– В церковь Сен-Филипп-дю-Руль.
И виктория, подъезжавшая к воротам Булонского леса, повернула к городу.
Во время этого нового переезда муж и жена не обменялись ни словом. Затем, когда коляска остановилась у портала храма, г-жа де Маскаре соскочила на землю и вошла в храм; граф следовал в нескольких шагах от нее.
Не останавливаясь, она дошла до решетки хоров, упала на колени у стула, закрыла лицо руками и начала молиться. Она молилась долго, и муж, стоя позади, заметил наконец, что она плачет. Она плакала беззвучно, как плачет женщина в великом и страшном горе. Словно волна пробежала по ее телу, заканчиваясь коротким рыданием, которое она хотела скрыть, унять, сжимая лицо руками.
Но граф де Маскаре, которому было не по себе от этой длительной сцены, тронул ее за плечо.
Это прикосновение пробудило ее как ожог. Выпрямившись, она посмотрела мужу прямо в глаза.
– Вот что я должна вам сказать. Я ничего не боюсь, можете делать все, что хотите. Если вам угодно, убейте меня. Один из наших детей – не от вас. Клянусь вам в этом перед богом: он слышит меня здесь. Это единственное, чем я могла отомстить вам за вашу подлую мужскую тиранию, за каторжный труд деторождения, к которому вы приговорили меня. Кто был моим любовником? Этого вы не узнаете никогда! Я отдалась ему без любви и радости, только для того, чтобы обмануть вас. И он тоже сделал меня матерью. Который из детей его ребенок? Этого вы тоже никогда не узнаете. У меня семеро детей – угадайте! Я хотела сказать вам об этом позже, гораздо позже: ведь измена будет местью мужчине только тогда, когда он о ней узнает. Вы вынудили меня признаться сегодня. Я кончила.
Она быстро прошла через всю церковь к открытой двери на улицу, ожидая, что услышит за собой быстрые шаги разъяренного мужа и свалится на мостовую под жестоким ударом его кулака.
Но графиня не услышала ничего; она дошла до коляски, мигом вскочила в нее и, содрогаясь от ужаса, задыхаясь от волнения, крикнула кучеру:
– Домой!
Лошади тронулись крупной рысью.
Запершись в своей комнате, графиня де Маскаре ждала обеда, как приговоренный к смерти ждет казни. Что он теперь сделает? Вернулся ли домой? Властный, вспыльчивый человек, способный на любое насилие, что он придумал, на что решился? Но в доме не слышно было ни звука, и она поминутно поглядывала на стрелки часов. Вошла горничная, помогла ей переодеться к вечеру и удалилась.
Пробило восемь, и почти одновременно в дверь дважды постучали.
– Войдите.
Появился дворецкий:
– Кушать подано, ваше сиятельство.
– Граф вернулся?
– Да, ваше сиятельство. Господин граф в столовой.
На секунду у ее мелькнула мысль взять с собою маленький револьвер, который она купила недавно, предвидя развязку зревшей в ее душе драмы. Но, вспомнив, что там будут дети, она не взяла ничего, кроме флакона с солями.
Когда она вошла в столовую, муж ждал, стоя у своего стула. Они обменялись легким поклоном и сели. Тогда заняли свои места и дети. Направо от матери сидели три сына со своим воспитателем, аббатом Мареном, налево – три дочери с гувернанткой-англичанкой, мисс Смит. Только самый младший, трехмесячный ребенок, оставался в детской с кормилицей.
Три девочки, из которых старшей было десять лет, все белокурые в голубых платьицах, отделанных узким белым кружевом, были похожи на прелестных куколок. Самой младшей шел третий год. Все они, уже хорошенькие, обещали вырасти красавицами, в мать.
Трое мальчиков – все шатены, а старший, девятилетний, уже брюнет – должны были превратиться в крепких, рослых, плечистых мужчин. Вся семья как будто была одной крови, могучей и здоровой.
Аббат произнес молитву, как полагалось в те дни, когда не было гостей: при посторонних дети не являлись к столу. Начался обед.
Графиня, охваченная внезапным волнением, сидела, опустив глаза, тогда как граф всматривался то в мальчиков, то в девочек, неуверенно переводя затуманенный тревогою взгляд с одного лица на другое. И вдруг он поставил перед собою бокал таким резким движением, что ножка сломалась и подкрашенная вином вода разлилась по скатерти. От этого легкого шума графиня так сильно вздрогнула, что подскочила на стуле. Супруги посмотрели друг на друга. И с этой минуты вопреки собственной воле, вопреки волнению, от которого трепетали душа их и тело, взгляды обоих беспрестанно скрещивались, как дула пистолетов.
Аббат, чувствуя какую-то непонятную неловкость, старался завязать разговор. Он перебрал разные темы, но его бесплодные попытки не породили ни одной мысли, не вызвали ни одного ответного слова.
Графиня, благодаря женскому такту и повинуясь светской привычке, два или три раза пробовала отвечать ему, – напрасно. Она была в таком замешательстве, что собственный голос почти пугал ее в безмолвии просторной комнаты, где раздавалось только позвякивание серебра о тарелки.
Муж неожиданно наклонился вперед и сказал: Поклянетесь ли вы здесь, перед вашими детьми, что вы сказали мне правду?
Ненависть графини сразу вспыхнула, и, отвечая на вопрос с такой же энергией, как и на взгляды, она подняла обе руки – правую над головами сыновей, левую над головами дочерей – и с твердой решимостью, без малейшей дрожи, ответила:
– Жизнью моих детей клянусь, что сказала вам правду.
Граф встал, с ожесточением бросил салфетку на стол, повернулся, отшвырнул стул к стене и молча вышел.
А графиня, облегченно вздохнув, словно радуясь своей первой победе, сказала спокойно:
– Не бойтесь, дорогие, у папы только что случилась большая неприятность. Он еще очень расстроен. Через несколько дней это все пройдет.
И она поговорила с аббатом, поговорила с мисс Смит, нашла для каждого из детей теплое, нежное слово, ту милую материнскую ласку, от которой переполняется радостью маленькое сердце.
Когда обед кончился, она перешла с детьми в гостиную. Она весело болтала со старшими, рассказывала сказки младшим и, когда наступило время сна, простилась с каждым из них долгим поцелуем. Потом, отослав детей спать, вернулась одна в свою комнату.
Она ждала, так как не сомневалась, что он придет. Но теперь, оставшись одна, она решила защищать свое тело, свое человеческое достоинство так же, как защищала свою жизнь светской женщины; и она спрятала в кармане платья маленький револьвер, купленный за несколько дней до того.
Время шло, били часы. Все звуки в доме стихли. Только с улицы все еще доносился смутный, далекий шум экипажей, заглушенный обивкой стен.
Она ждала напряженно, нервно, уже не боясь мужа теперь, готовая на все, почти торжествующая, потому что нашла для него ежеминутную пытку на всю жизнь.
Но утренние лучи уже стали пробиваться из-под бахромы гардин, а он все не шел. И тогда она с изумлением поняла, что он не придет. Заперев дверь на ключ и на задвижку, которую недавно велела сделать, она легла наконец в постель и долго лежала с открытыми глазами, раздумывая, не понимая, не догадываясь, что он будет делать.
Вместе с утренним чаем горничная принесла ей письмо от мужа. Он писал, что отправляется в путешествие, и в посткриптуме извешал, что необходимые деньги на все расходы ей будет доставлять нотариус.
Это было в опере, на Роберте-Дьяволе[3], в антракте.
Стоя в проходе у рампы, мужчины в цилиндрах, в глубоко вырезанных жилетах, открывавших белоснежные сорочки, на которых сверкало золото и драгоценные камни запонок, оглядывали ложи, где декольтированные женщины в бриллиантах и жемчугах казались цветами в ярко освещенной оранжерее; их прекрасные лица и ослепительные плечи словно расцветали навстречу взглядам, раскатам музыки и голосам.
Повернувшись спиной к оркестру, двое приятелей беседовали, лорнируя всю эту галарею туалетов, всю эту выставку подлинного или поддельного изящества, драгоценностей, роскоши и претензии, раскинувшуюся полукругом над огромным партером театра.
Один из них, Роже де Сален, сказал своему другу Бернару Грандену:
– Погляди-ка на графиню де Маскаре. Как она еще хороша!
Тот тоже навел лорнет на высокую женщину в ложе напротив; женщина эта казалась еще совсем молодой, и ее блистательная красота привлекала взгляды со всех концов зрительного зала. Матовый цвет лица оттенка слоновой кости придавал ей сходство со статуей; в черных как ночь волосах тонкая дуга диадемы, осыпанной алмазами, сверкала словно Млечный путь.
Поглядев немного, Бернар Гранден ответил игриво, но тоном глубокого убеждения:
– Еще бы не хороша!
– Сколько ей теперь может быть лет?
– Погоди, сейчас скажу точно. Я знал ее, когда она была еще ребенком… Я помню, как она девушкой впервые стала выезжать в свет. Ей… ей… тридцать… тридцать… тридцать шесть лет.
– Не может быть!
– Наверное знаю.
– На вид ей двадцать пять.
– У нее семеро детей.
– Невероятно!
– И все семеро живы! Она прекрасная мать. Я иногда бываю у них, это очень приятная семья, очень спокойная, очень здоровая. В высшем свете графиня считается идеальной женой и матерью.
– Как странно! И о ней никогда ничего не говорили?
– Никогда.
– А ее муж? Странный человек, не правда ли?
– И да, и нет. Кажется, между ними произошла небольшая драма, одна из тех мелких семейных драм, о которых только подозревают, в точности о них ничего не известно, но кой о чем можно догадаться.
– В чем же дело?
– Я лично ничего не знаю. Теперь Маскаре живет очень бурно, а прежде был безукоризненным супругом. Пока он оставался верным мужем, у него был ужасный характер, мрачный, угрюмый. А с тех пор как закутил, он стал ко всему равнодушен, но кажется, будто он чем-то удручен, будто его гложет какое-то затаенное горе. Он заметно постарел.
Оба приятеля несколько минут философствовали на тему о тайных непонятных страданиях, порождаемых в семействах несходных характеров, а может быть, и физической антипатией, незаметной вначале.
Продолжая лорнировать г-жу де Маскаре, Роже де Сален заговорил снова:
– Просто не верится, что у этой женщины семеро детей.
– Да, за одиннадцать лет! После чего, в тридцать лет, она отказалась от деторождения, и для нее началась блестящая эра светской жизни, которая, по-видимому, еще не скоро кончится.
– Бедные женщины!
– Почему ты их жалеешь?
– Почему? Ах, дорогой, подумай только! Одиннадцать лет беременности для такой женщины! Ведь это ад! Молодость, красота, надежда на успех, поэтический идеал блестящей жизни – все принесено в жертву отвратительному закону воспроизведения рода… и здоровая женщина становится простой машиной для деторождения.
– Ничего не поделаешь! Такова природа!
– Да, надо сказать, что природа – наш враг, с природой надо всегда бороться, потому что она постоянно низводит нас на уровень животного. Если есть на земле что-либо чистое, красивое, изящное, идеальное, то оно создано не богом, а человеком, человеческим разумом. Это мы, воспевая действительность, истолковывая ее, удивляясь ей, как художники, объясняя ее, как ученые, которые правда, обманываются, но все же находят в явлениях любопытный смысл, – это мы внесли в нее немного изящества, красоты, непонятного очарования, таинственности. Богом же сотворены лишь грубые, кишащие зародышами всяких болезней существа, которые после нескольких лет животного расцвета стареют в немощах; обнаруживая все безобразие, все бессилие человеческой дряхлости. Он, кажется, создал их только для того, чтобы они гнусно производили себе подобных и затем умирали, как умирают однодневные насекомые. Я сказал: «Гнусно производили» – и настаиваю. Что может быть, в самом деле, гаже и отвратительнее мерзкого и смешного акта воспроизведения живых существ, которым всегда возмущались и всегда будут возмущаться все утонченные души? Раз уж все органы тела, изобретенные этим скупым и недоброжелательным творцом, служат каждый двум целям, почему же он не выбрал для этой священной миссии, для самой благородной и самой возвышенной из человеческих функций какой-нибудь другой орган, не столь гнусный и оскверненный? Рот, через который наше тело получает вещественную пищу, в то же время выражает слово и мысль. Посредством него восстанавливается плоть, и через него же сообщаются мысли. Орган обоняния, дающий легким необходимый для жизни воздух, передает мозгу все благоухания мира, запахи цветов, лесов, деревьев, моря. Слух, благодаря которому мы общаемся с себе подобными, помог нам создать музыку; мы творим из звуков мечту, счастье, бесконечность и испытываем при этом физическое наслаждение! Но можно подумать, что насмешливый и циничный творец, как будто нарочно, задался целью навсегда лишить человека возможности облагородить, украсить и идеализировать встречу с женщиной. И вот человек изобрел любовь – неплохой ответ лукавому богу! – и так опоэтизировал ее, что женщина подчас забывает, какие прикосновения она вынуждена терпеть. Те из нас, кто не способен к самообману и экзальтации, изобрели порок, утонченный разврат, – это тоже способ околпачивать бога и воздавать почести, бесстыдные почести красоте.
А нормальный человек производит детей, подобно животным, спаривающимся по закону природы.
Погляди на эту женщину! Не отвратительно ли думать, что эта драгоценность, эта жемчужина, созданная для того, чтобы олицетворять прекрасное, внушать восхищение, поклонение и обожание, потратила одиннадцать лет своей жизни на производство наследников графа де Маскаре?
Бернар Гранден ответил со смехом:
– Во всем этом есть доля правды, но много ли таких, которые поймут тебя?
Сален волновался все больше и больше.
– Знаешь, как я представляю себе бога? – сказал он. – в виде колоссального неведомого нам производительного органа, рассеивающего в пространстве миллиарды миров, словно рыба, которая мечет икру одна в целом море. Он творит, ибо такова его божественная функция, но он сам не знает, что делает; его плодовитость бессмысленна, он даже не подозревает, какие разнообразные сочетания дают разбросанные им семена. Человеческая мысль – какая-то счастливая случайность в этой его творческой деятельности, мелкая, преходящая, непредвиденная случайность, которая обречена исчезнуть вместе с землей и, быть может, возникнуть вновь где-либо в пространстве, – возникнуть в том же или ином виде, в новых сочетаниях извечных начал. Этой ничтожной случайности – нашему сознанию – мы обязаны тем, что нам так плохо а этом мире, созданном не для нас и не приспособленном к тому, чтобы принимать, размещать, кормить и удовлетворять мыслящие существа. Сознанию же мы обязаны и тем, что вынуждены – если только мы действительно утончены и культурны – потоянно бороться против того, что все еще называется путями провидения.
Гранден, слушавший его внимательно и давно уже знакомый с яркими вспышками его воображения, спросил:
– Значит, по-твоему, человеческая мысль есть случайное порождение слепого божественного промысла?
– Да, черт возьми! Непредвиденную функцию нервных центров нашего мозга можно сравнить с химическими реакциями, которые получются при неожиданном сочетании элементов, а также с электрической искрой, вспыхивающей от трения или при случайном взаимодействии некоторых тел, – словом, со всеми явлениями, какие порождаются бесконечным и плодотворным разнообразием живой материи.
И доказательства этого, дорогой мой, так и бросаются в глаза всякому, кто оглянется вокруг себя. Если бы человеческая мысль входила в намерения сознающего свои цели творца и должна была быть тем, чем она стала, – такой непохожей на мысть животного, такой требовательной, ищущей, любознательной, беспокойной, то неужели мир, созданный для таких существ, какими мы являемся сейчас, сводился бы к этому неудобному и тесному загону для скота, к этим грядам салата, к этому шарообразному, лесистому и каменистому огороду, где нам по воле нашего непредусмотрительного провидения следовало бы жить голыми в пещерах или под деревьями, питаться трупами животных – наших братьев – или сырыми овощами, выросшими под солнцем и дождем?
Но стоит задуматься на миг, и станет понятно, что этот мир сотворен не для таких существ, как мы. Мысль, каким-то чудом расцветшая и развившаяся в ячейках нашего мозга, мысль, бессильная, невежественная и неясная, какова она есть и какой останется навсегда, делает всех нас, мыслящих людей, вечными и несчастными изгнанниками на этой земле.
Взгляни на нее, на эту землю, которую бог дал ее обитателям. Разве не ясно, что она со своими растениями и лесами предназначена исключительно для животных? Что найдется на ней для нас? Ничего. А для них все: пещеры, деревья, листья, родники – жилища, еда и питье. Так что привередливые люди вроде меня никогда и не могут чувствовать себя хдесь хорошо. Довольны и удовлетворены только те, кто приближается к животным. А как же прочие – поэты, утонченные и беспокойные души, мечтатели, исследователи? Ах, бедняги!
Я ем капусту и морковь, черт побери, ем лук, репу и редиску, – ем потому, что пришлось к этому привыкнуть, даже найти в них вкус, и потому, что ничто другое не растет; но ведь это же еда для кроликов и коз, как трава и клевер – еда для коров и лошадей! Когда я вижу колосья зрелой пшеницы в поле, то не сомневаюсь, что все это выращено землей для воробьиных и ласточкиных клювов, а никак не для моего рта. Стало быть, когда я жую хлеб, то обкрадываю птиц, а когда ем курицу, то обкрадываю лисиц и ласок. Разве перепелка, голубь и куропатка не естественная добыча для ястреба? И ведь баран, козел или бык – скорее добыча для крупных хищников, чем то жирное мясо, которое нам подают зажаренным, с трюфелями, специально для нас вырытыми из земли свиньей.
Но, дорогой мой, ведь животным ничего не надо делать, что бы жить здесь. Они дома, у них готовые стол и квартира, им остается только пастись или охотиться и пожирать друг друга соответственно своему инстинкту: бог никогда не предвидел любви и мирных нравов; он предвидел только смерть живых существ, ожесточенно убивающих и пожирающих друг друга.
А мы!.. Ах, сколько потребовалось нам труда, сил, терпения, изобретательностм, фантазии, предприимчивости, способностей, таланта, чтобы сделать эту каменистую, проросшую корнями почву сколько-нибудь обитаемой! Подумай, чего мы только ни сделали вопреки природе и против природы, чтобы устроиться хотя бы сносно, хоть как-нибудь, хоть сколько-нибудь удобно, хоть сколько-нибудь изящно, но все еще недостойно нас!
И чем мы цивилизованнее, чем умнее и утонченнее, тем больше нам приходится побеждать и подчинять себе животный инстинкт, который заложен в нас по воле бога.
Подумай только, что нам пришлось создать цивилизацию, всю цивилизацию, включающую столько вещей, – столько, столько всевозможных вещей, от носков до телефона! Подумай обо всем, что ты видишь ежедневно, обо всем, чем мы пользуемся так или иначе.
Чтобы скрасить свою скотскую участь, мы придумали и создали все, начиная с жилища, а затем – вкусную пищу, соусы, конфеты, пирожные, напитки, ткани, одежды, украшения, кровати, матрацы, экипажи, железные дороги, бесчисленные машины. Мало того, мы изобрели науку, искусство, письменность и стихи. Да, это мы создали искусство, поэзию, мызыку, живопись. Все идеалы исходят от нас, как и вся привлекательная сторона жизни – женские туалеты и мужские таланты, – и нам в конце концов удалось хоть немного приукрасить, сделать менее голым, менее монотонным и тяжелым то существование простых производителей, ради которого только и породило нас божественное провидение.
Взгляни на этот театр. Разве в нем не собралось человеческое общество, созданное нами, не предусмотренное извечным промыслом, ему неизвестное и доступное только нашему сознанию? Разве ты не видишь, что это изысканное, чувственное и интеллектуальное развлечение придумано вот таким недовольным и беспокойным мелким животным, как ты или я, и притом придумано им только для себя самого?
Взгляни на эту женщину, на госпожу де Маскаре. Бог сотворил ее для того, чтобы она жила в пещере, нагая или завернутая в звериные шкуры. Но разве такая, как есть, она не лучше? А кстати, не знаешь ли, почему этот болван муж, обладая такой подругой, – и особенно после того, как он позволил себе хамство семь раз сделать ее матерью, – почему он вдруг бросил ее и стал бегать за девками?
Гранден ответил:
– Э, дорогой мой, может быть, в этом то все и дело. В конце концов он понял, что постоянно ночевать дома – обходится ему слишком дорого. И к тем самым принципам, которые ты выдвигаешь философически, он пришел из соображений домашней экономии.
Раздались три удара – сигнал к последнему акту. Приятели повернулись, сняли цилиндры и заняли свои места.
Граф и графиня де Маскаре молча сидели рядом в карете, отвозившей их домой из Оперы. И вдруг муж сказал:
– Габриэль!
– Что вам надо от меня?
– Вы не находите, что это длится достаточно долго?
– Что именно?
– Ужасающая пытка, которую я терплю от вас уже шесть лет.
– Но я не знаю, как вам помочь.
– Скажите мне наконец: который?
– Никогда.
– Подумайте, ведь я не могу видеть детей, не могу быть с ними, чтобы сердце мое не сжималось сомнением. Скажите мне, который? Клянусь вам, я прощу, я буду обращаться с ним так же, как с другими.
– Я не имею права.
– Или вы не замечаете, что я не в силах болше выносить эту жизнь, эту мучительную мысль, этот вечный неотступный вопрос, терзающий меня всякий раз, как я их вижу? Я схожу с ума.
Она спросила:
– Вы так сильно страдали?
– Невыносимо. Иначе согласился ли бы я на этот ужас – жить бок о бок с вами, и на еще больший ужас – чувствовать и знать, что среди моих детей есть один – какой, я не знаю, который мешает мне любить всех остальных?
Она повторила:
– Так вы действительно страдали?
Сдержанным, измученным голосом он ответил:
– Да ведь я повторяю вам каждый день, что это для меня невыносимая пытка. Разве иначе бы я вернулся? Стал бы я жить в этом доме, вместе с вами и с ними, если бы я их не любил? Ах, вы поступили со мной ужасно. Дети – единственная радость моей жизни, вы это отлично знаете. Я для них такой отец, какие бывали только в давние времена, как и для вас я был мужем старинного склада: ведь я все еще человек инстинкта, человек природы, человек старого времени. Да, признаюсь, вы вызывали во мне жестокую ревность, потому что вы женщина другой породы, другой души, других потребностей. Ах, я никогда не забуду того, что вы мне сказали. Но с тех пор я перестал интересоваться вами. Я не убил вас потому, что тогда у меня не осталось бы средства когда бы то ни было узнать, который же из наших… ваших детей – не мой. Я ждал, но страдал сильнее, чем вы можете вообразить, потому что не смею больше любить их, кроме может быть, двух старших. Я не смею взглянуть на них, позвать их, обнять, я никого из них не могу посадить к себе на колени, чтобы тут же не подумать: «Не этот ли?» Шесть лет я был с вами корректен, даже мягок и любезен. Скажите мне правду, и, клянусь вам, я ничего плохого не сделаю.
В темноте кареты ему показалось, что она тронута, и он почувствовал, что сейчас она заговорит.
– Прошу вас, – сказал он, – умоляю вас…
Она прошептала:
– Я может быть виновнее, чем вы думаете. Но я не могла продолжать эту отвратительную жизнь, я не хотела быть постоянно беременной. Другого средства у меня не было. Я солгала перед богом, я солгала, подняв руку над головами детей, – я вам не изменяла никогда.
Он схватил в темноте ее руку и, стиснув ее так, как в страшный день прогулки в Лес, проговорил:
– Это правда?
– Правда.
– Но он простонал, содрогаясь от муки:
– Ах, теперь у меня начнутся сомнения, и не будет им конца! Когда вы солгали: тогда или теперь? Как я могу верить вам? Как после этого верить женщине? Никогда уже я больше не узнаю правды. Лучше бы вы мне сказали: «Жак» или «Жанна»!
Коляска въехала во двор особняка. Когда она остановилась перед подъездом, граф вышел первым и, как всегда, повел графиню по лестнице под руку.
Поднявшись на второй этаж, он сказал:
– Можно поговорить с вами еще несколько минут?
Она ответила:
– Пожалуйста.
Они вошли в маленькую гостиную. Несколько удивленный лакей зажег свечи.
Оставшись наедине с женой, граф заговорил снова:
– Как мне узнать правду? Я тысячу раз умолял вас сказать, но вы молчали: вы были непроницаемы, непреклонны, неумолимы, а вот теперь говорите, что это была ложь. Шесть лет вы заставляли меня верить в подобный обман! Нет, вы лжете именно сегодня, не знаю только зачем. Может быть из жалости ко мне?
Она ответила искренне и убежденно:
– Но ведь иначе я за эти шесть лет родила бы еще четверых детей.
Он воскликнул:
– И это говорит мать!
– Ах, – отвечала она, – я вовсе не чувствую себя матерью еще не родившихся детей, мне довольно быть матерью тех, которые у меня есть, и любить их всем сердцем. Я, как и все мы, женщина цивилизованного мира, сударь. Мы же не просто самки, населяющие землю, и мы отказываемся быть ими.
Она встала, но муж схватил ее за руки.
– Одно слово, одно только слово, Габриэль! Скажите мне правду.
– Я вам только что сказала ее. Я не изменяла вам никогда.
Он посмотрел ей прямо в лицо, такое прекрасное, в глаза, серые, как холодное небо. В темной прическе, в этой глубокой ночи черных волос, сверкала, как Млечный путь, осыпанная алмазами диадема. И тогда он вдруг почувствовал, он каким-то прозрением понял, что это существо уже не просто женщина, предназначенная для продолжения рода, но странное и таинственное порождение всех сложных желаний, накопленных в нас веками, отвращенных от своей первоначальной и божественной цели, блуждающих на путях к непостижимой, неуловимой и лишь угадываемой красоте. Да, бывают такие женщины, расцветающие только для наших грез, украшенные всей поэзией, всем блеском идеала, всем эстетическим обаянием и чарами, какими цивилизация наделила женщину, эту статую живой плоти, возбуждающую не только чувственную любовь, но и духовные стремления.
Муж стоял перед нею, изумленный этим запоздалым и загадочным открытием, смутно догадываясь о причинах своей прежней ревности и плохо все это понимая.
Наконец он сказал:
– Я вам верю. Я чувствую, что в этот момент вы не лжете; а прежде, в самом деле, мне все время казалось, что в ваших словах есть ложь.
Она протянула ему руку:
– Итак, мы друзья?
Он взял эту руку и, целуя ее, ответил:
– Друзья. Благодарю вас, Габриэль.
И он вышел, с трудом оторвав от нее взгляд, удивляясь тому, что она еще так прекрасна, и чувствуя, как в нем рождается волнение, быть может, более опасное, чем древняя и простая любовь.